ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

ФУНКЦИОНЕР. В каждой более или менее крупной политической партии или общественной организации есть люди, работающие там не только по зову сердца, но и по найму, за зарплату. Они составляют управленческий аппарат этой партии. Те из них, которые занимаются в основном организационными делами и работают на постоянной основе, называются функционерами [бухгалтеров, кассиров или временных работников, однако, функционерами не называют].

Но, помимо нейтрального наименования рода занятий, у слова функционер есть и слегка презрительный оттенок. Называя таких общественных, партийных чиновников функционерами, часто имеют ввиду, что люди эти на идеях своей организации попросту делают себе карьеру, собственного мнения не имеют и являются не более, чем послушными исполнителями воли партийных вождей.

 

 

 

 

 

 

ОДИНОЧЕСТВО

 

Когда теряет равновесие

твое сознание усталое,

когда ступеньки этой лестницы

уходят из-под ног,

как палуба,

когда плюет на человечество

твое ночное одиночество, –

 

ты можешь

размышлять о вечности

и сомневаться в непорочности

идей, гипотез, восприятия

произведения искусства

и – кстати – самого зачатия

Мадонной сына Иисуса.

 

Но лучше поклоняться данности

с ее глубокими могилами,

которые потом,

за давностью,

покажутся такими милыми.

Да.

          Лучше поклоняться данности

с ее короткими дорогами,

которые потом

до странности

покажутся тебе

широкими,

покажутся большими,

пыльными,

усеянными компромиссами,

покажутся большими крыльями,

покажутся большими птицами.

 

Да. Лучше поклоняться данности

с ее убогими мерилами,

которые потом,

по крайности,

послужат для тебя перилами

(хотя и не особо чистыми),

удерживающими в равновесии

твои хромающие истины

на этой выщербленной лестнице.

1959

 

 

ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА

 

Нет, мы не стали глуше или старше,

мы говорим слова свои, как прежде,

и наши пиджаки темны все так же,

и нас не любят женщины все те же.

 

И мы опять играем временами

в больших амфитеатрах одиночеств,

и те же фонари горят над нами,

как восклицательные знаки ночи.

 

Живем прошедшим, словно настоящим,

на будущее время не похожим,

опять не спим и забываем спящих

и так же дело делаем все то же.

 

Храни, о юмор, юношей веселых

в сплошных круговоротах тьмы и света

великими для славы и позора

и добрыми – для суетности века.

1960

 

 

***

 

Воротишься на родину. Ну что ж.

Гляди вокруг, кому еще ты нужен,

кому теперь в друзья ты попадешь.

Воротишься, купи себе на ужин

 

какого-нибудь сладкого вина,

смотри в окно и думай понемногу:

во всем твоя, одна твоя вина.

И хорошо. Спасибо. Слава Богу.

 

Как хорошо, что некого винить,

как хорошо, что ты никем не связан,

как хорошо, что до смерти любить

тебя никто на свете не обязан.

 

Как хорошо, что никогда во тьму

ничья рука тебя не провожала,

как хорошо на свете одному

идти пешком с шумящего вокзала.

 

Как хорошо, на родину спеша,

поймать себя в словах неоткровенных

и вдруг понять, как медленно душа

заботится о новых переменах.

1961

 

 

РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС

 

Плывет в тоске необъяснимой

Среди кирпичного надсада

Ночной кораблик негасимый

Из Александровского сада,

ночной фонарик нелюдимый,

на розу желтую похожий,

над головой своих любимых,

у ног прохожих.

 

Плывет в тоске необъяснимой

пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.

В ночной столице фотоснимок

печально сделал иностранец,

и выезжает на Ордынку

такси с больными седоками,

и мертвецы стоят в обнимку

с особняками.

 

Плывет в тоске необъяснимой

певец печальный по столице,

стоит у лавки керосинной

печальный дворник круглолицый,

спешит по улице невзрачной

любовник старый и красивый.

Полночный поезд новобрачный

плывет в тоске необъяснимой.

 

Плывет во мгле замоскворецкой

пловец в несчастие случайный,

блуждает выговор еврейский

на желтой лестнице печальной,

и от любви до невеселья

под Новый год, под воскресенье,

плывет красотка записная,

своей тоски не объясняя.

 

Плывет в глазах холодный вечер,

дрожат снежинки на вагоне,

морозный ветер, бледный ветер

обтянет красные ладони,

и льется мед огней вечерних,

и пахнет сладкою халвою,

ночной пирог несет сочельник

над головою.

 

Твой Новый год по темно-синей

волне средь шума городского

плывет в тоске необъяснимой,

как будто жизнь начнется снова,

как будто будут свет и слава,

удачный день и вдоволь хлеба,

как будто жизнь качнется вправо,

качнувшись влево.

1961

 

***

 

…Мой голос, торопливый и неясный,

тебя встревожит горечью напрасной,

и над моей ухмылкою усталой

ты склонишься с печалью запоздалой,

и, может быть, забыв про все на свете,

в иной стране – прости! – в ином столетье

ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно,

и я в могиле торопливо вздрогну.

 

 

СТАНСЫ

 

Ни страны, ни погоста

не хочу выбирать.

На Васильевский остров

я приду умирать.

Твой фасад темно-синий

я впотьмах не найду,

между выцветших линий

на асфальт упаду.

 

И душа неустанно

поспешая во тьму,

промелькнет над мостами

в петербургском дыму,

и апрельская морось,

под затылком снежок,

и услышу я голос:

– до свиданья, дружок.

 

И увижу две жизни

далеко за рекой,

к равнодушной отчизне

прижимаясь щекой,

– словно девочки-сестры

из непрожитых лет,

выбегая на остров,

машут мальчику вслед.

1962

 

 

СТАНСЫ ГОРОДУ

 

Да не будет дано

умереть мне вдали от тебя,

в голубиных горах,

кривоногому мальчику вторя.

Да не будет дано

и тебе, облака торопя,

в темноте увидать

мои слезы и жалкое горе.

 

Пусть меня отпоет

хор воды и небес, и гранит

пусть обнимет меня,

пусть поглотит,

сей шаг вспоминая,

пусть меня отпоет

пусть меня, беглеца, осенит

белой ночью твоя

неподвижная слава земная.

 

Все умолкнет вокруг.

Только черный буксир закричит

посредине реки,

исступленно борясь с темнотою,

и летящая ночь

эту бедную жизнь обручит

с красотою твоей

и с посмертной моей правотою.

 

 

***

 

Я обнял эти плечи и взглянул

на то, что оказалось за спиною,

и увидал, что выдвинутый стул

сливался с освещенною стеною.

 

Был в лампочке повышенный накал,

невыгодный для мебели истертой,

и потому диван в углу сверкал

коричневою кожей, словно желтой.

Стол пустовал. Поблескивал паркет.

Темнела печка. В раме запыленной

застыл пейзаж. И лишь один буфет

казался мне тогда одушевленным.

 

Но мотылек по комнате кружил,

и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.

И если призрак здесь когда-то жил,

то он покинул этот дом. Покинул.

1962

 

 

Романс для КРЫСОЛОВА и ХОРА

 

Шум шагов,

шум шагов,

бой часов,

          снег летит,

          снег летит

          на карниз.

Если слы-

шишь приглу-

шенный зов,

              то спускай-

              ся по ле-

             стнице вниз.

Город спит,

город спит,

спят дворцы,

              снег летит

              вдоль ночных

              фо-нарей,

город спит,

город спит,

спят отцы,

              обхватив

              животы

              матерей.

В этот час,

в этот час,

в этот миг

                 над карни-

                 зами кру-

                 жится снег,

в этот час

мы ухо-

дим от них,

                   в этот час

                   мы ухо-

                  дим навек.

 

Нас ведет КРЫСОЛОВ! КРЫСОЛОВ!

вдоль па-не-лей и цин-ковых крыш,

и звенит и летит из углов

СВЕТЛЫЙ ХОР ВОЗВРАТИВШИХСЯ КРЫС.

 

Вечный мальчик,

молодчик,

юнец,

                    вечный мальчик,

                    любовник,

                    дружок,

обер-нись,

огля-нись,

наконец,

                   как вита-

                   ет над на-

                  ми снежок.

За спи-ной

полусвет,

полумрак,

                    только пят-

                   нышки, пят-

                   нышки глаз,

кто б ты ни

был – подлец

иль дурак,

                   все равно

                   здесь не вспом-

                   нят о нас!

Так за флей-

той настой-

чивей мчись,

                  снег следы

                  за-метет,

                  за-несет,

от безумья

забвеньем

лечись!

                 От забвенья

                 безумье

                 спасет.

Так спас–

бо тебе,

Крысолов,

                  на чужби-

                  не отцы

                  голосят,

так спаси-

бо за слав-

ный улов,

                      никаких

                      возвращений

                      назад.

 

Как он выглядит – брит или лыс,

наплевать на при-ческу и вид,

но СЧАСТЛИВОЕ ПЕНИЕ КРЫС

как всегда над Россией звенит!

 

Вот и жизнь,

вот и жизнь

пронеслась,

                 вот и город

                заснежен

                и мглист,

только пом-

нишь безум-

ную власть

                  и безум-

                  ный уве-

                  ренный свист.

 

Ты запомни лишь несколько слов:

нас ведет от зари до зари,

нас ведет КРЫСОЛОВ, КРЫСОЛОВ!

нас ведет КРЫСОЛОВ –

повтори.

1962

 

Иосиф Бродский. Стихи 1968-1980 годов

 

 

 

 

ЗАТОВАРЕННАЯ БОЧКОТАРА

 

Затоварилась бочкотара, зацвела желтым цветком, затарилась, затюрилась и с места стронулась.

Из газет

 

В палисаднике под вечер скопление пчел, жужжание, деловые перелеты с георгина на подсолнух, с табака на резеду, инспекция комнатных левкоев и желтофиолей в открытых окнах; труды, труды в горячем воздухе районного центра.

Вторжение наглых инородцев, жирных навозных мух, пресыщенных мусорной кучей.

Ломкий, как танго, полет на исходе жизни – темнокрылая бабочка – адмирал, почти барон Врангель.

На улице, за палисадником, все еще оседает пыль от прошедшего полчаса назад грузовика.

Хозяин – потомственный рабочий пенсионного возраста, тихо и уютно сидящий на скамейке с цигаркою в желтых, трудно зажатых пальцах, – рассказывает приятелю, почти двойнику, о художествах сына:

– Я совсем атрофировал к нему отцовское отношение. Мы, Телескоповы, сам знаешь, Петр Ильич, по механической части, в лабораторных цехах, слуги индустрии. В четырех коленах, Петр Ильич, как знаешь. Сюда, к идиотизму сельской жизни, возвращаемся на заслуженный отдых, лишь только когда соль в коленах снижает квалификацию, как и вы, Петр Ильич. А он, Владимир, мой старшой, после армии цыганил неизвестно где почти полную семилетку, вернулся в Питер в совершенно отрицательном виде, голая пьянь, возмущенные глаза. Устроил я его в цех. Талант телескоповский, руки телескоповские, наша, телескоповская голова, льняная и легкая. Глаз стал совершенно художественный. У меня, Петр Ильич, сердце пело, когда мы с Владимиром вместе возвращались с завода, да эх… все опять процыганил… И в кого, сам не пойму. К отцу на пенсионные хлеба прикатил, стыд и позор… зов земли, говорит, родина предков…

– Работает где, ай так шабашит? – спрашивает Петр Ильич.

– Третьего дня в сельпо оформился шофером, стыд и позор. Так с того дня у Симки и сидит в закутке, нарядов нет, не просыхает…

– А в Китае-то, слыхал, что делается? – переключает разговор Петр Ильич. – Хунвэйбины фулиганят.

В это время Владимир Телескопов действительно сидит в закутке у буфетчицы Симы, волевой вдовы. Он сидит на опасно скрипучем ящике из-под мыла, хотя мог бы себе выбрать сиденье понадежней. Вместе с новым дружком, моряком-черноморцем Глебом Шустиковым, он угощается мандариновой настойкой. На розовой пластмассовой занавеске отчетливо видны их тени и тени стаканчиков с мандариновым огоньком внутри. Профиль Шустикова Глеба чеканен, портретно-плакатен, видно сразу, что будет человек командиром, тогда как профиль Владимира вихраст, курнос, ненадежен. Он покачивается, склоняется к стаканчику, отстраняется от него.

Сима считает у стойки выручку, слышит за спиной косоротые откровения своего избранника.

– …И он зовет меня, директор-падло, к себе на завод, а я ему говорю, я пьяный, а он мне говорит, я тебя в наш медпункт отведу, там тебя доведут до нормы, а какая у меня квалификация, этого я тебе, Глеб, не скажу…

– Володька, кончай зенки наливать, – говорит Сима. – Завтра повезешь на станцию.

Она отдергивает занавеску и смотрит, улыбаясь, на парней, потягивается своим большим, сладким своим телом.

– Скопилась у меня бочкотара, мальчики, – говорит она томно, многосмысленно, туманно, – скопилась, затоварилась, зацвела желтым цветком… как в газетах пишут…

– Что ж, Серафима Игнатьевна, будьте крепко здоровы, – говорит Шустиков Глеб, пружинисто вставая, поправляя обмундирование. – Завтра отбываю по месту службы. Да вот Володя меня до станции и подбросит.

– Значит, уезжаете, Глеб Иванович, – говорит Сима, делая по закутку ненужные движения, посылая военному моряку улыбчивые взгляды из-за пышных плеч. – Ай-ай, вот девкам горе с вашим отъездом.

– Сильное преувеличение, Серафима Игнатьевна, – улыбается Шустиков Глеб.

Между ними существует тонкое взаимопонимание, а могло бы быть и нечто большее, но ведь Сима не виновата, что еще до приезда на побывку блестящего моряка она полюбила баламута Телескопова. Такова игра природы, судьбы, тайны жизни.

Телескопов Владимир, виновник этой неувязки, не замечает никаких подтекстов, меланхолически углубленный в свои мысли, в банку ряпушки.

Он провожает моряка, долго стоит на крыльце, глядя на бескрайние темнеющие поля, на полосы парного тумана, на колодезные журавли, на узенький серпик, висящий в зеленом небе, как одинокий морской конек.

– Эй, Сережка Есенин, Сережка Есенин, – говорит он месяцу, – видишь меня, Володю Телескопова?

А старшина второй статьи Шустиков Глеб крепкими шагами двигается к клубу. Он знает, что механизаторы что-то затеяли против него в последний вечер, и идет, отчетливый, счастливый, навстречу опасностям.

Темнеет, темнеет, пыль оседает, инсекты угомонились, животные топчутся в дремоте, в мечтах о завтрашней свежей траве, а люди топчутся в танцах, у печей, под окнами своих и чужих домов, что-то шепчут друг другу, какие-то слова: прохвост, любимый, пьяница, проклятый, миленький ты мой…

Стемнело и тут же стало рассветать.

Рафинированный интеллигент Вадим Афанасьевич Дрожжинин также собирался возвращаться по месту службы, то есть в Москву, в одно из внешних культурных учреждений, консультантом которого состоял.

Летним утром в сером дорожном костюме из легкого твида он сидел на веранде лесничества и поджидал машину, которая должна была отвезти его на станцию Коряжск. Вокруг большого стола сидели его деревенские родственники, пришедшие проститься. С тихим благоговением они смотрели на него. Никто так и не решился пригубить чайку, варенца, отведать драники, лишь папа лесничий Дрожжинин шумно ел суточные щи да мама для этикета аккомпанировала ему, едва разжимая строгие губы.

«Все-таки странная у них привычка есть из одной тарелки», – подумал Вадим Афанасьевич, хотя с привычкой этой был знаком уже давно, можно сказать, с рождения.

Он обвел глазами идиллически дрожащий в утреннем свете лес, кусты смородины, близко подступившие к веранде, листья, все в каплях росы, робких и тихих родственников: папина борода-палка попалась, конечно, в поле зрения и мамин гребень в жиденьких волосах, – и тепло улыбнулся. Ему было жаль покидать эту идиллию, тишину, но, конечно же, жалость эта была мала по сравнению с прелестью размеренно-насыщенной жизни рафинированного холостого интеллигента в Москве.

В конце концов всего, чего он добился, – этого костюма «Фицджеральд и сын, готовая одежда», и ботинок «Хант», и щеточки усов под носом, и полной, абсолютно безукоризненной прямоты, безукоризненных манер, всего этого замечательного англичанства, – он добился сам.

Ах, куда канули бесконечно далекие времена, когда Вадим Афанасьевич в вельветовом костюме и с деревянным чемоданом явился в Москву!

Вадим Афанасьевич никаких звезд с неба хватать не собирался, но он гордился – и заслуженно – своей специальностью, своими знаниями в одной узкой области.

Раскроем карты: он был единственным в своем роде специалистом по маленькой латиноамериканской стране Халигалии.

Никто в мире так живо не интересовался Халигалией, как Вадим Афанасьевич, да еще один француз – викарий из швейцарского кантона Гельвеция. Однако викария больше, конечно, интересовали вопросы религиозно-философского порядка, тогда как круг интересов Вадима Афанасьевича охватывал все стороны жизни Халигалии. Он знал все диалекты этой страны, а их было двадцать восемь, весь фольклор, всю историю, всю экономику, все улицы и закоулки столицы этой страны города Полис и трех остальных городов, все магазины и лавки на этих улицах, имена их хозяев и членов их семей, клички и нрав домашних животных, хотя никогда в этой стране не был. Хунта, правившая в Халигалии, не давала Вадиму Афанасьевичу въездной визы, но простые халигалийцы все его знали и любили, по меньшей мере с половиной из них он был в переписке, давал советы по части семейной жизни, урегулировал всякого рода противоречия.

А началось все с обычного усердия. Просто Вадим Афанасьевич хотел стать хорошим специалистом по Халигалии, и он им стал, стал лучшим специалистом, единственным в мире.

С годами усердие перешло в страсть. Мало кто догадывался, а практически никто не догадывался, что сухопарый человек в строгой серой (коричневой) тройке, ежедневно кушающий кофе и яблочный пирог в кафе «Националь», обуреваем страстной любовью к душной, знойной, почти никому не известной стране.

По сути дела, Вадим Афанасьевич жил двойной жизнью, и вторая, халигалийская, жизнь была для него главной. Каждую минуту рабочего и личного времени он думал о чаяниях халигалийского народа, о том, как поженить рабочего велосипедной мастерской Луиса с дочерью ресторатора Кублицки Роситой, страдал от малейшего повышения цен в этой стране, от коррупции и безработицы, думал о закулисной игре хунт, об извечной борьбе народа с аргентинским скотопромышленником Сиракузерсом, наводнившим маленькую беззащитную Халигалию своими мясными консервами, паштетами, бифштексами, вырезками, жюльенами из дичи.

От первой же, основной (казалось бы), жизни Вадима Афанасьевича остался лишь внешний каркас – ну, вот это безукоризненное англичанство, трубка в чехле, лаун-теннис, кофе и чай в «Национале», безошибочные пересечения улицы Арбат и проспекта Калинина. Он был холост и бесстрастен. Лишь Халигалия, о да – Халигалия…

Вот и сейчас после двухнедельных папиных поучений и маминых варенцов с драниками, после всей этой идиллии и тешащих подспудных надежд на дворянское происхождение он чувствовал уже тоску по Халигалии, по двум филиалам Халигалии – по своей однокомнатной квартире с халигалийской литературой и этнографическими ценностями и по кабинету с табличкой «сектор Халигалии, консультант В. А. Дрожжинин» в своем учреждении.

Сейчас он радовался предстоящему отъезду, и лишь многочисленные банки с вареньем, с клубничным, вишневым, смородинным, принесенные родственниками на прощание, неприятно будоражили его.

«Что мне делать с этим огромным количеством конфитюра?»

Старик Моченкин дед Иван битый час собачился с сыном и невесткой – опять обидела его несознательная молодежь: не протопила баньку, не принесла кваску, как бывало прежде, когда старик Моченкин еще крутил педали инспектором по колорадскому жуку, когда он крутил педали машины-велосипед с новеньким портфелем из ложного крокодила на раме. В жизни своей старик Моченкин не видел колорадского жука, окромя как на портретах, однако долгое время преследовал его по районным овощехранилищам, по колхозным и приусадебным огородам, активно выявлял.

Тогда и банька была с кваском, и главная в доме кружка, с петухами, лакомый кусок, рушник шитый, по субботам стакана два казенной и генеральское место под почетной грамотой.

К тому же добавляем, что старик Моченкин дед Иван дал сыну в руки верную профессию: научил кастрировать ягнят и поросят, дал ему, малоактивному, верную шабашку, можно сказать, обеспечил по гроб жизни. По сути дела, и радиола «Урал», и шифоньерка, и мотоцикл, хоть и без хода, – все дело рук старика Моченкина.

А получается все наоборот, без широкого взгляда на перспективы. Народили сын с невесткой хулиганов-школьников, и у тех ноль внимания к деду, бесконечное отсутствие уважения – ни тебе «здравствуйте, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе «разрешите сесть, уважаемый дедушка Иван Александрович», и этого больше терпеть нет сил.

В свое время он писал жалобы: на школьников-хулиганов в пионерскую организацию, на сына в его монтажное (по коровникам) управление, на невестку в журнал «Крестьянка», – но жалобам ходу не дала бюрократия, которая на подкупе у семьи.

Теперь же у старика Моченкина возникла новая идея, и имя этой восхитительной идеи было Алимент.

До пенсии старик Моченкин стажу не добрал, потому что, если честно говорить, ухитрился в наше время прожить почти не трудовую жизнь, все охолащивал мелкий парнокопытный скот, все по чайным основные годы просидел, наблюдая разных лиц, одних буфетчиц перед ним промелькнул цельный калейдоскоп, и потому на последующую жизнь витала сейчас перед ним идея Алимента.

Этот неблагодарный сын, с которым сейчас старик Моченкин, резко конфликтуя, жил, был говорящим. Другие три его сына были хоть и не говорящими, но высокоактивными, работящими умельцами. Они давно уже покинули отчие края и теперь в разных концах страны клепали по хозрасчету личную материальную заинтересованность. Их, неговорящих и невидимых, старик Моченкин сильно уважал, хотя и над ними занес карающую идею Алимента.

И вот в это тихое летнее утро, не найдя в баньке ни пару, ни квасу и вообще не найдя баньки, старик Моченкин чрезвычайно осерчал, полаялся с сыном (благо говорящий), с невесткой-вздорницей, расшугал костылем хулиганов-школьников и снарядил свой портфель, который плавал когда-то ложным крокодилом по африканской реке Нил, в хлопоты по областным инстанциям.

В последний раз горячим взором окинул он избу, личную трудовую, построенную покойной бабкой, а сейчас захваченную наглым потомством (ни тебе «разрешите взять еще кусочек, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе посоветоваться по школьной теме «Луч света в темном царстве»), криво усмехнулся – «запалю я их Алиментом с четырех концов» – и направился в сельпо, откуда, он знал, должна была нынче утром идти машина до станции Коряжск.

Учительница неполной средней школы, учительница по географии всей планеты Ирина Валентиновна Селезнева собиралась в отпуск, в зону черноморских субтропиков. Первоначальное решение отправиться на берега короткой, но полноводной Невы, впадающей в Финский залив Балтийского моря, в город-музей Ленинград, было изменено при мыслях о южном загаре, покрывающем умопомрачительную фигуру, при кардинальной мысли – «не зарывай, Ирина, своих сокровищ».

Вот уже год, как после института копала она яму для своих сокровищ здесь, в глуши районного центра, и Дом культуры посещала только с целью географической, по линии распространения знаний, на танцы же ни-ни, как представитель интеллигенции.

Ax, Ирина Валентиновна глянула в окно: у телеграфного столба на утреннем солнцепеке стоял удивительный семиклассник Боря Курочкин в новом синем костюме, обтягивающем его маленькую атлетическую фигуру, при зеленом галстуке и красном платке в нагрудном кармане; длинные волосы набриолинены на пробор. Он стоял под столбом среди коровьих лепешек, как выходец из иного мира, и возмущал все существо Ирины Валентиновны своим шикарным видом и стеклянным взглядом сосредоточенных на одной идее глаз.

Почти что год назад Ирина Валентиновна, просматривая классный журнал, задала удивительному семикласснику Боре Курочкину, сыну главного агронома, довольно равнодушный вопрос по программе:

– Ответьте мне, Курочкин, как влияет ил реки Мозамбик на экономическое развитие народов Индонезии? – или еще какой-то вздор.

Ответа не последовало.

– Начертите мне, пожалуйста, профиль Западного Гиндукуша или, ну, скажем, Восточного Карабаха.

Молчание.

Ирина Валентиновна, пораженная, смотрела на его широченные плечи и эту типичную мужскую улыбочку, всегда возмущавшую все ее существо.

– А глаза-то голубые, – пробасил удивительный семиклассник.

– Единица! Садитесь! – Ирина Валентиновна вспыхнула, вскочила, пронесла свои сокровища вон из класса.

– Ребята! – завопил за дверью удивительный семиклассник. – Училка в меня втрескалась!

С тех пор началось: закачались Западные и Восточные Гиндукуши, Восточный Карабах совместно с озером Эри влился в экономическое засилье неоколониалистских элементов всех Гвиан и зоны лесостепей.

Ирина Валентиновна и в институте-то была очень плохо успевающей студенткой, а тут в ее головушке все перепуталось: на все даже самые сложные вопросы удивительный семиклассник Боря Курочкин отвечал «комплиментом».

Ирина Валентиновна, закусив губки, осыпала его единицами и двойками. Положение было почти катастрофическим – во всех четвертях колы и лебеди, с большим трудом удалось Ирине Валентиновне вывести Курочкину годовую пятерку.

В течение всего учебного года удивительный семиклассник возмущал все существо педагога, надумавшего к весне поездку в субтропические зоны.

Пенясь, взбухая пузырями, полетело в чемодан голубое, розовое, черное в сеточку-экзотик, перлончик, нейлончик, жатый конфексион, эластик, галантерея, бижутерия и сверху рельефной картой плоскогорья Гоби легло умопомрачительное декольтволан для ночных фокстротов; щелкнули замки.

«Очей немые разговоры забыть так скоро, забыть так скоро» – на прощание спела радиоточка.

Ирина Валентиновна выбежала на улицу и зашагала к сельпо. Куры, надоевшие, оскорбляющие вислыми грязными гузками любое душевное движение, идиотски кудахтая, разлетались из-под ее жаждущих субтропического фокстрота ног.

– Одну минуточку, Ирина Валентиновна! – крикнул педагогу удивительный семиклассник Боря Курочкин.

Он преследовал ее по мосткам до самого сельпо на виду у всего райцентра, глядя сбоку кровавым глазом лукавого маленького льва.

У крыльца сельпо стояла уже бортовая машина, груженная бочкотарой. Бочкотара была в печальном состоянии от бесчеловечного обращения, от долголетнего забвения ее запросов и нужд – совсем она затарилась, затюрилась, зацвела желтым цветком, хоть в отставку подавай.

Возле машины, картинно опершись на капот, стоял монументальный Шустиков Глеб, военный моряк. Никаких следов вчерашней беседы с механизаторами на чистом его лице не было, ибо был Глеб по специальности штурмовым десантником и очень хорошо умел защищать свое красивое лицо.

Он смотрел на подходящую, почти бегущую Ирину Валентиновну, смотрел с преогромным удивлением и совершенно не замечал удивительного школьника Борю Курочкина.

– Как будто мы с вами попутчики до Коряжска? – любезно спросил моряк педагога и подхватил чемоданчик.

– Это определенно, – весело, с задорцем ответила Ирина Валентиновна, радуясь такому началу, и уничтожительно взглянула через плечо на удивительного семиклассника.

– А дальше куда следуете, милая девушка?

– Я еду в субтропическую зону Черного моря. А вы?

– Примерно в эту же зону, – сказал моряк, удивляясь такой удаче.

– Какая, вы думаете, сейчас погода в субтропиках? – продолжала разговор педагог главным образом для того, чтобы унизить удивительного школьника.

– Думаю, что погода там располагает… к отдыху, – ответил с улыбкой моряк.

Увидев эту улыбку и поняв ее, бубукнул Боря Курочкин детскими губами, фуфукнул детским носом.

– Ну, я пошел, – сказал он.

Он ушел, заметая пыль новомодными клешами, ссутулившись, плюясь во все стороны. Жизнь впервые таким образом хлопнула удивительного семиклассника пыльным мешком по голове.

Моряк подсадил педагога (при подсадке еще раз удивился своему везению), махнул и сам через борт. Уютно устроившись на бочкотаре, они продолжали разговор и даже не заметили, как на бочкотару голодной рысью вскарабкался третий пассажир – старик Моченкин дед Иван.

Старик Моченкин по привычке быстро осмотрел бочкотару на предмет колорадского жука, не нашел такового и, пристроившись у кабины, написал в район жалобу на учительницу Селезневу, голыми коленками завлекающую военнослужащих. А чему она научит подрастающее поколение?

На крыльце появилась сладко зевающая Сима.

– Эге, Глеб Иванович, как вы удачно приспособились, – протянула она. – Ой, да это вы, Ирина Валентиновна? Извиняйте за неуместный намек, – пропела она с томным коварством и обменялась с моряком понимающими улыбками. – Э, а ты куда собрался, дед Иван?

– Я с твоей бабкой на печи не лежал, – сердито пшикнул старик Моченкин. – Ты лучше письмо это в ящик брось. – И передал буфетчице донос на педагога.

На крыльцо выскочил чумовой Володя Телескопов, рожа вся в яичнице.

– Все в порядке, пьяных нет! – заорал он. – Эй, Серафима, где мой кепи, где лайковые перчатки, где моя книженция, сборник сказок? Дай-ка мне десятку, Серафима, подарок тебе куплю в Коряжске, промтовар тебе куплю, будешь рада.

– Значит, заедешь за сыном лесничего, – сказала Сима, – и сразу в Коряжск. Бочкотару береги, она у нас нервная. Десятки тебе не дам, а на пол-литра сам наберешь. Смотри, на пятнадцать суток не загреми, разлюблю.

И тут она по-женски, никого не стыдясь, поцеловала Телескопова в некрасивые губы.

Володька сел за руль, дуднул, рванул с места. Бочкотара крякнула, осела, пассажиры повалились на бока.

Через десять минут безумный грузовик на лихом вираже, на одних только правых колесах влетел во двор лесничества.

Вадим Афанасьевич снялся было со своим элегантным чемоданом, скорее даже портпледом, но родственники, дружно рыдая, ловко навьючили на него огромный, тяжеленный рюкзак с вареньем. Халигалия тут чуть не лишилась своего лучшего друга, ибо мешок едва не переломил консультанта пополам.

Вадим Афанасьевич расположился было уже в кабине, как вдруг заметил в кузове на бочкотаре особу противоположного пола. Он предложил ей занять место в кабине, но Ирина Валентиновна наотрез отказалась: ветер дальних дорог совсем ее не страшил, скорее вдохновлял.

Старик Моченкин тоже отверг интеллигентные приставания, он не хотел покидать наблюдательный пост. Вадим Афанасьевич совсем уже растерялся от своего джентльменства и предложил место в кабине Шустикову Глебу как военнослужащему.

– Кончай, кореш. Садись и не вертухайся, – довольно сердито оборвал его Глеб, и Вадим Афанасьевич, покоробленный «корешем», сел в кабину.

И наконец тронулись. Жутко прогрохотали через весь райцентр: мимо агрономского дома, возле которого лицом к стене стояла маленькая фигурка с широкими, трясущимися от рыданий плечами; мимо Дома культуры, с крыльца которого салютовал отъезжающим мужской актив; мимо моченкинского дома, не подозревающего о карающем Алименте; мимо вальяжно-лукавой Симы на пылающем фоне мандариновой настойки; мимо палисадника с георгинами, за которыми любовно хмурил брови на родственный грузовик старший Телескопов, – и вот выехали в поля. До Коряжска было шестьдесят пять километров, то есть часа два езды с учетом местных дорог и без учета странностей Володиного характера.

Странности эти начали проявляться сразу. Сначала Володя оживленно болтал с Вадимом Афанасьевичем, вернее, говорил только сам, поражая интеллигентного собеседника рассказом о своей невероятной жизни…

– …короче забежали с Эдиком в отдел труда и найма а там одна рожа шесть на шесть пуляет нас в обком профсоюза дорожников а вместе с нами был этот сейчас не помню Ованесян-Петросян-Оганесян блондин с которым в нападении «Водника» играли в Красноводске ну кто-то плечом надавил на буфет сопливопли я говорит вас в колонию направлю а кому охота хорошо мужик знакомый с земснаряда ты говорит Володя слушай меня и заявление движимый чувством применить свои силы ну конечно газ газ газ а Эдик мы с ним плоты гоняли на Амуре пошли говорит на Комсомольское озеро сами рыли сами и кататься будем с двумя чудаками ялик перевернули а старик говорит я на вас акт составлю или угости Витька Иващенко пришлепал массовик здоровый был мужик на геликоне лабал а я барабан бил похоронная команда в Поти а сейчас второй уж год под планом ходит смурной как кот Егорка и Буркин на огонек младший лейтенант всех переписал чудохам говорит вышлю а нам на кой фиг такая самодеятельность улетели в Кемерово в багажном отделении, а там газ газ газ вы рыбу любите?

…потом вдруг замолчал, помрачнел, угрожающе засопел носом. Вадим Афанасьевич сначала испугался, прижался к стенке, потом понял – человек почему-то страдает. И в кузове на бочкотаре жизнь складывалась сложно. Бочкотара от невероятной Володиной езды и от ухабов проселочных дорог очень страдала, скрипела, трещала, разъезжалась, раскатывалась на части, теряла свое лицо.

Пассажиры то и дело шлепались с нее на доски, набивали шишки, все шло к членовредительству, но тут моряк Шустиков Глеб нашел выход из положения: перевернув всю бочкотару на попа, он предложил пассажирам занять каждому свою ячейку.

Бочкотара почувствовала себя устойчивей, сгруппировалась, и пассажиры уютно расположились в ее ячейках и продолжали свою жизнь.

Старик Моченкин писал заявление на Симу за затоваривание бочкотары, на Володю Телескопова за связь с Симой, на Вадима Афанасьевича за оптовые перевозки приусадебного варенья, а также продолжал накапливать материал на Глеба и Ирину Валентиновну.

Раскрасневшаяся, счастливая Ирина Валентиновна что-то все лепетала о субтропиках, придерживала летящие свои умопомрачительные волосы, взглядывала мельком на лаконичное мужественное лицо моряка и внутренне озарялась, а моряк кивал, улыбаясь, «в ее глаза вникая долгим взором».

Внезапно грузовик резко остановился. Бочкотара вскрикнула, в ужасе перемешала свои ячейки, так что Ирина Валентиновна вдруг оказалась рядом со стариком Моченкиным и была им строго ухвачена.

Из кабины вылез мрачней тучи Володя Телескопов.

– Ну-ка, Глеб, слезь на минутку, – сказал он, глядя не на Глеба, а в бескрайние поля.

Моряк, недоумевающе пожав плечами, махнул через борт.

– Пройдем-ка немного, – сказал Телескопов.

Они удалились немного по грунтовой дороге.

– Скажи мне, Глеб, только честно. – Володя весь замялся, затерся, то насупливался, то выпячивал жалкую челюсть, взвизгивал угрожающе. – Только честно, понял? У тебя с Симкой что-нибудь было?

Шустиков Глеб улыбнулся и обнял его дружеской рукой:

– Честно, Володя, ничего не было.

– А глаз на нее положил, ну, ну? – горячился Володя. – Дошло до меня, понял, допер я сейчас за рулем!

– Знаешь песню? – сказал Глеб и тут же спел хорошим, чистым голосом: – «Если узнаю, что друг влюблен, а я на его пути, уйду с дороги, такой закон – третий должен уйти…»

– Это честно? – спросил Володя тихо.

– Могу руку сжечь, как Сцевола, – ответил моряк.

– Да я тебе верю! Поехали! – заорал вдруг Володя и захохотал.

Дальше они ехали спокойно, без всяких треволнений, мимо бледно-зеленых полей, по которым двигались сенокосилки, мимо голубых рощ, мимо деревень с ветряками, с журавлями, с обглоданными церквами, мимо линий высокого напряжения. Пейзаж был усыпляюще ровен, мил, благолепен, словно тихая музыка струилась в воздухе, и идиллически расписывали небо реактивные самолеты.

Вот так они ехали, ехали, а потом заснули.

Первый сон Вадима Афанасьевича

По авеню Флорида-ди-Маэстра разгуливал весьма пристойно большой щенок, ростом с корову. Собаки к добру!

– А, Карабанчель! – на правах старого знакомого приветствовал его Вадим Афанасьевич. – Как поживает ваша матушка?

Матушка Карабанчеля, бессменный фаворит национальных скачек, усатая и цветущая, как медная труба, тетя Густа высунулась с румяными лепешками со второго этажа траттории «Моя Халигалия».

– Сеньор Дрожжинин!

Улица покрылась простыми халигалийцами. Многотысячная толпа присела на корточки в тени агавы и кактуса. Вадим Афанасьевич, или почти он, нет-нет, водителя отметаем и старичка отметаем, папа и мама не в счет, лично он влез на пальму и обсудил с простыми халигалийцами насущные вопросы дружбы с зарубежными странами.

Кривя бледные губы в дипломатической улыбке, появилась Хунта. На ногах у нее были туфли-шпильки, на шее вытертая лисья горжетка. Остальное все свисало, наливалось синим. Дрожали под огромным телом колосса слабые глиняные ножки.

– А я уж думал, наш друг приехал, сеньор Сиракузерс, а это всего лишь вы, месье Дрожжинин. Какое приятное разочарование!

Ночь Вадим Афанасьевич провел в болотистой низменности Куккофуэго. Вокруг сновали кровожадные халигалийские петухи и ядовитые гуси, но солнце все-таки встало над многострадальной страной.

Вадим Афанасьевич протер глаза. К нему по росе шел Хороший Человек, простой пахарь с циркулем и рейсшиной.

Первый сон моряка Шустикова Глеба

Боцман Допекайло дунул в серебряную дудку.

– Подъем, манная каша!

Манная каша, гремя сапогами, разобрала оружие.

– Старшина второй статьи Шустиков Глеб, с кем вчера познакомились?

– С инженером-химиком, товарищ гвардии боцман.

– Молодец! Награждаетесь сигаретами «Серенада». Кок, пончики для Шустикова!

Прямо с пончиком в зубах в подводное царство. Плывем с аквалангами, вкусные пончики, а рядом Гулямов пускает пузыри – отработка операции «Ландыш». Светлого мая привет! Следующий номер нашей программы – прыжок с парашютом.

Кто это рядом висит на стропах, лыбится, как мамкин блин? А, это Шустиков Глеб, растущий моряк. Как же, как же, видел его в зеркале в кафе «Ландыш». Вот проблема, кем стать: аспирантом или адъюнктом?

А внизу под сапогами оранжерея ботанического сада. Или же разноцветные зонтики? Зонтики раздвигаются, а под ними знакомые девушки: инженер-химик, инструктор роно, почвовед, лингвист, подруги дней его суровых. Мимо, камнем, боцман Допекайло.

– Промахнешься, Шустиков, гальюны тебе чистить!

Ветер десять баллов, попробуй не промахнуться. Относит, относит!

Бухнулся в стог, поспал минут шестьсот, проснулся, определился по звездам, добрал еще пару часиков, от сна никто не умер. А утром вижу – идет по росе Хороший Человек, несет свои сокровища, весь просвечивает сквозь платье.

Первый сон старика Моченкина

И вот увидел он богатые палаты с лепным архитектурным излишеством и гирляндом. Батюшки светы родные, Пресвятая Дева Богородица, как говаривала отсталая матушка под влиянием крепостного ига.

Образована авторитетная комиссия по разбору заявлений нижеследующего вышеизложенного.

Его проводят в предбанник с кислым квасом… Уже в предбаннике!

…вручают единовременный подарок сухим пайком. Нате вам сала шашнадцать кило, нате урюку шашнадцать кило, сахару для самогонки шашнадцать кило.

Потом проводят в залу двухсветную, красным бархатом убранную, ставят на колени, власы ублажают подсолнечным маслом из каленых семян, расчесывают на прямой пробор.

В президиуме авторитетная комиссия с председателем. Председатель из себя солидный, очень знакомый, членистоногий – батюшки свет, Колорадский Жук. По левую, по правую руку жучата малые, высокоактивные.

– Заявления ваши рассмотрены в положительном смысле, – внушительным голосом говорит председатель.

– Разрешите слово в порядке ведения, – пискнул малый жучок.

Душа старика Моченкина похолодела – разоблачат, разоблачат!

– Посмотрите на него внимательно, уважаемая комиссия, ведь это же картошка. По всему свету рыщем, найти не можем, а тут перед нами высококачественный клубень.

Принято решение, сами знаете какое.

Еле выбрался в щель подпольную, выскочил на волю вольную. В окно видал своими глазами – жуки терзали огромный клубень.

Ночь провел на Квасной Путяти в темени и тоске. Подбирался ложный крокодил, цапал замками за ноги, щекотал.

А утром вижу, идет по росе осиянной молодой защитник Хороший Алимент.

Первый сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Она давно уже подозревала существование не включенной в программу главы Эластик-Мажестик-Семанифик…

Гули-гулюшки-гулю, я тебя люблю… На карнавале под сенью ночи вы мне шептали – люблю вас очень…

Это староста первого потока рыжий Сомов взял ее на буксир как плохоуспевающую.

Помните, у Хемингуэя? Помните, у Дрюона? Помните, у Жуховицкого? Да ой! Нахалы какие, за какой-то коктейль «Мутный таран» я все должна помнить.

А сверху, сверху летят, как опахала, польские журналы всех стран.

– Встаньте, дети!

Встали маленькие львы с лукавыми глазами.

Ой, вспомнила – это лев Пиросманишвили. Если вы сложный человек, вам должны нравиться примитивы. Так говаривал ей руководитель практики Генрих Анатольевич Рейнвольф. Наговорили они ей всякого, а оценка – три.

И все ж: гули-гулюшки-гулю-я-тебя-люблю-на-карнавале-под-сенью-ночи кружились красавцы в полумасках на танцплощадке платформы Гель-Гью. Ирочка, деточка, иди сюда, мячик дам. Бабушка, а зачем тебе такие большие руки? Чтобы обнять тебя. А зачем тебе эта лопата? Бери лопату, копай яму, сбрасывай сокровища!

  • На маленькой опушке,
  • Среди зеленых скал,
  • Красивую бабешку
  • Волчишка повстречал.

Прощайтесь, гордо поднимите красивую голову. Не сбрасывайте сокровищ! Стоп, вы спасены. К вам по росе идет Хороший Человек, и клеши у него мокрые до колен.

Первый сон Володи Телескопова

В медпункте над ним долго мудрили: выливали спецсознание через резиновый шланг – ох, врачи-паразиты, – промывали бурлящий организм.

Однако полегчало – встал окрыленный.

Директор с печки слез, походил вокруг в мягких валенках, гукнул:

– Дать товарищу Телескопову самый наилучший станок высотой с гору.

– Э, нет, – говорю, – ты мне сначала тарифную сетку скалькулируй.

Директор на колени перед ним:

– Что ты, Володя, да мы в лепешку расшибемся! Мы тебя путевкой награждаем в Цхалтубо.

Здрасьте, вот вам и Цхалтубо. Вся эта Цхалтуба ваша по грудь в снегу.

Трактор идет, Симка позади, очень большая, на санном прицепе.

  • Володенька, Володенька,
  • Ходи ко мне зимой,
  • Люби, пока молоденька,
  • Хорошенький ты мой.

Понятное дело, не вынесла душа поэта позора мелочных обид, весь утоп в пуховых подушках, запутался в красном одеяле, рожа вся в кильках маринованных, лапы в ряпушке томатной. Однако не зажимают, наливают дополна.

Утром заявляются Эдюля, Степан и этот, как звать, не помню.

– Айда, Володя, на футбол.

Футбол катился здоровенный, как бык с ВДНХ. Бобан, балерина кривоногая, сколько мы за тебя болели, сколько души вложили, бацнул «сухого листа», да промазал. Иван Сергеич тут же его под конвой взял на пятнадцать суток. Помню, как сейчас, во вторник это было.

А Симка навалилась: Володенька, Володенька, любезный мой, свези бочкотару в Коряжск. Она у меня нервная, капризная, я за нее перед Центросоюзом в ответе.

Ну, везу. Как будто в столб сейчас шарахнусь. Жму на тормоза, кручу баранку. Куда летим, в кювет, что ли? Тяпнулись, потеряли сознание, очнулись. Глядим, а к нам по росе идет Хороший Человек, вроде бы на затылке кепи, вроде бы в лайковой перчатке узкая рука, вроде бы Сережка Есенин.

Удар, по счастью, был несильный. От бочкотары отлетели лишь две-три ее составные части, но и этот небольшой урон причинил ей, такой чувствительной, неслыханные страдания.

Грузовик совершенно целый лежал на боку в кювете.

Моряк и педагог, сидя на стерне, в изумлении смотрели друг на друга, охваченные все нарастающим взаимным чувством.

Старик Моченкин уже бегал по полю, ловил в воздухе заявления, кассации, апелляции.

Вадим Афанасьевич, всегда внутренне готовый к катастрофам, невозмутимо, по правилам англичанства, набивал свою трубочку.

Володя Телескопов еще с полминуты после катастрофы спал на руле, как на мягкой подушке, блаженно улыбался, словно встретил старого друга, потом выскочил из кабины, бросился к бочкотаре. Найдя ее в удовлетворительном состоянии, он просиял и о пассажирах побеспокоился:

– Але, все общество в сборе?

Он обошел всех пассажиров, задавая вопрос:

– Вы лично как себя чувствуете?

Все лично чувствовали себя прекрасно и улыбались Володе ободряюще, только старик Моченкин рявкнул что-то нечленораздельное. В общем-то и он был доволен: бумаги все поймал, пересчитал, подколол.

Тогда, посовещавшись, решили перекусить. Развели на обочине костерок, заварили чай. Вадим Афанасьевич вскрыл банку вишневого варенья.

Володя предоставил в общее пользование свое любимое кушанье – коробку тюльки в собственном соку.

Шустиков Глеб немного смущаясь, достал мамашины твороженики, а Ирина Валентиновна – плавленый сыр «Новость», утеху ее девического одиночества.

Даже старик Моченкин, покопавшись в портфеле, вынул сушку.

Сели вокруг костерка, завязалась беседа.

– Это что, даже не смешно, – сказал Володя Телескопов. – Помню, в Устъ-Касимовском карьере генераторный трактор загремел с верхнего профиля. Четыре самосвала в лепешку. Танками растаскивали. А вечером макароны отварили, артельщик к ним биточки сообразил. Фуганули как следует.

– Разумеется, бывают в мире катастрофы и посерьезнее нашей, – подтвердил Вадим Афанасьевич Дрожжинин. – Помню, в 1964 году в Пуэрто, это маленький нефтяной порт в… – Он смущенно хмыкнул и опустил глаза: —…в одной южноамериканской стране, так вот в Пуэрто у причала загорелся панамский танкер. Если бы не находчивость Мигеля Маринадо, сорокатрехлетнего смазчика, дочь которого… впрочем… хм… да… ну, вот так.

– Помню, помню, – покивал ему Володя.

– А вот у нас однажды, – сказал Шустиков Глеб, – лопнул гидравлический котел на камбузе. Казалось бы, пустяк, а звону было на весь гвардейский экипаж. Честное слово, товарищи, думали, началось.

– Халатность еще и не к тому приводит, – проскрипел старик Моченкин, уплетая твороженики, тюльку в собственном соку, вишневое варенье, сыр «Новость», хлебая чай, зорко приглядывая за сушкой. – От халатности бывают и пожары, когда полыхают цельные учреждения. В тридцать третьем годе в Коряжске-втором от халатности инструктора Монаховой, между прочим, моей сестры, сгорел ликбез, МОПР и Осоавиахим, и получился вредительский акт.

– А со мной никогда ничего подобного не было, и это замечательно! – воскликнула Ирина Валентиновна и посмотрела на моряка голубым прожекторным взором.

Ой, Глеб, Глеб, что с тобой делается? Ведь знал же ты раньше, красивый Глеб, и инженера-химика, и технолога Марину, и множество лиц с незаконченным образованием, и что же с тобой получается здесь, среди родных черноземных полей?

Честно говоря, и с Ириной Валентиновной происходило что-то необычное. По сути дела, Шустиков Глеб оказался первым мужчиной, не вызвавшим в ее душе стихийного возмущения и протеста, а, напротив, наполнявшим ее душу какой-то умопомрачительной тангообразной музыкой.

Счастье ее в этот момент было настолько полным, что она даже не понимала, чего ей еще не хватает. Ведь не самолета в небе с прекрасным летчиком за рулем?!

Она посмотрела в глубокое, прекрасное, пронизанное солнцем небо и увидела падающий с высоты самолет. Он падал не камнем, а словно перышко, словно маленький кусочек серебряной фольги, а ближе к земле стал кувыркаться, как гимнаст на турнике.

Тогда и все его увидели.

– Если мне не изменяет зрение, это самолет, – предположил Вадим Афанасьевич.

– Ага, это Ваня Кулаченко падает, – подтвердил Володя.

– Умело борется за жизнь, – одобрительно сказал Глеб.

– А мне за него почему-то страшно, – сказала Ирина Валентиновна.

– Достукался Кулаченко, добезобразничался, – резюмировал старик Моченкин.

Он вспомнил, как третьего дня ходил в окрестностях райцентра, считал копны, чтоб никто не проворовался, а Ванька Кулаченко с бреющего полета фигу ему показал.

Самолет упал на землю, попрыгал немного и затих. Из кабины выскочил Ваня Кулаченко, снял пиджак пилотский, синего шевиота с замечательнейшим золотым шевроном, стал гасить пламя, охватившее было мотор, загасил это пламя и, повернувшись к подбегающим, сказал, сверкнув большим, как желудь, золотым зубом:

– Редкий случай в истории авиации, товарищи!

Он стоял перед ними – внушительный, блондин, совершенно целый-невредимый Ваня Кулаченко, немного гордился, что свойственно людям его профессии.

 

– Сам не понимаю, товарищи, как произошло падение, – говорил он с многозначительной улыбкой, как будто все-таки что-то понимал. – Я спокойно парил на высоте двух тысяч метров, высматривая объект для распыления химических удобрений, уточняю – суперфосфат. И вот я спокойно парю, как вдруг со мной происходит что-то загадочное, как будто на меня смотрят снизу какие-то большие глаза, как будто какой-то зов, – он быстро взглянул на Ирину Валентиновну, – как будто крик, извиняюсь, лебедихи. Тут же теряю управление, и вот я среди вас.

– Где начинается авиация, там кончается порядок, – сердито сказал Шустиков Глеб, поиграл для уточнения бицепсами и увел Ирину Валентиновну подальше.

Володя Телескопов тем временем осмотрел самолет, ободрил Ваню Кулаченко.

– Ремонту тут, Иван, на семь рублей с копейками. Еще полетаешь, Ваня, на своей керосинке. Я на такой штуке в Каракумах работал, машина надежная. Иной раз скапотируешь в дюны – пылища!

– Как же, полетаете, гражданин Кулаченко, годков через десять – пятнадцать обязательно полетаете, – зловеще сказал старик Моченкин.

– А вот это уже необоснованный пессимизм! – воскликнул Вадим Афанасьевич и очень смутился.

– Значит, дальше будем действовать так, – сказал на энергичном подходе Шустиков Глеб. – Сначала вынимаем из кювета наш механизм, а потом берем на буксир машину незадачливого, хе-хе, ха-ха, авиатора. Законно, Володя?

– Между прочим, товарищи, я должен всем нам сделать замечание, – вдруг пылко заговорил Вадим Афанасьевич. – Где-то по большому счету мы поступили бесчеловечно по отношению к бочкотаре. Извините, друзья, но мы распивали чаи, наблюдали редкое зрелище падения самолета, а в это время бочкотара лежала всеми забытая, утратившая несколько своих элементов. Я бы хотел, чтобы впредь это не повторялось.

– А вот за это, Вадик, я тебя люблю на всю жизнь! – заорал Володя Телескопов и поцеловал Дрожжинина.

Потрясенный поцелуем, а еще больше «Вадиком», Вадим Афанасьевич зашагал к бочкотаре.

Вскоре они двинулись дальше в том же порядке, но только лишь имея на буксире самолет. Пилот Ваня Кулаченко сидел в кабине самолета, читал одолженный Володей Телескоповым «Сборник гималайских сказок», но не до чтения ему было: золотистые, трепетавшие на ветру волосы педагога Селезневой, давно уже замеченной им в среде районной интеллигенции, не давали ему углубиться в фантастическую поэзию гималайского народа.

Ведь сколько раз, бывало, пролетал Ваня Кулаченко на бреющем полете над домом педагога, сколько раз уж сбрасывал над этим домом букетики полевых и культурных цветов! Не знал Ваня, что букетики эти попадали большей частью на соседний двор, к тете Нюре, которая носила их своей козе.

В сумерках замаячила впереди в багровом закате водонапорная башня Коряжска, приблизились огромные тополя городского парка, где шла предвечерняя грачиная вакханалия.

Казалось бы, их совместному путешествию подходил конец, но нет – при приближении водонапорная башня оказалась куполом полуразрушенного собора, а тополя на поверку вышли дубами. Вот тебе и влопались – где же Коряжск?

Старик Моченкин выглянул из своей ячейки, ахнул, забарабанил вострыми кулачками по кабине:

– Куды завез, ирод? Это же Мышкин! Отсюда до Коряжска сто верст!

Вадим Афанасьевич выглянул из кабины:

– Какой милый патриархальный городок! Почти такой же тихий, как Грандо-Кабальерос.

– Точно, похоже, – подтвердил Володя Телескопов.

По главной улице Мышкина в розовом сумерке бродили, удовлетворенно мыча, коровы, пробегали с хворостинами их бойкие хозяйки. Молодежь сигаретила на ступеньках клуба. Ждали кинопередвижку. Зажглась мышкинская гордость – неоновая надпись «Книжный коллектор».

– Отсюда я Симке письмо пошлю, – сказал Володя Телескопов.

Письмо Володи Телескопова его другу Симе

Здравствуйте, многоуважаемая Серафима Игнатьевна. Пишет вам, возможно, незабытый Телескопов Владимир. На всякий случай сообщаю о прибытии в город Мышкин, где и заночуем. Не грусти и не печаль бровей. Бочкотара в полном порядочке. Мы с Вадиком ее накрыли брезентом, а также его клетчатым одеялом, вот бы нам такое, сейчас она не предъявляет никаких претензий и личных пожеланий.

Насчет меня, Серафима Игнатьевна, не извольте беспокоиться. Во-первых, полностью контролирую свое самочувствие, а, во-вторых, мышкинский участковый старший сержант Бородкин Виктор Ильич, знакомый вам до нашей любви, гостит сейчас у братана младшего лейтенанта Бородкина, также вам известного, в Гусятине.

Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет.

Кстати, передайте родителям пилота Кулаченко, что он жив-здоров, чего и им желает.

Сима помнишь войдем с тобою в ресторана зал нальем вина в искрящийся бокал нам будет петь о счастье саксофон а если чего узнаю не обижайся.

Дорогой сэр, примите уверения в совершенном к вам почтении.

Бате моему сливочного притарань полкило за наличный расчет.

Целую крепко моя конфетка.

Владимир.

Представьте себе березовую рощу, поднимающуюся на бугор. Представьте ее себе как легкую и сквозную декорацию не хитрой драматургии красивых человеческих страстей. Затем для полного антуража поднимется над бугром и повиснет за березами преувеличенных размеров луна, запоют ночные птицы, свидетели наших тайн, запахнут мятные травы, и Глеб Шустиков, военный моряк, ловким жестом постелет на пригорке свой видавший всякое бушлат, и педагог Селезнева сядет на него в трепетной задумчивости.

Глеб, задыхаясь, повалился рядом, ткнулся носом в мятные травы. Романтика, хитрая лесная ведьма с лисьим пушистым телом, изворотливая, как тать, как росомаха, подстерегающая каждый наш неверный шаг, бацнула Глебу неожиданно под дых, отравила сладким газом, загипнотизировала расширенными лживо-печальными глазами.

Спасаясь, Глеб прижался носом к матери-земле.

– Не правда ли, в черноземной полосе, в зоне лесостепей тоже есть своя прелесть? – слабым голосом спросила Ирина Валентиновна. – Вы не находите, Глеб? Глеб? Глебушка?

Романтика, ликуя, кружила в березах, то ли с балалайкой, то ли с мандолиной.

Глеб подполз к Ирине Валентиновне поближе.

Романтика, ойкнув, бухнулась внезапно в папоротники, заголосила дивертисмент.

А Глеб боролся, страдая, и все его бронированное тело дрожало, как дрожит палуба эсминца на полном ходу.

Романтика, печально воя, уже сидела над ними на суку гигантским глухарем.

– В общем и целом, так, Ирина, – сказал Шустиков Глеб, – честно говоря, я к дружку собирался заехать в Бердянск перед возвращением к месту прохождения службы, но теперь уж мне не до дружка, как ты сама понимаешь.

Они возвращались в Мышкин по заливным лугам. Над ними в ночном ясном небе летали выпи. Позади на безопасном расстоянии, маскируясь под обыкновенного культработника, плелась Романтика, манила аккордеоном.

– Первые свидания, первые лобзания, юность комсомольскую никак не позабыть…

– Отстань! – закричал Глеб. – Поймаю – кишки выпущу!

Романтика тут же остановилась, готовая припустить назад в рощу.

– Оставь ее, Глеб, – мягко сказала Ирина Валентиновна. – Пусть идет. Ее тоже можно понять.

Романтика тут же бодро зашагала, шевеля меха.

– …тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои…

А на площади города Мышкин спал в отцепленном самолете пилот-распылитель Ваня Кулаченко.

Сон пилота Вани Кулаченко

Разноцветными тучками кружили над землей нежелательные инсекты.

– Мне сверху видно все, ты так и знай! Сейчас опылю!

В перигее над районом Европы поймал за хвост внушительную стрекозу.

Со всех станций слежения горячий пламенный привет и вопрос:

– Бога видите, товарищ Кулаченко?

– Бога не вижу. Привет борющимся народам Океании!

На всех станциях слежения:

– Ура! Бога нет! Наши прогнозы подтвердились!

– А ангелов видите, товарищ Кулаченко?

– Ангелов как раз вижу.

Навстречу его космическому кораблю важно летел большим лебедем Ангел.

– Чем занимаетесь в обычной жизни, товарищ Кулаченко?

– Распыляю удобрения, суперфосфатом ублажаю матушку-планету.

– Дело хорошее. Это мы поприветствуем. – Ангел поаплодировал мягкими ладошками. – Личные просьбы есть?

– Меня, дяденька Ангел, учительница не любит.

– Знаем, знаем. Этот вопрос мы провентилируем. Войдем с ним к товарищу Шустикову. Пока что заходите на посадку.

Ляпнулся в землю. Гляжу – идет по росе Хороший Человек, то ли учительница, то ли командир отряда Жуков.

Вадим Афанасьевич Дрожжинин тем временем сидел на завалинке мышкинского дома приезжих, покуривая свою трубочку.

Кстати говоря, история трубочки. Курил ее на Ялтинской конференции лорд Биверлибрамс, личный советник Черчилля по вопросам эксплуатации автомобильных покрышек, а ему она досталась по наследству от его деда – адмирала и меломана Брамса, долгие годы прослужившего хранителем печати при дворе короля Мальдивских островов, а дед, в свою очередь, получил ее от своей бабки, возлюбленной сэра Элвиса Кросби, удачливого капера Ее Величества, друга сэра Френсиса Дрейка, в сундуке которого и была обнаружена трубочка. Таким образом, история трубочки уходила во тьму великобританских веков.

Лорд Биверлибрамс, тоже большой меломан, будучи в Москве, прогорел на нотах и уступил трубку за фантастическую цену нашему композитору Красногорскому-Фишу, а тот, в свою очередь, прогорев, сдал ее в одну из московских комиссионок, где ее и приобрел за ту же фантастическую цену нынешний сосед Вадима Афанасьевича, большой любитель конного спорта, активист московского ипподрома Аркадий Помидоров.

Однажды, будучи в отличнейшем настроении, Аркадий Помидоров уступил эту историческую английскую трубку своему соседу, то есть Вадиму Афанасьевичу, но, конечно, по-дружески, за цену чисто символическую, за два рубля восемьдесят копеек.

Итак, Вадим Афанасьевич сидел на завалинке и по поручению Володи сторожил бочкотару, уютно свернувшуюся под его пледом «мохер».

Ему нравился этот тихий Мышкин, так похожий на ГрандоКабальерос, да и вообще ему нравилось сидеть на завалинке и сторожить бочкотару, ставшую ему родной и близкой.

Да, если бы не проклятая Хунта, давно бы уже Вадим Афанасьевич съездил в Халигалию за невестой, за смуглянкой Марией Рохо или за прекрасной Сильвией Честертон (английская кровь!), давно бы уже построил кооперативную квартиру в Хорошево-Мневниках, благо за годы умеренной жизни скоплена была достаточная сумма, но…

Вот таким тихим, отвлеченным мыслям предавался Вадим Афанасьевич в ожидании Телескопова, иногда вставая и поправляя плед на бочкотаре.

Вдруг в конце улицы за собором послышался голос Телескопова. Тот шел к дому приезжих, горланя песню, и песня эта бросила в дрожь Вадима Афанасьевича.

  • Йе-йе-йе, xaли-гaли!
  • Йе-йе-йе, самогон!
  • Йе-йе-йе, сами гнали!
  • Йе-йе-йе, сами пьем!
  • А кому какое дело,
  • Где мы дрожжи достаем… —

распевал Володя никому, кроме Вадима Афанасьевича, не известную халигалийскую песню. Что за чудо? Что за бред? Уж не слуховые ли галлюцинации?

Володя шел по улице, загребая ногами пыль.

– Привет, Вадька! – заорал он, подходя. – Ну и гада эта тетка Настя! Не поверишь, по двугривенному за стакан лупит. Да я, когда в Ялте на консервном заводе работал, за двугривенный в колхозе «Первомай» литр вина имел, а вино, между прочим, шампанских сортов, накапаешь туда одеколону цветочного полсклянки и ходишь весь вечер косой.

– Присядьте, Володя, мне надо с вами поговорить, – попросил Вадим Афанасьевич.

– В общем, если хочешь, пей, Вадим, – сказал Телескопов, присаживаясь и протягивая бутыль.

– Конечно, конечно, – пробормотал Дрожжинин и стал с усилием глотать пахучий, сифонный, сифонно-водородный, сифонно винегретно-котлетно-хлебный, культурный, освежающеодуряющий напиток.

– Отлично, Вадим, – похвалил Телескопов. – Вот с тобой я бы пошел в разведку.

– Скажите, Володя, – тихо спросил Вадим Афанасьевич, – откуда вы знаете халигалийскую народную песню?

– А я там был, – ответил Володя. – Посещал эту Халигалию Малигалию.

– Простите, Володя, но сказанное вами сейчас ставит для меня под сомнение все сказанное вами ранее. Мы, кажется, успели уже с вами друг друга узнать и внушить друг другу уважение на известной вам почве, но почему вы полученные косвенным путем сведения превращаете в насмешку надо мной? Я знаю всех советских людей, побывавших в Халигалии, их не так уж много, больше того, я знаю вообще всех людей, бывших в этой стране, и со всеми этими людьми нахожусь в переписке. Вы, именно вы, там не были.

– А хочешь заложимся? – спросил Володя.

– То есть как? – оторопел Дрожжинин.

– Пари на бутылку «Горного дубняка» хочешь? Короче, Вадик, был я там, и все тут. В шестьдесят четвертом году совершенно случайно оформился плотником на теплоход «Баскунчак», а его в Халигалию погнали, понял?

– Это было единственное европейское судно, посетившее Халигалию за последние сорок лет, – прошептал Вадим Афанасьевич.

– Точно, – подтвердил Володя. – Мы им помощь везли по случаю землетрясения.

– Правильно, – еле слышно прошептал Вадим Афанасьевич, его начинало колотить неслыханное возбуждение. – А не помните ли, что конкретно вы везли?

– Да там много чего было – медикамент, бинты, детские игрушки, сгущенки хоть залейся, всякого добра впрок на три землетрясения и четыре картины художника Каленкина для больниц.

Вадим Афанасьевич с удивительной яркостью вспомнил счастливые минуты погрузки этих огромных, добротно сколоченных картин, вспомнил массовое ликование на причале по мере исчезновения этих картин в трюмах «Баскунчака».

– Но позвольте, Володя! – воскликнул он. – Ведь я же знаю весь экипаж «Баскунчака». Я был на его борту уже на второй день после прихода из Халигалии, а вас…

– А меня, Вадик, в первый день списали, – доверительно пояснил Телескопов. – Как ошвартовались, так сразу Помпезов Евгений Сергеевич выдал мне талоны на сертификаты. Иди, говорит, Телескопов, отоваривайся, и чтоб ноги твоей больше в нашем пароходстве не было, божий плотник. А в чем дело, дорогой друг? С контактами я там кой-чего напутал.

– Володя, Володя, дорогой, я бы хотел знать подробности. Мне крайне важно!

– Да ничего особенного, – махнул рукой Володя. – Стою я раз в Пуэрто, очень скучаю. Кока-колой надулся, как пузырь, а удовлетворения нет. Смотрю, симпатичный гражданин идет, познакомились – Мигель Маринадо. Потом еще один работяга появляется, Хосе-Луис…

– Велосипедчик? – задохнулся Дрожжинин.

– Он. Завязали дружбу на троих, потом повторили. Пошли к Мигелю в гости, и сразу девчонок сбежалась куча поглазеть на меня, как будто я павлин кавказский из Мурманского зоопарка, у которого в прошлом году Гришка Офштейн перо вырвал.

– Кто же там был из девушек? – трепетал Вадим Афанасьевич.

– Сонька Маринадова была, дочка Мигеля, но я ее пальцем не тронул, это, Вадик, честно, затем, значит, Маришка Рохо и Сильвия, фамилии не помню, ну а потом Хосе-Луис на велосипеде за своей невестой съездил, за Роситой. Вернулся с преогромным фингалом на ряшке. Ну, Вадик, ты пойми, девчонки коленками крутят, юбки коротки, я же не железный, верно? Влюбился начисто в Сильвию, а она в меня. Если не веришь, могу карточку показать, я ее от Симки у пахана прячу.

– Вы переписывались? – спросил Дрожжинин.

– Да и сейчас переписываемся, только Симка ее письма рвет, ревнует. А ревность унижает человека, дорогая Симочка, это еще Вильям Шекспир железно уточнил, а человек, Серафима Игнатьевна, он хозяин своего «я». И я вас уверяю, дорогой работник прилавка, что у нас с Сильвией почти что и не было ничего платонического, а если и бывало, то только когда теряли контроль над собой. Я, может, больше любил, Симочка, по авенидам ихним гулять с этой девочкой и с собачонкой Карабанчелем. Зверье такого типа я люблю как братьев наших меньших, а также, Серафима, любите птиц – источник знаний!

С этими словами Володя Телескопов совсем уже отключился, бухнулся на завалинку и захрапел.

Тренированный по джентльменской методе Вадим Афанасьевич без особого труда перенес легкое тело своего друга (да, друга, теперь уже окончательного друга) в дом приезжих и долго сидел на койке у него в ногах, шевелил губами, думал о коварной Сильвии Честертон, ничего не сообщившей ему о своем романе с Телескоповым, а сообщавшей только лишь о всяких девических пустяках. Думал он также вообще о странном прелестном характере халигалийских ветрениц, о периодических землетрясениях, раскачивающих сонные халигалийские города, как бы в танце фанданго.

Второй сон Володи Телескопова

У Серафимы Игнатьевны сегодня день рождения, а у вас фонарь под глазом. Начал рыться в карманах, вытащил талоны на бензин, справочку-выручалочку о психической неполноценности, гвоздь, замок, елового мыла кусок, красивую птицу – источник знаний, восемь копеек денег.

Начал трясти костюм, полупальто – вытряслось тарифной сетки метра три, в ней премиальная рыба – треска-чего-тебе-надобно-старче, возвратной посуды бутылками на шестьдесят копеек, банками на двадцать (живем!), сборник песен «Едем мы, друзья, в дальние края», наряд на бочкотару, расческа, пепельница. Наконец, обнаружилось искомое – вытащил из-под подкладки завалящую маленькую ложь.

– А это у меня еще с Даугавпилса. Об бухту троса зацепился и на ящик глазом упал.

Верхом на белых коровах проехали приглашенные – все шишки райпотребкооперации.

А Симка стоит в красном бархатном платье, смеется, как доменная печь имени Кузбасса.

А его, конечно, не пускают. Выбросил за ненадобностью свою паршивенькую ложь.

– У других и ложь-то как ложь, а у тебя и ложь-то как вошь.

Но ложь, отнюдь не как вошь, а скорее лягушкой весело шлепала к луже, хватая на скаку комариков.

– Ворюги, позорники, сейчас я вас всех понесу!

Как раз меня и вынесли, а мимо дружина шла.

– Доставьте молодчика обратно в универмаг ДЛТ или в огороде под капусту бросьте.

Одного меня в универмаг повезла боевая дружина, а другого меня под капусту бросила.

Посмотрел из-за кочана – идет, идет по росе Хороший Человек, вроде бы кабальеро, вроде бы Вадик Дрожжинин.

– Але, Хороший Человек, пойдем Серафиму спасать, баланс подбивать, ой, честно, боюсь, проворуется!

Второй сон Вадима Афанасьевича

Гаснут дальней Альпухары золотистые края, а я ползу по черепичным крышам Халигалии. Вон впереди дом, похожий на утес, ущербленный и узкий. Он весь залит лунным светом, а наверху балкон, ниша в густой тени.

Выгнув спину, лунным леопардом иду по коньку крыши. Перед решающим броском ощупываю рубашку, брюки – все ли на месте? Ура, все на месте!

Перепрыгиваю через улицу, взлетаю вверх по брандмауэру, и вот я на балконе, в нише, а потом в будуаре, а в будуаре – альков, а в алькове кровать XVI века, а на кровати раскинула юное тело Сильвия Честертон, потомок испанских конкистадоров и каперов Ее Величества. Прыгнул на кровать, завязалась борьба, сверкнул выхваченный из-под подушки кинжал, ищу губы Сильвии.

СИЛЬВИЯ. Вадим!

ОН. Это я, любимая!

Кинжал летит на ковер. Дышала ночь восторгом сладострастья…

– Любимый, куда ты?

– Теперь я к Марии Рохо. Ночь-то одна…

У него ноги были подбиты железом, а пиджак из листовой стали. Тедди-бойз, конечно, разбежались, потрясая длинными патлами, как козы.

Мария Рохо вздрогнула, как лань, когда он вошел.

– Вадим!

Хороши весной в саду цветочки… Это еще что, это откуда?

Иду дальше по лунным площадям, по голубым торцам, а где-то пытается наложить на себя руки посрамленный соперник Диего Моментальный. Скрипят рамы, повсюду открываются окна, повсюду они – прекрасные женщины Халигалии.

– Вадим!

– Спокойно, красавицы…

Вихрем в окно и из дымовой трубы, опять в окно, опять из трубы… Габриэла Санчес, Росита Кублицки, тетя Густа, Конкордия Моро, Стефания Сандрелли… Клятвы, мечты, шепот, робкое дыхание… Безумная мысль: а разве Хунта не женщина? Проснулся опять в Кункофуэго в полной тоске… Как связать свою жизнь с любимыми? Ведь не развратник же, не ветреник.

В дымных лучах солнца по росе подходил Хороший Человек:

– Я тебе, Вадик, устроил свидание с подшефной бочкотарой.

Старик Моченкин дед Иван в этот вечер в Мышкине очень сильно гордился перед кумой своей Настасьей: во-первых, съел яичницу из десяти яиц; во-вторых, выпил браги чуть не четверть; в-третьих, конечно, включил радиоточку, прослушал, важно кивая, передачу про огнеупорную глину, а также концерт «Мадемуазель Нитуш».

Кума Настасья все это время стояла у печи, руки под фартуком, благоговейно смотрела на старика Моченкина, лишь изредка с поклонами, с извинениями удалялась, когда молодежь под окнами гремела двугривенными. Уважение к старику Моченкину она питала традиционное, давнее, начавшееся еще в старые годы с баловства. Честно говоря, старик Моченкин был даже рад, что попал в город Мышкин, да вот жаль только, что неожиданно. Кабы раньше он знал, так теперь на столе бы уж ждал корифей всех времен и народов – пирог со щукой. Всегда в былые годы запекала кума Настасья к его приезду цельную щуку в тесто. Очень великолепный получался пирог – сверху корочка румяная, а внутри пропеченная гада, империалистический хищник.

– Плесни-ка мне, кума, еще браги, – приказал старик Моченкин.

– Извольте, Иван Александрович.

– Вот здесь, кума, – старик Моченкин хлопнул ладонью по своему портфелю ложного крокодила, – вот здесь все они у мене – и немые, и говорящие.

– Сыночки ваши, Иван Александрович?

– Не только… – Старик Моченкин строго погрозил куме пальцем. – Отнюдь не только сыночки. Усе! – вдруг заорал он, встал и, качаясь, направился к кровати. – Усе! Опче! Ума! – еще раз погрозил кому-то, в кого-то потыкал длинным пальцем и залег.

Второй сон Старика Моченкина

И вот увидел он – вся большая наша страна решила построить ему пальто.

Сказано – сделано: вырыли котлован, работа закипела. Пальтомоченкинстрой!

Заложено было пальтецо, как линейный крейсер, синего драпа, бортовка конским волосом, груди проектируются агромаднейшие, как у Фефелова Андрона Лукича, нате вам!

Надо бы жирности накачать под такое пальто. Беру булютень (у кого?), беру булютень у товарища Телескопова, нашего водителя, ввожу в себе крем-бруле, студень, лапшу утячаю, яичнаю болтанку – ноль-ноль процента результата, привес отсутствует, хоть вой! Шельмуют в семье с жирами, жируют в шельме с семьями, а кому писать, кому челом бить? Стучи, стучи – не достучишься. Пальто высилось над полями и рощами, как элеватор, воротник мелкими кольцами в облаках, и вот иду на примерку.

А посередь поля – баран неохолощенный, огромный, товарный, товарный… А вы идите, господин-товарищ, как бы стороной, как бы между прочим.

Так и иду, баран только землю роет, спасибо, люди добрые. Вот пальто, а в пальте дверь, а в дверях Фефелов Андрон Лукич.

– Вам куда, гражданин хороший?

– А на примерку, Андрон Лукич.

– Хоть я и Лукич, а ты мене не тычь. Примерки, гражданин, больше не будет. В вашем пальте давно уже краеведческий музей. Извольте за гривенник полюбопытствовать экспонатом. Етта баран товарный, мутон натуральный, етта диаграмма качественная с абциссом и ординатом, а етта старичок маринованный в банке, ни богу свечка, ни черту кочерга – узнаете?

С ужасом, с воем выпрыгнул из кармана, плюхнулся в траву.

– Иде ж ты, иде ж ты, заступница моя родная? Иде ж ты, Юриспруденция, дева чистая, мятная, неподкупная?

Шевелились травы росные, скрып был большой, как будто под тяжелыми шагами.

Второй сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Ирина Валентиновна в эту ночь снов не видела.

Второй сон моряка Шустикова Глеба

Шустиков Глеб в эту ночь снов не видел.

 

Вскоре над городом Мышкиным взошло радостное солнце, и все наши путешественники проснулись счастливыми. Володя Телескопов включил мотор, поднял крышку капота и стал на работающий мотор смотреть. Он очень любил смотреть на работающие механизмы. Иногда остановится где-нибудь и смотрит на работающий механизм, смотрит на него несколько минут, все в нем понимает, улыбается тихо, без всякого шухера и отходит счастливый, будто помылся теплой и чистой водой.

Вадим Афанасьевич тем временем бочкотару ублажал мылом и мочалкой, задавал ей утренний туалет, тер до блеска ее коричневые бока, а она нежилась и кряхтела под солнечными лучами и мыльной водой, давно ей уже не было так хорошо, и Вадиму Афанасьевичу давно так хорошо не было. Ему всегда было в общем-то неплохо, всегда было организованно и ровно, но так хорошо, как сейчас, ему не было, пожалуй, с детства.

Вернулся от кумы старик Моченкин, стоял в стороне хмурый, строго наблюдал. Трудно сказать, почему он не отправился в Коряжск рейсовым автобусом. Может быть, из соображений экономии, ведь он решил заплатить Телескопову за все художества не больше пятнадцати копеек, а может быть, и он, так же как другие пассажиры, чувствовал уже какую-то внутреннюю связь с этой полуторкой, с чумазым баламутом Телескоповым, с распроклятой бочкотарой, такой нервной и нежной.

Ирина Валентиновна тем временем сервировала в палисаднике завтрак, яйца и картошку, а верный ее друг Шустиков Глеб резал огурцы.

– Прошу к столу, товарищи! – пригласила счастливым голосом Ирина Валентиновна, и все сели завтракать, не исключая, разумеется, и старика Моченкина, который хоть и подзаправился у кумы, но упустить лишний случай пожировать на дармовщинку, конечно же, не мог. Сушку свою он опять вынул и положил на стол ближе к локтю.

Путешественники уже кончили завтрак, когда с улицы из-за штакетника прилетел милый голосок:

– Приятного вам аппетита, граждане хорошие!

За забором стояла миловидная старушка в плюшевом аккуратном жакете, с сундучком, узелком и сачком, какими дети ловят бабочек.

– Здравствуйте, – сказала она и низко поклонилась. – Не вы ли, граждане, бочкотару в Коряжск транспортируете?

– Мы, бабка! – гаркнул Володя. – А тебе чего до нашей бочкотары?

– А я к вам в попутчицы прошусь, милок. Кто у вас старшой в команде?

Путешественники весело переглянулись: они и не знали, что они «команда».

Старик Моченкин крякнул было, стряхнул крошки с пестрядинового пиджака, приосанился, но Шустиков Глеб, подмигнув своей подруге, сказал:

– У нас, мамаша, начальства тут нет. Мы, мамаша, просто люди разных взглядов и разных профессий, добровольно объединились на почве любви и уважения к нашей бочкотаре. А вы куда следуете, пожилая любезная мамаша?

– В командировку, сыночек, еду в город Хвеодосию. Институт меня направляет в крымскую степь для отлова фотоплексируса.

– Это жука, что ль, рогатого, бабка?! – крикнул Володя.

– Его, сынок. Очень трудный он для отлова, этот батюшка фотоплексирус, вот меня и направляют.

Оказалось, что Степанида Ефимовна (так звали старушку) вот уже пять лет является лаборантом одного московского научного института и получает от института ежемесячную зарплату сорок целковых плюс премиальные.

– Я для них, батеньки мои, кузнецов ловлю полевых, стрекоз, бабочек, личинок всяких, а особливо уважают тутового шелкопряда, – напевно рассказывала она. – Очень они мною довольные и потому посылают в крымскую степь для отлова фотоплексируса, жука рогатого, неуловимого, а науке нужного.

– Ты только подумай, Глеб, – сказала Ирина Валентиновна. – Такая обыкновенная, скромная бабушка, а служит науке! Давай и мы посвятим себя науке, Глеб, отдадим ей себя до конца, без остатка…

Ирина Валентиновна сдержанно запылала, чуть-чуть задрожала от вдохновения, и Глеб обнял ее за плечи.

– Хорошая идея, Иринка, и мы воплотим ее в жизнь.

– Все-таки это странно, Володя, – зашептал Вадим Афанасьевич Телескопову. – Вы заметили, что они уже перешли на «ты»? Поистине, темпы космические. И потом, эта старушка… Неужели она действительно будет ловить фотоплексируса? Как странен мир…

– А ничего странного, Вадим, – сказал Володя. – Глеб с училкой вчера в березовую рощу ходили. А бабка жука поймает, будь спок. У меня глаз наметанный, изловит бабка фотоплексируса.

Старик Моченкин молчал, потрясенный и уязвленный рассказом Степаниды Ефимовны. Как же это так получается, други-товарищи? О нем, о крупном специалисте по инсектам, отдавшем столько лет борьбе с колорадским жуком, о грамотном, политически подкованном человеке, даже и не вспомнили в научном институте, а бабка Степанида, которой только лебеду полоть, пожалуйте – лаборант. Не берегут кадры, разбазаривают ценную кадру, материально не заинтересовывают, душат инициативу. Допляшутся губители народной копейки!

– Залезайте, ребята, поехали! – закричал Володя. – Залезай и ты, бабка, – сказал он Степаниде Ефимовне, – да будь поосторожней с нашей бочкотарой.

– Ай, батеньки, а бочкотара-то у вас какая вальяжная, симпатичная да благолепная, – запела Степанида Ефимовна, – ну чисто купчиха какая, чисто лосиха сытая, а весела-а-я-то, тятеньки…

Все тут же полюбили старушку лаборанта за ее такое отношение к бочкотаре, даже старик Моченкин неожиданно для себя смягчился.

Залезли все в свои ячейки, тронулись, поплыли по горбатым улицам города Мышкина.

– Сейчас на площадь заедем, Ваньку Кулаченко подцепим, – сказал Володя.

Но ни Вани Кулаченко, ни аэроплана на площади не оказалось. Уже парил пилот Кулаченко в голубом небе, уже парил на своей надежной машине с солнечными бликами на несущих плоскостях. Выходит, починил уже Ваня свою верную машину и снова полетел на ней удобрять матушку-планету.

Уже на выезде из города путешественники увидели пикирующий прямо на них биплан. Точно сманеврировал на этот раз пилот Кулаченко и точно бросил прямо в ячейку Ирины Валентиновны букет небесных одуванчиков.

– Выбрось немедленно! – приказал ей Шустиков Глеб и поднял к небу глаза, похожие на спаренную зенитную установку.

«Эх, – подумал он, – жаль, не поговорил я с этим летуном на отвлеченные литературные темы!»

К тому же заметил Глеб, что вроде колбасится за ними по дороге распроклятая Романтика, а может, это была просто пыль. Очень он заволновался вдруг за свою любовь, тряхнул внутренним железом, сгруппировался.

– Выбросила или нет?

– Да ой, Глеб! – досадливо воскликнула Ирина Валентиновна. – Давно уже выбросила.

На самом деле она спрятала один небесный одуванчик в укромном месте да еще и посылала украдкой взоры вслед улетевшему, превратившемуся в точку самолету, вдохновляла его мотор. Какая женщина не оставит у себя памяти о таком волнующем эпизоде в ее жизни?

Итак, они снова поехали вдоль тихих полей и шуршащих рощ. Володя Телескопов гнал сильно, на дорогу не глядел, сворачивал на развилках с ходу, особенно не задумываясь о правильности направления, сосал леденцы, тягал у Вадима Афанасьевича из кармана табачок «Кепстен», крутил цигарки, рассказывал другу-попутчику байки из своей увлекательной жизни.

– В то лето Вадюха я ассистентом работал в кинокартине Вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не поверишь поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается взяли с Вовиком Дьяченко кителя из реквизита ментели головные уборы отвалили по-французски разговариваем гули-мули и утром в среду значит Бушканец Нина Николаевна турнула меня из экспедиции Вовика товарищеский суд оправдал а я дегустатором на завод устроился они же ко мне и ходили бобики а я в художественной самодеятельности дух бродяжный ты все реже реже рванул главбух плакал честно устал я там Вадик.

Вадим же Афанасьевич, ничему уже не удивляясь, посасывал свою трубочку, в элегическом настроении поглядывал на поля, на рощи, послушивал скрип любезной своей бочкотары и даже слова не сказал своему другу, когда заметил, что проскочили они поворот на Коряжск.

Старик Моченкин тожжа самое – разнежился, накапливая аргументацию, ослаб в своей ячейке, вкушая ноздрями милый сердцу слабый запах огуречного рассола пополам с пивом, и лишь иногда, спохватываясь, злил себя – а вот приду в облсобес, как хва-ачу, да как, – но тут же опять расслаблялся.

Степанида Ефимовна в своей ячейке устроилась домовито, постелила шаль и сейчас дремала под розовым флажком своего сачка, дремала мирно, уютно, лишь временами в ужасе вскакивая, выпучивала голубые глазки: «Окстись, окстись, проклятущий!» – мелко крестилась и дрожала.

– Ты чего, мамаша, паникуешь? – сердито прикрикнул на нее разок Шустиков Глеб.

– Игреца увидела, милок. Игрец привиделся, извините, – смутилась Степанида Ефимовна и затихла, как мышка.

Так они и ехали в ячейках бочкотары, каждый в своей.

Однажды на косогоре у обочины дороги путешественники увидели старичка с поднятым пальцем. Палец был огромен, извилист и коряв, как сучок. Володя притормозил, посмотрел на старичка из кабины.

Старичок слабо стонал.

– Ты чего, дедуля, стонаешь? – спросил Володя.

– Да вишь, как палец-то раздуло, – ответил старичок. – Десять ден назад собираю я, добрые люди, груздя в бору, и подвернись тут гад темно-зеленый. Еттот гад мене в палец и клюнул, зашипел и ушел. Десять ден не сплю…

– Ну, дед, поел ты груздей! – вдруг дико захохотал Володя Телескопов, как будто ничего смешнее этой истории в жизни не слыхал. – Порубал ты, дедуля, груздей! Вкусные грузди-то были или не очень? Ну, братцы, умора – дед груздей захотел!

– Что это с вами, Володя? – сухо спросил Вадим Афанасьевич. – Что это вы так развеселились? Не ожидал я от вас такого.

Володя поперхнулся смехом и покраснел.

– В самом деле, чего это я ржу, как ишак? Извините, дедушка, мой глупый смех, вам лечиться надо, починять ваш пальчик. Пол-литра водки вам надо выпить, папаша, или грамм семьсот.

– Ничего, терпение еще есть, – простонал старичок.

– А ты, мил-человек, кирпича возьми толченого, – запела Степанида Ефимовна, – узвару пшеничного, лебеды да табаку. Пятак возьми медный да все прокипяти. Покажи этот киселек месяцу молодому, а как кочет в третий раз зарегочет, так пальчик свой и спущай…

– Ничего, терпение еще есть, – стонал старичок.

– Какие предрассудки, Степанида Ефимовна, а еще научный лаборант! – язвительно прошипел старик Моченкин. – Ты вот что, земляк, веди свою рану на ВТЭК, получишь первую группу инвалидности, сразу тебе полегчает.

– Ничего, терпение есть, – тянул свое старичок. – Еще есть терпенье, люди добрые.

– А по-моему, лучшее средство – свиной жир! – воскликнула Ирина Валентиновна. – Туземцы Килиманджаро, когда их кусает ядовитый питон, всегда закалывают жирную свинью, – блеснула, она своими познаниями.

– Ничего, ничего, еще покуда терпенье не лопнуло, – заголосил вдруг старичок на высокой ноте.

– Ампутировать надо пальчик, ой-ей-ей, – участливо посоветовал Шустиков Глеб. – Человек пожилой и без пальца как-нибудь дотянет.

– А вот это мысля хорошая, – вдруг совершенно четко сказал старичок и быстро посмотрел на свой ужасный палец, как на совершенно постороннего человека.

– Да что вы, товарищи! – выскочил вдруг на первый план Вадим Афанасьевич. – Что за нелепые советы? В ближайшей амбулатории сделают товарищу продольный разрез и антибиотики, антибиотики!

– Правильно! – заорал Володя. – Спасать надо этот палец! Так пальцами бросаться будем – пробросаемся! Полезай-ка, дед, в бочкотару!

– Да ничего, ничего, терпение-то у меня еще есть, – снова заканючил укушенный гадом дед, но все тут возмущенно загалдели, а Шустиков Глеб, еще секунду назад предлагавший свое боевое решение, спрыгнул на землю, поднял легонько странника и посадил его в свободную ячейку, показав тем самым, что на ампутации не настаивает.

– Опять, значит, крюк дадим, – притворно возмутился старик Моченкин.

– Какие уж тут крюки, Иван Александрович! – махнул рукой Вадим Афанасьевич, и с этими его словами Володя Телескопов ударил по газам, врубил третью скорость и полез на косогор, а потом запылил по боковушке к беленьким домикам зерносовхоза.

– Я извиняюсь, земляк, – полюбопытствовал старик Моченкин, косым глазом ощупывая стонущего ровесника, – вы, можно сказать, просто так прогуливались с вашим пальцем или куда-нибудь конкретно следовали?

– К сестрице я шел, граждане хорошие, в город Туапсе, – простонал старичок.

– Куда? – изумился Шустиков Глеб, сразу вспомнив столь далекий отсюда пахучий южный порт, черную ночь и светящиеся острова танкеров на внешнем рейде.

– В Туапсе я иду, умный мальчик, к своей единственной сестрице. Проститься хочу с ней перед смертью.

– Вот характер, Ирина, обрати внимание. Ведь это же Сцевола, – обратился Глеб к своей подруге.

– Скажи, Глеб, а ты смог бы, как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал? – спросила Ирина.

Потрясенный этим вопросом, Глеб закашлялся.

А старичок Моченкин тем временем уже вострил свой карандаш в областные инстанции.

Проект старика Моченкина по ликвидации темно-зеленой змеи

Уже много лет районные организации развертывают успешную борьбу по ликвидации темно-зеленого уродливого явления, свившего себе уютное змеиное гнездо в наших лесах.

Однако наряду с достигнутым успехом многие товарищи совсем не чухаются окромя пустых слов. Стендов нигде нету.

Надо развернуть повсеместно наглядную агитацию против пресмыкающихся животных, кусающих нам пальцы, вооружить население литературой по данному вопросу и паче чаянья учредить районного инспектора по змее с окладом 18 рублей 75 коп. и с выдачей молока.

В просьбе прошу не отказать.

Моченкин И. А., бывший инспектор по колорадскому жуку, пока свободный.

Вот так они и ехали. Телескопов с Дрожжининым в кабине, а все остальные в ячейках бочкотары, каждый в своей.

Однажды они приехали в зерносовхоз и там сдали терпеливого старичка в амбулаторию.

В амбулатории старичок расшумелся, требовал ампутации, но его накачали антибиотиками, и вскоре палец выздоровел. Конечно же, на шум сбежался весь зерносовхоз и в числе прочих «единственная сестрица», которая вовсе не в Туапсе проживала, а именно в этом зерносовхозе, откуда и сам старичок был родом. Что-то тут напутал терпеливый старичок. Должно быть, от боли.

Однажды они заночевали в поле. Поле было дикое с выгнутой спиной, и они сидели на этой спине у огня, под звездами, как на закруглении Земли. Пахло пожухлой травой, цветами, дымом, звездным рассолом. Стрекотали ночные кузнецы.

– Стрекочут, родные, – ласково пропела Степанида Ефимовна. – Стрекочьте, стрекочьте, по кузнецам-то я квартальный план уже выполнила. Теперича мне бы по батюшке фотоплексирусу дать показатель, вот была бы я баба довольная.

Личико ее пошло лучиками, голубенькие глазки залукавились, ручка мелко-мелко – ох, грехи наши тяжкие – перекрестила зевающий ротик, и старушка заснула.

– Сейчас опять игреца увидит мамаша, – предположил Глеб.

– Ай! Ай! Ай! – во сне прокричала старушка. – Окстись, проклятущий, окстись!

– Хотелось бы мне увидеть этого ее игреца, – сказал Вадим Афанасьевич. – Интересно, каков он, этот так называемый игрец?

– Он очень приятный, – сказала Степанида Ефимовна, сразу же проснувшись. – Шляпочка красненькая, сапог модельный, пузик кругленький, оченно интересный.

– Так почему же вы его, бабушка, боитесь? – наивно удивилась Ирина Валентиновна.

– Да как же его не бояться, матушка моя, голубушка-красавица, – ахнула старушка. – А ну как щекотать начнет, да как запляшет, да зенками огневыми как заиграет! Ой, лихой он, этот игрец, нехороший…

– Перестраиваться вам надо, мамаша, – строго сказал Шустиков Глеб. – Перестраиваться самым решительным образом.

– В самом деле, бабка, – сказал Телескопов, – загадай себе и увидишь, как хороший человек…

– …идет по росе, – сказали вдруг все хором и вздрогнули, смущенно переглянулись.

– Лыцарь? – всплеснула руками догадливая старушка.

– Да нет, просто друг, готовый прийти на помощь, – сказал Вадим Афанасьевич. – Ну, скажем, простой пахарь с циркулем…

– Во-во, – кивнул Володька, – такой кореш в лайковых перчатках…

– Юридический, полномочный, – жалобно затянул старик Моченкин.

– Уполномоченный? – ахнула старушка. – Окстись, окстись! Мой игрец тоже уполномоченный.

– Да нет, мамаша, какая вы непонятливая, – досадливо сказал Глеб, – просто красивый лицом и одеждой и внутренне собранный, которому до феньки все турусы на колесах…

– И мужествевный! – воскликнула Ирина Валентиновна. – Героичный, как Сцевола…

– Поняла, голубчики, поняла! – залучилась, залукавилась Степанида Ефимовна. – Блаженный человек идет по росе, ай как хорошо!

Тут же она и заснула с открытым ртом.

– Запрограммировалась мамаша, – захохотал было Шустиков Глеб, но смущенно осекся.

И все были сильно смущены, не глядели друг на друга, ибо раскрылась общая тайна их сновидений.

Блики костра трепетали на их смущенных лицах, принужденное молчание затягивалось, сгущалось, как головная боль, но тут нежно скрипнула во сне укутанная платками и одеялами бочкотара, и все сразу же забыли свой конфуз, успокоились.

Шустиков Глеб предложил Ирине Валентиновне «побродить, помять в степях багряных лебеды», и они церемонно удалились.

Огромные сполохи освещали на мгновения бескрайнюю холмистую равнину и удаляющиеся фигуры моряка и педагога, и старик Моченкин вдруг подумал: «Красивая любовь украшает нашу жись передовой молодежью», – подумал, и ужаснулся, и для душевного своего спокойствия сделал очередную пометку о низком аморальном уровне.

Вадим Афанасьевич и Володька лежали рядом на спинах, покуривали, пускали дым в звездное небо.

– Какие мы маленькие, Вадик, – вдруг сказал Телескопов, – и кому мы нужны в этой Вселенной, а? Ведь в ней же все сдвигается, грохочет, варится, вся она химией своей занята, а мы ей до феньки.

– Идея космического одиночества? Этим занято много умов, – проговорил Вадим Афанасьевич и вспомнил своего соперника-викария, знаменитого кузнечника из Гельвеции.

– А чего она варит, чего сдвигает и что же будет в конце концов, да и что такое «в конце концов»? Честно, Вадик, мандраж меня пробирает, когда думаю об этом «в конце концов», страшно за себя, выть хочется от непонятного, страшно за всех, у кого руки-ноги и черепушка на плечах. Сквозануть куда-то хочется со всеми концами, зашабашить сразу, без дураков. Ведь не было же меня и не будет, и зачем я взялся?

– Человек остается жить в своих делах, – глухо проговорил Вадим Афанасьевич в пику викарию.

– И дед Моченкин, и бабка Степанида, и я, богодул несчастный? В каких же это делах останемся мы жить? – продолжал Володя. – Вот раньше несознательные массы знали: Бог, рай, ад, черт – и жили под этим знаком. Так ведь этого же нету, на любой лекции тебе скажут. Верно? Выходит, я весь ухожу, растворяюсь к нулю, а сейчас остаюсь без всяких подробностей, просто как ожидающий, так? Или нет? Был у нас в Усть-Касимовском карьере Юрка Звонков. Одно только знал – трешку стрельнуть до аванса, а замотает, так ходит именинником, да к девкам в общежитие залезть, били его бабы каждый вечер, ой, смех. Однажды стрела на Юрку упала, повезли мы его на кладбище, я в медные тарелки бил. Обернусь, лежит Юрка, важный, строгий, как будто что-то знает, никогда я раньше такого лица у него не видел. Прихожу в амбулаторий, спрашиваю у Семена Борисовича: отчего у Юрки лицо такое было? А он говорит: мускулатура разглаживается у покойников, оттого и такое лицо, понятно вам, Телескопов? Это-то мне понятно, про мускулатуру это понятно…

– Человек остается в любви, – глухо проговорил Вадим Афанасьевич.

Володя замолчал, тишину теперь нарушал лишь треск костра да легкое, сквозь сон, поскрипывание бочкотары.

– Я тебя понял, Вадюха! – вдруг вскричал Володя. – Где любовь, там и человек, а где нелюбовь, там эта самая химия-химия – вся мордеха синяя. Верно? Так? И потому ищут люди любви, и куролесят, и дурят, а в каждом она есть, хоть немного, хоть на донышке. Верно? Нет? Так?

– Не знаю, Володя, в каждом ли, не знаю, не знаю, – совсем уже еле слышно проговорил Вадим Афанасьевич.

– А у кого нет, так там только химия. Химия, физика, и без остатка… так? Правильно?

– Спи, Володя, – сказал Вадим Афанасьевич.

– А я уже сплю, – сказал Володя и тут же захрапел.

Вадим Афанасьевич долго еще лежал с открытыми глазами, смотрел на сполохи, озаряющие мирные поля, думал о храпящем рядом друге, о его откровениях, вспоминал о своей любимой (что греха таить, и он порой вскакивал среди ночи в холодном поту) работе, заглушавшей подобные мысли, думал о Глебе и Ирине Валентиновне, о Степаниде Ефимовне и старике Моченкине, о пилоте Ване Кулаченко, о терпеливом старичке, о папе и маме, о всемирно знаменитом викарии, прыгающем по разным странам, ошеломляющем интеллектуальную элиту каждый раз новыми сногсшибательными то католическими, то буддийскими, то дионистическими концепциями и возвращающемся всякий раз в кантон Гельвецию, чтобы подготовить очередную интеллектуальную бурю – что-то он готовит сейчас блаженной, бесштанной, ничего не подозревающей Халигалии?

С этими мыслями, с этим беспокойством Вадим Афанасьевич и уснул.

В отдалении на полынном холме, словно царица Восточного Гиндукуша, почивала под матросским бушлатом Ирина Валентиновна. Весь мир лежал у ее ног, и в этом мире бегал по кустам ее верный Глеб, шугал козу Романтику.

Она гугукала в кустах, шурша, юлила в кюветах, выпью выла из ближнего болота, и Глеб вконец измучился, когда вдруг все затихло, замерло: на землю лег обманчивый покой, и Глеб напружинился, ожидая нового подвоха.

И точно… вскоре послышалось тихое жужжание, и по дороге силуэтами на прозрачных колесах медленно проехали турусы.

Вот вам пожалуйста – расскажешь, не поверят. Глеб сиганул через кювет, напрягся, приготовился к активному сопротивлению. И точно – турусы возвращались. Описав кольцо вокруг полынного холма, вокруг безмятежно спящей царицы Восточного Гиндукуша, они медленно катили прямо на Глеба, четверо турусов – молчаливые ночные соглядатаи.

В дрожащем свете сполоха мелькнул перед моряком облик вожака – детский чистый лоб, настырные глазенки и широченные, прямо скажем, атлетические плечи.

Почти не раздумывая, с жутким степным криком Глеб бросился вперед. Что-то разыгралось, что-то замелькало, что-то заверещало… в результате военный моряк поймал всех четырех.

– Ха, – сказал Глеб и подумал совершенно отчетливо: «Вот ведь расскажешь, не поверят».

Он тряхнул турусов – они были гладкие.

– Ну, – сказал он великодушно, – можно сказать, влопались, товарищи турусы на колесах?

– Отпусти нас, дяденька Глеб, – пискнул кто-то из турусов.

Глеб от удивления тут же всех отпустил и еще больше удивился: перед ним стояли четверо школьников из родного райцентра.

– Это еще что такое? – растерялся молодой моряк.

– Велопробег «Знаешь ли ты свой край», – глухим дрожащим басом ответил один из школьников.

– Дяденька Глеб, да вы нас знаете, – запищал другой, – я Коля Тютюшкин, это Федя Жилкин, это Юра Мамочкин, а это Боря Курочкин. Он всех и подбил. Прибежал, как чумной, организовал географический кружок. Знаешь ли ты, говорит, свой край? Вперед, говорит, в погоню за этой…

– За кем, за кем в погоню? – вкрадчиво спросил Глеб и на всякий случай взял Борю Курочкина за удивительно плотную руку.

– За романтикой, не знаете, что ли, – буркнул удивительный семиклассник и показал свободной рукой куда-то вдаль.

Очередной сполох озарил пространство, и Глеб увидел пылящую вдали полнотелую Романтику на дамском велосипеде.

– Это – дело хорошее, ребята, – повеселев, сказал он. – Хорошее и полезное. Пусть сопутствует вам счастье трудных дорог.

И тут он окончательно отпустил школьников и совершенно спокойный, в преотличнейшем настроении поднялся на полынный холм к своей царице.

Третий сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Жить спокойно, жить беспечно, в вихре танца мчаться вечно. Вечно! Ой, Глеб, пол такой скользкий! Ой, Глеб, где же ты?

Ирочка, познакомьтесь, – это мой друг, преподаватель физики Генрих Анатольевич Допекайло.

Генрих Анатольевич, совсем еще не старый, скользя на сатирических копытцах, подлетал в вихре вальса – узнаете, Селезнева?

На одном плече у него катод, на другом – анод. Ну как это понять моей бедной головушке?

С какой стати, скажите, любезная бабушка, квадрат катетов гипотенузы равен региональной конференции аграрных стран в системе атомного пула?

Еще один мчится, набирая скорость, – чемпион мира Диего Моментальный, в руках букет экзаменационных билетов. Ах да, мое соло!

В пятнадцатом билетике пятерка и любовь, в шестнадцатом билетике расквасишь носик в кровь, в семнадцатом билетике копченой кильки хвост, а в этом вот билетике вопрос совсем не прост.

Кругом вальсировали чемпионы мира, мужчины и женщины, преподаватели-экзаменаторы приставучие. Ждали юрисконсульта из облсобеса – он должен был подвести черту.

И вот влетел, раскинув руки, скользя в пружинистом наклоне, огненно-рыжий старичок. Все расступились, и старичок, сужая круги, рявкнул:

– Подготовили заявление об увольнении с сохранением содержания?

Повсюду был лед, гладкий лед, раскрашенный причудливым орнаментом, и только где-то в необозримой дали шел по королевским мокрым лугам Хороший Человек. Шел он, сморкаясь и кашляя, а за ним на цепочке плелись мраморные львята мал мала меньше.

Третий сон моряка Шустикова Глеба

Утром обратил внимание на некоторое отставание мускулюс дельтоидеус. Немедленно принял меры.

Итак, стою возле койки – даю нагрузку мускулюс дельтоидеус. Ребята занимаются кто чем, каждый своим делом – кто трицепсом, кто бицепсом, кто квадрицессом. Сева Антонов мускулюс глютеус качает – его можно понять.

Входит любимый мичман Рейнвольф Козьма Елистратович. Вольно! Вольно! Сегодня, манная каша, финальное соревнование по перетягиванию канатов с подводниками. Всем двойное масло, двойное мясо, тройной компот.

А пончики будут, товарищ мичман? Смирно!

И вот схватились. Прямо передо мной надулся жилами неуловимо знакомый подводник. Умело борется за победу, вызывает законное уважение, хорошую зависть. В результате невероятный случай в истории флота со времен ботика Петра – ничья! Канат лопнул. Все довольны.

Я лично доволен и в полном параде при всех значках гуляю по тенистым аллеям. Подходит неуловимо знакомый подводник.

– Послушай, друг, есть предложение познакомиться.

– Мы, кажется, немного знакомы.

– А я думал, не узнали, – улыбается подводник.

– Телескопов Володя?

– Холодно, холодно, – улыбнулся он.

– Дрожжинин, что ли? – спрашиваю я.

– Тепло, тепло, – смеется он.

Пристально вглядываюсь.

– Иринка, ты?

– Почти угадали, но не совсем. Моя фамилия – Сцевола.

– А, это вы?! – воскликнул я. – Однако ручки-то у вас обе целы. Выходит – миф, треп, легенда?

– Обижаешь, – говорит Сцевола. – Подумаешь, большое дело – ручку сжечь.

Тут же Сцевола чиркает зажигалкой, и фланелка на рукаве начинает пылать.

Поднимает горящую руку, как олимпийский факел, и бежит по темной аллее.

– Але, Глеб, делай, как я!

Поджечь руку было делом одной секунды. Бегу за Сцеволой. Рука над головой трещит. Горит хорошо.

Сцевола ныряет в черный туннельчик. Я – за ним. Кромешная мгла, лишь кое-где мелькают оскаленные рожи империалистов. На бегу сую им горящую руку в агрессивные хавальники. Воют.

Выбегаю из туннеля – чисто, тихо, пустынно.

По радио неуловимо знакомый голос:

– Готов ли ты посвятить себя науке, молодой, красивый Глеб, отдать ей себя до конца, без остатка?

Гляжу – лежит Наука, жалобно поскрипывает, покряхтывает, тоненьким, нежным и нервным голосом что-то поет. Какие-то добрые люди укутали ее брезентом, клетчатыми одеялами.

Ору:

– Готов!

Нате вам, пожалуйста, – из комнаты смеха выходит Лженаука огромного роста. Напоминает какую-то Хунту из какой-то жаркой страны. В одной руке кнут, в другой – консервы рыбные и бутылка «Горного дубняка». Знаем мы эту политику!

Автоматически включаю штурмовую подготовку. Подхожу поближе, обращаюсь по-заграничному:

– Разрешите прикурить!

Лженаука пялит бесстыдные зенки на мою горящую руку. Размахивается кнутом. Это мы знаем. Носком ботинка в голень – в надкостницу! Тут же – прямой удар в нос – ослепить! Двумя крюками добиваю расползающегося колосса. Лженаука испаряется.

Хлынул тропический ливень – ядовитый. Кашляю и сморкаюсь. Гаснет моя рука. Бегу по комнате смеха – во всех зеркалах красивый, но мокрый. Абсолютно не смешно. Пробиваю фанерную стенку и вижу…

…за лугами, за морями, за синими горами встает солнце, и прямо от солнышка идет ко мне любимая в шелковой полумаске. Идет по росе Хороший Человек.

Третий сон Владимира Телескопова

Бывают в жизни огорченья – вместо хлеба ешь печенье. Я слышал где-то краем уха, что едет Ваня Попельнуха. Придет без всяких выкрутасов наездник-мастер Эс Тарасов.

Глаза бы мои на проклятый ипподром не смотрели, однако смотрят. Тащусь, позорник, в восьмидесятикопеечную кассу. Вхожу в залу – и почему это так тихо? Тихо, как в пустой церкви. И что характерно, все, толкаясь, смотрят на входящего Володю Телескопова. И я тоже смотрю на него, будто в зеркало, что характерно.

Что характерно, идет Володя в пустоте весь белый, как с похмелья. И что характерно, он идет прямо к Андрюше.

Андрюша стоит у колонны. Что характерно, он тоже белый, как чайник.

– Андрюша, есть вариант от Ботаники и Будь-Быстрой. Входишь полтинником?

Андрюша-смурняга пугливо озирается и, что характерно, шевелит тубами.

– Чего-о?

– Ты думаешь, Володя, мы на них ставим? Они, кобылы, ставят на нас.

Включили звук. Аплодисменты. Хохот. Заиграл оркестр сорок шестого отделения милиции.

Андрюша гордо вскинул голову, бьет копытом. Я тоже бью копытом, похрапываю. Подошли, взнуздали, вывели на круг. Настроение отличное – надо осваивать новую специальность.

У меня наездник симпатичный кирюха. У Андрюши – маленький, как сверчок, серенький и, что характерно, в очках – видно, из духовенства. Гонг, пошли, щелкнула резина.

Идем голова в голову. Промелькнула родная конюшня, где когда-то в жеребячьем возрасте читал хрестоматию. Вот моя конюшня, вот мой дом родной, вот качу я санки с пшенной кашей. От столба к столбу идем голова в голову. Андрюша весь в мыле, веселый.

А трибуны приближаются, все белые, трепещут. Эге, да там сплошь ангелы. Хлопают крыльями, свистят.

Финиш, гонг, а мы с Андрюшей жмем дальше. Наездники попадали, а мы чешем – улюлю!

Видим, под тюльпаном Серафима Игнатьевна с Сильвией пьют чай и кушают тефтель.

– Присоединяйтесь, ребятишки!

Очень хочется присоединиться, но невозможно. Бежим по болоту, ноги вязнут. Впереди вспучилось, завоняло – всплыла огромная Химия, разевает беззубый рот, хлопает рыжими глазами, приглашает вислыми ушами.

Оседлал Андрюшу – проскочили.

Бежим по рельсам. Позади стук, свист, жаркое дыхание – Физика догоняет. Андрюша седлает меня – уходим.

Устали – аж кровь из носа. Ложимся – берите нас, тепленьких, сопротивление окончено.

Вокруг травка, кузнецы стригут, пахнет ромашкой. Андрюша поднял шнобель – эге, говорит, посмотри, Володька!

Гляжу – идет по росе Хороший Человек, шеф-повар с двумя тарелками ухи из частика. И с пивом.

Третий сон Вадима Афанасьевича

На нейтральной почве сошлись для решения кардинальных вопросов три рыцаря – скотопромышленник Сиракузерс из Аргентины, ученый викарий из кантона Гельвеции и Вадим Афанасьевич Дрожжинин с Арбата.

На нейтральной почве росли синие и золотые надежды и чаяния. В середине стоял треугольный стол. На столе бутылка «Горного дубняка», бычки в томате. Вместо скатерти карта Халигалии.

– Что касается меня, – говорит Сиракузерс, – то я от своих привычек не отступлюсь – всегда я наводнял слаборазвитые страны и сейчас наводню.

– Вы опираетесь на Хунту, сеньор Сиракузерс, – дрожащим от возмущения голосом говорю я.

Сиракузерс захрюкал, захихикал, закрутил бычьей шеей в притворном смущении.

– Есть грех, иной раз опираюсь.

Аббат, падла такая позорная, тоже скабрезно улыбнулся.

– Ну, а вы-то, вы, ученый человек, – обращаюсь я к нему, – что вы готовите моей стране? Знаете ли вы, сколько там вчера родилось детей и как окрестили младенцев?

Проклятый расстрига тут же читает по бумажке. Девочки все без исключения наречены Азалиями, пять мальчиков Диего, четверо Вадимами в вашу честь. Как видите, Диего вырвался вперед.

Задыхаюсь!

Задыхаюсь от ярости, клокочу от тоски.

– Но вам-то какое до этого дело? Ведь вам же на это плевать!

Он улыбается.

– Совершенно верно. Друг мой, вы опоздали. Скоро Халигалия проснется от спячки, она станет эпицентром новой интеллектуальной бури. Рождается на свет новый философский феномен – халигалитет.

– В собственном соку или со специями? – деловито поинтересовался Сиракузерс.

– Со специями, коллега, со специями, – хихикнул викарий.

Я встаю.

– Шкуры! Позорники! Да я вас сейчас понесу одной левой!

Оба вскочили – в руках финки.

– Ко мне! На помощь! Володя! Глеб Иванович! Дедушка Моченкин!

Была тишина. Нейтральная почва, покачиваясь, неслась в океане народных слез.

– Каждому своя Халигалия, а мне моя! – завизжал викарий и рубанул финкой по карте.

– А мне моя! – взревел Сиракузерс и тоже махнул ножом.

– А где же моя?! – закричал Вадим Афанасьевич.

– А ваша, вон она, извольте полюбоваться.

Я посмотрел и увидел свою дорогую, плывущую по тихой лазурной воде. Мягко отсвечивали на солнце ее коричневые щечки. Она плыла, тихонько поскрипывая, напевая что-то неясное и нежное, накрытая моим шотландским пледом, ватником Володи, носовым платком старика Моченкина.

– Это действительно моя Халигалия! – прошептал я. – Другой мне и не надо!

Бросаюсь, плыву. Не оглядываясь, вижу: Сиракузерс с викарием хлещут «Горный дубняк». Подплываю к своей любимой, целую в щеки, беру на буксир.

Плывем долго, тихо поем.

Наконец видим: идет навстречу Хороший Человек, квалифицированный бондарь с новыми обручами.

Третий сон старика Моченкина

И вот увидел он свою Характеристику. Шла она посередь поля, вопила низким голосом:

– …в-труде-прилежен-в-быту-морален…

А мы с Фефеловым Андроном Лукичом приятельски гуляем, щупаем колосья.

– Ты мне, брат Иван Александрович, представь свою Характеристику, – мигает правым глазом Андрон Лукич, – а тебе за это узюму выпишу шашнадцать кило.

– А вот она, моя Характеристика, Андрон Лукич, извольте познакомиться.

Фефелов строгим глазом смотрит на подходящую, а я весь дрожу – ой, не пондравится!

– Это вот и есть твоя Характеристика?

– Она и есть, Андрон Лукич. Не обессудьте.

– Нда-а…

Хоть бы губы подмазала, проклятущая, уж не говорю про перманенту. Идет, подолом метет, душу раздирает:

– …политически-грамотен-с-казенным-имуществом-щщапетилен…

– Нда, Иван Александрович, признаться, я разочарован. Я думал, твоя Характеристика – девка молодая, ядреная, а эта – как буряк прошлогодний…

– Ой, привередничаете, Андрон Лукич! Ой, недооцениваете…

Говорю это я басом, а сам дрожу ажник, как фитюля одинокая. Узюму хочется.

– Ну да ладно, – смирился Андрон Лукич, – какая-никакая, а все ж таки баба.

Присел, набычился, рявкнул, да как побежит всем телом на мою Характеристику.

– Ай-я-яй! – закричала Характеристика и наутек, дурь лупоглазая.

Бежит к реке, а за ей Андрон Лукич частит ногами, гудит паровозом – люблю-ю-у-у! Ну и я побег – перехвачу глупую бабу!

– Нет! – кричит Характеристика. – Никогда этого не будет! Уж лучше в воду!

И бух с обрыва в речку! Вынырнула, выпучила зенки, взвыла:

– …с-товарищами-по-работе-принципиален!!!

И камнем ко дну.

Стоит Фефелов Андрон Лукич отвлеченный, перетирает в руке колосик.

– Пшеница ноне удалась, Иван Александрович, а вот с узюмом перебой.

И пошел он от мене гордый и грустный, и, конечно, по-человечески его можно понять, но мне от этого не легче.

И первый раз в жизни горючими слезами заплакал бывший инструктор Моченкин, и кого-то мне стало жалко – то ли себя, то ли узюм, то ли Характеристику.

Куды ж теперь мне деваться, на что надеяться?

Сколько сидел, не знаю… Протер глаза – на той стороне стоит в росной траве Хороший Человек, молодая, ядреная Характеристика.

Сон внештатного лаборанта Степаниды Ефимовны

Ой ли, тетеньки, гусели фильдеперсовые! Ой ли, батеньки, лук репчатый, морква сахарная… Ути, люти, цып-цып-цып…

Ой, схватил мне за подол игрец молоденькай, пузатенькай. Ой, за косу ухватил, косу девичью.

– Пусти мине, игрец, на Муравьиную гору!

– Не пущщу!

– Пусти мине, игрец, во Стрекозий лес!

– Не пущщу!

– Да куда ж ты мине тянешь, в какое игралище окаянное?

– Ох, бабушка-красавочка, лаборант внештатный, совсем вы без понятия! Закручу тебя, бабулька, булька, яйки, млеко, бутербротер, танцем-шманцем огневым, заграмоничным! Будешь пышка молодой, дорогой гроссмуттер! Вуаля!

Заиграл игрец, взбил копытами модельными, телесами задрожал сочными, тычет пальцем костяным мне по темечку, щакотит – жизни хочет лишить – ай-тю-тю!

– Окстись, окстись, проклятущий!

Не окщется. Кружит мине по ботве картофельной танцами ненашенскими.

Ой, в лесу мурава пахучая, ох, дурманная… Да куды ж ты мине, куды ж ты мине, куды ж ты мине… бубулички…

Гляжу, у костра засел мой игрец брюнетистый, глаз охальный, пузик красненькай.

– А ну-ка, бабка-красавка-плутовка, вари мне суп! Мой хо-тель покушать зюпне дритте нахтигаль. Вари мне суп, да наваристый!

– Суп?

– Суп!

– Суп?

– Суп!

– Суп?

– Суп!

– А, батеньки! Нахтигаль, мои тятеньки, по-нашему – соловушка, а по-ихому, так и будет нахтигаль, да только очарованный. Ой, бреду я, баба грешная, по муравушке, выковыриваю яйца печеные, щавель щиплю, укроп дергаю, горькими слезами заливаюся, прощеваюсь с бочкотарою любезною, с вами, с вами, мои голуби полуночные.

Гутень, фисонь, мотьва купоросная!

А темень-то тьмущая, тятеньки, будто в мире нет электричества! А сзади-то кочет кычет, сыч хрючет, игрец регочет.

И надоть: тут тишина пришла благодатная, гуль-гульная, и лампада над жнивьем повисла масляная. И надоть – вижу: по траве росистой, тятеньки, Блаженный Лыцарь выступает, научный, вдумчивый, а за ручку он ведет, мои матушки, как дитятю, он ведет жука рогатого, возжеланного жука фотоплексируса-батюшку.

Второе письмо Володи Телескопова другу Симе

Многоуважаемая Серафима Игнатьевна, здравствуйте!

Дело прежде всего. Сообщаю Вам, что ваша бочкотара в целости и сохранности, чего и Вам желает.

Сима, помнишь Сочи те дни и ночи священной клятвы вдохновенные слова взволнованно ходили вы по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне а я за тобой сильно заскучал хотя рейсом очень доволен вы говорили нам пора расстаться я страшен в гневе.

Перерасхода бензина нету, потому что едем на нуле уж который день, и это конечно новаторский почин, сам удивляюсь.

Возможно вы думаете, Серафима Игнатьевна, что я Вас неправильно информирую, а сам на пятнадцать суток загремел, так это с Вашей стороны большая ошибка.

Бате моему притарань колбасы свиной домашней 1 (один) кг за наличный расчет.

Симка, хочешь честно? Не знаю когда увидимся, потому что едем не куда хотим, а куда бочкотара наша милая хочет. Поняла?

Спасибо тебе за любовь и питание.

Возможно еще не забытый Телескопов Владимир.

Письмо Владимира Телескопова Сильвии Честертон

Здравствуйте, многоуважаемая Сильвия, фамилии не помню.

Слыхал от общих знакомых о Вашем вступлении в организацию «Девичья честь». Горячо Вас поздравляю, а Гутику Розенблюму передайте, что ряшку я ему все ж таки начищу.

Сильвия, помнишь ту волшебную южную ночь, когда мы… Замнем для ясности. Помнишь или нет?

Теперь расскажу тебе о своих успехах. Работаю начальником автоколонны. Заработная плата скромная – полторы тыщи, но хватает. Много читаю. Прочел: «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, журнал «Знание – сила» № 7 за этот год, «Сборник гималайских сказок», очень интересно.

Сейчас выполняю ответственное задание. Хочешь знать какое? Много будешь знать, скоро состаришься! Впрочем, могу тебе довериться – сопровождаю бочкотару, не знаю как по-вашему, по-халигалийски. Она у меня очень нервная, и если бы ты ее знала, Сильвочка, то конечно бы полюбила.

Да здравствует дружба молодежи всех стран и оттенков кожи. Регулярно сообщай о своих успехах в учебе и спорте. Что читаешь?

Твой, может быть, помнишь,

Володя Телескопов (Спутник).

Оба эти письма Володя отслюнявил карандашом на разорванной пачке «Беломора», Симе – на карте, Сильвии – на изнанке. В пыльном луче солнца сидел он, грустно хлюпая носом, на деревянной скамейке, изрезанной неприличными выражениями, в камере предварительного заключения Гусятинского отделения милиции. А дело было так…

Однажды они прибыли в городок Гусятин, где на бугре перед старинным гостиным двором стоял величественный аттракцион «Полет в неведомое».

Володя остановил грузовик возле аттракциона и предложил пассажирам провести остаток дня и ночь в любопытном городе Гусятине.

Все охотно согласились и вылезли из ячеек. Каждый занялся своим делом. Старик Моченкин пошел в местную поликлинику сдавать желудочный сок, поскольку справочка во ВТЭК об его ужасном желудочном соке куда-то затерялась. Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной отправились на поиски библиотеки-читальни. Надо было немного поштудировать литературку, слегка повысить уровень, вырасти над собой. Что касается Степаниды Ефимовны, то она, увидев на заборе возле клуба афишу кинокартины «Бэла» и на этой афише Печорина, ахнула от нестерпимого любопытства и немедленно купила себе билет. Что-то неуловимо знакомое, близкое почудилось ей в облике розовощекого молодого офицера с маленькими усиками. Володя же Телескопов не отрывал взгляда от диковинного аттракциона, похожего на гигантскую зловещую скульптуру попарта.

– Вадик! Ну ты! Ну, дали! Во, это штука! Айда кататься!

– Ах, что ты, Володя, – поморщился Вадим Афанасьевич, – совсем я не хочу кататься на этом агрегате.

– Или ты мне друг, или я тебе портянка. Кататься – кровь из носа, красился последний вечер! – заорал Володька.

Вадим Афанасьевич обреченно вздохнул:

– Откуда у тебя, Володя, такой инфантилизм?

– Да что ты, Вадик, никакого инфантилизма, клянусь честью! – Володя приложил руку к груди, выпучился на Вадима Афанасьевича, дыхнул. – Видишь? Ни в одном глазу. Клянусь честью, не взял ни грамма! Веришь или нет? Друг ты мне или нет?

Вадим Афанасьевич махнул рукой:

– Ну, хорошо, хорошо…

Они подошли к подножию аттракциона, ржавые стальные ноги которого поднимались из зарослей крапивы, лебеды и лопухов, – видно, не так уж часто наслаждались гусятинцы «Полетом в неведомое». Разбудили какого-то охламона, спавшего под кустом бузины.

– Включай машину, дитя природы! – приказал ему Володя.

– Току нет и не будет, – привычно ответил охламон.

Вадим Афанасьевич облегченно вздохнул. Володя сверкнул гневными очами, закусил губу, рванул на себя рубильник. Аттракцион неохотно заскрипел, медленно задвигалось какое-то колесо.

– Чудеса! – вяло удивился охламон. – Сроду в ем току не было, а сейчас скрипит. Пожалте, граждане, занимайте места согласно купленным билетам. Пятак – три круга.

Друзья уселись в кабины. Охламон нажал какие-то кнопки и отбежал от аттракциона на безопасное расстояние. Начались взрывы. На выжженной солнцем площади Гусятина собралось десятка два любопытных жителей, пять-шесть бродячих коз.

Наконец метнуло, прижало, оглушило, медленно, с большим размахом стало раскручивать.

Вадим Афанасьевич со сжатыми зубами, готовый ко всему, плыл над гусятинскими домами, над гостиным двором. Где-то, счастливо гогоча, плыл по пересекающейся орбите Володя Телескопов, изредка попадал в поле зрения.

Круги становились все быстрее, мелькали звезды и планеты – пышнотелая потрескавшаяся Венера, синеносый мужлан Марс, Сатурн с кольцом и другие, безымянные, хвостатые, уродливые.

– Остановите машину! – крикнул Вадим Афанасьевич, чувствуя головокружение. – Хватит! Мы не дети!

Площадь была пуста. Любопытные уже разошлись. Охламона тоже не было видно. Лишь одинокая коза пялилась еще на гудящий, скрежещущий аттракцион, да неподалеку на скамеечке два крепкотелых гражданина, выставив зады, играли в шахматы.

– Как ходишь, дура?! – орал, проносясь над шахматистами, Володя. – Бей слоном е-восемь! Играть не умеешь!

– Володя, мне скучно! – крикнул Вадим Афанасьевич. – Где этот служитель? Пусть остановит.

– Что ты, Вадик! – завопил Володька. – Я ему пятерку дал! Он сейчас в чайной сидит!

Вадим Афанасьевич потерял сознание и так, без сознания, прямой, бледный, с трубкой в зубах, кружил над сонным Гусятином.

Вечерело. Солнце, долго висевшее над колокольней, наконец ухнуло за реку. Оживились улицы. Прошло стадо. Протарахтели мотоциклы.

Возвращались в город усталые Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной. Так и не нашли они за весь день гусятинской библиотеки-читальни.

Старик Моченкин шумел в гусятинской поликлинике.

– Вашему желудочному соку верить нельзя! – кричал он, потрясая бланком, на котором вместо прежних ужасающих данных теперь стояла лишь скучная «норма».

Степанида Ефимовна по третьему разу смотрела кинокартину «Бэла», вглядывалась в румяное лицо, в игривые глазки молодого офицера, шептала:

– Нет, не тот. Федот, да не тот. Ой, не тот, батюшки!

Вадим Афанасьевич очнулся. Над ним кружили звезды, уже не гусятинские, а настоящие.

«Как это похоже на обыкновенное звездное небо! – подумал Вадим Афанасьевич. – Я всегда думал, что за той страшной гранью все будет совсем иначе, никаких звезд и ничего, что было, однако вот – звезды, и вот, однако, – трубка».

В звездном небе над Вадимом Афанасьевичем пронеслось что-то дикое, косматое, гаркнуло:

– Вадик, накатался.

Встрепенувшись, Вадим Афанасьевич увидел уносящегося по орбите Телескопова. Володя стоял в своей кабине, размахивая знакомой бутылкой с размочалившейся затычкой.

«Или я снова здесь, или он уже там, то есть здесь, а я не там, а здесь, в смысле там, а мы вдвоем там в смысле здесь, а не там, то есть не здесь», – сложно подумал Вадим Афанасьевич и догадался наконец глянуть вниз.

Неподалеку от стальной ноги аттракциона он увидел грузовичок, а в нем любезную свою, слегка обиженную, удрученную странным одиночеством бочкотару.

«Ура! – подумал Вадим Афанасьевич. – Раз она здесь, значит, и я здесь, а не там, то есть… ну да ладно». – И сердце его сжалось от обыкновенного земного волнения.

– Вадим, накатался?! – неожиданно снизу заорал Телескопов. – Айда в шахматы играть! Эй, вырубай мотор, дитя природы!

Охламон, теперь уже в строгом вечернем костюме, причесанный на косой пробор, стоял внизу.

– Сбросьте рублики, еще покатаю! – крикнул он.

– Слышишь, Вадим?! – крикнул Володька. – Какие будут предложения?

– Пожалуй, на сегодня хватит! – собрав все силы, крикнул Вадим Афанасьевич.

Аттракцион, испустив чудовищный скрежещущий вой, подобный смертному крику последнего на земле ящера, остановился, теперь уже навсегда.

Вадим Афанасьевич, прижатый к полу кабины, снова потерял сознание, но на этот раз ненадолго. Очнувшись, он вышел из аттракциона, почистился, закурил трубочку, закинул голову…

…о, весна без конца и без края, без конца и без края мечта…

…а ведь если бы не было всего этого ужаса, этого страшного аттракциона, я не ощутил бы вновь с такой остротой прелесть жизни, ее вечную весну…

…и зашагал к грузовику. Бочкотара, когда он подошел и положил ей руку на бочок, взволнованно закурлыкала.

Володя Телескопов тем временем на косых ногах направился к шахматистам, которых набралось на лавочке не менее десятка.

– Фишеры! – кричал он. – Петросяны! Тиграны! Играть не умеете! В миттельшпиле ни бум-бум, в эндшпиле, как куры в навозе! Я сверху-то все видел! Не имеете права в мудрую игру играть!

Он пошел вдоль лавки, смахивая фигуры в пыль.

Шахматисты вскакивали и махали руками, апеллируя к старшому, хитроватому плотному мужчине в полосатой пижаме и зеленой велюровой шляпе, из-под которой свисала газета «Известия», защищая затылок и шею от солнца, мух и прочих вредных влияний.

– Виктор Ильич, что же это получается?! – кричали шахматисты. – Приходят, сбрасывают фигуры, оскорбляют именами, что прикажете делать?

– Надо подчиниться, – негромко сказал шахматистам мужчина в пижаме и жестом пригласил Володю к доске.

– Эге, дядя, ты, видать, сыграть со мной хочешь! – захохотал Володя.

– Не ошиблись, молодой человек, – проговорил человек в пижаме, и в голосе его отдаленно прозвучали интонации человека не простого, а власть имущего.

Володя при всей своей малохольности интонацию эту знакомую все-таки уловил, что-то у него внутри екнуло, но, храбрясь и петушась, а главное, твердо веря в свой недюжинный шахматный талант (ведь сколько четвертинок было выиграно при помощи древней мудрой игры!), он сказал, садясь к доске:

– Десять ходов даю вам, дорогой товарищ, а на большее ты не рассчитывай.

И двинул вперед заветную пешечку.

Пижама, подперев голову руками, погрузилась в важное раздумье. Кружок шахматистов, вихляясь, как чуткий подхалимский организм, захихикал.

– Ужо ему жгентелем… Виктор Ильич… по мордасам, по мордасам… Заманить его, Виктор Ильич, в раму, а потом дуплетом вашим отхлобыстать…

В Гусятине, надо сказать, была своя особая шахматная теория.

– Геть отсюда, мелкота! – рявкал Володя на болельщиков. – Отвались, когда мастера играют.

– Хулиганье какое – играть не дают нам с вами! – сказал он пижаме.

Он тоже подхалимничал перед Виктором Ильичом, чувствуя, что попал в какую-то нехорошую историю, однако соблазн был выше его сил, превыше всякой осторожности, и невинными пальцами, мирно посвистывая, Володя соорудил Виктору Ильичу так называемый «детский мат».

Он поднял уже ферзя для завершающего удара, как вдруг заметил на мясистой лапе Виктора Ильича синюю татуировку СИМАПОМ…

Конец надписи был скрыт пижамным рукавом.

«Сима! Так какая же еще Сима, если не моя? Да неужто это рыло, нос пуговицей, Серафиму мою лобзал? Да, может, это Бородкин Виктор Ильич? Да ух!» – керосинной, мазутной, нефтяной горючей ревностью обожгло Володькины внутренности.

– Мат тебе, дядя! – рявкнул он и выпучился на противника, приблизив к нему горячее лицо.

Виктор Ильич, тяжело ворочая мозгами, оценивал ситуацию – куда ж подать короля, подать было некуда. Хорошо бы съесть королеву, да нечем. В раму взять? Жгентелем протянуть? Не выйдет. Нету достаточных оснований.

И вдруг он увидел на руке обидчика, на худосочной заурядной руке синие буковки СИМА ПОМНИ ДРУ… остальное скрывалось чуть ли не под мышкой.

«Серафима, неужели с этим недоноском ты забыла обо мне? Да, может, это и есть тот самый Телескопов, обидчик, обидчик шахматистов всех времен и народов, блуждающий хулиган, текучая рабочая сила?» – Виктор Ильич выгнул шею, носик его запылал, как стоп-сигнал милицейской машины.

– Телескопов? – с напором спросил он.

– Бородкин? – с таким же напором спросил Володя.

– Пройдемте, – сказал Бородкин и встал.

– А вы не при исполнении, – захохотал Володя, – а во-вторых, вам мат, и, в-третьих, вы в пижаме.

– Мат?

– Мат!

– Мат?

– Мат!

– А вы уверены?

Виктор Ильич извлек из-под пижамы свисток, залился красочными, вдохновенными руладами, в которых трепетала вся его оскорбленная душа.

«Бежать, бежать», – думал Володя, но никак не мог сдвинуться с места, тоже свистал в два пальца. Важно ему было сказать последнее слово в споре с Виктором Ильичом, нужна была моральная победа.

Дождался – вырос из-под земли старший брат младший лейтенант Бородкин в полной форме и при исполнении.

– Жгентелем его, жгентелем, товарищи Бородкины! – радостно заблеяли болельщики. – В раму его посадить и двойным дуплетом…

Видимо, сейчас они вкладывали в эти шахматные термины уже какой-то другой смысл.

Вот так Володя Телескопов попал на ночь глядя в неволю. Провели его под белы руки мимо потрясенного Вадима Афанасьевича, мимо вскрикнувшей болезненно бочкотары, посадили в КПЗ, принесли горохового супа, борща, паровых битков, тушеной гусятины, киселю; замкнули.

Всю ночь Володя кушал, курил, пел, вспоминал подробности жизни, плакал горючими слезами, сморкался, негодовал, к утру начал писать письма.

Всю ночь спорили меж собой братья Бородкины. Младший брат листал Уголовный кодекс, выискивал для Володи самые страшные статьи и наказания. Старший, у которого душевные раны, связанные с Серафимой Игнатьевной, за давностью лет уже затянулись, смягчал горячего братца, предлагал административное решение.

– Побреем его, Витек, под нуль, дадим метлу на пятнадцать суток, авось Симка поймет, на кого тебя променяла.

При этих словах старшего брата отбросил Виктор Ильич Уголовный кодекс, упал ничком на оттоманку, горько зарыдал.

– Хотел забыться, – горячо бормотал он, – уехал, погрузился в шахматы, не вспоминал… появляется этот недоносок, укравший… Сима… любовь… моя… – скрежетал зубами.

Надо ли говорить, в каком волнении провели ночь Володины попутчики и друзья! Никто из них не сомкнул глаз. Всю ночь обсуждались различные варианты спасения.

Ирина Валентиновна, с гордо закинутой головой, с развевающимися волосами, изъявила готовность лично поговорить о Володе с братьями Бородкиными, лично, непосредственно, тет-а-тет, шерше ля фам. В последние дни она твердо поверила наконец в силу и власть своей красоты.

– Нет уж, Иринка, лучше я сам потолкую с братанами, – категорически пресек ее благородный порыв Шустиков Глеб, – поговорю с ними в частном порядке, и делу конец.

– Нет-нет, друзья! – пылко воскликнул Вадим Афанасьевич. – Я подам в гусятинский нарсуд официальное заявление. Я уверен… мы… наше учреждение… вся общественность… возьмем Володю на поруки. Если понадобится, я усыновлю его!

С этими словами Вадим Афанасьевич закашлялся, затянулся трубочкой, выпустил дымовую завесу, чтобы скрыть за ней свои увлажнившиеся глаза.

Степанида Ефимовна полночи металась в растерянности по площади, ловила мотыльков, причитала, потом побежала к гуся-тинской товарке, лаборанту Ленинградского научного института, принесла от нее черного петуха, разложила карты, принялась гадать, ахая и слезясь, временами развязывала мешок, пританцовывая, показывала черного петуха молодой луне, что-то бормотала.

Старичок Моченкин всю ночь писал на Володю Телескопова положительную характеристику. Тяжко ему было, муторно, непривычно. Хочешь написать «политически грамотен», а рука сама пишет «безграмотен». Хочешь написать «морален», а рука пишет «аморален».

И всю ночь жалобно поскрипывала, напевала что-то со скрытой страстью, с мольбой, с надеждой любезная их бочкотара.

Утром Глеб подогнал машину прямо под окна КПЗ, на крыльце которой уже стояли младший лейтенант Бородкин со связкой ключей и старший сержант Бородкин с томиком Уголовного кодекса под мышкой.

Володя к этому времени закончил переписку с подругами сердца и теперь пел драматическим тенорком:

Этап на Север, срока огромные:

Кого ни спросишь, у всех указ. —

Взгляни, взгляни в лицо мое суровое.

Взгляни, быть может, в последний раз!

Степанида Ефимовна перекрестилась.

Ирина Валентиновна с глубоким вздохом сжала руку Глеба.

– Глеб, это похоже на арию Каварадосси. Милый, освободи нашего дорогого Володю, ведь это благодаря ему мы с тобой так хорошо узнали друг друга!

Глеб шагнул вперед:

– Але, друзья, кончайте этот цирк. Володя – парень, конечно, несобранный, но, в общем, свой, здоровый, участник великих строек, а выпить может каждый, это для вас не секрет.

– Больно умные стали, – пробормотал старший сержант.

– А вы кто будете, гражданин? – спросил младший лейтенант. – Родственники задержанного или сослуживцы?

– Мы представители общественности. Вот мои документы.

Братья Бородкины с еле скрытым удивлением осмотрели сухопарого джельтельмена, почти что иностранца по внешнему виду, и с не меньшим удивлением ознакомились с целым ворохом голубых и красных предъявленных книжечек.

– Больно умные стали, – повторил Бородкин-младший.

Вперед выскочил старик Моченкин, хищно оскалился, задрожал пестрядиновой татью, направил на братьев Бородкиных костяной перст, завизжал:

– А вы еще ответите за превышение прерогатив, полномочий, за семейственность отношений и родственные связи!

Братья Бородкины немного перепугались, но виду, конечно, не подали под защитой всеми уважаемых мундиров.

– Больно умные стали! – испуганно рявкнул Бородкин-младший.

– Гутень, фисонь, мотьва купоросная! – гугукнула Степанида Ефимовна и показала вдруг братьям черного петуха, главного, по ее мнению, Володиного спасителя.

Выступила вперед вся в блеске своих незабываемых сокровищ Ирина Валентиновна Селезнева.

– Послушайте, товарищи, давайте говорить серьезно. Вот я женщина, а вы мужчины.

Младший Бородкин выронил Уголовный кодекс.

Старший, крепко крякнув, взял себя в руки.

– Вы, гражданка, очень точно заметили насчет серьезности ситуации. Задержанный в нетрезвом виде Телескопов Владимир сорвал шахматный турнир на первенство нашего парка культуры. Что это такое, спрашивается? Отвечается: по меньшей мере злостное хулиганство. Некоторые товарищи рекомендуют уголовное дело завести на Телескопова, а чем это для него пахнет? Но мы, товарищ-очень-красивая гражданка-к-сожалению-не-знаю-как-величать-в-надежде-на будущее-с-голубыми-глазами, мы не звери, а гуманисты и дадим Телескопову административную меру воздействия. Пятнадцать суток метлой помашет и будет на свободе.

Младший лейтенант объяснил это лично, персонально Ирине Валентиновне, приблизившись к ней и округляя глаза, и она, польщенная рокотанием его голоса, важно выслушала его своей золотистой головкой, но, когда Бородкин кончил, за решеткой возникло бледное, как у графа Монте-Кристо, лицо Володи.

– Погиб я, братцы, погиб! – взвывал Володя. – Ничего для меня нет страшнее пятнадцати суток! Лучше уж срок лепите, чем пятнадцать суток! Разлюбит меня Симка, если на пятнадцать суток загремлю, а Симка, братцы, последний остров моей жизни!

После этого вопля души на крыльце КПЗ и вокруг возникло странное, томящее душу молчание.

Младший Бородкин, отвернувшись, жевал губами, в гордой обиде задирал подбородок.

Старший, поглядывая на брата, растерянно крутил на пальце ключи.

– А что же будет с бочкотарой?! – крикнул Володя. – Она-то в чем виноватая?

Тут словно лопнула струна, и звук, таинственный и прекрасный, печальным лебедем тихо поплыл в небеса.

– Мочи нет! – воскликнул младший Бородкин, прижимая к груди Уголовный кодекс. – Дышать не могу! Тяжко!

– Что это за бочкотара? Какая она? Где? – заволновался Бородкин-старший.

Вадим Афанасьевич молча снял брезент. Братья Бородкины увидели потускневшую, печальную бочкотару, изборожденную горькими морщинами.

Младший Бородкин с остановившимся взглядом, с похолодевшим лицом медленно пошел к ней.

– Штраф, – сказал старший Бородкин дрожащим голосом. – Пятнадцать суток заменяем на штраф. Штраф тридцать рублей, вернее, пять.

– Ура! – воскликнула Ирина Валентиновна и, взлетев на крыльцо, поцеловала Бородкина-старшего прямо в губы. – Пять рублей – какая ерунда по сравнению с любовью!

– Ура! – воскликнул старик Моченкин и подбросил вверх заветный свой пятиалтынный.

– Шапка по кругу! – гаркнул Глеб, вытягивая из тугих клешей последнюю трешку, припасенную на леденцы для штурмовой группы.

– А яйцами можно, милок? – пискнула Степанида Ефимовна.

Бородкин-старший после Ирининого поцелуя рыхло, с завалами плыл по крыльцу, словно боксер в состоянии «гроги».

– Никакого штрафа, брат, не будет, – сказал, глядя прямо перед собой в темные и теплые глубины бочкотары, Бородкинмладший Виктор Ильич. – Разве же Володя виноват, что его полюбила Серафима? Это я виноват, что гонор свой хотел на нем сорвать, и за это, если можете, простите мне, товарищи.

Солнечные зайчики запрыгали по щечкам бочкотары: морщины разгладились, веселая и ладная балалаечная музыка пронеслась по небесам.

Бородкин-старший поймал старика Моченкина и поцеловал его прямо в чесночные губы.

Глеб облобызался со Степанидой Ефимовной, Вадим Афанасьевич трижды (по-братски) с Ириной Валентиновной. Бородкин-младший Виктор Ильич, никого не смущаясь, влез на колесо и поцеловал теплую щеку бочкотары.

Володя Телескопов, хлюпая носом, целовал решетку и мысленно, конечно, Серафиму Игнатьеву, а также Сильвию Честертон и все человечество.

И вот они поехали дальше мимо благодатных полей, а следом за ними шли косые дожди, и солнце поворачивалось, как глазом теодолита на треноге лучей, а по ночам луна фотографировала их при помощи бесшумных вспышек-сполохов, и тихо кружили близ их ночевок семиклассники-турусы на прозрачных, словно подернутых мыльной пленкой кругах, и серебристо барражировал над ними мечтательный пилот-распылитель, а они мирно ехали дальше в ячейках любезной своей бочкотары, каждый в своей.

Однажды на горизонте появилось странное громоздкое сооружение.

Почувствовав недоброе, Володя хотел было свернуть с дороги на проселок, но руль уже не слушался его, и грузовик медленно катился вперед по прямой мягкой дороге. Сооружение отодвигалось от горизонта, приближалось, росло, и вскоре все сомнения и надежды рассеялись – перед ними была башня Коряжского вокзала со шпилем и монументальными гранитными фигурами представителей всех стихий труда и обороны.

Вскоре вдоль дороги потянулись маленькие домики и унылые склады Коряжска, и неожиданно мотор, столько дней работавший без бензина, заглох прямо перед заправочной станцией.

Володя и Вадим Афанасьевич вылезли из кабины.

– Куда же мы ноне приехали, батеньки? – поинтересовалась умильным голоском Степанида Ефимовна.

– Станция Вылезай, бабка Степанида! – крикнул Володя и дико захохотал, скрывая смущение и душевную тревогу.

– Неужто Коряжск, маменька родима?

– Так точно, мамаша, Коряжск, – сказал Глеб.

– Уже? – с печалью вздохнула Ирина Валентиновна.

– Крути ни крути, никуда не денешься, – проскрипел старик Моченкин. – Коряжск, он и есть Коряжск, и отседа нам всем своя дорога.

– Да, друзья, это Коряжск, и скоро, должно быть, придет экспресс, – тихо проговорил Вадим Афанасьевич.

– В девятнадцать семнадцать, – уточнил Глеб.

– Ну что ж, граждане попутчики, товарищи странники, поздравляю с благополучным завершением нашего путешествия. Извините за компанию. Желаю успеха в труде и в личной жизни. – Володя чесал языком, а сам отвлеченно глядел в сторону, и на душе у него кошки скребли.

Пассажиры вылезли из ячеек, разобрали вещи. Сумрачная башня Коряжского вокзала высилась над ними. На головах гранитных фигур сияли солнечные блюдечки.

Пассажиры не смотрели друг на друга, наступила минута тягостного молчания, минута прощания, и каждый с болью почувствовал, что узы, связывавшие их, становятся все тоньше, тоньше… и вот уже одна только последняя тонкая струна натянулась между ними, и вот…

– А что же будет с ней, Володя? – дрогнувшим голосом спросил Вадим Афанасьевич.

– С кем? – как бы не понимая, спросил Володя.

– С ней, – показал подбородком Вадим Афанасьевич, и все взглянули на бочкотару, которая молчала.

– С бочками-то? А чего ж, сдам их по наряду и кранты. – Володя сплюнул в сторону и…

…и Володя заплакал.

Коряжский вокзал оборудован по последнему слову техники – автоматические справки и камеры хранения с личным секретом, одеколонные автоматы, за две копейки выпускающие густую струю ароматного шипра, которую некоторые несознательные транзитники ловят ртом, но главное достижение – электрически-электронные часы, показывающие месяц, день недели, число и точное время.

Итак, значилось: август, среда, 15, 19.07. Оставалось десять минут до прихода экспресса.

Вадим Афанасьевич, Ирина Валентиновна, Шустиков Глеб, Степанида Ефимовна и старик Моченкин стояли на перроне.

Ирина Валентиновна трепетала за свою любовь.

Шустиков Глеб трепетал за свою любовь.

Вадим Афанасьевич трепетал за свою любовь.

Степанида Ефремовна трепетала за свою любовь.

Старик Моченкин трепетал за свою любовь.

Под ними лежали вороненые рельсы, а дальше за откосом, в явном разладе с вокзальной автоматикой, кособочились домики Коряжска, а еще дальше розовели поля и густо синел лес, и солнце в перьях висело над лесом, как петух с отрубленной башкой на заборе.

А минуты уходили одна за другой. За рельсами на откосе появился Володька Телескопов с всклокоченной головой, с порванным воротом рубахи.

Он вылез на насыпь, расставил ноги, размазал кулаком слезу по чумазому лицу.

– Товарищи, подумайте, какое безобразие! – закричал он. – Не приняли! Не приняли! Не приняли ее, товарищи!

– Не может быть! – закричал и затопал ногами по бетону Вадим Афанасьевич. – Я не могу в это поверить!

– Не может быть! Как же это так? Почему же не приняли? – закричали мы все.

– Затоварилась, говорят, зацвела желтым цветком, затарилась, говорят, затюрилась! Забраковали, бюрократы проклятые! – высоким рыдающим голосом кричал Володя.

Из-за пакгауза появилась желтая, с синими усами, с огромными буркалами голова экспресса.

– Да где же она, Володенька? Где ж она? Где?

– В овраге она! В овраг я ее свез! Жить не хочу! Прощайте!

Экспресс со свистом закрыл пространство и встал. Транзитники всех мастей бросились по вагонам. Животным голосом заговорило радио. Запахло романтикой дальних дорог.

Через две минуты тронулся этот знаменитый экспресс «Север – юг», медленно тронулся, пошел мимо нас. Прошли мимо нас окна международного, нейлонного, медного, бархатно-кожаного, ароматного. В одном из окон стоял с сигарой приятный господин в пунцовом жилете. С любопытством, чуть-чуть ехидным, он посмотрел на нас, снял кепи и сделал прощальный салютик.

– Он! – ахнула про себя Степанида Ефимовна. – Он самый! Игрец!

«Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?» – подумал Глеб.

– Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, – догадалась Ирина Валентиновна.

– Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранкомандировку отбыли, туды им и дорога, – хмыкнул старик Моченкин.

– Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, – прошептал Вадим Афанасьевич. – Прощайте навсегда!

И так исчез из наших глаз загадочный пассажир, подхваченный экспрессом.

Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались в тишине на жарком и вонючем перроне.

Володя Телескопов сидел на насыпи, свесив голову меж колен, а мы смотрели на него. Володя поднял голову, посмотрел на нас, вытер лицо подолом рубахи.

– Пошли, что ли, товарищи, – тихо сказал он, и мы не узнали в нем прежнего бузотера.

– Пошли, – сказали мы и попрыгали с перрона, а один из нас, по имени старик Моченкин, еще успел перед прыжком бросить в почтовый ящик письмо во все инстанции: «Усе моя заявления и доносы прошу вернуть взад».

Мы шли за Володей по узкой тропинке на дне оврага сквозь заросли куриной слепоты, папоротника и лопуха, и высокие, вровень с нами, лиловые свечки иван-чая покачивались в стеклянных сумерках.

И вот мы увидели нашу машину, притулившуюся под песчаным обрывом, и в ней несчастную нашу, поруганную, затоваренную бочкотару, и сердца наши дрогнули от вечерней, закатной, манящей, улетающей нежности.

А вот и она увидела нас и закурлыкала, запела что-то свое, засветилась под ранними звездами, потянулась к нам желтыми цветочками, теперь уже огромными, как подсолнухи.

– Ну, что ж, поехали, товарищи, – тихо сказал Володя Телескопов, и мы полезли в ячейки бочкотары, каждый в свою…

Последний общий сон

Течет по России река. Поверх реки плывет Бочкотара, поет. Пониз реки плывут угри кольчатые, изумрудные, вьюны розовые, рыба камбала переливчатая…

Плывет Бочкотара в далекие моря, а путь ее бесконечен.

А в далеких морях на луговом острове ждет Бочкотару в росной траве Хороший Человек, веселый и спокойный.

Он ждет всегда.

 

 

«ОТТЕПЕЛЬ»

 

Гаррисон Солсбери, корреспондент американской газеты в Москве с 1949 по 1955 год:

«Однажды, уже после смерти Сталина, я гулял по улице Горького. Я чувствовал, что что–то изменилось, но не мог понять, что именно. Я остановился и две или три минуты просто стоял, глядя на улицу и проходящую толпу. И вдруг меня осенило – не было людей в форме! Годами каждый второй носил форму, не обязательно военную – форму железнодорожников, шахтеров, речного транспорта, министерства связи. За одну ночь она исчезла. Мимо меня проходили мужчины в серых пальто, на которых еще виднелись следы сорванных, споротых погон и были пришиты новые пуговицы. Это стало символичной чертой послесталинского периода»

 

Леонид Мартынов

ГРАДУС ТЕПЛА

Все-таки

Разрешилась,

Больше терпеть не могла,

Гнев положила на милость.

Слышите: Градус Тепла!

И через зимние рамы

Школьный доносится гам,

К небу возносятся гаммы,

Чтенье идет по слогам.

И на спортивных площадках

Лед под покровом воды

В трещинках и отпечатках,

Будто цыплячьи следы.

Знаете, что это значит?

Это ведь он, наконец,

Прямо над лужами скачет

Градус тепла, как птенец.

Что уж он хочет, малютка,

Как уж он будет расти,

Как уж до первопутка

Он ухитрится дойти –

Кто его знает! Но радость

Всем нам весна принесла.

Вы понимаете: градус,

Благостный

Градус

Тепла!

1954 год

 

Евгений Носов, писатель:

«Как-то не верилось, что больше не станет тюрем. А по запредельным землям с вечной мерзлотой под ногами распускали лагеря, валили сторожевые вышки, усыпляли конвойных собак за ненадобностью дальнейшего применения.

И появились на станциях и в поездах уцелевшие и отпущенные узники – с лагерной свинцовой сединой, запавшими, поблеклыми глазами, задышливые, с подшаркивающим шагом, превратившиеся в стариков. Молчаливо, неразговорчиво пробирались они к своим домам, к таким же постаревшим, померкшим женам, к взрослым, неузнаваемым и неузнающим детям, к отвыкшей, отчуждившейся семье, вернее, к тому, что от нее осталось, ибо лучшие годы прошли по разные стороны разлучившей их проволоки. Многие из вернувшихся вскоре умерли: не смогли адаптироваться, не вынесли этого глотка свободы, как не выносят резкого всплытия наверх водолазы, долго пребывавшие на дне»

 

Александр Пумпянский, политолог:

 

«Сталинский социализм был именно таким совершенством, где ни убавить, ни прибавить. Хрущев поубавил репрессий, и все зашаталось. Горбачев прибавил свободы – и все рухнуло»

 

 

«РАЗОБЛАЧЕНИЕ КУЛЬТА ЛИЧНОСТИ СТАЛИНА»

 

Жан-Поль Сартр, французский философ, 9 ноября 1956 год:

«Да, надо было понять, чего хочешь, как далеко готов зайти в проведении реформ, но не трубить об этом заранее, а осуществлять их постепенно. С этой точки зрения, самой грубой ошибкой был, по всей вероятности, доклад Хрущева, ибо, по моему мнению, публичное и торжественное разоблачение, с подробным перечислением всех преступлений, священного персонажа, так долго воплощавшего собой режим, является безумием, если подобная откровенность не подготовлена предварительным и значительным повышением уровня жизни населения. … Когда мы видим, насколько здесь, во Франции, доклад потряс коммунистов, интеллектуалов и рабочих, мы можем себе представить, насколько неподготовленны были, например, венгры к тому, чтобы понять этот ужасный рассказ о преступлениях и ошибках, сделанный без объяснения, без исторического анализа, без необходимых предосторожностей…»

 

Михаил Суслов, секретарь ЦК КПСС по идеологии:

 

«Мы вскрыли ошибки, которые сопутствовали культу личности Сталина, но мы никогда не будем осуждать Сталина за то, что он боролся с врагами партии и государства. Мы осуждаем его за то, что он бил по своим»

 

Борис Пастернак

***

Культ личности забрызган грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,

Так что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются от пьянства,

Не в силах этого снести.

1956 год

 

 

ВОЗРОЖДЕНИЕ МЕЧТЫ

 

Из Программы КПСС, 1961 год:

«Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»

 

Аркадий и Борис Стругацкие, из повести «Возвращение (Полдень. XXII век)», 1961 год:

«Город тонул в зелени – это Кондратьев видел, пролетая на птерокаре. Сверху казалось, что зелень заполняет все промежутки между крышами. …На ступеньках крыльца он остановился. Улицы не было.

Прямо от крыльца через густую высокую траву вела узкая тропинка. Шагах в десяти она исчезала в зарослях кустарника. За кустарником начинался лес – высокие прямые сосны вперемешку с приземистыми, видимо очень старыми, дубами. Вправо и влево уходили чистые голубые стены домов. …

Кондратьев поспешно свернул на боковую тропинку, миновал живую изгородь, пеструю от больших желтых и синих цветов, и остановился как вкопанный. Перед ним была самодвижущаяся дорога.

…Их начали строить давно, и теперь они тянулись через многие города, образуя беспрерывную разветвленную материковую систему от Пиренеев до Тянь–Шаня и на юг через равнины Китая до Ханоя, а в Америке – от порта Юкон до Огненной Земли. Женя рассказывал об этих дорогах, неправдоподобные вещи. Он говорил, будто дороги эти не потребляют энергии и не боятся времени; будучи разрушенными, восстанавливаются сами, легко взбираются на горы и перебрасываются мостами через пропасти. По словам Жени, эти дороги будут существовать и двигаться вечно, до тех пор, пока светит Солнце и цел земной шар. …

Стеклянные этажи над вершинами сосен внезапно кончились. Гигантская глыба серого гранита выросла над соснами. Кондратьев вскочил. На вершине глыбы, вытянув руку над городом и весь подавшись вперед, стоял огромный человек. Это был Ленин – такой же, какой когда–то стоял, да и сейчас, наверное, стоит на площади перед Финляндским вокзалом в Ленинграде. «Ленин!» – подумал Кондратьев. Он чуть не сказал это вслух. Ленин протянул руку над этим городом, над этим миром. Потому что это его мир – таким – сияющим и прекрасным – видел он его два столетия назад. …

На Планете было около ста тысяч скотоводческих ферм. Были фермы, разводившие коров, были фермы, разводившие свиней, были фермы, разводившие слонов, антилоп, коз, лам, овец. В среднем течении Нила работали две фермы, где пытались разводить гиппопотамов.

На Планете было около двухсот тысяч зерновых ферм. Там выращивали рожь, пшеницу, кукурузу, гречу, просо, маис, рис, гаолян. …Все вместе они составляли основу изобилия – гигантский, предельно автоматизированный комбинат, производящий продукты питания, – все, начиная от свинины и картофеля и кончая устрицами и манго. Никакие стихийные бедствия, никакие катострофы не грозили теперь Планете недородом и голодом. Раз и навсегда установившаяся система изобильного производства поддерживалась совершенно автоматически и развивалась столь стремительно, что приходилось принимать специальные меры против перепроизводства. Проблема питания перестала существовать так же, как никогда не существовала проблема дыхания. …

Прежняя цель коммуниста – изобилие и душевная и физическая красота – перестала быть целью. Теперь это реальность. Трамплин для нового, гигантского броска вперед»

 

Илья Ильф, писатель, из записных книжек:

 

«В фантастических романах главное это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот, радио есть, а счастья нет…»

 

 

 

«МИРНОЕ СОРЕВНОВАНИЕ»

 

Стивен Кинг, американский писатель:

«Мне было десять лет… я находился в кинотеатре… В самый интригующий момент экран погас. На сцену вышел управляющий и поднял руку, прося тишины… Мы гадали, что за катастрофа заставила его остановить фильм, но тут он заговорил, и дрожь в его голосе еще больше смутила нас.

Я хочу сообщить вам, – начал он, – что русские вывели на орбиту вокруг Земли космический сателлит. Они назвали его… «спутник».

Помню очень отчетливо: страшное, мертвое молчание кинозала вдруг было нарушено одиноким выкриком: голос был полон слез и испуганной злости:

– Давай показывай кино, врун!»

 

Эдвард Теллер, научный руководитель американской ядерной программы, из выступления по телевидению по поводу космического полета Юрия Гагарина:

 

«Америка проиграла сражение, которое превосходит по важности и масштабам битву в Перл-Харбор»

 

 

Роберт Скидельски, английский экономист и политолог:

«В 1961 году первый секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Никита Хрущев выступил с замечательной речью. Он заявил, что в течение десяти лет Советский Союз перегонит Америку по объему промышленного производства, а через 25 лет – и по уровню благосостояния на душу населения. Мы вас похороним», – заявил Хрущев, обращаясь к Западу. Почти полвека спустя после прихода к власти большевиков в октябре 1917 года Хрущев выступал от имени революционного государства, которое казалось вполне уверенным в собственном будущем, а также в том, что и в будущем всего мира ему отведена ведущая роль. Насколько верил Хрущев в то, что говорил, неизвестно. Однако на Западе эти задиристые слова восприняли всерьез. Находясь в Лондоне в июне 1961 года, сразу после встречи с Хрущевым в Вене, президент Джон Кеннеди заявил премьер-министру Великобритании Гарольду Макмиллану, представителю Консервативной партии: «Они уже не боятся агрессии. Их ядерные силы не менее мощные, чем у Запада. У них надежно обеспечены тылы. Их экономика энергично развивается, и они скоро обгонят капиталистическое общество в борьбе за материальное благосостояние». И Макмиллан с ним согласился»  

 

Уолтер Лакер, советолог:

«Они [западные эксперты] постоянно переоценивали экономические успехи СССР, в основном потому, что принимали всерьез цифры советской официальной статистики. Конечно, они не верили им полностью, но наивно полагали, что должна же быть какая-то связь между официальной статистикой и реальностью.

Они отказывались верить, что многие цифры были просто придуманы и что даже сами советские лидеры (особенно при Брежневе) так же плохо представляли себе реальное положение экономики страны, как и советологи, потому что их дезинформировали собственные подчиненные…

Парадоксальным образом эта пропагандистская ложь нанесла Советскому Союзу много вреда. Для западных правительств вывод о том, что советская экономика на самом деле сильнее, означал, что и на военные цели Москва тратит значительно больше, чем она тратила в реальности. Следовательно, и Западу нужно увеличить военные ассигнования.

Иначе говоря, в результате советской дезинформации гонка вооружений превратилась в жестокое соревнование, в котором Советский Союз победить не мог…»

 

 

ХРУЩЕВ

 

Гаррисон Солсбери, американский журналист, писатель:

«Никита Сергеевич Хрущев не поддается описанию. Всякий раз, как я пытаюсь найти какие-то слова, он срывается со страницы и бросается в жизнь, размахивая руками, работая челюстями, его крохотные свиные глазки мечут молнии, вздернутый нос суется во все, и весь он такой же сгусток ненасытного любопытства, как король обезьян в китайской сказке»

 

СУДЬБА         Никита ХРУЩЕВ

 

Андрей Грачев, публицист:

«Вспоминая о своих встречах с Хрущевым, тогдашний британский посол в Москве привел разговор, который, видимо, произвел на него неизгладимое впечатление: «А скажите, господин посол, – обратился как-то к нему на приеме Никита Сергеевич, – восьми ядерных ракет нам хватит на вашу Англию?» Посол не смутился: «Хватит и шести, господин премьер. Но имейте ввиду, что мы успеем ответить минимум двадцатью». Ответ почему-то привел Хрущева в восторг, и весь остаток вечера он не отпускал от себя нового английского друга»

 

Леонид Баткин, историк, культуролог:

«Не помню точно, когда (в 1957 году?) американские тележурналисты получили беспрецедентное разрешение записать на пленку интервью с Хрущевым. На советские киноэкраны вышел полнометражный документальный фильм, в котором высший руководитель коммунистической партии и государства, человек, сменивший в этой роли Сталина… разговаривал.

Хотя вопросы, разумеется, были переданы заранее, однако же, будучи абсолютно уверен в себе, идеологически горяч и агрессивно-словоохотлив, Никита Сергеевич не подглядывал ни в какие бумажки. Так сказать, импровизировал, то и дело отклоняясь в строну.

Боже мой, что он нес! Какую самодовольную и малограмотную галиматью!

За давностью не помню ни слова, только общее впечатление. Из обшарпанного зала харьковского кинотеатра… я вышел потрясенный и раздавленный.

Ведь это впервые у нас появилась возможность неспешно разглядеть вблизи лидера Страны Советов и оценить его человеческий и умственный уровень. До этого кремлевских властителей судеб окутывала некая заоблачная тайна. Конечно, я и до фильма не предполагал тут какой-то чрезвычайной значительности, тем более блеска… Но все-таки те, кто сумел взобраться на самые вершины власти в гигантской стране, государственные мужи такого масштаба – как дотоле казалось в мои примерно двадцать пять лет, – должны бы быть людьми особого опыта и обдуманных, веских речей?

Оказалось же, что на экране обычный «выдвиженец». Только возглавляющий не колхоз, не райотдел милиции, не провинциальную кафедру «марксизма-ленинизма» или иное совучреждение, а всю КПСС. …

Действительная кремлевская тайна для меня приоткрылась. Она состояла в органической однородности серого сталинского «нового класса», в его убожестве снизу доверху. Это власть троечников. Впрочем, иногда от природы совсем неглупых, хитрых, ушлых, даже способных и вообще-то разных»

 

Из речи Никиты Хрущева во время визита в США:

«Вы говорите: главный двигатель энергии людей, ума, инициативы – это нажива, или, по-вашему, бизнес. Мы говорим другое: главный двигатель – это сознание человека, сознание того, что он свободен, работает на себя, на своих близких, на свое общество, что средства производства принадлежат обществу, а не отдельной личности, которая наживается на эксплуатации чужого труда.

Вы против нашей концепции, а мы против вашей. Что же нам делать? Живите себе в условиях капитализма, со своими концернами и со всем тем, что вы имеете. Не помогайте «заблудшей овце господней» – советскому народу, который избрал путь строительства социализма! Вам же лучше будет, если мы скоро провалимся и вернемся в царство капитализма. Почему вы должны волноваться, если мы, как вам кажется, не на правильном пути? (Смех)… Кое-кто из вас может считать, что я не понимаю некоторых простых вещей. Конечно, это их дело. Но я тоже вправе сказать таким людям, что они еще не доросли до понимания того нового, чем является коммунистическое строительство»

 

Из воспоминаний председателя Комитета госбезопасности Александра Шелепина:

«Помню такой случай… Собрали сход. Никита Сергеевич говорил два часа – убеждал односельчан отказаться от приусадебных участков. «Земляки, поддержите меня. Зачем вам свиньи, коровы – возиться с ними? Колхоз и так вам все продаст по государственной цене». И так далее и тому подобное. Из толпы послышался возглас: «Никита, ты что, сдурел?» И сельчане стали расходиться. Хрущев обозлился и уехал»

 

Александр Шелепин об октябрьском пленуме ЦК КПСС 1964 года:

«В конце заседания выступил Хрущев. Его выступление очень запомнилось…

«Я не прошу у вас милости. Уходя со сцены повторяю: бороться с вами не собираюсь и обмазывать вас не буду, так как мы единомышленники. Я сейчас переживаю, но и радуюсь, так как настал период, когда члены Президиума ЦК начали контролировать деятельность Первого секретаря ЦК и говорить полным голосом. Разве я «культ»? Вы меня кругом обмазали говном, а я говорю: «Правильно». Разве это «культ»?..

Я в кости и бильярд никогда не играл. Я всегда был на работе. Я благодарю вас за предоставляемую мне возможность уйти в отставку. Прошу вас, напишите за меня заявление, и я его подпишу. Я готов сделать все во имя интересов партии. Я сорок шесть лет в партии состою – поймите меня! Я думал, что может вы сочтете возможным учредить какой-либо почетный пост, но я не прошу вас об этом. Где мне жить – решите сами. Я готов, если надо, уехать куда угодно»

 

Андрей Грачев, публицист:

«Хрущев не был первым и наверняка не останется последним руководителем, ставшим жертвой собственной политики: как и положено истинному реформатору, он разбудил процессы, развитие которых не был способен сам контролировать. И хотя это редко ставят в заслугу политику, он достоин самой высокой оценки за главное: Хрущев избавил страну от страха, не учтя, правда, при этом, что именно страх был символом и главным инструментом власти в России в предшествующие ему советские и досоветские годы.

В результате освобождения от страха перед ночным арестом номенклатура воспользовалась этим, чтобы избавиться от непредсказуемого вождя… Избавленные же от страха, а стало быть, и от почтения перед властью, подданные без сожаления расстались с тем, кто разбудил в них надежду на чудесное изменение жизни, но сам оказался неспособным на чудеса.

До сих пор… мы срываем на нем свое раздражение, не осознавая, что воплотившиеся в нем и в его поступках контрасты – это противоречия нас самих…»

 

Михаил Ромм, кинорежиссер:

«Пройдет совсем немного времени, и забудется и Манеж, и кукуруза… А люди будут долго жить в его домах. Освобожденные им люди… И зла к нему никто не будет иметь – ни завтра, ни послезавтра. И истинное значение его для всех нас мы осознаем только много лет спустя… В нашей истории достаточно злодеев – ярких и сильных. Хрущев – та редкая, хотя и противоречивая фигура, которая олицетворяет собой не только добро, но и отчаянное личное мужество, которому у него не грех поучиться всем нам»

[Манеж — имеется в виду известный инцидент на выставке в московском Манеже (1962), где Хрущев обрушился с грубой бранью на художников и скульпторов, творчество которых ему было не понятно. Один из них, Эрнст Неизвестный, создал надгробие на его могиле…]

 

 

КАРИБСКИЙ КРИЗИС

 

Из книги «Россия (СССР) в локальных войнах и военных конфликтах второй половины ХХ века»:

«Сосредоточение 51-й ракетной дивизии на Кубе началось с 9 сентября 1962 г. с прибытием теплохода «Омск» в порт Касильда и завершилось 22 октября с объявлением блокады острова Соединенными Штатами. Ракеты в контейнерах перевозились на судах типа «Полтава», на большинстве из которых были установлены по две 23-мм спаренные зенитные установки (ЗУ-23), снабженные каждая 2400 снарядами. Боевая и специальная техника грузилась в трюмы и твиндеки, а автомобили, тракторы – на верхнюю палубу, чем создавалась видимость перевозки сельскохозяйственных машин. Ракетные катера, размещенные на палубе, обшивались досками и обивались металлическими листами, чтобы их нельзя было сфотографировать инфракрасной аппаратурой. Иностранные лоцманы на суда не допускались: для них заранее готовились подарки, которые спускались на веревках, и капитаны получали «добро». При выполнении задач переходов частично учитывался опыт переброски советских добровольцев в Испанию в 1936–1937 гг.

С размещением личного состава на транспортах были проблемы. Трюмы буквально набивались людьми, которым почти месяц суждено было находиться в раскаленной стальной «коробке». Для соблюдения режима секретности выход военнослужащих на палубу был ограничен (только ночью группами по 20–25 человек). Люки твиндеков, где они размещались, накрывались брезентом, и воздух подавался только по системе вентиляции. Температура внутри достигала порой 50°. Пища выдавалась два раза в сутки в ночное время. Многие продукты (к примеру, сливочное масло, мясо и овощи) из-за высоких температур быстро портились. Были случаи болезней и даже смерти людей. Их хоронили по морскому обычаю – зашивали в брезент и опускали в море. …

Всего в составе дивизии на Кубу прибыло 7956 человек… Для дивизии успели доставить следующее ракетно-ядерное оружие: 42 ракеты Р-12 (из них 6 учебных); 36 головных частей с ядерными боезарядами для Р-12; 24 головные части с ядерными боезарядами для Р-14.

Ввиду невозможности доставки ракет Р-14 и основной части личного состава 665-го и 666-го ракетных полков из-за морской блокады острова со стороны ВМС США, боевой порядок в составе дивизии занимали в первую очередь 79, 181 и 664-й ракетные полки. …

Дивизия сосредоточилась и была приведена в боевую готовность… 27 октября она была способна нанести ракетно-ядерный удар со всех 24 стартовых позиций. Имевшийся боезапас обеспечивал полтора залпа. …

…Военно-политическое руководство СССР, судя по имеющимся архивным документам, на протяжении трех предшествующих кризису месяцев не считало необходимым предпринимать какие-либо «специальные» пропагандистские акции в отношении Кубы, передислокации Группы советских войск на остров и западных держав. Единственным исключением, пожалуй, явился утвержденный Секретариатом ЦК КПСС от 10 октября 1962 г. один из шести пунктов «предложения В. Семичастного», в котором Председатель КГБ отмечал, что необходимо через «неофициальные возможности» разведки «организовать выступления некоторых видных общественных деятелей Западной Европы» с призывом не допустить экономической блокады и агрессии против Кубы. Комитет Госбезопасности считал, что «…в случае начала американской блокады должен быть организован единый фронт помощи Кубе и проведена неделя бойкота американских товаров с одновременным отказом во всех странах продажи американцам каких бы то ни было товаров».

 

Никита Хрущев, из послания Фиделю Кастро, 30 октября 1962 года:

«У нас сложилось мнение, что наши стратегические ракеты на Кубе стали притягательной силой для империалистов: они перепугались из-за боязни, что ракеты будут пущены в ход, могли пойти на то, чтобы вывести их из строя бомбежкой или осуществить вторжение на Кубу. И надо сказать, что они могли вывести ракеты из строя…

В телеграмме от 27 октября Вы предложили нам первыми нанести удар ядерным оружием по территории противника [выделено нами — авт.]. Вы, разумеется, понимаете, к чему это привело бы. Ведь это был бы не просто налет, а начало мировой термоядерной войны.

… В первую очередь в огне войны сгорела бы Куба»

 

Фидель Кастро, из послания Никите Хрущеву, 31 октября 1962 года:

«…Тот, кто разговаривал с Вами, не был подстрекателем, а бойцом в наиболее опасном окопе.

…Многие кубинцы переживают в этот момент мгновения непередаваемой горечи и печали»

 

 

Никита Хрущев, из послания Фиделю Кастро, 31 октября 1962 года:

«…Нам война не нужна. Она нужна агрессивным силам, тем сумасшедшим, которые потеряли перспективу на выигрыш в мирном соревновании с социализмом. Поэтому они и думают, если уж им все равно умирать, так умирать, как говорится, с музыкой, хотя бы этой музыкой были разрывы атомных бомб.

Нам же, людям, строящим светлое будущее для человечества – коммунизм, нет никакого расчета умирать ни с музыкой, ни без музыки. Мы должны жить, чтобы довести до окончательной победы дело коммунизма…»

 

Фидель Кастро, из разговора с советским представителем, ноябрь 1962 года:

«…Уступки со стороны Советского Союза [Соединенным Штатам] произвели гнетущее впечатление. Психологически наш народ не был готов к этому. Возникло чувство глубокого разочарования, горечи, боли. Как будто нас лишили не ракет, а самого символа солидарности. Сообщение о демонтаже ракетных установок и возвращении их в СССР сначала показалось нашему народу наглой ложью. Ведь народ Кубы не знал… о том, что ракеты продолжают принадлежать Советской стороне. Кубинский народ… привык к тому, что Советский Союз передавал нам оружие и оно становилось нашей собственностью…

Почему это решение принято односторонне, почему у нас забирают ракеты?»

 

 

ОПЕРАЦИЯ «АНАДЫРЬ»

 

Николай Черкашин, капитан 1 ранга:

«Самой яростной, самой опасной схваткой советского и американских флотов за все десятилетия «холодной войны» была та, что разыгралась поздней осенью 1962 года. В ответ на морскую блокаду США Кубы Хрущев приказал бросить в Карибское море подводные лодки. В случае перехвата советских судов они должны были нанести по американским кораблям удар из-под воды. Генсек и министр обороны были уверены, что в зону конфликта ушли подводные атомные крейсера. Но единственный пока что на флоте ракетоносец К-19 находился после тяжелейшей аварии с реактором в ремонте, а все остальные атомарины только-только вводились в строй. Выбор главкома пал на 4-ю эскадру дизельных подводных лодок в Полярном.

Это была самая настоящая авантюра, вызванная обстоятельствами почти что военного времени: направить подводные лодки, приспособленные к условиям Арктики, в жаркие тропические моря. Все равно, что перебросить пингвинов на выживание в Африку. А «брода» в тех неведомых водах не знал никто, даже родимая гидрографическая служба… Но самое главное, что и военная наша разведка не знала толком, какие ловушки противолодочной обороны США приуготовлены на случай большой войны… Шли в неведомое…

Напрягало нервы и то, что впервые подводники брали с собой в дальний поход торпеды с ядерными зарядами – по одной на каждую лодку.

…Задача..: совершить скрытный переход через Атлантику и обосноваться в кубинском порту Мариэль, это чуть западнее Гаваны…

Рассказ… командира Б-4 капитана 2 ранга Рюрика Кетова:

«Провожать нас прибыл заместитель главнокомандующего ВМФ адмирал Фокин… Фокин спрашивает:

– Давайте, товарищи, говорите, что вам неясно?

Все мнутся. Тут начальник штаба Вася Архипов:

– Нам неясно, зачем мы взяли атомное оружие?

– Установка такая. Вы должны с ним освоиться, – ответил кто-то из начальства.

– Хорошо. Но когда и как его применять?

Молчание. Потом Фокин выдавил, что не имеет полномочий сообщать об этом. Начальник Главного штаба флота адмирал Россохо крепко выругался и произнес:

– Так вот, ребята, записывайте в журналы: «Применять спецоружие в следующих случаях. Первое, когда вас будут бомбить и вы получите дырку в прочном корпусе. Второе, когда вы всплывете и вас обстреляют, и опять же получите дырку. И третье – по приказу из Москвы!»

Не могу представить, что творилось в те дни на душе у Агафонова. Полярнинская эскадра вступила в черную полосу. Сначала безвестно сгинула в море со всем экипажем подводная лодка С-80. Потом, в январе, рванули торпеды на стоявшей в гавани Б-37. Чудовищный взрыв разворотил не только злополучную субмарину, но и сошвартованную с ней С-350, унеся более ста двадцати моряцких жизней. Летом, в июле, запылал пожар в носовом торпедном отсеке Б-139, обещая подобный же губительный взрыв. Агафонов, оставшись на эскадре за старшего, бросился на мостик горящей лодки и приказал немедленно отходить от причала. Он вывел Б-139 на середину Екатерининской гавани – если грохнут торпеды, то хоть другие корабли не пострадают. О себе не думал. Пожар укротили только к вечеру – через семь часов после возгорания… И вот теперь этот поход… Написать завещание? А что завещать-то? Квартира казенная, кортик, да два чемодана нажитого…

От Азорских островов повернули на Багамы. Отсеки превратились в автоклавы… Механизмы исходили маслом, люди – потом, сосновые переборки в жилых отсеках – смолой.

Когда-то мореплаватели считали Саргассово море непроходимым из-за зарослей гигантских водорослей, цеплявшихся за днища кораблей. Американцы сделали этот миф явью, только вместо исполинских растений по морскому дну стелились тысячи километров кабелей, связывавших разбросанные по вершинам подводных гор гидрофоны-слухачи в единую оповестительную систему. …Невидимый и неслышимый подводный соглядатай залег на дне Саргассова моря. Вот на его прозрачной во всех отношениях арене и разыгралась драма северофлотских подводных лодок. Драма, едва не ставшая трагедией…

Первым испил горькую чашу экипаж подводной лодки Б-130. Ею командовал капитан 2 ранга Николай Шумков…

На больших океанских подводных лодках 614-го проекта стояли три дизеля, три линии вала, три винта. Один скиснет – есть еще два, на худой конец и на одном управиться можно. Но на «сто тридцатке» вышли из стоя сразу три довольно новых форсированных двигателя. Тут попахивало мистикой Бермудского треугольника, на южных границах которого и крейсировала Б-130. А точнее – халтурой рабочих Коломенского завода, по вине которых треснули приводные шестерни. Запасные детали такого рода в бортовой комплект не входили. Их даже не оказалось потом на складах Северного флота. Вышедшие из строя двигатели подлежали только заводскому ремонту. В ночь на 25 октября, разрядив аккумуляторную батарею, обезноженная субмарина всплыла в надводное положение. И сразу же на нее пошли со всех четырех сторон американские эсминцы, давно поджидавшие загнанную добычу…

Корабли неслись на всех парах с явным намерением таранить русскую лодку От удара по корпусу спасли сорок секунд и двадцать метров уже набранной глубины. Вой рубящих воду винтов пронесся над головами подводников…

Срочное погружение лишь спасло от тарана, но не от взрывов глубинных бомб. …Это глубинные гранаты – сигналы о немедленном всплытии. Как бы не так!

От взрыва одной из гранат заклинило носовые рули глубины. Забортная вода просочилась в электротехнический отсек.

– Центральный! Шестой топит!!.. – вскрикнул динамик межотсечной связи. В шестом гудят гребные электромоторы, там ходовые станции под напряжением… Туда соленой воды плеснуть – все равно что бензином тлеющие угли окатить Вот только пожара до полной беды не хватало!

… А до грунта – аж пять с половиной километров. Похоже, амба!

– Центральный! Течь ликвидирована!..

А корпус лодки звенел, будто по нему хлестали бичами. Хлестали, только не бичами, а импульсами гидролокаторов, Эсминцы, нащупав ультразвуковыми лучами стальную акулу, взяли ее в плотную «коробочку». Шумков попытался вырваться из нее на жалких остатках энергозапаса. Дергался вправо, влево, менял глубины – куда там. Что-что, а электроника у американцев классная. Сталь стонала под ударами посылок…

Шумков:

– Удивить – победить! Удивить американцев мы могли только одним: развернуться на циркуляции и рвануть в сторону Америки. Что мы и сделали…

Эсминцы-охотники и в самом деле этого не ожидали. Полуживая рыбина вырвалась из сети гидролокаторных лучей и на пределе сил вышла из зоны слежения. Б-130 уходила от преследователей со скоростью… пешехода. Старая и порядком истощенная батарея, которую не успели сменить перед походом, выжимала из своих пластин последние ампер-часы. Забрезжившая было надежда на успешный исход поединка снова стала меркнуть, едва акустик бросил в микрофон упавшим голосом:

– По пеленгу… слышу работу гидролокатора.

Шумков сник – сейчас снова накроют… Батарея разрядилась… Если замрет самый слабосильный мотор экономхода, то лодку просто не удержать на глубине – начнет тонуть. Всплывать?

Шумков оглядел мокрые изможденные лица своих людей, заросшие черной щетиной. Четвертые сутки они дышали не воздухом даже – чудовищным аэрозолем из паров соляра, гидравлики, серной кислоты, сурьямистого водорода и прочих аккумуляторных газов. Эта адская взвесь разъедала не то что легкие – поролоновые обрезки, которыми были набиты подушки. Шумков не сомневался, что его экипаж дышал бы этим ядом и пятые и шестые, и седьмые сутки, если бы позволял запас энергии для подводного хода. Но он иссяк раньше, чем человеческие силы.

– По местам стоять! К всплытию!

Американские вертолетчики, зависнув над морем, с замиранием сердца следили, как в прозрачной синеве водной толщи смутно забрезжило длинное тело черного чудища. Б-130 – по американской классификации лодка типа «фокстрот»…

Эсминцы немедленно взяли лодку в тесное кольцо. Так конвоиры держат пойманного беглеца.

Сгрудившись у лееров, американские моряки в белых тропических шортах и панамках с интересом разглядывали полуголых, в синих разводах людей которые жадно хватали ртами свежий воздух. Откуда им было знать после своих настуженных кондиционерами кают и кубриков, из какого пекла вырвались эти доходяги? И уж вовсе не могли догадаться о том, что синий цвет их телам придавали линючие синие трусы и майки фасона «Родина дала, Родина и смеется».

В Москву полетела неслыханная, немыслимая, убийственная шифрограмма: «Вынужден всплыть. Широта… Долгота… Окружен четырьмя эсминцами США…»

Этот текст радиотелеграфисты выбрасывали в эфир 17 раз. Американцы забивали канал связи помехами…

С грехом пополам наладили один дизель и медленно двинулись на норд-ост – на встречу с высланным спасательным судном СС-20. Эсминцы сопровождали коварный «фокстрот» до точки рандеву, пока не убедились, что подводную лодку взяли на буксир и никаких фокусов она больше не выкинет.

Через несколько суток участь шумковской лодки разделила и Б-36, которой командовал бывалый подводник капитан 2 ранга Алексей Дубивко. Б-36 почти что прорвалась в Карибское море.., однако неожиданное распоряжение Главного штаба заставило ее выйти из пролива и занять позицию поодаль. Этот до сих пор непонятный Дубивко приказ навлек на «тридцатьшестерку» позор принудительного всплытия. Все было почти так же, как у Шумкова. После двухсуточного поединка с кораблями-охотниками, разрядив батарею, Б-36 всплыла на радость супостату.

«Нужна ли помощь? – запросил по светосемафору флагманский эсминец «Чарльз Сесил», не сводя с лодки наведенных орудий…

…Развернув нос лодки в направлении Кубы, Дубивко выжидал. Выжидал очередной смены воздушных конвоиров. Когда дежурная пара «Си кингов» («Морских королей») улетела заправляться на авианосец, а их сменщики еще раскручивали на палубе винты, Дубивко скомандовал «срочное погружение». Никогда еще лодки не погружались столь стремительно. Уйдя за считанные секунды на глубину, Дубивко круто изменил курс и поднырнул под флагманский эсминец. Затем спикировал на двести метров вниз и на полном ходу, описав полукруг, лег на обратный курс – прочь от Кубы.

…Американские противолодочники, озверев от выходок русских подводников, сполна отыгрались на третьей «поднятой» субмарине – Б-59 (командир капитан 2 ранга Валентин Савицкий). Она всплыла посреди поискового ордера в миле от авианосца «Рэндолф», стоявшего в охранении дюжины крейсеров, эсминцев и фрегатов. В предрассветной темени на лодку спикировал палубный штурмовик «Треккер». Душераздирающий рев моторов, снопы мощных прожекторов оглушили и ослепили всех, кто стоял на мостике. В следующую секунду из-под крыльев самолета вырвались огненные трассы, которые вспороли море по курсу Б-59. Не успели опасть фонтаны поднятой снарядами воды, как с правого борта пронесся на высоте поднятого перископа второй штурмовик, подкрепив прожекторную атаку пушечной очередью по гребням волн. За ним немедля пролетел третий «Треккер», разрядив свои пушки вдоль борта беспомощной субмарины. Потом – четвертый, пятый… Седьмой… Десятый… Двенадцатый…

Едва закончилась эта воздушно-огненная феерия, как к лодке ринулся эсминец «Бэрри», должно быть, полюбоваться произведенным впечатлением. С кормы, справа и слева подходили еще три его собрата, нацелив на «фокстрот» расчехленные орудийные автоматы, торпедные аппараты и бомбометы. Намерения у них были самые серьезные…

– Чей корабль? Назовите номер! Застопорьте ход! – Запросы и команды, усиленные электромегафоном, неслись с «Бэрри» на русском языке. По-русски отвечал и Савицкий, направив в сторону эсминца раструб видавшего виды «матюгальника»:

– Корабль принадлежит Советскому Союзу! Следую своим курсом. Ваши действия ведут к опасным последствиям!

С антенны Б-59 срывалась одна и та же шифровка, адресованная в Москву: «Вынужден всплыть… Подвергаюсь постоянным провокациям американских кораблей… Прошу дальнейших указаний». В эфире вовсю молотили «глушилки». Только с сорок восьмой попытки (!) Москва услышала наконец голос «Буки полста девятой»…

Малым ходом, ведя форсированную зарядку батареи, затравленная субмарина упрямо двигалась на запад. Весь день эсминцы-конвоиры мастерски давили на психику: резали курс под самым форштевнем, заходили на таранный удар и в последнее мгновение резко отворачивали, обдавая лодку клубами выхлопных газов и матерной бранью, сбрасывали глубинные бомбы, норовя положить их в такой близости, что от гидравлических ударов в отсеках лопались лампочки…

Б-59 шла в окружении четырех эскадренных миноносцев, которые перекрывали ей маневр по всем румбам. Единственное направление, которое они не могли преградить, это путь вниз – в глубину…

…С мостика «Бэрри» заметили, как два полуголых русских матроса вытащили на кормовую надстройку фанерный ящик, набитый бумагами. Подводники явно пытались избавиться от каких-то изобличающих их документов. Раскачав увесистый короб, они швырнули его в море. Увы, он не захотел тонуть – груз был слишком легок. Течение быстро отнесло ящик в сторону. И бдительный эсминец двинулся за добычей. Для этого ему пришлось совершить пологую циркуляцию. Когда дистанция между ним и лодкой выросла до пяти кабельтовых (чуть меньше километра), подводная лодка в мгновение ока исчезла с поверхности моря. Нетрудно представить, что изрек командир «Бэрри», вытаскивая из ящика размокшие газеты «На страже Заполярья», конспекты классиков марксизма-ленинизма и прочие «секретные документы». …Б-59 еще раз изменила курс и глубину и, дав полный ход, навсегда исчезла для своих недругов.

Только одна лодка из всего отряда – Б-4 – та самая, на которой находился комбриг Агафонов, ни разу не показала свою рубку американцам. Конечно, ей тоже порядком досталось: и ее загоняли под воду на ночных зарядках самолеты, и по ее бортам хлестали взрывы глубинных гранат, и она металась, как зафлаженный волк, между отсекающими барьерами из гидроакустических буев, но военная ли удача, а пуще – опыт двух подводных асов – Виталия Агафонова и командира капитана 2 ранга Рюрика Кетова – уберегли ее от всплытия под конвоем.

…Агафонов листал справочник по иностранным флотам. Все американские противолодочные авианосцы были построены в годы прошлой войны для действий против немецких и японских субмарин. Возможно, командиры того же «Эссекса» или «Рэндолфа» воевали в сорок пятом против японцев, как и лейтенант Агафонов. Теперь интриги политиканов свели их в Саргассовом море, как ярых врагов…

Охота на русских стальных акул продолжалась больше месяца…

В Полярный вернулись перед самым Новым годом. Вернулись со щитом. Вернулись все – целые и невредимые. Вернулись без единого трупа на борту, чего не скажешь об иных, куда более мирных «автономках».

Встретили 69-ю бригаду хмуро. Из Москвы уже приехали, как выразился один из командиров, «седые мужчины с мальчишеской искрой в глазах и большими лопатами – дерьмо копать». У комиссии из Главного штаба была одна задача: назначить виновных «за потерю скрытности». Никто из проверяющих не хотел брать в толк ни обстоятельства похода, ни промахи московских штабистов, ни реальное соотношение сил. Лишь профессионалы понимали, какую беспрецедентную задачу выполнили экипажи четырех лодок. «Живыми не ждали!» – четко признавались они…

Маршалы из Министерства обороны и партийные бонзы из ЦК КПСС долго не могли уяснить, почему подводникам рано или поздно приходилось всплывать на поверхность. Командиров кораблей вызвали держать ответ в Большой дом на Арбате. Разбор вел первый заместитель министра обороны СССР Маршал Советского Союза Андрей Гречко.

Рассказывает капитан 1 ранга в отставке Рюрик Кетов:

«Вопросы стали задавать один чуднее другого. Коля Шумков, например, докладывает, что вынужден был всплыть для зарядки батарей. А ему: «Какая такая зарядка? Каких таких батарей?»

– На каком расстоянии от вас были американские корабли?

– Метрах в пятидесяти.

– Что?! И вы не забросали их гранатами?!

Дошла очередь до меня.

– Почему по американским кораблям не стрелял? – кипятился Гречко.

– Приказа не было.

– Да вы что, без приказа сами сообразить не смогли?

Тут один из цековских дядечек тихонько по стакану постучал. Маршал, как ни кричал, а услышал, сразу притих. Долго не мог врубиться, почему мы вынуждены были всплывать. Еще раз пояснили, что ходили мы к Кубе на дизельных подводных лодках, а не на атомных. Дошло!

– Как не на атомных?!! – заревел маршал.

Сдернул с носа очки и хвать ими по столу. Только стекла мелкими брызгами полетели. Высшее военно-политическое руководство страны полагало, что в Карибское море были направлены атомные лодки. Позже мне стало известно, что одну атомную лодку послали впереди нас, но у нее что-то сломалось, и она вынуждена была вернуться на базу».

А лукавые царедворцы не стали передокладывать Хрущеву, какие именно лодки ушли на Кубу.

Слава Богу, что у капитана 1 ранга Агафонова и его командиров хватило выдержки и государственного ума, чтобы не стрелять по американским кораблям, не ввергнуть мир в ядерный апокалипсис»;

«И когда в ярко-синих волнах Саргассова моря всплыла под дулами американских крейсеров черная в кровавых подтеках сурика рубка подводной лодки, все, кто был наверху, увидели без биноклей, как из люка вылез неимоверно худой, в одних трусах человек, бледный, как картофель из погреба, весь в странных зеленых пятнах. Шатаясь под ветром, он с трудом поднялся на мостик и, опираясь на древко, развернул бело-синее полотнище Военно-Морского Флага СССР. Тогда, в 1962-м, советских подводников бросили под американские авианосцы, как бросали в 41-м пехоту под немецкие танки»

 

Из книги «Россия (СССР) в локальных войнах и военных конфликтах второй половины ХХ века»:

«Следует отметить, что к концу 90-х годов заметно активизировались российско-кубинские отношения. Одновременно определенный прогресс наметился и в американо-кубинских контактах. США возобновили гуманитарную помощь Кубе, разрешили американским кубинцам переводить своим родственникам на остров до 1200 долларов в год. А эти переводы, вкупе с расходами кубино-американцев, посещающих свою родину, дают ее казне больше, чем прославленный сахарный тростник»

 

 

ПОЭТ И ВЛАСТЬ

 

Из стенограммы суда над Иосифом Бродским 1964 года в Ленинграде:

Сорокин (общественный обвинитель): Наш великий народ строит коммунизм. В советском человеке развивается замечательное качество – наслаждение общественно полезным трудом. Процветает только то общество, где нет безделья. Бродский далек от патриотизма. Он забыл главный принцип – кто не работает, тот не ест. А Бродский на протяжении многих лет ведет жизнь тунеядца. …

Бродского защищают прощелыги, тунеядцы, мокрицы и жучки. Бродский не поэт, а человек, пытающийся писать стишки.

Он забыл, что в нашей стране человек должен трудиться, создавать ценности: станки, хлеб. Бродского надо заставить трудиться насильно. Надо выселить его из города-героя. Он – тунеядец, хам, прощелыга, идейно грязный человек. …

Свидетельница Ромашова (преподавательница марксизма-ленинизма в училище им. Мухиной): Я лично Бродского не знаю. Но его так называемая деятельность мне известна. Пушкин говорил, что талант – это прежде всего труд. А Бродский? Разве он трудится? Разве он работает над тем, чтобы сделать свои стихи понятными народу? Меня удивляет, что мои коллеги создают такой ореол вокруг него. Ведь это только в Советском Союзе может быть, чтобы суд так доброжелательно говорил с поэтом, так по-товарищески советовал ему учиться. Я как секретарь партийной организации училища имени Мухиной могу сказать, что он плохо влияет на молодежь. …

Адвокат: А сами вы знакомы со стихами Бродского?

Ромашова: Знакома. Это у-жас. Не считаю возможным их повторять. Они ужа-а-сны.


Иосиф Бродский

КНИГА

«Пришлите мне книгу со счастливым концом…»

Н. Хикмет

 

Путешественник, наконец, обретает ночлег.

Честняга блондин расправляется с подлецом.

Крестьянин смотрит на деревья

и запирает хлев

на последней странице

книги

со счастливым концом.

Упоминавшиеся созвездия капают в тишину,

в закрытые окна, на смежающиеся ресницы.

…В первой главе деревья

молча приникли к окну,

и в уснувших больницах больные кричат, как птицы.

Иногда романы заканчиваются днем.

Ученый открывает окно, закономерность открыв,

тот путешественник

скрывается за холмом,

остальные герои встречаются в обеденный перерыв.

Экономика стабилизируется,

социолог отбрасывает сомнения.

У элегантных баров

блестят скромные машины.

Войны окончены. Подрастает поколенье.

Каждая женщина может

                        рассчитывать на мужчину.

Блондины излагают разницу

между добром и злом.

Все деревья – в полдень – укрывают крестьянина

тенью.

Все самолеты благополучно

возвращаются на аэродром.

Все капитаны

отчетливо видят землю.

Глупцы умнеют. Лгуны перестают врать.

У подлеца, естественно, ничего не вышло.

…Если в первой главе кто-то продолжает орать,

то в тридцатой это, разумеется же, не слышно.

Сексуальная одержимость и социальный оптимизм,

хорошие эпиграфы из вилланделей, сонетов, канцон,

полудетективный сюжет, именуемый – жизнь.

…Пришлите мне эту книгу со счастливым концом!

1962 год

 

СТАНСЫ ГОРОДУ

Да не будет дано

умереть мне вдали от тебя,

в голубиных горах,

кривоногому мальчику вторя.

Да не будет дано

и тебе, облака торопя,

в темноте увидать

мои слезы и жалкое горе.

Пусть меня отпоет

хор воды и небес, и гранит

пусть обнимет меня,

пусть поглотит,

сей шаг вспоминая,

пусть меня отпоет

пусть меня, беглеца, осенит

белой ночью твоя

неподвижная слава земная.

Все умолкнет вокруг.

Только черный буксир закричит

посредине реки,

исступленно борясь с темнотою,

и летящая ночь

эту бедную жизнь обручит

с красотою твоей

и с посмертной моей правотою.

1962 год


Приговор:  И. Бродский систематически не выполняет обязанностей советского человека по производству материальных ценностей и личной обеспеченности, что видно из частой перемены работы.

Предупреждался органами МГБ в 1961 году и в 1962 году – милицией. Обещал поступить на постоянную работу, но выводов не сделал, продолжал не работать, писал и читал на вечерах свои упадочнические стихи. Из справки Комиссии по работе с молодыми писателями видно, что Бродский не является поэтом. Его осудили читатели газеты «Вечерний Ленинград». Поэтому суд применяет указ от 4/V.1961 года: сослать И. Бродского в отдаленные местности сроком на пять лет с применением обязательного труда».

 

Иосиф Бродский, из речи при вручении ему Нобелевской премии по литературе, 1987 год:

«…Ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не преследование авторов, не цензурные ограничения и т.п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое – пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же преступление это совершает нация – она платит за это своей историей. …

Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же… во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что … для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т. д., то есть литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного»

 

Михаил Шолохов, писатель, лауреат Нобелевской премии, из выступления на ХХIII съезде КПСС о писателях Андрее Синявском и Юлии Даниэле, опубликовавших свои книги за рубежом:

 

«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на разграниченные статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным самосознанием, ох, не ту меру получили бы эти оборотни!»

 

 

Песни 50-х — 60-х годов

 

ЛИТЕРАТУРА

 

Евфросиния КЕРСНОВСКАЯ

Варлам ШАЛАМОВ

Александр СОЛЖЕНИЦЫН

Александр ГАЛИЧ

Булат ОКУДЖАВА

Андрей  ВОЗНЕСЕНСКИЙ

Бэлла АХМАДУЛИНА

Василий АКСЕНОВ

Иосиф БРОДСКИЙ

 

 

 

 

Страны Запада в годы «холодной войны»

 

Япония после войны. После военного разгрома и капитуляции Япония на несколько лет оказалась под контролем оккупационных властей. Вся реальная власть сосредоточилась в руках американской военной администрации во главе с генералом Дугласом Макартуром. Как и Германию, Японию первоначально обязали выплачивать репарации странам, которым она нанесла ущерб во время войны, однако  американцы скоро отказались от этого плана и ограничились изъятием немногочисленной японской собственности за границей и демонтажом нескольких военных заводов.

Американские оккупационные власти организовали международный суд над военными преступниками, и после этого решительно приступили к «насаждению» в стране свободы, демократии и конкуренции. В штабе Макартура было несколько ученых – знатоков японской истории и культуры, которые помогали решительному и прямолинейному генералу не «наломать дров», вмешиваясь в жизнь этой своеобразной и совсем не похожей на Америку страны.

В 1946 году Япония получила новую конституцию, написанную в лучших западных традициях – она включала подробный перечень прав человека, обладателями которых отныне становились все японцы, объявляла императора не божественным существом, а всего лишь «символом нации», и единственным источником власти в стране провозглашала народ. Впервые в японской истории женщины получили равные права с мужчинами, включая право голоса на выборах. Уникальная статья 9, подобных которой не было больше ни в одной конституции мира, гласила, что Япония отказывается от войны как «суверенного права нации».

Понятно, что в условиях оккупации конституция была беспрекословно принята японским парламентом. Позже в стране несколько раз возникали требования пересмотреть ее, но они ни разу не смогли набрать нужного количества голосов. Основной закон 1946 года действует в Японии до сих пор.

Чтобы улучшить положение японских крестьян, составлявших тогда половину населения страны, была проведена радикальная земельная реформа – крупных землевладельцев обязали по низким ценам продать свои имения арендаторам. Каждый крестьянин стал частным собственником своего участка.

Администрация Макартура целенаправленно разрушала «слишком» централизованные государственные структуры и насаждала разнообразие. Школы были выведены из подчинения министерства образования, обязательные общегосударственные программы патриотического воспитания отменили. Поощрялось создание сильных профсоюзов, получивших такие же права, как и американские профсоюзы; в то же время могущественные промышленные монополии, принадлежавшие семейным кланам, подверглись принудительному дроблению. Были приняты скопированные с американских образцов антимонопольные законы.

Часть этих мер имела успех, другие оказались невыполнимыми. Профсоюзы в короткий срок приобрели массовую популярность и пополнились миллионами рабочих. Однако к руководству в профсоюзах пришли слишком радикальные «левые» активисты, которые сразу же повели дело с таким размахом, что забастовочное движение грозило вовсе парализовать еще не окрепшую японскую промышленность, – Макартур почел за благо несколько урезать профсоюзные свободы. Попытки раздробить промышленные монополии также вошли в противоречие со стремлением оккупационных властей как можно скорее добиться хозяйственного возрождения Японии, и, в конце концов, от них отказались.

Облик страны за годы оккупации сильно изменился, но трудно сказать, что тут сыграло большую роль – усилия американцев или пережитый японцами шок от военного поражения. Второй раз в своей истории Япония оказалась вынуждена покорно учиться у своих победителей – и, как и в годы «революции Мэйдзи», приняла тяжелый урок со смирением и достоинством. Разница заключалась в том, что в конце 19 века западные «учителя» принесли японцам идеи воинственного национализма, а через полвека они на собственном горьком опыте доказали, что это — путь в никуда. И в судьбе Японии эта западная драма преломилась, как в увеличительном стекле.

В 1951 году между Японией и ее противниками в Мировой войне был подписан мирный договор, и американские оккупационные власти передали власть национальному правительству. Оборону страны взяли на себя Соединенные Штаты: для выполнения этой задачи ряд островов передавался под американские военные базы. В обмен Япония получила свободный доступ для своих товаров на американский внутренний рынок, чем и воспользовалась вскоре с максимальной для себя выгодой.

 

Япония и СССР. Советские войска приняли самое непосредственное участие в военном разгроме Японии, и Сталин требовал предоставить СССР свою оккупационную зону на территории страны. Американцы отвергли это требование. Советские войска заняли территории, которые по предварительной договоренности союзников должны были отойти к СССР – южную часть Сахалина и все острова Курильской гряды. Жителей их депортировали, а 600 тысяч военнопленных из разбитой в Китае Квантунской армии отправились в советские лагеря на восстановление народного хозяйства СССР.

В условиях «холодной войны» страна, попавшая в американскую «сферу влияния», автоматически становилась врагом СССР. Поэтому в 1951 году Сталин отказался подписывать мирный договор с Японией, и формально состояние войны между двумя странами сохранялось до 1956 года. Это дало основание японскому правительству официально не признавать советских территориальных приобретений – ведь они основывались только на силе и не имели международно признанного статуса. Так завязалась мучительная и неразрешимая «территориальная проблема», до сих пор отравляющая отношения между нашими странами.

Собственно, спорные территории ограничиваются четырьмя островами (Хабомаи, Шикотан, Итуруп и Кунашир), которые в состав Российской империи никогда не входили. Возвращение Южного Сахалина, захваченного Японией в 1905 году, как и присоединение к СССР северной части Курильской гряды, которая в 19 веке входила в состав России, японские дипломаты не оспаривали.

Первую попытку нормализовать советско-японские отношения предпринял Хрущев. Москва и Токио обменялись послами, СССР снял свое вето на вступление Японии в ООН, японские военнопленные, наконец, вернулись домой. Однако долгие переговоры по «территориальной проблеме» так и закончились ничем: после того, как Япония в 1960 году подписала новый договор о военном сотрудничестве с США, советская сторона отказалась выполнять достигнутую ранее предварительную договоренность о возврате двух из четырех спорных островов. Мирный договор между СССР и Японией так и остался неподписанным.  

 

Японская демократия. После прекращения оккупации в Японии сложилась и укрепилась своеобразная политическая система, соединившая в себе внешние формы западной демократии  и дух традиционной политической культуры. Несоциалистические партии, вместо того, чтобы бороться за власть между собой, в середине 50-х годов объединились в одну политическую «суперорганизацию» – Либерально-демократическую партию (ЛДП), которая бессменно управляла страной на протяжении следующих сорока лет. Места в парламенте иногда занимали не только пожизненно, но даже передавали по наследству: избиратели округа сохраняли верность одной семье, и после смерти своего депутата отдавали голоса его сыну.

Однако, при всех своих «странностях», это была именно демократия, а не авторитарный режим. Правящая верхушка внимательно прислушивалась к настроениям общества; политическая борьба не исчезла – просто шла она не столько открыто, на выборах, сколько негласно, между разными группировками внутри правящей партии. Традиционное для восточной культуры представление о «неприличии» открытой борьбы и конфликтов сумело выжить даже в условиях политической системы, скопированной с западных образцов. Превратить японцев в свободолюбивых индивидуалистов так и не удалось.

Та же самая «японская специфика» сохранилась и в экономике. Деятельность профсоюзов уже в 60-х годах стала чисто «ритуальной» и не оказывала существенного влияния на условия найма работников. Раздробленные американцами крупные промышленные корпорации, как капельки ртути, снова слились, и новая японская экономика осталась такой же высокомонополизированной, как и довоенная. Ничего не вышло и из попыток создать равные правила игры для всех участников рынка, разделить государство и бизнес: крупные компании остались переплетены с государственной бюрократией настолько тесно, что в Японии невозможно войти в серьезный бизнес, не занимаясь политикой, и наоборот. Взятки и «подарки» государственным чиновникам в этих условиях – не просто обычное явление, но необходимый элемент всей экономической и политической системы.

 

Японское «экономическое чудо». Начало послевоенному экономическому росту Японии положила корейская война и связанные с ней американские военные заказы. К середине 50-х годов японская промышленность превзошла довоенный уровень и семимильными шагами двинулась вперед. Скорость изменений была фантастической, невиданной: за двадцать первых послевоенных лет Япония из бедной страны, половина населения которой жила в нищих деревнях, а промышленные товары были печально знамениты своим отвратительным качеством, превратилась в мощную индустриальную державу, экспортирующую огромное количество продукции экстра-класса, сделанной на уровне самых передовых технологий. В 50-е годы мировые рынки были завоеваны качественной японской сталью, морскими судами и миниатюрными транзисторными радиоприемниками. В 60-е вне конкуренции оказались японские мотоциклы и множество других товаров – от цветных телевизоров до автомобилей. Экономика ежегодно росла на 10 – 11% на протяжении целого двадцатилетия; национальный доход на душу населения в 1960 – 1970 годах вырос вчетверо – таких темпов не знала ни одна страна мира. И хотя в 70-е годы из-за мирового «нефтяного кризиса» рост замедлился, Япония продолжала уверенно догонять западные страны, а в 80-е годы вплотную приблизилась к уровню США.

 

Индустриализация без стресса? Вчерашние деревенские жители, перебираясь в города, превращались в исключительно дисциплинированных и старательных работников, которые под руководством опытных и целеустремленных менеджеров буквально творили чудеса. При этом приспособление к новым, городским условиям жизни было для японских крестьян не таким болезненным, как это обычно бывало во всех быстро индустриализующихся странах: человек, поступая на работу в промышленную корпорацию, не терял того чувства уверенности и защищенности, которую ему прежде давала деревенская община. Наем на работу так и не стал в Японии всего лишь взаимовыгодной сделкой равных партнеров, которую в любой момент можно расторгнуть: в фирмах сохранялись «семейные» отношения, и «старшие» (начальники) платили «младшим» (подчиненным) заботой в обмен на преданность. Каждый старательный работник знал, что его верность фирме обязательно будет вознаграждена продвижением на более высокие посты, а зарплата будет повышаться пропорционально выслуге лет, даже если он не блещет особыми талантами. Руководство старалось показать каждому служащему, что о нем всегда помнят и заботятся: обязательной практикой были поздравления с семейными праздниками, прибавки жалованья по случаю рождения детей и т. п. Но самое главное заключалось в том, что каждый рабочий и служащий крупной корпорации мог быть уверенным в завтрашнем дне благодаря системе пожизненного найма.

Когда западные менеджеры, потрясенные успехами Японии, бросились изучать опыт своих удачливых конкурентов, им зачастую оставалось лишь признать, что по-настоящему понять, «как все это работает», они не могут. Что заставляет наемных работников благоговеть перед своими начальниками, как перед родителями? Почему они не просто работают, но почти «живут» в своих фирмах, проводя с сослуживцами, кроме обязательных рабочих часов, еще и львиную долю свободного времени, включая отпуска? Почему рабочие по собственной инициативе организуют «кружки качества» и остаются после работы придумывать, как можно сделать свою продукцию еще лучше?

Размышления над подобными вопросами породили целое море литературы о достоинствах традиционной восточной «общинной» культуры, о ее преимуществах по сравнению с западным индивидуализмом. «Японское чудо» стало для западной культуры одним из главных открытий и потрясений второй половины 20 века.

 

Механизм «японского чуда». Кроме особенностей традиционной культуры, важнейшую роль в послевоенных достижениях японской экономики сыграла точно выбранная экономическая стратегия государства. Все свои финансовые возможности правительство использовало для того, чтобы развивать промышленное производство на экспорт. В той или иной мере под государственным контролем остались все банки Страны Восходящего Солнца, и правительство само решало, куда в первую очередь направлять деньги. Львиная доля капиталов на протяжении нескольких десятилетий доставалась отраслям, ориентированным на экспорт; там в короткие сроки были созданы оснащенные новейшими технологиями предприятия. На приобретение патентов и покупку технологических секретов выделялись льготные кредиты. Крупным компаниям, ориентированным на экспорт, создавались особо благоприятные условия, и они могли рассчитывать на гарантированные прибыли, не опасаясь конкурентов внутри страны. Для этого применялась система лицензий (разрешений), выдававшихся лишь «избранным» (например, приобрести технологию производства нейлона правительство сначала позволило одной-единственной фирме, а ее конкуренты получили право производить аналогичные товары лишь через несколько лет).

В 50–60-е годы сырье и топливо на мировых рынках стоили дешево, а промышленная продукция – дорого. Патенты на изобретения и технологические новинки продавались по таким ценам, что их выгоднее было покупать, чем тратить деньги на самостоятельные научно-технические разработки. Так что, внешние условия для рывка японской индустрии были весьма благоприятными.

Ради повышения конкурентоспособности японской продукции доходы населения на первое время были «заморожены». Из-за относительно низких зарплат японских рабочих себестоимость сделанных ими автомобилей, магнитофонов, фотоаппаратов была существенно ниже, чем себестоимость равных по качеству товаров, произведенных в США и Западной Европе.

Сельское хозяйство и отрасли, работающие на внутренний рынок, стали второстепенными, а для того, чтобы они, оставаясь технически отсталыми, не погибли под натиском иностранных конкурентов, внутренний рынок был огражден высокими таможенными пошлинами. Таким образом, в одной стране усилиями государства были созданы фактически две экономики: сверхэффективная, конкурентоспособная в избранных отраслях промышленности и малоэффективная, неконкурентоспособная – в сельском хозяйстве и производстве товаров для внутреннего спроса. 

В 60-е годы приезжих иностранцев поражал контраст между сверхсовременными заводами, оснащенными роботами и автоматикой, и запущенными, неухоженными городскими улицами – коммунальное хозяйство, как и все «внутренние» отрасли, получало деньги в последнюю очередь. Лишь после того, как Япония завоевала прочные позиции на мировых рынках, очередь дошла до внутреннего благоустройства и повышения уровня жизни населения.

 

Азиатские «драконы».  По «японскому пути» (и с помощью японских капиталов) в индустриальную цивилизацию успешно вошли и другие страны Юго-Восточной Азии – Южная Корея, Тайвань, Гонконг, Сингапур, Малайзия, Индонезия. В отличие от Японии, даже «своеобразной» демократии здесь в первое послевоенное сорокалетие не было, а экономическое развитие не просто повторяло, но усиливало и доводило до крайности основные особенности японского опыта. В 1970 – 1980-е годы эти государства поражали мир невиданными темпами роста создаваемой почти «с нуля» промышленности, высокой конкурентоспособностью и качеством своих товаров, прежде всего микроэлектроники. Как и Япония в начале своего пути, новые азиатские «драконы» стремились прежде всего завоевать мировые рынки, используя свое главное преимущество – дисциплинированную, трудолюбивую и при этом очень дешевую рабочую силу.

Поток инвестиций со всего мира в Юго-Восточную Азию рос чуть ли не в геометрической прогрессии. Но, как только очередной азиатский «дракон» выходил из былой нищеты и цена местной рабочей силы повышалась, начинала расти и стоимость производимых там товаров, а значит снижалась их конкурентоспособность на мировом рынке, – и иностранные инвестиции перетекали в более бедные страны. С конца 80-х годов одним из самых привлекательных объектов иностранных капиталовложений стал Китай, обладающий неисчерпаемыми резервами дешевой рабочей силы.

 

До конца 80-х годов эта модель ускоренного экономического развития выглядела исключительно  успешной и перспективной. Японии прочили к концу века мировое экономическое лидерство; США ощущали себя «побежденным учителем» талантливого ученика. За пятьдесят послевоенных лет облик Юго-Восточной Азии изменился, пожалуй, более резко, чем облик любого другого региона планеты. Однако в последнее десятилетие 20 века Япония, а вслед за ней и другие «новые индустриальные страны» вступили в полосу серьезного экономического застоя.

Многие гигантские корпорации оказались на грани банкротства и вынуждены были увольнять «пожизненно нанятых» работников. Для людей, привыкших многим жертвовать ради стабильности и уверенности в завтрашнем дне, растущая с каждым годом безработица стала не просто тяжелым испытанием, а крушением всех жизненных надежд. Понимая, насколько разрушительными последствиями чреваты массовые увольнения, правительства шли на отчаянные меры, залезали в долги, чтобы спасти крупнейшие компании от банкротства. Однако правительственная помощь давала лишь временный эффект и, кроме того, ставила на грань банкротства уже целые государства.   

На смену разговорам об «экономическом чуде» пришло осознание опасностей форсированного «роста ради роста», при котором все усилия страны направлены на завоевание внешних рынков. Японии и «новым индустриальным странам» Юго-Восточной Азии, видимо, предстоят в 21 веке большие перемены.  

 

Читать дальше:

Что люди думали      РазговоР

 

 

 

“То были дни, когда я познал, что значит: страдать; что значит: стыдиться; что значит: отчаяться”.

Пьер Абеляр

 

“Должен вас предупредить вот о чем. Выполняя задание, вы будете при оружии для поднятия авторитета. Но пускать его в ход вам не разрешается ни при каких обстоятельствах.

Ни при каких обстоятельствах. Вы меня поняли?”

Эрнест Хемингуэй

 

 

ПРОЛОГ

Ложа Анкиного арбалета была выточена из черной пластмассы, а тетива была из хромистой стали и натягивалась одним движением бесшумно скользящего рычага. Антон новшеств не признавал: у него было доброе боевое устройство в стиле маршала Тоца, короля Пица Первого, окованное черной медью, с колесиком, на которое наматывался шнур из воловьих жил. Что касается Пашки, то он взял пневматический карабин. Арбалеты он считал детством человечества, так как был ленив и неспособен к столярному ремеслу.

Они причалили к северному берегу, где из желтого песчаного обрыва торчали корявые корни мачтовых сосен. Анка бросила рулевое весло и оглянулась. Солнце уже поднялось над лесом, и все было голубое зеленое и желтое — голубой туман над озером, темно-зеленые сосны и желтый берег на той стороне. И небо над всем этим было ясное, белесовато-синее.

— Ничего там нет, — сказал Пашка.

Ребята сидели, перегнувшись через борт, и глядели в воду.

— Громадная щука, — уверенно сказал Антон.

— С вот такими плавниками? — спросил Пашка.

Антон промолчал. Анка тоже посмотрела в воду, но увидела только собственное отражение.

— Искупаться бы, — сказал Пашка, запуская руку по локоть в воду. — Холодная, — сообщил он.

Антон перебрался на нос и спрыгнул на берег. Лодка закачалась. Антон взялся за борт и выжидательно посмотрел на Пашку. Тогда Пашка поднялся, заложил весло за шею, как коромысло, и, извиваясь нижней частью туловища, пропел:

Старый шкипер Вицлипуцли!

Ты, приятель, не заснул?

Берегись, к тебе несутся

Стаи жареных акул!

Антон молча рванул лодку.

— Эй-эй! — закричал Пашка, хватаясь за борта.

— Почему жареных? — спросила Анка.

— Не знаю, — ответил Пашка. Они выбрались из лодки. — А верно здорово? Стаи жареных акул!

Они потащили лодку на берег. Ноги проваливались во влажный песок, где было полным-полно высохших иголок и сосновых шишек. Лодка была тяжелая и скользкая, но они выволокли ее до самой кормы и остановились, тяжело дыша.

— Ногу отдавил, — сказал Пашка и принялся поправлять красную повязку на голове. Он внимательно следил за тем, чтобы узел повязки был точно над правым ухом, как у носатых ируканских пиратов. — Жизнь не дорога, о-хэй! — заявил он.

Анка сосредоточенно сосала палец.

— Занозила? — спросил Антон.

— Нет. Содрала. У кого-то из вас такие когти…

— Ну-ка, покажи.

Она показала.

— Да, — сказал Антон. — Травма. Ну, что будем делать?

— На пле-чо — и вдоль берега, — предложил Пашка.

— Стоило тогда вылезать из лодки, — сказал Антон.

— На лодке и курица может, — объяснил Пашка. А по берегу: тростники — раз, обрывы — два, омуты — три. С налимами. И сомы есть.

— Стаи жареных сомов, — сказал Антон.

— А ты в омут нырял?

— Ну, нырял.

— Я не видел. Не довелось как-то увидеть.

— Мало ли чего ты не видел.

Анка повернулась к ним спиной, подняла арбалет и выстрелила в сосну шагах в двадцати. Посыпалась кора.

— Здорово, — сказал Пашка и сейчас же выстрелил из карабина. Он целился в Анкину стрелу, но промазал. — Дыхание не задержал, — объяснил он.

— А если бы задержал? — спросил Антон. Он смотрел на Анку.

Анка сильным движением оттянула рычаг тетивы. Мускулы у нее были отличные — Антон с удовольствием смотрел, как прокатился под смуглой кожей твердый шарик бицепса.

Анка очень тщательно прицелилась и выстрелила еще раз. Вторая стрела с треском воткнулась в ствол немного ниже первой.

— Зря мы это делаем, — сказала Анка, опуская арбалет.

— Что? — спросил Антон.

— Деревья портим, вот что. Один малек вчера стрелял в дерево из лука, так я его заставила зубами стрелы выдергивать.

— Пашка, — сказал Антон. — Сбегал бы, у тебя зубы хорошие.

— У меня зуб со свистом, — ответил Пашка.

— Ладно, — сказала Анка. — Давайте что-нибудь делать.

— Неохота мне лазить по обрывам, — сказал Антон.

— Мне тоже неохота. Пошли прямо.

— Куда? — спросил Пашка.

— Куда глаза глядят.

— Ну? — сказал Антон.

— Значит, в сайву, — сказал Пашка. — Тошка, пошли на Забытое Шоссе. Помнишь?

— Еще бы!

— Знаешь, Анечка… — начал Пашка.

— Я тебе не Анечка, — резко сказала Анка. Она терпеть не могла, когда ее называли не Анка, а как-нибудь еще.

Антон это хорошо запомнил. Он быстро сказал:

— Забытое Шоссе. По нему не ездят. И на карте его нет. И куда идет, совершенно неизвестно.

— А вы там были?

— Были. Но не успели исследовать.

— Дорога из ниоткуда в никуда, — изрек оправившийся Пашка.

— Это здорово! — сказала Анка. Глаза у нее стали как черные щелки. — Пошли. К вечеру дойдем?

— Ну что ты! До двенадцати дойдем.

Они полезли вверх по обрыву. На краю обрыва Пашка обернулся. Внизу было синее озеро с желтоватыми проплешинами отмелей, лодка на песке и большие расходящиеся круги на спокойной маслянистой воде у берега — вероятно, это плеснула та самая щука. И Пашка ощутил обычный неопределенный восторг, как всегда, когда они с Тошкой удирали из интерната и впереди был день полной независимости с неразведанными местами, с земляникой, с горячими безлюдными лугами, с серыми ящерицами, с ледяной водой в неожиданных родниках. И, как всегда, ему захотелось заорать и высоко подпрыгнуть, и он немедленно сделал это, и Антон, смеясь, поглядел на него, и он увидел в глазах Антона совершенное понимание. А Анка вложила два пальца в рот и лихо свистнула, и они вошли в лес.

Лес был сосновый и редкий, ноги скользили по опавшей хвое. Косые солнечные лучи падали между прямых стволов, и земля была вся в золотых пятнах. Пахло смолой, озером и земляникой; где-то в небе верещали невидимые пичужки.

Анка шла впереди, держа арбалет под мышкой, и время от времени нагибалась за кровавыми, будто лакированными, ягодами земляники. Антон шел следом с добрым боевым устройством маршала Тоца на плече. Колчан с добрыми боевыми стрелами тяжко похлопывал его по заду. Он шел и поглядывал на Анкину шею — загорелую, почти черную, с выступающими позвонками. Иногда он озирался, ища Пашку, но Пашки не было видно, только по временам то справа, то слева вспыхивала на солнце его красная повязка. Антон представил себе, как Пашка бесшумно скользит между соснами с карабином наготове, вытянув вперед хищное худое лицо с облупленным носом. Пашка крался по сайве, а сайва не шутит. Сайва, приятель, спросит — и надо успеть ответить, подумал Антон и пригнулся было, но впереди была Анка, и она могла оглянуться. Получилось бы нелепо.

Анка оглянулась и спросила:

— Вы ушли тихо?

Антон пожал плечами.

— Кто же уходит громко?

— Я, кажется, все-таки нашумела, — озабоченно сказала Анка. — Я уронила таз — и вдруг в коридоре шаги. Наверное, Дева Катя — она сегодня в дежурных. Пришлось прыгать в клумбу. Как ты думаешь, Тошка, что за цветы растут на этой клумбе?

Антон сморщил лоб.

— У тебя под окном? Не знаю. А что?

— Очень упорные цветы. «Не гнет их ветер, не валит буря». В них прыгают несколько лет, а им хоть бы что.

— Интересно, — сказал Антон глубокомысленно. Он вспомнил, что под его окном тоже клумба с цветами, которые «не гнет ветер и не валит буря». Но он никогда не обращал на это внимания.

Анка остановилась, подождала его и протянула горсть земляники. Антон аккуратно взял три ягоды.

— Бери еще, — сказала Анка.

— Спасибо, — сказал Антон. — Я люблю собирать по одной. А Дева Катя вообще ничего, верно?

— Это кому как, — сказала Анка. — Когда человеку каждый вечер заявляют, что у него ноги то в грязи, то в пыли…

Она замолчала. Было удивительно хорошо идти с нею по лесу плечом к плечу вдвоем, касаясь голыми локтями, и поглядывать на нее — какая она красивая, ловкая и необычно доброжелательная и какие у нее большие серые глаза с черными ресницами.

— Да, — сказал Антон, протягивая руку, чтобы снять блеснувшую на солнце паутину. — Уж у нее-то ноги не пыльные. Если тебя через лужи носят на руках, тогда, понимаешь, не запылишься…

— Кто это ее носит?

— Генрих с метеостанции. Знаешь, здоровый такой, с белыми волосами.

— Правда?

— А чего такого? Каждый малек знает, что они влюблены.

Они опять замолчали. Антон глянул на Анку. Глаза у Анки были как черные щелочки.

— А когда это было? — спросила она.

— Да было в одну лунную ночь, — ответил Антон без всякой охоты. — Только ты смотри не разболтай.

Анка усмехнулась.

— Никто тебя за язык не тянул, Тошка, — сказала она. — Хочешь земляники?

Антон машинально сгреб ягоды с испачканной ладошки и сунул в рот. Не люблю болтунов, подумал он. Терпеть не могу трепачей. Он вдруг нашел аргумент.

— Тебя тоже когда-нибудь будут таскать на руках. Тебе приятно будет, если начнут об этом болтать?

— Откуда ты взял, что я собираюсь болтать? — рассеянно сказала Анка.

— Я вообще не люблю болтунов.

— Слушай, что ты задумала?

— Ничего особенного. — Анка пожала плечами. Немного погодя она доверительно сообщила: — Знаешь, мне ужасно надоело каждый божий вечер дважды мыть ноги.

Бедная Дева Катя, подумал Антон. Это тебе не сайва.

Они вышли на тропинку. Тропинка вела вниз, и лес становился все темнее и темнее. Здесь буйно росли папоротник и высокая сырая трава. Стволы сосен были покрыты мхом и белой пеной лишайников. Но сайва не шутит. Хриплый голос, в котором не было ничего человеческого, неожиданно проревел:

— Стой! Бросай оружие — ты, благородный дон, и ты, дона!

Когда сайва спрашивает, надо успеть ответить. Точным движением Антон сшиб Анку в папоротники налево, а сам прыгнул в папоротники направо, покатился и залег за гнилым пнем. Хриплое эхо еще отдавалось в стволах сосен, а тропинка была уже пуста. Наступила тишина.

Антон, завалившись на бок, вертел колесико, натягивая тетиву. Хлопнул выстрел, на Антона посыпался какой-то мусор. Хриплый нечеловеческий голос сообщил:

— Дон поражен в пятку!

Антон застонал и подтянул ногу.

— Да не в эту, в правую, — поправил голос.

Было слышно, как Пашка хихикает. Антон осторожно выглянул из-за пня, но ничего не было видно в сумеречной зеленой каше.

В этот момент раздался пронзительный свист и шум, как будто упало дерево.

— Уау!.. — сдавленно заорал Пашка. — Пощады! Пощады! Не убивайте меня!

Антон сразу вскочил. Навстречу ему из папоротников, пятясь, вылез Пашка. Руки его были подняты над головой. Голос Анки спросил:

— Тошка, ты видишь его?

— Как на ладони, — одобрительно отозвался Антон. — Не поворачиваться!

— крикнул он Пашке. — Руки за голову!

Пашка покорно заложил руки за голову и объявил:

— Я ничего не скажу.

— Что полагается с ним делать, Тошка? — спросила Анка.

— Сейчас увидишь, — сказал Антон и удобно уселся на пень, положив арбалет на колени. — Имя! — рявкнул он голосом Гексы Ируканского.

Пашка изобразил спиной презрение и неповиновение. Антон выстрелил. Тяжелая стрела с треском вонзилась в ветку над Пашкиной головой.

— Ого! — сказал голос Анки.

— Меня зовут Бон Саранча, — неохотно признался Пашка. — «И здесь он, по-видимому, лжет — один из тех, кто были с ним».

— Известный насильник и убийца, — пояснил Антон. — Но он никогда ничего не делает даром. Кто послал тебя?

— Меня послал дон Сатарина Беспощадный, — соврал Пашка.

Антон презрительно сказал:

— Вот эта рука оборвала нить зловонной жизни дона Сатарины два года назад в Урочище Тяжелых Мечей.

— Давай я всажу в него стрелу? — предложила Анка.

— Я совершенно забыл, — поспешно сказал Пашка. — В действительности меня послал Арата Красивый. Он обещал мне сто золотых за ваши головы.

Антон хлопнул себя по коленям.

— Вот брехун! — вскричал он. — Да разве станет Арата связываться с таким негодяем, как ты!

— Можно я все-таки всажу в него стрелу? — кровожадно спросила Анка.

Антон демонически захохотал.

— Между прочим, — сказал Пашка, — у тебя отстрелена правая пятка. Пора бы тебе истечь кровью.

— Дудки! — возразил Антон. — Во-первых, я все время жую кору белого дерева, а во-вторых, две прекрасные варварки уже перевязали мне раны.

Папоротники зашевелились, и Анка вышла на тропинку. На щеке ее была царапина, колени были вымазаны в земле и зелени.

— Пора бросить его в болото, — объявила она. — Когда враг не сдается, его уничтожают.

Пашка опустил руки.

— Вообще-то ты играешь не по правилам, — сказал он Антону. — У тебя все время получается, что Гекса хороший человек.

— Много ты знаешь! — сказал Антон и тоже вышел на тропинку. — Сайва не шутит, грязный наемник.

Анка вернула Пашке карабин.

— Вы что, всегда так палите друг в друга? — спросила она с завистью.

— А как же! — удивился Пашка. — Что, нам кричать: «Кх-кх! Пу-пу!» — что ли? В игре нужен элемент риска!

Антон небрежно сказал:

— Например, мы часто играем в Вильгельма Телля.

— По очереди, — подхватил Пашка. — Сегодня я стою с яблоком, а завтра он.

Анка оглядела их.

— Вот как? — медленно сказала она. — Интересно было бы посмотреть.

— Мы бы с удовольствием, — ехидно сказал Антон. — Яблока вот нет.

Пашка широко ухмылялся. Тогда Анка сорвала у него с головы пиратскую повязку и быстро свернула из нее длинный кулек.

— Яблоко — это условность, — сказала она. — Вот отличная мишень. Сыграем в Вильгельма Телля.

Антон взял красный кулек и внимательно осмотрел его. Он взглянул на Анку — глаза у нее были как щелочки. А Пашка развлекался — ему было весело. Антон протянул ему кулек.

— «В тридцати шагах промаха в карту не дам, — ровным голосом сказал он. — Разумеется, из знакомых пистолетов».

— «Право? — сказала Анка и обратилась к Пашке: — А ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах?»

Пашка пристраивал колпак на голове.

— «Когда-нибудь мы попробуем, — сказал он, скаля зубы. — В свое время я стрелял не худо».

Антон повернулся и пошел по тропинке, вслух считая шаги:

— Пятнадцать… шестнадцать… семнадцать…

Пашка что-то сказал — Антон не расслышал, и Анка громко рассмеялась. Как-то слишком громко.

— Тридцать, — сказал Антон и повернулся.

На тридцати шагах Пашка выглядел совсем маленьким. Красный треугольник кулька торчал у него на голове, как шутовской колпак. Пашка ухмылялся. Он все еще играл. Антон нагнулся и стал неторопливо натягивать тетиву.

— Благословляю тебя, отец мой Вильгельм! — крикнул Пашка. — И благодарю тебя за все, что бы ни случилось.

Антон наложил стрелу и выпрямился. Пашка и Анка смотрели на него. Они стояли рядом. Тропинка была как темный сырой коридор между высоких зеленых стен. Антон поднял арбалет. Боевое устройство маршала Тоца стало необычайно тяжелым. Руки дрожат, подумал Антон. Плохо. Зря. Он вспомнил, как зимой они с Пашкой целый час кидали снежки в чугунную шишку на столбе ограды. Кидали с двадцати шагов, с пятнадцати и с десяти — и никак не могли попасть. А потом, когда уже надоело и они уходили, Пашка небрежно, не глядя бросил последний снежок и попал. Антон изо всех сил вдавил приклад в плечо. Анка стоит слишком близко, подумал он. Он хотел было крикнуть ей, чтобы она отошла, но понял, что это было бы глупо. Выше. Еще выше… Еще… Его вдруг охватила уверенность, что, если он даже повернется к ним спиной, фунтовая стрела все равно вонзится точно в Пашкину переносицу, между веселыми зелеными глазами. Он открыл глаза и посмотрел на Пашку. Пашка больше не ухмылялся. А Анка медленно-медленно поднимала руку с растопыренными пальцами, и лицо у нее было напряженное и очень взрослое. Тогда Антон поднял арбалет еще выше и нажал на спусковой крючок. Он не видел, куда ушла стрела.

— Промазал, — сказал он очень громко.

Переступая на негнущихся ногах, он двинулся по тропинке. Пашка вытер красным кульком лицо, встряхнув, развернул его и стал повязывать голову. Анка нагнулась и подобрала свой арбалет. Если она этой штукой трахнет меня по голове, подумал Антон, я ей скажу спасибо. Но Анка даже не взглянула на него.

Она повернулась к Пашке и спросила:

— Пошли?

— Сейчас, — сказал Пашка.

Он посмотрел на Антона и молча постучал себя согнутым пальцем по лбу.

— А ты уже испугался, — сказал Антон.

Пашка еще раз постучал себя пальцем по лбу и пошел за Анкой. Антон плелся следом и старался подавить в себе сомнения.

А что я, собственно, сделал, вяло думал он. Чего они надулись? Ну Пашка ладно, он испугался. Только еще неизвестно, кто больше трусил — Вильгельм-папа или Телль-сын. Но Анка-то чего? Надо думать, перепугалась за Пашку. А что мне было делать? Вот тащусь за ними, как родственник. Взять и уйти. Поверну сейчас налево, там хорошее болото. Может, сову поймаю. Но он даже не замедлил шага. Это значит навсегда, подумал он. Он читал, что так бывает очень часто.

Они вышли на заброшенную дорогу даже раньше, чем думали. Солнце стояло высоко, было жарко. За шиворотом кололись хвойные иголки. Дорога была бетонная, из двух рядов серо-рыжих растрескавшихся плит. В стыках между плитами росла густая сухая трава. На обочинах было полно пыльного репейника. Над дорогой с гудением пролетали бронзовки, и одна нахально стукнула Антона прямо в лоб. Было тихо и томно.

— Глядите! — сказал Пашка.

Над серединой дороги на ржавой проволоке, протянутой поперек, висел круглый жестяной диск, покрытый облупившейся краской. Судя по всему, там был изображен желтый прямоугольник на красном фоне.

— Что это? — без особого интереса спросила Анка.

— Автомобильный знак, — сказал Пашка. — «Въезд запрещен».

— «Кирпич», — пояснил Антон.

— А зачем он? — спросила Анка.

— Значит, вон туда ехать нельзя, — сказал Пашка.

— А зачем тогда дорога?

Пашка пожал плечами.

— Это же очень старое шоссе, — сказал он.

— Анизотропное шоссе, — заявил Антон. Анка стояла к нему спиной. — Движение только в одну сторону.

— Мудры были предки, задумчиво сказал Пашка. — Этак едешь-едешь километров двести, вдруг — хлоп! — «кирпич». И ехать дальше нельзя, и спросить не у кого.

— Представляешь, что там может быть за этим знаком! — сказала Анка. Она огляделась. Кругом на много километров был безлюдный лес, и не у кого было спросить, что там может быть за этим знаком. — А вдруг это вовсе и не «кирпич»? — сказала она. — Краска-то вся облупилась…

Тогда Антон тщательно прицелился и выстрелил. Было бы здорово, если бы стрела перебила проволоку и знак упал бы прямо к ногам Анки. Но стрела попала в верхнюю часть знака, пробила ржавую жесть, и вниз посыпалась только высохшая краска.

— Дурак, — сказала Анка, не оборачиваясь.

Это было первое слово, с которым она обратилась к Антону после игры в Вильгельма Телля. Антон криво улыбнулся.

— «And enterprises of great and moment, — произнес он, — with this regard their current turn away and loose name of action». («И начинанья, вознесшиеся мощно, сворачивая в сторону свой ход, теряют время действия» (Шекспир, «Гамлет»).

Верный Пашка закричал:

— Ребята, здесь прошла машина! Уже после грозы! Вон трава примята! И вот…

Везет Пашке, подумал Антон. Он стал разглядывать следы на дороге и тоже увидел примятую траву и черную полосу от протекторов в том месте, где автомобиль затормозил перед выбоиной в бетоне.

— Ага! — сказал Пашка. — Он выскочил из-под знака.

Это было ясно каждому, но Антон возразил:

— Ничего подобного, он ехал с той стороны.

Пашка поднял на него изумленные глаза.

— Ты что, ослеп?

— Он ехал с той стороны, — упрямо повторил Антон. — Пошли по следу.

— Ерунду ты городишь! — возмутился Пашка. — Во-первых, никакой порядочный водитель не поедет под «кирпич». Во-вторых, смотри: вот выбоина, вот тормозной след… Так откуда он ехал?

— Что мне твои порядочные! Я сам непорядочный, и я пойду под знак.

Пашка взбеленился.

— Иди куда хочешь! — сказал он, слегка заикаясь. — Недоумок. Совсем обалдел от жары!

Антон повернулся и, глядя прямо перед собой, пошел под знак. Ему хотелось только одного: чтобы впереди оказался какой-нибудь взорванный мост и чтобы нужно было прорваться на ту сторону. Какое мне дело до этого порядочного! — думал он. — Пусть идут, куда хотят… со своим Пашенькой. Он вспомнил, как Анка срезала Павла, когда тот назвал ее Анечкой, и ему стало немного легче. Он оглянулся.

Пашку он увидел сразу: Бон Саранча, согнувшись в три погибели, шел по следу таинственной машины. Ржавый диск над дорогой тихонько покачивался, и сквозь дырку мелькало синее небо. А на обочине сидела Анка, уперев локти в голые колени и положив подбородок на сжатые кулаки.

 

…Они возвращались уже в сумерках. Ребята гребли, а Анка сидела на руле. Над черным лесом поднималась красная луна, неистово вопили лягушки.

— Так здорово все было задумано, — сказала Анка грустно. — Эх, вы!..

Ребята промолчали. Затем Пашка вполголоса спросил:

— Тошка, что там было, под знаком?

— Взорванный мост, — ответил Антон. — И скелет фашиста, прикованный цепями к пулемету. Он подумал и добавил: — Пулемет весь врос в землю…

— Н-да… — сказал Пашка. — Бывает. А я там одному машину помог починить.

 

1

Когда Румата миновал могилу святого Мики — седьмую по счету и последнюю на этой дороге, было уже совсем темно. Хваленый хамахарский жеребец, взятый у дона Тамэо за карточный долг, оказался сущим барахлом. Он вспотел, сбил ноги и двигался скверной, вихляющейся рысью. Румата сжимал ему коленями бока, хлестал между ушами перчаткой, но он только уныло мотал головой, не ускоряя шага. Вдоль дороги тянулись кусты, похожие в сумраке на клубы застывшего дыма. Нестерпимо звенели комары. В мутном небе дрожали редкие тусклые звезды. Дул порывами несильный ветер, теплый и холодный одновременно, как всегда осенью в этой приморской стране с душными, пыльными днями и зябкими вечерами.

Румата плотнее закутался в плащ и бросил поводья. Торопиться не имело смысла. До полуночи оставался час, а Икающий лес уже выступил над горизонтом черной зубчатой кромкой. По сторонам тянулись распаханные поля, мерцали под звездами болота, воняющие неживой ржавчиной, темнели курганы и сгнившие частоколы времен Вторжения. Далеко слева вспыхивало и гасло угрюмое зарево: должно быть, горела деревушка, одна из бесчисленных однообразных Мертвожорок, Висельников, Ограбиловок, недавно переименованных по августейшему указу в Желанные, Благодатные и Ангельские. На сотни миль — от берегов Пролива и до сайвы Икающего леса — простиралась эта страна, накрытая одеялом комариных туч, раздираемая оврагами, затопляемая болотами, пораженная лихорадками, морами и зловонным насморком.

У поворота дороги от кустов отделилась темная фигура. Жеребец шарахнулся, задирая голову. Румата подхватил поводья, привычно поддернул на правой руке кружева и положил ладонь на рукоятку меча, всматриваясь. Человек у дороги снял шляпу.

— Добрый вечер, благородный дон, — тихо сказал он. — Прошу извинения.

— В чем дело? — осведомился Румата, прислушиваясь.

Бесшумных засад не бывает. Разбойников выдает скрип тетивы, серые штурмовички неудержимо рыгают от скверного пива, баронские дружинники алчно сопят и гремят железом, а монахи — охотники за рабами — шумно чешутся. Но в кустах было тихо. Видимо, этот человек не был наводчиком. Да он и не был похож на наводчика — маленький плотный горожанин в небогатом плаще.

— Разрешите мне бежать рядом с вами? — сказал он, кланяясь.

— Изволь, — сказал Румата, шевельнув поводьями. — Можешь взяться за стремя.

Горожанин пошел рядом. Он держал шляпу в руке, и на его темени светлела изрядная лысина. Приказчик, подумал Румата. Ходит по баронам и прасолам, скупает лен или пеньку. Смелый приказчик, однако… А может быть, и не приказчик. Может быть, книгочей. Беглец. Изгой. Сейчас их много на ночных дорогах, больше чем приказчиков… А может быть, шпион.

— Кто ты такой и откуда? — спросил Румата.

— Меня зовут Киун, — печально сказал горожанин. — Я иду из Арканара.

Бежишь из Арканара, — сказал Румата, наклонившись.

— Бегу, — печально согласился горожанин.

Чудак какой-то, подумал Румата. Или все-таки шпион? Надо проверить… А почему, собственно, надо? Кому надо? Кто я такой, чтобы его проверять? Да не желаю я его проверять! Почему бы мне просто не поверить? Вот идет горожанин, явный книгочей, бежит, спасая жизнь… Ему одиноко, ему страшно, он слаб, он ищет защиты… Встретился ему аристократ. Аристократы по глупости и из спеси в политике не разбираются, а мечи у них длинные, и серых они не любят. Почему бы горожанину Киуну не найти бескорыстную защиту у глупого и спесивого аристократа? И все. Не буду я его проверять. Незачем мне его проверять. Поговорим, скоротаем время, расстанемся друзьями…

— Киун… — произнес он. — Я знавал одного Киуна. Продавец снадобий и алхимик с Жестяной улицы. Ты его родственник?

— Увы, да, — сказал Киун. — Правда, дальний родственник, но им все равно… до двенадцатого потомка.

— И куда же ты бежишь, Киун?

— Куда-нибудь… Подальше. Многие бегут в Ирукан. Попробую и я в Ирукан.

— Так-так, — произнес Румата. — И ты вообразил, что благородный дон проведет тебя через заставу?

Киун промолчал.

— Или, может быть, ты думаешь, что благородный дон не знает, кто такой алхимик Киун с Жестяной улицы?

Киун молчал. Что-то я не то говорю, подумал Румата. Он привстал на стременах и прокричал, подражая глашатаю на Королевской площади:

— Обвиняется и повинен в ужасных, непрощаемых преступлениях против бога, короны и спокойствия.

Киун молчал.

— А если благородный дон безумно обожает дона Рэбу? Если он всем сердцем предан серому слову и серому делу? Или ты считаешь, что это невозможно?

Киун молчал. Из темноты справа от дороги выдвинулась ломаная тень виселицы. Под перекладиной белело голое тело, подвешенное за ноги. Э-э, все равно ничего не выходит, подумал Румата. Он натянул повод, схватил Киуна за плечо и повернул лицом к себе.

— А если благородный дон вот прямо сейчас подвесит тебя рядом с этим бродягой? — сказал он, вглядываясь в белое лицо с темными ямами глаз. Сам. Скоро и проворно. На крепкой арканарской веревке. Во имя идеалов. Что же ты молчишь, грамотей Киун?

Киун молчал. У него стучали зубы, и он слабо корчился под рукой Руматы, как придавленная ящерица. Вдруг что-то с плеском упало в придорожную канаву, и сейчас же, словно для того, чтобы заглушить этот плеск, он отчаянно крикнул:

— Ну, вешай! Вешай, предатель!

Румата перевел дыхание и отпустил Киуна.

— Я пошутил, — сказал он. — Не бойся.

— Ложь, ложь… — всхлипывая, бормотал Киун. — Всюду ложь!..

— Ладно, не сердись, — сказал Румата. — Лучше подбери, что ты там бросил, — промокнет…

Киун постоял, качаясь и всхлипывая, бесцельно похлопал ладонями по плащу и полез в канаву. Румата ждал, устало сгорбившись в седле. Значит, так и надо, думал он, значит, иначе просто нельзя… Киун вылез из канавы, пряча за пазуху сверток.

— Книги, конечно, — сказал Румата.

Киун помотал головой.

— Нет, — сказал он хрипло. — Всего одна книга. Моя книга.

— О чем же ты пишешь?

— Боюсь, вам это будет неинтересно, благородный дон.

Румата вздохнул.

— Берись за стремя, — сказал он. — Пойдем.

Долгое время они молчали.

— Послушай, Киун, — сказал Румата. — Я пошутил. Не бойся меня.

— Славный мир, — проговорил Киун. — Веселый мир. Все шутят. И все шутят одинаково. Даже благородный Румата.

Румата удивился.

— Ты знаешь мое имя?

— Знаю, — сказал Киун. — Я узнал вас по обручу на лбу. Я так обрадовался, встретив вас на дороге…

Ну, конечно, вот что он имел в виду, когда назвал меня предателем, подумал Румата. Он сказал:

— Видишь ли, я думал, что ты шпион. Я всегда убиваю шпионов.

— Шпион… — повторил Киун. — Да, конечно. В наше время так легко и сытно быть шпионом. Орел наш, благородный дон Рэба озабочен знать, что говорят и думают подданные короля. Хотел бы я быть шпионом. Рядовым осведомителем в таверне «Серая Радость». Как хорошо, как почтенно! В шесть часов вечера я вхожу в распивочную и сажусь за свой столик. Хозяин спешит ко мне с моей первой кружкой. Пить я могу сколько влезет, за пиво платит дон Рэба — вернее, никто не платит. Я сижу, попиваю пиво и слушаю. Иногда я делаю вид, что записываю разговоры, и перепуганные людишки устремляются ко мне с предложениями дружбы и кошелька. В глазах у них я вижу только то, что мне хочется: собачью преданность, почтительный страх и восхитительную бессильную ненависть. Я могу безнаказанно трогать девушек и тискать жен на глазах у мужей, здоровенных дядек, и они будут только подобострастно хихикать… Какое прекрасное рассуждение, благородный дон, не правда ли? Я услышал его от пятнадцатилетнего мальчишки, студента Патриотической школы…

— И что же ты ему сказал? — с любопытством спросил Румата.

— А что я мог сказать? Он бы не понял. И я рассказал ему, что люди Ваги Колеса, изловив осведомителя, вспарывают ему живот и засыпают во внутренности перец… А пьяные солдаты засовывают осведомителя в мешок и топят в нужнике. И это истинная правда, но он не поверил. Он сказал, что в школе они это не проходили. Тогда я достал бумагу и записал наш разговор. Это нужно было мне для моей книги, а он, бедняга, решил, что для доноса, и обмочился от страха…

Впереди сквозь кустарник мелькнули огоньки корчмы Скелета Бако. Киун споткнулся и замолчал.

— Что случилось? — спросил Румата.

— Там серый патруль, — пробормотал Киун.

— Ну и что? — сказал Румата. — Послушай лучше еще одно рассуждение, почтенный Киун. Мы любим и ценим этих простых, грубых ребят, нашу серую боевую скотину. Они нам нужны. Отныне простолюдин должен держать язык за зубами, если не хочет вывешивать его на виселице! — Он захохотал, потому что сказано было отменно — в лучших традициях серых казарм.

Киун съежился и втянул голову в плечи.

— Язык простолюдина должен знать свое место. Бог дал простолюдину язык вовсе не для разглагольствований, а для лизания сапог своего господина, каковой господин положен простолюдину от века…

У коновязи перед корчмой топтались оседланные кони серого патруля. Из открытого окна доносилась азартная хриплая брань. Стучали игральные кости. В дверях, загораживая проход чудовищным брюхом, стоял сам Скелет Бако в драной кожаной куртке, с засученными рукавами. В мохнатой лапе он держал тесак — видимо, только что рубил собачину для похлебки, вспотел и вышел отдышаться. На ступеньках сидел, пригорюнясь, серый штурмовик, поставив боевой топор между коленей. Рукоять топора стянула ему физиономию набок. Было видно, что ему томно с перепоя. Заметив всадника, он подобрал слюни и сипло взревел:

— С-стой! Как там тебя… Ты, бла-ародный!..

Румата, выпятив подбородок, проехал мимо, даже не покосившись.

— …А если язык простолюдина лижет не тот сапог, — громко говорил он, — то язык этот надлежит удалить напрочь, ибо сказано: «Язык твой — враг мой»…

Киун, прячась за круп лошади, широко шагал рядом. Краем глаза Румата видел, как блестит от пота его лысина.

— Стой, говорят! — заорал штурмовик.

Было слышно, как он, гремя топором, катится по ступеням, поминая разом бога, черта и всякую благородную сволочь.

Человек пять, подумал Румата, поддергивая манжеты. Пьяные мясники. Вздор.

Они миновали корчму и свернули к лесу.

— Я мог бы идти быстрее, если надо, — сказал Киун неестественно твердым голосом.

— Вздор! — сказал Румата, осаживая жеребца. — Было бы скучно проехать столько миль и ни разу не подраться. Неужели тебе никогда не хочется подраться, Киун? Все разговоры, разговоры…

— Нет, — сказал Киун. — Мне никогда не хочется драться.

— В том-то и беда, — пробормотал Румата, поворачивая жеребца и неторопливо натягивая перчатки.

Из-за поворота выскочили два всадника и, увидев его, разом остановились.

— Эй ты, благородный дон! — закричал один. — А ну, предъяви подорожную!

— Хамье! — стеклянным голосом произнес Румата. — Вы же неграмотны, зачем вам подорожная?

Он толкнул жеребца коленом и рысью двинулся навстречу штурмовикам. Трусят, подумал он. Мнутся… Ну хоть пару оплеух! Нет… Ничего не выйдет. Так хочется разрядить ненависть, накопившуюся за сутки, и, кажется, ничего не выйдет. Останемся гуманными, всех простим и будем спокойны, как боги. Пусть они режут и оскверняют, мы будем спокойны, как боги. Богам спешить некуда, у них впереди вечность…

Он подъехал вплотную. Штурмовики неуверенно подняли топоры и попятились.

— Н-ну? — сказал Румата.

— Так это, значит, что? — растерянно сказал первый штурмовик. — Так это, значит, благородный дон Румата?

Второй штурмовик сейчас же повернул коня и галопом умчался прочь. Первый все пятился, опустив топор.

— Прощенья просим, благородный дон, — скороговоркой говорил он. — Обознались. Ошибочка произошла. Дело государственное, ошибочки всегда возможны. Ребята малость подпили, горят рвением… — Он стал отъезжать боком. — Сами понимаете, время тяжелое… Ловим беглых грамотеев. Нежелательно бы нам, чтобы жалобы у вас были, благородный дон…

Румата повернулся к нему спиной.

— Благородному дону счастливого пути! — с облегчением сказал вслед штурмовик.

Когда он уехал, Румата негромко позвал:

— Киун!

Никто не отозвался.

— Эй, Киун!

И опять никто не отозвался. Прислушавшись, Румата различил сквозь комариный звон шорох кустов. Киун торопливо пробирался через поле на запад, туда, где в двадцати милях проходила ируканская граница. Вот и все, подумал Румата. Вот и весь разговор. Всегда одно и то же. Проверка, настороженный обмен двусмысленными притчами… Целыми неделями тратишь душу на пошлую болтовню со всяким отребьем, а когда встречаешь настоящего человека, поговорить нет времени. Нужно прикрыть, спасти, отправить в безопасное место, и он уходит, так и не поняв, имел ли дело с другом или с капризным выродком. Да и сам ты ничего не узнаешь о нем. Чего он хочет, что может, зачем живет…

Он вспомнил вечерний Арканар. Добротные каменные дома на главных улицах, приветливый фонарик над входом в таверну, благодушные, сытые лавочники пьют пиво за чистыми столами и рассуждают о том, что мир совсем не плох, цены на хлеб падают, цены на латы растут, заговоры раскрываются вовремя, колдунов и подозрительных книгочеев сажают на кол, король по обыкновению велик и светел, а дон Рэба безгранично умен и всегда начеку. «Выдумают, надо же!.. Мир круглый! По мне хоть квадратный, а умов не мути!..», «От грамоты, от грамоты все идет, братья! Не в деньгах, мол, счастье мужик, мол, тоже человек, дальше — больше, оскорбительные стишки, а там и бунт…», «Всех их на кол, братья!.. Я бы делал что? Я бы прямо спрашивал: грамотный? На кол тебя! Стишки пишешь? На кол! Таблицы знаешь? На кол, слишком много знаешь!», «Бина, пышка, еще три кружечки и порцию тушеного кролика!» А по булыжной мостовой — грррум, грррум, грррум — стучат коваными сапогами коренастые, красномордые парни в серых рубахах, с тяжелыми топорами на правом плече. «Братья! Вот они, защитники! Разве эти допустят? Да ни в жисть! А мой-то, мой-то… На правом фланге! Вчера еще его порол! Да, братья, это вам не смутное время! Прочность престола, благосостояние, незыблемое спокойствие и справедливость. Ура, серые роты! Ура, дон Рэба! Слава королю нашему! Эх, братья, жизнь-то какая пошла чудесная!..»

А по темной равнине королевства Арканарского, озаряемой заревами пожаров и искрами лучин, по дорогам и тропкам, изъеденные комарами, со сбитыми в кровь ногами, покрытые потом и пылью, измученные, перепуганные, убитые отчаянием, но твердые как сталь в своем единственном убеждении, бегут, идут, бредут, обходя заставы, сотни несчастных, объявленных вне закона за то, что они умеют и хотят лечить и учить свой изнуренный болезнями и погрязший в невежестве народ; за то, что они, подобно богам, создают из глины и камня вторую природу для украшения жизни не знающего красоты народа; за то, что они проникают в тайны природы, надеясь поставить эти тайны на службу своему неумелому, запуганному старинной чертовщиной народу… Беззащитные, добрые, непрактичные, далеко обогнавшие свой век…

Румата стянул перчатку и с размаху треснул ею жеребца между ушами.

— Ну, мертвая! — сказал он по-русски.

Была уже полночь, когда он въехал в лес.

 

Теперь никто не может точно сказать, откуда взялось это странное название — Икающий лес. Существовало официальное предание о том, что триста лет назад железные роты имперского маршала Тоца, впоследствии первого Арканарского короля, прорубались через сайву, преследуя отступающие орды меднокожих варваров, и здесь на привалах варили из коры белых деревьев брагу, вызывающую неудержимую икоту. Согласно преданию, маршал Тоц, обходя однажды утром лагерь, произнес, морща аристократический нос: «Поистине, это невыносимо! Весь лес икает и провонял брагой!» Отсюда якобы и пошло странное название.

Так или иначе, это был не совсем обыкновенный лес. В нем росли огромные деревья с твердыми белыми стволами, каких не сохранилось нигде больше в Империи — ни в герцогстве Ируканском, ни тем более в торговой республике Соан, давно уже пустившей все свои леса на корабли. Рассказывали, что таких лесов много за Красным Северным хребтом в стране варваров, но мало ли что рассказывают про страну варваров…

Через лес проходила дорога, прорубленная века два назад. Дорога эта вела к серебряным рудникам и по ленному праву принадлежала баронам Пампа, потомкам одного из сподвижников маршала Тоца. Ленное право баронов Пампа обходилось арканарским королям в двенадцать пудов чистого серебра ежегодно, поэтому каждый очередной король, вступив на престол, собирал армию и шел воевать замок Бау, где гнездились бароны. Стены замка были крепки, бароны отважны, каждый поход обходился в тридцать пудов серебра, и после возвращения разбитой армии короли Арканарские вновь и вновь подтверждали ленное право баронов Пампа наряду с другими привилегиями, как то: ковырять в носу за королевским столом, охотиться к западу от Арканара и называть принцев прямо по имени, без присовокупления титулов и званий.

Икающий лес был полон темных тайн. Днем по дороге на юг тянулись обозы с обогащенной рудой, а ночью дорога была пуста, потому что мало находилось смельчаков ходить по ней при свете звезд. Говорили, что по ночам с Отца-дерева кричит птица Сиу, которую никто не видел и которую видеть нельзя, поскольку это не простая птица. Говорили, что большие мохнатые пауки прыгают с ветвей на шеи лошадям и мигом прогрызают жилы, захлебываясь кровью. Говорили, что по лесу бродит огромный древний зверь Пэх, который покрыт чешуей, дает потомство раз в двенадцать лет и волочит за собой двенадцать хвостов, потеющих ядовитым потом. А кое-кто видел, как среди бела дня дорогу пересекал, бормоча свои жалобы, голый вепрь Ы, проклятый святым Микой, — свирепое животное, неуязвимое для железа, но легко пробиваемое костью.

Здесь можно было встретить и беглого раба со смоляным клеймом между лопаток — молчаливого и беспощадного, как мохнатый паук-кровосос. И скрюченного в три погибели колдуна, собирающего тайные грибы для своих колдовских настоев, при помощи которых можно стать невидимым, превращаться в некоторых животных или приобрести вторую тень. Хаживали вдоль дороги и ночные молодцы грозного Ваги Колеса, и беглецы с серебряных рудников с черными ладонями и белыми, прозрачными лицами. Знахари собирались здесь для своих ночных бдений, а разухабистые егеря барона Пампы жарили на редких полянах ворованных быков, целиком насаженных на вертел.

Едва ли не в самой чаще леса, в миле от дороги, под громадным деревом, засохшим от старости, вросла в землю покосившаяся изба из громадных бревен, окруженная почерневшим частоколом. Стояла она здесь с незапамятных времен, дверь ее была всегда закрыта, а у сгнившего крыльца торчали покосившиеся идолы, вырезанные из цельных стволов. Эта изба была самое что ни на есть опасное место в Икающем лесу. Говорили, что именно сюда приходит раз в двенадцать лет древний Пэх, чтобы родить потомка, и тут же, заползши под избу, издыхает, так что весь подпол в избе залит черным ядом, а когда яд потечет наружу — вот тут-то и будет всему конец. Говорили, что в ненастные ночи идолы сами собой выкапываются из земли, выходят к дороге и подают знаки. И говорили еще, что изредка в мертвых окнах загорается нелюдской свет, раздаются звуки, и дым из трубы идет столбом до самого неба.

Не так давно непьющий деревенский дурачок Ирма Кукиш с хутора Благорастворение (по-простому — Смердуны) сдуру забрел вечером к избе и заглянул в окно. Домой он вернулся совсем уже глупым, а оклемавшись немного, рассказал, что в избе был яркий свет и за простым столом сидел с ногами на скамье человек и отхлебывал из бочки, которую держал одной рукой. Лицо человека свисало чуть не до пояса и все было в пятнах. Был это, ясно, сам святой Мика еще до приобщения к вере, многоженец, пьяница и сквернослов. Глядеть на него можно было, только побарывая страх. Из окошка тянуло сладким тоскливым запахом, и по деревьям вокруг ходили тени. Рассказ дурачка сходились слушать со всей округи. А кончилось дело тем, что приехали штурмовики и, загнув ему локти к лопаткам, угнали в город Арканар. Говорить об избе все равно не перестали и называли ее теперь не иначе, как Пьяной Берлогой…

Продравшись через заросли гигантского папоротника, Румата спешился у крыльца Пьяной Берлоги и обмотал повод вокруг одного из идолов. В избе горел свет, дверь была раскрыта и висела на одной петле. Отец Кабани сидел за столом в полной прострации. В комнате стоял могучий спиртной дух, на столе среди обглоданных костей и кусков вареной брюквы возвышалась огромная глиняная кружка.

— Добрый вечер, отец Кабани, — сказал Румата, перешагивая через порог.

— Я вас приветствую, — отозвался отец Кабани хриплым, как боевой рог, голосом.

Румата, звеня шпорами, подошел к столу, бросил на скамью перчатки и снова посмотрел на отца Кабани. Отец Кабани сидел неподвижно, положив обвисшее лицо на ладони. Мохнатые полуседые брови его свисали над щеками, как сухая трава над обрывом. Из ноздрей крупнозернистого носа при каждом выдохе со свистом вылетал воздух, пропитанный неусвоенным алкоголем.

— Я сам выдумал его! — сказал он вдруг, с усилием задрав правую бровь и поведя на Румату заплывшим глазом. — Сам! Зачем?.. — Он высвободил из-под щеки правую руку и помотал волосатым пальцем. — А все-таки я ни при чем!.. Я его выдумал… И я же ни при чем, а?!.. Точно — ни при чем… И вообще мы не выдумываем, а черт знает что!..

Румата расстегнул пояс и потащил через голову перевязи с мечами.

— Ну, ну! — сказал он.

— Ящик! — рявкнул отец Кабани и надолго замолчал, делая странные движения щеками.

Румата, не спуская с него глаз, перенес через скамью ноги в покрытых пылью ботфортах и уселся, положив мечи рядом.

— Ящик… — повторил отец Кабани упавшим голосом. — Это мы говорим, будто мы выдумываем. На самом деле все давным-давно выдумано. Кто-то давным-давно все выдумал, сложил все в ящик, провертел в крышке дыру и ушел… Ушел спать… Тогда что? Приходит отец Кабани, закрывает глаза, с-сует руку в дыру. — Отец Кабани посмотрел на свою руку. — Х-хвать! Выдумал! Я, говорит, это вот самое и выдумывал!.. А кто не верит, тот дурак… Сую руку — р-раз! Что? Проволока с колючками. Зачем? Скотный двор от волков… Молодец! Сую руку дв-ва! Что? Умнейшая штука — мясокрутка называемая. Зачем? Нежный мясной фарш… Молодец! Сую руку — три! Что? Г-горючая вода… Зачем? С-сырые дрова разжигать… А?!

Отец Кабани замолк и стал клониться вперед, словно кто-то пригибал его, взяв за шею. Румата взял кружку, заглянул в нее, потом вылил несколько капель на тыльную сторону ладони. Капли были сиреневые и пахли сивушными маслами. Румата кружевным платком тщательно вытер руку. На платке остались маслянистые пятна. Нечесаная голова отца Кабани коснулась стола и тотчас вздернулась.

— Кто сложил все в ящик — он знал, для чего это выдумано… Колючки от волков?! Это я, дурак, — от волков… Рудники, рудники оплетать этими колючками… Чтобы не бегали с рудников государственные преступники. А я не хочу!.. Я сам государственный преступник! А меня спросили? Спросили! Колючка, грят? Колючка. От волков, грят? От волков… Хорошо, грят, молодец! Оплетем рудники… Сам дон Рэба и оплел. И мясокрутку мою забрал. Молодец, грит! Голова, грит, у тебя!.. И теперь, значит, в веселой башне нежный фарш делает… Очень, говорят, способствует…

Знаю, думал Румата. Все знаю. И как кричал ты у дона Рэбы в кабинете, как в ногах у него ползал, молил: «Отдай, не надо!» Поздно было. Завертелась твоя мясокрутка…

Отец Кабани схватил кружку и приник к ней волосатой пастью. Глотая ядовитую смесь, он рычал, как вепрь Ы, потом сунул кружку на стол и принялся жевать кусок брюквы. По щекам его ползли слезы.

— Горючая вода! — провозгласил он, наконец, перехваченным голосом. — Для растопки костров и произведения веселых фокусов. Какая же она горючая, если ее можно пить? Ее в пиво подмешивать цены пиву не будет! Не дам! Сам выпью… И пью. День пью. Ночь. Опух весь. Падаю все время. Давеча, дон Румата, не поверишь, к зеркалу подошел — испугался… Смотрю — помоги господи! — где же отец Кабани?! Морской зверь спрут — весь цветными пятнами иду. То красный. То синий. Выдумал, называется, воду для фокусов…

Отец Кабани сплюнул на стол и пошаркал ногой под лавкой, растирая. Затем вдруг спросил:

— Какой нынче день?

— Канун Каты Праведного, — сказал Румата.

— А почему нет солнца?

— Потому что ночь.

— Опять ночь… — с тоской сказал отец Кабани и упал лицом в объедки.

Некоторое время Румата, посвистывая сквозь зубы, смотрел на него. Потом выбрался из-за стола и прошел в кладовку. В кладовке между кучей брюквы и кучей опилок поблескивал стеклянными трубками громоздкий спиртогонный агрегат отца Кабани — удивительное творение прирожденного инженера, инстинктивного химика и мастера-стеклодува. Румата дважды обошел «адскую машину» кругом, затем нашарил в темноте лом и несколько раз наотмашь ударил, никуда специально не целясь. В кладовке залязгало, задребезжало, забулькало. Гнусный запах перекисшей барды ударил в нос.

Хрустя каблуками по битому стеклу, Румата пробрался в дальний угол и включил электрический фонарик. Там под грудой хлама стоял в прочном силикетовом сейфе малогабаритный полевой синтезатор «Мидас». Румата разбросал хлам, набрал на диске комбинацию цифр и поднял крышку сейфа. Даже в белом электрическом свете синтезатор выглядел странно среди развороченного мусора. Румата бросил в приемную воронку несколько лопат опилок, и синтезатор тихонько запел, автоматически включив индикаторную панель. Румата носком ботфорта придвинул к выходному желобу ржавое ведро. И сейчас же — дзинь, дзинь, дзинь! — посыпались на мятое жестяное дно золотые кружочки с аристократическим профилем Пица Шестого, короля Арканарского.

 

Румата перенес отца Кабани на скрипучие нары, стянул с него башмаки, повернул на правый бок и накрыл облысевшей шкурой какого-то давно вымершего животного. При этом отец Кабани на минуту проснулся. Двигаться он не мог, соображать тоже. Он ограничился тем, что пропел несколько стихов из запрещенного к распеванию светского романса «Я как цветочек аленький в твоей ладошке маленькой», после чего гулко захрапел.

Румата убрал со стола, подмел пол и протер стекло единственного окна, почерневшее от грязи и химических экспериментов, которые отец Кабани производил на подоконнике. За облупленной печкой он нашел бочку со спиртом и опорожнил ее в крысиную дыру. Затем он напоил хамахарского жеребца, засыпал ему овса из седельной сумки, умылся и сел ждать, глядя на коптящий огонек масляной лампы. Шестой год он жил этой странной, двойной жизнью и, казалось бы, совсем привык к ней, но время от времени, как, например, сейчас, ему вдруг приходило в голову, что нет на самом деле никакого организованного зверства и напирающей серости, а разыгрывается причудливое театральное представление с ним, Руматой, в главной роли. Что вот-вот после особенно удачной его реплики грянут аплодисменты и ценители из Института экспериментальной истории восхищенно закричат из лож: «Адекватно, Антон! Адекватно! Молодец, Тошка!» Он даже огляделся, но не было переполненного зала, были только почерневшие, замшелые стены из голых бревен, заляпанные наслоениями копоти.

Во дворе тихонько ржанул и переступил копытами хамахарский жеребец. Послышалось низкое ровное гудение, до слез знакомое и совершенно здесь невероятное. Румата вслушивался, приоткрыв рот. Гудение оборвалось, язычок пламени над светильником заколебался и вспыхнул ярче. Румата стал подниматься, и в ту же минуту из ночной темноты в комнату шагнул дон Кондор, Генеральный судья и Хранитель больших государственных печатей торговой республики Соан, вице-президент Конференции двенадцати негоциантов и кавалер имперского Ордена Десницы Милосердной.

Румата вскочил, едва не опрокинув скамью. Он готов был броситься, обнять, расцеловать его в обе щеки, но ноги, следуя этикету, сами собой согнулись в коленях, шпоры торжественно звякнули, правая рука описала широкий полукруг от сердца и в сторону, а голова нагнулась так, что подбородок утонул в пенно-кружевных брыжах. Дон Кондор сорвал бархатный берет с простым дорожным пером, торопливо, как бы отгоняя комаров, махнул им в сторону Руматы, а затем, швырнув берет на стол, обеими руками расстегнул у шеи застежки плаща. Плащ еще медленно падал у него за спиной, а он уже сидел на скамье, раздвинув ноги, уперев левую руку в бок, а отставленной правой держась за эфес золоченого меча, вонзенного в гнилые доски пола. Был он маленький, худой, с большими выпуклыми глазами на узком бледном лице. Его черные волосы были схвачены таким же, как у Руматы, массивным золотым обручем с большим зеленым камнем над переносицей.

— Вы один, дон Румата? — спросил он отрывисто.

— Да, благородный дон, — грустно ответил Румата.

Отец Кабани вдруг громко и трезво сказал: «Благородный дон Рэба!.. Гиена вы, вот и все».

Дон Кондор не обернулся.

— Я прилетел, — сказал он.

— Будем надеяться, — сказал Румата, — что вас не видели.

— Легендой больше, легендой меньше, — раздраженно сказал дон Кондор.

— У меня нет времени на путешествия верхом. Что случилось с Будахом? Куда он делся? Да сядьте же, дон Румата, прошу вас! У меня болит шея.

Румата послушно опустился на скамью.

— Будах исчез, — сказал он. — Я ждал его в Урочище Тяжелых Мечей. Но явился только одноглазый оборванец, назвал пароль и передал мне мешок с книгами. Я ждал еще два дня, затем связался с доном Гугом, и дон Гуг сообщил, что проводил Будаха до самой границы и что Будаха сопровождает некий благородный дон, которому можно доверять, потому что он вдребезги проигрался в карты и продался дону Гугу телом и душой. Следовательно, Будах исчез где-то здесь, в Арканаре. Вот и все, что мне известно.

— Не много же вы знаете, — сказал дон Кондор.

— Не в Будахе дело, — возразил Румата. — Если он жив, я его найду и вытащу. Это я умею. Не об этом я хотел с вами говорить. Я хочу еще и еще раз обратить ваше внимание на то, что положение в Арканаре выходит за пределы базисной теории… — На лице дона Кондора появилось кислое выражение. — Нет уж, вы меня выслушайте, — твердо сказал Румата. — Я чувствую, что по радио я с вами никогда не объяснюсь. А в Арканаре все переменилось! Возник какой-то новый, систематически действующий фактор. И выглядит это так, будто дон Рэба сознательно натравливает на ученых всю серость в королевстве. Все, что хоть ненамного поднимается над средним серым уровнем, оказывается под угрозой. Вы слушайте, дон Кондор, это не эмоции, это факты! Если ты умен, образован, сомневаешься, говоришь непривычное — просто не пьешь вина наконец! — ты под угрозой. Любой лавочник вправе затравить тебя хоть насмерть. Сотни и тысячи людей объявлены вне закона. Их ловят штурмовики и развешивают вдоль дорог. Голых, вверх ногами… Вчера на моей улице забили сапогами старика, узнали, что он грамотный. Топтали, говорят, два часа, тупые, с потными звериными мордами… — Румата сдержался и закончил спокойно: — Одним словом, в Арканаре скоро не останется ни одного грамотного. Как в Области Святого Ордена после Барканской резни.

Дон Кондор пристально смотрел на него, поджав губы.

— Ты мне не нравишься, Антон, — сказал он по-русски.

— Мне тоже многое не нравится, Александр Васильевич, — сказал Румата.

— Мне не нравится, что мы связали себя по рукам и ногам самой постановкой проблемы. Мне не нравится, что она называется Проблемой Бескровного Воздействия. Потому что в моих условиях это научно обоснованное бездействие… Я знаю все ваши возражения! И я знаю теорию. Но здесь нет никаких теорий, здесь типично фашистская практика, здесь звери ежеминутно убивают людей! Здесь все бесполезно. Знаний не хватает, а золото теряет цену, потому что опаздывает.

— Антон, — сказал дон Кондор. — Не горячись. Я верю, что положение в Арканаре совершенно исключительное, но я убежден, что у тебя нет ни одного конструктивного предложения.

— Да, — согласился Румата, — конструктивных предложений у меня нет. Но мне очень трудно держать себя в руках.

— Антон, — сказал дон Кондор. — Нас здесь двести пятьдесят на всей планете. Все держат себя в руках, и всем это очень трудно. Самые опытные живут здесь уже двадцать два года. Они прилетели сюда всего-навсего как наблюдатели. Им было запрещено вообще что бы ни было предпринимать. Представь себе это на минуту: запрещено вообще. Они бы не имели права даже спасти Будаха. Даже если бы Будаха топтали ногами у них на глазах.

— Не надо говорить со мной, как с ребенком, — сказал Румата.

— Вы нетерпеливы, как ребенок, — объявил дон Кондор. — А надо быть очень терпеливым.

Румата горестно усмехнулся.

— А пока мы будем выжидать, — сказал он, — примериваться да нацеливаться, звери ежедневно, ежеминутно будут уничтожать людей.

— Антон, — сказал дон Кондор. — Во вселенной тысячи планет, куда мы еще не пришли и где история идет своим чередом.

— Но сюда-то мы уже пришли!

— Да, пришли. Но для того, чтобы помочь этому человечеству, а не для того, чтобы утолять свой справедливый гнев. Если ты слаб, уходи. Возвращайся домой. В конце концов ты действительно не ребенок и знал, что здесь увидишь.

Румата молчал. Дон Кондор, какой-то обмякший и сразу постаревший, волоча меч за эфес, как палку, прошелся вдоль стола, печально кивая носом.

— Все понимаю, — сказал он. — Я же все это пережил. Было время — это чувство бессилия и собственной подлости казалось мне самым страшным. Некоторые, послабее, сходили от этого с ума, их отправляли на землю и теперь лечат. Пятнадцать лет понадобилось мне, голубчик, чтобы понять, что же самое страшное. Человеческий облик потерять страшно, Антон. Запачкать душу, ожесточиться. Мы здесь боги, Антон, и должны быть умнее богов из легенд, которых здешний люд творит кое-как по своему образу и подобию. А ведь ходим по краешку трясины. Оступился — и в грязь, всю жизнь не отмоешься. Горан Ируканский в «Истории Пришествия» писал: «Когда бог, спустившись с неба, вышел к народу из Питанских болот, ноги его были в грязи».

— За что Горана и сожгли, — мрачно сказал Румата.

— Да, сожгли. А сказано это про нас. Я здесь пятнадцать лет. Я, голубчик, уж и сны про Землю видеть перестал. Как-то, роясь в бумагах, нашел фотографию одной женщины и долго не мог сообразить, кто же она такая. Иногда я вдруг со страхом осознаю, что я уже давно не сотрудник Института, я экспонат музея этого Института, генеральный судья торговой феодальной республики, и есть в музее зал, куда меня следует поместить. Вот что самое страшное — войти в роль. В каждом из нас благородный подонок борется с коммунаром. И все вокруг помогает подонку, а коммунар один-одинешенек — до Земли тысяча лет и тысяча парсеков. — Дон Кондор помолчал, гладя колени. — Вот так-то, Антон, — сказал он твердеющим голосом. — Останемся коммунарами.

Он не понимает. Да и как ему понять? Ему повезло, он не знает, что такое серый террор, что такое дон Рэба. Все, чему он был свидетелем за пятнадцать лет работы на этой планете, так или иначе укладывается в рамки базисной теории. И когда я говорю ему о фашизме, о серых штурмовиках, об активизации мещанства, он воспринимает это как эмоциональные выражения. «Не шутите с терминологией, Антон! Терминологическая путаница влечет за собой опасные последствия». Он никак не может понять, что нормальный уровень средневекового зверства это счастливый вчерашний день Арканара. Дон Рэба для него — это что-то вроде герцога Ришелье, умный и дальновидный политик, защищающий абсолютизм от феодальной вольницы. Один я на всей планете вижу страшную тень, наползающую на страну, но как раз я и не могу понять, чья это тень и зачем… И где уж мне убедить его, когда он вот-вот, по глазам видно, пошлет меня на Землю лечиться.

— Как поживает почтенный Синда? — спросил он.

Дон Кондор перестал сверлить его взглядом и буркнул: «Хорошо, благодарю вас». Потом он сказал:

— Нужно, наконец, твердо понять, что ни ты, ни я, никто из нас реально ощутимых плодов своей работы не увидим. Мы не физики, мы историки. У нас единицы времени не секунда, а век, и дела наши это даже не посев, мы только готовим почву для посева. А то прибывают порой с Земли… энтузиасты, черт бы их побрал… Спринтеры с коротким дыханием…

Румата криво усмехнулся и без особой надобности принялся подтягивать ботфорты. Спринтеры. Да, спринтеры были.

Десять лет назад Стефан Орловский, он же дон Капада, командир роты арбалетчиков его императорского величества, во время публичной пытки восемнадцати эсторских ведьм приказал своим солдатам открыть огонь по палачам, зарубил имперского судью и двух судебных приставов и был поднят на копья дворцовой охраной. Корчась в предсмертной муке, он кричал: «Вы же люди! Бейте их, бейте!» — но мало кто слышал его за ревом толпы: «Огня! Еще огня!..»

Примерно в то же время в другом полушарии Карл Розенблюм, один из крупнейших знатоков крестьянских войн в Германии и Франции, он же торговец шерстью Пани-Па, поднял восстание мурисских крестьян, штурмом взял два города и был убит стрелой в затылок, пытаясь прекратить грабежи. Он был еще жив, когда за ним прилетели на вертолете, но говорить не мог и только смотрел виновато и недоуменно большими голубыми глазами, из которых непрерывно текли слезы…

А незадолго до прибытия Руматы великолепно законспирированный друг-конфидент кайсанского тирана (Джереми Тафнат, специалист по истории земельных реформ) вдруг ни с того ни с сего произвел дворцовый переворот, узурпировал власть, в течение двух месяцев пытался внедрить Золотой Век, упорно не отвечая на яростные запросы соседей и Земли, заслужил славу сумасшедшего, счастливо избежал восьми покушений, был, наконец, похищен аварийной командой сотрудников Института и на подводной лодке переправлен на островную базу у Южного полюса…

— Подумать только! — пробормотал Румата. — До сих пор вся Земля воображает, что самыми сложными проблемами занимается нуль-физика…

Дон Кондор поднял голову.

— О, наконец-то! — сказал он негромко.

Зацокали копыта, злобно и визгливо заржал хамахарский жеребец, послышалось энергичное проклятье с сильным ируканским акцентом. В дверях появился дон Гуг, старший постельничий его светлости герцога Ируканского, толстый, румяный, с лихо вздернутыми усами, с улыбкой до ушей, с маленькими веселыми глазками под буклями каштанового парика. И снова Румата сделал движение броситься и обнять, потому что это же был Пашка, но дон Гуг вдруг подобрался, на толстощекой физиономии появилась сладкая приторность, он слегка согнулся в поясе, прижал шляпу к груди и вытянул губы дудкой. Румата вскользь поглядел на Александра Васильевича. Александр Васильевич исчез. На скамье сидел Генеральный судья и Хранитель больших печатей — раздвинув ноги, уперев левую руку в бок, а правой держась за эфес золоченого меча.

— Вы сильно опоздали, дон Гуг, — сказал он неприятным голосом.

— Тысяча извинений! — вскричал дон Гуг, плавно приближаясь к столу. — Клянусь рахитом моего герцога, совершенно непредвиденные обстоятельства! Меня четырежды останавливал патруль его величества короля Арканарского, и я дважды дрался с какими-то хамами. — Он изящно поднял левую руку, обмотанную окровавленной тряпкой. — Кстати, благородные доны, чей это вертолет позади избы?

— Это мой вертолет, — сварливо сказал дон Кондор. — У меня нет времени для драк на дорогах.

Дон Гуг приятно улыбнулся и, усевшись верхом на скамью, сказал:

— Итак, благородные доны, мы вынуждены констатировать, что высокоученый доктор Будах таинственным образом исчез где-то между ируканской границей и Урочищем Тяжелых Мечей…

Отец Кабани вдруг заворочался на своем ложе.

— Дон Рэба, — густо сказал он, не просыпаясь.

— Оставьте Будаха мне, — с отчаянием сказал Румата, — и попытайтесь все-таки меня понять…

2

Румата вздрогнул и открыл глаза. Был уже день. Под окнами на улице скандалили. Кто-то, видимо военный, орал: «М-мэр-рзавец! Ты слижешь эту грязь языком! („С добрым утром!“ — подумал Румата.) Ма-алчать!.. Клянусь спиной святого Мики, ты выведешь меня из себя!» Другой голос, грубый и хриплый, бубнил, что на этой улице надобно глядеть под ноги. «Под утро дождичек прошел, а мостили ее сами знаете когда…» — «Он мне еще указывает, куда смотреть!..» — «Вы меня лучше отпустите, благородный дон, не держите за рубаху». — «Он мне еще указывает!..» Послышался звонкий треск. Видимо, это была уже вторая пощечина — первая разбудила Румату. «Вы меня лучше не бейте, благородный дон…» — бубнили внизу.

Знакомый голос, кто бы это мог быть? Кажется, дон Тамэо. Надо будет сегодня проиграть ему хамахарскую клячу обратно. Интересно, научусь я когда-нибудь разбираться в лошадях? Правда, мы, Руматы Эсторские, спокон веков не разбираемся в лошадях. Мы знатоки боевых верблюдов. Хорошо, что в Арканаре почти нет верблюдов. Румата с хрустом потянулся, нащупал в изголовье витой шелковый шнур и несколько раз дернул. В недрах дома зазвякали колокольчики. Мальчишка, конечно, глазеет на скандал, подумал Румата. Можно было бы встать и одеться самому, но это — лишние слухи. Он прислушался к брани под окнами. До чего же могучий язык! Энтропия невероятная. Не зарубил бы его дон Тамэо… В последнее время в гвардии появились любители, которые объявили, что для благородного боя у них только один меч, а другой они употребляют специально для уличной погони — ее-де заботами дона Рэбы что-то слишком много развелось в славном Арканаре. Впрочем, дон Тамэо не из таких. Трусоват наш дон Тамэо, да и политик известный…

Мерзко, когда день начинается с дона Тамэо… Румата сел, обхватив колени под роскошным рваным одеялом. Появляется ощущение свинцовой беспросветности, хочется пригорюниться и размышлять о том, как мы слабы и ничтожны перед обстоятельствами… На Земле это нам и в голову не приходит. Там мы здоровые, уверенные ребята, прошедшие психологическое кондиционирование и готовые ко всему. У нас отличные нервы: мы умеем не отворачиваться, когда избивают и казнят. У нас неслыханная выдержка: мы способны выдерживать излияния безнадежнейших кретинов. Мы забыли брезгливость, нас устраивает посуда, которую по обычаю дают вылизывать собакам и затем для красоты протирают грязным подолом. Мы великие имперсонаторы, даже во сне мы не говорим на языках Земли. У нас безотказное оружие — базисная теория феодализма, разработанная в тиши кабинетов и лабораторий, на пыльных раскопах, в солидных дискуссиях…

Жаль только, что дон Рэба понятия не имеет об этой теории. Жаль только, что психологическая подготовка слезает с нас, как загар, мы бросаемся в крайности, мы вынуждены заниматься непрерывной подзарядкой: «Стисни зубы и помни, что ты замаскированный бог, что они не ведают, что творят, и почти никто из них не виноват, и потому ты должен быть терпеливым и терпимым…» Оказывается, что колодцы гуманизма в наших душах, казавшиеся на земле бездонными, иссякают с пугающей быстротой. Святой Мика, мы же были настоящими гуманистами там, на Земле, гуманизм был скелетом нашей натуры, в преклонении перед Человеком, в нашей любви к Человеку мы докатывались до антропоцентризма, а здесь вдруг с ужасом ловим себя на мысли, что любили не Человека, а только коммунара, землянина, равного нам… Мы все чаще ловим себя на мысли: «Да полно, люди ли это? Неужели они способны стать людьми, хотя бы со временем?» и тогда мы вспоминаем о таких, как Кира, Будах, Арата Горбатый, о великолепном бароне Пампа, и нам становиться стыдно, а это тоже непривычно и неприятно и, что самое главное, не помогает…

Не надо об этом, подумал Румата. Только не утром. Провалился бы этот дон Тамэо!… Накопилось в душе кислятины, и некуда ее выплеснуть в таком одиночестве. Вот именно, в одиночестве! Мы-то, здоровые, уверенные, думали ли мы, что окажемся здесь в одиночестве? Да ведь никто не поверит! Антон, дружище, что это ты? На запад от тебя, три часа лету, Александр Васильевич, добряк, умница, на востоке — Пашка, семь лет за одной партой, верный веселый друг. Ты просто раскис, Тошка. Жаль, конечно, мы думали, ты крепче, но с кем не бывает? Работа адова, понимаем. Возвращайся-ка ты на Землю, отдохни, подзаймись теорией, а там видно будет…

А Александр Васильевич, между прочим, чистой воды догматик. Раз базисная теория не предусматривает серых («Я, голубчик, за пятнадцать лет работы таких отклонений от теории что-то не замечал…»), значит, серые мне мерещатся. Раз мерещатся, значит, у меня сдали нервы и меня надо отправить на отдых. «Ну, хорошо, я обещаю, я посмотрю сам и сообщу свое мнение. Но пока, дон Румата, прошу вас, никаких эксцессов…» А Павел, друг детства, эрудит, видите ли, знаток, кладезь информации… пустился напропалую по историям двух планет и легко доказал, что серое движение есть всего-навсего заурядное выступление горожан против баронов. «Впрочем, на днях заеду к тебе, посмотрю. Честно говоря, мне как-то неловко за Будаха…» И на том спасибо! И хватит! Займусь Будахом, раз больше ни на что не способен.

Высокоученый доктор Будах. Коренной ируканец, великий медик, которому герцог Ируканский чуть было не пожаловал дворянство, но раздумал и решил посадить в башню. Крупнейший в Империи специалист по ядолечению. Автор широко известного трактата «О травах и иных злаках, таинственно могущих служить причиною скорби, радости и успокоения, а равно о слюне и соках гадов, пауков и голого вепря Ы, таковыми же и многими другими свойствами обладающих». Человек, несомненно, замечательный и настоящий интеллигент, убежденный гуманист и бессребреник: все имущество — мешок с книгами. Так кому же ты мог понадобиться, доктор Будах, в сумеречной невежественной стране, погрязшей в кровавой трясине заговоров и корыстолюбия?

Будем полагать, что ты жив и находишься в Арканаре. Не исключено, конечно, что тебя захватили налетчики-варвары, спустившиеся с отрогов Красного Северного хребта. На этот случай дон Кондор намерен связаться с нашим другом Шуштулетидоводусом, специалистом по истории первобытных культур, который работает сейчас шаманом-эпилептиком у вождя с сорокапятисложным именем. Если ты все-таки в Арканаре, то прежде всего тебя могли захватить ночные работнички Ваги Колеса. И даже не захватить, а прихватить, потому что для них главной добычей был бы твой сопровождающий, благородный проигравшийся дон. Но так или иначе они тебя не убьют: Вага Колесо слишком скуп для этого.

Тебя мог захватить и какой-нибудь дурак барон. Безо всякого злого умысла, просто от скуки и гипертрофированного гостеприимства. Захотелось попировать с благородным собеседником, выставил на дорогу дружинников и затащил к себе в замок твоего сопровождающего. И будешь ты сидеть в вонючей людской, пока доны не упьются до обалдения и не расстанутся. В этом случае тебе тоже ничто не грозит.

Но есть еще засевшие где-то в Гниловражье остатки разбитой недавно крестьянской армии дона Кси и Пэрты Позвоночника, которых тайком подкармливает сейчас сам орел наш дон Рэба на случай весьма возможных осложнений с баронами. Вот эти пощады не знают, и о них лучше не думать. Есть еще дон Сатарина, родовитейший имперский аристократ, ста двух лет от роду, совершенно выживший из ума. Он пребывает в родовой вражде с герцогами Ируканскими и время от времени, возбудившись к активности, принимается хватать все, что пересекает ируканскую границу. Он очень опасен, ибо под действием приступов холецистита способен издавать такие приказы, что божедомы не успевают вывозить трупы из его темниц.

И, наконец, главное, не потому главное, что самое опасное, а потому, что наиболее вероятное. Серые патрули дона Рэбы. Штурмовики на больших дорогах. Ты мог попасть в их руки случайно, и тогда следует рассчитывать на рассудительность и хладнокровие сопровождающего. Но что, если дон Рэба заинтересован в тебе? У дона Рэбы такие неожиданные интересы… Его шпионы могли донести, что ты будешь проезжать через Арканар, тебе навстречу выслали наряд под командой старательного серого офицера, дворянского ублюдка из мелкопоместных, и ты сидишь сейчас в каменном мешке под Веселой Башней…

Румата снова нетерпеливо подергал шнур. Дверь спальни отворилась с отвратительным визгом, вошел мальчик-слуга, тощенький и угрюмый. Имя его было Уно, и его судьба могла бы послужить темой для баллады. Он поклонился у порога, шаркая разбитыми башмаками, подошел к кровати и поставил на столик поднос с письмами, кофе и комком ароматической жевательной коры для укрепления зубов и чистки оных. Румата сердито посмотрел на него.

— Скажи, пожалуйста, ты когда-нибудь смажешь дверь?

Мальчик промолчал, глядя в пол. Румата отбросил одеяло, спустил голые ноги с постели и потянулся к подносу.

— Мылся сегодня? — спросил он.

Мальчик переступил с ноги на ногу и, ничего не ответив, пошел по комнате, собирая разбросанную одежду.

— Я, кажется, спросил тебя, мылся ты сегодня или нет? — сказал Румата, распечатывая первое письмо.

— Водой грехов не смоешь, — проворчал мальчик. — Что я, благородный, что ли, мыться?

— Я тебе про микробов что рассказывал? — сказал Румата.

Мальчик положил зеленые штаны на спинку кресла и омахнулся большим пальцем, отгоняя нечистого.

— Три раза за ночь молился, — сказал он. — Чего же еще?

— Дурачина ты, — сказал Румата и стал читать письмо.

Писала дона Окана, фрейлина, новая фаворитка дона Рэбы. Предлагала нынче же вечером навестить ее, «томящуюся нежно». В постскриптуме простыми словами было написано, чего она, собственно, ждет от этой встречи. Румата не выдержал — покраснел. Воровато оглянувшись на мальчишку, пробормотал: «Ну, в самом деле…» Об этом следовало подумать. Идти было противно, не идти было глупо — дона Окана много знала. Он залпом выпил кофе и положил в рот жевательную кору.

Следующий конверт был из плотной бумаги, сургучная печать смазана; видно было, что письмо вскрывали. Писал дон Рипат, решительный карьерист, лейтенант серой роты галантерейщиков. Справлялся о здоровье, выражал уверенность в победе серого дела и просил отсрочить должок, ссылаясь на вздорные обстоятельства. «Ладно, ладно…» — пробормотал Румата, отложил письмо, снова взял конверт и с интересом его оглядел. Да, тоньше стали работать. Заметно тоньше.

В третьем письме предлагали рубиться на мечах из-за доны Пифы, но соглашались снять предложение, если дону Румате благоугодно будет привести доказательства того, что он, благородный дон Румата, к доне Пифе касательства не имел и не имеет. Письмо было стандартным: основной текст писал каллиграф, а в оставленных промежутках были коряво, с грамматическими ошибками вписаны имена и сроки.

Румата отшвырнул письмо и почесал искусанную комарами левую руку.

— Ну, давай умываться! — приказал он.

Мальчик скрылся за дверью и скоро, пятясь задом, вернулся, волоча по полу деревянную лохань с водой. Потом сбегал еще раз за дверь и притащил пустую лохань и ковшик.

Румата спрыгнул на пол, содрал через голову ветхую, с искуснейшей ручной вышивкой ночную рубаху и с лязгом выхватил из ножен висевшие у изголовья мечи. Мальчик из осторожности встал за кресло. Поупражнявшись минут десять в выпадах и отражениях, Румата бросил мечи в стену, нагнулся над пустой лоханью и приказал: «Лей!» Без мыла было плохо, но Румата уже привык. Мальчик лил ковш за ковшом на спину, на шею, на голову и ворчал: «У всех как у людей, только у нас с выдумками. Где это видано — в двух сосудах мыться. В отхожем месте горшок какой-то придумали… Полотенце им каждый день чистое… А сами, не помолившись, голый с мечами скачут…»

Растираясь полотенцем, Румата сказал наставительно:

— Я при дворе, не какой-нибудь барон вшивый. Придворный должен быть чист и благоухать.

— Только у его величества и забот, что вас нюхать, — возразил мальчик. — Все знают, его величество день и ночь молятся за нас, грешных. А вот дон Рэба и вовсе никогда не моются. Сам слышал, их лакей рассказывал.

— Ладно, не ворчи, — сказал Румата, натягивая нейлоновую майку.

Мальчик смотрел на майку с неодобрением. О ней давно уже ходили слухи среди арканарской прислуги. Но тут Румата ничего не мог поделать из естественной человеческой брезгливости. Когда он надевал трусы, мальчик отвернул голову и сделал губами движение, будто оплевывал нечистого.

Хорошо бы все-таки ввести в моду нижнее белье, подумал Румата. Однако естественным образом это можно было сделать только через женщин, а Румата и в этом отличался непозволительной для разведчика разборчивостью. Кавалеру и вертопраху, знающему столичное обращение и сосланному в провинцию за дуэль по любви, следовало иметь по крайней мере двадцать возлюбленных. Румата прилагал героические усилия, чтобы поддержать свое реноме. Половина его агентуры, вместо того чтобы заниматься делом, распространяла о нем отвратительные слухи, возбуждавшие зависть и восхищение у арканарской гвардейской молодежи. Десятки разочарованных дам, у которых Румата специально задерживался за чтением стихов до глубокой ночи (третья стража, братский поцелуй в щечку и прыжок с балкона в объятия командира ночного обхода, знакомого офицера), наперебой рассказывали друг другу о настоящем столичном стиле кавалера из метрополии. Румата держался только на тщеславии этих глупых и до отвращения развратных баб, но проблема нижнего белья оставалась открытой. Насколько было проще с носовыми платками! На первом же балу Румата извлек из-за обшлага изящный кружевной платочек и промакнул им губы. На следующем балу бравые гвардейцы уже вытирали потные лица большими и малыми кусками материи разных цветов, с вышивками и монограммами. А через месяц появились франты, носившие на согнутой руке целые простыни, концы которых элегантно волочились по полу.

Румата натянул зеленые штаны и белую батистовую рубашку с застиранным воротом.

— Кто-нибудь дожидается? — спросил он.

— Брадобрей ждет, — ответил мальчик. — Да еще два дона в гостиной сидят, дон Тамэо с доном Сэра. Вино приказали подать и режутся в кости. Ждут вас завтракать.

— Поди зови брадобрея. Благородным донам скажи, что скоро буду. Да не груби, разговаривай вежливо…

 

Завтрак был не очень обильный и оставлял место для скорого обеда. Было подано жареное мясо, сильно сдобренное специями, и собачьи уши, отжатые в уксусе. Пили шипучее ируканское, густое коричневое эсторское, белое соанское. Ловко разделывая двумя кинжалами баранью ногу, дон Тамэо жаловался на наглость низших сословий. «Я намерен подать докладную на высочайшее имя, — объявил он. — Дворянство требует, чтобы мужикам и ремесленному сброду было запрещено показываться в публичных местах и на улицах. Пусть ходят через дворы и по задам. В тех же случаях, когда появление мужика на улице неизбежно, например, при подвозе им хлеба, мяса и вина в благородные дома, пусть имеет специальное разрешение министерства охраны короны». — «Светлая голова! — восхищенно сказал дон Сэра, брызгая слюнями и мясным соком. — А вот вчера при дворе…» И он рассказал последнюю новость. Пассия дона Рэбы, фрейлина Окана, неосторожно наступила королю на больную ногу. Его величество пришел в ярость и, обратившись к дону Рэбе, приказал примерно наказать преступницу. На что дон Рэба, не моргнув глазом, ответил: «Будет исполнено, ваше величество. Нынче же ночью!» «Я так хохотал, — сказал дон Сэра, крутя головой, — что у меня на камзоле отскочили два крючка…»

Протоплазма, думал Румата. Просто жрущая и размножающаяся протоплазма.

— Да, благородные доны, — сказал он. — Дон Рэба — умнейший человек…

— Ого-го! — сказал дон Сэра. — Еще какой! Светлейшая голова!..

— Выдающийся деятель, — сказал дон Тамэо значительно и с чувством.

— Сейчас даже странно вспомнить, — продолжал Румата, приветливо улыбаясь, — что говорилось о нем всего год назад. Помните, дон Тамэо, как остроумно вы осмеяли его кривые ноги?

Дон Тамэо поперхнулся и залпом осушил стакан ируканского.

— Не припоминаю, — пробормотал он. — Да и какой из меня осмеятель…

— Было, было, — сказал дон Сэра, укоризненно качая головой.

— Действительно! — воскликнул Румата. — Вы же присутствовали при этой беседе, дон Сэра! Помню вы еще так хохотали над остроумными пассажами дона Тамэо, что у вас что-то там отлетело в туалете…

Дон Сэра побагровел и стал длинно и косноязычно оправдываться, причем все время врал. Помрачневший дон Тамэо приналег на крепкое эсторское, а так как он, по его собственным словам, «как начал с позавчерашнего утра, так по сю пору не может остановиться», его, когда они выбрались из дома, пришлось поддерживать с двух сторон.

День был солнечный, яркий. Простой народ толкался между домами, ища, на что бы поглазеть, визжали и свистели мальчишки, кидаясь грязью, из окон выглядывали хорошенькие горожанки в чепчиках, вертлявые служаночки застенчиво стреляли влажными глазками, и настроение стало понемногу подниматься. Дон Сэра очень ловко сшиб с ног какого-то мужика и чуть не помер со смеха, глядя, как мужик барахтается в луже. Дон Тамэо вдруг обнаружил, что надел перевязи с мечами задом наперед, закричал: «Стойте! «

— и стал крутиться на месте, пытаясь перевернуться внутри перевязей. У дона Сэра опять что-то отлетело на камзоле. Румата поймал за розовое ушко пробегавшую служаночку и попросил ее помочь дону Тамэо привести себя в порядок. Вокруг благородных донов немедленно собралась толпа зевак, подававших служаночке советы, от которых та стала совсем пунцовой, а с камзола дона Сэра градом сыпались застежки, пуговки и пряжки. Когда они, наконец, двинулись дальше, дон Тамэо принялся во всеуслышание сочинять дополнение к своей докладной, в котором он указывал на необходимость «непричисления хорошеньких особ женского пола к мужикам и простолюдинам». Тут дорогу им преградил воз с горшками. Дон Сэра обнажил оба меча и заявил, что благородным донам не пристало обходить всякие там горшки и он проложит себе дорогу сквозь этот воз. Но пока он примеривался, пытаясь различить, где кончается стена дома и начинаются горшки, Румата взялся за колеса и развернул воз, освободив проход. Зеваки, восхищенно наблюдавшие за происходившим, прокричали Румате тройное «ура». Благородные доны двинулись было дальше, но из окна на третьем этаже высунулся толстый сивый лавочник и стал распространяться о бесчинствах придворных, на которых «орел наш дон Рэба скоро найдет управу». Пришлось задержаться и переправить в это окно весь груз горшков. В последний горшок Румата бросил две золотые монеты с профилем Пица Шестого и вручил остолбеневшему владельцу воза.

— Сколько вы ему дали? — спросил дон Тамэо, когда они пошли дальше.

— Пустяк, — небрежно ответил Румата. — Два золотых.

— Спина святого Мики! — воскликнул дон Тамэо. — Вы богаты! Хотите, я продам вам своего хамахарского жеребца?

— Я лучше выиграю его у вас в кости, — сказал Румата.

— Верно! — сказал дон Сэра и остановился. — Почему бы нам не сыграть в кости!

— Прямо здесь? — спросил Румата.

— А почему бы нет? — спросил дон Сэра. — Не вижу, почему бы трем благородным донам не сыграть в кости там, где им хочется!

Тут дон Тамэо вдруг упал. Дон Сэра зацепился за его ноги и тоже упал.

— Я совсем забыл, — сказал он. — Нам ведь пора в караул.

Румата поднял их и повел, держа за локти. У огромного мрачного дома дона Сатарины он остановился.

— А не зайти ли нам к старому дону? — спросил он.

— Совершенно не вижу, почему бы трем благородным донам не зайти к старому дону Сатарине, — сказал дон Сэра.

Дон Тамэо открыл глаза.

— Находясь на службе короля, — провозгласил он, — мы должны всемерно смотреть в будущее. Д-дон Сатарина — это пройденный этап. Вперед, благородные доны! Мне нужно на пост…

— Вперед, — согласился Румата.

Дон Тамэо снова уронил голову на грудь и больше уже не просыпался. Дон Сэра, загибая пальцы, рассказывал о своих любовных победах. Так они добрались до дворца. В караульном помещении Румата с облегчением положил дона Тамэо на скамью, а дон Сэра уселся за стол, небрежно отодвинул пачку ордеров, подписанных королем, и заявил, что пришла, наконец, пора выпить холодного ируканского. Пусть хозяин катит бочку, приказал он, а эти девочки (он указал на караульных гвардейцев, игравших в карты за другим столом) пусть идут сюда. Пришел начальник караула, лейтенант гвардейской роты. Он долго присматривался к дону Тамэо и приглядывался к дону Сэра; и когда дон Сэра осведомился у него, «зачем увяли все цветы в саду таинственном любви», решил, что посылать их сейчас на пост, пожалуй, не стоит. Пусть пока так полежат.

Румата проиграл лейтенанту золотой и поговорил с ним о новых форменных перевязях и о способах заточки мечей. Он заметил между прочим, что собирается зайти к дону Сатарине, у которого есть оружие старинной заточки, и был очень огорчен, узнав, что почтенный вельможа окончательно спятил: еще месяц назад выпустил своих пленников, распустил дружину, а богатейший пыточный арсенал безвозмездно передал в казну. Стодвухлетний старец заявил, что остаток жизни намеревается посвятить добрым делам, и теперь, наверное долго не протянет.

Попрощавшись с лейтенантом, Румата вышел из дворца и направился в порт. Он шел, огибая лужи и перепрыгивая через рытвины, полные зацветшей водой, бесцеремонно расталкивая зазевавшихся простолюдинов, подмигивая девушкам, на которых внешность его производила, по-видимому, неотразимое впечатление, раскланивался с дамами, которых несли в портшезах, дружески здоровался со знакомыми дворянами и нарочито не замечал серых штурмовиков.

Он сделал небольшой крюк, чтобы зайти в Патриотическую школу. Школа эта была учреждена иждивением дона Рэбы два года назад для подготовки из мелкопоместных и купеческих недорослей военных и административных кадров. Дом был каменный, современной постройки, без колонн и барельефов, с толстыми стенами, с узкими бойницеобразными окнами, с полукруглыми башнями по сторонам главного входа. В случае надобности в доме можно было продержаться.

По узким ступеням Румата поднялся на второй этаж и, звеня шпорами по камню, направился мимо классов к кабинету прокуратора школы. Из классов неслось жужжание голосов, хоровые выкрики. «Кто есть король? Светлое величество. Кто есть министры? Верные, не знающие сомнений…», «… И бог, наш создатель, сказал: „Прокляну“. И проклял…», «… А ежели рожок дважды протрубит, рассыпаться по двое как бы цепью, опустив притом пики…», «…Когда же пытуемый впадает в беспамятство, испытание, не увлекаясь, прекратить…»

Школа, думал Румата. Гнездо мудрости. Опора культуры…

Он, не стучась, толкнул низкую сводчатую дверь и вошел в кабинет, темный и ледяной, как погреб. Навстречу из-за огромного стола, заваленного бумагой и тростями для наказаний, выскочил длинный угловатый человек, лысый, с провалившимися глазами, затянутый в узкий серый мундир с нашивками министерства охраны короны. Это и был прокуратор Патриотической школы высокоученый отец Кин — садист-убийца, постригшийся в монахи, автор «Трактата о доносе», обратившего на себя внимание дона Рэбы.

Небрежно кивнув в ответ на витиеватое приветствие, Румата сел в кресло и положил ногу на ногу. Отец Кин остался стоять, согнувшись в позе почтительного внимания.

— Ну, как дела? — спросил Румата благосклонно. — Одних грамотеев режем, других учим?

Отец Кин осклабился.

— Грамотей не есть враг короля, — сказал он. — Враг короля есть грамотей-мечтатель, грамотей усомнившийся, грамотей неверящий! Мы же здесь…

— Ладно, ладно, — сказал Румата. — Верю. Что пописываешь? Читал я твой трактат — полезная книга, но глупая. Как же это ты? Нехорошо. Прокуратор!..

— Не умом поразить тщился, — с достоинством ответил отец Кин. — Единственно, чего добивался, успеть в государственной пользе. Умные нам не надобны. Надобны верные. И мы…

— Ладно, ладно, — сказал Румата. — Верю. Так пишешь что новое или нет?

— Собираюсь подать на рассмотрение министру рассуждение о новом государстве, образцом коего полагаю Область Святого Ордена.

— Это что же ты? — удивился Румата. — Всех нас в монахи хочешь?..

Отец Кин стиснул руки и подался вперед.

— Разрешите пояснить, благородный дон, — горячо сказал он, облизнув губы. — Суть совсем в ином! Суть в основных установлениях нового государства. Установления просты, и их всего три: слепая вера в непогрешимость законов, беспрекословное оным повиновение, а также неусыпное наблюдение каждого за всеми!

— Гм, — сказал Румата. — А зачем?

— Что «зачем»?

— Глуп ты все-таки, — сказал Румата. — Ну ладно, верю. Так о чем это я ?.. Да! Завтра ты примешь двух новых наставников. Их зовут: отец Тарра, очень почтенный старец, занимается этой… космографией, и брат Нанин, тоже верный человек, силен в истории. Это мои люди, и прими их почтительно. Вот залог. — Он бросил на стол звякнувший мешочек. — Твоя доля здесь — пять золотых… Все понял?

— Да, благородный дон, — сказал отец Кин.

Румата зевнул и огляделся.

— Вот и хорошо, что понял, — сказал он. — Мой отец почему-то очень любил этих людей и завещал мне устроить их жизнь. Вот объясни мне, ученый человек, откуда в благороднейшем доне может быть такая привязанность к грамотею?

— Возможно, какие-нибудь особые заслуги? — предположил отец Кин.

— Это ты о чем? — подозрительно спросил Румата. — Хотя почему же? Да… Дочка там хорошенькая или сестра… Вина, конечно, у тебя здесь нет?

Отец Кин виновато развел руки. Румата взял со стола один из листков и некоторое время подержал перед глазами.

— «Споспешествование»… — прочел он. — Мудрецы! — он уронил листок на пол и встал. — Смотри, чтобы твоя ученая свора их здесь не обижала. Я их как-нибудь навещу, и если узнаю… — Он поднес под нос отцу Кину кулак.

— Ну ладно, ладно, не бойся, не буду…

Отец Кин почтительно хихикнул. Румата кивнул ему и направился к двери, царапая пол шпорами.

На улице Премногоблагодарения он заглянул в оружейную лавку, купил новые кольца для ножен, попробовал пару кинжалов (покидал в стену, примерил к ладони — не понравилось), затем, присев на прилавок, поговорил с хозяином, отцом Гауком. У отца Гаука были печальные добрые глаза и маленькие бледные руки в неотмытых чернильных пятнах. Румата немного поспорил с ним о достоинствах стихов Цурэна, выслушал интересный комментарий к строчке «Как лист увядший падает на душу…», попросил прочесть что нибудь новенькое и, повздыхав вместе с автором над невыразимо грустными строфами, продекламировал перед уходом «Быть или не быть?» в своем переводе на ируканский.

— Святой Мика! — вскричал воспламененный отец Гаук. — Чьи это стихи?

— Мои, — сказал Румата и вышел.

Он зашел в «Серую Радость», выпил стакан арканарской кислятины, потрепал хозяйку по щеке, перевернул, ловко двинув мечом, столик штатного осведомителя, пялившего на него пустые глаза, затем прошел в дальний угол и отыскал там обтрепанного бородатого человечка с чернильницей на шее.

— Здравствуй, брат Нанин, — сказал он. — Сколько прошений написал сегодня?

Брат Нанин застенчиво улыбнулся, показав мелкие испорченные зубы.

— Сейчас пишут мало прошений, благородный дон, — сказал он. — Одни считают, что просить бесполезно, а другие рассчитывают в ближайшее время взять без спроса.

Румата наклонился к его уху и рассказал, что дело с Патриотической школой улажено.

— Вот тебе два золотых, — сказал он в заключение. — Оденься, приведи себя в порядок. И будь осторожнее… хотя бы в первые дни. Отец Кин опасный человек.

— Я прочитаю ему свой «Трактат о слухах», — весело сказал брат Нанин.

— Спасибо, благородный дон.

— Чего не сделаешь в память о своем отце! — сказал Румата. — А теперь скажи, где мне найти отца Тарра?

Брат Нанин перестал улыбаться и растерянно замигал.

— Вчера здесь случилась драка, — сказал он. — А отец Тарра немного перепил. И потом он же рыжий… Ему сломали ребро.

Румата крякнул от досады.

— Вот несчастье! — сказал он. — И почему вы так много пьете?

— Иногда бывает трудно удержаться, — грустно сказал брат Нанин.

— Это верно, — сказал Румата. — Ну что ж, вот еще два золотых, береги его.

Брат Нанин наклонился, ловя его руку. Румата отступил.

— Ну-ну, — сказал он. — Это не самая лучшая из твоих шуток, брат Нанин. Прощай.

 

В порту пахло, как нигде в Арканаре. Пахло соленой водой, тухлой тиной, пряностями, смолой, дымом, лежалой солониной, из таверн несло чадом, жареной рыбой, прокисшей брагой. В душном воздухе висела густая разноязыкая ругань. На пирсах, в тесных проходах между складами, вокруг таверн толпились тысячи людей диковинного вида: расхлюстанные матросы, надутые купцы, угрюмые рыбаки, торговцы рабами, торговцы женщинами, раскрашенные девки, пьяные солдаты, какие-то неясные личности, увешанные оружием, фантастические оборванцы с золотыми браслетами на грязных лапах. Все были возбуждены и обозлены. По приказу дона Рэбы вот уже третий день ни один корабль, ни один челнок не мог покинуть порта. У причалов поигрывали ржавыми мясницкими топорами серые штурмовики — поплевывали, нагло и злорадно поглядывая на толпу. На арестованных кораблях группами по пять-шесть человек сидели на корточках ширококостные, меднокожие люди в шкурах шерстью наружу и медных колпаках — наемники-варвары, никудышные в рукопашном бою, но страшные вот так, на расстоянии, своими длиннющими духовыми трубками, стреляющими отравленной колючкой. А за лесом мачт, на открытом рейде чернели в мертвом штиле длинные боевые галеры королевского флота. Время от времени они испускали красные огненно-дымные струи, воспламеняющие море, — жгли нефть для устрашения.

Румата миновал таможенную канцелярию, где перед запертыми дверями сгрудились угрюмые морские волки, тщетно ожидающие разрешения на выход, протолкался через крикливую толпу, торгующую чем попало (от рабынь и черного жемчуга до наркотиков и дрессированных пауков), вышел к пирсам, покосился на выложенные в ряд для всеобщего обозрения на самом солнцепеке раздутые трупы в матросских куртках и, описав дугу по захламленному пустырю, проник в вонючие улочки портовой окраины. Здесь было тише. В дверях убогих притончиков дремали полуголые девки, на перекрестке валялся разбитой мордой вниз упившийся солдат с вывернутыми карманами, вдоль стен крались подозрительные фигуры с бледными ночными физиономиями.

Днем Румата был здесь впервые и сначала удивился, что не привлекает внимания: встречные заплывшими глазами глядели либо мимо, либо как бы сквозь него, хотя и сторонились, давая дорогу. Но, сворачивая за угол, он случайно обернулся и успел заметить, как десятка полтора разнокалиберных голов, мужских и женских, лохматых и лысых, мгновенно втянулись в двери, в окна, в подворотни. Тогда он ощутил странную атмосферу этого гнусного места, атмосферу не то чтобы вражды или опасности, а какого-то нехорошего, корыстного интереса.

Толкнув плечом дверь, он вошел в один из притонов, где в полутемной зальце дремал за стойкой длинноносый старичок с лицом мумии. За столами было пусто. Румата неслышно подошел к стойке и примерился уже щелкнуть старика в длинный нос, как вдруг заметил, что спящий старик вовсе не спит, а сквозь голые прижмуренные веки внимательно его разглядывает. Румата бросил на стойку серебряную монетку, и глаза старичка сейчас же широко раскрылись.

— Что будет угодно благородному дону? — деловито осведомился он. — Травку? Понюшку? Девочку?

— Не притворяйся, — сказал Румата. — Ты знаешь, зачем я сюда прихожу.

— Э-э, да никак это дон Румата! — с необычайным удивлением вскричал старик. — Я и то смотрю, что-то знакомое…

Сказавши это, он снова опустил веки. Все было ясно. Румата обошел стойку и пролез сквозь узкую дверь в соседнюю комнатушку. Здесь было тесно, темно и воняло душной кислятиной. Посредине за высокой конторкой стоял, согнувшись над бумагами, сморщенный пожилой человек в плоской черной шапочке. На конторке мигала коптилка, и в сумраке виднелись только лица людей, неподвижно сидевших у стен. Румата, придерживая мечи, тоже нашарил табурет у стены и сел. Здесь были свои законы и свой этикет. Внимания на вошедшего никто не обратил: раз пришел человек, значит, так надо, а если не надо, то мигнут — и не станет человека. Ищи его хоть по всему свету… Сморщенный старик прилежно скрипел пером, люди у стен были неподвижны. Время от времени то один из них, то другой протяжно вздыхал. По стенам, легонько топоча, бегали невидимые ящерицы-мухоловки.

Неподвижные люди у стен были главарями банд — некоторых Румата давно знал в лицо. Сами по себе эти тупые животные стоили немного. Их психология была не сложнее психологии среднего лавочника. Они были невежественны, беспощадны и хорошо владели ножами и короткими дубинками. А вот человек у конторки…

Его звали Вага Колесо, и он был всемогущим, не знающим конкурентов главою всех преступных сил Запроливья — от Питанских болот на западе Ирукана до морских границ торговой республики Соан. Он был проклят всеми тремя официальными церквами Империи за неумеренную гордыню, ибо называл себя младшим братом царствующих особ. Он располагал ночной армией общей численностью до десяти тысяч человек, богатством в несколько сотен тысяч золотых, а агентура его проникала в святая святых государственного аппарата. За последние двадцать лет его четырежды казнили, каждый раз при большом стечении народа; по официальной версии, он в настоящий момент томился сразу в трех самых мрачных застенках Империи, а дон Рэба неоднократно издавал указы «касательно возмутительного распространения государственными преступниками и иными злоумышленниками легенд о так называемом Ваге Колесе, на самом деле не существующем и, следовательно, легендарном». Тот же дон Рэба вызывал к себе, по слухам, некоторых баронов, располагающих сильными дружинами, и предлагал им вознаграждение: пятьсот золотых за Вагу мертвого и семь тысяч золотых за живого. Самому Румате пришлось в свое время потратить немало сил и золота, чтобы войти в контакт с этим человеком. Вага вызывал в нем сильнейшее отвращение, но иногда был чрезвычайно полезен, буквально незаменим. Кроме того, Вага сильно занимал Румату как ученого. Это был любопытнейший экспонат в его коллекции средневековых монстров, личность, не имеющая, по-видимому, совершенно никакого прошлого…

Вага, наконец, положил перо, распрямился и сказал скрипуче:

— Вот так, дети мои. Две с половиной тысячи золотых за три дня. А расходов всего одна тысяча девятьсот девяносто шесть. Пятьсот четыре маленьких кругленьких золотых за три дня. Неплохо, дети мои, неплохо…

Никто не пошевелился. Вага отошел от конторки, сел в углу и сильно потер сухие ладони.

— Есть чем порадовать вас, дети мои, — сказал он. — Времена настают хорошие, изобильные… Но придется потрудиться. Ох, как придется! Мой старший брат, король Арканарский, решил извести всех ученых людей в нашем с ним королевстве. Ну что ж, ему виднее. Да и кто мы такие, чтобы обсуждать его высокие решения? Однако выгоду из этого его решения извлечь можно и должно. И поскольку мы его верные подданные, мы ему услужим. Но поскольку мы его ночные подданные, мы и свою малую толику не упустим. Он этого не заметит и не будет гневаться на нас. Что?

Никто не пошевелился.

— Мне показалось, что Пига вздохнул. Это правда, Пига, сынок?

В темноте заерзали и прокашлялись.

— Не вздыхал я, Вага, — сказал грубый голос. — Как можно…

— Нельзя, Пига, нельзя! Правильно! Все вы сейчас должны слушать меня затаив дыхание. Все вы разъедетесь отсюда и возьметесь за тяжкий труд, и некому будет тогда посоветовать вам. Мой старший брат, его величество, устами министра своего дона Рэбы обещал за головы некоторых бежавших и скрывающихся ученых людей немалые деньги. Мы должны доставить ему эти головы и порадовать его, старика. А с другой стороны, некоторые ученые люди хотят скрыться от гнева моего старшего брата и не пожалеют для этого своих средств. Во имя милосердия и чтобы облегчить душу моего старшего брата от бремени лишних злодейств, мы поможем этим людям. Впрочем, впоследствии, если его величеству понадобятся и эти головы, он их получит. Дешево, совсем дешево…

Вага замолчал и опустил голову. По щекам его вдруг потекли старческие медленные слезы.

— А ведь я старею, дети мои, — сказал он, всхлипнув. — Руки мои дрожат, ноги подгибаются подо мною, и память начинает мне изменять. Забыл ведь, совсем забыл, что среди нас, в этой душной, тесной клетушке томится благородный дон, которому совершенно нет дела до наших грошовых расчетов. Уйду я. Уйду на покой. А пока, дети мои, давайте извинимся перед благородным доном…

Он встал и, кряхтя, согнулся в поклоне. Остальные тоже встали и тоже поклонились, но с явной нерешительностью и даже с испугом. Румата буквально слышал, как трещат их тупые, примитивные мозги в тщетном стремлении угнаться за смыслом слов и поступков этого согбенного старичка.

Дело было, конечно, ясное: разбойничек пользовался лишним шансом довести до сведения дона Рэбы, что ночная армия в происходящем погроме намерена действовать вместе с серыми. Теперь же, когда настало время давать конкретные указания, называть имена и сроки операций, присутствие благородного дона становилось, мягко выражаясь, обременительным, и ему, благородному дону, предлагалось быстренько изложить свое дело и выметаться вон. Темненький старичок. Страшненький. И почему он в городе? Вага терпеть не может города.

— Ты прав, почтенный Вага, — сказал Румата. — Мне недосуг. Однако извиниться должен я, потому что беспокою тебя по совершенно пустяковому делу. — Он продолжал сидеть, и все слушали его стоя. — Случилось так, что мне нужна твоя консультация… Ты можешь сесть.

Вага еще раз поклонился и сел.

— Дело вот в чем, — продолжал Румата. — Три дня назад я должен был встретиться в Урочище Тяжелых Мечей со своим другом, благородным доном из Ирукана. Но мы не встретились. Он исчез. Я знаю точно, что ируканскую границу он пересек благополучно. Может быть, тебе известна его дальнейшая судьба?

Вага долго не отвечал. Бандиты сопели и вздыхали. Потом Вага откашлялся.

— Нет, благородный дон, — сказал он. — Нам ничего не известно о таком деле.

Румата сейчас же встал.

— Благодарю тебя, почтенный, — сказал он. Он шагнул на середину комнаты и положил на конторку мешочек с десятком золотых. — Оставляю тебя с просьбой: если тебе станет что-нибудь известно, дай мне знать. — Он прикоснулся к шляпе. — Прощай.

Возле самой двери он остановился и небрежно сказал через плечо:

— Ты тут говорил что-то об ученых людях. Мне пришла сейчас в голову мысль. Я чувствую, трудами короля в Арканаре через месяц не отыщешь ни одного порядочного книгочея. А я должен основать в метрополии университет, потому что дал обет за излечение меня от черного мора. Будь добр, когда подналовишь книгочеев, извести сначала меня, а потом уже дона Рэбу. Может статься, я отберу себе парочку для университета.

— Не дешево обойдется, — сладким голосом предупредил Вага. — Товар редкостный, не залеживается.

— Честь дороже, — высокомерно сказал Румата и вышел.

3

Этого Вагу, думал Румата, было бы очень интересно изловить и вывести на Землю. Технически это не сложно. Можно было бы сделать это прямо сейчас. Что бы он стал делать на Земле? Румата попытался представить себе, что Вага стал бы делать на Земле. В светлую комнату с зеркальными стенами и кондиционированным воздухом, пахнущим хвоей или морем, бросили огромного мохнатого паука. Паук прижался к сверкающему полу, судорожно повел злобными глазками и — что делать? — боком, боком кинулся в самый темный угол, вжался, угрожающе выставив ядовитые челюсти. Конечно, прежде всего Вага стал бы искать обиженных. И, конечно, самый глупый обиженный показался бы ему слишком чистым и непригодным к использованию. А ведь захирел бы старичок. Пожалуй, даже и умер бы. А впрочем, кто его знает! В том-то все и дело, что психология этих монстров — совершенно темный лес. Святой Мика! Разобраться в ней гораздо сложнее, чем в психологии негуманоидных цивилизаций. Все их действия можно объяснить, но чертовски трудно эти действия предсказать. Да, может быть, и помер бы с тоски. А может быть, огляделся бы, приспособился, прикинул бы, что к чему, и поступил бы лесничим в какой-нибудь заповедник. Ведь не может же быть, чтобы не было у него мелкой, безобидной страстишки, которая здесь ему только мешает, а там могла бы стать сутью его жизни. Кажется, он кошек любит. В берлоге у него, говорят, целое стадо, и специальный человек к ним приставлен. И он этому человеку даже платит, хотя скуп и мог бы просто пригрозить. Но что бы он стал делать на Земле со своим чудовищным властолюбием — непонятно!

Румата остановился перед таверной и хотел было зайти, но обнаружил, что у него пропал кошелек. Он стоял перед входом в полной растерянности (он никак не мог привыкнуть к таким вещам, хотя это случилось с ним не впервые) и долго шарил по всем карманам. Всего было три мешочка, по десятку золотых в каждом. Один получил прокуратор, отец Кин, другой получил Вага. Третий исчез. В карманах было пусто, с левой штанины были аккуратно срезаны все золотые бляшки, а с пояса исчез кинжал.

Тут он заметил, что неподалеку остановились двое штурмовиков, глазеют на него и скалят зубы. Сотруднику Института было на это наплевать, но благородный дон Румата Эсторский осатанел. На секунду он потерял контроль над собой. Он шагнул к штурмовикам, рука его непроизвольно поднялась, сжимаясь в кулак. Видимо, лицо его изменилось страшно, потому что насмешники шарахнулись и с застывшими, как у паралитиков, улыбками торопливо юркнули в таверну.

Тогда он испугался. Ему стало так страшно, как было только один раз в жизни, когда он — в то время еще сменный пилот рейсового звездолета ощутил первый приступ малярии. Неизвестно, откуда взялась эта болезнь, и уже через два часа его с удивленными шутками и прибаутками вылечили, но он навсегда запомнил потрясение, испытанное им, совершенно здоровым, никогда не болевшим человеком, при мысли о том, что в нем что-то разладилось, что он стал ущербным и словно бы потерял единоличную власть над своим телом.

Я же не хотел, подумал он. У меня и в мыслях этого не было. Они же ничего особенного не делали ну, стояли, ну, скалили зубы… Очень глупо скалили, но у меня, наверное, был ужасно нелепый вид, когда я шарил по карманам. Ведь я их чуть не зарубил, вдруг понял он. Если бы они не убрались, я бы их зарубил. Он вспомнил, как совсем недавно на пари разрубил одним ударом сверху донизу чучело, одетое в двойной соанский панцирь, и по спине у него побежали мурашки… Сейчас бы они валялись вот здесь, как свиные туши, а я бы стоял с мечом в руке и не знал, что делать… Вот так бог! Озверел…

Он почувствовал вдруг, что у него болят все мышцы, как после тяжелой работы. Ну-ну, тихо, сказал он про себя. Ничего страшного. Все прошло. Просто вспышка. Мгновенная вспышка, и все уже прошло. Я же все-таки человек, и все животное мне не чуждо… Это просто нервы. Нервы и напряжение последних дней… А главное — это ощущение наползающей тени. Непонятно, чья, непонятно, откуда, но она наползает и наползает совершенно неотвратимо…

Эта неотвратимость чувствовалась по всем. И в том, что штурмовики, которые еще совсем недавно трусливо жались к казармам, теперь с топорами наголо свободно разгуливают прямо посередине улиц, где раньше разрешалось ходить только благородным донам. И в том, что исчезли из города уличные певцы, рассказчики, плясуны, акробаты. И в том, что горожане перестали распевать куплеты политического содержания, стали очень серьезными и совершенно точно знали, что необходимо для блага государства. И в том, что внезапно и необъяснимо был закрыт порт. И в том, что были разгромлены и сожжены «возмущенным народом» все лавочки, торгующие раритетами, — единственные места в королевстве, где можно было купить или взять на время книги и рукописи на всех языках Империи и на древних, ныне мертвых, языках аборигенов Запроливья. И в том, что украшение города, сверкающая башня астрологической обсерватории, торчала теперь в синем небе черным гнилым зубом, спаленная «случайным пожаром». И в том, что потребление спиртного за два последних года выросло в четыре раза — в Арканаре-то, издревле славившемся безудержным пьянством! И в том, что привычно забитые, замордованные крестьяне окончательно зарылись под землю в своих Благорастворениях, Райских Кущах и Воздушных Лобзаниях, не решаясь выходить из землянок даже для необходимых полевых работ. И, наконец, в том, что старый стервятник Вага Колесо переселился в город, чуя большую поживу… Где-то в недрах дворца, в роскошных апартаментах, где подагрический король, двадцать лет не видевший солнца из страха перед всем на свете, сын собственного прадеда, слабоумно хихикая, подписывает один за другим жуткие приказы, обрекающие на мучительную смерть самых честных и бескорыстных людей, где-то там вызревал чудовищный гнойник, и прорыва этого гнойника надо было ждать не сегодня-завтра…

Румата поскользнулся на разбитой дыне и поднял голову. Он был на улице Премногоблагодарения, в царстве солидных купцов, менял и мастеров-ювелиров. По сторонам стояли добротные старинные дома с лавками и лабазами, тротуары здесь были широки, а мостовая выложена гранитными брусьями. Обычно здесь можно было встретить благородных да тех, кто побогаче, но сейчас навстречу Румате валила густая толпа возбужденных простолюдинов. Румату осторожно обходили, подобострастно поглядывая, многие на всякий случай кланялись. В окнах верхних этажей маячили толстые лица, на них остывало возбужденное любопытство. Где-то впереди начальственно покрикивали: «А ну проходи!.. Разойдись!.. А ну, быстро!..» В толпе переговаривались:

— В них-то самое зло и есть, их-то и опасайся больше всего. На вид-то они тихие, благонравные, почтенные, поглядишь — купец купцом, а внутри яд горький!..

— Как они его, черта… Я уж на что привычный, да, веришь, замутило смотреть…

— А им хоть что… Во ребята! Прямо сердце радуется. Такие не выдадут.

— А может, не надо бы так? Все-таки человек, живое дыхание… Ну, грешен — так накажите, поучите, а зачем вот так-то?

— Ты, это, брось!.. Ты, это, потише: во-первых, люди кругом…

— Хозяин, а хозяин! Сукно есть хорошее, отдадут, не подорожатся, если нажать… Только быстрее надо, а то опять Пакиновы приказчики перехватят…

— Ты, сынок, главное, не сомневайся. Поверь, главное. Раз власти поступают — значит, знают, что делают…

Опять кого-то забили, подумал Румата. Ему захотелось свернуть и обойти стороной то место, откуда текла толпа и где кричали проходить и разойтись. Но он не свернул. Он только провел рукой по волосам, чтобы упавшая прядь не закрыла камень на золотом обруче. Камень был не камень, а объектив телепередатчика, и обруч был не обруч, а рация. Историки на Земле видели и слышали все, что видели и слышали двести пятьдесят разведчиков на девяти материках планеты. И поэтому разведчики были обязаны смотреть и слушать.

Задрав подбородок и растопырив в стороны мечи, чтобы задевать побольше народу, он пошел прямо на людей посередине мостовой, и встречные поспешно шарахались, освобождая дорогу. Четверо коренастых носильщиков с раскрашенными мордами пронесли через улицу серебристый портшез. Из-за занавесок выглянуло красивое холодное личико с подведенными ресницами. Румата сорвал шляпу и поклонился. Это была дона Окана, нынешняя фаворитка орла нашего, дона Рэбы. Увидя великолепного кавалера, она томно и значительно улыбнулась ему. Можно было, не задумываясь, назвать два десятка благородных донов, которые, удостоившись такой улыбки, кинулись бы к женам и любовницам с радостным известием: «Теперь все прочие пусть поберегутся, всех теперь куплю и продам, все им припомню!..» Такие улыбки

— штука редкая и подчас неоценимо дорогая. Румата остановился, провожая взглядом портшез. Надо решаться, подумал он. Надо, наконец, решаться… Он поежился при мысли о том, чего это будет стоить. Но ведь надо, надо… Решено, подумал он, все равно другого пути нет. Сегодня вечером. Он поравнялся с оружейной лавкой, куда заглядывал давеча прицениться к кинжалам и послушать стихи, и снова остановился. Вот оно что… Значит, это была твоя очередь, добрый отец Гаук…

Толпа уже рассосалась. Дверь лавки была сорвана с петель, окна выбиты. В дверном проеме стоял, упершись ногой в косяк, огромный штурмовик в серой рубахе. Другой штурмовик, пожиже, сидел на корточках у стены. Ветер катал по мостовой мятые исписанные листы.

Огромный штурмовик сунул палец в рот, пососал, потом вынул изо рта и оглядел внимательно. Палец был в крови. Штурмовик поймал взгляд Руматы и благодушно просипел:

— Кусается, стерва, что твой хорек…

Второй штурмовик торопливо хихикнул. Этакий жиденький, бледный парнишка, неуверенный, с прыщавой мордой, сразу видно: новичок, гаденыш, щенок…

— Что здесь произошло? — спросил Румата.

— За скрытого книгочея подержались, — нервно сказал щенок.

Верзила опять принялся сосать палец, не меняя позы.

— Смир-рна! — негромко скомандовал Румата.

Щенок торопливо вскочил и подобрал топор. Верзила подумал, но все-таки опустил ногу и встал довольно прямо.

— Так что за книгочей? — осведомился Румата.

— Не могу знать, — сказал щенок. — По приказу отца Цупика…

— Ну и что же? Взяли?

— Так точно! Взяли!

— Это хорошо, — сказал Румата.

Это действительно было совсем не плохо. Время еще оставалось. Нет ничего дороже времени, подумал он. Час стоит жизни, день бесценен.

— И куда же вы его? В Башню?

— А? — растерянно спросил щенок.

— Я спрашиваю, он в Башне сейчас?

На прыщавой мордочке расплылась неуверенная улыбка. Верзила заржал. Румата стремительно обернулся. Там, на другой стороне улицы, мешком тряпья висел на перекладине ворот труп отца Гаука. Несколько оборванных мальчишек, раскрыв рты, глазели на него со двора.

— Нынче в Башню не всякого отправляют, — благодушно просипел за спиной верзила. — Нынче у нас быстро. Узел за ухо — и пошел прогуляться…

Щенок снова захихикал. Румата слепо оглянулся на него и медленно перешел улицу. Лицо печального поэта было черным и незнакомым. Румата опустил глаза. Только руки были знакомы, длинные слабые пальцы, запачканные чернилами…

Теперь не уходят из жизни, Теперь из жизни уводят.

И если кто-нибудь даже Захочет, чтоб было иначе, Опустит слабые руки, Не зная, где сердце спрута И есть ли у спрута сердце…

Румата повернулся и пошел прочь. Добрый слабый Гаук… У спрута есть сердце. И мы знаем, где оно. И это всего страшнее, мой тихий, беспомощный друг. Мы знаем, где оно, но мы не можем разрубить его, не проливая крови тысяч запуганных, одурманенных, слепых, не знающих сомнения людей. А их так много, безнадежно много, темных, разъединенных, озлобленных вечным неблагодарным трудом, униженных, не способных еще подняться над мыслишкой о лишнем медяке… И их еще нельзя научить, объединить, направить, спасти от самих себя. Рано, слишком рано, на столетия раньше, чем можно, поднялась в Арканаре серая топь, она не встретит отпора, и остается одно: спасать тех немногих, кого можно успеть спасти. Будаха, Тарру, Нанина, ну еще десяток, ну еще два десятка…

Но одна только мысль о том, что тысячи других, пусть менее талантливых, но тоже честных, по-настоящему благородных людей фатально обречены, вызывала в груди ледяной холод и ощущение собственной подлости. Временами это ощущение становилось таким острым, что сознание помрачалось, и Румата словно наяву видел спины серой сволочи, озаряемые лиловыми вспышками выстрелов, и перекошенную животным ужасом всегда такую незаметную, бледненькую физиономию дона Рэбы и медленно обрушивающуюся внутрь себя Веселую Башню… Да, это было бы сладостно. Это было бы настоящее дело. Настоящее макроскопическое воздействие. Но потом… Да, они в Институте правы. Потом неизбежное. Кровавый хаос в стране. Ночная армия Ваги, выходящая на поверхность, десять тысяч головорезов, отлученных всеми церквами, насильников, убийц, растлителей; орды меднокожих варваров, спускающиеся с гор и истребляющие все живое, от младенцев до стариков; громадные толпы слепых от ужаса крестьян и горожан, бегущих в леса, в горы, в пустыни; и твои сторонники — веселые люди, смелые люди! — вспарывающие друг другу животы в жесточайшей борьбе за власть и за право владеть пулеметом после твоей неизбежно насильственной смерти… И эта нелепая смерть — из чаши вина, поданной лучшим другом, или от арбалетной стрелы, свистнувшей в спину из-за портьеры. И окаменевшее лицо того, кто будет послан с Земли тебе на смену и найдет страну, обезлюдевшую, залитую кровью, догорающую пожарищами, в которой все, все, все придется начинать сначала…

Когда Румата пнул дверь своего дома и вошел в великолепную обветшавшую прихожую, он был мрачен, как туча. Муга, седой, сгорбленный слуга с сорокалетним лакейским стажем, при виде его съежился и только смотрел, втянув голову в плечи, как свирепый молодой хозяин срывает с себя шляпу, плащ и перчатки, швыряет на лавку перевязи с мечами и поднимается в свои покои. В гостиной Румату ждал мальчик Уно.

— Вели подать обедать, — прорычал Румата. — В кабинет.

Мальчик не двинулся с места.

— Вас там дожидаются, — угрюмо сообщил он.

— Кто еще?

— Девка какая-то. А может, дона. По обращению вроде девка — ласковая, а одета по-благородному… Красивая.

Кира, подумал Румата с нежностью и облегчением. Ох, как славно! Как чувствовала, маленькая моя… Он постоял, закрыв глаза, собираясь с мыслями.

— Прогнать, что ли? — деловито спросил мальчик.

— Балда ты, — сказал Румата. — Я тебе прогоню!.. Где она?

— Да в кабинете, — сказал мальчик, неумело улыбаясь.

Румата скорым шагом направился в кабинет.

— Вели обед на двоих, — приказал он на ходу. — И смотри: никого не пускать! Хоть король, хоть черт, хоть сам дон Рэба…

Она была в кабинете, сидела с ногами в кресле, подпершись кулачком, и рассеянно перелистывала «Трактат о слухах». Когда он вошел, она вскинулась, но он не дал ей подняться, подбежал, обнял и сунул нос в пышные душистые ее волосы, бормоча: «Как кстати, Кира!.. Как кстати!..»

Ничего в ней особенного не было. Девчонка как девчонка, восемнадцать лет, курносенькая, отец помощник писца в суде, брат — сержант у штурмовиков. И замуж ее медлили брать, потому что была рыжая, а рыжих в Арканаре не жаловали. По той же причине была она на удивление тиха и застенчива, и ничего в ней не было от горластых, пышных мещанок, которые очень ценились во всех сословиях. Не была она похожа и на томных придворных красавиц, слишком рано и на всю жизнь познающих, в чем смысл женской доли. Но любить она умела, как любят сейчас на Земле, — спокойно и без оглядки…

— Почему ты плакала?

— Почему ты такой сердитый?

— Нет, ты скажи, почему ты плакала?

— Я тебе потом расскажу. У тебя глаза совсем-совсем усталые… Что случилось?

— Потом. Кто тебя обидел?

— Никто меня не обидел. Увези меня отсюда.

— Обязательно.

— Когда мы уедем?

— Я не знаю, маленькая. Но мы обязательно уедем.

— Далеко?

— Очень далеко.

— В метрополию?

— Да… в метрополию. Ко мне.

— Там хорошо?

— Там дивно хорошо. Там никто никогда не плачет.

— Так не бывает.

— Да, конечно. Так не бывает. Но ты там никогда не будешь плакать.

— А какие там люди?

— Как я.

— Все такие?

— Не все. Есть гораздо лучше.

— Вот это уж не бывает.

— Вот это уж как раз бывает!

— Почему тебе так легко верить? Отец никому не верит. Брат говорит, что все свиньи, только одни грязные, а другие нет. Но им я не верю, а тебе всегда верю…

— Я люблю тебя…

— Подожди… Румата… Сними обруч… Ты говорил — это грешно…

Румата счастливо засмеялся, стянул с головы обруч, положил его на стол и прикрыл книгой.

— Это глаз бога, — сказал он. — Пусть закроется… — Он поднял ее на руки. — Это очень грешно, но когда я с тобой, мне не нужен бог. Правда?

— Правда, — сказала она тихонько.

 

Когда они сели за стол, жаркое простыло, а вино, принесенное с ледника, степлилось. Пришел мальчик Уно и, неслышно ступая, как учил его старый Муга, пошел вдоль стен, зажигая светильники, хотя было еще светло.

— Это твой раб? — спросила Кира.

— Нет, это свободный мальчик. Очень славный мальчик, только очень скупой.

— Денежки счет любят, — заметил Уно, не оборачиваясь.

— Так и не купил новые простыни? — спросил Румата.

— Чего там, — сказал мальчик. — И старые сойдут…

— Слушай, Уно, — сказал Румата. — Я не могу месяц подряд спать на одних и тех же простынях.

— Хэ, — сказал мальчик. — Его величество по полгода спят и не жалуются…

— А маслице, — сказал Румата, подмигивая Кире, — маслице в светильниках. Оно что — бесплатное?

Уно остановился.

— Так ведь гости у вас, — сказал он, наконец, решительно.

— Видишь, какой он! — сказал Румата.

— Он хороший, — серьезно сказала Кира. — Он тебя любит. Давай возьмем его с собой.

— Посмотрим, — сказал Румата.

Мальчик подозрительно спросил:

— Это куда еще? Никуда я не поеду.

— Мы поедем туда, — сказала Кира, — где все люди как дон Румата.

Мальчик подумал и презрительно сказал: «В рай, что ли, для благородных ?..» Затем он насмешливо фыркнул и побрел из кабинета, шаркая разбитыми башмаками. Кира посмотрела ему вслед.

— Славный мальчик, — сказала она. — Угрюмый, как медвежонок. Хороший у тебя друг.

— У меня все друзья хорошие.

— А барон Пампа?

— Откуда ты его знаешь? — удивился Румата.

— А ты больше ни про кого и не рассказываешь. Я от тебя только и слышу — барон Пампа да барон Пампа.

— Барон Пампа — отличный товарищ.

— Как это так: барон — товарищ?

— Я хочу сказать, хороший человек. Очень добрый и веселый. И очень любит свою жену.

— Я хочу с ним познакомиться… Или ты стесняешься меня?

— Не-ет, я не стесняюсь. Только он хоть и хороший человек, а все-таки барон.

— А… — сказала она.

Румата отодвинул тарелку.

— Ты все-таки скажи мне, почему плакала. И прибежала одна. Разве сейчас можно одной по улицам бегать?

— Я не могла дома. Я больше не вернусь домой. Можно, я у тебя служанкой буду? Даром.

Румата просмеялся сквозь комок в горле.

— Отец каждый день доносы переписывает, — продолжала она с тихим отчаянием. — А бумаги, с которых переписывает, все в крови. Ему их в Веселой Башне дают. И зачем ты только меня читать научил? Каждый вечер, каждый вечер… Перепишет пыточную запись — и пьет… Так страшно, так страшно!.. «Вот, — говорит, — Кира, наш сосед-каллиграф учил людей писать. Кто, ты думаешь, он есть? Под пыткой показал, что колдун и ируканский шпион. Кому же, — говорит, — теперь верить? Я, — говорит, — сам у него письму учился». А брат придет из патруля — пьяней пива, руки все в засохшей крови… «Всех, — говорит, — вырежем до двенадцатого потомка…» Отца допрашивает, почему, мол, грамотный… Сегодня с приятелями затащил в дом какого-то человека… Били его, все кровью забрызгали. Он уж и кричать перестал. Не могу я так, не вернусь, лучше убей меня!..

Румата встал возле нее, гладя по волосам. Она смотрела в одну точку блестящими сухими глазами. Что он мог ей сказать? Поднял на руки, отнес на диван, сел рядом и стал рассказывать про хрустальные храмы, про веселые сады на много миль без гнилья, комаров и нечисти, про скатерть-самобранку, про ковры-самолеты, про волшебный город Ленинград, про своих друзей — людей гордых, веселых и добрых, про дивную страну за морями, за горами, которая называется по-странному — Земля… Она слушала тихо и внимательно и только крепче прижималась к нему, когда под окнами на улице — грррум, грррум, грррум, грррум — протопывали подкованные сапоги.

Было в ней чудесное свойство: она свято и бескорыстно верила в хорошее. Расскажи такую сказку крепостному мужику — хмыкнет с сомнением, утрет рукавом сопли да и пойдет, ни слова не говоря, только оглядываясь на доброго, трезвого, да только — эх, беда-то какая! — тронутого умом благородного дона. Начни такое рассказывать дону Тамэо с доном Сэра — не дослушают: один заснет, а другой, рыгнув, скажет: «Это, — скажет, — очень все бла-ародно, а вот как там насчет баб?..» А дон Рэба выслушал бы до конца внимательно, а выслушав, мигнул бы штурмовичкам, чтобы заломили благородному дону локти к лопаткам да выяснили бы точно, от кого благородный дон сих опасных сказок наслушался да кому уже успел их рассказать…

Когда она заснула, успокоившись, он поцеловал ее в спокойное спящее лицо, накрыл зимним плащом с меховой опушкой и на цыпочках вышел, притворив за собой противно скрипнувшую дверь. Пройдя по темному дому, спустился в людскую и сказал, глядя поверх склонившихся в поклоне голов:

— Я взял домоправительницу. Имя ей Кира. Жить будет наверху, при мне. Комнату, что за кабинетом, завтра же прибрать тщательно. Домоправительницу слушаться, как меня. — Он обвел слуг глазами: не скалился ли кто. Никто не скалился, слушали с должной почтительностью. — А если кто болтать за воротами станет, язык вырву!

Окончив речь, он еще некоторое время постоял для внушительности, потом повернулся и снова поднялся к себе. В гостиной, увешанной ржавым оружием, заставленной причудливой, источенной жучками мебелью, он встал у окна и, глядя на улицу, прислонился лбом к холодному темному стеклу. Пробили первую стражу. В окнах напротив зажигали светильники и закрывали ставни, чтобы не привлекать злых людей и злых духов. Было тихо, только один раз где-то внизу ужасным голосом заорал пьяный — то ли его раздевали, то ли ломился в чужие двери.

Самым страшным были эти вечера, тошные, одинокие, беспросветные. Мы думали, что это будет вечный бой, яростный и победоносный. Мы считали, что всегда будем сохранять ясные представления о добре и зле, о враге и друге. И мы думали в общем правильно, только многого не учли. Например, этих вечеров не представляли себе, хотя точно знали, что они будут…

Внизу загремело железо — задвигали засовы, готовясь к ночи. Кухарка молилась святому Мике, чтобы послал какого ни на есть мужа, только был бы человек самостоятельный и с понятием. Старый Муга зевал, обмахиваясь большим пальцем. Слуги на кухне допивали вечернее пиво и сплетничали, а Уно, поблескивая недобрыми глазами, говорил им по-взрослому: «Будет языки чесать, кобели вы…»

Румата отступил от окна и прошелся по гостиной. Это безнадежно, подумал он. Никаких сил не хватит, чтобы вырвать их из привычного круга забот и представлений. Можно дать им все. Можно поселить их в самых современных спектрогласовых домах и научить их ионным процедурам, и все равно по вечерам они будут собираться на кухне, резаться в карты и ржать над соседом, которого лупит жена. И не будет для них лучшего времяпровождения. В этом смысле дон Кондор прав: Рэба — чушь, мелочь в сравнении с громадой традиций, правил стадности, освященных веками, незыблемых, проверенных, доступных любому тупице из тупиц, освобождающих от необходимости думать и интересоваться. А дон Рэба не попадет, наверное, даже в школьную программу. «Мелкий авантюрист в эпоху укрепления абсолютизма».

Дон Рэба, дон Рэба! Не высокий, но и не низенький, не толстый и не очень тощий, не слишком густоволос, но и далеко не лыс. В движениях не резок, но и не медлителен, с лицом, которое не запоминается. Которое похоже сразу на тысячи лиц. Вежливый, галантный с дамами, внимательный собеседник, не блещущий, впрочем, никакими особенными мыслями…

Три года назад он вынырнул из каких-то заплесневелых подвалов дворцовой канцелярии, мелкий, незаметный чиновник, угодливый, бледненький, даже какой-то синеватый. Потом тогдашний первый министр был вдруг арестован и казнен, погибли под пытками несколько одуревших от ужаса, ничего не понимающих сановников, и словно на их трупах вырос исполинским бледным грибом этот цепкий, беспощадный гений посредственности. Он никто. Он ниоткуда. Это не могучий ум при слабом государе, каких знала история, не великий и страшный человек, отдающий всю жизнь идее борьбы за объединение страны во имя автократии. Это не златолюбец-временщик, думающий лишь о золоте и бабах, убивающий направо и налево ради власти и властвующий, чтобы убивать. Шепотом поговаривают даже, что он и не дон Рэба вовсе, что дон Рэба — совсем другой человек, а этот бог знает кто, оборотень, двойник, подменыш…

Что он ни задумывал, все проваливалось. Он натравил друг на друга два влиятельных рода в королевстве, чтобы ослабить их и начать широкое наступление на баронство. Но роды помирились, под звон кубков провозгласили вечный союз и отхватили у короля изрядный кусок земли, искони принадлежавший Тоцам Арканарским. Он объявил войну Ирукану, сам повел армию к границе, потопил ее в болотах и растерял в лесах, бросил все на произвол судьбы и сбежал обратно в Арканар. Благодаря стараниям дона Гуга, о котором он, конечно, и не подозревал, ему удалось добиться у герцога Ируканского мира — ценой двух пограничных городов, а затем королю пришлось выскрести до дна опустевшую казну, чтобы бороться с крестьянскими восстаниями, охватившими всю страну. За такие промахи любой министр был бы повешен за ноги на верхушке Веселой Башни, но дон Рэба каким-то образом остался в силе. Он упразднил министерства, ведающие образованием и благосостоянием, учредил министерство охраны короны, снял с правительственных постов родовую аристократию и немногих ученых, окончательно развалил экономику, написал трактат «О скотской сущности земледельца» и, наконец, год назад организовал «охранную гвардию» — «Серые роты». За Гитлером стояли монополии. За доном Рэбой не стоял никто, и было очевидно, что штурмовики в конце концов сожрут его, как муху. Но он продолжал крутить и вертеть, нагромождать нелепость на нелепость, выкручивался, словно старался обмануть самого себя, словно не знал ничего, кроме параноической задачи — истребить культуру. Подобно Ваге Колесу он не имел никакого прошлого. Два года назад любой аристократический ублюдок с презрением говорил о «ничтожном хаме, обманувшем государя», зато теперь, какого аристократа ни спроси, всякий называет себя родственником министра охраны короны по материнской линии.

Теперь вот ему понадобился Будах. Снова нелепость. Снова какой-то дикий финт. Будах — книгочей. Книгочея — на кол. С шумом, с помпой, чтобы все знали. Но шума и помпы нет. Значит, нужен живой Будах. Зачем? Не настолько же Рэба глуп, чтобы надеяться заставить Будаха работать на себя? А может быть, глуп? А может быть, дон Рэба просто глупый и удачливый интриган, сам толком не знающий, чего он хочет, и с хитрым видом валяющий дурака у всех на виду? Смешно, я три года слежу за ним и так до сих пор и не понял, что он такое. Впрочем, если бы он следил за мной, он бы тоже не понял. Ведь все может быть, вот что забавно! Базисная теория конкретизирует лишь основные виды психологической целенаправленности, а на самом деле этих видов столько же, сколько людей, у власти может оказаться кто угодно! Например, человечек, всю жизнь занимавшийся уязвлением соседей. Плевал в чужие кастрюли с супом, подбрасывал толченое стекло в чужое сено. Его, конечно, сметут, но он успеет вдосталь наплеваться, нашкодить, натешиться… И ему нет дела, что в истории о нем не останется следа или что отдаленные потомки будут ломать голову, подгоняя его поведение под развитую теорию исторических последовательностей.

Мне теперь уже не до теории, подумал Румата. Я знаю только одно: человек есть объективный носитель разума, все, что мешает человеку развивать разум, — зло, и зло это надлежит устранять в кратчайшие сроки и любым путем. Любым? Любым ли?.. Нет, наверное, не любым. Или любым? Слюнтяй! — подумал он про себя. — Надо решаться. Рано или поздно все равно придется решаться.

Он вдруг вспомнил про дону Окану. Вот и решайся, подумал он. Начни именно с этого. Если бог берется чистить нужник, пусть не думает, что у него будут чистые пальцы… Он ощутил дурноту при мысли о том, что ему предстоит. Но это лучше, чем убивать. Лучше грязь, чем кровь. Он на цыпочках, чтобы не разбудить Киру, прошел в кабинет и переоделся. Повертел в руках обруч с передатчиком, решительно сунул в ящик стола. Затем воткнул в волосы за правым ухом белое перо — символ любви страстной, прицепил мечи и накинул лучший плащ. Уже внизу, отодвигая засовы, подумал: а ведь если узнает дон Рэба — конец доне Окане. Но было уже поздно возвращаться.

4

Гости уже собрались, но дона Окана еще не выходила. У золоченого столика с закусками картинно выпивали, выгибая спины и отставляя поджарые зады, королевские гвардейцы, прославленные дуэлями и сексуальными похождениями. Возле камина хихикали худосочные дамочки на возрасте, ничем не примечательные и поэтому взятые доной Оканой в конфидентки. Они сидели рядышком на низких кушетках, а перед ними хлопотали трое старичков на тонких, непрерывно двигающихся ногах — знаменитые щеголи времен прошлого регентства, последние знатоки давно забытых анекдотов. Все знали, что без этих старичков салон не салон. Посередине зала стоял, расставив ноги в ботфортах, дон Рипат, верный и неглупый агент Руматы, лейтенант серой роты галантерейщиков, с великолепными усами и без каких бы то ни было принципов. Засунув большие красные руки за кожаный пояс, он слушал дона Тамэо, путано излагавшего новый проект ущемления мужиков в пользу торгового сословия, и время от времени поводил усом в сторону дона Сэра, который бродил от стены к стене, видимо, в поисках двери. В углу, бросая по сторонам предупредительные взгляды, доедали тушенного с черемшой крокодила двое знаменитых художников-портретистов, а рядом с ними сидела в оконной нише пожилая женщина в черном — нянька, приставленная доном Рэбой к доне Окане. Она строго смотрела перед собой неподвижным взглядом, иногда неожиданно ныряя всем телом вперед. В стороне от остальных развлекались картами особа королевской крови и секретарь соанского посольства. Особа передергивала, секретарь терпеливо улыбался. В гостиной это был единственный человек, занятый делом: он собирал материал для очередного посольского донесения.

Гвардейцы у столика приветствовали Румату бодрыми возгласами. Румата дружески подмигнул им и произвел обход гостей. Он раскланялся со старичками-щеголями, отпустил несколько комплиментов конфиденткам, которые немедленно уставились на белое перо у него за ухом, потрепал особу королевской крови по жирной спине и направился к дону Рипату и дону Тамэо. Когда он проходил мимо оконной ниши, нянька снова сделала падающее движение, и от нее пахнуло густым винным перегаром.

При виде Руматы дон Рипат выпростал руки из-под ремня и щелкнул каблуками, а дон Тамэо вскричал вполголоса:

— Вы ли это, мой друг? Как хорошо, что вы пришли, я уже потерял надежду… «Как лебедь с подбитым крылом взывает тоскливо к звезде…» Я так скучал… Если бы не милейший дон Рипат, я бы умер с тоски!

Чувствовалось, что дон Тамэо протрезвился было к обеду, но остановиться так и не смог.

— Вот как? — удивился Румата. — Мы цитируем мятежника Цурэна?

Дон Рипат сразу подобрался и хищно посмотрел на дона Тамэо.

— Э-э… — произнес дон Тамэо, потерявшись. — Цурэна? Почему, собственно?.. Ну да, я в ироническом смысле, уверяю вас, благородные доны! Ведь что есть Цурэн? Низкий, неблагодарный демагог. И я хотел лишь подчеркнуть…

— Что доны Оканы здесь нет, — подхватил Румата, — и вы заскучали без нее.

— Именно это я и хотел подчеркнуть.

— Кстати, где она?

— Ждем с минуты на минуту, — сказал дон Рипат и, поклонившись, отошел.

Конфидентки, одинаково раскрыв рты, не отрываясь смотрели на белое перо. Старички щеголи жеманно хихикали. Дон Тамэо, наконец, тоже заметил перо и затрепетал.

— Мой друг! — зашептал он. — Зачем это вам? Не ровен час, войдет дон Рэба… Правда, его не ждут сегодня, но все равно…

— Не будем об этом, — сказал Румата, нетерпеливо озираясь. Ему хотелось, чтобы все скорее кончилось.

Гвардейцы уже приближались с чашами.

— Вы так бледны… — шептал дон Тамэо. — Я понимаю, любовь, страсть… Но святой Мика! Государство превыше… И это опасно, наконец… Оскорбление чувств…

В лице его что-то изменилось, и он стал пятиться, отступать, отходить, непрерывно кланяясь. Румату обступили гвардейцы. Кто-то протянул ему полную чашу.

— За честь и короля! — заявил один гвардеец.

— И за любовь, — добавил другой.

— Покажите ей, что такое гвардия, благородный Румата, — сказал третий.

Румата взял чашу и вдруг увидел дону Окану. Она стояла в дверях, обмахиваясь веером и томно покачивала плечами. Да, она была хороша! На расстоянии она была даже прекрасна. Она была совсем не во вкусе Руматы, но она была несомненно хороша, эта глупая, похотливая курица. Огромные синие глаза без тени мысли и теплоты, нежный многоопытный рот, роскошное, умело и старательно обнаженное тело… Гвардеец за спиной Руматы, видимо, не удержавшись, довольно громко чмокнул. Румата, не глядя, сунул ему кубок и длинными шагами направился к доне Окане. Все в гостиной отвели от них глаза и деятельно заговорили о пустяках.

— Вы ослепительны, — пробормотал Румата, глубоко кланяясь и лязгая мечами. — Позвольте мне быть у ваших ног… Подобно псу борзому лечь у ног красавицы нагой и равнодушной…

Дона Окана прикрылась веером и лукаво прищурилась.

— Вы очень смелы, благородный дон, — проговорила она. — Мы, бедные провинциалки, неспособны устоять против такого натиска… — У нее был низкий, с хрипотцой голос. — Увы, мне остается только открыть ворота крепости и впустить победителя…

Румата, скрипнув зубами от стыда и злости, поклонился еще глубже. Дона Окана опустила веер и крикнула:

— Благородные доны, развлекайтесь! Мы с доном Руматой сейчас вернемся! Я обещала ему показать мои новые ируканские ковры…

— Не покидайте нас надолго, очаровательница! — проблеял один из старичков.

— Прелестница! — сладко произнес другой старичок. — Фея!

Гвардейцы дружно громыхнули мечами. «Право, у него губа не дура…» — внятно сказала королевская особа. Дона Окана взяла Румату за рукав и потянула за собой. Уже в коридоре Румата услыхал, как дон Сэра с обидой в голосе провозгласил: «Не вижу, почему бы благородному дону не посмотреть на ируканские ковры…»

В конце коридора дона Окана внезапно остановилась, обхватила Румату за шею и с хриплым стоном, долженствующим означать прорвавшуюся страсть, впилась ему в губы. Румата перестал дышать. От феи остро несло смешанным ароматом немытого тела и эсторских духов. Губы у нее были горячие, мокрые и липкие от сладостей. Сделав над собой усилие, он попытался ответить на поцелуй, и это, по-видимому, ему удалось, так как дона Окана снова застонала и повисла у него на руках с закрытыми глазами. Это длилось целую вечность. Ну, я тебя, потаскуха, подумал Румата и сжал ее в объятиях. Что-то хрустнуло, не то корсаж, не то ребра, красавица жалобно пискнула, изумленно раскрыла глаза и забилась, стараясь освободиться. Румата поспешно разжал руки.

— Противный… — тяжело дыша, сказала она с восхищением. — Ты чуть не сломал меня…

— Я сгораю от любви, — виновато пробормотал он.

— Я тоже. Я так ждала тебя! Пойдем скорей…

Она потащила его за собой через какие-то холодные темные комнаты. Румата достал платок и украдкой вытер рот. Теперь эта затея казалась ему совершенно безнадежной. Надо, думал он. Мало ли что надо!.. Тут разговорами не отделаешься. Святой Мика, почему они здесь во дворце никогда не моются? Ну и темперамент. Хоть бы дон Рэба пришел… Она тащила его молча, напористо, как муравей дохлую гусеницу. Чувствуя себя последним идиотом, Румата понес какую-то куртуазную чепуху о быстрых ножках и алых губках — дона Окана только похохатывала. Она втолкнула его в жарко натопленный будуар, действительно весь завешанный коврами, бросилась на огромную кровать и, разметавшись на подушках, стала глядеть на него влажными гиперстеничными глазами. Румата стоял как столб. В будуаре отчетливо пахло клопами.

— Ты прекрасен, — прошептала она. — Иди же ко мне. Я так долго ждала!..

Румата завел глаза, его подташнивало. По лицу, гадко щекоча, покатились капли пота. Не могу, подумал он. К чертовой матери всю эту информацию… Лисица… Мартышка… Это же противоестественно, грязно… Грязь лучше крови, но э т о гораздо хуже грязи!

— Что же вы медлите, благородный дон? — визгливым, срывающимся голосом закричала дона Окана. — Идите же сюда, я жду!

— К ч-черту… — хрипло сказал Румата.

Она вскочила и подбежала к нему.

— Что с тобой? Ты пьян?

— Не знаю, — выдавил он из себя. — Душно.

— Может быть, приказать тазик?

— Какой тазик?

— Ну ничего, ничего… Пройдет… — Трясущимися от нетерпения пальцами она принялась расстегивать его камзол. — Ты прекрасен… — задыхаясь, бормотала она. — Но ты робок, как новичок. Никогда бы не подумала… Это же прелестно: клянусь святой Барой!..

Ему пришлось схватить ее за руки. Он смотрел на нее сверху вниз и видел блестящие от лака неопрятные волосы, круглые голые плечи в шариках свалявшейся пудры, маленькие малиновые уши. Скверно, подумал он. Ничего не выйдет. А жаль, она должна кое-что знать… Дон Рэба болтает во сне… Он водит ее на допросы, она очень любит допросы… Не могу.

— Ну? — сказала она раздраженно.

— Ваши ковры прекрасны, — громко сказал он. — Но мне пора.

Сначала она не поняла, затем лицо ее исказилось.

— Как ты смеешь? — прошептала она, но он уже нащупал лопатками дверь, выскочил в коридор и быстро пошел прочь. С завтрашнего дня перестаю мыться, подумал он. Здесь нужно быть боровом, а не богом!

— Мерин! — крикнула она ему вслед. — Кастрат сопливый! Баба! На кол тебя!..

Румата распахнул какое-то окно и спрыгнул в сад. Некоторое время он стоял под деревом, жадно глотая холодный воздух. Потом вспомнил о дурацком белом пере, выдернул его, яростно смял и отбросил. У Пашки бы тоже ничего не вышло, подумал он. Ни у кого бы не вышло. «Ты уверен?» — «Да, уверен».

— «Тогда грош вам всем цена!» — «Но меня тошнит от этого!» — «Эксперименту нет дела до твоих переживаний. Не можешь — не берись». — «Я не животное!»

— «Если эксперимент требует, надо стать животным». — «Эксперимент не может этого требовать». — «Как видишь, может». — «А тогда!..» — «Что „тогда“?» Он не знал, что тогда. «Тогда… Тогда… Хорошо, будем считать, что я плохой историк. — Он пожал плечами. — Постараемся стать лучше. Научимся превращаться в свиней…»

Было около полуночи, когда он вернулся домой. Не раздеваясь, только распустив пряжки перевязи, повалился в гостиной на диван и заснул как убитый.

Его разбудили негодующие крики Уно и благодушный басистый рев:

— Пошел, пошел, волчонок, отдавлю ухо!..

— Да спят они, говорят вам!..

— Брысь, не путайся под ногами!..

— Не велено, говорят вам!

Дверь распахнулась, и в гостиную ввалился огромный, как зверь Пэх, барон Пампа дон Бау, краснощекий, белозубый, с торчащими вперед усами, в бархатном берете набекрень и в роскошном малиновом плаще, под которым тускло блестел медный панцирь. Следом волочился Уно, вцепившийся барону в правую штанину.

— Барон! — воскликнул Румата, спуская с дивана ноги. — Как вы очутились в городе, дружище? Уно, оставь барона в покое!

— На редкость въедливый мальчишка, — рокотал барон, приближаясь с распростертыми объятиями. — Из него выйдет толк. Сколько вы за него хотите? Впрочем, об этом потом… Дайте мне обнять вас!

Они обнялись. От барона вкусно пахло пыльной дорогой, конским потом и смешанным букетом разных вин.

— Я вижу, вы тоже совершенно трезвы, мой друг, — с огорчением сказал он. — Впрочем, вы всегда трезвы. Счастливец!

— Садитесь, мой друг, — сказал Румата. — Уно! Подай нам эсторского, да побольше!

Барон поднял огромную ладонь.

— Ни капли!

— Ни капли эсторского? Уно, не надо эсторского, принеси ируканского!

— Не надо вообще вин! — с горечью сказал барон. — Я не пью.

Румата сел.

— Что случилось? — встревоженно спросил он. — Вы нездоровы?

— Я здоров как бык. Но эти проклятые семейные сцены… Короче говоря, я поссорился с баронессой — и вот я здесь.

— Поссорились с баронессой?! Вы?! Полно, барон, что за странные шутки!

— Представьте себе. Я сам как в тумане. Сто двадцать миль проскакал как в тумане!

— Мой друг, — сказал Румата. — Мы сейчас же садимся на коней и скачем в Бау.

— Но моя лошадь еще не отдохнула! — возразил барон. — И потом, я хочу наказать ее!

— Кого?

— Баронессу, черт подери! Мужчина я или нет в конце концов?! Она, видите ли, недовольна Пампой пьяным, так пусть посмотрит, каков он трезвый! Я лучше сгнию здесь от воды, чем вернусь в замок…

 

Уно угрюмо сказал:

— Скажите ему, чтобы ухи не крутил…

— Па-шел, волчонок! — добродушно пророкотал барон. — Да принеси пива! Я вспотел, и мне нужно возместить потерю жидкости.

Барон возмещал потерю жидкости в течение получаса и слегка осоловел. В промежутках между глотками он поведал Румате свои неприятности. Он несколько раз проклял «этих пропойц соседей, которые повадились в замок. Приезжают с утра якобы на охоту, а потом охнуть не успеешь — уже все пьяны и рубят мебель. Они разбредаются по всему замку, везде пачкают, обижают прислугу, калечат собак и подают отвратительный пример юному баронету. Потом они разъезжаются по домам, а ты, пьяный до неподвижности, остаешься один на один с баронессой…»

В конце своего повествования барон совершенно расстроился и даже потребовал было эсторского, но спохватился и сказал:

— Румата, друг мой, пойдемте отсюда. У вас слишком богатые погреба!.. Уедемте!

— Но куда?

— Не все ли равно — куда! Ну, хотя бы в «Серую Радость»…

— Гм… — сказал Румата. — А что мы будем делать в «Серой Радости»?

Некоторое время барон молчал, ожесточенно дергая себя за ус.

— Ну как что? — сказал он наконец. — Странно даже… Просто посидим, поговорим…

— В «Серой Радости»? — спросил Румата с сомнением.

— Да. Я понимаю вас, — сказал барон. — Это ужасно… Но все-таки уйдем. Здесь мне все время хочется потребовать эсторского!..

— Коня мне, — сказал Румата и пошел в кабинет взять передатчик.

Через несколько минут они бок о бок ехали верхом по узкой улице, погруженной в кромешную тьму. Барон, несколько оживившийся, в полный голос рассказывал о том, какого позавчера затравили вепря, об удивительных качествах юного баронета, о чуде в монастыре святого Тукки, где отец настоятель родил из бедра шестипалого мальчика… При этом он не забывал развлекаться: время от времени испускал волчий вой, улюлюкал и колотил плеткой в запертые ставни.

Когда они подъехали к «Серой Радости», барон остановил коня и глубоко задумался. Румата ждал. Ярко светились грязноватые окна распивочной, топтались лошади у коновязи, лениво переругивались накрашенные девицы, сидевшие рядком на скамейке под окнами, двое слуг с натугой вкатили в распахнутые двери огромную бочку, покрытую пятнами селитры.

Барон грустно сказал:

— Один… Страшно подумать, целая ночь впереди и — один!.. И она там одна…

— Не огорчайтесь так, мой друг, — сказал Румата. — Ведь с нею баронет, а с вами я.

— Это совсем другое, — сказал барон. — Вы ничего не понимаете, мой друг. Вы слишком молоды и легкомысленны… Вам, наверное, даже доставляет удовольствие смотреть на этих шлюх…

— А почему бы и нет? — возразил Румата, с любопытством глядя на барона. — По-моему, очень приятные девочки.

Барон покачал головой и саркастически усмехнулся.

— Вон у той, что стоит, — сказал он громко, — отвислый зад. А у той, что сейчас причесывается, и вовсе нет зада… Это коровы, мой друг, в лучшем случае это коровы. Вспомните баронессу! Какие руки, какая грация!.. Какая осанка, мой друг!..

— Да, — согласился Румата. — Баронесса прекрасна. Поедемте отсюда.

— Куда? — с тоской сказал барон. — И зачем? — на лице его вдруг обозначилась решимость. — Нет, мой друг, я никуда не поеду отсюда. А вы как хотите. — Он стал слезать с лошади. — Хотя мне было бы очень обидно, если бы вы оставили меня здесь одного.

— Разумеется, я останусь с вами, — сказал Румата. — Но…

— Никаких «но», — сказал барон.

Они бросили поводья подбежавшему слуге, гордо прошли мимо девиц и вступили в зал. Здесь было не продохнуть. Огни светильников с трудом пробивались сквозь туман испарений, как в большой и очень грязной парной бане. На скамьях за длинными столами пили, ели, божились, смеялись, плакали, целовались, орали похабные песни потные солдаты в расстегнутых мундирах, морские бродяги в цветных кафтанах на голое тело, женщины с едва прикрытой грудью, серые штурмовики с топорами между колен, ремесленники в прожженных лохмотьях. Слева в тумане угадывалась стойка, где хозяин, сидя на особом возвышении среди гигантских бочек, управлял роем проворных жуликоватых слуг, а справа ярким прямоугольником светился вход в чистую половину — для благородных донов, почтенных купцов и серого офицерства.

— В конце концов почему бы нам не выпить? — раздраженно спросил барон Пампа, схватил Румату за рукав и устремился к стойке в узкий проход между столами, царапая спины сидящих шипами поясной оторочки панциря. У стойки он выхватил из рук хозяина объемистый черпак, которым тот разливал вино по кружкам, молча осушил его до дна и объявил, что теперь все пропало и остается одно — как следует повеселиться. Затем он повернулся к хозяину и громогласно осведомился, есть ли в этом заведении место, где благородные люди могут прилично и скромно провести время, не стесняясь соседством всякой швали, рвани и ворья. Хозяин заверил его, что именно в этом заведении такое место существует.

— Отлично! — величественно сказал барон и бросил хозяину несколько золотых. — Подайте для меня и вот этого дона все самое лучшее, и пусть нам служит не какая-нибудь смазливая вертихвостка, а почтенная пожилая женщина!

Хозяин сам проводил благородных донов в чистую половину. Народу здесь было немного. В углу мрачно веселилась компания серых офицеров — четверо лейтенантов в тесных мундирчиках и двое капитанов в коротких плащах с нашивками министерства охраны короны. У окна за большим узкогорлым кувшином скучала пара молодых аристократов с кислыми от общей разочарованности физиономиями. Неподалеку от них расположилась кучка безденежных донов в потертых колетах и штопаных плащах. Они маленькими глотками пили пиво и ежеминутно обводили помещение жаждущими взорами.

Барон рухнул за свободный стол, покосился на серых офицеров и проворчал: «Однако и здесь не без швали…» Но тут дородная тетка в переднике подала первую перемену. Барон крякнул, вытащил из-за пояса кинжал и принялся веселиться. Он молча пожирал увесистые ломти жареной оленины, груды маринованных моллюсков, горы морских раков, кадки салатов и майонезов, заливая все это водопадами вина, пива, браги и вина, смешанного с пивом и брагой. Безденежные доны по одному и по двое начали перебираться за его стол, и барон встречал их молодецким взмахом руки и утробным ворчанием.

Вдруг он перестал есть, уставился на Румату выпученными глазами и проревел лесным голосом:

— Я давно не был в Арканаре, мой благородный друг! И скажу вам по чести, мне что-то здесь не нравится.

— Что именно, барон? — с интересом спросил Румата, обсасывая крылышко цыпленка.

На лицах безденежных донов изобразилось почтительное внимание.

— Скажите мне, мой друг! — произнес барон, вытирая замасленные руки о край плаща. — Скажите, благородные доны! С каких пор в столице его величества короля нашего повелось так, что потомки древнейших родов Империи шагу не могут ступить, чтобы не натолкнуться на всяких там лавочников и мясников?!

Безденежные доны переглянулись и стали отодвигаться. Румата покосился в угол, где сидели серые. Там перестали пить и глядели на барона.

— Я вам скажу, в чем дело, благородные доны, — продолжал барон Пампа.

— Это все потому, что вы здесь перетрусили. Вы их терпите потому, что боитесь. Вот ты боишься! — заорал он, уставясь на ближайшего безденежного дона. Тот сделал постное лицо и отошел с бледной улыбкой. — Трусы! — рявкнул барон. Усы его встали дыбом.

Но от безденежных донов толку было мало. Им явно не хотелось драться, им хотелось выпить и закусить.

Тогда барон перекинул ногу через лавку, забрал в кулак правый ус и, вперив взгляд в угол, где сидели серые офицеры, заявил:

— А вот я ни черта не боюсь! Я бью серую сволочь, как только она мне попадется!

— Что там сипит эта пивная бочка? — громко осведомился серый капитан с длинным лицом.

Барон удовлетворенно улыбнулся. Он с грохотом выбрался из-за стола и взгромоздился на скамью. Румата, подняв брови, принялся за второе крылышко.

— Эй вы, серые подонки! — заорал барон, надсаживаясь, словно офицеры были за версту от него. — Знайте, что третьего дня я, барон Пампа дон Бау, задал вашим ха-ар-рошую трепку! Вы понимаете, мой друг, — обратился он к Румате из-под потолка, — пили это мы с отцом Кабани вечером у меня в замке. Вдруг прибегает мой конюх и сообщает, что шайка серых р-разносит корчму «Золотая Подкова». Мою корчму, на моей родовой земле! Я командую: «На коней!..» — и туда. Клянусь шпорой, их была там целая шайка, человек двадцать! Они захватили каких-то троих, перепились, как свиньи… Пить эти лавочники не умеют… И стали всех лупить и все ломать. Я схватил одного за ноги — и пошла потеха! Я гнал их до самых Тяжелых Мечей… Крови было — вы не поверите, мой друг, — по колено, а топоров осталось столько…

На этом рассказ барона был прерван. Капитан с длинным лицом взмахнул рукой, и тяжелый метательный нож лязгнул о нагрудную пластину баронского панциря.

— Давно бы так! — сказал барон и выволок из ножен огромный двуручный меч.

Он с неожиданной ловкостью соскочил на пол, меч сверкающей полосой прорезал воздух и перерубил потолочную балку. Барон выругался. Потолок просел, на головы посыпался мусор.

Теперь все были на ногах. Безденежные доны отшатнулись к стенам. Молодые аристократы взобрались на стол, чтобы лучше видеть. Серые, выставив перед собой клинки, построились полукругом и мелкими шажками двинулись на барона. Только Румата остался сидеть, прикидывая, с какой стороны от барона можно встать, чтобы не попасть под меч.

Широкое лезвие зловеще шелестело, описывая сверкающие круги над головой барона. Барон поражал воображение. Было в нем что-то от грузового вертолета с винтом на холостом ходу.

Окружив его с трех сторон, серые были вынуждены остановиться. Один из них неудачно стал спиной к Румате, и Румата, перекинувшись через стол, схватил его за шиворот, опрокинул на спину в блюда с объедками и стукнул ребром ладони ниже уха. Серый закрыл глаза и замер. Барон вскричал:

— Прирежьте его, благородный Румата, а я прикончу остальных!

Он их всех поубивает, с неудовольствием подумал Румата.

— Слушайте, — сказал он серым. — Не будем портить друг другу веселую ночь. Вам не выстоять против нас. Бросайте оружие и уходите отсюда.

— Ну вот еще, — сердито возразил барон. — Я желаю драться! Пусть они дерутся! Деритесь же, черт вас подери!

С этими словами он двинулся на серых, все убыстряя вращение меча. Серые отступали, бледнея на глазах. Они явно никогда в жизни не видели грузового вертолета. Румата перепрыгнул через стол.

— Погодите, мой друг, — сказал он. — Нам совершенно незачем ссориться с этими людьми. Вам не нравится их присутствие здесь? Они уйдут.

— Без оружия мы не уйдем, — угрюмо сообщил один из лейтенантов. — Нам попадет. Я в патруле.

— Черт с вами, уходите с оружием, — разрешил Румата. — Клинки в ножны, руки за головы, проходить по одному! И никаких подлостей! Кости переломаю!

— Как же мы уйдем? — раздраженно осведомился длиннолицый капитан. — Этот дон загораживает нам дорогу!

— И буду загораживать! — упрямо сказал барон.

Молодые аристократы обидно захохотали.

— Ну хорошо, — сказал Румата. — Я буду держать барона, а вы пробегайте, да побыстрее, — долго я его не удержу! Эй, там, в дверях, освободите проход!.. Барон, — сказал он, обнимая Пампу за обширную талию.

— Мне кажется, мой друг, что вы забыли одно важное обстоятельство. Ведь этот славный меч употреблялся вашими предками только для благородного боя, ибо сказано: «Не обнажай в тавернах».

На лице барона, продолжавшего вертеть мечом, появилась задумчивость.

— Но у меня же нет другого меча, — нерешительно сказал он.

— Тем более!.. — значительно сказал Румата.

— Вы так думаете? — барон все еще колебался.

— Вы же знаете это лучше меня!..

— Да, — сказал барон. — Вы правы. — Он посмотрел вверх, на свою бешено работающую кисть. — Вы не поверите, дорогой Румата, но я могу вот так три-четыре часа подряд — и нисколько не устану… Ах, почему она не видит меня сейчас?!

— Я расскажу ей, — пообещал Румата.

Барон вздохнул и опустил меч. Серые, согнувшись, кинулись мимо него. Барон проводил их взглядом.

— Не знаю, не знаю… — нерешительно сказал он. — Как вы думаете, я правильно сделал, что не проводил их пинками в зад?

— Совершенно правильно, — заверил его Румата.

— Ну что ж, — сказал барон, втискивая меч в ножны. — Раз нам не удалось подраться, то уж теперь-то мы имеем право слегка выпить и закусить.

Он стащил со стола за ноги серого лейтенанта, все еще лежавшего без сознания, и зычным голосом гаркнул:

— Эй, хозяюшка! Вина и еды!

Подошли молодые аристократы и учтиво поздравили с победой.

— Пустяки, пустяки, — благодушно сказал барон. — Шесть плюгавых молодчиков, трусливых, как все лавочники. В «Золотой Подкове» я раскидал их два десятка… Как удачно, — обратился он к Румате, — что тогда при мне не было моего боевого меча! Я мог бы в забывчивости обнажить его. И хотя «Золотая Подкова» не таверна, а всего лишь корчма…

— Некоторые так и говорят, — сказал Румата. — «Не обнажай в корчме».

Хозяйка принесла новые блюда с мясом и новые кувшины вина. Барон засучил рукава и принялся за работу.

— Кстати, — сказал Румата. — Кто были те три пленника, которых вы освободили в «Золотой Подкове»?

— Освободил? — барон перестал жевать и уставился на Румату. — Но, мой благородный друг, я, вероятно, недостаточно точно выразился! Я никого не освобождал. Ведь они были арестованы, это государственное дело… С какой стати я бы стал их освобождать? Какой-то дон, вероятно, большой трус, старик книгочей и слуга… — Он пожал плечами.

— Да, конечно, — грустно сказал Румата.

Барон вдруг налился кровью и страшно выкатил глаза.

— Что?! Опять?! — заревел он.

Румата оглянулся. В дверях стоял дон Рипат. Барон заворочался, опрокидывая скамьи и роняя блюда. Дон Рипат значительно посмотрел в глаза Руматы и вышел.

— Прошу прощенья, барон, — сказал Румата, вставая. — Королевская служба…

— А… — разочарованно произнес барон. — Сочувствую… Ни за что не пошел на службу!

Дон Рипат ждал сразу за дверью.

— Что нового? — спросил Румата.

— Два часа назад, — деловито сообщил дон Рипат, — по приказу министра охраны дона Рэбы я арестовал и препроводил в Веселую Башню дону Окану.

— Так, — сказал Румата.

— Час назад дона Окана умерла, не выдержав испытания огнем.

— Так, — сказал Румата.

— Официально ее обвинили в шпионаже. Но… — Дон Рипат замялся и опустил глаза. — Я думаю… Мне кажется…

— Я понимаю, — сказал Румата.

Дон Рипат поднял на него виноватые глаза.

— Я был бессилен… — начал он.

— Это не ваше дело, — хрипло сказал Румата. Глаза дона Рипата снова стали оловянными. Румата кивнул ему и вернулся к столу. Барон доканчивал блюдо с фаршированными каракатицами.

— Эсторского! — сказал Румата. — И пусть принесут еще! — он откашлялся. — Будем веселиться. Будем, черт побери, веселиться…

 

Когда Румата пришел в себя, он обнаружил, что стоит посреди обширного пустыря. Занимался серый рассвет, вдали сиплыми голосами орали петухи-часомеры. Каркали вороны, густо кружившиеся над какой-то неприятной кучей неподалеку, пахло сыростью и тленом. Туман в голове быстро рассеивался, наступало знакомое состояние пронзительной ясности и четкости восприятий, на языке приятно таяла мятная горечь. Сильно саднили пальцы правой руки. Румата поднес к глазам сжатый кулак. Кожа на косточках была ободрана, а в кулаке была зажата пустая ампула из-под каспарамида, могучего средства против алкогольного отравления, которым Земля предусмотрительно снабжала своих разведчиков на отсталых планетах. Видимо, уже здесь, на пустыре, перед тем как впасть в окончательно свинское состояние, он бессознательно, почти инстинктивно высыпал в рот все содержимое ампулы.

Места были знакомые — прямо впереди чернела башня сожженной обсерватории, а левее проступали в сумраке тонкие, как минареты, сторожевые вышки королевского дворца. Румата глубоко вдохнул сырой холодный воздух и направился домой.

Барон Пампа повеселился в эту ночь на славу. В сопровождении кучки безденежных донов, быстро теряющих человеческий облик, он совершил гигантское турне по арканарским кабакам, пропив все, вплоть до роскошного пояса, истребив неимоверное количество спиртного и закусок, учинив по дороге не менее восьми драк. Во всяком случае, Румата мог отчетливо вспомнить восемь драк, в которые он вмешивался, стараясь развести и не допустить смертоубийства. Дальнейшие его воспоминания тонули в тумане. Из этого тумана всплывали то хищные морды с ножами в зубах, то бессмысленно-горькое лицо последнего безденежного дона, которого барон Пампа пытался продать в рабство в порту, то разъяренный носатый ируканец, злобно требовавший, чтобы благородные доны отдали его лошадей…

Первое время он еще оставался разведчиком. Пил он наравне с бароном: ируканское, эсторское, соанское, арканарское, но перед каждой переменой вин украдкой клал под язык таблетку каспарамида. Он еще сохранял рассудительность и привычно отмечал скопления серых патрулей на перекрестках и у мостов, заставу конных варваров на соанской дороге, где барона наверняка бы пристрелили, если бы Румата не знал наречия варваров. Он отчетливо помнил, как поразила его мысль о том, что неподвижные ряды чудных солдат в длинных черных плащах с капюшонами, выстроенные перед Патриотической школой, — это монастырская дружина. При чем здесь церковь?

— подумал он тогда. С каких это пор церковь в Арканаре вмешивается в светские дела?

Он пьянел медленно, но все-таки опьянел, как-то сразу, скачком; и когда в минуту просветления увидел перед собой разрубленный дубовый стол в совершенно незнакомой комнате, обнаженный меч в своей руке и рукоплещущих безденежных донов вокруг, то подумал было, что пора идти домой. Но было поздно. Волна бешенства и отвратительной, непристойной радости освобождения от всего человеческого уже захватила его. Он еще оставался землянином, разведчиком, наследником людей огня и железа, не щадивших себя и не дававших пощады во имя великой цели. Он не мог стать Руматой Эсторским, плотью от плоти двадцати поколений воинственных предков, прославленных грабежами и пьянством. Но он больше не был и коммунаром. У него больше не было обязанностей перед Экспериментом. Его заботили только обязанности перед самим собой. У него больше не было сомнений. Ему было ясно все, абсолютно все. Он точно знал, кто во всем виноват, и он точно знал, чего хочет: рубить наотмашь, предавать огню, сбрасывать с дворцовых ступеней на копья и вилы ревущей толпы…

Румата встрепенулся и вытащил из ножен мечи. Клинки были зазубрены, но чисты. Он помнил, что рубился с кем-то, но с кем? И чем все кончилось?..

…Коней они пропили. Безденежные доны куда-то исчезли. Румата — это он тоже помнил — приволок барона к себе домой. Пампа дон Бау был бодр, совершенно трезв и полон готовности продолжать веселье — просто он больше не мог стоять на ногах. Кроме того, он почему-то считал, что только что распрощался с милой баронессой и находится теперь в боевом походе против своего исконного врага барона Каску, обнаглевшего до последней степени. («Посудите сами, друг мой, этот негодяй родил из бедра шестипалого мальчишку и назвал его Пампой…») «Солнце заходит, — объявил он, глядя на гобелен, изображающий восход солнца. — Мы могли бы провеселиться всю эту ночь, благородные доны, но ратные подвиги требуют сна. Ни капли вина в походе. К тому же баронесса была бы недовольна».

Что? Постель? Какие постели в чистом поле? Наша постель — попона боевого коня! С этими словами он содрал со стены несчастный гобелен, завернулся в него головой и с грохотом рухнул в угол под светильником. Румата велел мальчику Уно поставить рядом с бароном ведро рассола и кадку с маринадами. У мальчишки было сердитое, заспанное лицо. «Во набрались-то,

— ворчал он. — Глаза в разные стороны смотрят…» — «Молчи, дурак», — сказал тогда Румата и… Что-то случилось потом. Что-то очень скверное, что погнало его через весь город на пустырь. Что-то очень, очень скверное, непростительное, стыдное…

Он вспомнил, когда уже подходил к дому, и, вспомнив, остановился.

…Отшвырнув Уно, он полез вверх по лестнице, распахнул дверь и ввалился к ней, как хозяин, и при свете ночника увидел белое лицо, огромные глаза, полные ужаса и отвращения, и в этих глазах — самого себя, шатающегося, с отвисшей слюнявой губой, с ободранными кулаками, в одежде, заляпанной дрянью, наглого и подлого хама голубых кровей, и этот взгляд швырнул его назад, на лестницу, вниз, в прихожую, за дверь, на темную улицу и дальше, дальше, дальше, как можно дальше…

Стиснув зубы и чувствуя, что все внутри оледенело и смерзлось, он тихонько отворил дверь и на цыпочках вошел в прихожую. В углу, подобно гигантскому морскому млекопитающему, сопел в мирном сне барон. «Кто здесь?» — воскликнул Уно, дремавший на скамье с арбалетом на коленях. «Тихо, — шепотом сказал Румата. — Пошли на кухню. Бочку воды, уксусу, новое платье, живо!»

Он долго, яростно, с острым наслаждением обливался водой и обтирался уксусом, сдирая с себя ночную грязь. Уно, против обыкновения молчаливый, хлопотал вокруг него. И только потом, помогая дону застегивать идиотские сиреневые штаны с пряжками на заду, сообщил угрюмо:

— Ночью, как вы укатили, Кира спускалась и спрашивала, был дон или нет, решила, видно, что приснилось. Сказал ей, что как с вечера ушли в караул, так и не возвращались…

Румата глубоко вздохнул, отвернувшись. Легче не стало. Хуже.

— …А я всю ночь с арбалетом над бароном сидел: боялся, что спьяну наверх полезут.

— Спасибо, малыш, — с трудом сказал Румата.

Он натянул башмаки, вышел в прихожую, постоял немного перед темным металлическим зеркалом. Каспарамид работал безотказно. В зеркале виднелся изящный, благородный дон с лицом, несколько осунувшимся после утомительного ночного дежурства, но в высшей степени благопристойным. Влажные волосы, прихваченные золотым обручем, мягко и красиво спадали по сторонам лица. Румата машинально поправил объектив над переносицей. Хорошенькие сцены наблюдали сегодня на Земле, мрачно подумал он.

Тем временем рассвело. В пыльные окна заглянуло солнце. Захлопали ставни. На улице перекликались заспанные голоса. «Как спали, брат Кирис? «

— «Благодарение господу, спокойно, брат Тика. Ночь прошла, и слава богу».

— «А у нас кто-то в окна ломился. Благородный дон Румата, говорят, ночью гуляли». — «Сказывают, гость у них». — «Да нынче разве гуляют? При молодом короле, помню, гуляли — не заметили, как полгорода сожгли». — «Что я вам скажу, брат Тика. Благодарение богу, что у нас в соседях такой дон. Раз в год загуляет, и то много…»

Румата поднялся наверх, постучавшись, вошел в кабинет. Кира сидела в кресле, как и вчера. Она подняла глаза и со страхом и тревогой взглянула ему в лицо.

— Доброе утро, маленькая, — сказал он, подошел, поцеловал ее руки и сел в кресло напротив.

Она все испытующе смотрела на него, потом спросила:

— Устал?

— Да, немножко. И надо опять идти.

— Приготовить тебе что-нибудь?

— Не надо, спасибо. Уно приготовит. Вот разве воротник подуши…

Румата чувствовал, как между ними вырастает стена лжи. Сначала тоненькая, затем все толще и прочнее. На всю жизнь! — горько подумал он. Он сидел, прикрыв глаза, пока она осторожно смачивала разными духами его пышный воротник, щеки, лоб, волосы. Потом она сказала:

— Ты даже не спросишь, как мне спалось.

— Как, маленькая?

— Сон. Понимаешь, страшный-страшный сон.

Стена стала толстой, как крепостная.

— На новом месте всегда так, — сказал Румата фальшиво. — Да и барон, наверное, внизу шумел очень.

— Приказать завтрак? — спросила она.

— Прикажи.

— А вино какое ты любишь утром?

Румата открыл глаза.

— Прикажи воды, — сказал он. — По утрам я не пью.

Она вышла, и он услышал, как она спокойным звонким голосом разговаривает с Уно. Потом она вернулась, села на ручку его кресла и начала рассказывать свой сон, а он слушал, заламывая бровь и чувствуя, как с каждой минутой стена становится все толще и непоколебимей и как она навсегда отделяет его от единственного по-настоящему родного человека в этом безобразном мире. И тогда он с размаху ударил в стену всем телом.

— Кира, — сказал он. — Это был не сон.

И ничего особенного не случилось.

— Бедный мой, — сказала Кира. — Погоди, я сейчас рассолу принесу…

5

Еще совсем недавно двор Арканарских королей был одним из самых просвещенных в Империи. При дворе содержались ученые, в большинстве, конечно, шарлатаны, но и такие, как Багир Киссэнский, открывший сферичность планеты; лейб-знахарь Тата, высказавший гениальную догадку о возникновении эпидемий от мелких, незаметных глазу червей, разносимых ветром и водой; алхимик Синда, искавший, как все алхимики, способ превращать глину в золото, а нашедший закон сохранения вещества. Были при Арканарском дворе и поэты, в большинстве блюдолизы и льстецы, но и такие, как Пэпин Славный, автор исторической трагедии «Поход на север»; Цурэн Правдивый, написавший более пятисот баллад и сонетов, положенных в народе на музыку; а также Гур Сочинитель, создавший первый в истории Империи светский роман — печальную историю принца, полюбившего прекрасную варварку. Были при дворе и великолепные артисты, танцоры, певцы. Замечательные художники покрывали стены нетускнеющими фресками, славные скульпторы украшали своими творениями дворцовые парки. Нельзя сказать, чтобы Арканарские короли были ревнителями просвещения или знатоками искусств. Просто это считалось приличным, как церемония утреннего одевания или пышные гвардейцы у главного входа. Аристократическая терпимость доходила порой до того, что некоторые ученые и поэты становились заметными винтиками государственного аппарата. Так всего полстолетия назад высокоученый алхимик Ботса занимал ныне упраздненный за ненадобностью пост министра недр, заложил несколько рудников и прославил Арканар удивительными сплавами, секрет которых был утерян после его смерти. А Пэпин Славный вплоть до недавнего времени руководил государственным просвещением, пока министерство истории и словесности, возглавляемое им, не было признано вредным и растлевающим умы.

Бывало, конечно, и раньше, что художника или ученого, неугодного королевской фаворитке, тупой и сладострастной особе, продавали за границу или травили мышьяком, но только дон Рэба взялся за дело по-настоящему. За годы своего пребывания на посту всесильного министра охраны короны он произвел в мире арканарской культуры такие опустошения, что вызвал неудовольствие даже у некоторых благородных вельмож, заявлявших, что двор стал скучен и во время балов ничего не слышишь, кроме глупых сплетен.

Багир Киссэнский, обвиненный в помешательстве, граничащим с государственным преступлением, был брошен в застенок и лишь с большим трудом вызволен Руматой и переправлен в метрополию. Обсерватория его сгорела, а уцелевшие ученики разбежались кто куда. Лейб-знахарь Тата вместе с пятью другими лейб-знахарями оказался вдруг отравителем, злоумышлявшим по наущению герцога Ируканского против особы короля, под пыткой признался во всем и был повешен на королевской площади. Пытаясь спасти его, Румата роздал тридцать килограммов золота, потерял четырех агентов (благородных донов, не ведавших, что творят), едва не попался сам, раненный во время попытки отбить осужденных, но сделать ничего не смог. Это было его первое поражение, после которого он понял, наконец, что дон Рэба фигура не случайная. Узнав через неделю, что алхимика Синду намереваются обвинить в сокрытии от казны тайны философского камня, Румата, разъяренный поражением, устроил у дома алхимика засаду, сам, обернув лицо черной тряпкой, обезоружил штурмовиков, явившихся за алхимиком, побросал их, связанных, в подвал и в ту же ночь выпроводил так ничего и не понявшего Синду в пределы Соана, где тот, пожав плечами, и остался продолжать поиски философского камня под наблюдением дона Кондора. Поэт Пэпин Славный вдруг постригся в монахи и удалился в уединенный монастырь. Цурэн Правдивый, изобличенный в преступной двусмысленности и потакании вкусам низших сословий, был лишен чести и имущества, пытался спорить, читал в кабаках теперь уже откровенно разрушительные баллады, дважды был смертельно бит патриотическими личностями и только тогда поддался уговорам своего большого друга и ценителя дона Руматы и уехал в метрополию. Румата навсегда запомнил его, иссиня-бледного от пьянства, как он стоит, вцепившись тонкими руками в ванты, на палубе уходящего корабля и звонким, молодым голосом выкрикивает свой прощальный сонет «Как лист увядший падает на душу». Что же касается Гура Сочинителя, то после беседы в кабинете дона Рэбы он понял, что Арканарский принц не мог полюбить вражеское отродье, сам бросал на Королевской площади свои книги в огонь и теперь, сгорбленный, с мертвым лицом, стоял во время королевских выходов в толпе придворных и по чуть заметному жесту дона Рэбы выступал вперед со стихами ультрапатриотического содержания, вызывающими тоску и зевоту. Артисты ставили теперь одну и ту же пьесу — «Гибель варваров, или маршал Тоц, король Пиц Первый Арканарский». А певцы предпочитали в основном концерты для голоса с оркестром. Оставшиеся в живых художники малевали вывески. Впрочем, двое или трое ухитрились остаться при дворе и рисовали портреты короля с доном Рэбой, почтительно поддерживающим его под локоть (разнообразие не поощрялось: король изображался двадцатилетним красавцем в латах, а дон Рэба — зрелым мужчиной со значительным лицом).

Да, Арканарский двор стал скучен. Тем не менее вельможи, благородные доны без занятий, гвардейские офицеры и легкомысленные красавицы доны одни из тщеславия, другие по привычке, третьи из страха — по-прежнему каждое утро наполняли дворцовые приемные. Говоря по чести, многие вообще не заметили никаких перемен. В концертах и состязаниях поэтов прошлых времен они более всего ценили антракты, во время которых благородные доны обсуждали достоинства легавых, рассказывали анекдоты. Они еще были способны на не слишком продолжительный диспут о свойствах существ потустороннего мира, но уж вопросы о форме планеты и о причинах эпидемий полагали попросту неприличными. Некоторое уныние вызвало у гвардейских офицеров исчезновение художников, среди которых были мастера изображать обнаженную натуру…

Румата явился во дворец, слегка запоздав. Утренний прием уже начался. В залах толпился народ, слышался раздраженный голос короля и раздавались мелодичные команды министра церемоний, распоряжающегося одеванием его величества. Придворные в основном обсуждали ночное происшествие. Некий преступник с лицом ируканца проник во дворец, вооруженный стилетом, убил часового и ворвался в опочивальню его величества, где якобы и был обезоружен лично доном Рэбой, схвачен и по дороге в Веселую Башню разорван в клочья обезумевшей от преданности толпой патриотов. Это было уже шестое покушение за последний месяц, и поэтому сам факт покушения интереса почти не вызвал. Обсуждались только детали. Румата узнал, что при виде убийцы его величество приподнялся на ложе, заслонив собою прекрасную дону Мидару, и произнес исторические слова: «Пшел вон, мерзавец!» Большинство охотно верило в исторические слова, полагая, что король принял убийцу за лакея. И все сходились во мнении, что дон Рэба, как всегда, начеку и несравненен в рукопашной схватке. Румата в приятных выражениях согласился с этим мнением и в ответ рассказал только что выдуманную историю о том, как на дона Рэбу напали двенадцать разбойников, троих он уложил на месте, а остальных обратил в бегство. История была выслушана с большим интересом и одобрением, после чего Румата как бы случайно заметил, что историю эту рассказал ему дон Сэра. Выражение интереса немедленно исчезло с лиц присутствующих, ибо каждому было известно, что дон Сэра — знаменитый дурак и враль. О доне Окане никто не говорил ни слова. Об этом либо еще не знали, либо делали вид, что не знают.

Рассыпая любезности и пожимая ручки дамам, Румата мало-помалу продвигался в первые ряды разряженной, надушенной, обильно потеющей толпы. Благородное дворянство вполголоса беседовало. «Вот-вот, та самая кобыла. Она засеклась, но будь я проклят, если не проиграл ее тем же вечером дону Кэу…» «Что же касается бедер, благородный дон, то они необыкновенной формы. Как это сказано у Цурэна… М-м-м… Горы пены прохладной… М-м-м… Нет, холмы прохладной пены… В общем мощные бедра». «Тогда я тихонько открываю окно, беру кинжал в зубы и, представьте себе, мой друг, чувствую, что решетка подо мной прогибается…», «Я съездил ему по зубам эфесом меча, так что эта серая собака дважды перевернулась через голову. Вы можете полюбоваться на него, вон он стоит с таким видом, будто имеет на это право…», «…А дон Тамэо наблевал на пол, поскользнулся и упал головой в камин…», «…Вот монах ей и говорит: „Расскажи-ка мне, красавица, твой сон… Га-га-га!..“

Ужасно обидно, думал Румата. Если меня сейчас убьют, эта колония простейших будет последним, что я вижу в своей жизни. Только внезапность. Меня спасет внезапность. Меня и Будаха. Улучить момент и внезапно напасть. Захватить врасплох, не дать ему раскрыть рта, не дать убить меня, мне совершенно незачем умирать.

Он пробрался к дверям опочивальни и, придерживая обеими руками мечи, слегка согнув по этикету ноги в коленях, приблизился к королевской постели. Королю натягивали чулки. Министр церемоний затаив дыхание внимательно следил за ловкими руками двух камердинеров. Справа от развороченного ложа стоял дон Рэба, неслышно беседуя с длинным костлявым человеком в военной форме серого бархата. Это был отец Цупик, один из вождей арканарских штурмовиков, полковник дворцовой охраны. Дон Рэба был опытным придворным. Судя по его лицу, речь шла не более чем о статьях кобылы или о добродетельном поведении королевской племянницы. Отец же Цупик, как человек военный и бывший бакалейщик, лицом владеть не умел. Он мрачнел, кусал губу, пальцы его на рукояти меча сжимались и разжимались; и в конце концов он вдруг дернул щекой, резко повернулся и, нарушая все правила, пошел вон из опочивальни прямо на толпу оцепеневших от такой невоспитанности придворных. Дон Рэба, извинительно улыбаясь, поглядел ему вслед, а Румата, проводив глазами нескладную серую фигуру, подумал: «Вот и еще один покойник». Ему было известно о трениях между доном Рэбой и серым руководством. История коричневого капитана Эрнста Рема готова была повториться.

Чулки были натянуты. Камердинеры, повинуясь мелодичному приказу министра церемоний, благоговейно, кончиками пальцев, взялись за королевские туфли. Тут король, отпихнув камердинеров ногами, так резко повернулся к дону Рэбе, что живот его, похожий на туго набитый мешок, перекатился на одно колено.

— Мне надоели ваши покушения! — истерически завизжал он. — Покушения! Покушения! Покушения!.. Ночью я хочу спать, а не сражаться с убийцами! Почему нельзя сделать, чтобы они покушались днем? Вы дрянной министр, Рэба! Еще одна такая ночь, и я прикажу вас удавить! (Дон Рэба поклонился, прижимая руку к сердцу.) После покушений у меня болит голова!

Он внезапно замолчал и тупо уставился на свой живот. Момент был подходящий. Камердинеры замешкались. Прежде всего следовало обратить на себя внимание. Румата вырвал у камердинера правую туфлю, опустился перед королем на колено и стал почтительно насаживать туфлю на жирную, обтянутую шелком ногу. Такова была древнейшая привилегия рода Руматы — собственноручно обувать правую ногу коронованных особ империи. Король мутно смотрел на него. В глазах его вспыхнул огонек интереса.

— А, Румата! — сказал он. — Вы еще живы? А Рэба обещал мне удавить вас! — он захихикал. — Он дрянной министр, этот Рэба. Он только и делает, что обещает. Обещал искоренить крамолу, а крамола растет. Каких-то серых мужланов понапихал во дворец… Я болен, а он всех лейб-знахарей поперевешал.

Румата кончил надевать туфлю и, поклонившись, отступил на два шага. Он поймал на себе внимательный взгляд дона Рэбы и поспешил придать лицу высокомерно-тупое выражение.

— Я совсем больной, — продолжал король, — у меня же все болит. Я хочу на покой. Я бы уже давно ушел на покой, так вы же все пропадете без меня, бараны…

Ему надели вторую туфлю. Он встал и сейчас же охнул, скривившись, и схватился за колено.

— Где знахари? — завопил он горестно. — Где мой добрый Тата? Вы повесили его, дурак! А мне от одного его голоса становилось легче! Молчите, я сам знаю, что он отравитель! И плевать я на это хотел! Что тут такого, что он отравитель? Он был зна-а-аахарь! Понимаете, убийца? Знахарь! Одного отравит, другого вылечит! А вы только травите! Лучше бы вы сами повесились! (Дон Рэба поклонился, прижимая руку к сердцу, и остался в таком положении.) Ведь всех же повесили! Остались одни ваши шарлатаны! И попы, которые поят меня святой водой вместо лекарства… Кто составит микстуру? Кто разотрет мне ногу мазью?

— Государь! — во весь голос сказал Румата, и ему показалось, что во дворце все замерло. — Вам стоит приказать, и лучший лекарь Империи будет во дворце через полчаса!

Король оторопело уставился на него. Риск был страшный. Дону Рэбе стоило только мигнуть… Румата физически ощутил, сколько пристальных глаз смотрят сейчас на него поверх оперения стрел, — он-то знал, зачем идут под потолком спальни ряды круглых черных отдушин. Дон Рэба тоже смотрел на него с выражением вежливого и благожелательного любопытства.

— Что это значит? — брюзгливо осведомился король. — Ну, приказываю, ну, где ваш лекарь?

Румата весь напрягся. Ему казалось, что наконечники стрел уже колют его лопатки.

— Государь, — быстро сказал он, — прикажите дону Рэбе представить вам знаменитого доктора Будаха!

Видимо, дон Рэба все-таки растерялся. Главное было сказано, а Румата был жив. Король перекатил мутные глаза на министра охраны короны.

— Государь, — продолжал Румата, теперь уже не торопясь и надлежащим слогом. — Зная о ваших поистине невыносимых страданиях и памятуя о долге моего рода перед государями, я выписал из Ирукана знаменитого высокоученого лекаря доктора Будаха. К сожалению, однако, путь доктора Будаха был прерван. Серые солдаты уважаемого дона Рэбы захватили его на прошлой неделе, и дальнейшая его судьба известна одному только дону Рэбе. Я полагаю, что лекарь где-то поблизости, скорее всего в Веселой Башне, и я надеюсь, что странная неприязнь дона Рэбы к лекарям еще не отразилась роковым образом на судьбе доктора Будаха.

Румата замолчал, сдерживая дыхание. Кажется, все обошлось превосходно. Держись, дон Рэба! Он взглянул на министра — и похолодел. Министр охраны короны нисколько не растерялся. Он кивал Румате с ласковой отеческой укоризной. Этого Румата никак не ожидал. Да он в восторге, ошеломленно подумал Румата. Зато король вел себя, как ожидалось.

— Мошенник! — заорал он. — Удавлю! Где доктор? Где доктор, я вас спрашиваю! Молчать! Я вас спрашиваю, где доктор?

Дон Рэба выступил вперед, приятно улыбаясь.

— Ваше величество, — сказал он, — вы поистине счастливый государь, ибо у вас так много верных подданных, что они порой мешают друг другу в стремлении услужит вам. (Король тупо смотрел на него.) Не скрою, как и все, происходящее в вашей стране, был мне известен и благородный замысел пылкого дона Руматы. Не скрою, что я выслал навстречу доктору Будаху наших серых солдат — исключительно для того, чтобы уберечь почтенного пожилого человека от случайностей дальней дороги. Не буду я скрывать и того, что не торопился представить Будаха Ируканского вашему величеству…

— Как же это вы осмелились? — укоризненно спросил король.

— Ваше величество, дон Румата молод и столь же неискушен в политике, сколь многоопытен в благородной схватке. Ему и невдомек, на какую низость способен герцог Ируканский в своей бешеной злобе против вашего величества. Но мы-то с вами это знаем, государь, не правда ли? (Король покивал.) И поэтому я счел необходимым произвести предварительно небольшое расследование. Я бы не стал торопиться, но если вы, ваше величество (низкий поклон королю), и дон Румата (кивок в сторону Руматы) так настаиваете, то сегодня же после обеда доктор Будах, ваше величество, предстанет перед вами, чтобы начать курс лечения.

— А вы не дурак, дон Рэба, — сказал король, подумав. — Расследование это хорошо. Это никогда не мешает. Проклятый ируканец… — Он взвыл и снова схватился за колено. — Проклятая нога! Так, значит, после обеда? Будем ждать.

И король, опираясь на плечо министра церемоний, медленно прошел в тронный зал мимо ошеломленного Руматы. Когда он погрузился в толпу расступающихся придворных, дон Рэба приветливо улыбнулся Румате и спросил:

— Сегодня ночью вы, кажется, дежурите при опочивальне принца? Я не ошибаюсь?

Румата молча поклонился.

 

Румата бесцельно брел по бесконечным коридорам и переходам дворца, темным, сырым, провонявшим аммиаком и гнилью, мимо роскошных, убранных коврами комнат, мимо запыленных кабинетов с узкими зарешеченными окнами, мимо кладовых, заваленных рухлядью с ободранной позолотой. Людей здесь почти не было. Редкий придворный рисковал посещать этот лабиринт в тыльной части дворца, где королевские апартаменты незаметно переходили в канцелярии министерства охраны короны. Здесь было легко заблудиться. Все помнили случай, когда гвардейский патруль, обходивший дворец по периметру, был напуган истошными воплями человека, тянувшего к нему сквозь решетку амбразуры исцарапанные руки. «Спасите меня! — кричал человек. — Я камер-юнкер! Я не знаю, как выбраться! Я два дня ничего не ел! Возьмите меня отсюда!» (Десять дней между министром финансов и министром двора шла оживленная переписка, после чего решено было все-таки выломать решетку, и на протяжении этих десяти дней несчастного камер-юнкера кормили, подавая ему мясо и хлеб на кончике пики.) Кроме того, здесь было небезопасно. В тесных коридорах сталкивались подвыпившие гвардейцы, охранявшие особу короля, и подвыпившие штурмовики, охранявшие министерство. Резались отчаянно, а удовлетворившись, расходились, унося раненых. Наконец здесь бродили и убиенные. За два века их накопилось во дворце порядочно.

Из глубокой ниши в стене выступил штурмовик-часовой с топором наготове.

— Не велено, — мрачно объявил он.

— Что ты понимаешь, дурак! — небрежно сказал Румата, отводя его рукой.

Он слышал, как штурмовик нерешительно топчется сзади, и вдруг поймал себя на мысли о том, что оскорбительные словечки и небрежные жесты получаются у него рефлекторно, что он уже не играет высокородного хама, а в значительной степени стал им. Он представил себя таким на Земле, и ему стало мерзко и стыдно. Почему? Что со мной произошло? Куда исчезло воспитание и взлелеянное с детства уважение и доверие к себе подобным, к человеку, к замечательному существу, называемому «человек»? А ведь мне уже ничто не поможет, подумал он с ужасом. Ведь я же их по-настоящему ненавижу и презираю… Не жалею, нет — ненавижу и презираю. Я могу сколько угодно оправдывать тупость и зверство этого парня, мимо которого я сейчас проскочил, социальные условия, жуткое воспитание, все, что угодно, но я теперь отчетливо вижу, что это мой враг, враг всего, что я люблю, враг моих друзей, враг того, что я считаю самым святым. И ненавижу я его не теоретически, не как «типичного представителя», а его самого, его как личность. Ненавижу его слюнявую морду, вонь его немытого тела, его слепую веру, его злобу ко всему, что выходит за пределы половых отправлений и выпивки. Вот он топчется, этот недоросль, которого еще полгода назад толстопузый папаша порол, тщась приспособить к торговле лежалой мукой и засахарившимся вареньем, сопит, стоеросовая дубина, мучительно пытаясь вспомнить параграфы скверно вызубренного устава, и никак не может сообразить, нужно ли рубить благородного дона топором, орать ли «караул!» или просто махнуть рукой — все равно никто не узнает. И он махнет на все рукой, вернется в свою нишу, сунет в пасть ком жевательной коры и будет чавкать, пуская слюни и причмокивая. И ничего на свете он не хочет знать, и ни о чем на свете он не хочет думать. Думать! А чем лучше орел наш дон Рэба? Да, конечно, его психология запутанней и рефлексы сложней, но мысли его подобны вот этим пропахшим аммиаком и преступлениями лабиринтам дворца, и он совершенно уже невыносимо гнусен — страшный преступник и бессовестный паук. Я пришел сюда любить людей, помочь им разогнуться, увидеть небо. Нет, я плохой разведчик, подумал он с раскаянием. Я никуда не годный историк. И когда это я успел провалиться в трясину, о которой говорил дон Кондор? Разве бог имеет право на какое-нибудь чувство, кроме жалости?

Позади раздалось торопливое бух-бух-бух сапогами по коридору. Румата повернулся и опустил руки крест-накрест на рукоятки мечей. К нему бежал дон Рипат, придерживая на боку клинок.

— Дон Румата!.. Дон Румата!.. — закричал он еще издали хриплым шепотом.

Румата оставил мечи. Подбежав к нему, дон Рипат огляделся и проговорил едва слышно на ухо:

— Я вас ищу уже целый час. Во дворце Вага Колесо! Разговаривает с доном Рэбой в лиловых покоях.

Румата даже зажмурился на секунду. Затем, осторожно отстранившись, сказал с вежливым удивлением:

— Вы имеете в виду знаменитого разбойника? Но ведь он не то казнен, не то вообще выдуман.

Лейтенант облизнул сухие губы.

— Он существует. Он во дворце… Я думал, вам будет интересно.

— Милейший дон Рипат, — внушительно сказал Румата, — меня интересуют слухи. Сплетни. Анекдоты… Жизнь так скучна… Вы меня, очевидно, неправильно понимаете… (Лейтенант смотрел на него безумными глазами.) Посудите сами — какое мне дело до нечистоплотных связей дона Рэбы, которого, впрочем, я слишком уважаю, чтобы как-то судить?.. И потом, простите, я спешу… Меня ждет дама.

Дон Рипат снова облизнул губы, неловко поклонился и боком пошел прочь. Румату вдруг осенила счастливая мысль.

— Кстати, мой друг, — приветливо окликнул он. — Как вам понравилась небольшая интрига, которую мы провели сегодня утром с доном Рэбой?

Дон Рипат с готовностью остановился.

— Мы очень удовлетворены, — сказал он.

— Не правда ли, это было очень мило?

— Это было великолепно! Серое офицерство очень радо, что вы, наконец, открыто приняли нашу сторону. Такой умный человек, как вы, дон Румата, и якшаетесь с баронами, с благородными выродками…

— Мой дорогой Рипат! — высокомерно сказал Румата, поворачиваясь, чтобы идти. — Вы забываете, что с высоты моего происхождения не видно никакой разницы даже между королем и вами. До свидания.

Он широко зашагал по коридорам, уверенно сворачивая в поперечные проходы и молча отстраняя часовых. Он плохо представлял себе, что собирается сделать, но он понимал, что это удивительная, редкостная удача. Он должен слышать разговор между двумя пауками. Недаром дон Рэба обещал за живого Вагу в четырнадцать раз больше чем за Вагу мертвого…

Из-за лиловых портьер ему навстречу выступили два серых лейтенанта с клинками наголо.

— Здравствуйте, друзья, — сказал дон Румата, останавливаясь между ними. — Министр у себя?

— Министр занят, дон Румата, — сказал один из лейтенантов.

— Я подожду, — сказал Румата и прошел под портьеры.

Здесь было непроглядно темно. Румата ощупью пробирался среди кресел, столов и чугунных подставок для светильников. Несколько раз он явственно слышал чье-то сопение над ухом, и его обдавало густым чесночно-пивным духом. Потом он увидел слабую полоску света, расслышал знакомый гнусавый тенорок почтенного Ваги и остановился. В ту же секунду острие копья осторожно уперлось ему между лопатками. «Тише, болван, — сказал он раздраженно, но негромко. — Это я, дон Румата». Копье отодвинулось. Румата подтащил кресло к полоске света, сел, вытянув ноги, и зевнул так, чтобы было слышно. Затем он стал смотреть.

Пауки встретились. Дон Рэба сидел в напряженной позе, положив локти на стол и сплетя пальцы. Справа от него лежал на куче бумаг тяжелый метательный нож с деревянной рукоятью. На лице министра была приятная, хотя и несколько оцепенелая улыбка. Почтенный Вага сидел на софе спиной к Румате. Он был похож на старого чудаковатого вельможу, проведшего последние тридцать лет безвыездно в своем загородном дворце.

— Выстребаны обстряхнутся, — говорил он, — и дутой чернушенькой объятно хлюпнут по маргазам. Это уже двадцать длинных хохарей. Марко было бы тукнуть по пестрякам. Да хохари облыго ружуют. На том и покалим сростень. Это наш примар…

Дон Рэба пощупал бритый подбородок.

— Студно туково, — задумчиво сказал он.

Вага пожал плечами.

— Таков наш примар. С нами габузиться для вашего оглода не сростно. По габарям?

— По габарям, — решительно сказал министр охраны короны.

— И пей круг, — произнес Вага, поднимаясь.

Румата, оторопело слушавший эту галиматью, обнаружил на лице Ваги пушистые усы и острую седую бородку. Настоящий придворный времен прошлого регентства.

— Приятно было побеседовать, — сказал Вага.

Дон Рэба тоже встал.

— Беседа с вами доставила мне огромное удовольствие, — сказал он. — Я впервые вижу такого смелого человека, как вы, почтенный…

— Я тоже, — скучным голосом сказал Вага. — Я тоже поражаюсь и горжусь смелостью первого министра нашего королевства.

Он повернулся к дону Рэбе спиной и побрел к выходу, опираясь на жезл. Дон Рэба, не спуская с него задумчивого взгляда, рассеянно положил пальцы на рукоять ножа. Сейчас же за спиной Руматы кто-то страшно задышал, и длинный коричневый ствол духовой трубки просунулся мимо его уха к щели между портьерами. Секунду дон Рэба стоял, словно прислушиваясь, затем сел, выдвинул ящик стола, извлек кипу бумаг и погрузился в чтение. За спиной Руматы сплюнули, трубка убралась. Все было ясно. Пауки договорились. Румата встал и, наступая на чьи-то ноги, начал пробираться обратно к выходу из лиловых покоев.

 

Король обедал в огромной двусветной зале. Тридцатиметровый стол накрывался на сто персон: сам король, дон Рэба, особы королевской крови (два десятка полнокровных личностей, обжор и выпивох), министры двора и церемоний, группа родовитых аристократов, приглашаемых традиционно (в том числе и Румата), дюжина заезжих баронов с дубоподобными баронетами и на самом дальнем конце стола — всякая аристократическая мелочь, правдами и неправдами добившаяся приглашения за королевский стол. Этих последних, вручая им приглашение и номерок на кресло, предупреждали: «Сидите неподвижно, король не любит, когда вертятся. Руки держите на столе, король не любит, когда руки прячут под стол. Не оглядывайтесь, король не любит, когда оглядываются». За каждым таким обедом пожиралось огромное количество тонкой пищи, выпивались озера старинных вин, разбивалась и портилась масса посуды знаменитого эсторского фарфора. Министр финансов в одном из своих докладов королю похвастался, что один-единственный обед его величества стоит столько же, сколько полугодовое содержание Соанской Академии наук.

В ожидании, когда министр церемоний под звуки труб трижды провозгласил «к столу!», Румата стоял в группе придворных и в десятый раз слушал рассказ дона Тамэо о королевском обеде, на котором он, дон Тамэо, имел честь присутствовать полгода назад.

— …Я нахожу свое кресло, мы стоим, входит король, садится, садимся и мы. Обед идет своим чередом. И вдруг, представьте себе, дорогие доны, я чувствую, что подо мной мокро… Мокро! Ни повернуться, ни поерзать, ни пощупать рукой я не решаюсь. Однако, улучив момент, я запускаю руку под себя — и что же? Действительно мокро! Нюхаю пальцы — нет, ничем особенным не пахнет. Что за притча! Между тем обед кончается, все встают, а мне, представьте себе, благородные доны, встать как-то страшно… Я вижу, что ко мне идет король — король! — но продолжаю сидеть на месте, словно барон-деревенщина, не знающий этикета. Его величество подходит ко мне, милостиво улыбается и кладет руку мне на плечо. «Мой дорогой дон Тамэо, — говорит он, — мы уже встали и идем смотреть балет, а вы все еще сидите. Что с вами, уж не объелись ли вы?» — «Ваше величество, — говорю я, — отрубите мне голову, но подо мной мокро». Его величество изволил рассмеяться и приказал мне встать. Я встал — и что же? Кругом хохот! Благородные доны, я весь обед просидел на ромовом торте! Его величество изволил очень смеяться. «Рэба, Рэба, — сказал, наконец, он, — это все ваши шутки! Извольте почистить благородного дона, вы испачкали ему седалище!» Дон Рэба, заливаясь смехом, вынимает кинжал и принимается счищать торт с моих штанов. Вы представляете мое состояние, благородные доны? Не скрою, я трясся от страха при мысли о том, что дон Рэба, униженный при всех, отомстит мне. К счастью, все обошлось. Уверяю вас, благородные доны, это самое счастливое впечатление моей жизни! Как смеялся король! Как был доволен его величество!

Придворные хохотали. Впрочем, такие шутки были в обычае за королевским столом. Приглашенных сажали в паштеты, в кресла с подпиленными ножками, на гусиные яйца. Саживали и на отравленные иглы. Король любил, чтобы его забавляли. Румата вдруг подумал: любопытно, как бы я поступил на месте этого идиота? Боюсь, что королю пришлось бы искать себе другого министра охраны, а Институту пришлось бы прислать в Арканар другого человека. В общем надо быть начеку. Как наш орел дон Рэба…

Загремели трубы, мелодично взревел министр церемоний, вошел, прихрамывая, король, и все стали рассаживаться. По углам залы, опершись на двуручные мечи, неподвижно стояли дежурные гвардейцы. Румате достались молчаливые соседи. Справа заполняла кресло трясущаяся туша угрюмого обжоры дона Пифы, супруга известной красавицы, слева бессмысленно смотрел в пустую тарелку Гур Сочинитель. Гости замерли, глядя на короля. Король затолкал за ворот сероватую салфетку, окинул взглядом блюда и схватил куриную ножку. Едва он впился в нее зубами, как сотня ножей с лязгом опустилась на тарелки и сотня рук протянулась над блюдами. Зал наполнился чавканьем и сосущими звуками, забулькало вино. У неподвижных гвардейцев с двуручными мечами алчно зашевелились усы. Когда-то Румату тошнило на этих обедах. Сейчас он привык.

Разделывая кинжалом баранью лопатку, он покосился направо и сейчас же отвернулся: дон Пифа висел над целиком зажаренным кабаном и работал, как землеройный автомат. Костей после него не оставалось. Румата задержал дыхание и залпом осушил стакан ируканского. Затем он покосился налево. Гур Сочинитель вяло ковырял ложкой в блюдечке с салатом.

— Что нового пишете, отец Гур? — спросил Румата вполголоса.

Гур вздрогнул.

— Пишу?.. Я?.. Не знаю… Много.

— Стихи?

— Да… стихи…

— У вас отвратительные стихи, отец Гур. (Гур странно посмотрел на него.) Да-да, вы не поэт.

— Не поэт… Иногда я думаю, кто же я? И чего я боюсь? Не знаю.

— Глядите в тарелку и продолжайте кушать. Я вам скажу, кто вы. Вы гениальный сочинитель, открыватель новой и самой плодотворной дороги в литературе. (На щеках Гура медленно выступил румянец.) Через сто лет, а может быть и раньше, по вашим следам пойдут десятки сочинителей.

— Спаси их господь! — вырвалось у Гура.

— Теперь я скажу вам, чего вы боитесь.

— Я боюсь тьмы.

— Темноты?

— Темноты тоже. В темноте мы во власти призраков. Но больше всего я боюсь тьмы, потому что во тьме все становятся одинаково серыми.

— Отлично сказано, отец Гур. Между прочим, можно еще достать ваше сочинение?

— Не знаю… И не хочу знать.

— На всякий случай знайте: один экземпляр находится в метрополии, в библиотеке императора. Другой хранится в музее раритетов в Соане. Третий — у меня.

Гур трясущейся рукой положил себе ложку желе.

— Я… не знаю… — он с тоской посмотрел на Румату огромными запавшими глазами. — Я хотел бы почитать… перечитать…

— Я с удовольствием ссужу вам…

— И потом?..

— Потом вы вернете.

— И потом вам вернут! — резко сказал Гур.

Румата покачал головой.

— Дон Рэба очень напугал вас, отец Гур.

— Напугал… Вам приходилось когда-нибудь жечь собственных детей? Что вы знаете о страхе, благородный дон!..

— Я склоняю голову перед тем, что вам пришлось пережить, отец Гур. Но я от души осуждаю вас за то, что вы сдались.

Гур Сочинитель вдруг принялся шептать так тихо, что Румата едва слышал его сквозь чавканье и гул голосов:

— А зачем все это?.. Что такое правда?.. Принц Хаар действительно любил прекрасную меднокожую Яиневнивору… У них были дети… Я знаю их внука… Ее действительно отравили… Но мне объяснили, что это ложь… Мне объяснили, что правда — это то, что сейчас во благо королю… Все остальное ложь и преступление. Всю жизнь я писал ложь… И только сейчас я пишу правду…

Он вдруг встал и громко нараспев выкрикнул:

Велик и славен, словно вечность, Король, чье имя — Благородство!

И отступила бесконечность, И уступило первородство!

Король перестал жевать и тупо уставился на него. Гости втянули головы в плечи. Только дон Рэба улыбнулся и несколько раз беззвучно хлопнул в ладоши. Король выплюнул на скатерть кости и сказал:

— Бесконечность?.. Верно. Правильно, уступила… Хвалю. Можешь кушать.

Чавканье и разговоры возобновились. Гур сел.

— Легко и сладостно говорить правду в лицо королю, — сипло проговорил он.

Румата промолчал.

— Я передам вам экземпляр вашей книги, отец Гур, — сказал он. — Но с одним условием. Вы немедленно начнете писать следующую книгу.

— Нет, — сказал Гур. — Поздно. Пусть Киун пишет. Я отравлен. И вообще все это меня больше не интересует. Сейчас я хочу только одного научиться пить. И не могу… Болит желудок…

Еще одно поражение, подумал Румата. Опоздал.

— Послушайте, Рэба, — сказал вдруг король. — А где же лекарь? Вы обещали мне лекаря после обеда.

— Он здесь, ваше величество, — сказал дон Рэба. — Велите позвать?

— Велю? Еще бы! Если бы у вас так болело колено, вы бы визжали, как свинья!.. Давайте его сюда немедленно!

Румата откинулся на спинку кресла и приготовился смотреть. Дон Рэба поднял над головой и щелкнул пальцами. Дверь отворилась, и в залу, непрерывно кланяясь, вошел сгорбленный пожилой человек в долгополой мантии, украшенной изображениями серебряных пауков, звезд и змей. Под мышкой он держал плоскую продолговатую сумку. Румата был озадачен: он представлял себе Будаха совсем не таким. Не могло быть у мудреца и гуманиста, автора всеобъемлющего «Трактата о ядах» таких бегающих выцветших глазок, трясущихся от страха губ, жалкой, заискивающей улыбки. Но он вспомнил Гура Сочинителя. Вероятно, следствие над подозреваемым ируканским шпионом стоило литературной беседы в кабинете дона Рэбы. Взять Рэбу за ухо, подумал он сладостно. Притащить его в застенок. Сказать палачам: «Вот ируканский шпион, переодевшийся нашим славным министром, король велел выпытать у него, где настоящий министр, делайте свое дело, и горе вам, если он умрет раньше, чем через неделю…» Он даже прикрылся рукой, чтобы никто не видел его лица. Что за страшная штука ненависть…

— Ну-ка, ну-ка, пойди сюда, лекарь, — сказал король. — Экий ты, братец, мозгляк. А ну-ка приседай, приседай, говорят тебе!

Несчастный Будах начал приседать. Лицо его исказилось от ужаса.

— Еще, еще, — гнусавил король. — Еще разок! Еще! Коленки не болят, вылечил-таки свои коленки. А покажи зубы! Та-ак, ничего зубы. Мне бы такие… И руки ничего, крепкие. Здоровый, здоровый, хотя и мозгляк… Ну давай, голубчик, лечи, чего стоишь…

— Ва-аше величество… со-соизволит показать ножку… Ножку… — услыхал Румата. Он поднял глаза.

Лекарь стоял на коленях перед королем и осторожно мял его ногу.

— Э… Э! — сказал король. — Ты что это? Ты не хватай! Взялся лечить, так лечи!

— Мне все по-понятно, ваше величество, — пробормотал лекарь и принялся торопливо копаться в своей сумке.

Гости перестали жевать. Аристократики на дальнем конце стола даже привстали и вытянули шеи, сгорая от любопытства.

Будах достал из сумки несколько каменных флаконов, откупорил их и, поочередно нюхая, расставил в ряд на столе. Затем он взял кубок короля и налил до половины вином. Произведя над кубком пассы обеими руками и прошептав заклинания, он быстро опорожнил в вино все флаконы. По залу распространился явственный запах нашатырного спирта. Король поджал губы, заглянул в кубок и, скривив нос, посмотрел на дона Рэбу. Министр сочувственно улыбнулся. Придворные затаили дыхание.

Что он делает, удивленно подумал Румата, ведь у старика подагра! Что он там намешал? В трактате ясно сказано: растирать опухшие сочленения настоем на трехдневном яде белой змеи Ку. Может быть, это для растирания?

— Это что, растирать? — спросил король, опасливо кивая на кубок.

— Отнюдь нет, ваше величество, — сказал Будах. Он уже немного оправился. — Это внутрь.

— Вну-утрь? — король надулся и откинулся в кресле. — Я не желаю внутрь. Растирай.

— Как угодно, ваше величество, — покорно сказал Будах. — Но осмелюсь предупредить, что от растирания пользы не будет никакой.

— Почему-то все растирают, — брюзгливо сказал король, — а тебе обязательно надо вливать в меня эту гадость.

— Ваше величество, — сказал Будах, гордо выпрямившись, — это лекарство известно одному мне! Я вылечил им дядю герцога Ируканского. Что же касается растирателей, то ведь они не вылечили вас, ваше величество…

Король посмотрел на дона Рэбу. Дон Рэба сочувственно улыбнулся.

— Мерзавец ты, — сказал король лекарю неприятным голосом. — Мужичонка. Мозгляк паршивый. — Он взял кубок. — Вот как тресну тебя кубком по зубам… — Он заглянул в кубок. — А если меня вытошнит?

— Придется повторить, ваше величество, — скорбно произнес Будах.

— Ну ладно, с нами бог! — сказал король и поднес было кубок ко рту, но вдруг так резко отстранил его, что плеснул на скатерть. — А ну, выпей сначала сам! Знаю я вас, ируканцев, вы святого Мику варварам продали! Пей, говорят!

Будах с оскорбленным видом взял кубок и отпил несколько глотков.

— Ну как? — спросил король.

— Горько, ваше величество, — сдавленным голосом произнес Будах. — Но пить надо.

— На-адо, на-адо… — забрюзжал король. — Сам знаю, что надо. Дай сюда. Ну вот, полкубка вылакал, дорвался…

Он залпом опрокинул кубок. Вдоль стола понеслись сочувственные вздохи

— и вдруг все затихло. Король застыл с разинутым ртом. Из глаз его градом посыпались слезы. Он медленно побагровел, затем посинел. Он протянул над столом руку, судорожно щелкая пальцами. Дон Рэба поспешно сунул ему соленый огурец. Король молча швырнул огурцом в дона Рэбу и опять протянул руку.

— Вина… — просипел он.

Кто-то кинулся, подал кувшин. Король, бешено вращая глазами, гулко глотал. Красные струи текли по его белому камзолу. Когда кувшин опустел, король бросил его в Будаха, но промахнулся.

— Стервец! — сказал он неожиданным басом. — Ты за что меня убил? Мало вас вешали! Чтоб ты лопнул!

Он замолчал и потрогал колено.

— Болит! — прогнусавил он прежним голосом. — Все равно болит!

— Ваше величество, — сказал Будах. — Для полного излечения надо пить микстуру ежедневно в течение по крайней мере недели…

В горле у короля что-то пискнуло.

— Вон! — взвизгнул он. — Все вон отсюда!

Придворные, опрокидывая кресла, гурьбой бросились к дверям.

— Во-о-он!.. — истошно вопил король, сметая со стола посуду.

Выскочив из зала, Румата нырнул за какую-то портьеру и стал хохотать. За соседней портьерой тоже хохотали — надрывно, задыхаясь, с повизгиванием.

6

На дежурство у опочивальни принца заступали в полночь, и Румата решил зайти домой, чтобы посмотреть, все ли в порядке, и переодеться. Вечерний город поразил его. Улицы были погружены в гробовую тишину, кабаки закрыты. На перекрестках стояли, позвякивая железом, группы штурмовиков с факелами в руках. Они молчали и словно ждали чего-то. Несколько раз к Румате подходили, вглядывались и, узнав, так же молча давали дорогу. Когда до дому оставалось шагов пятьдесят, за ним увязалась кучка подозрительных личностей. Румата остановился, погремел ножнами о ножны, и личности отстали, но сейчас же в темноте заскрипел заряжаемый арбалет. Румата поспешно пошел дальше, прижимаясь к стенам, нашарил дверь, повернул ключ в замке, все время чувствуя свою незащищенную спину, и с облегченным вздохом вскочил в прихожую.

В прихожей собрались все слуги, вооруженные кто чем. Оказалось, что дверь уже несколько раз пробовали. Румате это не понравилось. «Может, не ходить? — подумал он. — Черт с ним, с принцем».

— Где барон Пампа? — спросил он.

Уно, до крайности возбужденный, с арбалетом на плече, ответил, что «барон проснулись еще в полдень, выпили в доме весь рассол и опять ушли веселиться». Затем, понизив голос, он сообщил, что Кира сильно беспокоится и уже не раз спрашивала о хозяине.

— Ладно, — сказал Румата и приказал слугам построиться.

Слуг было шестеро, не считая кухарки, — народ все тертый, привычный к уличным потасовкам. С серыми они, конечно, связываться не станут, испугаются гнева всесильного министра, но против оборванцев ночной армии устоять смогут, тем более что разбойнички в эту ночь будут искать добычу легкую. Два арбалета, четыре секиры, тяжелые мясницкие ножи, железные шапки, двери добротные, окованы по обычаю железом… Или, может быть, все-таки не ходить?

Румата поднялся наверх и прошел на цыпочках в комнату Киры. Кира спала одетая, свернувшись калачиком на нераскрытой постели. Румата постоял над нею со светильником. Идти или не идти? Ужасно не хочется идти. Он накрыл ее пледом, поцеловал в щеку и вернулся в кабинет. Надо идти. Что бы там ни происходило, разведчику надлежит быть в центре событий. И историкам польза. Он усмехнулся, снял с головы обруч, тщательно протер мягкой замшей объектив и вновь надел обруч. Потом позвал Уно и велел принести военный костюм и начищенную медную каску. Под камзол, прямо на майку, натянул, ежась от холода, металлопластовую рубашку, выполненную в виде кольчуги (здешние кольчуги неплохо защищали от меча и кинжала, но арбалетная стрела пробивала их насквозь). Затягивая форменный пояс с металлическими бляхами, сказал Уно:

— Слушай меня, малыш. Тебе я доверяю больше всех. Что бы здесь ни случилось, Кира должна остаться живой и невредимой. Пусть сгорит дом, пусть все деньги разграбят, но Киру ты мне сохрани. Уведи по крышам, по подвалам, как хочешь, но сохрани. Понял?

— Понял, — сказал Уно. — Не уходить бы вам сегодня…

— Ты слушай. Если я через три дня не вернусь, бери Киру и вези ее в сайву, в Икающий лес. Знаешь, где это? Так вот, в Икающем лесу найдешь Пьяную Берлогу, изба такая, стоит недалеко от дороги. Спросишь — покажут. Только смотри, у кого спрашивать. Там будет человек, зовут его отец Кабани. Расскажешь ему все. Понял?

— Понял. А только лучше вам не уходить…

— Рад бы. Не могу: служба… Ну, смотри.

Он легонько щелкнул мальчишку в нос и улыбнулся в ответ на его неумелую улыбку. Внизу он произнес короткую ободряющую речь перед слугами, вышел за дверь и снова очутился в темноте. За его спиной загремели засовы.

Покои принца во все времена охранялись плохо. Возможно, именно поэтому на Арканарских принцев никто никогда не покушался. И уж в особенности не интересовались нынешним принцем. Никому на свете не нужен был этот чахлый голубоглазый мальчик, похожий на кого угодно, только не на своего отца. Мальчишка нравился Румате. Воспитание его было поставлено из рук вон плохо, и поэтому он был сообразителен, не жесток, терпеть не мог — надо думать, инстинктивно — дона Рэбу, любил громко распевать разнообразные песенки на слова Цурэна и играть в кораблики. Румата выписывал для него из метрополии книжки с картинками, рассказывал про звездное небо и однажды навсегда покорил мальчика сказкой о летающих кораблях. Для Руматы, редко сталкивавшегося с детьми, десятилетний принц был антиподом всех сословий этой дикой страны. Именно из таких обыкновенных голубоглазых мальчишек, одинаковых во всех сословиях, вырастали потом и зверство, и невежество, и покорность, а ведь в них, в детях, не было никаких следов и задатков этой гадости. Иногда он думал, как здорово было бы, если бы с планеты исчезли все люди старше десяти лет.

Принц уже спал. Румата принял дежурство — постоял рядом со сменяющимся гвардейцем возле спящего мальчика, совершая сложные, требуемые этикетом движения обнаженными мечами, традиционно проверил, все ли окна заперты, все ли няньки на местах, во всех ли покоях горят светильники, вернулся в переднюю, сыграл со сменяющимся гвардейцем партию в кости и поинтересовался, как относится благородный дон к тому, что происходит в городе. Благородный дон, большого ума мужчина, глубоко задумался и высказал предположение, что простой народ готовится к празднованию дня святого Мики.

Оставшись один, Румата придвинул кресло к окну, сел поудобнее и стал смотреть на город. Дом принца стоял на холме, и днем город просматривался отсюда до самого моря. Но сейчас все тонуло во мраке, только виднелись разбросанные кучки огней — где на перекрестках стояли и ждали сигнала штурмовики с факелами. Город спал или притворялся спящим. Интересно, чувствовали ли жители, что сегодня ночью на них надвигается что-то ужасное? Или, как благородный дон большого ума, тоже считали, что кто-то готовится к празднованию дня святого Мики? Двести тысяч мужчин и женщин. Двести тысяч кузнецов, оружейников, мясников, галантерейщиков, ювелиров, домашних хозяек, проституток, монахов, менял, солдат, бродяг, уцелевших книгочеев ворочались сейчас в душных, провонявших клопами постелях: спали, любились, пересчитывали в уме барыши, плакали, скрипели зубами от злости или от обиды… Двести тысяч человек! Было в них что-то общее для пришельца с Земли. Наверное, то, что все они почти без исключений были еще не людьми в современном смысле слова, а заготовками, болванками, из которых только кровавые века истории выточат когда-нибудь настоящего гордого и свободного человека. Они были пассивны, жадны и невероятно, фантастически эгоистичны. Психологически почти все они были рабами — рабами веры, рабами себе подобных, рабами страстишек, рабами корыстолюбия. И если волею судеб кто-нибудь из них рождался или становился господином, он не знал, что делать со своей свободой. Он снова торопился стать рабом — рабом богатства, рабом противоестественных излишеств, рабом распутных друзей, рабом своих рабов. Огромное большинство из них ни в чем не было виновато. Они были слишком пассивны и слишком невежественны. Рабство их зиждилось на пассивности и невежестве, а пассивность и невежество вновь и вновь порождали рабство. Если бы они все были одинаковы, руки опустились бы и не на что было бы надеяться. Но все-таки они были людьми, носителями искры разума. И постоянно, то тут, то там вспыхивали и разгорались в их толще огоньки неимоверно далекого и неизбежного будущего. Вспыхивали, несмотря ни на что. Несмотря на всю их кажущуюся никчемность. Несмотря на гнет. Несмотря на то, что их затаптывали сапогами. Несмотря на то, что они были не нужны никому на свете и все на свете были против них. Несмотря на то, что в самом лучшем случае они могли рассчитывать на презрительную недоуменную жалость…

Они не знали, что будущее за них, что будущее без них невозможно. Они не знали, что в этом мире страшных призраков прошлого они являются единственной реальностью будущего, что они — фермент, витамин в организме общества. Уничтожьте этот витамин, и общество загниет, начнется социальная цинга, ослабеют мышцы, глаза потеряют зоркость, вывалятся зубы. Никакое государство не может развиваться без науки — его уничтожат соседи. Без искусств и общей культуры государство теряет способность к самокритике, принимается поощрять ошибочные тенденции, начинает ежесекундно порождать лицемеров и подонков, развивает в гражданах потребительство и самонадеянность и в конце концов опять-таки становится жертвой более благоразумных соседей. Можно сколько угодно преследовать книгочеев, запрещать науки, уничтожать искусства, но рано или поздно приходится спохватываться и со скрежетом зубовым, но открывать дорогу всему, что так ненавистно властолюбивым тупицам и невеждам. И как бы ни презирали знание эти серые люди, стоящие у власти, они ничего не могут сделать против исторической объективности, они могут только притормозить, но не остановить. Презирая и боясь знания, они все-таки неизбежно приходят к поощрению его для того, чтобы удержаться. Рано или поздно им приходится разрешать университеты, научные общества, создавать исследовательские центры, обсерватории, лаборатории, создавать кадры людей мысли и знания, людей, им уже неподконтрольных, людей с совершенно иной психологией, с совершенно иными потребностями, а эти люди не могут существовать и тем более функционировать в прежней атмосфере низкого корыстолюбия, кухонных интересов, тупого самодовольства и сугубо плотских потребностей. Им нужна новая атмосфера — атмосфера всеобщего и всеобъемлющего познания, пронизанная творческим напряжением, им нужны писатели, художники, композиторы, и серые люди, стоящие у власти, вынуждены идти и на эту уступку. Тот, кто упрямится, будет сметен более хитрыми соперниками в борьбе за власть, но тот, кто делает эту уступку, неизбежно и парадоксально, против своей воли роет тем самым себе могилу. Ибо смертелен для невежественных эгоистов и фанатиков рост культуры народа во всем диапазоне — от естественнонаучных исследований до способности восхищаться большой музыкой… А затем приходит эпоха гигантских социальных потрясений, сопровождающихся невиданным ранее развитием науки и связанным с этим широчайшим процессом интеллектуализации общества, эпоха, когда серость дает последние бои, по жестокости возвращающие человечество к средневековью, в этих боях терпит поражение и уже в обществе, свободном от классового угнетения, исчезает как реальная сила навсегда.

Румата все смотрел на замерзший во мраке город. Где-то там, в вонючей каморке, скорчившись на жалком ложе, горел в лихорадке изувеченный отец Тарра, а брат Нанин сидел возле него за колченогим столиком, пьяный, веселый и злой, и заканчивал свой «Трактат о слухах», с наслаждением маскируя казенными периодами яростную насмешку над серой жизнью. Где-то там слепо бродил в пустых роскошных апартаментах Гур Сочинитель, с ужасом ощущая, как, несмотря ни на что, из глубин его растерзанной, растоптанной души возникают под напором чего-то неведомого и прорываются в сознание яркие миры, полные замечательных людей и потрясающих чувств. И где-то там неведомо как коротал ночь надломленный, поставленный на колени доктор Будах, затравленный, но живой… Братья мои, подумал Румата. Я ваш, мы плоть от плоти вашей! С огромной силой он вдруг почувствовал, что никакой он не бог, ограждающий в ладонях светлячков разума, а брат, помогающий брату, сын, спасающий отца. «Я убью дона Рэбу». — «За что?» — «Он убивает моих братьев». — «Он не ведает, что творит». — «Он убивает будущее». — «Он не виноват, он сын своего века». — «То есть, он не знает, что он виноват? Но мало ли чего он не знает? Я, я знаю, что он виноват». — «А что ты сделаешь с отцом Цупиком? Отец Цупик многое бы дал, чтобы кто-нибудь убил дона Рэбу. Молчишь? Многих придется убивать, не так ли?» — «Не знаю, может быть и многих. Одного за другим. Всех, кто поднимет руку на будущее». — «Это уже было. Травили ядом, бросали самодельные бомбы. И ничего не менялось». — «Нет, менялось. Так создавалась стратегия революции». — «Тебе не нужно создавать стратегию революции. Тебе ведь хочется просто убить». — «Да, хочется». — «А ты умеешь?» — «Вчера я убил дону Окану. Я знал, что убиваю, еще когда шел к ней с пером за ухом. И я жалею только, что убил без пользы. Так что меня уже почти научили». — «А ведь это плохо. Это опасно. Помнишь Сергея Кожина? А Джорджа Лэнни? А Сабину Крюгер?» Румата провел ладонью по влажному лбу. Вот так думаешь, думаешь, думаешь — и в конце концов выдумываешь порох…

Он вскочил и распахнул окно. Кучки огней в темном городе пришли в движение, распались и потянулись цепочками, появляясь и исчезая между невидимыми домами. Какой-то звук возник над городом — отдаленный многоголосый вой. Вспыхнули два пожара и озарили соседние крыши. Что-то заполыхало в порту. События начались. Через несколько часов станет понятно, что означает союз серых и ночных армий, противоестественный союз лавочников и грабителей с большой дороги, станет ясно, чего добивается дон Рэба и какую новую провокацию он задумал. Говоря проще: кого сегодня режут. Скорее всего началась ночь длинных ножей, уничтожение зарвавшегося серого руководства, попутное истребление находящихся в городе баронов и наиболее неудобных аристократов. Как там Пампа, подумал он. Только бы не спал — отобьется…

Додумать ему не удалось. В дверь с истошным криком: «Отворите! Дежурный, отворите!» — забарабанили кулаками. Румата откинул засов. Ворвался полуодетый, сизый от ужаса человек, схватил Румату за отвороты камзола и закричал трясясь:

— Где принц? Будах отравил короля! Ируканские шпионы подняли бунт в городе! Спасайте принца!

Это был министр двора, человек глупый и крайне преданный. Оттолкнув Румату, он кинулся в спальню принца. Завизжали женщины. А в двери уже лезли, выставив ржавые топоры, потные мордастые штурмовики в серых рубахах. Румата обнажил мечи.

— Назад! — холодно сказал он.

За спиной из спальни донесся короткий задавленный вопль. Плохо дело, подумал Румата. Ничего не понимаю. Он отскочил в угол и загородился столом. Штурмовики, тяжело дыша, заполняли комнату. Их набралось человек пятнадцать. Вперед протолкался лейтенант в серой тесной форме, клинок наголо.

— Дон Румата? — сказал он, задыхаясь. — Вы арестованы. Отдайте мечи.

Румата оскорбительно засмеялся.

— Возьмите, — сказал он, косясь на окно.

— Взять его! — рявкнул офицер.

Пятнадцать упитанных увальней с топорами не слишком много для человека, владеющего приемами боя, которые станут известны здесь лишь три столетия спустя. Толпа накатилась и откатилась. На полу осталось несколько топоров, двое штурмовиков скрючились и, бережно прижимая к животам вывихнутые руки, пролезли в задние ряды. Румата в совершенстве владел веерной защитой, когда перед нападающим сплошным сверкающим занавесом крутится сталь и кажется невозможным прорваться через этот занавес. Штурмовики, отдуваясь, нерешительно переглядывались. От них остро тянуло пивом и луком.

Румата отодвинул стол и осторожно пошел к окну вдоль стены. Кто-то из задних рядов метнул нож, но промахнулся. Румата опять засмеялся, поставил ногу на подоконник и сказал:

— Сунетесь еще раз — буду отрубать руки. Вы меня знаете…

Они его знали. Они его очень хорошо знали, и ни один из них не двинулся с места, несмотря на ругань и понукания офицера, державшегося, впрочем, тоже очень осторожно. Румата встал на подоконник, продолжая угрожать мечами, и в ту же минуту из темноты, со двора, в спину ему ударило тяжелое копье. Удар был страшен. Он не пробил металлопластовую рубашку, но сшиб Румату с подоконника и бросил на пол. Мечей Румата не выпустил, но толку от них уже не было никакого. Вся свора разом насела на него. Вместе они весили, наверное, больше тонны, но мешали друг другу, и ему удалось подняться на ноги. Он ударил кулаком в чьи-то мокрые губы, кто-то по-заячьи заверещал у него под мышкой, он бил и бил локтями, кулаками, плечами (давно он не чувствовал себя так свободно), но он не мог стряхнуть их с себя. С огромным трудом, волоча за собой кучу тел, он пошел к двери, по дороге наклоняясь и отдирая вцепившихся в ноги штурмовиков. Потом он ощутил болезненный удар в плечо и повалился на спину, под ним бились задавленные, но снова встал, нанося короткие, в полную силу удары, от которых штурмовики, размахивая руками и ногами, тяжело шлепались в стены; уже мелькало перед ним перекошенное лицо лейтенанта, выставившего перед собой разряженный арбалет, но тут дверь распахнулась, и навстречу ему полезли новые потные морды. На него накинули сеть, затянули на ногах веревки и повалили.

Он сразу перестал отбиваться, экономя силы. Некоторое время его топтали сапогами — сосредоточенно, молча, сладострастно хакая. Затем схватили за ноги и поволокли. Когда его тащили мимо раскрытой двери спальни, он успел увидеть министра двора, приколотого к стене копьем, и ворох окровавленных простынь на кровати. «Так это переворот! — подумал он.

— Бедный мальчик…» Его поволокли по ступенькам, и тут он потерял сознание.

7

Он лежал на травянистом пригорке и смотрел на облака, плывущие в глубоком синем небе. Ему было хорошо и покойно, но на соседнем пригорке сидела колючая костлявая боль. Она была вне его и в то же время внутри, особенно в правом боку и в затылке. Кто-то рявкнул: «Сдох он, что ли? Головы оторву!» И тогда с неба обрушилась масса ледяной воды. Он действительно лежал на спине и смотрел в небо, только не на пригорке, а в луже, и небо было не синее, а черно-свинцовое, подсвеченное красным. «Ничего, — сказал другой голос. — Они живые, глазами лупают». Это я живой, подумал он. Это обо мне. Это я лупаю глазами. Но зачем они кривляются? Говорить разучились по-человечески?

Рядом кто-то зашевелился и грузно зашлепал по воде. На небе появился черный силуэт головы в остроконечной шапке.

— Ну как, благородный дон, сами пойдете или волочь вас?

— Развяжите ноги, — сердито сказал Румата, ощущая острую боль в разбитых губах. Он попробовал их языком. Ну и губы, подумал он. Оладьи, а не губы.

Кто-то завозился над его ногами, бесцеремонно дергая и ворочая их. Вокруг переговаривались негромкими голосами:

— Здорово вы его отделали…

— Так как же, он чуть не ушел… Заговоренный, стрелы отскакивают…

— Я одного знал такого, хоть топором бей, все нипочем.

— Так то небось мужик был…

— Ну, мужик…

— То-то и оно. А это благородных кровей.

— А, хвостом тя по голове… Узлов навязали, не разберешься… Огня дайте сюда!

— Да ты ножом.

— Ай, братья, ай, не развязывайте. Как он опять пойдет нас махать… Мне мало что голову не раздавил.

— Ладно, небось не начнет…

— Вы, братья, как хотите, а копьем я его бил по-настоящему. Я же так кольчуги пробивал.

Властный голос из темноты крикнул:

— Эй, скоро вы там?

Румата почувствовал, что ноги его свободны, напрягся и сел. Несколько приземистых штурмовиков молча смотрели, как он ворочается в луже. Румата стиснул челюсти от стыда и унижения. Он подергал лопатками: руки были скручены за спиной, да так, что он даже не понимал, где у него локти, а где кисти. Он собрал все силы, рывком поднялся на ноги, и его сейчас же перекосило от страшной боли в боку. Штурмовики засмеялись.

— Небось не убежит, — сказал один.

— Да, притомились, хвостом тя по голове…

— Что, дон, не сладко?

— Хватит болтать, — сказал из темноты властный голос. — Идите сюда, дон Румата.

Румата пошел на голос, чувствуя, как его мотает из стороны в сторону. Откуда-то вынырнул человечек с факелом, пошел впереди. Румата узнал это место: один из бесчисленных внутренних двориков министерства охраны короны, где-то возле королевских конюшен. Он быстро сообразил — если поведут направо, значит в Башню, в застенок. Если налево — в канцелярию. Он потряс головой. Ничего, подумал он. Раз жив, еще поборемся. Они свернули налево. Не сразу, подумал Румата. Будет предварительное следствие. Странно. Если дело дошло до следствия, в чем меня могут обвинять? Пожалуй, ясно. Приглашение отравителя Будаха, отравление короля, заговор против короны… Возможно, убийство принца. И, разумеется, шпионаж в пользу Ирукана, Соана, варваров, баронов, святого ордена и прочее, и прочее… Просто удивительно, как я еще жив. Значит, еще что-то задумал этот бледный гриб.

— Сюда, — сказал человек с властным голосом.

Он распахнул низенькую дверь, и Румата, согнувшись, вошел в обширное, освещенное дюжиной светильников помещение. Посередине на потертом ковре сидели и лежали связанные, окровавленные люди. Некоторые из них были уже либо мертвы, либо без сознания. Почти все были босы, в рваных ночных рубашках. Вдоль стен, небрежно опираясь на топоры и секиры, стояли красномордые штурмовики, свирепые и самодовольные — победители. Перед ними прохаживался — руки за спину — офицер при мече, в сером мундире с сильно засаленным воротником. Спутник Руматы, высокий человек в черном плаще, подошел к офицеру и что-то шепнул на ухо. Офицер кивнул, с интересом взглянул на Румату и скрылся за цветастыми портьерами на противоположном конце комнаты.

Штурмовики тоже с интересом рассматривали Румату. Один из них, с заплывшим глазом, сказал:

— А хорош камушек у дона!

— Камушек будь здоров, — согласился другой. — Королю впору. И обруч литого золота.

— Нынче мы сами короли.

— Так что, снимем?

— Пр-рекратить, — негромко сказал человек в черном плаще.

Штурмовики с недоумением воззрились на него.

— Это еще кто на нашу голову? — сказал штурмовик с заплывшим глазом.

Человек в плаще, не отвечая, повернулся к нему спиной, подошел к Румате и встал рядом. Штурмовики недобро оглядывали его с головы до ног.

— Никак, поп? — сказал штурмовик с заплывшим глазом. — Эй, поп, хошь в лоб?

Штурмовики загоготали. Штурмовик с заплывшим глазом поплевал на ладони, перебрасывая топор из руки в руку, и двинулся к Румате. Ох, и дам я ему сейчас, подумал Румата, медленно отводя назад правую ногу.

— Кого я всегда бил, — продолжал штурмовик, останавливаясь перед ним и разглядывая человека в черном, — так это попов, грамотеев всяких и мастеровщину. Бывало…

Человек в плаще вскинул руку ладонью вверх. Что-то звонко щелкнуло под потолком. Ж-ж-ж! Штурмовик с заплывшим глазом выронил топор и опрокинулся на спину. Из середины лба у него торчала короткая толстая арбалетная стрела с густым оперением. Стало тихо. Штурмовики попятились, боязливо шаря глазами по отдушинам под потолком. Человек в плаще опустил руку и приказал:

— Убрать падаль, быстро!

Несколько штурмовиков кинулись, схватили убитого за ноги и за руки и поволокли прочь. Из-за портьеры вынырнул серый офицер и приглашающе помахал.

— Пойдемте, дон Румата, — сказал человек в плаще.

Румата пошел к портьерам, огибая кучу пленных. Ничего не понимаю, думал он. За портьерами в темноте его схватили, обшарили, сорвали с пояса пустые ножны и вытолкнули на свет.

Румата сразу понял, куда он попал. Это был знакомый кабинет дона Рэбы в лиловых покоях. Дон Рэба сидел на том же месте и в совершенно той же позе, напряженно выпрямившись, положив локти на стол и сплетя пальцы. А ведь у старика геморрой, ни с того, ни с сего с жалостью подумал Румата. Справа от дона Рэбы восседал отец Цупик, важный, сосредоточенный, с поджатыми губами, слева — благодушно улыбающийся толстяк с нашивками капитана на сером мундире. Больше в кабинете никого не было. Когда Румата вошел, дон Рэба тихо и ласково сказал:

— А вот, друзья, и благородный дон Румата.

Отец Цупик пренебрежительно скривился, а толстяк благосклонно закивал.

— Наш старый и весьма последовательный недруг, — сказал дон Рэба.

— Раз недруг — повесить, — хрипло сказал отец Цупик.

— А ваше мнение, брат Аба? — спросил дон Рэба, предупредительно наклоняясь к толстяку.

— Вы знаете… Я как-то даже… — Брат Аба растерянно и детски улыбнулся, разведя коротенькие ручки. — Как-то мне, знаете ли, все равно. Но, может быть, все-таки не вешать?.. Может быть, сжечь, как вы полагаете, дон Рэба?

— Да, пожалуй, — задумчиво сказал дон Рэба.

— Вы понимаете, — продолжал очаровательный брат Аба, ласково улыбаясь Румате, — вешают отребье, мелочь… А мы должны сохранять у народа уважительное отношение к сословиям. Все-таки отпрыск древнего рода, крупный ируканский шпион… Ируканский, кажется, я не ошибаюсь? — Он схватил со стола листок и близоруко всмотрелся. — Ах, еще и соанский… Тем более!

— Сжечь так сжечь, — согласился отец Цупик.

— Хорошо, — сказал дон Рэба. — Договорились. Сжечь.

— Впрочем, я думаю, дон Румата может облегчить свою участь, — сказал брат Аба. — Вы меня понимаете, дон Рэба?

— Признаться, не совсем…

— Имущество! Мой благородный дон, имущество! Руматы — сказочно богатый род!..

— Вы, как всегда, правы, — сказал дон Рэба.

Отец Цупик зевнул, прикрывая рот рукой, и покосился на лиловые портьеры справа от стола.

— Что ж, тогда начнем по всей форме, — со вздохом сказал дон Рэба.

Отец Цупик все косился на портьеры. Он явно чего-то ждал и совершенно не интересовался допросом. Что за комедия? — думал Румата. Что это значит?

— Итак, мой благородный дон, — сказал дон Рэба, обращаясь к Румате, — было бы чрезвычайно приятно услышать ваши ответы на некоторые интересующие нас вопросы.

— Развяжите мне руки, — сказал Румата.

Отец Цупик встрепенулся и с сомнением пожевал губами. Брат Аба отчаянно замотал головой.

— А? — сказал дон Рэба и посмотрел сначала на брата Аба, а потом на отца Цупика. — Я вас понимаю, друзья мои. Однако, принимая во внимание обстоятельства, о которых дон Румата, вероятно, догадывается… — Он выразительным взглядом обвел ряды отдушин под потолком. — Развяжите ему руки, — сказал он, не повышая голоса.

Кто-то неслышно подошел сзади. Румата почувствовал, как чьи-то странно мягкие, ловкие пальцы коснулись его рук, послышался скрип разрезаемых веревок. Брат Аба с неожиданной для его комплекции резвостью извлек из-под стола огромный боевой арбалет и положил перед собой прямо на бумаги. Руки Руматы, как плети, упали вдоль тела. Он почти не чувствовал их.

— Итак, начнем, — бодро сказал дон Рэба. — Ваше имя, род, звание?

— Румата, из рода Румат Эсторских. Благородный дворянин до двадцать второго предка.

Румата огляделся, сел на софу и стал массировать кисти рук. Брат Аба, взволнованно сопя, взял его на прицел.

— Ваш отец?

— Мой благородный отец — имперский советник, преданный слуга и личный друг императора.

— Он жив?

— Он умер.

— Давно?

— Одиннадцать лет назад.

— Сколько вам лет?

Румата не успел ответить. За лиловой портьерой послышался шум, брат Аба недовольно оглянулся. Отец Цупик, зловеще усмехаясь, медленно поднялся.

— Ну, вот и все, государи мои!.. — Начал он весело и злорадно.

Из-за портьер выскочили трое людей, которых Румата меньше всего ожидал увидеть здесь. Отец Цупик, по-видимому, тоже. Это были здоровенные монахи в черных рясах с клобуками, надвинутыми на глаза. Они быстро и бесшумно подскочили к отцу Цупику и взяли его за локти.

— А… н-ня… — промямлил отец Цупик. Лицо его покрылось смертельной бледностью. Несомненно, он ожидал чего-то совсем другого.

— Как вы полагаете, брат Аба? — спокойно осведомился дон Рэба, наклоняясь к толстяку.

— Ну, разумеется! — решительно отозвался тот. — Несомненно!

Дон Рэба сделал слабое движение рукой. Монахи приподняли отца Цупика и, все так же бесшумно ступая, вынесли за портьеры. Румата гадливо поморщился. Брат Аба потер мягкие лапки и бодро сказал:

— Все обошлось превосходно, как вы думаете, дон Рэба?

— Да, неплохо, — согласился дон Рэба. — Однако продолжим. Итак, сколько же вам лет, дон Румата?

— Тридцать пять.

— Когда вы прибыли в Арканар?

— Пять лет назад.

— Откуда?

— До этого я жил в Эсторе, в родовом замке.

— А какова была цель этого перемещения?

— Обстоятельства вынудили меня покинуть Эстор. Я искал столицу, сравнимую по блеску со столицей метрополии.

По рукам побежали, наконец, огненные мурашки. Румата терпеливо и настойчиво продолжал массировать распухшие кисти.

— А все-таки, что же это были за обстоятельства? — спросил дон Рэба.

— Я убил на дуэли члена августейшей семьи.

— Вот как? Кого же именно?

— Молодого герцога Экину.

— В чем причина дуэли?

— Женщина, — коротко сказал Румата.

У него появилось ощущение, что все эти вопросы ничего не значат. Что это такая же игра, как и обсуждение способа казни. Все трое чего-то ждут. Я жду, когда у меня отойдут руки. Брат Аба — дурак — ждет, когда ему на колени посыплется золото из родовой сокровищницы дона Руматы. Дон Рэба тоже чего-то ждет… Но монахи, монахи! Откуда во дворце монахи? Да еще такие умелые бойкие ребята?..

— Имя женщины?

Ну и вопросы, подумал Румата. Глупее не придумаешь. Попробую-ка я их расшевелить…

— Дона Рита, — ответил он.

— Не ожидал, что вы ответите. Благодарю вас…

— Всегда готов к услугам.

Дон Рэба поклонился.

— Вам приходилось бывать в Ирукане?

— Нет.

— Вы уверены?

— Вы тоже.

— Мы хотим правды! — наставительно сказал дон Рэба. Брат Аба покивал.

— Одной только правды!

— Ага, — сказал Румата. — А мне показалось… — Он замолчал.

— Что вам показалось?

— Мне показалось, что вы главным образом хотите прибрать к рукам мое родовое имущество. Решительно не представляю себе, дон Рэба, каким образом вы надеетесь его получить?

— А дарственная? А дарственная? — вскричал брат Аба.

Румата засмеялся как можно более нагло.

— Ты дурак, брат Аба, или как тебя там… Сразу видно, что ты лавочник. Тебе что, неизвестно, что майорат не подлежит передаче в чужие руки?

Было видно, что брат Аба здорово рассвирепел, но сдерживается.

— Вам не следует разговаривать в таком тоне, — мягко сказал дон Рэба.

— Вы хотите правды? — возразил Румата. — Вот вам правда, истинная правда и только правда: брат Аба — дурак и лавочник.

Однако брат Аба уже овладел собой.

— Мне кажется, мы отвлеклись, — сказал он с улыбкой. — Как вы полагаете, дон Рэба?

— Вы, как всегда, правы, — сказал дон Рэба. — Благородный дон, а не приходилось ли вам бывать в Соане?

— Я был в Соане.

— С какой целью?

— Посетить Академию наук.

— Странная цель для молодого человека вашего положения.

— Мой каприз.

— А знакомы ли вы с генеральным судьей Соана доном Кондором?

Румата насторожился.

— Это старинный друг нашей семьи.

— Благороднейший человек, не правда ли?

— Весьма почтенная личность.

— А вам известно, что дон Кондор участник заговора против его величества?

Румата задрал подбородок.

— Зарубите на носу, дон Рэба, — сказал он высокомерно. — Для нас, коренного дворянства метрополии, все эти Соаны и Ируканы, да и Арканар, были и всегда останутся вассалами имперской короны. — Он положил ногу на ногу и отвернулся.

Дон Рэба задумчиво глядел на него.

— Вы богаты?

— Я мог бы скупить весь Арканар, но меня не интересуют помойки…

Дон Рэба вздохнул.

— Мое сердце обливается кровью, сказал он. — Обрубить столь славный росток столь славного рода!.. Это было бы преступлением, если бы не вызывалось государственной необходимостью.

— Поменьше думайте о государственной необходимости, — сказал Румата,

— и побольше думайте о собственной шкуре.

— Вы правы, — сказал дон Рэба и щелкнул пальцами.

Румата быстро напряг и вновь распустил мышцы. Кажется, тело работало. Из-за портьеры снова выскочили трое монахов. Все с той же неуловимой быстротой и точностью, свидетельствующими об огромном опыте, они сомкнулись вокруг еще продолжавшего умильно улыбаться брата Аба, схватили его и завернули руки за спину.

— Ой-ей-ей-ей!.. — завопил брат Аба. Толстое лицо его исказилось от боли.

— Скорее, скорее, не задерживайтесь! — брезгливо сказал дон Рэба.

Толстяк бешено упирался, пока его тащили за портьеры. Слышно было, как он кричит и взвизгивает, затем он вдруг заорал жутким, неузнаваемым голосом и сразу затих. Дон Рэба встал и осторожно разрядил арбалет. Румата ошарашенно следил за ним.

Дон Рэба прохаживался по комнате, задумчиво почесывая спину арбалетной стрелой. «Хорошо, хорошо, — бормотал он почти нежно. — Прелестно!..» Он словно забыл про Румату. Шаги его все убыстрялись, он помахивал на ходу стрелой, как дирижерской палочкой. Потом он вдруг резко остановился за столом, отшвырнул стрелу, осторожно сел и сказал, улыбаясь во все лицо:

— Как я их, а?.. Никто и не пикнул!.. У вас, я думаю, так не могут…

Румата молчал.

— Да-а… — протянул дон Рэба мечтательно. — Хорошо! Ну что ж, а теперь поговорим, дон Румата… А может быть, не Румата?.. И, может быть, даже и не дон? А?..

Румата промолчал, с интересом его разглядывая. Бледненький, с красными жилками на носу, весь трясется от возбуждения, так и хочется ему закричать, хлопая в ладоши: «А я знаю! А я знаю!» А ведь ничего ты не знаешь, сукин сын. А узнаешь, так не поверишь. Ну, говори, я слушаю.

— Я вас слушаю, — сказал он.

— Вы не дон Румата, — объявил дон Рэба. — Вы самозванец. — Он строго смотрел на Румату. — Румата Эсторский умер пять лет назад и лежит в фамильном склепе своего рода. И святые давно упокоили его мятежную и, прямо скажем, не очень чистую душу. Вы как, сами признаетесь, или вам помочь?

— Сам признаюсь, — сказал Румата. — Меня зовут Румата Эсторский, и я не привык, чтобы в моих словах сомневались.

Попробую-ка я тебя немножко рассердить, подумал он. Бок болит, а то бы я тебя поводил за салом.

— Я вижу, что нам придется продолжать разговор в другом месте, — зловеще сказал дон Рэба.

С лицом его происходили удивительные перемены. Исчезла приятная улыбка, губы сжались в прямую линию. Странно и жутковато задвигалась кожа на лбу. Да, подумал Румата, такого можно испугаться.

— У вас правда геморрой? — участливо спросил он.

В глазах у дона Рэбы что-то мигнуло, но выражения лица он не изменил. Он сделал вид, что не расслышал.

— Вы плохо использовали Будаха, — сказал Румата. — Это отличный специалист. Был… — добавил он значительно.

В выцветших глазах что-то мигнуло. Ага, подумал Румата, а ведь Будах-то еще жив… Он уселся поудобнее и обхватил руками колено.

— Итак, вы отказываетесь признаться, — произнес дон Рэба.

— В чем?

— В том, что вы самозванец.

— Почтенный Рэба, — сказал Румата наставительно, — такие вещи доказывают. Ведь вы меня оскорбляете!

На лице дона Рэбы появилась приторность.

— Мой дорогой дон Румата, — сказал он. — Простите, пока я буду называть вас этим именем. Так вот, обыкновенно я никогда ничего не доказываю. Доказывают там, в Веселой Башне. Для этого я содержу опытных, хорошо оплачиваемых специалистов, которые с помощью мясокрутки святого Мики, поножей господа бога, перчаток великомученицы Паты или, скажем, сиденья… э-э-э… виноват, кресла Тоца-воителя могут доказать все, что угодно. Что бог есть и бога нет. Что люди ходят на руках и люди ходят на боках. Вы понимаете меня? Вам, может быть, неизвестно, но существует целая наука о добывании доказательств. Посудите сами: зачем мне доказывать то, что я и сам знаю? И потом ведь признание вам ничем не грозит…

— Мне не грозит, — сказал Румата. — Оно грозит вам.

Некоторое время дон Рэба размышлял.

— Хорошо, — сказал он. — Видимо, начать придется все-таки мне. Давайте посмотрим, в чем замечен дон Румата Эсторский за пять лет своей загробной жизни в Арканарском королевстве. А вы потом объясните мне смысл всего этого. Согласны?

— Мне бы не хотелось давать опрометчивых обещаний, — сказал Румата, — но я с интересом вас выслушаю.

Дон Рэба, покопавшись в письменном столе, вытащил квадратик плотной бумаги и, подняв брови, просмотрел его.

— Да будет вам известно, — начал он, приветливо улыбаясь, — да будет вам известно, что мною, министром охраны арканарской короны, были предприняты некоторые действия против так называемых книгочеев, ученых и прочих бесполезных и вредных для государства людей. Эти акции встретили некое странное противодействие. В то время как весь народ в едином порыве, храня верность королю, а также арканарским традициям, всячески помогал мне: выдавал укрывшихся, расправлялся самосудно, указывал на подозрительных, ускользнувших от моего внимания, — в это самое время кто-то неведомый, но весьма энергичный выхватывал у нас из-под носа и переправлял за пределы королевства самых важных, самых отпетых и отвратительных преступников. Так ускользнули от нас: безбожный астролог Багир Киссэнский; преступный алхимик Синда, связанный, как доказано, с нечистой силой и с ируканскими властями; мерзкий памфлетист и нарушитель спокойствия Цурэн и ряд иных рангом поменьше. Куда-то скрылся сумасшедший колдун и механик Кабани. Кем-то была затрачена уйма золота, чтобы помешать свершиться гневу народному в отношении богомерзких шпионов и отравителей, бывших лейб-знахарей его величества. Кто-то при поистине фантастических обстоятельствах, заставляющих опять-таки вспомнить о враге рода человеческого, освободил из-под стражи чудовище разврата и растлителя народных душ, атамана крестьянского бунта Арату Горбатого… — Дон Рэба остановился и, двигая кожей на лбу, значительно посмотрел на Румату. Румата, подняв глаза к потолку, мечтательно улыбался. Арату Горбатого он похитил, прилетев за ним на вертолете. На стражников это произвело громадное впечатление. На Арату, впрочем, тоже. А все-таки я молодец, подумал он. Хорошо поработал.

— Да будет вам известно, — продолжал дон Рэба, — что указанный атаман Арата в настоящее время гуляет во главе взбунтовавшихся холопов по восточным областям метрополии, обильно проливая благородную кровь и не испытывая недостатка ни в деньгах, ни в оружии.

— Верю, — сказал Румата. — Он сразу показался мне очень решительным человеком.

— Итак, вы признаетесь? — сейчас же сказал дон Рэба.

— В чем? — удивился Румата.

Некоторое время они смотрели друг другу в глаза.

— Я продолжаю, — сказал дон Рэба. — За спасение этих растлителей душ вы, дон Румата, по моим скромным и неполным подсчетам, потратили не менее трех пудов золота. Я не говорю о том, что при этом вы навеки осквернили себя общением с нечистой силой. Я не говорю также и о том, что за все время пребывания в пределах Арканарского королевства вы не получили из своих эсторских владений даже медного гроша, да и с какой стати? Зачем снабжать деньгами покойника, хотя бы даже и родного? Но ваше золото!

Он открыл шкатулку, погребенную под бумагами на столе, и извлек из нее горсть золотых монет с профилем Пица Шестого.

— Одного этого золота достаточно было бы для того, чтобы сжечь вас на костре! — завопил он. — Это дьявольское золото! Человеческие руки не в силах изготовить металл такой чистоты!

Он сверлил Румату взглядом. Да, великодушно подумал Румата, это он молодец. Этого мы, пожалуй, недодумали. И, пожалуй, он первый заметил. Это надо учесть… Рэба вдруг снова погас. В голосе его зазвучали участливые нотки:

— И вообще вы ведете себя очень неосторожно, дон Румата. Я все это время так волновался за вас… Вы такой дуэлянт, вы такой задира! Сто двадцать шесть дуэлей за пять лет! И ни одного убитого… В конце концов из этого могли сделать выводы. Я, например, сделал. И не только я. Этой ночью, например, брат Аба — нехорошо говорить дурно о покойниках, но это был очень жестокий человек, я его терпел с трудом, признаться… Так вот, брат Аба выделил для вашего ареста не самых умелых бойцов, а самых толстых и сильных. И он оказался прав. Несколько вывихнутых рук, несколько отдавленных шей, выбитые зубы не в счет… и вот вы здесь! А ведь вы не могли не знать, что деретесь за свою жизнь. Вы мастер. Вы, несомненно, лучший меч Империи. Вы, несомненно, продали душу дьяволу, ибо только в аду можно научиться этим невероятным, сказочным приемам боя. Я готов даже допустить, что это умение было дано вам с условием не убивать. Хотя трудно представить, зачем дьяволу понадобилось такое условие. Но пусть в этом разбираются наши схоласты…

Тонкий поросячий визг прервал его. Он недовольно посмотрел на лиловые портьеры. За портьерами дрались. Слышались глухие удары, визг: «Пустите! Пустите!» — и еще какие-то хриплые голоса, ругань, возгласы на непонятном наречии. Потом портьера с треском оборвалась и упала. В кабинет ввалился и рухнул на четвереньки какой-то человек, плешивый, с окровавленным подбородком, с дико вытаращенными глазами. Из-за портьеры высунулись огромные лапы, схватили человека за ноги и поволокли обратно. Румата узнал его: это был Будах. Он дико кричал:

— Обманули!.. Обманули!.. Это же был яд! За что?..

Его утащили в темноту. Кто-то в черном быстро подхватил и повесил портьеру. В наступившей тишине из-за портьер послышались отвратительные звуки — кого-то рвало. Румата понял.

— Где Будах? — спросил он резко.

— Как видите, с ним случилось какое-то несчастье, — ответил дон Рэба, но было заметно, что он растерялся.

— Не морочьте мне голову, — сказал Румата. — Где Будах?

— Ах, дон Румата, — сказал дон Рэба, качая головой. Он сразу оправился. — На что вам Будах? Он что, ваш родственник? Ведь вы его даже никогда не видели.

— Слушайте, Рэба! — сказал Румата бешено. — Я с вами не шучу! Если с Будахом что-нибудь случится, вы подохнете, как собака. Я раздавлю вас.

— Не успеете, — быстро сказал дон Рэба. Он был очень бледен.

— Вы дурак, Рэба. Вы опытный интриган, но вы ничего не понимаете. Никогда в жизни вы еще не брались за такую опасную игру, как сейчас. И вы даже не подозреваете об этом.

Дон Рэба сжался за столом, глазки его горели, как угольки. Румата чувствовал, что сам он тоже никогда еще не был так близок к гибели. Карты раскрывались. Решалось, кому быть хозяином в этой игре. Румата напрягся, готовясь прыгнуть. Никакое оружие — ни копье, ни стрела — не убивает мгновенно. Эта мысль отчетливо проступила на физиономии дона Рэбы. Геморроидальный старик хотел жить.

— Ну что вы, в самом деле, — сказал он плаксиво. — Сидели, разговаривали… Да жив ваш Будах, успокойтесь, жив и здоров. Он меня еще лечить будет. Не надо горячиться.

— Где Будах?

— В Веселой Башне.

— Он мне нужен.

— Мне он тоже нужен, дон Румата.

— Слушайте, Рэба, — сказал Румата, — не сердите меня. И перестаньте притворяться. Вы же меня боитесь. И правильно делаете. Будах принадлежит мне, понимаете? Мне!

Теперь они оба стояли. Рэба был страшен. Он посинел, губы его судорожно дергались, он что-то бормотал, брызгая слюной.

— Мальчишка! — прошипел он. — Я никого не боюсь! Это я могу раздавить тебя, как пиявку!

Он вдруг повернулся и рванул гобелен, висевший за его спиной. Открылось широкое окно.

— Смотри!

Румата подошел к окну. Оно выходило на площадь перед дворцом. Уже занималась заря. В серое небо поднимались дымы пожаров. На площади валялись трупы. А в центре ее чернел ровный неподвижный квадрат. Румата вгляделся. Это были всадники, стоящие в неправдоподобно точном строю, в длинных черных плащах, в черных клобуках, скрывающих глаза, с черными треугольными щитами на левой руке и с длинными пиками в правой.

— Пр-рошу! — сказал дон Рэба лязгающим голосом. Он весь трясся. — Смиренные дети господа нашего, конница Святого Ордена. Высадились сегодня ночью в Арканарском порту для подавления варварского бунта ночных оборванцев Ваги Колеса вкупе с возомнившими о себе лавочниками! Бунт подавлен. Святой Орден владеет городом и страной, отныне Арканарской областью Ордена…

Румата невольно почесал в затылке. Вот это да, подумал он. Так вот для кого мостили дорогу несчастные лавочники. Вот это провокация! Дон Рэба торжествующе скалил зубы.

— Мы еще не знакомы, — тем же лязгающим голосом продолжал он. — Позвольте представиться: наместник Святого Ордена в Арканарской области, епископ и боевой магистр раб божий Рэба!

А ведь можно было догадаться, думал Румата. Там, где торжествует серость к власти всегда приходят черные. Эх, историки, хвостом вас по голове… Но он заложил руки за спину и покачался с носков на пятку.

— Сейчас я устал, — сказал он брезгливо. — Я хочу спать. Я хочу помыться в горячей воде и смыть с себя кровь и слюни ваших головорезов. Завтра… точнее, сегодня… скажем, через час после восхода, я зайду в вашу канцелярию. Приказ на освобождение Будаха должен быть готов к этому времени.

— Их двадцать тысяч! — крикнул дон Рэба, указывая рукой в окно.

Румата поморщился.

— Немного тише, пожалуйста, — сказал он. — И запомните, Рэба: я отлично знаю, что никакой вы не епископ. Я вижу вас насквозь. Вы просто грязный предатель и неумелый дешевый интриган… — Дон Рэба облизнул губы, глаза его остекленели. Румата продолжал: — Я беспощаден. За каждую подлость по отношению ко мне или к моим друзьям вы ответите головой. Я вас ненавижу, учтите это. Я согласен вас терпеть, но вам придется научиться вовремя убираться с моей дороги. Вы поняли меня?

Дон Рэба торопливо сказал, просительно улыбаясь:

— Я хочу одного. Я хочу, чтобы вы были при мне, дон Румата. Я не могу вас убить. Не знаю, почему, но не могу.

— Боитесь, — сказал Румата.

— Ну и боюсь, — согласился дон Рэба. — Может быть, вы дьявол. Может быть, сын бога. Кто вас знает? А может быть, вы человек из могущественных заморских стран: говорят, есть такие… Я даже не пытаюсь заглянуть в пропасть, которая вас извергла. У меня кружится голова, и я чувствую, что впадаю в ересь. Но я тоже могу убить вас. В любую минуту. Сейчас. Завтра. Вчера. Это вы понимаете?

— Это меня не интересует, — сказал Румата.

— А что же? Что вас интересует?

— А меня ничто не интересует, — сказал Румата. — Я развлекаюсь. Я не дьявол и не бог, я кавалер Румата Эсторский, веселый благородный дворянин, обремененный капризами и предрассудками и привыкший к свободе во всех отношениях. Запомнили?

Дон Рэба уже пришел в себя. Он утерся платочком и приятно улыбнулся.

— Я ценю ваше упорство, — сказал он. — В конце концов вы тоже стремитесь к каким-то идеалам. И я уважаю эти идеалы, хотя и не понимаю их. Я очень рад, что мы объяснились. Возможно, вы когда-нибудь изложите мне свои взгляды, и совершенно не исключено, что вы заставите меня пересмотреть мои. Люди склонны совершать ошибки. Может быть, я ошибаюсь и стремлюсь не к той цели, ради которой стоило бы работать так усердно и бескорыстно, как работаю я. Я человек широких взглядов, я вполне могу представить себе, что когда-нибудь стану работать с вами плечом к плечу…

— Там видно будет, — сказал Румата и пошел к двери. Ну и слизняк! — подумал он. Тоже мне сотрудничек. Плечом к плечу…

 

Город был поражен невыносимым ужасом. Красноватое утреннее солнце угрюмо озаряло пустынные улицы, дымящиеся развалины, сорванные ставни, взломанные двери. В пыли кроваво сверкали осколки стекол. Неисчислимые полчища ворон спустились на город, как на чистое поле. На площадях и перекрестках по двое и по трое торчали всадники в черном — медленно поворачивались в седлах всем туловищем, поглядывая сквозь прорези в низко надвинутых клобуках. С наспех врытых столбов свисали на цепях обугленные тела над погасшими углями. Казалось, ничего живого не осталось в городе только орущие вороны и деловитые убийцы в черном.

Половину дороги Румата прошел с закрытыми глазами. Он задыхался, мучительно болело избитое тело. Люди это или не люди? Что в них человеческого? Одних режут прямо на улицах, другие сидят по домам и покорно ждут своей очереди. И каждый думает: кого угодно, только не меня. Хладнокровное зверство тех, кто режет, и хладнокровная покорность тех, кого режут. Хладнокровие, вот что самое страшное. Десять человек стоят, замерев от ужаса, и покорно ждут, а один подходит, выбирает жертву и хладнокровно режет ее. Души этих людей полны нечистот, и каждый час покорного ожидания загрязняет их все больше и больше. Вот сейчас в этих затаившихся домах невидимо рождаются подлецы, доносчики, убийцы, тысячи людей, пораженных страхом на всю жизнь, будут беспощадно учить страху своих детей и детей своих детей. Я не могу больше, твердил про себя Румата. Еще немного, и я сойду с ума и стану таким же, еще немного, и я окончательно перестану понимать, зачем я здесь… Нужно отлежаться, отвернуться от всего этого, успокоиться…

«…В конце года Воды — такой-то год по новому летоисчислению — центробежные процессы в древней Империи стали значимыми. Воспользовавшись этим, Святой Орден, представляющий, по сути, интересы наиболее реакционных групп феодального общества, которые любыми средствами стремились приостановить диссипацию…» А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли? А вы видели города, в которых люди молчат и кричат только вороны? Вы, еще не родившиеся мальчики и девочки перед учебным стереовизором в школах Арканарской Коммунистической Республики?

Он ударился грудью в твердое и острое. Перед ним был черный всадник. Длинное копье с широким, аккуратно зазубренным лезвием упиралось Румате в грудь. Всадник молча глядел на него черными щелями в капюшоне. Из-под капюшона виднелся только тонкогубый рот с маленьким подбородком. Надо что-то делать, подумал Румата. Только что? Сбить его с лошади? Нет. Всадник начал медленно отводить копье для удара. Ах, да!.. Румата вяло поднял левую руку и оттянул на ней рукав, открывая железный браслет, который ему дали при выходе из дворца. Всадник присмотрелся, поднял копье и проехал мимо. «Во имя господа», — глухо сказал он со странным акцентом. «Именем его», — пробормотал Румата и пошел дальше мимо другого всадника, который старался достать копьем искусно вырезанную деревянную фигурку веселого чертика, торчащую под карнизом крыши. За полуоторванной ставней на втором этаже мелькнуло помертвевшее от ужаса толстое лицо — должно быть, одного из тех лавочников, что еще три дня назад за кружкой пива восторженно орали: «Ура дону Рэбе!» — и с наслаждением слушали грррум, грррум, грррум подкованных сапог по мостовым. Эх, серость, серость… Румата отвернулся.

А как у меня дома? — вспомнил вдруг он и ускорил шаги. Последний квартал он почти пробежал. Дом был цел. На ступеньках сидели двое монахов, капюшоны они откинули и подставили солнцу плохо выбритые головы. Увидев его, они встали. «Во имя господа», — сказали они хором. «Именем его, — отозвался Румата. — Что вам здесь надо?» Монахи поклонились, сложив руки на животе. «Вы пришли, и мы уходим», — сказал один. Они спустились со ступенек и неторопливо побрели прочь, ссутулившись и сунув руки в рукава. Румата поглядел им вслед и вспомнил, что тысячи раз он видел на улицах эти смиренные фигуры в долгополых черных рясах. Только раньше не волочились за ними в пыли ножны тяжеленных мечей. Проморгали, ах, как проморгали! — подумал он. Какое это было развлечение для благородных донов — пристроиться к одиноко бредущему монаху и рассказывать друг другу через его голову пикантные истории. А я, дурак, притворяясь пьяным, плелся позади, хохотал во все горло и так радовался, что Империя не поражена хоть религиозным фанатизмом… А что можно было сделать? Да, чтоможно былосделать?

— Кто там? — спросил дребезжащий голос.

— Открой, Муга, это я, — сказал Румата негромко.

Загремели засовы, дверь приоткрылась, и Румата протиснулся в прихожую. Здесь все было, как обычно, и Румата облегченно вздохнул. Старый, седой Муга, тряся головой, с привычной почтительностью потянулся за каской и мечами.

— Что Кира? — спросил Румата.

— Кира наверху, — сказал Муга. — Она здорова.

— Отлично, — сказал Румата, вылезая из перевязей с мечами. — А где Уно? Почему он не встречает меня?

Муга принял меч.

— Уно убит, — сказал он спокойно. — Лежит в людской.

Румата закрыл глаза.

— Уно убит… — повторил он. — Кто его убил?

Не дождавшись ответа, он пошел в людскую. Уно лежал на столе, накрытый до пояса простыней, руки его были сложены на груди, глаза широко открыты, рот сведен гримасой. Понурые слуги стояли вокруг стола и слушали, как бормочет монах в углу. Всхлипывала кухарка. Румата, не спуская глаз с лица мальчика, стал отстегивать непослушными пальцами воротник камзола.

— Сволочи… — сказал он. — Какие все сволочи!..

Он качнулся, подошел к столу, всмотрелся в мертвые глаза, приподнял простыню и сейчас же снова опустил ее.

— Да, поздно, — сказал он. — Поздно… Безнадежно… Ах, сволочи! Кто его убил? Монахи?

Он повернулся к монаху, рывком поднял его и нагнулся над его лицом.

— Кто убил? — сказал он. — Ваши? Говори!

— Это не монахи, — тихо сказал за его спиной Муга. — Это серые солдаты…

Румата еще некоторое время вглядывался в худое лицо монаха, в его медленно расширяющиеся зрачки. «Во имя господа…» — просипел монах. Румата отпустил его, сел на скамью в ногах Уно и заплакал. Он плакал, закрыв лицо ладонями, и слушал дребезжащий равнодушный голос Муги. Муга рассказывал, как после второй стражи в дверь постучали именем короля и Уно кричал, чтобы не открывали, но открыть все-таки пришлось, потому что серые грозились поджечь дом. Они ворвались в прихожую, избили и повязали слуг, а затем полезли по лестнице наверх. Уно, стоявший у дверей в покои, начал стрелять из арбалетов. У него было два арбалета, и он успел выстрелить дважды, но один раз промахнулся. Серые метнули ножи, и Уно упал. Они стащили его вниз и стали топтать ногами и бить топорами, но тут в дом вошли черные монахи. Они зарубили двух серых, а остальных обезоружили, накинули им петли на шеи и выволокли на улицу.

Голос Муги умолк, но Румата еще долго сидел, опершись локтями на стол в ногах у Уно. Потом он тяжело поднялся, стер рукавом слезы, застрявшие в двухдневной щетине, поцеловал мальчика в ледяной лоб и, с трудом переставляя ноги, побрел наверх.

Он был полумертв от усталости и потрясения. Кое-как вскарабкавшись по лестнице, он прошел через гостиную, добрался до кровати и со стоном повалился лицом в подушки. Прибежала Кира. Он был так измучен, что даже не мог помочь ей раздеть себя. Она стащила с него ботфорты, потом, плача над его опухшим лицом, содрала с него рваный мундир, металлопластовую рубашку и еще поплакала над его избитым телом. Только теперь он почувствовал, что у него болят все кости, как после испытаний на перегрузку. Кира обтирала его губкой, смоченной в уксусе, а он, не открывая глаз, шипел сквозь стиснутые губы и бормотал: «А ведь мог его стукнуть… Рядом стоял… Двумя пальцами придавить… Разве это жизнь, Кира? Уедем отсюда… Это Эксперимент надо мной, а не над ними». Он даже не замечал, что говорит по-русски. Кира испуганно взглядывала на него стеклянными от слез глазами и только молча целовала его в щеки. Потом она накрыла его изношенными простынями — Уно так и не собрался купить новые — и побежала вниз приготовить ему горячего вина, а он сполз с постели и охая от ломающей тело боли, пошлепал босыми ногами в кабинет, открыл в столе секретный ящичек, покопался в аптечке и принял несколько таблеток спорамина. Когда Кира вернулась с дымящимся котелком на тяжелом серебряном подносе, он лежал на спине и слушал, как уходит боль, унимается шум в голове и тело наливается новой силой и бодростью. Опростав котелок, он почувствовал себя совсем хорошо, позвал Мугу и велел приготовить одеться.

— Не ходи, Румата, — сказала Кира. — Не ходи. Оставайся дома.

— Надо, маленькая.

— Я боюсь, остаться… Тебя убьют.

— Ну что ты? С какой стати меня убивать? Они меня все боятся.

Она снова заплакала. Она плакала тихо, робко, как будто боялась, что он рассердится. Румата усадил ее к себе на колени и стал гладить ее волосы.

— Самое страшное позади, — сказал он. — И потом ведь мы собирались уехать отсюда…

Она затихла, прижавшись к нему. Муга, тряся головой, равнодушно стоял рядом, держа наготове хозяйские штаны с золотыми бубенчиками.

— Но прежде нужно многое сделать здесь, — продолжал Румата. — Сегодня ночью многих убили. Нужно узнать, кто цел и кто убит. И нужно помочь спастись тем, кого собираются убить.

— А тебе кто поможет?

— Счастлив тот, кто думает о других… И потом нам с тобой помогают могущественные люди.

— Я не могу думать о других, — сказала она. — Ты вернулся чуть живой. Я же вижу: тебя били. Уно они убили совсем. Куда же смотрели твои могущественные люди? Почему они не помешали убивать? Не верю… Не верю…

Она попыталась высвободиться, но он крепко держал ее.

— Что поделаешь, — сказал он. — На этот раз они немного запоздали. Но теперь они снова следят за нами и берегут нас. Почему ты не веришь мне сегодня? Ведь ты всегда верила. Ты сама видела: я вернулся чуть живой, а взгляни на меня сейчас!..

— Не хочу смотреть, — сказала она, пряча лицо. — Не хочу опять плакать.

— Ну вот! Несколько царапин! Пустяки… Самое страшное позади. По крайней мере для нас с тобой. Но есть люди очень хорошие, замечательные, для которых этот ужас еще не кончился. И я должен им помочь.

Она глубоко вздохнула, поцеловала его в шею и тихонько высвободилась.

— Приходи сегодня вечером, — попросила она. — Придешь?

— Обязательно! — горячо сказал он. — Я приду раньше и, наверное, не один. Жди меня к обеду.

Она отошла в сторону, села в кресло и, положив руки на колени, смотрела, как он одевается. Румата, бормоча русские слова, натянул штаны с бубенчиками (Муга сейчас же опустился перед ним на корточки и принялся застегивать многочисленные пряжки и пуговки), вновь надел поверх чистой майки благословенную кольчугу и, наконец, сказал с отчаянием:

— Маленькая, ну пойми, ну, надо мне идти — что я могу поделать?! Не могу я не идти!

Она вдруг сказала задумчиво:

— Иногда я не могу понять, почему ты не бьешь меня.

Румата, застегивавший рубашку с пышными брыжами, застыл.

— То есть как это, почему не бью? — растерянно спросил он. — Разве тебя можно бить?

— Ты не просто добрый, хороший человек, — продолжала она, не слушая. Ты еще и очень странный человек. Ты словно архангел… Когда ты со мной, я делаюсь смелой. Сейчас вот я смелая… Когда-нибудь я тебя обязательно спрошу об одной вещи. Ты — не сейчас, а потом, когда все пройдет, — расскажешь мне о себе?

Румата долго молчал. Муга подал ему оранжевый камзол с краснополосыми бантиками. Румата с отвращением натянул его и туго подпоясался.

— Да, — сказал он наконец. — Когда-нибудь я расскажу тебе все, маленькая.

— Я буду ждать, — сказала она серьезно. — А сейчас иди и не обращай на меня внимания.

Румата подошел к ней, крепко поцеловал в губы разбитыми губами, затем снял с руки железный браслет и протянул ей.

— Надень на левую руку, — сказал он. — Сегодня к нам в дом больше не должны приходить, но если придут — покажи это.

Она смотрела ему вслед, и он точно знал, что она думает. Она думает: «Я не знаю, может быть, ты дьявол, или сын бога, или человек из сказочных заморских стран, но если ты не вернешься, я умру». И оттого, что она молчала, он был ей бесконечно благодарен, так как уходить ему было необычайно трудно — словно с изумрудного солнечного берега он бросался вниз головой в зловонную лужу.

8

До канцелярии епископа Арканарского Румата добирался задами. Он крадучись проходил тесные дворики горожан, путаясь в развешенном для просушки тряпье, пролезал через дыры в заборах, оставляя на ржавых гвоздях роскошные банты и клочья драгоценных соанских кружев, на четвереньках пробегал между картофельными грядками. Все же ему не удалось ускользнуть от бдительного ока черного воинства. Выбравшись в узкий переулок, ведущий к свалке, он столкнулся с двумя мрачными подвыпившими монахами.

Румата попытался обойти их — монахи вытащили мечи и заступили дорогу. Румата взялся за рукоятки мечей — монахи засвистели в три пальца, созывая подмогу. Румата стал отступать к лазу, из которого только что выбрался, но навстречу ему в переулок вдруг выскочил маленький юркий человечек с неприметным лицом. Задев Румату плечом, он подбежал к монахам и что-то сказал им, после чего монахи, подобрав рясы над голенастыми, обтянутыми сиреневым ногами, пустились рысью прочь и скрылись за домами. Маленький человечек, не обернувшись, засеменил за ними.

Понятно, подумал Румата. Шпион-телохранитель. И даже не очень скрывается. Предусмотрителен епископ Арканарский. Интересно, чего он больше боится — меня или за меня? Проводив глазами шпиона, он повернул к свалке. Свалка выходила на зады канцелярии бывшего министерства охраны короны и, надо было надеяться, не патрулировалась.

Переулок был пуст. Но уже тихо поскрипывали ставни, хлопали двери, плакал младенец, слышалось опасливое перешептывание. Из-за полусгнившей изгороди осторожно высунулось изможденное, худое лицо, темное от въевшейся сажи. На Румату уставились испуганные, ввалившиеся глаза.

— Прощения прошу, благородный дон, и еще прошу прощения. Не скажет ли благородный дон, что в городе? Я кузнец Кикус, по прозвищу Хромач, мне в кузню идти, а я боюсь…

— Не ходи, — посоветовал Румата. — Монахи не шутят. Короля больше нет. Правит дон Рэба, епископ Святого Ордена. Так что сиди тихо.

После каждого слова кузнец торопливо кивал, глаза его наливались тоской и отчаянием.

— Орден, значит… — пробормотал он. — Ах, холера… Прошу прощения, благородный дон. Орден, стало быть… Это что же, серые или как?

— Да нет, — сказал Румата, с любопытством его разглядывая. — Серых, пожалуй, перебили. Это монахи.

— Ух ты! — сказал кузнец. — И серых, значит, тоже… Ну и Орден! Серых перебили — это, само собой, хорошо. Но вот насчет нас, благородный дон, как вы полагаете? Приспособимся, а? Под Орденом-то, а?

— Отчего же? — сказал Румата. — Ордену тоже пить-есть надо. Приспособитесь.

Кузнец оживился.

— И я так полагаю, что приспособимся. Я полагаю, главное — никого не трогай, и тебя не тронут, а?

Румата покачал головой.

— Ну нет, — сказал он. — Кто не трогает, тех больше всего и режут.

— И то верно, — вздохнул кузнец. — Да только куда денешься… Один ведь, как перст, да восемь сопляков за штаны держатся. Эх, мать честная, хоть бы моего мастера прирезали! Он у серых в офицерах был. Как вы полагаете, благородный дон, могли его прирезать? Я ему пять золотых задолжал.

— Не знаю, — сказал Румата. — Возможно, и прирезали. Ты лучше вот о чем подумай, кузнец. Ты один, как перст, да таких перстов вас в городе тысяч десять.

— Ну? — сказал кузнец.

— Вот и думай, — сердито сказал Румата и пошел дальше.

Черта с два он чего-нибудь надумает. Рано ему еще думать. А казалось бы, чего проще: десять тысяч таких молотобойцев, да в ярости, кого хочешь раздавят в лепешку. Но ярости-то у них как раз еще нет. Один страх. Каждый за себя, один бог за всех.

Кусты бузины на окраине квартала вдруг зашевелились, и в переулок вполз дон Тамэо. Увидев Румату, он вскрикнул от радости, вскочил и, сильно пошатнувшись, двинулся навстречу, простирая к нему измазанные в земле руки.

— Мой благородный дон! — вскричал он. — Как я рад! Я вижу, вы тоже в канцелярию?

— Разумеется, мой благородный дон, — ответил Румата, ловко уклоняясь от объятий.

— Разрешите присоединиться к вам, благородный дон?

— Сочту за честь, благородный дон.

Они раскланялись. Очевидно было, что дон Тамэо как начал со вчерашнего дня, так по сю пору остановиться не может. Он извлек из широчайших желтых штанов стеклянную флягу тонкой работы.

— Не желаете ли, благородный дон? — учтиво предложил он.

— Благодарствуйте, — сказал Румата.

— Ром! — заявил дон Тамэо. — Настоящий ром из метрополии. Я заплатил за него золотой.

Они спустились к свалке и, зажимая носы, пошли шагать через кучи отбросов, трупы собак и зловонные лужи, кишащие белыми червями. В утреннем воздухе стоял непрерывный гул мириад изумрудных мух.

— Вот странно, — сказал дон Тамэо, закрывая флягу, — я здесь никогда раньше не был.

Румата промолчал.

— Дон Рэба всегда восхищал меня, — сказал дон Тамэо. — Я был убежден, что он в конце концов свергнет ничтожного монарха, проложит нам новые пути и откроет сверкающие перспективы. — С этими словами он, сильно забрызгавшись, въехал ногой в желто-зеленую лужу и, чтобы не свалиться, ухватился за Румату. — Да! — продолжал он, когда они выбрались на твердую почву. — Мы, молодая аристократия, всегда будем с доном Рэбой! Наступило, наконец, желанное послабление. Посудите сами, дон Румата, я уже час хожу по переулкам и огородам, но не встретил ни одного серого. Мы смели серую нечисть с лица земли, и так сладко и вольно дышится теперь в возрожденном Арканаре! Вместо грубых лавочников, этих наглых хамов и мужиков, улицы полны слугами господними. Я видел: некоторые дворяне уже открыто прогуливаются перед своими домами. Теперь им нечего опасаться, что какой-нибудь невежа в навозном фартуке забрызгает их своей нечистой телегой. И уже не приходится прокладывать себе дорогу среди вчерашних мясников и галантерейщиков. Осененные благословением великого Святого Ордена, к которому я всегда питал величайшее уважение и, не буду скрывать, сердечную нежность, мы придем к неслыханному процветанию, когда ни один мужик не осмелится поднять глаза на дворянина без разрешения, подписанного окружным инспектором Ордена. Я несу сейчас докладную записку по этому поводу.

— Отвратительная вонь, — с чувством сказал Румата.

— Да, ужасная, — согласился дон Тамэо, закрывая флягу. — Но зато как вольно дышится в возрожденном Арканаре! И цены на вино упали вдвое…

К концу пути дон Тамэо осушил флягу до дна, швырнул ее в пространство и пришел в необычайное возбуждение. Два раза он упал, причем во второй раз отказался чиститься, заявив, что многогрешен, грязен от природы и желает в таком виде предстать. Он снова и снова принимался во все горло цитировать свою докладную записку. «Крепко сказано! — восклицал он. — Возьмите, например, вот это место, благородные доны: дабы вонючие мужики… А? Какая мысль!» Когда они выбрались на задний двор канцелярии, он рухнул на первого же монаха и, заливаясь слезами, стал молить об отпущении грехов. Полузадохшийся монах яростно отбивался, пытался свистом звать на помощь, но дон Тамэо ухватил его за рясу, и они оба повалились на кучу отбросов. Румата их оставил и, удаляясь, еще долго слышал жалобный прерывистый свист и возгласы: «Дабы вонючие мужики!.. Бла-асловения!.. Всем сердцем!.. Нежность испытывал, нежность, понимаешь ты, мужицкая морда?»

На площади перед входом, в тени квадратной Веселой Башни, располагался отряд пеших монахов, вооруженных устрашающего вида узловатыми дубинками. Покойников убрали. От утреннего ветра на площади крутились желтые пыльные столбы. Под широкой конической крышей башни, как всегда, орали и ссорились вороны — там, с выступающих балок, свешивались вздернутые вниз головой. Башня была построена лет двести назад предком покойного короля исключительно для военных надобностей. Она стояла на прочном трехэтажном фундаменте, в котором хранились некогда запасы пищи на случай осады. Потом башню превратили в тюрьму. Но от землетрясения все перекрытия внутри обрушились, и тюрьму пришлось перенести в подвалы. В свое время одна из арканарских королев пожаловалась своему повелителю, что ей мешают веселиться вопли пытаемых, оглашающих округу. Августейший супруг приказал, чтобы в башне с утра и до ночи играл военный оркестр. С тех пор башня получила свое нынешнее название. Давно она уже представляла собой пустой каменный каркас, давно уже следственные камеры переместились во вновь отрытые, самые нижние этажи фундамента, давно уже не играл там никакой оркестр, а горожане все еще называли эту башню Веселой.

Обычно вокруг Веселой Башни бывало пустынно. Но сегодня здесь царило большое оживление. К ней вели, тащили, волокли по земле штурмовиков в изодранных серых мундирах, вшивых бродяг в лохмотьях, полуодетых, пупырчатых от страха горожан, истошно вопящих девок, целыми бандами гнали угрюмо озирающихся оборванцев из ночной армии. И тут же из каких-то потайных выходов вытаскивали крючьями трупы, валили на телеги и увозили за город. Хвост длиннейшей очереди дворян и зажиточных горожан, торчащий из отверстых дверей канцелярии, со страхом и смятением поглядывал на эту жуткую суету.

В канцелярию пускали всех, а некоторых даже приводили под конвоем. Румата протолкался внутрь. Там было душно, как на свалке. За широким столом, обложившись списками, сидел чиновник с желто-серым лицом, с большим гусиным пером за оттопыренным ухом. Очередной проситель, благородный дон Кэу, спесиво надувая усы, назвал свое имя.

— Снимите шляпу, — произнес бесцветным голосом чиновник, не отрывая глаз от бумаг.

— Род Кэу имеет привилегию носить шляпу в присутствии самого короля, гордо провозгласил дон Кэу.

— Никто не имеет привилегий перед Орденом, — тем же бесцветным голосом произнес чиновник.

Дон Кэу запыхтел, багровея, но шляпу снял. Чиновник вел по списку длинным желтым ногтем.

— Дон Кэу… дон Кэу… — бормотал он, — дон Кэу… Королевская улица, дом двенадцать?

— Да, — жирным раздраженным голосом сказал дон Кэу.

— Номер четыреста восемьдесят пять, брат Тибак.

Брат Тибак, сидевший у соседнего стола, грузный, малиновый от духоты, поискал в бумагах, стер с лысины пот и монотонно прочел, поднявшись:

— «Номер четыреста восемьдесят пять, дон Кэу, Королевская, двенадцать, за поношение имени его преосвященства епископа Арканарского дона Рэбы, имевшее место на дворцовом балу в позапрошлом году, назначается три дюжины розог по обнаженным мягким частям с целованием ботинка его преосвященства».

Брат Тибак сел.

— Пройдите по этому коридору, — сказал чиновник бесцветным голосом, — розги направо, ботинок налево. Следующий…

К огромному изумлению Руматы, дон Кэу не протестовал. Видимо, он уже всякого насмотрелся в этой очереди. Он только крякнул, с достоинством поправил усы и удалился в коридор. Следующий, трясущийся от жира гигантский дон Пифа, уже стоял без шляпы.

— Дон Пифа… дон Пифа… — забубнил чиновник, ведя пальцем по списку. — Улица Молочников, дом два?

Дон Пифа издал горловой звук.

— Номер пятьсот четыре, брат Тибак.

Брат Тибак снова утерся и снова встал.

— Номер пятьсот четыре, дон Пифа, Молочников, два, ни в чем не замечен перед его преосвященством — следовательно, чист.

— Дон Пифа, — сказал чиновник, — получите знак очищения. — Он наклонился, достал из сундука, стоящего возле кресла, железный браслет и подал его благородному Пифе. — Носить на левой руке, предъявлять по первому требованию воинов Ордена. Следующий…

Дон Пифа издал горловой звук и отошел, разглядывая браслет. Чиновник уже бубнил следующее имя. Румата оглядел очередь. Тут было много знакомых лиц. Некоторые были одеты привычно богато, другие явно прибеднялись, но все были основательно измазаны в грязи. Где-то в середине очереди громко, так, чтобы все слышали, дон Сэра уже третий раз за последние пять минут провозглашал: «Не вижу, почему бы даже благородному дону не принять пару розог от имени его преосвященства!»

Румата подождал, пока следующего отправили в коридор (это был известный рыботорговец, ему назначили пять розог без целования за невосторженный образ мыслей), протолкался к столу и бесцеремонно положил ладонь на бумаги перед чиновником.

— Прошу прощения, — сказал он. — Мне нужен приказ на освобождение доктора Будаха. Я дон Румата.

Чиновник не поднял головы.

— Дон Румата… дон Румата… Забормотал он и, отпихнув руку Руматы, повел ногтем по списку.

— Что ты делаешь, старая чернильница? — сказал Румата. — Мне нужен приказ на освобождение!

— Дон Румата… дон Румата… — остановить этот автомат было, видимо, невозможно. — Улица Котельщиков, дом восемь. Номер шестнадцать, брат Тибак.

Румата чувствовал, что за его спиной все затаили дыхание. Да и самому ему, если признаться, стало не по себе. Потный и малиновый брат Тибак встал.

— Номер шестнадцать, дон Румата, Котельщиков восемь, за специальные заслуги перед Орденом удостоен особой благодарности его преосвященства и благоволит получить приказ об освобождении доктора Будаха, с каковым Будахом поступит по своему усмотрению — смотри лист шесть — семнадцать — одиннадцать.

Чиновник немедленно извлек этот лист из-под списков и протянул Румате.

— В желтую дверь, на второй этаж, комната шесть, прямо по коридору, направо и налево, — сказал он. — Следующий…

Румата просмотрел лист. Это не был приказ на освобождение Будаха. Это было основание для получения пропуска в пятый, специальный отдел канцелярии, где ему надлежало взять предписание в секретариат тайных дел.

— Что ты мне дал, дубина? — спросил Румата. — Где приказ?

— В желтую дверь, на второй этаж, комната шесть, прямо по коридору направо и налево, — повторил чиновник.

— Я спрашиваю, где приказ? — рявкнул Румата.

— Не знаю… не знаю… Следующий! Над ухом Руматы послышалось сопение, и что-то мягкое и жаркое навалилось ему на спину. Он отстранился. К столу снова протиснулся дон Пифа.

— Не лезет, — сказал он пискливо.

Чиновник мутно поглядел на него.

— Имя? Звание? — спросил он.

— Не лезет, — снова сказал дон Пифа, дергая браслет, едва налезающий на три жирных пальца.

— Не лезет… не лезет… — пробормотал чиновник и вдруг притянул к себе толстую книгу, лежащую справа на столе. Книга была зловещего вида — в черном засаленном переплете. Несколько секунд дон Пифа оторопело смотрел на нее, потом вдруг отшатнулся и, не говоря ни слова, устремился к выходу. В очереди загомонили: «Не задерживайтесь, быстрее!» Румата тоже отошел от стола. Вот это трясина, подумал он. Ну, я вас… Чиновник принялся бубнить в пространство: «Если же указанный знак очищения не помещается на левом запястье очищенного или ежели очищенный не имеет левого запястья как такового…» Румата обошел стол, запустил обе руки в сундук с браслетами, захватил, сколько мог, и пошел прочь.

— Эй, эй, — без выражения окликнул его чиновник. — Основание!

— Во имя господа, — значительно сказал Румата, оглянувшись через плечо. Чиновник и брат Тибак дружно встали и нестройно ответили: «Именем его». Очередь глядела вслед Румате с завистью и восхищением.

Выйдя из канцелярии, Румата медленно направился к Веселой Башне, защелкивая по дороге браслеты на левой руке. Браслетов оказалось девять, и на левой руке уместилось только пять. Остальные четыре Румата нацепил на правую руку. На измор хотел меня взять епископ Арканарский, думал он. Не выйдет. Браслеты звякали на каждом шагу, в руке Румата держал на виду внушительную бумагу лист шесть — семнадцать — одиннадцать, украшенный разноцветными печатями. Встречные монахи, пешие и конные, торопливо сворачивали с дороги. В толпе на почтительном расстоянии то появлялся, то исчезал неприметный шпион-телохранитель. Румата, немилосердно колотя замешкавшихся ножнами мечей, пробрался к воротам, грозно рыкнул на сунувшегося было стражника и, миновав двор, стал спускаться по осклизлым, выщербленным ступеням в озаренный коптящими факелами полумрак. Здесь начиналась святая святых бывшего министерства охраны короны — королевская тюрьма и следственные камеры.

В сводчатых коридорах через каждые десять шагов торчал из ржавого гнезда в стене смердящий факел. Под каждым факелом в нише, похожей на пещеру, чернела дверца с зарешеченным окошечком. Это были входы в тюремные помещения, закрытые снаружи тяжелыми железными засовами. В коридорах было полно народу. Толкались, бегали, кричали, командовали… Скрипели засовы, хлопали двери, кого-то били, и он вопил, кого-то волокли, и он упирался, кого-то заталкивали в камеру, и без того набитую до отказа, кого-то пытались из камеры вытянуть и никак не могли, он истошно кричал: «Не я, не я!» — и цеплялся за соседей. Лица встречных монахов были деловиты до ожесточенности. Каждый спешил, каждый творил государственной важности дела. Румата, пытаясь разобраться, что к чему, неторопливо проходил коридор за коридором, спускаясь все ниже и ниже. В нижних этажах было поспокойнее. Здесь, судя по разговорам, экзаменовались выпускники Патриотической школы. Полуголые грудастые недоросли в кожаных передниках стояли кучками у дверей пыточных камер, листали засаленные руководства и время от времени подходили пить воду к большому баку с кружкой на цепи. Из камер доносились ужасные крики, звуки ударов, густо тянуло горелым. И разговоры, разговоры!..

— У костоломки есть такой винт сверху, так он сломался. А я виноват? Он меня выпер. «Дубина, — говорит, — стоеросовая, получи, — говорит, — пять по мягкому и опять приходи…»

— А вот узнать бы, кто сечет, может, наш же брат студент и сечет. Так договориться заранее, грошей по пять с носу собрать и сунуть…

— Когда жиру много, накалять зубец не след, все одно в жиру остынет. Ты щипчики возьми и сало слегка отдери…

— Так ведь поножи господа бога для ног, они пошире будут и на клиньях, а перчатки великомученицы — на винтах, это для руки специально, понял?

— Смехота, братья! Захожу, гляжу — в цепях-то кто? Фика Рыжий, мясник с нашей улицы, уши мне все пьяный рвал. Ну, держись, думаю, уж порадуюсь я…

— А Пэкора Губу как с утра монахи уволокли, так и не вернулся. И на экзамен не пришел.

— Эх, мне бы мясокрутку применить, а я его сдуру ломиком по бокам, ну, сломал ребро. Тут отец Кин меня за виски, сапогом под копчик, да так точно, братья, скажу вам — света я невзвидел, до се больно. «Ты что, — говорит, — мне матерьял портишь?»

Смотрите, смотрите, друзья мои, думал Румата, медленно поворачивая голову из стороны в сторону. Это не теория. Этого никто из людей еще не видел. Смотрите, слушайте, кинографируйте… и цените, и любите, черт вас возьми, свое время, и поклонитесь памяти тех, кто прошел через это! Вглядывайтесь в эти морды, молодые, тупые, равнодушные, привычные ко всякому зверству, да не воротите нос, ваши собственные предки были не лучше…

Его заметили. Десяток пар всякого повидавших глаз уставился на него.

— Во, дон стоят. Побелели весь.

— Хе… Так благородные, известно, не в привычку…

— Воды, говорят, в таких случаях дать, да цепь коротка, не дотянуть…

— Чего там, оклемаются…

— Мне бы такого… Такие про что спросишь, про то и ответят…

— Вы, братья, потише, не то как рубанет… Колец-то сколько… И бумага.

— Как-то они на нас уставились… Отойдем, братья, от греха.

Они группой стронулись с места, отошли в тень и оттуда поблескивали осторожными паучьими глазками. Ну, хватит с меня, подумал Румата. Он примерился было поймать за рясу пробегающего монаха, но тут заметил сразу трех, не суетящихся, а занятых делом на месте. Они лупили палками палача: видимо, за нерадивость. Румата подошел к ним.

— Во имя господа, — негромко сказал он, брякнув кольцами.

Монахи опустили палки, присмотрелись.

— Именем его, — сказал самый рослый.

— А ну, отцы, — сказал Румата, — проводите к коридорному смотрителю.

Монахи переглянулись. Палач проворно отполз и спрятался за баком.

— А он тебе зачем? — спросил рослый монах.

Румата молча поднял бумагу к его лицу, подержал и опустил.

— Ага, — сказал монах. — Ну, я нынче буду коридорный смотритель.

— Превосходно, — сказал Румата и свернул бумагу в трубку. — Я дон Румата. Его преосвященство подарил мне доктора Будаха. Ступай и приведи его.

Монах сунул руку под клобук и громко поскребся.

— Будах? — сказал он раздумчиво. — Это который же Будах? Растлитель, что ли?

— Не, — сказал другой монах. — Растлитель — тот Рудах. Его и выпустили еще ночью. Сам отец Кин его расковал и наружу вывел. А я…

— Вздор, вздор! — нетерпеливо сказал Румата, похлопывая себя бумагой по бедру. — Будах. Королевский отравитель.

— А-а… — сказал смотритель. — Знаю. Так он уже на колу, наверное… Брат Пакка, сходи в двенадцатую, посмотри. А ты что, выводить его будешь?

— обратился он к Румате.

— Естественно, — сказал Румата. — Он мой.

— Тогда бумажечку позволь сюда. Бумажечка в дело пойдет. — Румата отдал бумагу.

Смотритель повертел ее в руках, разглядывая печати, затем сказал с восхищением:

— Ну и пишут же люди! Ты, дон, постой в сторонке, подожди, у нас тут пока дело… Э, а куда этот-то подевался?

Монахи стали озираться, ища провинившегося палача. Румата отошел. Палача вытащили из-за бака, снова разложили на полу и принялись деловито, без излишней жестокости пороть. Минут через пять из-за поворота появился посланный монах, таща за собой на веревке худого, совершенно седого старика в темной одежде.

— Вот он, Будах-то! — радостно закричал монах еще издали. — И ничего он не на колу, живой Будах-то, здоровый! Маленько ослабел, правда, давно, видать, голодный сидит…

Румата шагнул им навстречу, вырвал веревку из рук монаха и снял петлю с шеи старика.

— Вы Будах Ируканский? — спросил он.

— Да, — сказал старик, глядя исподлобья.

— Я Румата, идите за мной и не отставайте. — Румата повернулся к монахам. — Во имя господа, — сказал он.

Смотритель разогнул спину и, опустив палку, ответил, чуть задыхаясь: «Именем его».

Румата поглядел на Будаха и увидел, что старик держится за стену и еле стоит.

— Мне плохо, — сказал он, болезненно улыбаясь. — Извините, благородный дон.

Румата взял его под руку и повел. Когда монахи скрылись из виду, он остановился, достал из ампулы таблетку спорамина и протянул Будаху. Будах вопросительно взглянул на него.

— Проглотите, — сказал Румата. — Вам сразу станет легче.

Будах, все еще опираясь на стену, взял таблетку, осмотрел, понюхал, поднял косматые брови, потом осторожно положил на язык и почмокал.

— Глотайте, глотайте, — с улыбкой сказал Румата.

Будах проглотил.

— М-м-м… — произнес он. — Я полагал, что знаю о лекарствах все. — Он замолчал, прислушиваясь к своим ощущениям. — М-м-м-м! — сказал он. Любопытно! Сушеная селезенка вепря Ы? Хотя нет, вкус не гнилостный.

— Пойдемте, — сказал Румата.

Они пошли по коридору, поднялись по лестнице, миновали еще один коридор и поднялись еще по одной лестнице. И тут Румата остановился как вкопанный. Знакомый густой рев огласил тюремные своды. Где-то в недрах тюрьмы орал во всю мочь, сыпля чудовищными проклятиями, понося бога, святых, преисподнюю, Святой Орден, дона Рэбу и еще многое другое, душевный друг барон Пампа дон Бау-но-Суруга-но-Гатта-но-Арканара. Все-таки попался барон, подумал Румата с раскаянием. Я совсем забыл о нем. А он бы обо мне не забыл… Румата поспешно снял с руки два браслета, надел на худые запястья доктора Будаха и сказал:

— Поднимайтесь наверх, но за ворота не выходите. Ждите где-нибудь в сторонке. Если пристанут, покажите браслеты и держитесь нагло.

Барон Пампа ревел, как атомоход в полярном тумане. Гулкое эхо катилось под сводами. Люди в коридорах застыли, благоговейно прислушиваясь с раскрытыми ртами. Многие омахивались большим пальцем, отгоняя нечистого. Румата скатился по двум лестницам, сбивая с ног встречных монахов, ножнами мечей проложил себе дорогу сквозь толпу выпускников и пинком распахнул дверь камеры, прогибающуюся от рева. В мятущем свете факелов он увидел друга Пампу: могучий барон был распят на стене вниз головой. Лицо его почернело от прилившей крови. За кривоватым столиком сидел, заткнув уши, сутулый чиновник, а лоснящийся от пота палач, чем-то похожий на дантиста, перебирал в железном тазу лязгающие инструменты.

Румата аккуратно закрыл за собой дверь, подошел сзади к палачу и ударил его рукояткой меча по затылку. Палач повернулся, охватил голову и сел в таз. Румата извлек из ножен меч и перерубил стол с бумагами, за которым сидел чиновник. Все было в порядке. Палач сидел в тазу, слабо икая, а чиновник очень проворно убежал на четвереньках в угол и прилег там. Румата подошел к барону, с радостным любопытством глядевшему на него снизу вверх, взялся за цепи, державшие баронские ноги, и в два рывка вырвал их из стены. Затем он осторожно поставил ноги барона на пол. Барон замолчал, застыл в странной позе, затем рванулся и освободил руки.

— Могу ли я поверить, — снова загремел он, вращая налитыми кровью белками, — что это вы, мой благородный друг?! Наконец-то я нашел вас!

— Да, это я, — сказал Румата. — Пойдемте отсюда, мой друг, вам здесь не место.

— Пива! — сказал барон. — Где-то здесь было пиво. — Он пошел по камере, волоча обрывки цепей и не переставая громыхать. — Полночи я бегал по городу! Черт возьми, мне сказали, что вы арестованы, и я перебил массу народу! Я был уверен, что найду вас в этой тюрьме! А, вот оно!

Он подошел к палачу и смахнул его, как пыль, вместе с тазом. Под тазом обнаружился бочонок. Барон кулаком выбил дно, поднял бочонок и опрокинул его над собой, задрав голову. Струя пива с клокотанием устремилась в его глотку. Что за прелесть, думал Румата, с нежностью глядя на барона. Казалось бы, бык, безмозглый бык, но ведь искал же меня, хотел спасти, ведь пришел, наверное, сюда в тюрьму за мной, сам… Нет, есть люди и в этом мире, будь он проклят… Но до чего удачно получилось!

Барон осушил бочонок и швырнул в угол, где шумно дрожал чиновник. В углу пискнуло.

— Ну вот, — сказал барон, вытирая бороду ладонью. — Теперь я готов следовать за вами. Это ничего, что я голый?

Румата огляделся, подошел к палачу и вытряхнул его из фартука.

— Возьмите пока это, — сказал он.

— Вы правы, — сказал барон, обвязывая фартук вокруг чресел. — Было бы неудобно явиться к баронессе голым…

Они вышли из камеры. Ни один человек не решился заступить им дорогу, коридор пустел за двадцать шагов.

— Я их всех разнесу, — ревел барон. — Они заняли мой замок! И посадили там какого-то отца Ариму! Не знаю, чей он там отец, но дети его, клянусь господом, скоро осиротеют. Черт подери, мой друг, вы не находите, что здесь удивительно низкие потолки? Я исцарапал всю макушку…

Они вышли из башни. Мелькнул перед глазами и шарахнулся в толпу шпион-телохранитель. Румата дал Будаху знак следовать за ними. Толпа у ворот раздалась, как будто ее рассекли мечом. Было слышно, как одни кричат, что сбежал важный государственный преступник, а другие, что «Вот он, Голый Дьявол, знаменитый эсторский палач-расчленитель».

Барон вышел на середину площади и остановился, морщась от солнечного света. Следовало торопиться. Румата быстро огляделся.

— Где-то тут была моя лошадь, — сказал барон. — Эй, кто там! Коня!

У коновязи, где топтались лошади орденской кавалерии, возникла суета.

— Не ту! — рявкнул барон. — Вон ту — серую в яблоках!

— Во имя господа! — запоздало крикнул Румата и потащил через голову перевязь с правым мечом.

Испуганный монашек в замаранной рясе подвел барону лошадь.

— Дайте ему что-нибудь, дон Румата, — сказал барон, тяжело поднимаясь в седло.

— Стой, стой! — закричали у башни.

Через площадь, размахивая дубинками, бежали монахи. Румата сунул барону меч.

— Торопитесь, барон, — сказал он.

— Да, — сказал Пампа. — Надо спешить. Этот Арима разграбит мой погреб. Я жду вас у себя завтра или послезавтра, мой друг. Что передать баронессе?

— Поцелуйте ей руку, — сказал Румата. Монахи уже были совсем близко. Скорее, скорее, барон!..

— Но вы-то в безопасности? — с беспокойством осведомился барон.

— Да, черт возьми, да! Вперед!

Барон бросил коня в галоп, прямо на толпу монахов. Кто-то упал и покатился, кто-то заверещал, поднялась пыль, простучали копыта по каменным плитам — и барон исчез. Румата смотрел в переулок, где сидели тряся головами, сбитые с ног, когда вкрадчивый голос произнес над его ухом:

— Мой благородный дон, а не кажется ли вам, что вы слишком много себе позволяете?

Румата обернулся. В лицо ему с несколько напряженной улыбкой пристально глядел дон Рэба.

— Слишком много? — переспросил Румата. — Мне не знакомо это слово — «слишком». — Он вдруг вспомнил дона Сэра. — И вообще не вижу, почему бы одному благородному дону не помочь другому в беде.

Мимо, уставив пики, тяжко проскакали всадники — в погоню. В лице дона Рэбы что-то изменилось.

— Ну хорошо, — сказал он. — Не будем об этом… О, я вижу здесь высокоученого доктора Будаха… Вы прекрасно выглядите, доктор. Мне придется обревизовать свою тюрьму. Государственные преступники, даже отпущенные на свободу, не должны выходить из тюрьмы — их должны выносить.

Доктор Будах, как слепой, двинулся на него. Румата быстро встал между ними.

— Между прочим, дон Рэба, — сказал он, — как вы относитесь к отцу Ариме?

— К отцу Ариме? — дон Рэба высоко поднял брови. — Прекрасный военный. Занимает видный пост в моей епископии. А в чем дело?

— Как верный слуга вашего преосвященства, — кланяясь, с острым злорадством сказал Румата, — спешу сообщить вам, что этот видный пост вы можете считать вакантным.

— Но почему?

Румата посмотрел в переулок, где еще не рассеялась желтая пыль. Дон Рэба тоже посмотрел туда. На лице его появилось озабоченное выражение.

 

Было уже далеко за полдень, когда Кира пригласила благородного господина и его высокоученого друга к столу. Доктор Будах, отмывшийся, переодетый во все чистое, тщательно побритый, выглядел очень внушительно. Движения его оказались медлительны и исполнены достоинства, умные серые глаза смотрели благосклонно и даже снисходительно. Прежде всего он извинился перед Руматой за свою вспышку на площади. «Но вы должны меня понять, — говорил он. — Это страшный человек. Это оборотень, который явился на свет только упущением божьим. Я врач, но мне не стыдно признаться, что при случае я охотно умертвил бы его. Я слыхал, что король отравлен. И теперь я понимаю, чем он отравлен. (Румата насторожился.) Этот Рэба явился ко мне в камеру и потребовал, чтобы я составил для него яд, действующий в течение нескольких часов. Разумеется, я отказался. Он пригрозил мне пытками — я засмеялся ему в лицо. Тогда этот негодяй крикнул палачей, и они привели ему с улицы дюжину мальчиков и девочек не старше десяти лет. Он поставил их передо мной, раскрыл мой мешок со снадобьями и объявил, что будет пробовать на этих детях все снадобья подряд, пока не найдет нужное. Вот как был отравлен король, дон Румата…» Губы Будаха начали подергиваться, но он взял себя в руки. Румата, деликатно отвернувшись, кивал. Понятно, думал он. Все понятно. Из рук своего министра король не взял бы и огурца. И мерзавец подсунул королю какого-то шарлатанчика, которому был обещан титул лейб-знахаря за излечение короля. И понятно, почему Рэба так возликовал, когда я обличал его в королевской опочивальне: трудно было придумать более удобный способ подсунуть королю лже-Будаха. Вся ответственность падала на Румату Эсторского, ируканского шпиона и заговорщика. Щенки мы, подумал он. В Институте надо специально ввести курс феодальной интриги. И успеваемость оценивать в рэбах. Лучше, конечно, в децирэбах. Впрочем, куда там…

По-видимому, доктор Будах был очень голоден. Однако он мягко, но решительно отказался от животной пищи и почтил своим вниманием только салаты и пирожки с вареньем. Он выпил стакан эсторского, глаза его заблестели, на щеках появился здоровый румянец. Румата есть не мог. Перед глазами у него трещали и чадили багровые факелы, отовсюду несло горелым мясом, и в горле стоял клубок величиной с кулак. Поэтому, ожидая, пока гость насытится, он стоял у окна, ведя вежливую беседу, медлительную и спокойную, чтобы не мешать гостю жевать.

Город постепенно оживал. На улице появились люди, голоса становились все громче, слышался стук молотков и треск дерева — с крыш и стен сбивали языческие изображения. Толстый лысый лавочник прокатил тележку с бочкой пива — продавать на площади по два гроша за кружку. Горожане приспосабливались. В подъезде напротив, ковыряя в носу, болтал с тощей хозяйкой маленький шпион-телохранитель. Потом под окном поехали подводы, нагруженные до второго этажа. Румата сначала не понял, что это за подводы, а потом увидел синие и черные руки и ноги, торчащие из-под рогож, и поспешно отошел к столу.

— Сущность человека, — неторопливо жуя, говорил Будах, — в удивительной способности привыкать ко всему. Нет в природе ничего такого, к чему бы человек не притерпелся. Ни лошадь, ни собака, ни мышь не обладают таким свойством. Вероятно, бог, создавая человека, догадывался, на какие муки его обрекает, и дал ему огромный запас сил и терпения. Затруднительно сказать, хорошо это или плохо. Не будь у человека такого терпения и выносливости, все добрые люди давно бы уже погибли, и на свете остались бы злые и бездушные. С другой стороны привычка терпеть и приспосабливаться превращает людей в бессловесных скотов, кои ничем, кроме анатомии, от животных не отличаются и даже превосходят их в беззащитности. И каждый новый день порождает новый ужас зла и насилия…

Румата поглядел на Киру. Она сидела напротив Будаха и слушала, не отрываясь, подперев щеку кулачком. Глаза у нее были грустные: видно, ей было очень жалко людей.

— Вероятно, вы правы, почтенный Будах, — сказал Румата. — Но возьмите меня. Вот я — простой благородный дон (у Будаха высокий лоб пошел морщинами, глаза удивленно и весело округлились), я безмерно люблю ученых людей, это дворянство духа. И мне невдомек, почему вы, хранители и единственные обладатели высокого знания, так безнадежно пассивны? Почему вы безропотно даете себя презирать, бросать в тюрьмы, сжигать на кострах? Почему вы отрываете смысл своей жизни — добывание знаний — от практических потребностей жизни борьбы против зла?

Будах отодвинул от себя опустевшее блюдо из-под пирожков.

— Вы задаете странные вопросы, дон Румата, — сказал он. — Забавно, что те же вопросы задавал мне благородный дон Гуг, постельничий нашего герцога. Вы знакомы с ним? Я так и подумал… Борьба со злом! Но что есть зло? Всякому вольно понимать это по-своему. Для нас, ученых, зло в невежестве, но церковь учит, что невежество — благо, а все зло от знания. Для землепашца зло — налоги и засухи, а для хлеботорговца засухи — добро. Для рабов зло — это пьяный и жестокий хозяин, для ремесленника — алчный ростовщик. Так что же есть зло, против которого надо бороться, дон Румата?

— Он грустно оглядел слушателей. — Зло неистребимо. Никакой человек не способен уменьшить его количество в мире. Он может несколько улучшить свою собственную судьбу, но всегда за счет ухудшения судьбы других. И всегда будут короли, более или менее жестокие, бароны, более или менее дикие, и всегда будет невежественный народ, питающий восхищение к своим угнетателям и ненависть к своему освободителю. И все потому, что раб гораздо лучше понимает своего господина, пусть даже самого жестокого, чем своего освободителя, ибо каждый раб отлично представляет себя на месте господина, но мало кто представляет себя на месте бескорыстного освободителя. Таковы люди, дон Румата, и таков наш мир.

— Мир все время меняется, доктор Будах, — сказал Румата. — Мы знаем время, когда королей не было…

— Мир не может меняться вечно, — возразил Будах, — ибо ничто не вечно, даже перемены… Мы не знаем законов совершенства, но совершенство рано или поздно достигается. Взгляните, например, как устроено наше общество. Как радует глаз эта четкая, геометрически правильная система! Внизу крестьяне и ремесленники, над ними дворянство, затем духовенство и, наконец, король. Как все продумано, какая устойчивость, какой гармонический порядок! Чему еще меняться в этом отточенном кристалле, вышедшем из рук небесного ювелира? Нет зданий прочнее пирамидальных, это вам скажет любой знающий архитектор. — Он поучающе поднял палец. — Зерно, высыпаемое из мешка, не ложится ровным слоем, но образует так называемую коническую пирамиду. Каждое зернышко цепляется за другое, стараясь не скатиться вниз. Так же и человечество. Если оно хочет быть неким целым, люди должны цепляться друг за друга, неизбежно образуя пирамиду.

— Неужели вы серьезно считаете этот мир совершенным? — удивился Румата. — После встречи с доном Рэбой, после тюрьмы…

— Мой молодой друг, ну конечно же! Мне многое не нравится в мире, многое я хотел бы видеть другим… Но что делать? В глазах высших сил совершенство выглядит иначе, чем в моих. Какой смысл дереву сетовать, что оно не может двигаться, хотя оно и радо было бы, наверное, бежать со всех ног от топора дровосека.

— А что, если бы можно было изменить высшие предначертания?

— На это способны только высшие силы…

— Но все-таки, представьте себе, что вы бог…

Будах засмеялся.

— Если бы я мог представить себя богом, я бы стал им!

— Ну, а если бы вы имели возможность посоветовать богу?

— У вас богатое воображение, — с удовольствием сказал Будах. — Это хорошо. Вы грамотны? Прекрасно! Я бы с удовольствием позанимался с вами…

— Вы мне льстите… Но что же вы все-таки посоветовали бы всемогущему? Что, по-вашему, следовало бы сделать всемогущему, чтобы вы сказали: вот теперь мир добр и хорош?..

Будах, одобрительно улыбаясь, откинулся на спинку кресла и сложил руки на животе. Кира жадно смотрела на него.

— Что ж, — сказал он, — извольте. Я сказал бы всемогущему: «Создатель, я не знаю твоих планов, может быть, ты и не собираешься делать людей добрыми и счастливыми. Захоти этого! Так просто этого достигнуть! Дай людям вволю хлеба, мяса и вина, дай им кров и одежду. Пусть исчезнут голод и нужда, а вместе с тем и все, что разделяет людей».

— И это все? — спросил Румата.

— Вам кажется, что этого мало?

Румата покачал головой.

— Бог ответил бы вам: «Не пойдет это на пользу людям. Ибо сильные вашего мира отберут у слабых то, что я дал им, и слабые по-прежнему останутся нищими».

— Я бы попросил бога оградить слабых, «Вразуми жестоких правителей», сказал бы я.

— Жестокость есть сила. Утратив жестокость, правители потеряют силу, и другие жестокие заменят их.

Будах перестал улыбаться.

— Накажи жестоких, — твердо сказал он, — чтобы неповадно было сильным проявлять жестокость к слабым.

— Человек рождается слабым. Сильным он становится, когда нет вокруг никого сильнее его. Когда будут наказаны жестокие из сильных, их место займут сильные из слабых. Тоже жестокие. Так придется карать всех, а я не хочу этого.

— Тебе виднее, всемогущий. Сделай тогда просто так, чтобы люди получили все и не отбирали друг у друга то, что ты дал им.

— И это не пойдет людям на пользу, — вздохнул Румата, — ибо когда получат они все даром, без трудов, из рук моих, то забудут труд, потеряют вкус к жизни и обратятся в моих домашних животных, которых я вынужден буду впредь кормить и одевать вечно.

Не давай им всего сразу! — горячо сказал Будах. — Давай понемногу, постепенно!

— Постепенно люди и сами возьмут все, что им понадобится.

Будах неловко засмеялся.

— Да, я вижу, это не так просто, — сказал он. — Я как-то не думал раньше о таких вещах… Кажется, мы с вами перебрали все. Впрочем, — он подался вперед, — есть еще одна возможность. Сделай так, чтобы больше всего люди любили труд и знание, чтобы труд и знание стали единственным смыслом их жизни!

Да, это мы тоже намеревались попробовать, подумал Румата. Массовая гипноиндукция, позитивная реморализация. Гипноизлучатели на трех экваториальных спутниках…

— Я мог бы сделать и это, — сказал он. — Но стоит ли лишать человечество его истории? Стоит ли подменять одно человечество другим? Не будет ли это то же самое, что стереть это человечество с лица земли и создать на его месте новое?

Будах, сморщив лоб, молчал обдумывая. Румата ждал. За окном снова тоскливо заскрипели подводы. Будах тихо проговорил:

— Тогда, господи, сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными… или еще лучше, оставь нас и дай нам идти своей дорогой.

— Сердце мое полно жалости, — медленно сказал Румата. — Я не могу этого сделать.

И тут он увидел глаза Киры. Кира глядела на него с ужасом и надеждой.

9

Уложив Будаха отдохнуть перед дальней дорогой, Румата направился к себе в кабинет. Действие спорамина кончалось, он снова чувствовал себя усталым и разбитым, снова заныли ушибы и стали вспухать изуродованные веревкой запястья. Надо поспать, думал он, надо обязательно поспать, и надо связаться с доном Кондором. И надо связаться с патрульным дирижаблем, пусть сообщат на Базу. И надо прикинуть, что мы теперь должны делать, и можем ли мы что-нибудь сделать, и как быть, если мы ничего больше не сможем сделать.

В кабинете за столом сидел, сгорбившись в кресле, положив руки на высокие подлокотники, черный монах в низко надвинутом капюшоне. Ловко, подумал Румата.

— Кто ты такой? — устало спросил он. — Кто тебя пустил?

— Добрый день, благородный дон Румата, — произнес монах, откидывая капюшон.

Румата покачал головой.

— Ловко! — сказа он. — Добрый день, славный Арата. Почему вы здесь? Что случилось?

— Все как обычно, — сказал Арата. — Армия разбрелась, все делят землю, на юг идти никто не хочет. Герцог собирает недорезанных и скоро развесит моих мужиков вверх ногами вдоль Эсторского тракта. Все как обычно, — повторил он.

— Понятно, — сказал Румата.

Он повалился на кушетку, заложил руки за голову и стал смотреть на Арату. Двадцать лет назад, когда Антон мастерил модельки и играл в Вильгельма Телля, этого человека звали Аратой Красивым, и был он тогда, вероятно, совсем не таким, как сейчас.

Не было у Араты Красивого на великолепном высоком лбу этого уродливого лилового клейма — оно появилось после мятежа соанских корабельщиков, когда три тысячи голых рабов-ремесленников, согнанных на соанские верфи со всех концов империи и замордованных до потери инстинкта самосохранения, в одну ненастную ночь вырвались из порта, прокатились по Соану, оставляя за собой трупы и пожары, и были встречены на окраине закованной в латы имперской пехотой…

И были, конечно у Араты Красивого целы оба глаза. Правый глаз выскочил из орбиты от молодецкого удара баронской булавы, когда двадцатитысячная крестьянская армия, гоняясь по метрополии за баронскими дружинами, сшиблась в открытом поле с пятитысячной гвардией императора, была молниеносно разрезана, окружена и вытоптана шипастыми подковами боевых верблюдов…

И был, наверное, Арата Красивый строен как тополь. Горб и новое прозвище он получил после вилланской войны в герцогстве Убанском за два моря отсюда, когда после семи лет мора и засух четыреста тысяч живых скелетов вилами и оглоблями перебили дворян и осадили герцога Убанского в его резиденции; и герцог, слабый ум которого обострился от невыносимого ужаса, объявил подданным прощение, впятеро снизил цены на хмельные напитки и пообещал вольности; и Арата, видя, что все кончено, умолял, требовал, заклинал не поддаваться на обман, был взят атаманами, полагавшими, что от добра добра не ищут, избит железными палками и брошен умирать в выгребную яму…

А вот это массивное железное кольцо на правом запястье было у него, наверное, еще когда он назывался Красивым. Оно было приковано цепью к веслу пиратской галеры, и Арата расклепал цепь, ударил этим кольцом в висок капитана Эгу Любезника, захватил корабль, а потом и всю пиратскую армаду и попытался создать вольную республику на воде… И кончилась эта затея пьяным кровавым безобразием, потому что Арата тогда был молод, не умел ненавидеть и считал, что одной лишь свободы достаточно, чтобы уподобить раба богу…

Это был профессиональный бунтовщик, мститель божьей милостью, в средние века фигура довольно редкая. Таких щук рождает иногда историческая эволюция и запускает в социальные омуты, чтобы не дремали жирные караси, пожирающие придонный планктон… Арата был здесь единственным человеком, к которому Румата не испытывал ни ненависти, ни жалости, и в своих горячечных снах землянина, прожившего пять лет в крови и вони, он часто видел себя именно таким вот Аратой, прошедшим все ады вселенной и получившим за это высокое право убивать убийц, пытать палачей и предавать предателей…

— Иногда мне кажется, — сказал Арата, — что все мы бессильны. Я вечный главарь мятежников, и я знаю, что вся моя сила в необыкновенной живучести. Но эта сила не помогает моему бессилию. Мои победы волшебным образом оборачиваются поражениями. Мои боевые друзья становятся врагами, самые храбрые бегут, самые верные предают или умирают. И нет у меня ничего, кроме голых рук, а голыми руками не достанешь раззолоченных идолов, сидящих за крепостными стенами…

— Как вы очутились в Арканаре? — спросил Румата.

— Приплыл с монахами.

— Вы с ума сошли. Вас же так легко опознать…

— Только не в толпе монахов. Среди офицеров Ордена половина юродивых и увечных, как я. Калеки угодны богу. — Он усмехнулся, глядя Румате в лицо.

— И что вы намерены делать? — спросил Румата, опуская глаза.

— Как обычно. Я знаю, что такое Святой Орден: не пройдет и года, как арканарский люд полезет из своих щелей с топорами — драться на улицах. И поведу их я, чтобы они били тех, кого надо, а не друг друга и всех подряд.

— Вам понадобятся деньги? — спросил Румата.

— Да, как обычно. И оружие… — Он помолчал, затем сказал вкрадчиво: Дон Румата, вы помните, как я был огорчен, когда узнал, кто вы такой? Я ненавижу попов, и мне очень горько, что их лживые сказки оказались правдой. Но бедному мятежнику надлежит извлекать пользу из любых обстоятельств. Попы говорят, что боги владеют молниями… Дон Румата, мне очень нужны молнии, чтобы разбивать крепостные стены.

Румата глубоко вздохнул. После чудесного спасения на вертолете Арата настоятельно потребовал объяснений. Румата попытался рассказать о себе, он даже показал в ночном небе Солнце — крошечную, едва видную звездочку. Но мятежник понял только одно: проклятые попы правы, за небесной твердью действительно живут боги, всеблагие и всемогущие. И с тех пор каждый разговор с Руматой он сводил к одному: бог, раз уж ты существуешь, дай мне свою силу, ибо это лучшее, что ты можешь сделать.

И каждый раз Румата отмалчивался или переводил разговор на другое.

— Дон Румата, — сказал мятежник, — почему вы не хотите помочь нам?

— Одну минутку, — сказал Румата. — Прошу прощения, но я хотел бы знать, как вы проникли в дом?

— Это неважно. Никто, кроме меня, не знает этой дороги. Не уклоняйтесь, дон Румата. Почему вы не хотите дать нам вашу силу?

— Не будем говорить об этом.

— Нет, мы будем говорить об этом. Я не звал вас. Я никогда не молился. Вы пришли ко мне сами. Или вы просто решили позабавиться?

Трудно быть богом, подумал Румата. Он сказал терпеливо:

— Вы не поймете меня. Я вам двадцать раз пытался объяснить, что я не бог, — вы так и не поверили. И вы не поймете, почему я не могу помочь вам оружием…

— У вас есть молнии?

— Я не могу дать вам молнии.

— Я уже слышал это двадцать раз, — сказал Арата. — Теперь я хочу знать: почему?

— Я повторяю: вы не поймете.

— А вы попытайтесь.

— Что вы собираетесь делать с молниями?

— Я выжгу золоченую сволочь, как клопов, всех до одного, весь их проклятый род до двенадцатого потомка. Я сотру с лица земли их крепости. Я сожгу их армии и всех, кто будет защищать их и поддерживать. Можете не беспокоиться — ваши молнии будут служить только добру, и когда на земле останутся только освобожденные рабы и воцарится мир, я верну вам ваши молнии и никогда больше не попрошу их.

Арата замолчал, тяжело дыша. Лицо его потемнело от прилившей крови. Наверное, он уже видел охваченные пламенем герцогства и королевства, и груды обгорелых тел среди развалин, и огромные армии победителей, восторженно ревущих: «Свобода! Свобода!»

— Нет, — сказал Румата. — Я не дам вам молний. Это было бы ошибкой. Постарайтесь поверить мне, я вижу дальше вас… (Арата слушал, уронив голову на грудь.) — Румата стиснул пальцы. — Я приведу вам только один довод. Он ничтожен по сравнению с главным, но зато вы поймете его. Вы живучи, славный Арата, но вы тоже смертны; и если вы погибнете, если молнии перейдут в другие руки, уже не такие чистые, как ваши, тогда даже мне страшно подумать, чем это может кончиться…

Они долго молчали. Потом Румата достал из погребца кувшин эсторского и еду и поставил перед гостем. Арата, не поднимая глаз, стал ломать хлеб и запивать вином. Румата ощущал странное чувство болезненной раздвоенности. Он знал, что прав, и тем не менее эта правота странным образом унижала его перед Аратой. Арата явно превосходил его в чем-то, и не только его, а всех, кто незваным пришел на эту планету и полный бессильной жалости наблюдал страшное кипение ее жизни с разреженных высот бесстрастных гипотез и чужой здесь морали. И впервые Румата подумал: ничего нельзя приобрести, не утратив, — мы бесконечно сильнее Араты в нашем царстве добра и бесконечно слабее Араты в его царстве зла…

— Вам не следовало спускаться с неба, — сказал вдруг Арата. — Возвращайтесь к себе. Вы только вредите нам.

— Это не так, — мягко сказал Румата. — Во всяком случае, мы никому не вредим.

— Нет, вы вредите. Вы внушаете беспочвенные надежды…

— Кому?

— Мне. Вы ослабили мою волю, дон Румата. Раньше я надеялся только на себя, а теперь вы сделали так, что я чувствую вашу силу за своей спиной. Раньше я вел каждый бой так, словно это мой последний бой. А теперь я заметил, что берегу себя для других боев, которые будут решающими, потому что вы примете в них участие… Уходите отсюда, дон Румата, вернитесь к себе на небо и никогда больше не приходите. Либо дайте нам ваши молнии, или хотя бы вашу железную птицу, или хотя бы просто обнажите ваши мечи и встаньте во главе нас.

Арата замолчал и снова потянулся за хлебом. Румата глядел на его пальцы, лишенные ногтей. Ногти специальным приспособлением вырвал два года тому назад лично дон Рэба. Ты еще не знаешь, подумал Румата. Ты еще тешишь себя мыслью, что обречен на поражение только ты сам. Ты еще не знаешь, как безнадежно само твое дело. Ты еще не знаешь, что враг не столько вне твоих солдат, сколько внутри них. Ты еще, может быть, свалишь Орден, и волна крестьянского бунта забросит тебя на Арканарский трон, ты сравняешь с землей дворянские замки, утопишь баронов в проливе, и восставший народ воздаст тебе все почести, как великому освободителю, и ты будешь добр и мудр — единственный добрый и мудрый человек в твоем королевстве. И по доброте ты станешь раздавать земли своим сподвижникам, а на что сподвижникам землибез крепостных? И завертится колесо в обратную сторону. И хорошо еще будет, если ты успеешь умереть своей смертью и не увидишь появления новых графов и баронов из твоих вчерашних верных бойцов. Так уже бывало, мой славный Арата, и на Земле и на твоей планете.

— Молчите? — сказал Арата. Он отодвинул от себя тарелку и смел рукавом рясы крошки со стола. — Когда-то у меня был друг, — сказал он. — Вы, наверное, слыхали — Вага Колесо. Мы начинали вместе. Потом он стал бандитом, ночным королем. Я не простил ему измены, и он знал это. Он много помогал мне — из страха и из корысти, — но так и не захотел никогда вернуться: у него были свои цели. Два года назад его люди выдали меня дону Рэбе… — Он посмотрел на свои пальцы и сжал их в кулак. — А сегодня утром я настиг его в Арканарском порту… В нашем деле не может быть друзей наполовину. Друг наполовину — это всегда наполовину враг. — Он поднялся и надвинул капюшон на глаза. — Золото на прежнем месте, дон Румата?

— Да, — сказал Румата медленно, — на прежнем.

— Тогда я пойду. Благодарю вас, дон Румата.

Он неслышно прошел по кабинету и скрылся за дверью. Внизу в прихожей слабо лязгнул засов.

10

В Пьяной Берлоге было сравнительно чисто, пол тщательно подметен, стол выскоблен добела, в углах для благовония лежали охапки лесных трав и лапника. Отец Кабани чинно сидел в углу на лавочке, трезвый и тихий, сложив мытые руки на коленях. В ожидании, пока Будах заснет, говорили о пустяках. Будах, сидевший за столом возле Руматы, с благосклонной улыбкой слушал легкомысленную болтовню благородных донов и время от времени сильно вздрагивал задремывая. Впалые щеки его горели от лошадиной дозы тетралюминала, незаметно подмешанной ему в питье. Старик был очень возбужден и засыпал трудно. Нетерпеливый дон Гуг сгибал и разгибал под столом верблюжью подкову, сохраняя, однако, на лице выражение веселой непринужденности, Румата крошил хлеб и с усталым интересом следил, как дон Кондор медленно наливается желчью: хранитель больших печатей нервничал, опаздывая на чрезвычайное ночное заседание Конференции двенадцати негоциантов, посвященное перевороту в Арканаре, на котором ему надлежало председательствовать.

— Мои благородные друзья! — звучно сказал, наконец, доктор Будах, встал и упал на Румату.

Румата бережно обнял его за плечи.

— Готов? — спросил дон Кондор.

— До утра не проснется, — сказал Румата, поднял Будаха на руки и отнес на ложе отца Кабани.

Отец Кабани проговорил с завистью:

— Доктору, значит, можно закладывать, а отцу Кабани, значит, нельзя, вредно. Нехорошо получается!

— У меня четверть часа, — сказал дон Кондор по-русски.

— Мне хватит и пяти минут, — ответил Румата, с трудом сдерживая раздражение. — И я так много говорил вам об этом раньше, что хватит и минуты. В полном соответствии с базисной теорией феодализма, — он яростно поглядел прямо в глаза дону Кондору, — это самое заурядное выступление горожан против баронства, — он перевел взгляд на дона Гуга, — вылилось в провокационную интригу Святого Ордена и привело к превращению Арканара в базу феодально-фашистской агрессии. Мы здесь ломаем головы, тщетно пытаясь втиснуть сложную, противоречивую, загадочную фигуру орла нашего дона Рэбы в один ряд с Ришелье, Неккером, Токугавой Иэясу, Монком, а он оказался мелким хулиганом и дураком! Он предал и продал все, что мог, запутался в собственных затеях, насмерть струсил и кинулся спасаться к Святому Ордену. Через полгода его зарежут, а Орден останется. Последствия этого для Запроливья, а затем и для всей Империи я просто боюсь себе представить. Во всяком случае, вся двадцатилетняя работа в пределах Империи пошла насмарку. Под Святым Орденом не развернешься. Вероятно, Будах — это последний человек, которого я спасаю. Больше спасать будет некого. Я кончил.

Дон Гуг сломал, наконец, подкову и швырнул половинки в угол.

— Да, проморгали, — сказал он. — А может быть, это не так страшно, Антон?

Румата только посмотрел на него.

— Тебе надо было убрать дона Рэбу, — сказал вдруг дон Кондор.

— То есть как это «убрать»?

На лице дона Кондора вспыхнули красные пятна.

— Физически! — резко сказал он.

Румата сел.

— То есть убить?

— Да. Да! Да!!! Убить! Похитить! Сместить! Заточить! Надо было действовать. Не советоваться с двумя дураками, которые ни черта не понимали в том, что происходит.

— Я тоже ни черта не понимал.

— Ты по крайней мере чувствовал.

Все помолчали.

— Что-нибудь вроде Барканской резни? — вполголоса осведомился дон Кондор, глядя в сторону.

— Да, примерно. Но более организованно.

Дон Кондор покусал губу.

— Теперь его убирать уже поздно? — сказал он.

— Бессмысленно, — сказал Румата. — Во-первых, его уберут без нас, а во-вторых, это вообще не нужно. Он по крайней мере у меня в руках.

— Каким образом?

— Он меня боится. Он догадывается, что за мною сила. Он уже даже предлагал сотрудничество.

— Да? — проворчал дон Кондор. — Тогда не имеет смысла.

Дон Гуг сказал, чуть заикаясь:

— Вы что, товарищи, серьезно все это?

— Что именно? — спросил дон Кондор.

— Ну все это?.. Убить, физически убрать… Вы что, с ума сошли?

— Благородный дон поражен в пятку, — тихонько сказал Румата.

Дон Кондор медленно отчеканил:

— При чрезвычайных обстоятельствах действенны только чрезвычайные меры.

Дон Гуг, шевеля губами, переводил взгляд с одного на другого.

— В-вы.. Вы знаете, до чего вы так докатитесь? — проговорил он. — В-вы понимаете, до чего вы так докатитесь, а?

— Успокойся, пожалуйста, — сказал дон Кондор. — Ничего не случится. И хватит пока об этом. Что будем делать с Орденом? Я предлагаю блокаду Арканарской области. Ваше мнение, товарищи? И побыстрее, я тороплюсь.

— У меня никакого мнения еще нет, — возразил Румата. — А у Пашки тем более. Надо посоветоваться с Базой. Надо оглядеться. А через неделю встретимся и решим.

— Согласен, — сказал дон Кондор и встал. — Пошли.

Румата взвалил Будаха на плечо и вышел из избы. Дон Кондор светил ему фонариком. Они подошли к вертолету, и Румата уложил Будаха на заднее сиденье. Дон Кондор, гремя мечом и путаясь в плаще, забрался в водительское кресло.

— Вы не подбросите меня до дому? — спросил Румата. — Я хочу, наконец, выспаться.

— Подброшу, — буркнул дон Кондор. — Только быстрее, пожалуйста.

— Я сейчас вернусь, — сказал Румата и побежал в избу.

Дон Гуг все еще сидел за столом и, уставясь перед собой, тер подбородок. Отец Кабани стоял рядом с ним и говорил:

— Так оно всегда и получается, дружок. Стараешься, как лучше, а получается хуже…

Румата сгреб в охапку мечи и перевязи.

— Счастливо, Пашка, — сказал он. — Не огорчайся, просто мы все устали и раздражены.

Дон Гуг помотал головой.

— Смотри, Антон, — проговорил он. — Ох, смотри!.. О дяде Саше я не говорю, он здесь давно, не нам его переучивать. А вот ты…

— Спать я хочу, вот что, — сказал Румата. — Отец Кабани, будьте любезны, возьмите вы моих лошадей и отведите их к барону Пампе. На днях я у него буду.

Снаружи мягко взвыли винты. Румата махнул рукой и выскочил из избы. В ярком свете фар вертолета заросли гигантского папоротника и белые стволы деревьев выглядели причудливо и жутко. Румата вскарабкался в кабину и захлопнул дверцу.

В кабине пахло озоном, органической обшивкой и одеколоном. Дон Кондор поднял машину и уверенно повел ее над Арканарской дорогой. Я бы сейчас так не смог, с легкой завистью подумал Румата. Позади мирно причмокивал во сне старый Будах.

— Антон, — сказал дон Кондор, — я бы… Э-э… Не хотел быть бестактным, и не подумай, будто я… э-э… вмешиваюсь в твои личные дела.

— Я вас слушаю, — сказал Румата. Он сразу догадался, о чем пойдет речь.

— Все мы разведчики, — сказал дон Кондор. — И все дорогое, что у нас есть, должно быть либо далеко на Земле, либо внутри нас. Чтобы его нельзя было отобрать у нас и взять в качестве заложника.

— Вы говорите о Кире? — спросил Румата.

— Да, мой мальчик. Если все, что я знаю о доне Рэбе, — правда, то держать его в руках — занятие нелегкое и опасное. Ты понимаешь, что я хочу сказать…

— Да, понимаю, — сказал Румата. — Я постараюсь что-нибудь придумать.

 

Они лежали в темноте, держась за руки. В городе было тихо, только изредка где-то неподалеку злобно визжали и бились кони. Время от времени Румата погружался в дремоту и сразу просыпался, оттого что Кира затаивала дыхание — во сне он сильно стискивал ее руку.

— Ты, наверное, очень хочешь спать, — сказала Кира шепотом. — Ты спи.

— Нет-нет, рассказывай, я слушаю.

— Ты все время засыпаешь.

— Я все равно слушаю. Я, правда, очень устал, но еще больше я соскучился по тебе. Мне жалко спать. Ты рассказывай, мне очень интересно.

Она благодарно потерлась носом о его плечо и поцеловала в щеку и снова стала рассказывать, как нынче вечером пришел от отца соседский мальчик. Отец лежит. Его выгнали из канцелярии и на прощание сильно побили палками. Последнее время он вообще ничего не ест, только пьет — стал весь синий, дрожащий. Еще мальчик сказал, что объявился брат — раненый, но веселый и пьяный, в новой форме. Дал отцу денег, выпил с ним и опять грозился, что они всех раскатают. Он теперь в каком-то особом отряде лейтенантом, присягнул на верность Ордену и собирается принять сан. Отец просил, чтобы она домой пока ни в коем случае не приходила. Брат грозился с ней разделаться за то, что спуталась с благородным, рыжая стерва…

Да, думал Румата, уж, конечно, не домой. И здесь тоже оставаться ей ни в коем случае нельзя. Если с ней хоть что-нибудь случится… Он представил себе, что с ней случилось плохое, и сделался весь как каменный.

— Ты спишь? — спросила Кира.

Он очнулся и разжал ладонь.

— Нет-нет… А еще что ты делала?

— А еще я прибрала твои комнаты. Ужасный у тебя все-таки развал. Я нашла одну книгу, отца Гура сочинение. Там про то, как благородный принц полюбил прекрасную, но дикую девушку из-за гор. Она была совсем дикая и думала, что он бог, и все-таки очень любила его. Потом их разлучили, и она умерла от горя.

— Это замечательная книга, — сказал Румата.

— Я даже плакала. Мне все время казалось, что это про нас с тобой.

— Да, это про нас с тобой. И вообще про всех людей, которые любят друг друга. Только нас не разлучат.

Безопаснее всего было бы на Земле, подумал он. Но как ты там будешь без меня? И как я здесь буду один? Можно было бы попросить Анку, чтобы дружила с тобой там. Но как я буду здесь без тебя? Нет, на Землю мы полетим вместе. Я сам поведу корабль, а ты будешь сидеть рядом, и я буду все тебе объяснять. Чтобы ты ничего не боялась. Чтобы ты сразу полюбила Землю. Чтобы ты никогда не жалела о своей страшной родине. Потому что эта не твоя родина. Потому что твоя родина отвергла тебя. Потому что ты родилась на тысячу лет раньше своего срока. Добрая, верная, самоотверженная, бескорыстная… Такие, как ты, рождались во все эпохи кровавой истории наших планет. Ясные, чистые души, не знающие ненависти, не приемлющие жестокость. Жертвы. Бесполезные жертвы. Гораздо более бесполезные, чем Гур Сочинитель или Галилей. Потому что такие, как ты, даже не борцы. Чтобы быть борцом, нужно уметь ненавидеть, а как раз этого вы не умеете. Так же, как и мы теперь…

…Румата опять задремал и сейчас же увидел Киру, как она стоит на краю плоской крыши Совета с дегравитатором на поясе, и веселая насмешливая Анка нетерпеливо подталкивает ее к полуторакилометровой пропасти.

— Румата, — сказала Кира. — Я боюсь.

— Чего, маленькая?

— Ты все молчишь и молчишь. Мне страшно…

Румата притянул ее к себе.

— Хорошо, — сказал он. — Сейчас я буду говорить, а ты меня внимательно слушай. Далеко-далеко за сайвой стоит грозный, неприступный замок. В нем живет веселый, добрый и смешной барон Пампа, самый добрый барон в Арканаре. У него есть жена, красивая, ласковая женщина, которая очень любит Пампу трезвого и терпеть не может Пампу пьяного…

Он замолчал прислушиваясь. Он услышал цокот множества копыт на улице и шумное дыхание многих людей и лошадей. «Здесь, что ли?» — спросил грубый голос под окном. «Вроде здесь…» — «Сто-ой!» По ступенькам крыльца загремели каблуки, и сейчас же несколько кулаков обрушились на дверь. Кира, вздрогнув, прижалась к Румате.

— Подожди, маленькая, — сказал он, откидывая одеяло.

— Это за мной, — сказала Кира шепотом. — Я так и знала!

Румата с трудом освободился из рук Киры и подбежал к окну. «Во имя господа! — ревели внизу. — Открывай! Взломаем — хуже будет!» Румата отдернул штору, и в комнату хлынул знакомый пляшущий свет факелов. Множество всадников топтались внизу — мрачных черных людей в остроконечных капюшонах. Румата несколько секунд глядел вниз, потом осмотрел оконную раму. По обычаю рама была вделана в оконницу намертво. В дверь с треском били чем-то тяжелым. Румата нашарил в темноте меч и ударил рукояткой в стекло. Со звоном посыпались осколки.

— Эй, вы! — рявкнул он. — Вам что, жить надоело?

Удары в дверь стихли.

— И ведь всегда они напутают, — негромко сказали внизу. — Хозяин-то дома…

— А нам что за дело?

— А то дело, что он на мечах первый в мире.

— А еще говорили, что уехал и до утра не вернется.

— Испугались?

— Мы-то не испугались, а только про него ничего не велено. Не пришлось бы убить…

— Свяжем. Покалечим и свяжем! Эй, кто там с арбалетами?

— Как бы он нас не покалечил…

— Ничего, не покалечит. Всем известно: у него обет такой — не убивать.

— Перебью как собак, — сказал Румата страшным голосом.

Сзади к нему прижалась Кира. Он слышал, как бешено стучит ее сердце. Внизу скомандовали скрипуче: «Ломай, братья! Во имя господа!» Румата обернулся и взглянул Кире в лицо. Она смотрела на него, как давеча, с ужасом и надеждой. В сухих глазах плясали отблески факелов.

— Ну что ты, маленькая, — сказал он ласково. — Испугалась? Неужели этой швали испугалась? Иди одевайся. Делать нам здесь больше нечего… — Он торопливо натягивал металлопластовую кольчугу. — Сейчас я их прогоню, и мы уедем. Уедем к Пампе.

Она стояла у окна, глядя вниз. Красные блики бегали по ее лицу. Внизу трещало и ухало. У Руматы от жалости и нежности сжалось сердце. Погоню как псов, подумал он. Он наклонился, отыскивая второй меч, а когда снова выпрямился, Кира уже не стояла у окна. Она медленно сползала на пол, цепляясь за портьеру.

— Кира! — крикнул он.

Одна арбалетная стрела пробила ей горло, другая торчала из груди. Он взял ее на руки и перенес на кровать. «Кира…» — позвал он. Она всхлипнула и вытянулась. «Кира…» — сказал он. Она не ответила. Он постоял немного над нею, потом подобрал мечи, медленно спустился по лестнице в прихожую и стал ждать, когда упадет дверь…

ЭПИЛОГ

— А потом? — спросила Анка.

Пашка отвел глаза, несколько раз хлопнул себя ладонью по колену, наклонился и потянулся за земляникой у себя под ногами. Анка ждала.

— Потом… — пробормотал он. — В общем-то никто не знает, что было потом, Анка. Передатчик он оставил дома, и когда дом загорелся, на патрульном дирижабле поняли, что дело плохо, и сразу пошли в Арканар. На всякий случай сбросили на город шашки с усыпляющим газом. Дом уже догорал. Сначала растерялись, не знали, где его искать, но потом увидели… — Он замялся. — Словом, видно было, где он шел.

Пашка замолчал и стал кидать ягоды в рот одну за другой.

— Ну? — тихонько сказала Анка.

— Пришли во дворец… Там его и нашли.

— Как?

— Ну… он спал. И все вокруг… тоже… лежали… Некоторые спали, а некоторые… так… Дона Рэбу тоже там нашли… — Пашка быстро взглянул на Анку и снова отвел глаза. — Забрали его, то есть Антона. Доставили на Базу… Понимаешь, Анка, ведь он ничего не рассказывает. Он вообще теперь говорит мало.

Анка сидела очень бледная и прямая и смотрела поверх Пашкиной головы на лужайку перед домиком. Шумели, легонько раскачиваясь, сосны, в синем небе медленно двигались пухлые облака.

— А что стало с девушкой? — спросила она.

— Не знаю, — жестко сказал Пашка.

— Слушай, Паша, — сказала Анка. — Может быть, мне не стоило приезжать сюда?

— Нет, что ты! Я думаю, он тебе обрадуется…

— А мне все кажется, что он прячется где-нибудь в кустах, смотрит на нас и ждет, пока я уеду.

Пашка усмехнулся.

— Вот уж нет, — сказал он. — Антон в кустах сидеть не станет. Просто он не знает, что ты здесь. Ловит где-нибудь рыбу, как обычно.

— А с тобой как он?

— Никак. Терпит. Но ты-то другое дело…

Они помолчали.

— Анка, — сказал Пашка, — помнишь анизотропное шоссе?

Анка наморщила лоб.

— Какое?

— Анизотропное. Там висел «кирпич». Помнишь, мы втроем?..

— Помню. Это Антон сказал, что оно анизотропное.

— Антон тогда пошел под «кирпич», а когда вернулся, то сказал, будто нашел там взорванный мост и скелет фашиста, прикованного к пулемету.

— Не помню, — сказала Анка. — Ну и что?

— Я теперь часто вспоминаю это шоссе, — сказал Пашка. — Будто есть какая-то связь… Шоссе было анизотропное, как история. Назад идти нельзя. А он пошел. И наткнулся на прикованный скелет.

— Я тебя не понимаю. При чем здесь прикованный скелет?

— Не знаю, — признался Пашка. — Мне так кажется.

Анка сказала:

— Ты не давай ему много думать. Ты с ним все время о чем-нибудь говори. Глупости какие-нибудь. Чтобы он спорил.

Пашка вздохнул.

— Это я и сам знаю. Да только что ему мои глупости?.. Послушает, улыбнется и скажет: «Ты, Паша, тут посиди, а я пойду поброжу». И пойдет. А я сижу… Первое время, как дурак, незаметно ходил за ним, а теперь просто сижу и жду. Вот если бы ты…

Анка вдруг поднялась. Пашка оглянулся и тоже встал. Анка не дыша смотрела, как через поляну к ним идет Антон — огромный, широкий, со светлым, не загорелым лицом. Ничего в нем не изменилось, он всегда был немного мрачный.

Она пошла ему навстречу.

— Анка, — сказал он ласково. — Анка, дружище…

Он протянул к ней огромные руки. Она робко потянулась к нему и тут же отпрянула. На пальцах у него… Но это была не кровь — просто сок земляники.

 

 

 

 

***

Я выпил газированной воды

под башней Белорусского вокзала

и оглянулся, думая, куды

отсюда бросить кости.

                                   Вылезала

из-за домов набрякшая листва.

Из метрополитеновского горла

сквозь турникеты масса естества,

как черный фарш из мясорубки, перла.

Чугунного Максимыча спина

маячила, жужжало мото-вело,

неслись такси, грузинская шпана,

вцепившись в розы, бешено ревела.

Из-за угла несло нашатырем,

лаврентием и средствами от зуда.

И я был чужд себе и четырем

возможным направлениям отсюда.

Красавица уехала.

                                        Ни слез,

ни мыслей, настигающих подругу.

Огни, столпотворение колес,

пригодных лишь к движению по кругу.

1968

 

 

КОНЕЦ ПРЕКРАСНОЙ ЭПОХИ

 

Потому что искусство поэзии требует слов,

я – один из глухих, облысевших, угрюмых послов

второсортной державы, связавшейся с этой, –

не желая насиловать собственный мозг,

сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск

за вечерней газетой.

Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал

в этих грустных краях, чей эпиграф – победа зеркал,

при содействии луж порождает эффект изобилья.

Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.

Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, –

это чувство забыл я.

В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,

стены тюрем, пальто, туалеты невест – белизны

новогодней, напитки, секундные стрелки.

Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;

пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей –

деревянные грелки.

Этот край недвижим. Представляя объем валовой

чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,

вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих

нагайках.

Но садятся орлы, как магнит на железную смесь.

Даже стулья плетеные держатся здесь

на болтах и на гайках.

Только рыбы в морях знают цену свободе; но их

немота вынуждает нас как бы к сознанью своих

этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.

Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,

свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.

Кочет внемлет курантам.

Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,

к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,

видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут –

тут конец перспективы.

 

       То ли карту Европы украли агенты властей,

то ль пятерка шестых остающихся в мире частей

чересчур далека. То ли некая добрая фея

надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.

Сам себе наливаю кагор – не кричать же слугу –

да чешу котофея…

То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,

то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.

Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,

паровоз с кораблем – все равно не сгоришь со стыда:

как и челн на воде, не оставит на рельсах следа

колесо паровоза.

Что же пишут в газетах в разделе «из зала суда»?

Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,

обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,

как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;

но не спит. Ибо брезговать кумполом сны

продырявленным вправе.

Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те,

времена, неспособные в общей своей слепоте

отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.

Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.

Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,

чтоб спросить с тебя, Рюрик.

Зоркость этих времен – зоркость к вещам тупика.

Не по древу умом растекаться пристало пока,

но плевком по стене.

И не князя будить – динозавра.

Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.

Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора

да зеленого лавра.

1969

 

 

24 ДЕКАБРЯ 1971 ГОДА

 

В Рождество все немного волхвы.

В продовольственных слякоть и давка.

Из-за банки кофейной халвы

производит осаду прилавка

грудой свертков навьюченный люд:

каждый сам себе царь и верблюд.

Сетки, сумки, авоськи, кульки,

шапки, галстуки, сбитые набок.

Запах водки, хвои и трески,

мандаринов, корицы и яблок.

Хаос лиц, и не видно тропы

в Вифлеем из-за снежной крупы.

И разносчики скромных даров

в транспорт прыгают, ломятся в двери,

исчезают в провалах дворов,

даже зная, что пусто в пещере:

ни животных, ни яслей, ни Той,

над Которою – нимб золотой.

Пустота. Но при мысли о ней

видишь вдруг как бы свет ниоткуда.

Знал бы Ирод, что чем он сильней,

тем верней, неизбежнее чудо.

Постоянство такого родства –

основной механизм Рождества.

То и празднуют нынче везде,

что Его приближенье, сдвигая

все столы. Не потребность в звезде

пусть еще, но уж воля благая

в человеках видна издали,

и костры пастухи разожгли.

Валит снег; не дымят, но трубят

трубы кровель. Все лица как пятна.

Ирод пьет. Бабы прячут ребят.

Кто грядет – никому непонятно:

мы не знаем примет, и сердца

могут вдруг не признать пришлеца.

 

Но, когда на дверном сквозняке

из тумана ночного густого

возникает фигура в платке,

и Младенца, и Духа Святого

ощущаешь в себе без стыда;

смотришь в небо и видишь – звезда.

 

 

ОДНОМУ ТИРАНУ

 

Он здесь бывал: еще не в галифе –

в пальто из драпа; сдержанный, сутулый.

Арестом завсегдатаев кафе

покончив позже с мировой культурой,

он этим как бы отомстил (не им,

но Времени) за бедность, униженья,

за скверный кофе, скуку и сраженья

в двадцать одно, проигранные им.

И Время проглотило эту месть.

Теперь здесь людно, многие смеются,

гремят пластинки. Но пред тем, как сесть

за столик, как-то тянет оглянуться.

Везде пластмасса, никель – все не то;

в пирожных привкус бромистого натра.

Порой, перед закрытьем, из театра

он здесь бывает, но инкогнито.

Когда он входит, все они встают.

Одни – по службе, прочие – от счастья.

Движением ладони от запястья

он возвращает вечеру уют.

Он пьет свой кофе – лучший, чем тогда,

и ест рогалик, примостившись в кресле,

столь вкусный, что и мертвые «о да!»

воскликнули бы, если бы воскресли.

1972

 

 

 

ПИСЬМА РИМСКОМУ ЛРУГУ

(из Марциала)

*

Нынче ветрено и волны с перехлестом.

  Скоро осень, все изменится в округе.

Смена красок этих трогательней, Постум,

  чем наряда перемена у подруги.

Дева тешит до известного предела –

  дальше локтя не пойдешь или колена.

Сколь же радостней прекрасное вне тела:

  ни объятье невозможно, ни измена.

*

Посылаю тебе, Постум, эти книги.

  Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?

Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?

  Все интриги, вероятно, да обжорство.

Я сижу в своем саду, горит светильник.

  Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.

Вместо слабых мира этого и сильных –

  лишь согласное гуденье насекомых.

*

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,

  но с куриными мозгами хватишь горя.

Если выпало в Империи родиться,

  лучше жить в глухой провинции, у моря.

И от Цезаря далеко, и от вьюги.

 Лебезить не нужно, трусить, торопиться.

Говоришь, что все наместники – ворюги?

  Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

*

Вот и прожили мы больше половины.

  Как сказал мне старый раб перед таверной:

«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».

  Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

  Разыщу большой кувшин, воды налью им…

Как там в Ливии, мой Постум, – или где там?

  Неужели до сих пор еще воюем?

*

Помнишь, Постум, у наместника сестрица?

  Худощавая, но с полными ногами.

Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица.

  Жрица, Постум, и общается с богами.

Приезжай, попьем вина, закусим хлебом.

  Или сливами. Расскажешь мне известья.

Постелю тебе в саду под чистым небом

  и скажу, как называются созвездья.

*

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,

  долг свой давний вычитанию заплатит.

Забери из-под подушки сбереженья,

  там немного, но на похороны хватит.

Поезжай на вороной своей кобыле

  в дом гетер под городскую нашу стену.

Дай им цену, за которую любили,

  чтоб за ту же и оплакивали цену.

*

Зелень лавра, доходящая до дрожи.

  Дверь распахнутая, пыльное оконце.

Стул покинутый, оставленное ложе.

  Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Понт шумит за черной изгородью пиний.

  Чье-то судно с ветром борется у мыса.

На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.

  Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

1972

 

 

 

ОДИССЕЙ ТЕЛЕМАКУ

 

Мой Телемак,

  Троянская война

окончена. Кто победил – не помню.

Должно быть греки: столько мертвецов

вне дома бросить могут только греки…

И все-таки ведущая домой

дорога оказалась слишком длинной,

как будто Посейдон, пока мы там

теряли время, растянул пространство.

Мне неизвестно, где я нахожусь,

что предо мной. Какой-то грязный остров,

кусты, постройки, хрюканье свиней,

заросший сад, какая-то царица,

трава да камни… Милый Телемак,

все острова похожи друг на друга,

когда так долго странствуешь, и мозг

уже сбивается, считая волны,

глаз, засоренный горизонтом, плачет,

и водяное мясо застит слух.

Не помню я, чем кончилась война,

и сколько лет тебе сейчас, не помню.

Расти большой, мой Телемак, расти.

Лишь боги знают, свидимся ли снова.

Ты и сейчас уже не тот младенец,

перед которым я сдержал быков.

Когда б не Паламед, мы жили вместе.

Но, может быть, и прав он: без меня

ты от страстей Эдиповых избавлен,

и сны твои, мой Телемак, безгрешны.

1972

 

 

К ЕВГЕНИЮ

 

Я был в Мексике, взбирался на пирамиды.

Безупречные геометрические громады

рассыпаны там и сям на Тегуантепекском перешейке.

Хочется верить, что их воздвигли космические пришельцы,

ибо обычно такие вещи делаются рабами.

И перешеек усеян каменными грибами.

 

Глиняные божки, поддающиеся подделке

с необычайной легкостью, вызывающей кривотолки.

Барельефы с разными сценами, снабженные перевитым

туловищем змеи неразгаданным алфавитом

языка, не знавшего слова «или».

Что бы они рассказали, если б заговорили?

 

Ничего. В лучшем случае, о победах

над соседним племенем, о разбитых

головах. О том, что слитая в миску

Богу Солнца людская кровь укрепляет в последнем мышцу;

что вечерняя жертва восьми молодых и сильных

обеспечивает восход надежнее, чем будильник.

 

Все-таки лучше сифилис, лучше жерла

единорогов Кортеса, чем эта жертва.

Ежели вам глаза суждено скормить воронам,

лучше если убийца — убийца, а не астроном.

Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось

толком узнать, что вообще случилось.

 

Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,

всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй,

вот и мы!» Лень загонять в стихи их.

Как сказано у поэта, «на всех стихиях…»

Далеко же видел, сидя в родных болотах!

От себя добавлю: на всех широтах.

1975

 

 

МЕКСИКАНСКИЙ ДИВЕРТИСМЕНТ

 

 

В саду, где М., французский протеже,

имел красавицу густой индейской крови,

сидит певец, прибывший издаля.

Сад густ, как тесно набранное «Ж».

Летает дрозд, как сросшиеся брови.

Вечерний воздух звонче хрусталя.

Хрусталь, заметим походя, разбит.

М. был здесь императором три года.

Он ввел хрусталь, шампанское, балы.

Такие вещи скрашивают быт.

Затем республиканская пехота

М. расстреляла. Грустное курлы

доносится из плотной синевы.

Селяне околачивают груши.

Три белых утки плавают в пруду.

Слух различает в ропоте листвы

жаргон, которым пользуются души,

общаясь в переполненном Аду.

*

Отбросим пальмы. Выделив платан,

представим М., когда перо отбросив,

он скидывает шелковый шлафрок

и думает, что делает братан

(и тоже император) Франц Иосиф,

насвистывая с грустью «Мой сурок».

«С приветом к вам из Мексики. Жена

сошла с ума в Париже. За стеною

дворца стрельба, пылают петухи.

Столица, милый брат, окружена

повстанцами. И мой сурок со мною.

И гочкис популярнее сохи.

И то сказать, третичный известняк

известен как отчаянная почва.

Плюс эваториальная жара.

Здесь пуля есть естественный сквозняк.

Так чувствуют и легкие, и почка.

Потею, и слезает кожура.

Опричь того, мне хочется домой.

Скучаю по отеческим трущобам.

Пошлите альманахов и поэм.

Меня убьют здесь, видимо. И мой

сурок со мною, стало быть. Еще вам

моя мулатка кланяется. М.».

 

 

*

В ночном саду под гроздью зреющего манго

Максимильян танцует то, что станет танго.

Тень воз-врашается подобьем бумеранга,

температура, как под мышкой, тридцать шесть.

Мелькает белая жилетная подкладка.

Мулатка тает от любви, как шоколадка,

в мужском объятии посапывая сладко.

Где надо – гладко, где надо – шерсть.

В ночной тиши под сенью девственного леса

Хуарец, действуя как двигатель прогресса,

забывшим начисто, как выглядят два песо,

пеонам новые винтовки выдает.

Затворы клацают; в расчерченной на клетки

Хуарец ведомости делает отметки.

И попугай весьма тропической расцветки

сидит на ветке и так поет:

«Презренье к ближнему у нюхающих розы

пускай не лучше, но честней гражданской позы.

И то и это порождает кровь и слезы.

Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы,

распространяется, как мухами – зараза,

иль как в кафе удачно брошенная фраза,

и где у черепа в кустах всегда три глаза,

и в каждом – пышный пучок травы».

 

 

 

ЗАМЕТКА ДЛЯ ЭНЦИКЛОПЕДИИ

 

Прекрасная и нищая страна.

На Западе и на Востоке – пляжи

двух океанов. Посредине – горы,

леса, известняковые равнины

и хижины крестьян. На Юге – джунгли

с руинами великих пирамид.

На Севере – плантации, ковбои,

переходящие невольно в США.

Что позволяет перейти к торговле.

 

Предметы вывоза – марихуана,

цветной металл, посредственное кофе,

сигары под названием «Корона»

и мелочи народных мастеров.

(Прибавлю: облака.) Предметы ввоза –

все прочее и, как всегда, ружье.

Обзаведясь которым, как-то легче

заняться государственным устройством.

 

История страны грустна; однако,

нельзя сказать, чтоб уникальна. Главным

злом признано вторжение испанцев

и варварское разрушенье древней

цивилизации ацтеков. Это

суть местный комплекс Золотой Орды.

С той разницею, впрочем, что испанцы

действительно разжились золотишком.

 

Сегодня тут Республика. Трехцветный

флаг развевается над президентским палаццо.

Конституция прекрасна.

Текст со следами сильной чехарды

диктаторов лежит в Национальной

Библиотеке под зеленым, пуле-

непробиваемым стеклом – причем,

таким же, как в роллс-ройсе президента.

 

Что позволяет сквозь него взглянуть

в грядущее. В грядущем населенье,

бесспорно, увеличится. Пеон

как прежде будет взмахивать мотыгой

под жарким солнцем. Человек в очках

листать в кофейне будет с грустью Маркса.

И ящерица на валуне, задрав

головку в небо, будет наблюдать

полет космического аппарата.

1976

 

 

***

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,

дорогой, уважаемый, милая, но это не важно

даже кто, ибо черт лица, говоря

откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но

и ничей верный друг вас приветствует с одного

из пяти континентов, держащегося на ковбоях;

я любил тебя больше, чем ангелов и самого

и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;

поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,

в городке, занесенном снегом по ручку двери,

извиваясь ночью на простыне –

как не сказано ниже по крайней мере –

я взбиваю подушку мычащим «ты»

за морями, которым конца и края,

в темноте всем телом твои черты,

как безумное зеркало повторяя.

1975

 

 

***

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

1980

 

 

 

 

Тихо, тихо ползи,

Улитка, по склону Фудзи,

Вверх, до самых высот!

Исса, сын крестьянина

 

Глава первая. Перец

С этой высоты лес был как пышная пятнистая пена; как огромная, на весь мир, рыхлая губка; как животное, которое затаилось когда-то в ожидании, а потом заснуло и проросло грубым мохом. Как бесформенная маска, скрывающая лицо, которое никто еще никогда не видел.

Перец сбросил сандалии и сел, свесив босые ноги в пропасть. Ему показалось, что пятки сразу стали влажными, словно он в самом деле погрузил их в теплый лиловый туман, скопившийся в тени под утесом. Он достал из кармана собранные камешки и аккуратно разложил их возле себя, а потом выбрал самый маленький и тихонько бросил его вниз, в живое и молчаливое, в спящее, равнодушное, глотающее навсегда, и белая искра погасла, и ничего не произошло – не шевельнулись никакие веки и никакие глаза не приоткрылись, чтобы взглянуть на него. Тогда он бросил второй камешек.

Если бросать по камешку каждые полторы минуты; и если правда то, что рассказывала одноногая повариха по прозвищу Казалунья и предполагала мадам Бардо, начальница группы Помощи местному населению; и если неправда то, о чем шептались шофер Тузик с Неизвестным из группы Инженерного проникновения; и если чего-нибудь стоит человеческая интуиция; и если исполняются хоть раз в жизни ожидания – тогда на седьмом камешке кусты позади с треском раздвинутся, и на полянку, на мятую траву, седую от росы, ступит директор, голый по пояс, в серых габардиновых брюках с лиловым кантом, шумно дышащий, лоснящийся, желто-розовый, мохнатый, и ни на что не глядя, ни на лес под собой, ни на небо над собой, пойдет сгибаться, погружая широкие ладони в траву, и разгибаться, поднимая ветер размахами широких ладоней, и каждый раз мощная складка на его животе будет накатывать сверху на брюки, а воздух, насыщенный углекислотой и никотином, будет со свистом и клокотанием вырываться из разинутого рта. Как подводная лодка, продувающая цистерны. Как сернистый гейзер на Парамушире…

Кусты позади с треском раздвинулись. Перец осторожно оглянулся, но это был не директор, это был знакомый человек Клавдий-Октавиан Домарощинер из группы Искоренения. Он медленно приблизился и остановился в двух шагах, глядя на Переца сверху вниз пристальными темными глазами. Он что-то знал или подозревал, что-то очень важное, и это знание или подозрение сковывало его длинное лицо, окаменевшее лицо человека, принесшего сюда, к обрыву, странную тревожную новость; еще никто в мире не знал этой новости, но уже ясно было, что все решительно изменилось, что все прежнее отныне больше не имеет значения и от каждого, наконец, потребуется все, на что он способен.

– А чьи же это туфли? – спросил он и огляделся.

– Это не туфли, – сказал Перец. – Это сандалии.

– Вот как? – Домарощинер усмехнулся и потянул из кармана большой блокнот. – Сандалии? Оч-чень хорошо. Но чьи это сандалии?

Он придвинулся к обрыву, осторожно заглянул вниз и сейчас же отступил.

– Человек сидит у обрыва, – сказал он, – и рядом с ним сандалии. Неизбежно возникает вопрос: чьи это сандалии и где их владелец?

– Это мои сандалии, – сказал Перец.

– Ваши? – Домарощинер с сомнением посмотрел на большой блокнот. – Значит, вы сидите босиком? Почему? – Он решительно спрятал большой блокнот и извлек из заднего кармана малый блокнот.

– Босиком – потому что иначе нельзя, – объяснил Перец. – Я вчера уронил туда правую туфлю и решил, что впредь всегда буду сидеть босиком. – Он нагнулся и посмотрел через раздвинутые колени. – Вон она лежит. Сейчас я в нее камушком…

– Минуточку!

Домарощинер проворно поймал его за руку и отобрал камешек.

– Действительно, простой камень, – сказал он. – Но это пока ничего не меняет. Непонятно, Перец, почему это вы меня обманываете. Ведь туфлю отсюда увидеть нельзя – даже если она действительно там, а там ли она, это уже особый вопрос, которым мы займемся попозже, – а раз туфлю увидеть нельзя, значит, вы не можете рассчитывать попасть в нее камнем, даже если бы вы обладали соответствующей меткостью и действительно хотели бы этого и только этого: я имею в виду попадание… Но мы все это сейчас выясним.

Он сунул малый блокнот в нагрудный карман и снова достал большой блокнот. Потом он поддернул брюки и присел на корточки.

– Итак, вы вчера тоже были здесь, – сказал он. – Зачем? Почему вы вот уже вторично пришли на обрыв, куда остальные сотрудники Управления, не говоря уже о внештатных специалистах, ходят разве для того, чтобы справить нужду?

Перец сжался. Это просто от невежества, подумал он. Нет, нет, это не вызов и не злоба, этому не надо придавать значения. Это просто невежество. Невежеству не надо придавать значения, никто не придает значения невежеству. Невежество испражняется на лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется, и, как правило, этому не придают значения. Невежество никогда не придавало значения невежеству…

– Вам, наверное, нравится здесь сидеть, – вкрадчиво продолжал Домарощинер. – Вы, наверное, очень любите лес. Вы его любите? Отвечайте!

– А вы? – спросил Перец.

Домарощинер шмыгнул носом.

– А вы не забывайтесь, – сказал он обиженно и раскрыл блокнот. – Вы прекрасно знаете, где я состою, а я состою в группе Искоренения, и поэтому ваш вопрос, а вернее, контрвопрос абсолютно лишен смысла. Вы прекрасно понимаете, что мое отношение к лесу определяется моим служебным долгом, а вот чем определяется ваше отношение к лесу – мне не ясно. Это нехорошо, Перец, вы обязательно подумайте об этом, советую вам для вашей же пользы, не для своей. Нельзя быть таким непонятным. Сидит над обрывом, босиком, бросает камни… Зачем, спрашивается? На вашем месте я бы прямо рассказал мне все. И все расставил бы на свои места. Откуда вы знаете, может быть, есть смягчающие обстоятельства, и вам в конечном счете ничто не грозит. А, Перец? Вы же взрослый человек и должны понимать, что двусмысленность неприемлема. – Он закрыл блокнот и подумал. – Вот, например, камень. Пока он лежит неподвижно, он прост, он не внушает сомнений. Но вот его берет чья-то рука и бросает. Чувствуете?

– Нет, – сказал Перец. – То есть, конечно, да.

– Вот видите. Простота сразу исчезает, и ее больше нет. Чья рука? – спрашиваем мы. Куда бросает? Или, может быть, кому? Или, может быть, в кого? И зачем?.. И как это вы можете сидеть на краю обрыва? От природы это у вас или вдруг вы специально тренировались? Я, например, на краю обрыва сидеть не могу. И мне страшно подумать, ради чего бы это я стал тренироваться. У меня голова кружится. И это естественно. Человеку вообще незачем сидеть на краю обрыва. Особенно если он не имеет пропуска в лес. Покажите мне, пожалуйста, ваш пропуск, Перец.

– У меня нет пропуска.

– Так. Нет. А почему?

– Не знаю… Не дают вот.

– Правильно, не дают. Нам это известно. А вот почему не дают? Мне дали, ему дали, им дали и еще многим, а вам почему-то не дают.

Перец осторожно покосился на него. Длинный тощий нос Домарощинера шмыгал, глаза часто мигали.

– Наверное, потому что я посторонний, – предположил Перец. – Наверное, поэтому.

– И ведь не только я вами интересуюсь, – продолжал Домарощинер доверительно. – Если бы только я! Вами интересуются люди и поважнее… Слушайте, Перец, может быть, вы отсядете от обрыва, чтобы мы могли продолжать? У меня голова кружится смотреть на вас.

Перец поднялся.

– Это потому, что вы нервный, – сказал он. – Не будем мы продолжать. В столовую пора, опоздаем.

Домарощинер поглядел на часы.

– Действительно, пора, – сказал он. – Что-то я увлекся сегодня. Всегда вы меня, Перец, как-то… не знаю даже, что сказать.

Перец запрыгал на одной ноге, натягивая сандалию.

– Ох, да отойдите же вы от края! – страдальчески закричал Домарощинер, махая на Переца блокнотом. – Вы меня убьете когда-нибудь своими выходками!

– Уже все, – сказал Перец, притопывая. – Больше не буду. Пошли?

– Пошли, – сказал Домарощинер. – Но я констатирую, что вы не ответили ни на один мой вопрос. Вы меня очень огорчаете, Перец. Разве так можно? – Он посмотрел на большой блокнот и, пожав плечами, сунул его под мышку. – Странно даже. Решительно никаких впечатлений, я уже не говорю об информации. Сплошная неясность.

– Так а что отвечать? – сказал Перец. – Просто мне нужно было здесь поговорить с директором.

Домарощинер замер, словно застряв в кустах.

– Ах, вот как это у вас делается, – сказал он изменившимся голосом.

– Что делается? Ничего не делается…

– Нет-нет, – шепотом сказал Домарощинер, озираясь. – Молчите и молчите. Не надо никаких слов. Я уже понял. Вы были правы.

– Что вы поняли? В чем это я прав?

– Нет-нет, я ничего не понял. Не понял – и все. Вы можете быть совершенно спокойны. Не понял и не понял. И вообще я здесь не был и вас не видел. Я, если хотите знать, все утро просидел на этой вот скамеечке. Очень многие могут подтвердить. Я поговорю, я попрошу.

Они миновали скамеечку, поднялись по выщербленным ступеням, свернули в аллею, посыпанную мелким красным песком, и через ворота вступили на территорию Управления.

– Полная ясность может существовать лишь на определенном уровне, – говорил Домарощинер. – И каждый должен знать, на что он может претендовать. Я претендовал на ясность на своем уровне, это мое право, и я исчерпал его. А там, где кончаются права, там начинаются обязанности, и смею вас уверить, что свои обязанности я знаю так же хорошо, как и права…

Они прошли мимо десятиквартирных коттеджей с тюлевыми занавесками на окнах, миновали гараж, крытый гофрированным железом, пересекли спортивную площадку, где на столбах одиноко висела дырявая волейбольная сетка, и пошли мимо складов, возле которых такелажники стаскивали с грузовика громадный красный контейнер, мимо гостиницы, в дверях которой стоял с портфелем болезненно-бледный комендант с неподвижными выпученными глазами, вдоль длинного забора, за которым скрежетали двигатели, они шли все быстрее, потому что времени оставалось мало, и Домарощинер уже ничего не говорил, а только задыхался и сипел, потом они побежали, и все-таки, когда они ворвались в столовую, было уже поздно и все места были заняты, только за дежурным столиком в дальнем углу оставались еще два места, а третье занимал шофер Тузик, и шофер Тузик, заметив, что они в нерешительности топчутся у порога, помахал им вилкой, приглашая к себе.

Все пили кефир, и Перец тоже взял себе кефира, так что у них на столе на заскорузлой скатерти выстроилось шесть бутылок, а когда Перец задвигал под столом ногами, устраиваясь поудобнее на стуле без сиденья, звякнуло стекло, и в проход между столиками выкатилась бутылка из-под бренди. Шофер Тузик ловко подхватил ее и засунул обратно под стол, и там снова звякнуло стекло.

– Вы поосторожнее ногами, – сказал он.

– Я нечаянно, – сказал Перец. – Я же не знал.

– А я знал? – возразил шофер Тузик. – Их там четыре штуки, доказывай потом, что ты не домкрат.

– Ну, я, например, вообще не пью, – с достоинством сказал Домарощинер. – Так что ко мне это вообще не относится.

– Знаем мы, как вы не пьете, – сказал Тузик. – Так-то и мы не пьем.

– Но у меня печень больна! – забеспокоился Домарощинер. – Как вы можете? Вот справка, прошу…

Он выхватил откуда-то и сунул под нос Перецу мятый тетрадный листок с треугольной печатью. Это, действительно, была справка, написанная неразборчивым медицинским почерком. Перец различил только одно слово: «антабус», а когда, заинтересовавшись, попытался взять бумагу, Домарощинер не дал и подсунул ее под нос шоферу Тузику.

– Это самая последняя, – сказал он. – А есть еще за прошлый год и за позапрошлый, только они у меня в сейфе.

Шофер Тузик справку смотреть не стал. Он выцедил полный стакан кефиру, помотал головой, понюхал сустав указательного пальца и, прослезившись, сказал севшим голосом:

– Вот, например, что еще бывает в лесу? Деревья. – Он вытер рукавом глаза. – Но на месте они не стоят: прыгают. Понял?

– Ну-ну? – жадно спросил Перец. – Как так – прыгают?

– А вот так. Стоит оно неподвижно. Дерево, одним словом. Потом начинает корчиться, корячиться и ка-ак даст! Шум, треск, не разбери-поймешь. Метров на десять. Кабину мне помяло. И опять стоит.

– Почему? – спросил Перец.

Он очень ясно представлял это себе. Но оно, конечно же, не корчилось и не корячилось, оно начинало дрожать, когда к нему приближались, и старалось уйти. Может быть, ему было противно. Может быть, страшно.

– Почему оно прыгает? – спросил он.

– Потому что называется: прыгающее дерево, – объяснил Тузик, наливая себе кефиру.

– Вчера прибыла партия новых электропил, – сообщил Домарощинер, облизывая губы. – Феноменальная производительность. Я бы даже сказал, что это не пилы, это пилящие комбайны. Наши пилящие комбайны искоренения.

А вокруг все пили кефир – из граненых стаканов, из жестяных кружек, из кофейных чашечек, из свернутых бумажных кульков, прямо из бутылок. Ноги у всех были засунуты под стулья. И все, наверное, могли предъявить справки о болезнях печени, желудка, двенадцатиперстной кишки. И за этот год, и за прошлые годы.

– А потом меня вызывает менеджер, – продолжал Тузик в повышенном тоне, – и спрашивает, почему у меня кабина помята. Опять, говорит, стервец, налево ездил? Вы вот, пан Перец, играете с ним в шахматы, замолвили бы за меня словечко, он вас уважает, часто о вас говорит… Перец, говорит, это, говорит, фигура! Я, говорит, для Переца машины не дам, и не просите. Нельзя такого человека отпускать. Поймите же, говорит, дураки, нам же без него тошно будет! Замолвите, а?

– Х-хорошо, – упавшим голосом произнес Перец. – Я попробую. Только как же это он… машину?

– С менеджером могу поговорить я, – сказал Домарощинер. – Мы вместе служили, я был капитаном, а он был у меня лейтенантом. Он до сих пор приветствует меня прикладыванием руки к головному убору.

– Потом еще есть русалки, – сказал Тузик, держа на весу стакан с кефиром. – В больших чистых озерах. Они там лежат, понял? Голые.

– Это вам, Туз, померещилось от вашего кефира, – сказал Домарощинер.

– А я их сам и не видел, – возразил Тузик, поднося стакан к губам. – Но воду из этих озер пить нельзя.

– Вы их не видели, потому что их нет, – сказал Домарощинер. – Русалки – это мистика.

– Сам ты мистика, – сказал Тузик, вытирая глаза рукавом.

– Подождите, – сказал Перец. – Подождите. Тузик, вы говорите, они лежат… А еще что? Не может быть, чтобы они просто лежали, и все.

…Возможно, они живут под водой и выплывают на поверхность, как мы выходим на балкон из прокуренных комнат в лунную ночь и, закрыв глаза, подставляем лицо прохладе, и тогда они могут просто лежать. Просто лежать – и все. Отдыхать. И лениво переговариваться и улыбаться друг другу…

– Ты со мной не спорь, – сказал Тузик, рассматривая Домарощинера в упор. – Ты в лесу-то когда-нибудь был? Не был ведь в лесу-то ни разу, а туда же.

– И глупо, – сказал Домарощинер. – Что мне в вашем лесу делать? У меня пропуск есть в ваш лес. А вот у вас, Туз, никакого пропуска нет. Покажите-ка мне, пожалуйста, ваш пропуск, Туз.

– Я сам этих русалок не видел, – повторил Тузик, обращаясь к Перецу. – Но я в них вполне верю. Потому что ребята рассказывают. И даже Кандид вот рассказывал. А уж Кандид про лес знал все. Он в этот лес как к своей бабе ходил, все там знал на ощупь. Он и погиб там, в этом своем лесу.

– Если бы погиб, – сказал Домарощинер значительно.

– Чего там «если бы». Улетел человек на вертолете, и три года о нем ни слуху ни духу. В газете траурное извещение было, поминки были, чего тебе еще? Разбился Кандид, конечно.

– Мы слишком мало знаем, – сказал Домарощинер, – чтобы утверждать что-либо со всей категоричностью.

Тузик плюнул и пошел к стойке взять еще бутылку кефиру. Тогда Домарощинер нагнулся к уху Переца и, бегая глазами, прошептал:

– Имейте в виду, что относительно Кандида было закрытое распоряжение… Я считаю себя вправе информировать вас, потому что вы человек посторонний…

– Какое распоряжение?

– Считать его живым, – гулко прошептал Домарощинер и отодвинулся. – Хороший, свежий кефир сегодня, – произнес он громко.

В столовой поднялся шум. Те, кто уже позавтракал, вставали, двигая стульями, и шли к выходу, громко разговаривая, закуривали и бросали спички на пол. Домарощинер злобно озирался и всем, кто проходил мимо, говорил: «Как-то странно, господа, вы же видите, мы беседуем…»

Когда Тузик вернулся с бутылкой, Перец сказал ему:

– Неужели менеджер серьезно говорил, что не даст мне машину? Наверное, он просто шутил?

– Почему шутил? Он же вас, пан Перец, очень любит, ему без вас тошно, и отпускать вас отсюда ему просто-таки невыгодно… Ну, отпустит он вас, ну и что ему от этого? Какие уж тут шутки.

Перец закусил губу.

– Как же мне уехать? Мне здесь делать больше нечего. И виза кончается. И потом я просто хочу уже уехать.

– Вообще, – сказал Тузик, – если вы получите три строгача, вас отсюда выпрут в два счета. Специальный автобус дадут, шофера среди ночи подымут, вещичек собрать не успеете… Ребята у нас как делают? Первый строгач – и понижают его в должности. Второй строгач – посылают в лес, грехи замаливать. А третий строгач – с приветом, до свидания. Если, скажем, я захочу уволиться, выпью я полбанки и дам вот этому по морде. – Он показал на Домарощинера. – Сразу мне снимают наградные и переводят меня на дерьмовоз. Тогда я что? – выпиваю еще полбанки и даю ему по морде второй раз, понял? Тут меня снимают с дерьмовоза и отсылают на биостанцию ловить всяких там микробов. Но я на биостанцию не еду, выпиваю еще полбанки и даю ему по морде в третий раз. Вот тогда уже все. Уволен за хулиганские действия и выслан в двадцать четыре часа.

Домарощинер погрозил Тузику пальцем.

– Дезинформируете, дезинформируете, Туз. Во-первых, между действиями должно пройти не менее месяца, иначе все поступки будут рассматриваться как один и нарушителя просто поместят в карцер, не давая никакого хода его делу внутри самого Управления. Во-вторых, после второго проступка виновного отправляют в лес немедленно в сопровождении охранника, так что он будет лишен возможности произвести третий проступок по своему усмотрению. Вы его не слушайте, Перец, он в этих проблемах не разбирается.

Тузик отхлебнул кефиру, сморщился и крякнул.

– Это верно, – признался он. – Тут я, пожалуй, действительно… того. Вы уж извините, пан Перец.

– Да нет, что уж… – грустно сказал Перец. – Все равно я не могу ни с того ни с сего бить человека по физиономии.

– Так ведь не обязательно же по этой… по морде, – сказал Тузик. – Можно, например, и по этой… по заднице. Или просто костюм на нем порвать.

– Нет, я так не умею, – сказал Перец.

– Тогда плохо, – сказал Тузик. – Тогда вам беда, пан Перец. Тогда мы вот как сделаем. Вы завтра утром часикам к семи приходите в гараж, садитесь там в мою машину и ждите. Я вас отвезу.

– Правда? – обрадовался Перец.

– Ну. Мне завтра на Материк ехать, железный лом везти. Вместе и поедем.

В углу кто-то вдруг страшно закричал: «Ты что наделал? Ты суп мой пролил!»

– Человек должен быть простым и ясным, – сказал Домарощинер. – Не понимаю я, Перец, почему это вы хотите отсюда уехать. Никто не хочет уехать, а вы хотите.

– У меня всегда так, – сказал Перец. – Я всегда делаю наоборот. И потом, почему это обязательно человек должен быть простым и ясным?

– Человек должен быть непьющим, – заявил Тузик, нюхая сустав указательного пальца. – Скажешь, нет?

– Я не пью, – сказал Домарощинер. – И я не пью по очень простой и каждому ясной причине: у меня больна печень. Так что вы меня, Туз, не поймаете.

– Что меня в лесу удивляет, – сказал Тузик, – так это болота. Они горячие, понял? Я этого не выношу. Никак я привыкнуть не могу. Врюхаешься где-нибудь, снесет с гати, и вот сижу я в кабине и вылезти не могу. Как щи горячие. Пар идет, и пахнет щами, я даже хлебать пробовал, только невкусно, соли там не хватает, что ли… Не-ет, лес – это не для человека. И чего они там не видели? И гонят, и гонят технику, как в прорубь, она там тонет, а они еще выписывают, она тонет, а они еще…

…Зеленое пахучее изобилие. Изобилие красок, изобилие запахов. Изобилие жизни. И все чужое. Чем-то знакомое, кое в чем похожее, но по-настоящему чужое. Наверное, труднее всего примириться с тем, что оно и чужое, и знакомое одновременно. С тем, что оно – производное от нашего мира, плоть от плоти нашей, но порвавшее с нами и не желающее нас знать. Наверное, так мог бы думать питекантроп о нас, о своих потомках, – с горечью и со страхом…

– Когда выйдет приказ, – провозгласил Домарощинер, – мы двинем туда не ваши паршивые бульдозеры и вездеходы, а кое-что настоящее, и за два месяца превратим там все в… э-э… в бетонированную площадку, сухую и ровную.

– Ты превратишь, – сказал Тузик. – Тебе если по морде вовремя не дать, ты родного отца в бетонную площадку превратишь. Для ясности.

Густо загудел гудок. В окнах задребезжали стекла, и сейчас же над дверью грянул мощный звонок, замигали огни на стенах, а над стойкой вспыхнула крупная надпись: «ВСТАВАЙ, ВЫХОДИ!». Домарощинер торопливо поднялся, перевел стрелку на ручных часах и, не говоря ни слова, бросился бежать.

– Ну, я пойду, – сказал Перец. – Работать пора.

– Пора, – согласился Тузик. – Самое время.

Он скинул стеганку, аккуратно скатал ее и, сдвинув стулья, улегся, подложив стеганку под голову.

– Значит, завтра в семь? – сказал Перец.

– Что? – спросил Тузик сонным голосом.

– Завтра в семь я приду.

– Куда это? – спросил Тузик, ворочаясь на стульях. – Разъезжаются, подлые, – пробормотал он. – Сколько раз я им говорил: поставьте диван…

– В гараж, – сказал Перец. – К вашей машине.

– А-а… Ну, приходите, приходите, там посмотрим. Трудное это дело.

Он поджал ноги, сунул ладони под мышки и засопел. Руки у него были волосатые, а под волосами виднелась татуировка. Там было написано: «что нас губит» и «только вперед». Перец пошел к выходу.

Он переправился по дощечке через огромную лужу на заднем дворе, обогнул курган пустых консервных банок, пролез сквозь щель в дощатом заборе и через служебный подъезд вошел в здание Управления. В коридорах было холодно и темно, пахло табачным перегаром, пылью, лежалыми бумагами. Никого нигде не было, из-за обитых дерматином дверей ничего не было слышно. По узкой лестничке без перил, придерживаясь за обшарпанную стену, Перец поднялся на второй этаж и подошел к двери, над которой вспыхивала и гасла надпись: «ПОМОЙ РУКИ ПЕРЕД РАБОТОЙ». На двери красовалась большая черная буква «М». Перец толкнул дверь и испытал некоторое потрясение, обнаружив, что попал в свой кабинет. То есть, конечно, это был не его кабинет, это был кабинет Кима, начальника группы Научной охраны, но в этом кабинете Перецу поставили стол, и теперь этот стол стоял сбоку от двери у кафельной стены, и полстола занимал, как всегда, зачехленный «мерседес», а у большого отмытого окна стоял стол Кима, а сам Ким уже работал: сидел, согнувшись, и смотрел на логарифмическую линейку.

– Я хотел руки помыть… – сказал Перец растерянно.

– Помой, помой, – сказал Ким, мотнув головой. – Вот тебе умывальник. Теперь будет очень удобно. Теперь все к нам ходить будут.

Перец подошел к умывальнику и стал мыть руки. Он мыл руки холодной и горячей водой, двумя сортами мыла и специальной жиропоглощающей пастой, тер их мочалкой и несколькими щеточками различной степени жесткости. Затем он включил электросушилку и некоторое время держал розовые влажные руки в завывающем потоке теплого воздуха.

– В четыре утра всем объявили, что нас переведут на второй этаж, – сказал Ким. – А ты где был? У Алевтины?

– Нет, я был на обрыве, – сказал Перец, усаживаясь за свой стол.

Дверь распахнулась, в помещение стремительно вошел Проконсул, помахал приветственно портфелем и скрылся за кулисой. Было слышно, как скрипнула дверца кабинки и щелкнула задвижка. Перец снял чехол с «мерседеса», посидел неподвижно, а потом подошел к окну и распахнул его.

Лес отсюда не был виден, но лес был. Он был всегда, хотя увидеть его можно было только с обрыва. В любом другом месте Управления его всегда что-нибудь заслоняло. Его заслоняли кремовые здания механических мастерских и четырехэтажный гараж для личных автомобилей сотрудников. Его заслоняли скотные дворы подсобного хозяйства и белье, развешанное возле прачечной, где постоянно была сломана сушильная центрифуга. Его заслонял парк с клумбами и павильонами, с чертовым колесом и гипсовыми купальщицами, покрытыми карандашными надписями. Его заслоняли коттеджи с верандами, увитыми плющом, и с крестами телевизионных антенн. А отсюда, из окна второго этажа, лес не был виден из-за высокой кирпичной ограды, пока еще недостроенной, но уже очень высокой, которая возводилась вокруг плоского одноэтажного здания группы Инженерного проникновения. Лес можно было видеть только с обрыва, но и испражняться на лес можно было только с обрыва.

Но даже человек, который никогда в жизни не видел леса, ничего не слышал о лесе, не думал о нем, не боялся леса и не мечтал о лесе, даже такой человек мог легко догадаться о существовании его уже просто потому, что существовало Управление. Вот я очень давно думал о лесе, спорил о лесе, видел его в моих снах, но я даже не подозревал, что он существует в действительности. И я уверился в его существовании не тогда, когда впервые вышел на обрыв, а когда прочел надпись на вывеске возле подъезда: «УПРАВЛЕНИЕ ПО ДЕЛАМ ЛЕСА». Я стоял перед этой вывеской с чемоданом в руке, пыльный и высохший после длинной дороги, читал и перечитывал ее и чувствовал слабость в коленях, потому что знал теперь, что лес существует, а значит, все, что я думал о нем до сих пор, – игра слабого воображения, бледная немощная ложь. Лес есть, и это огромное мрачноватое здание занимается его судьбой…

– Ким, – сказал Перец, – неужели я так и не попаду в лес? Ведь я завтра уезжаю.

– А ты действительно хочешь туда попасть? – спросил Ким рассеянно.

…Зеленые горячие болота, нервные пугливые деревья, русалки, отдыхающие на воде под луной от своей таинственной деятельности в глубинах, осторожные непонятные аборигены, пустые деревни…

– Не знаю, – сказал Перец.

– Тебе туда нельзя, Перчик, – сказал Ким. – Туда можно только людям, которые никогда о лесе не думали. Которым на лес всегда было наплевать. А ты слишком близко принимаешь его к сердцу. Лес для тебя опасен, потому что он тебя обманет.

– Наверное, – сказал Перец. – Но ведь я приехал сюда только для того, чтобы повидать его.

– Зачем тебе горькие истины? – сказал Ким. – Что ты с ними будешь делать? И что ты будешь делать в лесу? Плакать о мечте, которая превратилась в судьбу? Молиться, чтобы все было не так? Или, чего доброго, возьмешься переделывать то, что есть, в то, что должно быть?

– А зачем же я сюда приезжал?

– Чтобы убедиться. Неужели ты не понимаешь, как это важно: убедиться. Другие приезжают для другого. Чтобы обнаружить в лесу кубометры дров. Или найти бактерию жизни. Или написать диссертацию. Или получить пропуск, но не для того, чтобы ходить в лес, а просто на всякий случай: когда-нибудь пригодится, да и не у всех есть. А предел поползновений – извлечь из леса роскошный парк, как скульптор извлекает статую из глыбы мрамора. Чтобы потом этот парк стричь. Из года в год. Не давать ему снова стать лесом.

– Уехать бы мне отсюда, – сказал Перец. – Нечего мне здесь делать. Кому-то надо уехать, либо мне, либо вам всем.

– Давай умножать, – сказал Ким, и Перец сел за свой стол, нашел наспех сделанную розетку и включил «мерседес».

– Семьсот девяносто три пятьсот двадцать два на двести шестьдесят шесть ноль одиннадцать…

«Мерседес» застучал и задергался. Перец подождал, пока он успокоится, и, запинаясь, прочитал ответ.

– Так. Погаси, – сказал Ким. – Теперь шестьсот девяносто восемь триста двенадцать подели мне на десять пятнадцать…

Ким диктовал цифры, а Перец набирал их, нажимал на клавиши умножения и деления, складывал, вычитал, извлекал корни, и все шло как обычно.

– Двенадцать на десять, – сказал Ким. – Умножить.

– Один ноль ноль семь, – механически продиктовал Перец, а потом спохватился и сказал: – Слушай, он ведь врет. Должно быть сто двадцать.

– Знаю, знаю, – нетерпеливо сказал Ким. – Один ноль ноль семь, – повторил он. – А теперь извлеки мне корень из десять ноль семь…

– Сейчас, – сказал Перец.

Снова щелкнула задвижка за кулисой, и появился Проконсул, розовый, свежий и удовлетворенный. Он стал мыть руки, напевая при этом приятным голосом «Аве Мария». Потом он провозгласил:

– Какое же это все-таки чудо – лес, господа мои! И как преступно мало мы говорим и пишем о нем! А между тем он достоин того, чтобы о нем писать. Он облагораживает, он будит высшие чувства. Он способствует прогрессу. Он сам подобен символу прогресса. А мы никак не можем пресечь распространение неквалифицированных слухов, побасенок, анекдотов. Пропаганда леса по существу не ведется. О лесе говорят и думают черт те что…

– Семьсот восемьдесят пять умножь на четыреста тридцать два, – сказал Ким.

Проконсул повысил голос. Голос у него был сильный и хорошо поставленный – «мерседеса» не стало слышно.

– «Живем как в лесу»… «Лесные люди»… «Из-за деревьев не видно леса»… «Кто в лес, кто по дрова»… Вот с чем мы должны бороться! Вот что мы должны искоренять. Скажем, вы, мосье Перец, почему вы не боретесь? Ведь вы могли бы сделать в клубе обстоятельный целенаправленный доклад о лесе, а вы его не делаете. Я давно за вами наблюдаю и все жду, и все напрасно. В чем дело?

– Так я ведь там никогда не был, – сказал Перец.

– Неважно. Я там тоже никогда не был, но я прочел лекцию, и, судя по отзывам, это была очень полезная лекция. Дело ведь не в том, был ты в лесу или не был, дело в том, чтобы содрать с фактов шелуху мистики и суеверий, обнажить субстанцию, сорвав с нее одеяние, напяленное обывателями и утилитаристами…

– Дважды восемь поделить на сорок девять минус семью семь, – сказал Ким.

«Мерседес» заработал. Проконсул снова повысил голос:

– Я делал это как философ по образованию, а вы могли бы сделать это как лингвист по образованию. Я вам дам тезисы, а вы их разовьете в свете последних достижений лингвистики… Или какая там у вас тема диссертации?

– У меня «Особенности стиля и ритмики женской прозы позднего Хэйана» на материале «Макура-но соси», – сказал Перец. – Боюсь, что…

– Пре-вос-ход-но! Это именно то, что нужно. И подчеркните, что не болота и трясины, а великолепные грязелечебницы; не прыгающие деревья, а продукт высокоразвитой науки; не туземцы, не дикари, а древняя цивилизация людей гордых, свободных, с высокими помыслами, скромных и могущественных. И никаких русалок! Никакого лилового тумана, никаких туманных намеков – простите меня за неудачный каламбур… Это будет превосходно, мингер Перец, это будет замечательно. И это очень хорошо, что вы знаете лес, можете поделиться своими личными впечатлениями. Моя лекция была тоже хороша, однако, боюсь, несколько умозрительна. В качестве основного материала я использовал протоколы заседаний. А вы, как исследователь леса…

– Я не исследователь леса, – сказал Перец убедительно. – Меня в лес не пускают. Я не знаю леса.

Проконсул, рассеянно кивая, что-то быстро писал на манжете.

– Да, – говорил он. – Да, да. К сожалению, это горькая правда. К сожалению, это у нас еще встречается – формализм, бюрократизм, эвристический подход к личности… Об этом вы, между прочим, тоже можете сказать. Можете, можете, об этом все говорят. А я попытаюсь согласовать ваше выступление с дирекцией. Я чертовски рад, Перец, что вы наконец примете участие в нашей работе. Я уже давно и очень внимательно приглядываюсь к вам… Вот так, я вас записал на следующую неделю.

Перец выключил «мерседес».

– Меня не будет на следующей неделе. У меня кончилась виза, и я уезжаю. Завтра.

– Ну, это мы как-нибудь уладим. Я пойду к директору, он сам член клуба, он поймет. Считайте, что вы остались еще на неделю.

– Не надо, – сказал Перец. – Не надо!

– Надо! – сказал Проконсул, глядя ему в глаза. – Вы отлично знаете, Перец: надо! До свидания.

Он поднес два пальца к виску и удалился, помахивая портфелем.

– Паутина какая-то, – сказал Перец. – Что я им – муха? Менеджер не хочет, чтобы я уезжал, Алевтина не хочет, а теперь и этот тоже…

– Я тоже не хочу, чтобы ты уезжал, – сказал Ким.

– Но я не могу здесь больше!

– Семьсот восемьдесят семь умножить на четыреста тридцать два…

Все равно я уеду, думал Перец, нажимая на клавиши. Все равно я уеду. Вы не хотите себе, а я уеду. Не буду я играть с вами в пинг-понг, не буду играть в шахматы, не буду я с вами спать и пить чай с вареньем, не хочу я больше петь вам песни, считать вам на «мерседесе», разбирать ваши споры, а теперь еще читать вам лекции, которых вы все равно не поймете. И думать за вас я не буду, думайте сами, а я уеду. Уеду. Уеду. Все равно вы никогда не поймете, что думать – это не развлечение, а обязанность…

Снаружи, за недостроенной стеной, тяжко бухала баба, стучали пневматические молотки, с грохотом сыпался кирпич, а на стене рядком сидели четверо рабочих, голых по пояс, в фуражках, и курили. Потом под самым окном заревел и затрещал мотоцикл.

– Из леса кто-то, – сказал Ким. – Скорее умножь мне шестнадцать на шестнадцать.

Дверь рванули, и в комнату вбежал человек. Он был в комбинезоне, отстегнутый капюшон болтался у него на груди на шнурке рации. От башмаков до пояса комбинезон щетинился бледно-розовыми стрелками молодых побегов, а правая нога была опутана оранжевой плетью лианы бесконечной длины, волочащейся по полу. Лиана еще подергивалась, и Перецу показалось, что это щупальце самого леса, что оно сейчас напряжется и потянет человека обратно – через коридоры Управления, вниз по лестнице, по двору мимо стены, мимо столовой и мастерских и снова вниз, по пыльной улице, через парк, мимо статуй и павильонов, к въезду на серпантин, к воротам, но не в ворота, а мимо, к обрыву, вниз…

Он был в мотоциклетных очках, лицо его было густо припорошено пылью, и Перец не сразу понял, что это Стоян Стоянов с биостанции. В руке у него был большой бумажный кулек. Он сделал несколько шагов по кафельному полу, по мозаике, изображающей женщину под душем, и остановился перед Кимом, спрятав бумажный кулек за спину и делая странные движения головой, словно у него чесалась шея.

– Ким, – сказал он. – Это я.

Ким не отвечал. Слышно было, как его перо рвет и царапает бумагу.

– Кимушка, – заискивающе сказал Стоян. – Я ведь тебя умоляю.

– Пошел вон, – сказал Ким. – Маньяк.

– В последний разочек, – сказал Стоян. – В самый распоследний.

Он снова сделал движение головой, и Перец увидел на его тощей подбритой шее, в самой ямочке под затылком, коротенький розоватый побег, тоненький, острый, уже завивающийся спиралью, дрожащий, как от жадности.

– Ты только передай и скажи, что от Стояна, и больше ничего. Если в кино станет звать, соври, что срочная вечерняя работа. Если будет чаем угощать, скажи, мол, только что пил. И от вина тоже откажись, если предложит. А? Кимушка! В самый наираспоследнейший!

– Что ты ежишься? – спросил Ким со злостью. – А ну-ка повернись!

– Опять подхватил? – спросил Стоян, поворачиваясь. – Ну, это неважно. Ты только передай, а остальное все неважно.

Ким, перегнувшись через стол, что-то делал с его шеей, что-то уминал и массировал, растопырив локти, брезгливо скалясь и бормоча ругательства. Стоян терпеливо переминался с ноги на ногу, наклонив голову и выгнув шею.

– Здравствуй, Перчик, – говорил он. – Давно я тебя не видел. Как ты тут? А я вот опять привез, что ты будешь делать… В самый разнаипоследнейший. – Он развернул бумагу и показал Перецу букетик ядовито-зеленых лесных цветов. – А пахнут-то как! Пахнут!

– Да не дергайся ты, – прикрикнул Ким. – Стой смирно! Маньяк, шляпа!

– Маньяк, – с восторгом соглашался Стоян. – Шляпа. Но! В самый разнаипоследнейший!

Розовые побеги на его комбинезоне уже увядали, сморщивались и осыпались на пол, на кирпичное лицо женщины под душем.

– Все, – сказал Ким. – Убирайся.

Он отошел от Стояна и бросил в мусорное ведро что-то полуживое, корчащееся, окровавленное.

– Убираюсь, – сказал Стоян. – Немедленно убираюсь. А то ведь, знаешь, у нас Рита опять начудила, я теперь с биостанции и уезжать как-то боюсь. Перчик, ты бы приехал к нам, поговорил бы с ними, что ли…

– Еще чего! – сказал Ким. – Нечего там Перецу делать.

– Как это нечего? – вскричал Стоян. – Квентин просто на глазах тает! Ты послушай только: неделю назад Рита сбежала – ну ладно, ну что поделаешь… А этой ночью вернулась вся мокрая, белая, ледяная. Охранник было к ней сунулся с голыми руками – что-то она с ним такое сделала, до сих пор валяется без памяти. И весь опытный участок зарос травой.

– Ну? – сказал Ким.

– А Квентин все утро плакал…

– Это я все знаю, – перебил его Ким. – Я не понимаю, при чем здесь Перец.

– Ну как при чем? Ну что ты говоришь? Кто же еще, если не Перец? Не я ведь, верно? И не ты… Не Домарощинера же звать, Клавдия-Октавиана!

– Хватит! – сказал Ким, хлопнув ладонью по столу. – Убирайся работать, и чтобы я тебя здесь в рабочее время не видел. Не зли меня.

– Всё, – торопливо сказал Стоян. – Всё. Ухожу. А ты передашь?

Он положил букет на стол и выбежал вон, крикнув в дверях: «И клоака снова заработала…»

Ким взял веник и смел всё осыпавшееся в угол.

– Безумный дурак, – сказал он. – И Рита эта… Теперь все пересчитывай заново. Провалиться им с этой любовью…

Под окном снова раздражающе затрещал мотоцикл, и снова все стихло, только бухала баба за стеной.

– Перец, – сказал Ким, – а зачем ты был утром на обрыве?

– Я надеялся повидать директора. Мне сказали, что он иногда делает над обрывом зарядку. Я хотел попросить его, чтобы он отправил меня, но он не пришел. Ты знаешь, Ким, по-моему, здесь все врут. Иногда мне кажется, что даже ты врешь.

– Директор, – задумчиво сказал Ким. – А ведь это, пожалуй, мысль. Ты молодец. Это смело…

– Все равно я завтра уеду, – сказал Перец. – Тузик меня отвезет, он обещал. Завтра меня здесь не будет, так и знай.

– Не ожидал, не ожидал, – продолжал Ким, не слушая. – Очень смело… Может, действительно послать тебя туда – разобраться?

 

Глава вторая. Кандид

Кандид проснулся и сразу подумал: послезавтра я ухожу. И сейчас же в другом углу Нава зашевелилась на своей постели и спросила:

– Ты уже больше не спишь?

– Нет, – ответил он.

– Давай тогда поговорим, – предложила она. – А то мы со вчерашнего вечера не говорили. Давай?

– Давай.

– Ты мне сначала скажи, когда ты уходишь.

– Не знаю, – сказал он. – Скоро.

– Вот ты всегда говоришь: скоро. То скоро, то послезавтра, ты, может быть, думаешь, что это одно и то же, хотя нет, теперь ты говорить уже научился, а вначале все время путался, дом с деревней путал, траву с грибами, даже мертвяков с людьми и то путал, а то еще начинал бормотать, ни слова не понятно, никто тебя понять не мог…

Он открыл глаза и уставился в низкий, покрытый известковыми натеками потолок. По потолку шли рабочие муравьи. Они двигались двумя ровными колоннами, слева направо нагруженные, справа налево порожняком. Месяц назад было наоборот: справа налево – с грибницей, слева направо – порожняком. И через месяц будет наоборот, если им не укажут делать что-нибудь другое. Вдоль колонн редкой цепью стояли крупные черные сигнальщики, стояли неподвижно, медленно поводя длинными антеннами, и ждали приказов. Месяц назад я тоже просыпался и думал, что послезавтра ухожу, и никуда мы не ушли, и еще когда-то, задолго до этого, я просыпался и думал, что послезавтра мы наконец уходим, и мы, конечно, не ушли, но если мы не уйдем послезавтра, я уйду один. Конечно, так я уже тоже думал когда-то, но теперь-то уж я обязательно уйду. Хорошо бы уйти прямо сейчас, ни с кем не разговаривая, никого не упрашивая, но так можно сделать только с ясной головой, не сейчас. А хорошо бы решить раз и навсегда: как только я проснусь с ясной головой, я тотчас же встаю, выхожу на улицу и иду в лес, и никому не даю заговорить со мной, это очень важно – никому не дать заговорить с собой, заговорить себя, занудить голову, особенно вот эти места над глазами, до звона в ушах, до тошноты, до мути в мозгу и в костях. А ведь Нава уже говорит…

– …И получилось так, – говорила Нава, – что мертвяки вели нас ночью, а ночью они плохо видят, совсем слепые, это тебе всякий скажет, вот хотя бы Горбун, хотя он не здешний, он из той деревни, что была по соседству с нашей, не с этой нашей, где мы сейчас с тобой, а с той, где я была без тебя, где я с мамой жила, так что ты Горбуна знать не можешь, в его деревне все заросло грибами, грибница напала, а это не всякому нравится, Горбун вот сразу ушел из деревни. Одержание произошло, говорит, и в деревне теперь делать людям нечего… Во-от. А луны тогда не было, и они, наверное, дорогу потеряли, сбились все в кучу, а мы в середине, и жарко стало, не продохнуть…

Кандид посмотрел на нее. Она лежала на спине, закинув руки за голову и положив ногу на ногу, и не шевелилась, только непрестанно двигались ее губы да время от времени поблескивали в полутьме глаза. Когда вошел старец, она не перестала говорить, а старец подсел к столу, придвинул к себе горшок, шумно, с хлюпаньем, понюхал и принялся есть. Тогда Кандид поднялся и обтер ладонями с тела ночной пот. Старец чавкал и брызгал, не спуская глаз с корытца, закрытого от плесени крышкой. Кандид отобрал у него горшок и поставил рядом с Навой, чтобы она замолчала. Старец обсосал губы и сказал:

– Невкусно. К кому ни придешь теперь, везде невкусно. И тропинка эта заросла совсем, где я тогда ходил, а ходил я много – и на дрессировку, и просто выкупаться, я в те времена часто купался, там было озеро, а теперь стало болото, и ходить стало опасно, но кто-то все равно ходит, потому что иначе откуда там столько утопленников? И тростник. Я любого могу спросить: откуда там в тростнике тропинки? И никто не может этого знать, да и не следует. А что это у вас в корытце? Если, например, ягода моченая, то я бы ее поел, моченую ягоду я люблю, а если просто что-нибудь вчерашнее, огрызки какие-нибудь, то не надо, я их есть не буду, сами ешьте огрызки. – Он подождал, переводя взгляд с Кандида на Наву и обратно. Не дождавшись ответа, он продолжал: – А там, где тростник пророс, там уже не сеять. Раньше сеяли, потому что нужно было для Одержания, и всё везли на Глиняную поляну, теперь тоже возят, но теперь там на поляне не оставляют, а привозят обратно. Я говорил, что нельзя, но они не понимают, что это такое: нельзя. Староста меня прямо при всех спросил: почему нельзя? Тут вот Кулак стоит, как ты, даже ближе, тут вот, скажем, Слухач, а тут вот, где Нава твоя, тут стоят братья Плешаки, все трое стоят и слушают, и он меня при них при всех спрашивает. Я ему говорю, как же ты можешь, мы же, говорю, с тобой не вдвоем тут… Отец у него был умнейший человек, а может, он и не отец ему вовсе, некоторые говорили, что не отец, и вправду не похож. Почему, говорит, при всех нельзя спросить, почему нельзя?

Нава поднялась, передала горшок Кандиду и занялась уборкой. Кандид стал есть. Старец замолчал, некоторое время смотрел на него, жуя губами, а потом заметил:

– Не добродила у вас еда, есть такое нельзя.

– Почему нельзя? – спросил Кандид, чтобы позлить.

Старец хихикнул.

– Эх ты, Молчун, – сказал он. – Ты бы уж лучше, Молчун, молчал. Ты вот лучше мне расскажи, давно я уже у тебя спрашиваю: очень это болезненно, когда голову отрезают?

– А тебе-то какое дело? – крикнула Нава. – Что ты все допытываешься?

– Кричит, – сообщил старец. – Покрикивает на меня. Ни одного еще не родила, а покрикивает. Ты почему не рожаешь? Сколько с Молчуном живешь, а не рожаешь. Все рожают, а ты нет. Так поступать нельзя. А что такое «нельзя», ты знаешь? Это значит: не желательно, не одобряется, а поскольку не одобряется, значит, поступать так нельзя. Что можно – это еще неизвестно, а уж что нельзя – то нельзя. Это всем надлежит понимать, а тебе тем более, потому что в чужой деревне живешь, дом тебе дали, Молчуна вот в мужья пристроили. У него, может быть, голова и чужая, пристроенная, но телом он здоровый, и рожать тебе отказываться нельзя. Вот и получается, что «нельзя» – это самое что ни на есть нежелательное…

Нава, злая и надутая, схватила со стола корытце и ушла в чулан. Старец поглядел ей вслед, посопел и продолжал:

– Как еще можно понимать «нельзя»? Можно и нужно понимать так, что «нельзя» – вредно…

Кандид доел, поставил со стуком порожний горшок перед старцем и вышел на улицу. Дом сильно зарос за ночь, и в густой поросли вокруг видна была только тропинка, протоптанная старцем, и место у порога, где старец сидел и ждал, ерзая, пока они проснутся. Улицу уже расчистили, зеленый ползун толщиной в руку, вылезший вчера из переплетения ветвей над деревней и пустивший корни перед соседским домом, был порублен, облит бродилом, потемнел и уже закис. От него остро и аппетитно пахло, и соседовы ребятишки, обсев его, рвали бурую мякоть и набивали рты сочными брызжущими комками. Когда Кандид проходил, старший невнятно крикнул набитым ртом: «Молчак-мертвяк!» Но его не поддержали – были заняты. Больше на улице, оранжевой и красной от высокой травы, в которой тонули дома, сумрачной, покрытой неяркими зелеными пятнами от солнца, пробивающегося сквозь лесную кровлю, никого не было. С поля доносился нестройный хор скучных голосов: «Эй, сей веселей, вправо сей, влево сей…» В лесу откликалось эхо. А может быть, и не эхо. Может быть, мертвяки.

Колченог, конечно, сидел дома и массировал ногу.

– Садись, – сказал он Кандиду приветливо. – Вот тут я мягкой травки постелил для гостей. Уходишь, говорят?

Опять, подумал Кандид, опять все сначала.

– Что, опять разболелась? – спросил он, усаживаясь.

– Нога-то? Да нет, просто приятно. Гладишь ее вот так, и хорошо. А когда уходишь?

– Да как мы с тобой договаривались. Если бы ты со мной пошел, то хоть послезавтра. А теперь придется искать другого человека, который знает лес. Ты ведь, я вижу, идти не хочешь.

Колченог осторожно вытянул ногу и сказал вразумляюще:

– Как от меня выйдешь, поворачивай налево и ступай до самого поля. По полю – мимо двух камней, сразу увидишь дорогу, она мало заросла, потому что там валуны. По этой дороге две деревни пройдешь, одна пустая, грибная, грибами она поросла, так там не живут, а в другой живут чудаки, через них два раза синяя трава проходила, с тех пор там болеют, и заговаривать с ними не надо, все равно они ничего не понимают, память у них как бы отшибло. А за той чудаковой деревней по правую руку и будет тебе твоя Глиняная поляна. И никаких тебе провожатых не надо, сам спокойненько дойдешь и не вспотеешь.

– До Глиняной поляны мы дойдем, – согласился Кандид. – А вот дальше как?

– Куда дальше?

– Через болото, где раньше озера были. Помнишь, ты про каменную дорогу рассказывал?

– Это про какую же дорогу? До Глиняной поляны? Так я же тебе втолковываю: поверни налево, иди до поля, до двух камней…

Кандид дослушал и сказал:

– До Глиняной поляны я дорогу теперь знаю. Мы дойдем. Но мне нужно дальше, ты же знаешь. Мне необходимо добраться до Города, а ты обещал показать дорогу.

Колченог сочувственно покачал головой.

– До Го-о-орода!.. Вот ты куда нацелился. Помню, помню… Так до Города, Молчун, не дойти. До Глиняной поляны, например, это просто: мимо двух камней, через грибную деревню, через чудакову деревню, а там по правую руку и будет тебе Глиняная поляна. Или, скажем, до Тростников. Тут уж поворачивай от меня направо, через редколесье, мимо Хлебной лужи, а там все время за солнцем. Куда солнце, туда и ты. Трое суток идти, но если тебе уж так надо – пойдем. Мы там горшки добывали раньше, пока здесь свои не рассадили. Тростники я знаю хорошо. Ты бы так и говорил, что до Тростников. Тогда и до послезавтра ждать нечего, завтра утром и выйдем, и еды нам с собой брать не надо, раз там Хлебная лужа… Ты, Молчун, говоришь больно коротко: только начнешь к тебе прислушиваться, а ты уже и рот закрыл. А в Тростники пойдем. Завтра утром и пойдем…

Кандид дослушал и сказал:

– Понимаешь, Колченог, мне не надо в Тростники. В Тростники мне не надо. Не надо мне в Тростники. – Колченог внимательно слушал и кивал. – А надо мне в Город, – продолжал Кандид. – Мы с тобой уже давно об этом говорим. Я тебе вчера говорил, что мне надо в Город. Позавчера говорил, что мне надо в Город. Неделю назад говорил, что мне надо в Город. Ты сказал, что знаешь до Города дорогу. Это ты вчера сказал. И позавчера говорил, что знаешь до Города дорогу. Не до Тростников, а до Города. Мне не надо в Тростники. («Только бы не сбиться, – подумал он. – Может быть, я все время сбиваюсь. Не Тростники, а Город. Город, а не Тростники».) Город, а не Тростники, – повторил он вслух. – Понимаешь? Расскажи мне про дорогу до Города. Не до Тростников, а до Города. А еще лучше – пойдем до Города вместе. Не до Тростников пойдем вместе, а до Города пойдем вместе.

Он замолчал. Колченог снова принялся оглаживать больное колено.

– Наверное, тебе, Молчун, когда голову отрезали, что-нибудь внутри повредили. Это как у меня нога. Сначала была нога ногой, самая обыкновенная, а потом шел я однажды ночью через Муравейники, нес муравьиную матку, и эта нога попала у меня в дупло, и теперь кривая. Почему кривая, никто не знает, а ходит она плохо. Но до Муравейников дойду. И сам дойду, и тебя доведу. Только не пойму, зачем ты сказал, чтобы я пищу на дорогу готовил, до Муравейников тут рукой подать. – Он посмотрел на Кандида, смутился и открыл рот. – Так тебе же не в Муравейники, – сказал он. – Тебе же куда? Тебе же в Тростники. А я не могу в Тростники, не дойду. Видишь, нога кривая. Слушай, Молчун, а почему ты так не хочешь в Муравейники? Давай пойдем в Муравейники, а? Я ведь с тех пор так и не бывал там ни разу, может, их, Муравейников, уже и нету. Дупло то поищем, а?

«Сейчас он меня собьет», – подумал Кандид. Он наклонился набок и подкатил к себе горшок.

– Хороший какой у тебя горшок, – сказал он. – И не помню, где я в последний раз видел такие хорошие горшки… Так ты меня проводишь до Города? Ты говорил, что никто, кроме тебя, дорогу до Города не знает. Пойдем до Города, Колченог. Как ты думаешь, дойдем мы до Города?

– А как же! Дойдем! До Города? Конечно, дойдем. А горшки такие ты видел, я знаю где. У чудаков такие горшки. Они их, понимаешь, не выращивают, они их из глины делают, у них там близко Глиняная поляна, я тебе говорил: от меня сразу налево и мимо двух камней до грибной деревни. А в грибной деревне никто уже не живет, туда и ходить не стоит. Что мы, грибов не видели, что ли? Когда у меня нога здоровая была, я никогда в эту грибную деревню не ходил, знаю только, что от нее за двумя оврагами чудаки живут. Да. Можно было бы завтра и выйти… Да… Слушай, Молчун, а давай мы туда не пойдем. Не люблю я эти грибы. Понимаешь, у нас в лесу грибы – это одно, их кушать можно, они вкусные. А в той деревне грибы зеленые какие-то, и запах от них дурной. Зачем тебе туда? Еще грибницу сюда занесешь. Пойдем мы лучше в Город. Гораздо приятнее. Только тогда завтра не выйти. Тогда еду надо запасать, расспросить нужно про дорогу. Или ты дорогу знаешь? Если знаешь, тогда я не буду расспрашивать, а то я что-то и не соображу, у кого бы это спросить. Может, у старосты спросить, как ты думаешь?

– А разве сам ты про дорогу в Город ничего не знаешь? – спросил Кандид. – Ты про эту дорогу много знаешь. Ты даже один раз почти до Города дошел, но испугался мертвяков, испугался, что один не отобьешься…

– Мертвяков я не боялся и не боюсь, – возразил Колченог. – Я тебе скажу, чего я боюсь: как мы с тобой идти будем, вот чего я боюсь. Ты так все время и будешь молчать? Я ведь так не умею. И еще чего я боюсь… Ты не обижайся на меня, Молчун, ты мне скажи, а громко не хочешь говорить, так шепотом скажи или даже просто кивни, а если уж и кивать не хочешь, так вот правый глаз у тебя в тени, ты его и прикрой, никто не увидит, один я увижу. А вопрос у меня такой: может быть, ты все-таки немножечко мертвяк? Я ведь мертвяков не терплю, у меня от них дрожь начинается, и ничего я с собой не могу поделать…

– Нет, Колченог, я не мертвяк, – сказал Кандид. – Я их и сам не выношу. А если ты боишься, что я буду молчать, так мы ведь не вдвоем пойдем, я тебе уже говорил. С нами Кулак пойдет, и Хвост, и еще два мужика из Выселок.

– С Кулаком я не пойду, – решительно сказал Колченог. – Кулак у меня дочь мою за себя взял и не уберег. Угнали у него мою дочку. Мне не то жалко, что он взял, а то мне жалко, что не уберег. Шел он с нею в Выселки, подстерегли его воры и дочку отобрали, а он и отдал. Сколько я потом с твоей Навой ее искал, так и не нашел. Нет, Молчун, с ворами шутки плохи. Если бы мы с тобой в Город пошли, от воров бы покою не было. То ли дело в Тростники, туда можно без всяких колебаний идти. Завтра и выйдем.

– Послезавтра, – сказал Кандид. – Ты пойдешь, я пойду, Кулак, Хвост и еще двое из Выселок. Так до самого Города и дойдем.

– Вшестером дойдем, – уверенно сказал Колченог. – Один бы я не дошел, конечно, а вшестером дойдем. Вшестером мы до самых Чертовых гор дойдем, только я дороги туда не знаю. А может, пошли до Чертовых гор? Далеко очень, но вшестером дойдем. Или тебе не надо на Чертовы горы? Слушай, Молчун, давай до Города доберемся, а там уже и посмотрим. Пищи нужно только набрать побольше.

– Хорошо, – сказал Кандид, поднимаясь. – Значит, послезавтра выходим в Город. Завтра я схожу на Выселки, потом тебя повидаю и еще разок напомню.

– Заходи, – сказал Колченог. – Я бы и сам к тебе зашел, да вот нога у меня болит – сил нет. А ты заходи. Поговорим. Я знаю, многие с тобой говорить не любят, очень с тобой трудно говорить, Молчун, но я не такой. Я уже привык, и мне даже нравится. И сам приходи, и Наву приводи, хорошая она у тебя, Нава твоя, детей вот только у нее нет, ну да еще будут, молодая она у тебя…

На улице Кандид снова обтер с себя ладонями пот. Продолжение следовало. Рядом кто-то хихикнул и закашлялся. Кандид обернулся. Из травы поднялся старец, погрозил узловатым пальцем и сказал:

– В Город, значит, нацелились. Интересно затеяли, да только до Города никто еще живым не доходил, да и нельзя. Хоть у тебя голова и переставленная, а это ты понимать должен…

Кандид свернул направо и пошел по улице. Старец, путаясь в траве, некоторое время плелся следом, бормотал: «Если нельзя, то всегда в каком-нибудь смысле нельзя, в том или ином… Например, нельзя без старосты или без собрания, а со старостой или с собранием, наоборот, можно, но опять же не в любом смысле…» Кандид шел быстро, насколько позволяла томная влажная жара, и старец понемногу отстал.

На деревенской площади Кандид увидел Слухача. Слухач, пошатываясь и заплетая кривые ноги, ходил кругами, расплескивая пригоршнями коричневый травобой из огромного горшка, подвешенного на животе. Трава позади него дымилась и жухла на глазах. Слухача надо было миновать, и Кандид попытался его миновать, но Слухач так ловко изменил траекторию, что столкнулся с Кандидом носом к носу.

– А-а, Молчун! – радостно закричал он, поспешно снимая с шеи ремень и ставя горшок на землю. – Куда идешь, Молчун? Домой, надо думать, идешь, к Наве, дело молодое, а не знаешь ты, Молчун, что Навы твоей дома нету, Нава твоя на поле, вот этими глазами видел, как Нава на поле пошла, хочешь теперь верь, хочешь не верь… Может, конечно, и не на поле, дело молодое, да только пошла твоя Нава, Молчун, по во-он тому переулку, а по тому переулку, кроме как на поле, никуда не выйдешь, да и куда ей, спрашивается, идти, твоей Наве? Тебя, Молчуна, может, разве искать…

Кандид снова попытался его обойти и снова каким-то образом оказался с ним носом к носу.

– Да и не ходи ты за ней на поле, Молчун, – продолжал Слухач убедительно. – Зачем тебе за нею ходить, когда я вот сейчас траву побью и всех сюда созову: землемер тут приходил и сказал, что ему староста велел, чтобы он мне сказал траву на площади побить, потому что скоро будет тут собрание, на площади. А как будет собрание, так все сюда с поля и заявятся, и Нава твоя заявится, если она на поле пошла, а куда ей еще по тому переулку идти, хотя, подумавши-то, по тому переулку и не только на поле попасть можно. А можно ведь…

Он вдруг замолчал и судорожно вздохнул. Глаза его зажмурились, руки как бы сами собой поднялись ладонями вверх. Лицо расплылось в сладкой улыбке, потом оскалилось и обвисло. Кандид, уже шагнувший было в сторону, остановился послушать. Мутное лиловатое облачко сгустилось вокруг голой головы Слухача, губы его затряслись, и он заговорил быстро и отчетливо, чужим, каким-то дикторским голосом, с чужими интонациями, чужим, не деревенским стилем и словно бы даже на чужом языке, так что понятными казались только отдельные фразы:

– На дальних окраинах Южных земель в битву вступают все новые… Отодвигается все дальше и дальше на юг… Победного передвижения… Большое разрыхление почвы в Северных землях ненадолго прекращено из-за отдельных и редких… Новые приемы заболачивания дают новые обширные места для покоя и нового продвижения на… Во всех поселениях… Большие победы… Труд и усилия… Новые отряды подруг… Завтра и навсегда спокойствие и слияние…

Подоспевший старец стоял у Кандида за плечом и разъяснял азартно: «Во всех поселениях, слышал?.. Значит, и в нашем тоже… Большие победы! Все время ведь твержу: нельзя… Спокойствие и слияние – понимать же надо… И у нас, значит, тоже, раз во всех… И новые отряды подруг, понял?..»

Слухач замолчал и опустился на корточки. Лиловое облачко растаяло. Старец нетерпеливо постучал Слухача по лысому темени. Слухач заморгал, потер себе уши.

– О чем это я? – сказал он. – Передача, что ли, была? Как там Одержание? Исполняется или как?.. А на поле ты, Молчун, не ходи. Ты ведь, полагаю, за своей Навой идешь, а Нава твоя…

Кандид перешагнул через горшок с травобоем и поспешно пошел прочь. Старца вскоре не стало слышно – то ли он сцепился со Слухачом, то ли запыхался и зашел в какой-нибудь дом отдышаться и заодно перекусить.

Дом Кулака стоял на самой окраине. Замурзанная старуха, не то мать, не то тетка, сказала, недоброжелательно фыркая, что Кулака дома нету, Кулак в поле, а если бы был в доме, то искать его в поле было бы нечего, а раз он в поле, то чего ему, Молчуну, тут зря стоять.

В поле сеяли. Душный стоячий воздух был пропитан крепкой смесью запахов, разило потом, бродилом, гниющими злаками. Утренний урожай толстым слоем был навален вдоль борозды, зерно уже тронулось. Над горшками с закваской толклись и крутились тучи рабочих мух, и в самой гуще этого черного, отсвечивающего металлом круговорота стоял староста и, наклонив голову и прищурив один глаз, внимательно изучал каплю сыворотки на ногте большого пальца. Ноготь был специальный, плоский, тщательно отполированный, до блеска отмытый нужными составами. Мимо ног старосты по борозде в десяти шагах друг от друга гуськом ползли сеятели. Они больше не пели, но в глубине леса все еще гукало и ахало, и теперь было ясно, что это не эхо.

Кандид пошел вдоль цепи, наклоняясь и заглядывая в опущенные лица. Отыскав Кулака, он тронул его за плечо, и Кулак сразу же, ни о чем не спрашивая, вылез из борозды. Борода его была забита грязью.

– Чего, шерсть на носу, касаешься? – прохрипел он, глядя Кандиду в ноги. – Один вот тоже, шерсть на носу, касался, так его взяли за руки – за ноги и на дерево закинули, там он до сих пор висит, а когда снимут, так больше уже касаться не будет, шерсть на носу…

– Идешь? – коротко спросил Кандид.

– Еще бы не иду, шерсть на носу, когда закваски на семерых наготовил, в дом не войти, воняет, жить невозможно, как же теперь не идти – старуха выносить не желает, а сам я на это уже смотреть не могу. Да только куда идем? Колченог вчера говорил, что в Тростники, а я в Тростники не пойду, шерсть на носу, там и людей-то в Тростниках нет, не то что девок, там если человек захочет кого за ногу взять и на дерево закинуть, шерсть на носу, так некого, а мне без девки жить больше невозможно, меня староста со свету сживет… Вон стоит, шерсть на носу, глаз вылупил, а сам слепой, как пятка, шерсть на носу… Один вот так стоял, дали ему в глаз, больше не стоит, шерсть на носу, а в Тростники я не пойду, как хочешь…

– В Город, – сказал Кандид.

– В Город – другое дело, в Город я пойду, тем более, говорят, что никакого Города вообще и нету, а врет о нем этот старый пень – придет утром, половину горшка выест и начинает, шерсть на носу, плести: то нельзя, это нельзя… Я его спрашиваю: а кто ты такой, чтобы мне объяснять, что мне нельзя, а что можно, шерсть на носу? Не говорит, сам не знает, про Город какой-то бормочет…

– Выходим послезавтра, – сказал Кандид.

– А чего ждать? – возмутился Кулак. – Почему это послезавтра? У меня в доме ночевать невозможно, закваска смердит, пошли лучше сегодня вечером, а то вот так один ждал-ждал, а как ему дали по ушам, так он и ждать перестал, и до сих пор не ждет… Старуха же ругается, житья нет, шерсть на носу! Слушай, Молчун, давай старуху мою возьмем, может, ее воры отберут, я бы отдал, а?

– Послезавтра выходим, – терпеливо повторил Кандид. – И ты молодец, что закваски приготовил много. Из Выселок, знаешь…

Он не закончил, потому что на поле закричали.

– Мертвяки! Мертвяки! – заорал староста. – Женщины, домой! Домой бегите!

Кандид огляделся. Между деревьями на самом краю поля стояли мертвяки: двое синих совсем близко и один желтый поодаль. Головы их с круглыми дырами глаз и с черной трещиной на месте рта медленно поворачивались из стороны в сторону, огромные руки плетьми висели вдоль тела. Земля под их ступнями уже курилась, белые струйки пара мешались с сизым дымком.

Мертвяки эти видали виды и поэтому держались крайне осторожно. У желтого весь правый бок был изъеден травобоем, а оба синих сплошь обросли лишаями ожогов от бродила. Местами шкура на них отмерла, полопалась и свисала лохмотьями. Пока они стояли и присматривались, женщины с визгом убежали в деревню, а мужики, угрожающе и многословно бормоча, сбились в толпу с горшками травобоя наготове.

Потом староста сказал: «Чего стоим, спрашивается? Пошли, чего стоять!» – и все неторопливо двинулись на мертвяков, рассыпаясь в цепь. «В глаза! – покрикивал староста. – Старайтесь в глаза им плеснуть! В глаза бы попасть хорошо, а иначе толку мало, если не в глаза…» В цепи пугали: «Гу-гу-гу! А ну, пошли отсюда! А-га-га-га-га!» Связываться никому не хотелось.

Кулак шел рядом с Кандидом, выдирая из бороды засохшую грязь, кричал громче других, а между криками рассуждал: «Да не-ет, зря идем, шерсть на носу, не устоят они, сейчас побегут… Разве это мертвяки? Драные какие-то, где им устоять… Гу-гу-гу-у! Вы!» Подойдя к мертвякам шагов на двадцать, люди остановились. Кулак бросил в желтого ком земли, тот с необычайным проворством выбросил вперед широкую ладонь и отбил ком в сторону. Все снова загугукали и затопали ногами, некоторые показывали мертвякам горшки и делали угрожающие движения. Травобоя было жалко, и никому не хотелось потом тащиться в деревню за новым бродилом, мертвяки были битые, осторожные – должно было обойтись и так.

И обошлось. Пар и дым из-под ног мертвяков пошел гуще, мертвяки попятились. «Ну, все, – сказали в цепи, – не устояли, сейчас вывернутся…» Мертвяки неуловимо изменились, словно повернулись внутри собственной шкуры. Не стало видно ни глаз, ни рта – они стояли спиной. Через секунду они уже уходили, мелькая между деревьями. Там, где они только что стояли, медленно оседало облако пара.

Люди, оживленно галдя, двинулись обратно к борозде. Выяснилось вдруг, что пора уже идти в деревню на собрание. Пошли на собрание. «На площадь ступайте, на площадь… – повторял каждому староста. – На площади собрание будет, так что идти надо на площадь…» Кандид искал глазами Хвоста, но Хвоста в толпе что-то не было видно. Пропал куда-то Хвост. Кулак, трусивший рядом, говорил:

– А помнишь, Молчун, как ты на мертвяка прыгал? Как он, понимаешь, на него прыгнет, шерсть на носу, да как его за голову ухватит, обнял, будто свою Наву, шерсть на носу, да как заорет… Помнишь, Молчун, как ты заорал? Обжегся, значит, ты, потом весь в волдырях ходил, мокли они у тебя, болели. Зачем же ты на него прыгал, Молчун? Один вот так на мертвяка прыгал-прыгал, слупили с него кожу на пузе, больше теперь не прыгает, шерсть на носу, и детям прыгать закажет… Говорят, Молчун, ты на него прыгал, чтобы он тебя в Город унес, да ведь ты же не девка, чего он тебя понесет, да и Города, говорят, никакого нет, это все этот старый пень выдумывает слова разные – Город, Одержание… А кто его, это Одержание, видел? Слухач пьяных жуков наглотается, как пойдет плести, а старый пень тут как тут, слушает, а потом бродит везде, жрет чужое и повторяет…

– Я завтра с утра на Выселки иду, – сказал Кандид. – Вернусь только к вечеру, днем меня не будет. Ты повидай Колченога и напомни ему про послезавтра. Я напоминал и еще напоминать буду, но и ты тоже напомни, а то еще убредет куда-нибудь…

– Напомню, – пообещал Кулак. – Я ему так напомню, что последнюю ногу отломаю.

На площадь сошлась вся деревня, болтали, толкались, сыпали на пустую землю семена – выращивали подстилки, чтобы мягко было сидеть. Под ногами путались детишки, их возили за вихры и за уши, чтобы не путались. Староста, бранясь, отгонял колонну плохо обученных муравьев, потащивших было личинки рабочей мухи прямо через площадь, допрашивал окружающих, по чьему же это приказу муравьи здесь идут и что же это такое за безобразие. Подозревали Слухача и Кандида, но точно выяснить было уже невозможно.

Кандид отыскал Хвоста, хотел заговорить с ним, но не успел, потому что собрание было объявлено, и первым, как всегда, полез выступать старец. О чем он выступал, понять было невозможно, однако все сидели смирно, прислушивались и шикали на возившихся ребятишек, чтобы не возились. Некоторые, устроившись особенно удобно – подальше от горячих солнечных пятен, – дремали.

Старец долго распространялся о том, что такое «нельзя» и в каких оно встречается смыслах, призывал к поголовному Одержанию, грозился победами на Севере и на Юге, бранил деревню, а заодно и Выселки, что везде есть новые отряды подруг, а ни в деревне, ни на Выселках – нет, и ни спокойствия нет, ни слияния, и происходит это оттого, что люди забыли слово «нельзя» и вообразили себе, будто теперь все можно, а Молчун, например, так и вовсе хочет уйти в Город, хотя его никто туда не вызывал, деревня за это ответственности не несет, потому что он чужой, но если окажется вдруг, что он все-таки мертвяк, а такое мнение в деревне есть, то вот тогда неизвестно, что будет, тем более что у Навы, хотя она тоже чужая, от Молчуна детей нет, и терпеть этого нельзя, а староста терпит…

К середине выступления староста тоже задремал, разморившись, но, услыхав свое имя, вздрогнул и сейчас же грозно гаркнул: «Эй! Не спать!»

– Спать дома будете, – сказал он, – на то дома и стоят, чтобы в них спать, а на площади никто не спит, на площади собрания собирают. На площади мы спать не позволяли, не позволяем и позволять никому не будем. – Он покосился на старца. Старец довольно кивнул. – Вот это и есть наше общее «нельзя». – Он пригладил волосы и сообщил: – На Выселках объявилась невеста. А у нас есть жених, известный вам всем Болтун. Болтун, ты встань и покажись… А лучше нет, ты лучше посиди так, мы тебя все знаем… Отсюда вопрос: отпускать Болтуна на Выселки или, наоборот, невесту с Выселок взять к нам в деревню… Нет-нет, ты, Болтун, посиди, мы без тебя решим… Кто там с ним рядом сидит, придержите его там хорошенько, пока собрание идет. А у кого есть мнение, тот пусть нам скажет.

Мнений оказалось два. Одни (больше соседи Болтуна) требовали, чтобы Болтуна поперли на Выселки – пусть-ка он там поживет, а мы тут. Другие же, люди спокойные и серьезные, живущие от Болтуна далеко, полагали, что нет, женщин стало мало, воруют женщин, и потому невесту надо брать к себе: Болтун он хоть и Болтун, а детишки от него, надо полагать, все равно пойдут, это дело независимое. Спорили долго, горячо и сперва по существу. Потом Колченог неудачно выкрикнул, что время теперь военное, а все про это забывают. От Болтуна сразу отвлеклись. Слухач стал объяснять, что никакой войны нет и никогда не было, а есть и будет Большое Разрыхление Почвы. Да не Разрыхление, возразили в толпе, а Необходимое Заболачивание. Разрыхление давно кончилось, уже сколько лет как Заболачивание, а Слухачу невдомек, да и откуда ему знать, раз он Слухач. Поднялся старец и, выкатив глаза, хрипло завопил, что все это нельзя, что нет никакой войны, и нет никакого Разрыхления, и нет никакого такого Заболачивания, а есть, была и будет Поголовная Борьба на Севере и на Юге. Как же нет войны, шерсть на носу, отвечали ему, когда за чудаковой деревней полное озеро утопленников? Собрание взорвалось. Мало ли что утопленники! Где вода, там и утопленники, за чудаковой деревней все не как у людей, и чудакова деревня нам не указ, они с глины едят, под глиной живут, жену-то ворам отдал, а теперь на утопленников ссылаешься? Да никакие это не утопленники, и не борьба это, и не война, а Спокойствие это и Слияние в целях Одержания! А почему же тогда Молчун в Город идет? Молчун в Город идет – значит, Город есть, а раз есть, то какая же может быть война – ясно, что Слияние!.. А мало ли куда идет Молчун? Один вот тоже шел, дали ему хорошенько по ноздрям, больше никуда не идет… Молчун потому и идет в Город, что Города нет, знаем мы Молчуна, Молчун дурак-дурак, а умный, его, Молчуна, на кривой не объедешь, а раз Города нет, то какое же может быть Слияние?.. Нет никакого Слияния, одно время, правда, было, но уже давно нет… Так и Одержания уже нет!.. Это кто там кричит, что нет Одержания? Ты в каком это смысле кричишь? Ты это что?.. Болтуна! Болтуна держите!.. Эх, не удержали Болтуна! Что же вы Болтуна не удержали?..

Кандид, зная, что теперь это надолго, попытался начать разговор с Хвостом, но Хвосту было не до разговоров. Хвост кричал, надсаживаясь:

– Одержание?! А мертвяки почему?! Про мертвяков молчите, потому что знать не знаете, что о них и думать, вот и кричите про всякое Одержание!..

Покричали про мертвяков, потом про грибные деревни, потом устали и начали затихать, утирая лица, обессиленно отмахиваясь друг от друга, и скоро обнаружилось, что все уже молчат, а спорят только старец и Болтун. Тогда все опомнились. Болтуна посадили, навалились, напихали ему в рот листьев. Старец еще некоторое время говорил, но потерял голос и не был слышен. Тогда встал взъерошенный представитель от Выселок и, прижимая руки к груди, искательно озираясь, стал сорванным голосом просить, чтобы Болтуна к ним на Выселки не отдавали, не надо им Болтуна, сто лет без Болтуна жили и еще сто лет проживут, а чтобы взяли невесту к себе, и тогда за приданым Выселки не постоят, сами увидите… Начинать спор снова ни у кого уже не было сил – обещали подумать и решить потом, тем более что не горит.

Народ стал расходиться на обед. Хвост взял Кандида за руку и оттащил в сторонку под дерево.

– Так когда же идем? – спросил он. – Мне в деревне вот как надоело, я в лес хочу, тут я от скуки больной скоро сделаюсь… Не пойдешь – так и скажи, я один пойду, Кулака или Колченога подговорю и с ними вместе уйду…

– Послезавтра выходим, – сказал Кандид. – Пищу ты приготовил?

– Я пищу приготовил и уже съел, у меня терпения не хватает на нее смотреть, как она зря лежит и никто ее, кроме старика, не ест, у меня от него просто все болит, я этому старику когда-нибудь шею накостыляю, если скоро не уйду… Как ты думаешь, Молчун, кто такой этот старик, почему он у всех все ест и где он живет? Я – человек бывалый, я в десяти деревнях бывал, у чудаков бывал, даже к заморенным заходил, ночевал у них и от страха чуть не околел, а такого старика нигде не видел, он у нас какой-то редкостный старик, наверное, мы его потому и держим и не бьем, но у меня больше никакого терпения не хватает смотреть, как он по моим горшкам днем и ночью шарит – и на месте ест, и с собой уносит, а ведь его еще мой отец ругал, пока его мертвяки не забили… И как в него все это влазит? Ведь кожа да кости, там у него внутри и места нет, а два горшка вылижет и с собой два унесет, а горшки никогда обратно не возвращает… Знаешь, Молчун, может, это у нас не один старик такой, может, их у нас двое или даже трое? Двое спят, а один работает. Нажрется, второго разбудит, а сам отдохнуть укладывается…

Хвост проводил Кандида до дома, но обедать у него отказался – из деликатности. Поговорив еще минут пятнадцать о том, как на озере в Тростниках приманивают рыбу шевелением пальцев, согласившись зайти завтра к Колченогу и напомнить ему про поход в Город, рассказав, что Слухач – никакой на самом деле не Слухач, а просто очень уж болезненный человек, и что мертвяки ловят женщин в пищу, поскольку у мужиков мясо жесткое, а зубов мертвяки не имеют, пообещав приготовить к послезавтрему новые запасы, а старика беспощадно гнать, он наконец удалился.

Кандид с трудом перевел дыхание и, прежде чем войти, немножечко постоял в дверях, мотая головой. Ты, Молчун, только не забудь, что тебе завтра на Выселки идти, с самого утра идти, не забудь, не в Тростники, не на Глиняную поляну, а на Выселки… И зачем это тебе, Молчун, на Выселки идти, шел бы ты лучше в Тростники, рыбы там много… занятно… На Выселки, не забудь, Молчун, на Выселки, не забудь, Кандид… Завтра с утра на Выселки… парней уговаривать, а то ведь вчетвером до Города не дойти… Он не заметил, что вошел в дом.

Навы еще не было, а за столом сидел старец и ждал кого-нибудь, чтобы подали обедать. Он сердито покосился на Кандида и сказал:

– Медленно ты, Молчун, ходишь, я тут в двух домах побывал – везде уже обедают, а у вас пусто… Потому у вас, наверное, и детей нет, что медленно вы ходите и дома вас никогда не бывает, когда обедать пора…

Кандид подошел к нему вплотную и некоторое время постоял, соображая. Старец говорил:

– Сколько же времени будешь ты до Города идти, если тебя и к обеду не дождаться? До Города, говорят, очень, очень далеко, я теперь все про тебя знаю, знаю, что вы в Город собрались, одного только не знаю, как это ты до Города доберешься, если ты до горшка с едой целый день добираешься и добраться не можешь… Придется мне с вами идти, я уж вас доведу, мне в Город давно надо, да дороги я туда не знаю, а в Город мне надо для того, чтобы свой долг исполнить и все обо всем кому следует рассказать…

Кандид взял его под мышки и рывком поднял от стола. От удивления старец замолчал. Кандид вынес его из дома на вытянутых руках, поставил на дорогу, а ладони свои вытер травой. Старец опомнился.

– Только вот еды вы на меня взять не забудьте, – сказал он вслед Кандиду. – Еды вы мне возьмите хорошей и побольше, потому что я иду свой долг исполнять, а вы для своего удовольствия и через «нельзя»…

Кандид вернулся в дом, сел за стол и опустил голову на стиснутые кулаки. И все-таки послезавтра я ухожу, подумал он. Вот бы что мне не забыть: послезавтра. Послезавтра, подумал он. Послезавтра, послезавтра.

Глава третья. Перец

Перец проснулся оттого, что холодные пальцы тронули его за голое плечо. Он открыл глаза и увидел, что над ним стоит человек в исподнем. Света в комнате не было, но человек стоял в лунной полосе, и было видно его белое лицо с выкаченными глазами.

– Вам чего? – шепотом спросил Перец.

– Очистить надо, – тоже шепотом сказал человек.

Да это же комендант, с облегчением подумал Перец.

– Почему очистить? – спросил он громко и приподнялся на локте. – Что очистить?

– Гостиница переполнена. Вам придется очистить место.

Перец растерянно оглядел комнату. В комнате все было по-прежнему, остальные три койки были по-прежнему свободны.

– А вы не озирайтесь, – сказал комендант. – Нам виднее. И все равно белье надо на вашей койке менять и отдавать в стирку. Сами-то вы стирать не будете, не так воспитаны…

Перец понял: коменданту было очень страшно, и он хамил, чтобы придать себе смелости. Он был сейчас в том состоянии, когда тронь человека – и он завопит, заверещит, задергается, высадит раму и станет звать на помощь.

– Давай, давай, – сказал комендант и в каком-то жутком нетерпении потянул из-под Переца подушку. – Белье, говорят…

– Да что же это, – проговорил Перец. – Обязательно сейчас? Ночью?

– Срочно.

– Господи, – сказал Перец. – Вы не в своем уме. Ну хорошо… Забирайте белье, я и так обойдусь, мне всего эта ночь осталась.

Он слез с койки на холодный пол и стал сдирать с подушки наволочку. Комендант, словно бы оцепенев, следил за ним выпученными глазами. Губы его шевелились.

– Ремонт, – сказал он наконец. – Ремонт пора делать. Обои все ободрались, потолок потрескался, полы перестилать на-до… – Голос его окреп. – Так что место вы все равно очищайте. Сейчас мы здесь начнем делать ремонт.

– Ремонт?

– Ремонт. Обои-то какие стали, видите? Сейчас сюда рабочие придут.

– Прямо сейчас?

– Прямо сейчас. Ждать больше немыслимо. Потолок весь растрескался. Того и гляди…

Переца бросило в дрожь. Он оставил наволочку и взял в руки штаны.

– Который час? – спросил он.

– Первый час уже, – сказал комендант, снова переходя на шепот и почему-то озираясь.

– Куда же я пойду? – сказал Перец, остановившись с одной ногой в штанине. – Ну, вы меня устройте где-нибудь. В другом номере…

– Переполнено. А где не переполнено, там ремонт.

– Ну, в дежурке.

– Переполнено.

Перец с тоской уставился на луну.

– Ну хоть в кладовой, – сказал он. – В кладовой, в бельевой, в изоляторе. Мне всего шесть часов осталось спать. Или, может быть, вы меня у себя как-нибудь поместите…

Комендант вдруг заметался по комнате. Он бегал между койками, босой, белый, страшный, как привидение. Потом он остановился и сказал стонущим голосом:

– Да что же это, а? Ведь я тоже цивилизованный человек, два института окончил, не туземец какой-нибудь… Я же все понимаю! Но невозможно, поймите! Никак невозможно! – Он подскочил к Перецу и прошептал ему на ухо: – У вас виза истекла! Двадцать семь минут уже как истекла, а вы все еще здесь. Нельзя вам быть здесь. Очень я вас прошу… – Он грохнулся на колени и вытащил из-под кровати ботинки и носки Переца. – Я без пяти двенадцать проснулся весь в поту, – бормотал он. – Ну, думаю, все. Вот и конец мой пришел. Как был, так и побежал. Ничего не помню. Облака какие-то на улицах, гвозди цепляют за ноги… А у меня жена родить должна! Одевайтесь, одевайтесь, пожалуйста…

Перец торопливо оделся. Он плохо соображал. Комендант все бегал между койками, шлепая по лунным квадратам, выглядывал в коридор, высовывался в окна и шептал: «Боже мой, что же это…»

– Можно я хоть чемодан у вас оставлю? – спросил Перец.

Комендант лязгнул зубами.

– Ни в коем случае! Вы же меня погубите… Ну надо же быть таким бессердечным! Боже мой, боже мой…

Перец кое-как собрал книги, с трудом закрыл чемодан, взял на руку плащ и спросил:

– Куда же мне теперь?

Комендант не ответил. Он ждал, приплясывая от нетерпения. Перец поднял чемодан и по темной тихой лестнице спустился на улицу. Он остановился на крыльце и, стараясь унять дрожь, некоторое время слушал, как комендант втолковывал сонному дежурному: «…будет назад проситься. Не пускать! У него… (неясный зловещий шепот) понял? Ты отвечаешь…» Перец сел на чемодан и положил плащ на колени.

– Нет уж, извините, – сказал комендант у него за спиной. – С крыльца попрошу сойти. Территорию гостиницы попрошу все-таки полностью очистить.

Пришлось сойти и поставить чемодан на мостовую. Комендант потоптался немного, бормоча: «Очень прошу… Жена… Без никаких эксцессов… последствия… Нельзя…» – и ушел, белея исподним, крадясь вдоль забора. Перец поглядел на темные окна коттеджей, на темные окна Управления, на темные окна гостиницы. Нигде не было света, даже уличные фонари не горели. Была только луна – круглая, блестящая и какая-то злобная.

И вдруг он обнаружил, что он один. У него никого не было. Вокруг спят люди, и все они любят меня, я это знаю, я много раз это видел. И все-таки я один, словно они вдруг умерли или стали моими врагами… И комендант – добрый уродливый человек, страдающий базедовой болезнью, неудачник, прилепившийся ко мне с первого же дня… Мы играли с ним на пианино в четыре руки и спорили, и я был единственным, с кем он осмеливался спорить и рядом с кем он чувствовал себя полноценным человеком, а не отцом семерых детей. И Ким. Он вернулся из канцелярии и принес огромную папку с доносами. Девяносто два доноса на меня, все написаны одним почерком и подписаны разными фамилиями. Что я ворую казенный сургуч на почте, и что я привез в чемодане малолетнюю любовницу и прячу ее в подвале пекарни, и что я еще много чего… И Ким читал эти доносы и одни бросал в корзину, а другие откладывал в сторону, бормоча: «А это надо обмозговать…» И это было неожиданно и ужасно, бессмысленно и отвратительно… Как он робко взглядывал на меня и сразу отводил глаза…

Перец поднялся, взял чемодан и побрел куда глаза глядят. Глаза никуда не глядели. Да и не на что было глядеть на этих пустых темных улицах. Он спотыкался, он чихал от пыли и, кажется, несколько раз упал. Чемодан был невероятно тяжелый и какой-то неуправляемый. Он грузно терся о ногу, потом тяжело отплывал в сторону и, вернувшись из темноты, с размаху ударял по колену. В темной аллее парка, где совсем не было света и только зыбкие, как комендант, статуи смутно белели во мраке, чемодан вдруг вцепился в штанину какой-то отставшей пряжкой, и Перец в отчаянии бросил его. Пришел час отчаяния. Плача и ничего не видя из-за слез, Перец продрался через колючие сухие и пыльные живые изгороди, скатился по ступенькам, упал, больно ударившись спиной, в какую-то канаву и совсем уже без сил, задыхаясь от обиды и от жалости, опустился на колени у края обрыва.

Но лес оставался безразличен. Он был так безразличен, что даже не был виден. Под обрывом была тьма, и только на самом горизонте что-то широкое и слоистое, серое и бесформенное вяло светилось в сиянии луны.

– Проснись, – попросил Перец. – Погляди на меня хотя бы сейчас, когда мы одни, не беспокойся, они все спят. Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что это такое – нужен? Это когда нельзя обойтись без. Это когда все время думаешь о. Это когда всю жизнь стремишься к. Я не знаю, какой ты. Этого не знают даже те, кто совершенно уверен в том, что знают. Ты такой, какой ты есть, но могу же я надеяться, что ты такой, каким я всю жизнь хотел тебя видеть: добрый и умный, снисходительный и помнящий, внимательный и, может быть, даже благодарный. Мы растеряли все это, у нас не хватает на это ни сил, ни времени, мы только строим памятники, все больше, все выше, все дешевле, а помнить – помнить мы уже не можем. Но ты-то ведь другой, потому-то я и пришел к тебе, издалека, не веря в то, что ты существуешь на самом деле. Так неужели я тебе не нужен? Нет, я буду говорить правду. Боюсь, что ты мне тоже не нужен. Мы увидели друг друга, но ближе мы не стали, а должно было случиться совсем не так. Может быть, это они стоят между нами? Их много, я один, но я – один из них, ты, наверное, не различаешь меня в толпе, а может быть, меня и различать не стоит. Может быть, я сам придумал те человеческие качества, которые должны нравиться тебе, но не тебе, какой ты есть, а тебе, каким я тебя придумал…

Из-за горизонта вдруг медленно всплыли яркие белые комочки света, повисли, распухая, и сразу же справа под утесом, под нависшими скалами суматошно забегали лучи прожекторов, заметались по небу, застревая в слоях тумана. Световые комочки над горизонтом все распухали, растягивались, обратились в белесые облачка и погасли. Через минуту погасли и прожектора.

– Они боятся, – сказал Перец. – Я тоже боюсь. Но я боюсь не только тебя, я еще боюсь и за тебя. Ты ведь их еще не знаешь. Впрочем, я их тоже знаю очень плохо. Я знаю только, что они способны на любые крайности, на самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости и выдержки. У них нет только одного: понимания. Они всегда подменяли понимание какими-нибудь суррогатами: верой, неверием, равнодушием, пренебрежением. Как-то всегда получалось, что это проще всего. Проще поверить, чем понять. Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять. Между прочим, я завтра уезжаю, но это еще ничего не значит. Здесь я не могу помочь тебе, здесь все слишком прочно, слишком устоялось. Я здесь слишком уж заметно лишний, чужой. Но точку приложения сил я еще найду, не беспокойся. Правда, они могут необратимо загадить тебя, но на это тоже надо время, и немало: им ведь еще нужно найти самый эффективный, экономичный и главное простой способ. Мы еще поборемся, было бы за что бороться… До свидания.

Перец поднялся с колен и побрел назад, через кусты, в парк, на аллею. Он попытался найти чемодан и не нашел. Тогда он вернулся на главную улицу, пустую и освещенную только луной. Был уже второй час ночи, когда он остановился перед приветливо раскрытой дверью библиотеки Управления. Окна библиотеки были завешены тяжелыми шторами, а внутри она была освещена ярко, как танцевальный павильон. Паркет рассохся и отчаянно скрипел, и вокруг были книги. Стеллажи ломились от книг, книги грудами лежали на столах и по углам, и кроме Переца и книг в библиотеке не было ни души.

Перец опустился в большое старое кресло, вытянул ноги и, откинувшись, покойно положил руки на подлокотники. Ну, что стоите, сказал он книгам. Бездельники! Разве для этого вас писали? Доложите, доложите-ка мне, как идет сев, сколько посеяно? Сколько посеяно: разумного? доброго? вечного? И какие виды на урожай? А главное – каковы всходы? Молчите… Вот ты, как тебя… Да-да, ты, двухтомник! Сколько человек тебя прочитало? А сколько поняло? Я очень люблю тебя, старина, ты добрый и честный товарищ. Ты никогда не орал, не хвастался, не бил себя в грудь. Добрый и честный. И те, кто тебя читают, тоже становятся добрыми и честными. Хотя бы на время. Хотя бы сами с собой… Но ты знаешь, есть такое мнение, что для того, чтобы шагать вперед, доброта и честность не так уж обязательны. Для этого нужны ноги. И башмаки. Можно даже немытые ноги и нечищенные башмаки… Прогресс может оказаться совершенно безразличным к понятиям доброты и честности, как он был безразличен к этим понятиям до сих пор. Управлению, например, для его правильного функционирования ни честность, ни доброта не нужны. Приятно, желательно, но отнюдь не обязательно. Как латынь для банщика. Как бицепсы для бухгалтера. Как уважение к женщине для Домарощинера… Но все зависит от того, как понимать прогресс. Можно понимать его так, что появляются эти знаменитые «зато»: алкоголик, зато отличный специалист; распутник, зато отличный проповедник; вор ведь, выжига, но зато какой администратор! Убийца, зато как дисциплинирован и предан… А можно понимать прогресс как превращение всех людей в добрых и честных. И тогда мы доживем когда-нибудь до того времени, когда будут говорить: специалист он, конечно, знающий, но грязный тип, гнать его надо…

Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все люди исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители, дети, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспаленными глазами. И вы бы не знали, зачем вы. В самом деле, зачем вы? Многие из вас дают знания, но зачем это знание в лесу? Оно не имеет к лесу никакого отношения. Это как если бы будущего строителя солнечных городов старательно учили бы фортификации, и тогда, как бы он потом ни тщился построить стадион или санаторий, у него все выходил бы какой-нибудь угрюмый редут с флешами, эскарпами и контрэскарпами. То, что вы дали людям, которые пришли в лес, это не знание, это предрассудки… Другие из вас вселяют неверие и упадок духа. И не потому, что они мрачны, или жестоки, или предлагают оставить надежду, а потому что лгут. Иногда лгут лучезарно, с бодрыми песнями и лихим посвистом, иногда плаксиво, стеная и оправдываясь, но – лгут. Почему-то такие книги никогда не сжигают и никогда не изымают из библиотеки, не было еще в истории человечества случая, чтобы ложь предавали огню. Разве что случайно, не разобравшись или поверив. В лесу они тоже не нужны. Они нигде не нужны. Наверное, именно поэтому их так много… То есть не поэтому, а потому что их любят… Тьмы горьких истин нам дороже… Что? Кто это тут разговаривает? Ах, это я разговариваю… Так вот я и говорю, что есть еще книги… Что?..

– Тише, пусть спит…

– Чем спать, лучше бы выпил.

– Да не скрипи ты так… Ой, да это же Перец!

– А что нам Перец, ты знай не падай…

– Неухоженный какой-то, жалкий…

– Я не жалкий, – пробормотал Перец и проснулся.

Перед стеллажом напротив стояла библиотечная лесенка. На верхней ее ступени стояла Алевтина из фотолаборатории, а внизу шофер Тузик держал лесенку вытатуированными руками и смотрел вверх.

– И всегда-то он какой-то неприкаянный, – сказала Алевтина, глядя на Переца. – И не ужинал, наверное. Надо бы его разбудить, пусть хоть водки выпьет… Что, интересно, такие люди видят во сне?

– А вот что я вижу наяву!.. – сказал Тузик, глядя вверх.

– Что-нибудь новое? – спросила Алевтина. – Никогда раньше не видел?

– Да нет, – сказал Тузик. – Нельзя сказать, чтобы особенно новое, но это как кино бывает – двадцать раз смотришь и все с удовольствием.

На третьей ступеньке лестницы лежали ломти здоровенного штруцеля, на четвертой ступеньке были разложены огурцы и очищенные апельсины, а на пятой ступеньке стояла полупустая бутылка и пластмассовый стаканчик для каран– дашей.

– Ты смотреть смотри, а лесенку держи хорошенько, – сказала Алевтина и принялась доставать с верхних полок стеллажа толстые журналы и выцветшие папки. Она сдувала с них пыль, морщилась, листала страницы, некоторые папки откладывала в сторону, а прочие ставила на прежнее место. Шофер Тузик громко сопел.

– А за позапрошлый год тебе нужно? – спросила Алевтина.

– Мне сейчас одно нужно, – загадочно сказал Тузик. – Вот я сейчас Переца разбужу.

– Не отходи от лестницы, – сказала Алевтина.

– Я не сплю, – сказал Перец. – Я уже давно на вас смотрю.

– Оттуда ничего не видно, – сказал Тузик. – Вы сюда идите, пан Перец, тут все есть: и женщины, и вино, и фрукты…

Перец поднялся, припадая на отсиженную ногу, подошел к лестнице и налил себе из бутылки.

– Что вы видели во сне, Перчик? – спросила Алевтина сверху. Перец механически взглянул вверх и сейчас же опустил глаза.

– Что я видел… Какую-то чепуху… Разговаривал с книгами.

Он выпил и взял дольку апельсина.

– Подержите-ка минуточку, пан Перец, – сказал Тузик. – Я себе тоже налью.

– Так тебе за позапрошлый год нужно? – спросила Алевтина.

– А как же! – сказал Тузик. Он плеснул себе в стаканчик и стал выбирать огурец. – И за позапрошлый, и за позапозапрошлый… Мне всегда нужно. У меня это всегда было, я без этого жить не могу. Да без этого никто жить не может. Одному больше надо, другому – меньше… Я всегда говорю: чего вы меня учите, такой уж я человек… – Тузик выпил с большим удовольствием и с хрустом закусил огурец. – А так жить невозможно, как я здесь живу. Я вот еще немного потерплю-потерплю, а потом угоню машину в лес и русалку себе поймаю…

Перец держал лестницу и пытался думать о завтрашнем дне, а Тузик, присев на нижнюю ступеньку, принялся рассказывать, как в молодости они с компанией приятелей поймали на окраине парочку, ухажера побили и прогнали, а дамочку попытались использовать. Было холодно, сыро, по крайней молодости лет ни у кого ничего не получалось, дамочка плакала, боялась, и приятели один за другим от нее отстали, и только он, Тузик, долго тащился за нею по грязным задворкам, хватал, ругался, и все ему казалось, что вот-вот получится, но никак не получалось, пока он не довел ее до самого ее дома, и там, в темной парадной, прижал ее к железным перилам и получил, наконец, свое. В Тузиковом изложении случай казался чрезвычайно захватывающим и веселым.

– Так что русалочки от меня не уйдут, – сказал Тузик. – Я своего не упускаю и сейчас не упущу. У меня что на витрине, то и в магазине – без обмана.

У него было смуглое красивое лицо, густые брови, живые глаза и полный рот отличных зубов. Он был очень похож на итальянца. Только вот от ног у него пахло.

– Господи, что делают, что делают, – сказала Алевтина. – Все папки перепутали. На, держи пока эти.

Она наклонилась и передала Тузику кипу папок и журналов. Тузик принял кипу, перебросил несколько страниц, почитал про себя, шевеля губами, пересчитал папки и сказал:

– Еще две штуки нужно.

Перец все держал лестницу и смотрел на свои сжатые кулаки. Завтра в это время меня уже здесь не будет, думал он. Я буду сидеть рядом с Тузиком в кабине, будет жарко, металл еще только начнет остывать. Тузик включит фары, развалится поудобнее, высунув левый локоть в окно, и примется рассуждать о мировой политике. Больше я ему ни о чем не дам рассуждать. Пусть он останавливается возле каждой закусочной, пусть берет каких угодно попутчиков, пусть даже сделает крюк, чтобы перевезти кому-нибудь молотилку из ремонта. Но рассуждать я ему дам только о мировой политике. Или буду расспрашивать про разные автомобили. Про нормы расхода горючего, про аварии, про убийства взяточников-инспекторов. Он хороший рассказчик, и никогда не поймешь, врет он или говорит правду…

Тузик выпил еще порцию, причмокнул, поглядел на Алевтинины ноги и стал рассказывать дальше, ерзая, выразительно жестикулируя и заливаясь жизнерадостным смехом. Скрупулезно придерживаясь хронологии, он рассказывал историю своей половой жизни, как она протекала из года в год, из месяца в месяц. Повариха из концентрационного лагеря, где он сидел за кражу бумаги в голодное время (повариха приговаривала: «Ну, не подкачай, Тузик, ну, смотри!..»). Дочка политического заключенного из того же лагеря (ей было все равно – кто, она была уверена, что ее все равно сожгут). Жена одного моряка из портового города, пытавшаяся таким образом отомстить своему кобелю-мужу за непрерывные измены. Одна богатая вдова, от которой Тузику потом пришлось убегать ночью в одних кальсонах, потому что она хотела бедного Тузика взять за себя и заставить торговать наркотиками и стыдными медицинскими препаратами. Женщины, которых он возил, когда работал шофером такси: они платили ему по монете с гостя, а в конце ночи – натурой («…Я ей говорю: что же это ты, а обо мне кто подумает – ты вот уже с четырьмя, а я еще ни с одной…»). Потом жена, пятнадцатилетняя девочка, которую он взял за себя по специальному разрешению властей, – она родила ему двойню и в конце концов ушла от него, когда он попытался расплачиваться ею с приятелями за приятелевых любовниц. Женщины… девки… стервы… бабочки… падлы… сучки…

– Так что никакой я не развратник, – заключил он. – Просто я темпераментный мужчина, а не какой-нибудь слабосильный импотент…

Он допил спиртное, забрал папки и, не простившись, ушел, скрипя паркетом и насвистывая, странно сутулясь, похожий неожиданно не то на паука, не то на первобытного человека. Перец беспомощно смотрел ему вслед, когда Алевтина сказала:

– Дайте мне руку, Перчик.

Она присела на верхней ступеньке, опустила руки ему на плечи и, тихонько взвизгнув, спрыгнула вниз. Он поймал ее под мышки и опустил на пол, и некоторое время они стояли близко друг к другу, лицом к лицу. Она держала руки у него на плечах, а он держал ее под мышками.

– Меня из гостиницы выгнали, – сказал он.

– Я знаю, – сказала она. – Пойдемте ко мне, хотите?

Она была добрая и теплая и смотрела ему в глаза спокойно, хотя и без особой уверенности. Глядя на нее, можно было представить себе много добрых, теплых и сладких картин, и Перец жадно проглядел все эти картины одну за другой и попытался представить самого себя рядом с нею, но вдруг почувствовал, что это не получается: вместо себя он видел Тузика, красивого, наглого, точного в движениях и пахнущего ногами.

– Да нет, спасибо, – сказал он и отнял от нее руки. – Я уж как-нибудь так.

Она сейчас же повернулась и принялась собирать остатки еды на газетный лист.

– А зачем же – так? – сказала она. – Я вам могу на диване постелить. До утра поспите, а утром найдем вам комнату. Нельзя же каждую ночь сидеть в библиотеке…

– Спасибо, – сказал Перец. – Только завтра я уезжаю.

Она изумленно оглянулась на него.

– Уезжаете? В лес?

– Нет, домой.

– Домой… – Она медленно заворачивала еду в газету. – Но ведь вы же все время хотели попасть в лес, я сама слышала.

– Да видите ли, я хотел… Но меня туда не пускают. Не знаю даже почему. А в Управлении мне делать нечего. Вот я и договорился… Тузик меня завтра отвезет. Сейчас уже три часа. Пойду в гараж, заберусь в Тузиков грузовик и подожду там до утра. Так что вы не беспокойтесь…

– Значит, будем прощаться… А то, может, пойдемте все-таки?

– Спасибо, но я лучше в машине… Проспать боюсь. Тузик ведь ждать не станет.

Они вышли на улицу и рука об руку пошли к гаражу.

– Значит, вам не понравилось, что Тузик рассказывал? – спросила она.

– Нет, – сказал Перец. – Совсем не понравилось. Не люблю, когда об этом рассказывают. Зачем? Стыдно как-то… И за него стыдно, и за вас стыдно, и за себя. За всех. Слишком бессмысленно все это. Как от большой скуки.

– Чаще всего это и бывает от большой скуки, – сказала Алевтина. – А за меня вы не стыдитесь, я к этому равнодушна. Мне это совершенно безразлично. Ну вот, вам сюда. Поцелуйте меня на прощание.

Перец поцеловал ее, ощущая какое-то смутное сожаление.

– Спасибо, – сказала она, повернулась и быстро пошла в другую сторону. Перец зачем-то помахал ей вслед рукой.

Потом он вошел в гараж, освещенный синими лампочками, перешагнул через храпевшего на вытащенном автомобильном сиденье охранника, нашел Тузиков грузовик и забрался в кабину. Здесь пахло резиной, бензином, пылью. На ветровом стекле, растопырившись, покачивался Микки-Маус. Хорошо, подумал Перец, уютно. Надо было сразу сюда идти. Вокруг стояли молчаливые машины, темные и пустые. Громко храпел охранник. Машины спали, охранник спал, и спало все Управление. И Алевтина раздевалась перед зеркалом в своей комнате рядом с расстеленной кроватью, большой, двуспальной, мягкой, жаркой… Нет, об этом не надо. Потому что днем мешает болтовня, стук «мерседеса», весь деловой бессмысленный хаос, а сейчас нет ни искоренения, ни проникновения, ни охраны, ни прочих зловещих глупостей, а есть сонный мир над обрывом, призрачный, как все сонные миры, невидимый и неслышимый, и нисколько не более реальный, чем лес. Лес сейчас даже более реален: лес ведь никогда не спит. А может быть, он спит и всех нас видит во сне. Мы – сон леса. Атавистический сон. Грубые призраки его охладевшей сексуальности…

Перец лег, скорчившись, и подсунул под голову скомканный плащ. Микки-Маус тихонько покачивался на ниточке. При виде этой игрушки девушки всегда вскрикивали: «Ах, какой хорошенький!», а шофер Тузик им отвечал: «Что на витрине, то и в магазине». Рычаг передач упирался Перецу в бок, и Перец не знал, как его убрать. И можно ли его убрать. Может быть, если его убрать, машина поедет. Сначала медленно, потом все быстрее, прямо на спящего охранника, а Перец будет метаться по кабине и нажимать на все, что попадется под руки и под ноги, а охранник все ближе, уже виден его раскрытый храпящий рот. Потом машина подпрыгивает, круто сворачивает, врезается в стену гаража, и в проломе показывается синее небо…

Перец проснулся и увидел, что уже утро. В распахнутых дверях гаража курили механики, и была видна площадь перед гаражом, желтая от солнца. Было семь часов. Перец сел, потер лицо и посмотрелся в зеркальце заднего вида. Побриться бы надо, подумал он, но не вылез из машины. Тузика еще не было, и надо было ждать его здесь, на месте, потому что все шоферы забывчивы и всегда уезжают без него. Есть два правила общения с шоферами: во-первых, никогда не вылезай из машины, если можешь терпеть и ждать; и во-вторых, никогда не спорь с шофером, который тебя везет. В крайнем случае притворись спящим…

Механики в воротах бросили окурки, тщательно растерли их носками ботинок и вошли в гараж. Одного Перец не знал, а второй был, оказывается, вовсе не механик, а менеджер. Они прошли рядом, причем менеджер задержался возле кабины и, положив руку на крыло, почему-то заглянул под грузовик. Потом Перец услыхал, как он распоряжается: «Ну, пошевеливайся, давай домкрат». – «А он где?» – спросил незнакомый механик. «…! – спокойно сказал менеджер. – Под сиденьем посмотри». – «Откуда же мне знать, – раздраженно сказал механик. – Я же вас предупреждал, что я официант…» Некоторое время было тихо, потом водительская дверца кабины открылась и появилось хмурое расстроенное лицо механика-официанта. Он посмотрел на Переца, оглядел кабину, зачем-то подергал руль, а потом запустил обе руки под сиденье и начал там греметь.

– Это, что ли, домкрат? – спросил он негромко.

– Н-нет, – сказал Перец. – Это, по-моему, разводной ключ.

Механик поднес разводной ключ к глазам, осмотрел его, поджав губы, положил на подножку и снова запустил руки под сиденье.

– Это? – спросил он.

– Нет, – сказал Перец. – Это я могу вам совершенно точно сказать. Это арифмометр. Домкраты не такие.

Механик-официант, сморщив низкий лоб, разглядывал арифмометр.

– А какие? – спросил он.

– Н-ну… Такая железная палка… Они разные бывают. У них такая подвижная ручка…

– А вот тут есть ручка. Как у кассы.

– Нет, это совсем другая ручка.

– А если эту повертеть, что будет?

Перец совсем затруднился. Механик подождал, со вздохом положил арифмометр на подножку и снова полез под сиденье.

– Может, вот это? – спросил он.

– Пожалуй. Очень похоже. Только там должна быть еще такая железная спица. Толстая.

Механик нашел и спицу. Он покачал ее на ладони, сказал: «Ладно, отнесу ему это для начала», – и ушел, оставив дверцу открытой. Перец закурил. Где-то сзади звякало железо и бранились. Потом грузовик начал покрякивать и вздрагивать.

Тузика все не было, но Перец не беспокоился. Он представлял себе, как они покатят по главной улице Управления, и никто не будет на них смотреть. Потом они свернут на проселок, потащат за собой кучу желтой пыли, а солнце будет подниматься все выше, оно будет справа от них и скоро начнет припекать, а они свернут с проселка на шоссе, и оно будет длинное, ровное, блестящее и скучное, и у горизонта будут струиться миражи, похожие на большие сверкающие лужи…

Мимо кабины снова прошел механик, катя перед собой тяжелое заднее колесо. Колесо разогналось на бетонном полу, и видно было, что механик хочет его остановить и прислонить к стене, но колесо только слегка свернуло и грузно выкатилось во двор, а механик неловко побежал за ним, все больше отставая. Потом они скрылись из глаз, и во дворе механик громко и отчаянно закричал. Послышался топот многих ног, и мимо ворот с криками: «Лови его! Заходи справа!» – пробежали еще люди.

Перец заметил, что машина стоит не так ровно, как раньше, и выглянул из кабины. Менеджер возился возле заднего колеса.

– Здравствуйте, – сказал Перец. – Что это вы…

– А, Перец, дорогой! – радостно вскричал менеджер, не прекращая работы. – Да вы сидите, сидите, не вылезайте! Вы нам не мешаете. Заело, дрянь проклятая… Одно вот хорошо снялось, а второе заело…

– Как заело? Испортилось что-нибудь?

– Не думаю, – сказал менеджер, выпрямляясь и вытирая лоб тыльной стороной ладони, в которой он держал ключ. – Просто приржавело, наверное, немножко. Ну, я его сейчас, быстро… А потом мы с вами шахматишки расставим. Как вы полагаете?

– Шахматишки? – сказал Перец. – А где Тузик?

– Тузик-то? То есть Туз? Туз у нас теперь старший лаборант. Направлен он в лес. Туз у нас больше не работает. А зачем он вам?

– Да так… – тихо сказал Перец. – Просто я предполагал… – Он открыл дверь и спрыгнул на цементный пол.

– Да вы зря беспокоитесь, – сказал менеджер. – Сидели бы там, вы же не мешаете.

– Да что же сидеть, – сказал Перец. – Ведь эта машина не поедет?

– Нет, не поедет. Без колес она не может, а колеса надо снять… Надо же, как заело! А, чтоб тебя… Ладно, механики снимут. Пойдемте-ка мы лучше расставим.

Он взял Переца под руку и отвел в свой кабинет. Там они сели за стол, менеджер отодвинул в сторону кучу бумаг, поставил шахматы и выключил телефон.

– С часами будем играть? – спросил он.

– Да я как-то даже не знаю, – сказал Перец.

В кабинете было сумеречно и холодно, сизый табачный дым плавал между шкафами, как студенистые водоросли, а менеджер – бородавчатый, раздутый, пестрящий разноцветными пятнами, – словно гигантский осьминог, двумя волосатыми щупальцами вскрыл лакированную раковину шахматной доски и принялся хлопотливо извлекать из нее деревянные внутренности. Круглые глаза его тускло поблескивали, и правый, искусственный, был все время направлен в потолок, а левый, живой, как пыльная ртуть, свободно катался в орбите, устремляясь то на Переца, то на дверь, то на доску.

– С часами, – решил наконец менеджер. Он вынул из шкафа часы, завел их и, нажавши кнопку, сделал первый ход.

Солнце поднималось. На дворе кричали: «Заходи справа!» В восемь часов менеджер в трудном положении глубоко задумался и вдруг потребовал завтрак на двоих. Из гаража с рокотом выкатывались автомобили. Менеджер проиграл одну партию и предложил другую. Они плотно позавтракали: выпили по две бутылки кефиру и съели по черствому штруцелю. Менеджер проиграл вторую партию, с преданностью и восхищением поглядел на Переца живым глазом и предложил третью. Он разыгрывал все время один и тот же ферзевый гамбит, не отклоняясь ни на ход от выбранного раз и навсегда проигрышного варианта. Он словно отрабатывал поражение, и Перец переставлял фигуры совершенно автоматически, ощущая себя тренировочной машиной: ни в нем, ни в мире не было ничего, кроме шахматной доски, кнопки часов и жестко заданной программы действий.

Без пяти девять репродуктор внутреннего вещания хрюкнул и объявил бесполым голосом: «Всем работникам Управления находиться у телефонов. Ожидается обращение директора к сотрудникам». Менеджер стал очень серьезным, включил телефон, снял трубку и приложил ее к уху. Теперь в потолок были направлены оба его глаза. «Мне можно идти?» – спросил Перец. Менеджер страшно нахмурился, прижал палец к губам, а потом замахал на Переца рукой. В телефонной трубке раздалось гнусавое кваканье. Перец на цыпочках вышел.

В гараже было много народу. Лица у всех были строгие, значительные, даже торжественные. Никто не работал, все прижимали к ушам телефонные трубки. Только на ярко освещенном дворе одинокий официант-механик, потный, красный, растерзанный, хрипло дыша, гонялся за колесом. Происходило что-то очень важное. Нельзя же так, подумал Перец, нельзя, я все время в стороне, я никогда ничего не знаю, может быть, в этом вся беда, может быть, на самом деле все правильно, но я не знаю, что к чему, и поэтому все время оказываюсь лишним.

Он заскочил в будку ближайшего телефона-автомата, сорвал трубку, жадно прислушался, но в трубке были только гудки. Тогда он почувствовал внезапный страх, зудящее опасение, что он опять куда-то опаздывает, что опять где-то что-то всем раздают, а он как всегда останется без. Прыгая через канавы и ямы, он пересек строительную площадку, шарахнулся от заступившего ему дорогу охранника с пистолетом в одной руке и с телефонной трубкой в другой и по приставной лестнице вскарабкался на недостроенную стену. Во всех окнах он успел увидеть сосредоточенно застывших людей с телефонными трубками, затем над ухом у него пронзительно взвизгнуло, и почти сразу он услыхал за спиной револьверный выстрел, спрыгнул вниз, в кучу мусора, и бросился к служебному входу. Дверь была заперта. Он несколько раз рванул ручку, ручка сломалась. Он отшвырнул ее в сторону и секунду соображал, что делать дальше. Рядом с дверью было раскрытое узкое окно, и он влез в него, весь перепачкавшись в пыли и сорвав ногти на пальцах.

В комнате, куда он попал, было два стола. За одним сидел с телефонной трубкой Домарощинер. Лицо у него было каменное, глаза закрыты. Он прижимал трубку к уху плечом и что-то быстро записывал карандашом в большом блокноте. Второй стол был пуст, и на нем стоял телефон. Перец жадно схватил трубку и стал слушать.

Шорох. Потрескивания. Незнакомый писклявый голос: «…Управление реально может распоряжаться только ничтожным кусочком территории в океане леса, омывающего континент. Смысла жизни не существует и смысла поступков тоже. Мы можем чрезвычайно много, но мы до сих пор так и не поняли, что из того, что мы можем, нам действительно нужно. Он даже не противостоит, он попросту не замечает. Если поступок принес вам удовольствие – хорошо, если не принес – значит, он был бессмысленным…» Снова шорох и потрескивания. «…Противостоим миллионами лошадиных сил, десятками вездеходов, дирижаблей и вертолетов, медицинской наукой и лучшей в мире теорией снабжения. У Управления обнаруживаются по крайней мере два крупных недостатка. В настоящее время акции подобного рода могут иметь далеко идущие шифровки на имя Герострата, чтобы он оставался нашим любимейшим другом. Оно совершенно не способно созидать, не разрушая авторитета и неблагодарности…» Гудки, свист, звуки, похожие на надрывный кашель. «…Оно очень любит так называемые простые решения, библиотеки, внутреннюю связь, географические и другие карты. Пути, которые оно почитает кратчайшими, чтобы думать о смысле жизни сразу за всех людей, а люди этого не любят. Сотрудники сидят, спустив ноги в пропасть, каждый на своем месте, толкаются, острят и швыряют камешки, и каждый старается швырнуть потяжелее, в то время как расход кефира не помогает ни взрастить, ни искоренить, ни в должной мере законспирировать лес. Я боюсь, что мы не поняли даже, что мы, собственно, хотим, а нервы, в конце концов, тоже надлежит тренировать, как тренируют способность к восприятию, и разум не краснеет и не мучается угрызениями совести, потому что вопрос из научного, из правильно поставленного становится моральным. Он лживый, он скользкий, он непостоянный и притворяется. Но кто-то же должен раздражать, и не рассказывать легенды, а тщательно готовиться к пробному выходу. Завтра я приму вас опять и посмотрю, как вы подготовились. Двадцать два ноль-ноль – радиологическая тревога и землетрясение, восемнадцать ноль-ноль – совещание свободного от дежурства персонала у меня, как это говорится, на ковре, двадцать четыре ноль-ноль – общая эвакуация…»

В трубке послышался звук как от льющейся воды. Потом все стихло, и Перец заметил, что Домарощинер смотрит на него строгими обвиняющими глазами.

– Что он говорит? – спросил Перец шепотом. – Я ничего не понимаю.

– И не странно, – сказал Домарощинер ледяным тоном. – Вы взяли не свою трубку. – Он опустил глаза, записал что-то в блокноте и продолжал: – Это, между прочим, абсолютно недопустимое нарушение правил. Я настаиваю, чтобы вы положили трубку и ушли. Иначе я вызову официальных лиц.

– Хорошо, – сказал Перец. – Я уйду. Но где моя трубка? Это – не моя. А где тогда моя?

Домарощинер не ответил. Глаза его вновь закрылись, и он снова прижал трубку к уху. До Переца донеслось кваканье.

– Я спрашиваю, где моя трубка? – крикнул Перец. Теперь он больше ничего не слышал. Был шорох, было потрескивание, а потом раздались частые гудки отбоя. Тогда он бросил трубку и выбежал в коридор. Он распахивал двери кабинетов и всюду видел знакомых и незнакомых сотрудников. Одни сидели и стояли, застывши в полной неподвижности, похожие на восковые фигуры со стеклянными глазами; другие расхаживали из угла в угол, переступая через телефонный провод, тянущийся за ними; третьи лихорадочно писали в толстых тетрадях, на клочках бумаги, на полях газет. И каждый плотно прижимал к уху трубку, словно боясь пропустить хотя бы слово. Свободных телефонов не было. Перец попытался отобрать трубку у одного из застывших в трансе сотрудников, молодого парня в рабочем комбинезоне, но тот сейчас же ожил, завизжал и принялся лягаться, и тогда остальные зашикали, замахали руками, а кто-то истерически крикнул: «Безобразие! Вызовите стражу!»

– Где моя трубка? – кричал Перец. – Я такой же человек, как и вы, я имею право знать! Дайте мне послушать! Дайте мне мою трубку!

Его выталкивали и запирали за ним двери. Он добрался до самого последнего этажа, где у входа на чердак, рядом с механическим отделением никогда не работающего лифта, сидели за столиком два дежурных механика и играли в крестики-нолики. Перец, задыхаясь, прислонился к стене. Механики поглядели на него, рассеянно ему улыбнулись и снова склонились над бумагой.

– У вас тоже нет своей трубки? – спросил Перец.

– Есть, – сказал один из механиков. – Как не быть? До этого мы еще не дошли.

– А что же вы не слушаете?

– А ничего не слышно, чего слушать-то.

– Почему не слышно?

– А мы провода перерезали.

Перец скомканным платком обтер лицо и шею, подождал, пока один механик выиграл у другого, и спустился вниз. В коридорах стало шумно. Двери распахивались, сотрудники выходили покурить. Жужжали оживленные, возбужденные, взволнованные голоса. «Я же вам достоверно говорю: эскимо изобрели эскимосы. Что? Но, в конце концов, я просто читал в одной книге… А вы сами не слышите созвучия? Эс-ки-мос. Эс-ки-мо. Что?..» – «Я смотрел в каталоге Ивера: сто пятьдесят тысяч франков, и это – в пятьдесят шестом году. Представляете, сколько она стоит сегодня?» – «Странные сигареты какие-то. Говорят, теперь табак в сигареты не кладут вовсе, а берут специальную бумагу, крошат ее и пропитывают никотином…» – «От томатов тоже бывает рак. От томатов, от трубки, от яиц, от шелковых перчаток…» – «Как вы спали? Представьте, я всю ночь не мог заснуть: непрерывно грохает эта баба. Слышите? И вот так всю ночь… Здравствуйте, Перец! А говорят, вы уехали… Молодец, что остались…» – «Нашли наконец вора, помните, вещи все пропадали? Так это оказался дискобол из парка, знаете, статуя у фонтана. У него еще на ноге написано неприлично…» – «Перчик, будь другом, дай пять монет до получки, до завтра то есть…» – «А он за нею не ухаживал. Она сама на него бросалась. Прямо при муже. Вот вы не верите, а я своими глазами видел…»

Перец спустился в свой кабинет, поздоровался с Кимом и умылся. Ким не работал. Он сидел, спокойно положив руки на стол, и смотрел на кафельную стену. Перец снял чехол с «мерседеса», воткнул вилку и выжидательно оглянулся на Кима.

– Нельзя сегодня работать, – сказал Ким. – Какой-то болван ходит и все чинит. Сижу и не знаю, что теперь делать.

Тут Перец заметил на своем столе записку. «Перецу. Доводим до сведения, что ваш телефон находится в кабинете 771». Подпись неразборчива. Перец вздохнул.

– Нечего тебе вздыхать, – сказал Ким. – Надо было на работу вовремя приходить.

– Я же не знал, – сказал Перец. – Я уехать сегодня намеревался.

– Сам виноват, – сухо сказал Ким.

– Все равно я немножко послушал. И ты знаешь, Ким, я ничего не понял. Почему это так?

– Немножко послушал! Ты дурак. Ты идиот. Ты упустил такой случай, что мне даже говорить с тобой не хочется. Придется теперь знакомить тебя с директором. Просто из жалости.

– Познакомь, – сказал Перец. – Ты знаешь, – продолжал он, – иногда мне казалось, будто я что-то улавливаю, какие-то обрывки мыслей, по-моему, очень интересных, но вот я сейчас пытаюсь вспомнить – и ничего…

– А чей это был телефон?

– Я не знаю. Это там, где Домарощинер сидит.

– А-а… Правильно, она сейчас рожает. Не везет Домарощинеру. Возьмет новую сотрудницу, поработает она у него полгода – и рожать… Да, Перчик, тебе женская трубка попалась. Так что я даже не знаю, чем тебе помочь… Подряд вообще никто не слушает, женщины, наверное, тоже. Ведь директор обращается ко всем сразу, но одновременно и к каждому в отдельности. Понимаешь?

– Боюсь, что…

– Я, например, рекомендую слушать так. Разверни речь директора в одну строку, избегая знаков препинания, и выбирай слова случайным образом, мысленно бросая кости домино. Тогда, если половинки костей совпадают, слово принимается и выписывается на отдельном листе. Если не совпадает – слово временно отвергается, но остается в строке. Там есть еще некоторые тонкости, связанные с частотой гласных и согласных, но это уже эффект второго порядка. Понимаешь?

– Нет, – сказал Перец. – То есть да. Жалко, я не знал этого метода. И что же он сказал сегодня?

– Это не единственный метод. Есть еще, например, метод спирали с переменным ходом. Этот метод довольно груб, но если речь идет только о хозяйственно-экономических проблемах, то он очень удобен, потому что прост. Есть метод Стивенсон-заде, но он требует электронных приспособлений… Так что, пожалуй, лучше всего метод домино, а в частных случаях, когда словарь специализирован и ограничен, – метод спирали.

– Спасибо, – сказал Перец. – А о чем сегодня директор говорил?

– Что значит – о чем?

– Как?.. Ну… О чем? Ну, что он… сказал?

– Кому?

– Кому? Ну, тебе, например.

– К сожалению, я не могу тебе об этом рассказать. Это закрытый материал, а ты все-таки, Перчик, внештатный сотрудник. Так что не сердись.

– Нет, я не сержусь, – сказал Перец. – Я только хотел бы узнать… Он говорил что-то о лесе, о свободе воли… Я давеча камешки бросал в обрыв, ну просто так, без всякой цели, так он и об этом что-то говорил.

– Ты мне этого не рассказывай, – сказал Ким нервно. – Это меня не касается. Да и тебя тоже, раз это была не твоя трубка.

– Ну подожди, о лесе он что-нибудь говорил?

Ким пожал плечами.

– Ну, естественно. Он никогда ни о чем другом и не говорит. И давай прекратим этот разговор. Расскажи лучше, как ты уезжал.

Перец рассказал.

– Зря ты его все время обыгрываешь, – сказал Ким задумчиво.

– Я ничего не могу сделать. Я ведь довольно сильный шахматист, а он просто любитель… И потом, он играет как-то странно…

– Это неважно. Я бы на твоем месте как следует подумал. Вообще ты мне что-то не нравишься последнее время… Доносы на тебя пишут… Знаешь что, завтра я устрою тебе свидание с директором. Пойди к нему и решительно объяснись. Я думаю, он тебя отпустит. Ты только подчеркни, что ты лингвист, филолог, что попал сюда случайно, упомяни как бы между прочим, что очень хотел попасть в лес, а теперь раздумал, потому что считаешь себя некомпетентным.

– Хорошо.

Они помолчали. Перец представил себя лицом к лицу с директором и ужаснулся. Метод домино, подумал он. Стивенсон-заде…

– И главное, не стесняйся плакать, – сказал Ким. – Он это любит.

Перец вскочил и взволнованно прошелся по комнате.

– Господи, – сказал он. – Хоть бы знать, как он выглядит. Какой он.

– Какой? Невысокого роста, рыжеватый…

– Домарощинер говорил, что он настоящий великан.

– Домарощинер дурак. Хвастун и враль. Директор – рыжеватый человек, полный, на правой щеке небольшой шрам. Когда ходит, слегка косолапит, как моряк. Собственно, он и есть бывший моряк.

– А Тузик говорил, что он сухопарый и носит длинные волосы, потому что у него нет одного уха.

– Это какой еще Тузик?

– Шофер, я же тебе рассказывал.

Ким желчно засмеялся.

– Откуда шофер Тузик может все это знать? Слушай, Перчик, нельзя же быть таким доверчивым.

– Тузик говорит, что был у него шофером и несколько раз его видел.

– Ну и что? Врет, вероятно. Я был у него личным секретарем, а не видел его ни разу.

– Кого?

– Директора. Я долго был у него секретарем, пока не защитил диссертацию.

– И ни разу его не видел?

– Ну естественно! Ты воображаешь, это так просто?

– Подожди, откуда же ты знаешь, что он рыжеватый и так далее?

Ким покачал головой.

– Перчик, – сказал он ласково. – Душенька. Никто никогда не видел атома водорода, но все знают, что у него есть одна электронная оболочка определенных характеристик и ядро, состоящее в простейшем случае из одного протона.

– Это верно, – сказал Перец вяло. Он чувствовал, что устал. – Значит, я его завтра увижу.

– Нет уж, ты спроси меня что-нибудь полегче, – сказал Ким. – Я устрою тебе встречу, это я тебе гарантирую. А уж что ты там увидишь и кого – этого я не знаю. И что ты там услышишь, я тоже не знаю. Ты ведь меня не спрашиваешь, отпустит тебя директор или нет, и правильно делаешь, что не спрашиваешь. Я ведь не могу этого знать, верно?

– Но это все-таки разные вещи, – сказал Перец.

– Одинаковые, Перчик, – сказал Ким. – Уверяю тебя, одинаковые.

– Я, наверное, кажусь очень бестолковым, – печально сказал Перец.

– Есть немножко.

– Просто я сегодня плохо спал.

– Нет, ты просто непрактичен. А почему ты, собственно, плохо спал?

Перец рассказал. И испугался. Добродушное лицо Кима вдруг налилось кровью, волосы взъерошились. Он зарычал, схватил трубку, бешено набрал номер и рявкнул:

– Комендант? Что это значит, комендант? Как вы смели выселить Переца? Ма-ал-чать! Я вас не спрашиваю, что там у него кончилось, я вас спрашиваю, как вы смели выселить Переца! Что? Ма-ал-чать! Вы не смеете! Что? Болтовня, вздор! Ма-ал-чать! Я вас растопчу! Вместе с вашим Клавдий-Октавианом! Вы у меня сортиры чистить будете, вы у меня в лес поедете в двадцать четыре часа, в шестьдесят минут! Что? Так… Так… Что? Так… Правильно. Это другой разговор. И белье самое лучшее… Это уж ваше дело, хоть на улице… Что? Хорошо. Ладно. Ладно. Благодарю вас. Извините за беспокойство… Ну, естественно… Большое спасибо. До свидания.

Он положил трубку.

– Все в порядке, – сказал он. – Прекрасный все-таки человек. Иди отдыхай. Будешь жить у него в квартире, а он с семьей переселится в твой бывший номер, иначе он, к сожалению, не может… И не спорь, умоляю тебя, не спорь, это совершенно не наше с тобой дело. Он сам так решил. Иди, иди, это приказ. Я тебе еще позвоню насчет директора…

Перец, пошатываясь, вышел на улицу, постоял немного, щурясь от солнца, и отправился в парк искать свой чемодан. Он не сразу нашел его, потому что чемодан крепко держал в мускулистой гипсовой руке прифонтанный вор-дискобол с неприличной надписью на левом бедре. Собственно, надпись не была такой уж неприличной. Там было химическим карандашом написано: «ДЕВОЧКИ, БОЙТЕСЬ СИФИЛИСА».

 

Глава четвертая. Кандид

Кандид вышел затемно, чтобы вернуться к обеду. До Выселок было километров десять, дорога была знакомая, хорошо утоптанная, вся в голых проплешинах от пролитого травобоя. Считалось, что ходить по ней безопасно. Справа и слева лежали теплые бездонные болота, из ржавой пахучей воды торчали сгнившие черные ветки, округлыми блестящими куполами поднимались липкие шляпки гигантских болотных поганок, иногда возле самой дороги попадались покинутые раздавленные дома водяных пауков. Что делается на болотах, с дороги увидеть было трудно: из плотного переплетения древесных крон над головой свешивались и уходили в топь торопливыми корнями мириады толстых зеленых колонн, канатов, зыбких, как паутина, нитей – жадная наглая зелень стояла стеной, похожей на туман, скрывала все, кроме звуков и запахов. Время от времени в желто-зеленом сумраке что-то обрывалось и с протяжным шумом падало, раздавался густой жирный всплеск, болото вздыхало, урчало, чавкало, и снова наступала тишина, а минуту спустя сквозь зеленую завесу на дорогу выбиралась утробная вонь потревоженной бездны. Говорили, что по этим бездонным местам человек пройти не может, но зато мертвяки ходят везде, на то они и мертвяки – не принимает их болото. На всякий случай Кандид выломал себе дубину, не потому что боялся мертвяков, мертвяки мужчине, как правило, не опасны, но о лесной и болотной жизни ходили всякие слухи, и некоторые из них при всей своей нелепости могли оказаться верными.

Он отошел от деревни шагов на пятьсот, когда его нагнала Нава. Он остановился.

– Ты почему без меня ушел? – спросила Нава немного запыхавшимся голосом. – Я же тебе говорила, что я с тобой уйду, я одна в этой деревне не останусь, нечего мне одной там делать, там меня никто и не любит, а ты мой муж, ты должен меня взять с собой, это еще ничего не значит, что у нас нет детей, все равно ты мой муж, а я твоя жена, а дети у нас с тобой еще появятся… Просто я честно тебе скажу, я пока еще не хочу детей, непонятно мне, зачем они и что мы с ними будем делать… Мало ли что там староста говорит или этот твой старец, у нас в деревне совсем не так было: кто хочет, у того дети, а кто не хочет, у того их и нет…

– А ну вернись домой, – сказал Кандид. – Откуда это ты взяла, что я ухожу? Я же на Выселки, я же к обеду буду дома…

– Вот и хорошо, вот я с тобой и пойду, а к обеду мы вместе вернемся, обед у меня со вчерашнего дня готов, я его так спрятала, что его даже этот твой старик не найдет…

Кандид пошел дальше. Спорить было бесполезно, пусть идет. Он даже повеселел, ему захотелось с кем-нибудь сцепиться, помахать дубиной, сорвать на ком-нибудь тоску, и злость, и бессилие, накопленное за сколько-то там лет. На ворах. Или на мертвяках – какая разница? Пусть девчонка идет. Тоже мне, жена, детей она не хочет. Он размахнулся как следует, ахнул дубиной по сырой коряге у обочины и чуть не свалился: коряга распалась в труху, и дубина проскочила сквозь нее, как сквозь тень. Несколько юрких серых животных выскочили и, булькнув, скрылись в темной воде.

Нава скакала рядом, то забегая вперед, то отставая. Время от времени она брала Кандида за руку обеими руками и повисала на нем, очень довольная. Она говорила об обеде, который так ловко спрятала от старца, о том, что обед могли бы съесть дикие муравьи, если бы она не сделала так, что муравьям до него в жизни не добраться, о том, что разбудила ее какая-то вредная муха и что, когда она вчера засыпала, он, Молчун, уже храпел, а во сне бормотал непонятные слова, и откуда это ты такие слова знаешь, Молчун, просто удивительно, никто у нас в деревне таких слов не знает, один ты знаешь, и всегда знал, даже когда совсем больной был, и то знал…

Кандид слушал и не слушал, привычный нудный гул отдавался у него в мозгу, он шагал и тупо, многословно думал о том, почему он ни о чем не может думать, наверное, это от бесконечных прививок, которыми только и занимаются в деревне, когда не занимаются болтовней, а может, еще от чего-нибудь… Может быть, это сказывается весь дремотный, даже не первобытный, а попросту растительный образ жизни, который он ведет с тех незапамятных времен, когда вертолет на полной скорости влетел в невидимую преграду, перекосился, поломал винты и камнем рухнул в болота… Вот тогда меня, наверное, и выбросило из кабины, подумал он. Выбросило меня тогда из кабины, в тысячный раз подумал он. Ударило обо что-то головой, так я больше и не оправился… А если б не выбросило, то я бы утонул в болоте вместе с машиной, так что это еще хорошо, что меня выбросило… Его вдруг осенило, что все это – умозаключения, и он обрадовался; ему казалось, что он давно потерял способность к умозаключениям и может твердить только одно: послезавтра, послезавтра…

Он глянул на Наву. Девчонка висела у него на левой руке, смотрела снизу вверх и азартно рассказывала:

– Тут все они сбились в кучу, и стало страшно жарко, ты знаешь ведь, какие они горячие, а луны в ту ночь совсем не было. Тогда мама стала подталкивать меня тихонько, и я проползла на четвереньках у всех под ногами, и мамы уж больше мне видеть не привелось…

– Нава, – сказал Кандид, – опять ты мне эту историю рассказываешь. Ты мне ее уже двести раз рассказывала.

– Ну так и что же? – сказала Нава, удивившись. – Ты какой-то странный, Молчун. Что же мне тебе еще рассказывать? Я больше ничего не помню и не знаю. Не стану же я тебе рассказывать, как мы с тобой на прошлой неделе рыли погреб, ты же это и сам все видел. Вот если бы я рыла погреб с кем-нибудь другим, с Колченогом, например, или с Болтуном… – Она вдруг оживилась. – А знаешь, Молчун, это даже интересно. Расскажи ты мне, как мы с тобой на прошлой неделе рыли погреб, мне еще никто об этом не рассказывал, потому что никто не видел…

Кандид опять отвлекся. Медленно покачиваясь, проплывали по сторонам желто-зеленые заросли, кто-то сопел и вздыхал в воде, с тонким воем пронесся рой мягких белесых жуков, из которых делают хмельные настойки, дорога под ногами становилась то мягкой от высокой травы, то жесткой от щебня и крошеного камня. Желтые, серые, зеленые пятна – взгляду не за что было зацепиться, и нечего было запоминать. Потом тропа круто свернула влево, Кандид прошел еще несколько шагов и, вздрогнув, остановился. Нава замолчала на полуслове.

У дороги, головой в болоте, лежал большой мертвяк. Руки и ноги его были растопырены и неприятно вывернуты, и он был совершенно неподвижен. Он лежал на смятой, пожелтевшей от жары траве, бледный, широкий, и даже издали было видно, как страшно его били. Он был как студень. Кандид осторожно обошел его стороной. Ему стало тревожно. Бой произошел совсем недавно: примятые пожелтевшие травинки на глазах распрямлялись. Кандид внимательно оглядел дорогу. Следов было много, но он в них ничего не понимал, а дорога впереди, совсем близко, делала новый поворот, и что было за поворотом, угадать он не мог. Нава все оглядывалась на мертвяка.

– Это не наши, – сказала она очень тихо. – Наши так не умеют. Кулак все грозится, но он тоже не умеет, только руками размахивает… И на Выселках так тоже не умеют… Молчун, давай вернемся, а? Вдруг это уроды? Говорят, они тут ходят, редко, но ходят. Давай лучше вернемся… И чего ты меня на Выселки повел? Что я, Выселок не видела, что ли?

Кандид разозлился. Да что же это такое? Сто раз он ходил по этой дороге и не встречал ничего, что стоило бы запомнить или обдумать. А вот теперь, когда завтра нужно уходить – даже не послезавтра, а завтра, наконец-то! – эта единственная безопасная дорога становится опасной… В Город-то можно пройти только через Выселки. Если в Город вообще можно пройти, если Город вообще существует, то дорога к нему ведет через Выселки…

Он вернулся к мертвяку. Он представил себе, как Колченог, Кулак и Хвост, непрерывно болтая, хвастаясь и грозясь, топчутся возле этого мертвяка, а потом, не переставая грозиться и хвастать, поворачивают от греха назад, в деревню. Он нагнулся и взял мертвяка за ноги. Ноги были еще горячие, но уже не обжигали. Он рывком толкнул грузное тело в болото. Трясина чавкнула, засипела и подалась. Мертвяк исчез, по темной воде побежала и погасла рябь.

– Нава, – сказал Кандид, – иди в деревню.

– Как же я пойду в деревню, – рассудительно сказала Нава, – если ты туда не пойдешь? Вот если бы ты тоже пошел в деревню…

– Перестань болтать, – сказал Кандид. – Сейчас же беги в деревню и жди меня. И ни с кем там не разговаривай.

– А ты?

– Я мужчина, – сказал Кандид, – мне никто ничего не сделает.

– Еще как сделают, – возразила Нава. – Я тебе говорю: вдруг это уроды? Им ведь все равно, мужчина, женщина, мертвяк, они тебя самого уродом сделают, будешь тут ходить, страшный, а ночью будешь к дереву прирастать… Как же я пойду одна, когда они, может быть, там, сзади?

– Никаких уродов на свете нет, – не очень уверенно сказал Кандид. – Вранье это все…

Он посмотрел назад. Там тоже был поворот, и что было за этим поворотом, угадать он тоже не мог. Нава что-то говорила ему, много, быстро и шепотом, отчего становилось особенно неприятно. Он взял дубину поудобнее.

– Хорошо. Иди со мной. Только держись рядом и, если я буду что-нибудь приказывать, сразу же выполняй. И молчи, закрой рот и молчи до самых Выселок. Пошли.

Молчать она, конечно, не умела. Она действительно держалась рядом, не забегала больше вперед и не отставала, но все время бормотала что-то себе под нос: сначала что-то про уродов, потом про погреб, потом про Колченога, как она с ним тут ходила и он ей сделал дудку… Они миновали опасный поворот, затем миновали еще один опасный поворот, и Кандид уже немного успокоился, когда из высокой травы, прямо из болота, им навстречу молча вышли и остановились люди.

Ну вот, устало подумал Кандид. Как мне не везет. Мне же все время не везет. Он покосился на Наву. Нава трясла головой, лицо ее сморщилось.

– Ты меня им не отдавай, Молчун, – бормотала она, – я не хочу с ними. Я хочу с тобой, не отдавай меня…

Он посмотрел на людей. Их было семеро – все мужчины, все заросшие до глаз и все с громадными суковатыми дубинами. Это были не здешние люди, и одеты они были не по-здешнему, совсем в другие растения. Это были воры.

– Ну так что же вы встали? – глубоким раскатистым голосом сказал вожак. – Подходите, мы дурного не сделаем… Если бы вы были мертвяки, тогда, конечно, разговор был бы другой, да никакого разговора вовсе бы и не было, приняли бы мы вас на сучки да на палочки, вот и весь был бы у нас с вами разговор… Куда направляетесь? На Выселки, я понимаю? Это можно, это пожалуйста. Ты, папаша, ты себе иди. А дочку, конечно, нам оставь. Да не жалей, ей с нами лучше будет…

– Нет, – сказала Нава, – я к ним не хочу. Ты, Молчун, так и знай, я к ним не хочу, это же воры…

Воры засмеялись – без всякой злобы, привычно.

– А может быть, нас обоих пропустите? – спросил Кандид.

– Нет, – сказал вожак, – обоих нельзя. Тут же кругом сейчас мертвяки, пропадет твоя дочка, подругой славной станет или еще какой-нибудь дрянью, а это нам ни к чему, да и тебе, папаша, ни к чему, сам подумай, если ты человек, а не мертвяк, а на мертвяка ты вроде не похож, хотя, конечно, и человек ты на вид странный…

– Она же еще девочка, – сказал Кандид, – зачем вам ее обижать?

Вожак удивился:

– Почему же обязательно обижать? Не век же она девочкой будет, придет время – станет женщиной, не славной там какой-нибудь подругой, а женщиной…

– Это он все врет, – сказала Нава, – ты ему, Молчун, не верь, ты что-нибудь делай скорее, раз сюда меня привел, а то они меня сейчас заберут, как Колченогову дочку забрали, с тех пор ее так никто и не видел, не хочу я к ним, я лучше этой славной подругой стану… Смотри, какие они дикие да тощие, у них и есть-то, наверное, нечего…

Кандид беспомощно огляделся, а потом в голову ему пришла мысль, показавшаяся ему очень удачной.

– Слушайте, люди, – сказал он просительно, – возьмите нас обоих.

Воры не спеша приблизились. Вожак внимательно оглядел Кандида с головы до ног.

– Нет, – сказал он. – Зачем ты нам такой нужен? Вы, деревенские, никуда не годитесь, отчаянности в вас нет, и живете вы непонятно зачем, вас приходи и голыми руками бери. Не нужен ты нам, папаша, говоришь ты как-то не так, как все, неизвестно, что ты за человек, иди ты себе на Выселки, а дочку нам оставь.

Кандид глубоко вздохнул, взял дубину обеими руками и сказал Наве негромко:

– Ну, Нава, беги! Беги, не оглядывайся, я их задержу.

Глупо, подумал он. Надо же, до чего глупо. Он вспомнил мертвяка, лежавшего головой в темной воде, похожего на студень, и поднял дубину над головой.

– Эй-эй! – закричал вожак.

Все семеро, толкаясь и оскальзываясь, гурьбой кинулись вперед. Несколько секунд Кандид еще слышал дробный стук Навиных пяток, а потом ему стало не до этого. Ему было страшно и стыдно, но очень скоро страх прошел, потому что неожиданно выяснилось, что единственным стоящим бойцом из воров был вожак. Отбивая его удары, Кандид видел, как остальные, угрожающе и бессмысленно мотая дубинами, задевают друг друга, шатаются от собственных богатырских размахов и часто останавливаются, чтобы поплевать на ладони. Один вдруг отчаянно завопил: «Тону!» – и с шумом обрушился в болото, двое сразу бросили дубины и принялись его тащить, но вожак наседал, крякая и притопывая, пока Кандид случайно не угодил ему по коленной чашечке. Вожак уронил дубину, зашипел и присел на корточки. Кандид отскочил.

Двое воров тащили тонущего из болота. Тот увяз основательно, лицо его посинело. Вожак сидел на корточках и озабоченно рассматривал ушиб. Остальные трое воров, подняв дубины, толпились у него за спиной и тоже рассматривали ушиб через его голову.

– Дурак ты, папаша, – сказал вожак укоризненно. – Разве же так можно, долбня ты деревенская. И откуда ты только такой взялся… Выгоды своей ты не понимаешь, дерево ты стоеросовое, твердое…

Больше ждать Кандид не стал. Он повернулся и со всех ног пустился бежать за Навой. Воры кричали ему вслед сердито и насмешливо, вожак гукал и взревывал: «А держи его! Держи!» Они за ним не гнались, и Кандиду это не понравилось. Он испытывал разочарование и досаду и на бегу пытался сообразить, как же эти неуклюжие, неповоротливые и незлые люди могут наводить ужас на деревни, да еще каким-то образом уничтожать мертвяков – бойцов ловких и беспощадных.

Скоро он увидел Наву: девчонка скакала шагах в тридцати впереди, твердо ударяя в землю босыми пятками. Он увидел, как она скрылась за поворотом и вдруг снова выскочила – уже ему навстречу, – замерла на мгновение и пустилась вбок, прямо через болото, прыгая с коряги на корягу, только брызги летели. У Кандида замерло сердце.

– Стой! – заорал он, задыхаясь. – С ума сошла! Стой!

Нава тотчас же остановилась и, ухватившись за свисающую лиану, повернулась к нему. А он увидел, как из-за поворота ему навстречу вышли еще трое воров и тоже остановились, глядя то на него, то на Наву.

– Молчун! – пронзительно закричала Нава. – Ты их бей и сюда беги! Ты здесь не утонешь, не бойся! Бей их, бей! Палкой бей! Гу-гу-гу! О-го-го их!

– Ты вот что, – сказал один из воров заботливо. – Ты там держись, ты там не кричи, а держись покрепче, а то свалишься, тащи тебя потом…

Сзади тяжело затопали и тоже закричали: «Гу-гу-гу!» Трое впереди ждали. Тогда Кандид, ухватив дубину за концы и выставив ее перед собой поперек груди, с разбегу налетел на них, повалил всех троих и упал сам. Он сильно ушибся об кого-то, но сейчас же вскочил. Перед глазами у него все плыло. Кто-то снова испуганно вопил: «Тону!» Кто-то сунулся бородатым лицом, и Кандид ударил его дубиной, не глядя. Дубина переломилась. Кандид бросил обломок и прыгнул в болото.

Коряга ушла из-под ног, он едва не сорвался, но сейчас же перескочил на следующую и пошел грузно прыгать с коряги на корягу, разбрасывая вонючую черную грязь. Нава победно верещала и свистела ему навстречу. Позади гудели сердитые голоса: «Что же вы, руки дырявые, корявые?» – «А сам что, скажи, пожалуйста?» – «Упустили мы девчонку, пропадет девчонка теперь…» – «Да обезумел же человек, дерется!» – «Одежду на мне порвал, надо же, какая одежда была, цены ей не было, одежде моей, а он порвал, и даже это не он мне порвал, а ты мне ее порвал…» – «Хватит вам разговоры разговаривать, в самом деле; догонять нужно, а не разговоры разговаривать… Видите, они бегут, а вы разговоры разговариваете!» – «А сам что, скажи, пожалуйста?» – «Ногу он мне подбил, видите? Коленку мне повредил, и как он мне ее повредил, не понимаю, только это я размахнулся…» – «А Семиглазый где? Ребята, а Семиглазый-то тонет!» – «Тонет! И верно, тонет… Семиглазый тонет, а они разговоры разговаривают!»

Кандид остановился возле Навы, тоже ухватился за лианы и, тяжело дыша, слушал и смотрел, как странные люди, сгрудившись на дороге, размахивая руками, тащат из болота за ногу и за голову своего Семиглазого. Слышались бульканье и храп. Впрочем, двое воров, ощупывая трясину дубинками, уже шли к Кандиду по колено в черной жиже. Коряги они обходили. И опять все наврали, подумал Кандид. Болото вброд можно перейти, а говорили, будто другого пути, кроме дороги, нет. Ворами пугали, тоже мне, нашли кем пугать…

Нава потянула его за руку.

– Пошли, Молчун, – сказала она. – Что ты стоишь? Пошли скорей… Или, может, ты еще хочешь подраться? Тогда погоди, я тебе палку подходящую найду, ты тогда вот этих двух побей, а другие, наверное, испугаются. Хотя если они не испугаются, то они тебя, я думаю, одолеют, потому что ты ведь один, а их… раз… два, три… четыре…

– А куда идти? – спросил Кандид. – На Выселки мы попадем?

– Попадем, наверное, – сказала Нава. – Я не знаю, почему нам на Выселки не попасть…

– Тогда иди вперед, – сказал Кандид. Он уже немного отдышался. – Показывай, куда идти.

Нава легко запрыгала в лес, в чащу, в зеленое марево зарослей.

– Я вообще-то не знаю, куда нам идти и как, – говорила она на бегу. – Но я тут уже один раз была, а может быть, даже не один, а больше. Мы тут с Колченогом ходили, когда тебя еще не было… Или нет, был уже, только ты тогда еще без памяти ходил, ничего не соображал, говорить не мог, смотрел на всех как рыба, потом тебя мне отдали, я тебя и выходила, да только ты не помнишь, наверное, ничего…

Кандид прыгал за нею, стараясь держать правильное дыхание и ступать след в след. Время от времени он оглядывался. Воры были недалеко.

– А с Колченогом мы сюда ходили, – продолжала Нава, – когда у Кулака воры жену увели, Колченогову дочку. Он тогда все время меня с собой брал, обменять хотел, что ли, а может быть, хотел взять себе вместо дочки, вот и ходил со мной в лес, потому что очень без дочки убивался…

Лианы липли к рукам, хлестали по лицу, омертвевшие клубки их цеплялись за одежду и путались в ногах. Сверху сыпался мусор и насекомые, иногда какие-то тяжелые бесформенные массы оседали, проваливались вниз в путанице зелени и раскачивались над самой головой. То справа, то слева сквозь завесу лиан просвечивали клейкие лиловые гроздья – не то грибы, не то плоды, не то гнезда какой-то мерзости.

– Колченог говорил, что тут где-то одна деревня есть… – Нава говорила на бегу легко, как будто и не бежала вовсе, а валялась на своей постели: сразу было видно, что она не здешняя, здешние бегать не умели. – Не наша деревня и не Выселки, какая-то другая, название мне Колченог говорил, да я забыла, все-таки это давно было, тебя еще не было… Или нет, ты уже был, только ничего не соображал, и еще тебя мне не отдали… А ты, когда бежишь, ты ртом дыши, ты зря носом дышишь, и разговаривать еще хорошо при этом, а то ты так скоро запыхаешься, тут еще долго бежать, мы еще мимо ос не пробегали, вот где нам быстро бежать придется, хотя, может быть, с тех пор осы оттуда ушли… Это той самой деревни осы были, а в той деревне, Колченог говорит, вроде бы людей уже давно нет, там уже Одержание, говорит, произошло, так что людей совсем не осталось… Нет, Молчун, это я вру, это он про другую деревню говорил…

Кандид перешел на второе дыхание, бежать стало легче. Теперь они были в самой гуще, в самых зарослях. Так глубоко Кандид забирался только один раз, когда попытался оседлать мертвяка, чтобы добраться на нем до его хозяев, мертвяк понес галопом, он был раскален, как кипящий чайник, и Кандид в конце концов потерял сознание от боли и сорвался с него в грязь. Он долго потом мучился ожогами на ладонях и на груди…

Становилось все темнее. Неба уже не было видно совсем, духота усиливалась. Зато становилось все меньше открытой воды, появились могучие заросли красного и белого моха. Мох был мягкий, прохладный и сильно пружинил, ступать по нему было приятно.

– Давай… отдохнем… – просипел Кандид.

– Нет, что ты, Молчун, – сказала Нава. – Здесь нам отдыхать нельзя. От этого моха надо поскорее подальше, это мох опасный. Колченог говорил, что это и не мох вовсе, это животное такое лежит, вроде паука, ты на нем заснешь и больше уже никогда не проснешься, вот какой это мох, пусть на нем воры отдыхают, только они, наверное, знают, что нельзя, а то было бы хорошо…

Она посмотрела на Кандида и все-таки перешла на шаг. Кандид дотащился до ближайшего дерева, привалился к нему спиной, затылком, всей тяжестью и закрыл глаза. Ему очень хотелось сесть, упасть, но он боялся. Он твердил про себя: ведь наверняка же врут, и про мох врут. Но все-таки он боялся. Сердце билось как бешеное, ног словно бы и не было вовсе, а легкие лопались и болезненно растекались в груди при каждом вдохе, и весь мир был скользкий и соленый от пота.

– А если они нас догонят? – услыхал он словно сквозь вату голос Навы. – Что мы будем делать, Молчун, когда они нас догонят? Что-то ты совсем никуда не годный стал, ты ведь, наверное, драться больше не сможешь, а?

Он хотел сказать: смогу, но только пошевелил губами. Воров он больше не боялся. Он вообще больше ничего не боялся. Он боялся только пошевелиться и боялся лечь в мох. Все-таки это был лес, что бы там они ни врали, это был лес, это-то он помнил хорошо, этого он не забывал никогда, даже когда забывал все остальное.

– Вот у тебя даже и палки теперь нет, – говорила Нава. – Поискать, что ли, тебе палку, Молчун? Поискать?

– Нет, – пробормотал он. – Не надо… Тяжелая…

Он открыл глаза и прислушался. Воры были близко, слышно было, как они пыхтят и топают в зарослях, и в этом топоте не чувствовалось никакой бойкости – ворам тоже было тяжко.

– Пошли дальше, – сказал Кандид.

Они миновали полосу белого опасного моха, потом полосу красного опасного моха, снова началось мокрое болото с неподвижной густой водой, по которой пластались исполинские бледные цветы с неприятным мясным запахом, а из каждого цветка выглядывало серое крапчатое животное и провожало их глазами на стебельках.

– Ты, Молчун, шлепай посильнее, – деловито говорила Нава, – а то присосется кто-нибудь, потом ни за что не оторвешь, ты не думай, что раз тебе прививку сделали, так теперь уж и не присосется, еще как присосется. Потом оно, конечно, сдохнет, но тебе-то от этого не легче…

Болото вдруг кончилось, и местность стала круто повышаться. Появилась высокая полосатая трава с острыми режущими краями. Кандид оглянулся и увидел воров. Почему-то они остановились. Почему-то они стояли по колено в болоте, опираясь на дубины, и смотрели им вслед. Выдохлись, подумал Кандид, тоже выдохлись. Один из воров поднял руку, сделал приглашающий жест и крикнул:

– Давайте спускайтесь, чего же вы?

Кандид отвернулся и пошел за Навой. После трясины идти по твердой земле казалось совсем легко, даже в гору. Воры что-то кричали – в два, а потом в три голоса. Кандид оглянулся в последний раз. Воры по-прежнему стояли в болоте, в грязи, полной пиявок, даже не вышли на сухое место. Увидев, что он оглянулся, они отчаянно замахали руками и наперебой закричали снова; понять было трудно.

– Назад! – кричали они, кажется. – Наза-ад!.. Не тро-онем!.. Пропадете, дураки-и-и!..

Не так просто, подумал Кандид со злорадством, сами вы дураки, так я вам и поверил. Хватит с меня – верить… Нава уже скрылась за деревьями, и он поспешил за нею.

– Назад идите-е-е!.. Отпусти-и-им!.. – ревел вожак.

Не очень-то они выдохлись, если так орут, мельком подумал Кандид и сразу стал думать, что теперь надо бы отойти подальше, а потом сесть отдохнуть и поискать на себе пиявок и клещей.

 

Глава пятая. Перец

Перец явился в приемную директора точно в десять часов утра. В приемной уже была очередь, человек двадцать. Переца поставили четвертым. Он сел в кресло между Беатрисой Вах, сотрудницей группы Помощи местному населению, и сумрачным сотрудником группы Инженерного проникновения. Сумрачного сотрудника, судя по опознавательному жетону на груди и по надписи на белой картонной маске, следовало называть Брандскугелем. Приемная была окрашена в бледно-розовый цвет, на одной стене висела табличка: «НЕ КУРИТЬ, НЕ СОРИТЬ, НЕ ШУМЕТЬ», на другой – большая картина, изображающая подвиг лесопроходца Селивана: Селиван с подъятыми руками на глазах у потрясенных товарищей превращался в прыгающее дерево. Розовые шторы на окнах были глухо задернуты, под потолком сияла гигантская люстра. Кроме входной двери, на которой было написано «ВЫХОД», в приемной имелась еще одна дверь, огромная, обитая желтой кожей, с надписью «ВЫХОДА НЕТ». Эта надпись была выполнена светящимися красками и смотрелась как угрюмое предупреждение. Под надписью стоял стол секретарши с четырьмя разноцветными телефонами и электрической пишущей машинкой. Секретарша, полная пожилая женщина в пенсне, надменно изучала «Учебник атомной физики». Посетители переговаривались сдержанными голосами. Многие явно нервничали и судорожно перелистывали старые иллюстрированные журналы. Все это чрезвычайно напоминало очередь к зубному врачу, и Перец снова ощутил неприятный холодок, дрожь в челюстях и желание немедленно уйти куда-нибудь.

– Они даже не ленивы, – сказала Беатриса Вах, чуть повернув красивую голову в сторону Переца. – Однако они не выносят систематической работы. Как вы, например, объясните ту необыкновенную легкость, с которой они покидают обжитые места?

– Это вы мне? – робко спросил Перец. Он понятия не имел, как объяснить необыкновенную легкость.

– Нет. Я – моншеру Брандскугелю.

Моншер Брандскугель поправил отклеивающийся левый ус и задушенным голосом промямлил:

– Я не знаю.

– Вот и мы тоже не знаем, – сказала Беатриса горько. – Стоит нашим отрядам появиться вблизи от деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят. Создается впечатление, что они в нас совершенно не заинтересованы. Им ничего от нас не нужно. Как вы полагаете, это так и есть?

Некоторое время моншер Брандскугель молчал, словно раздумывая, и глядел на Беатрису странными крестообразными бойницами своей маски, а потом произнес с прежней интонацией:

– Я не знаю.

– Очень неудачно, – продолжала Беатриса, – что наша группа комплектуется исключительно из женщин. Я понимаю, в этом есть глубокий смысл, но зачастую так не хватает мужской твердости, жесткости, я бы сказала – целенаправленности. К сожалению, женщины склонны разбрасываться, вы, наверное, замечали это.

– Я не знаю, – сказал Брандскугель, и усы у него вдруг отвалились и мягко спланировали на пол. Он подобрал их, внимательно осмотрел, приподняв край маски, и, деловито на них поплевав, посадил на место.

На столе секретарши мелодично звякнул колокольчик. Она отложила учебник, проглядела список, элегантно придерживая пенсне, и объявила:

– Профессор Какаду, вас просят.

Профессор Какаду уронил иллюстрированный журнал, вскочил, опять сел, огляделся, бледнея на глазах, потом, закусив губу, с совершенно искаженным лицом оттолкнулся от кресла и исчез за дверью с надписью «ВЫХОДА НЕТ». Несколько секунд в приемной стояла болезненная тишина. Потом снова загудели голоса и зашелестели страницы.

– Мы никак не можем найти, – сказала Беатриса, – чем их заинтересовать, увлечь. Мы строили им удобные сухие жилища на сваях. Они забивают их торфом и заселяют какими-то насекомыми. Мы пытались предложить им вкусную пищу вместо той кислой мерзости, которую они поедают. Бесполезно. Мы пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели. Но мы продолжаем свои опыты. Вчера мы разбросали по лесу грузовик зеркал и позолоченных пуговиц… Кино им не интересно, музыка тоже. Бессмертные творения вызывают у них что-то вроде хихиканья… Нет, начинать нужно с детей. Я, например, предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы. К сожалению, это сопряжено с техническими трудностями, человеческими руками их не возьмешь, здесь понадобятся специальные машины… Впрочем, вы знаете это не хуже меня.

– Я не знаю, – сказал тоскливо моншер Брандскугель.

Снова звякнул колокольчик, и секретарша сказала:

– Беатриса, теперь вы. Прошу вас.

Беатриса засуетилась. Она бросилась было к двери, но остановилась, растерянно оглядываясь. Вернулась, заглянула под кресло, шепча: «Где же она? Где?» – огромными глазами обвела приемную, дернула себя за волосы, громко закричала: «Где же она?!» – а потом вдруг схватила Переца за пиджак и вывалила из кресла на пол. Под Перецом оказалась коричневая папка, и Беатриса схватила ее и несколько секунд стояла с закрытыми глазами и безмерно счастливым лицом, прижимая папку к груди, а затем медленно направилась к двери, обитой желтой кожей, и скрылась за нею. При мертвом молчании Перец поднялся и, стараясь ни на кого не глядеть, почистил брюки. Впрочем, на него никто не обращал внимания; все смотрели на желтую дверь.

Что же я ему скажу? – подумал Перец. Скажу, что я филолог и не могу быть полезен Управлению, отпустите меня, я уеду и больше никогда не вернусь, честное слово. А зачем же вы приехали сюда? Я всегда очень интересовался лесом, но ведь в лес меня не пускают. И вообще, я попал сюда совершенно случайно, ведь я филолог. Филологам, литераторам, философам нечего делать в Управлении. Так что правильно меня не пускают, я это сознаю, я с этим согласен… Не могу я быть ни в Управлении, откуда испражняются на лес, ни в лесу, где отлавливают детей машинами. Мне бы отсюда уехать и заняться чем-нибудь попроще. Я знаю, меня здесь любят, но меня любят, как ребенок любит свои игрушки. Я здесь для забавы, я здесь не могу никого научить тому, что я знаю… Нет, этого, конечно, говорить нельзя. Надо пустить слезу, а где я ее, эту слезу, найду? Но я у него все разнесу, пусть только попробует меня не пустить. Все разнесу и уйду пешком. Перец представил себе, как идет по пыльной дороге под палящим солнцем, километр за километром, а чемодан ведет себя все более и более самостоятельно. И с каждым шагом он все дальше и дальше удаляется от леса, от своей мечты, от своей тревоги, которая давно уже стала смыслом его жизни…

Что-то долго никого не вызывают, подумал он. Наверное, директор очень заинтересовался проектом отлова детей. И почему это из кабинета никто не выходит? Вероятно, есть другой выход.

– Извините, пожалуйста, – сказал он, обращаясь к моншеру Брандскугелю. – Который час?

Моншер Брандскугель посмотрел на свои ручные часы, подумал и сказал:

– Я не знаю.

Тогда Перец нагнулся к его уху и прошептал:

– Я никому не скажу. Ни-ко-му.

Моншер Брандскугель колебался. Он нерешительно потрогал пальцами пластиковый жетон со своим именем, украдкой огляделся, нервно зевнул, снова огляделся и, надвинув плотнее маску, ответил шепотом:

– Я не знаю.

Затем он встал и поспешно удалился в другой угол приемной. Секретарша сказала:

– Перец, ваша очередь.

– Как моя? – удивился Перец. – Я же четвертый.

– Внештатный сотрудник Перец, – повысив голос, сказала секретарша. – Ваша очередь.

– Рассуждает… – проворчал кто-то.

– Вот таких нам надо гнать… – громко сказали слева. – Раскаленной метлой!

Перец поднялся. Ноги у него были как ватные. Он бессмысленно пошаркал себя ладонями по бокам. Секретарша пристально глядела на него.

– Чует кошка, – сказали в приемной.

– Сколько веревочке ни виться…

– И вот такого мы терпели!

– Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу.

– А я, между прочим, тоже не в двадцатый.

– Ти-ше! – сказала секретарша, повысив голос. – Соблюдайте тишину! И не сорите на пол – вот вы, там… Да, да, я вам говорю. Итак, сотрудник Перец, вы будете проходить? Или вызвать охрану?

– Да, – сказал Перец. – Да, я иду.

Последним, кого он видел в приемной, был моншер Брандскугель, загородившийся в углу креслом, оскаленный, присевший, с рукой в заднем кармане брюк. А потом он увидел директора.

Директор оказался стройным ладным человеком лет тридцати пяти, в превосходно сидящем дорогом костюме. Он стоял у распахнутого окна и сыпал хлебные крошки голубям, толпившимся на подоконнике. Кабинет был абсолютно пуст, не было ни одного стула, не было даже стола, и только на стене против окна висела уменьшенная копия «Подвига лесопроходца Селивана».

– Внештатный сотрудник Управления Перец? – чистым звонким голосом произнес директор, поворачивая к Перецу свежее лицо спортсмена.

– Д-да… Я… – промямлил Перец.

– Очень, очень приятно. Наконец-то мы с вами познакомимся. Здравствуйте. Моя фамилия Ахти. Много о вас наслышан. Будем знакомы.

Перец, наклонившись от робости, пожал протянутую руку. Рука была сухая и крепкая.

– А я вот, видите, голубей кормлю. Любопытная птица. Огромные в ней чувствуются потенции. А как вы, мосье Перец, относитесь к голубям?

Перец замялся, потому что терпеть не мог голубей. Но лицо директора излучало такое радушие, такой живой интерес, такое нетерпеливое ожидание ответа, что Перец совладал с собою и соврал:

– Очень люблю, мосье Ахти.

– Вы их любите в жареном виде? Или в тушеном? Я, например, люблю в пироге. Пирог с голубями и стакан хоро– шего полусухого вина – что может быть лучше? Как вы ду– маете?

И снова на лице мосье Ахти появилось выражение живейшего интереса и нетерпеливого ожидания.

– Изумительно, – сказал Перец. Он решил махнуть на все рукой и со всем соглашаться.

– А «Голубка» Пикассо! – сказал мосье Ахти. – Я сразу же вспоминаю: «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, мгновения бегут неудержимо…» Как точно выражена эта идея нашей неспособности уловить и материализовать прекрасное!

– Превосходные стихи, – тупо сказал Перец.

– Когда я впервые увидел «Голубку», я, как и многие, вероятно, подумал, что рисунок неверен или, во всяком случае, неестественен. Но потом по роду службы мне пришлось приглядеться к голубям, и я вдруг осознал, что Пикассо, этот чудодей, схватил то мгновение, когда голубь складывает крылья перед приземлением! Его лапки уже касаются земли, но сам он еще в воздухе, еще в полете. Мгновение превращения движения в неподвижность, полета в покой.

– У Пикассо есть странные картины, которые я не понимаю, – сказал Перец, проявляя независимость суждений.

– О, вы просто недостаточно долго смотрели на них. Чтобы понимать настоящую живопись, недостаточно два или три раза в год пройти по музею. На картины нужно смотреть часами. Как можно чаще. И только на оригиналы. Никаких репродукций. Никаких копий… Вот взгляните на эту картину. По вашему лицу я вижу, что вы о ней думаете. И вы правы: это дурная копия. Но вот если бы вам довелось ознакомиться с оригиналом, вы бы поняли идею художника.

– В чем же она заключается?

– Я попытаюсь вам объяснить, – с готовностью предложил директор. – Что вы видите на этой картине? Формально – получеловека-полудерево. Картина статична. Не виден, не улавливается переход от одной сущности к другой. В картине отсутствует главное – направление времени. А вот если бы вы имели возможность изучить оригинал, вы бы поняли, что художнику удалось вложить в изображение глубочайший символический смысл, что он запечатлел не человеко-дерево и даже не превращение человека в дерево, а именно и только превращение дерева в человека. Художник воспользовался идеей старой легенды для того, чтобы изобразить возникновение новой личности. Новое из старого. Живое из мертвого. Разумное из косной материи. Копия абсолютно статична, и все, изображенное на ней, существует вне потока времени. Оригинал же содержит время-движение! Вектор! Стрелу времени, как сказал бы Эддингтон…

– А где же оригинал? – спросил Перец вежливо.

Директор улыбнулся.

– Оригинал, разумеется, уничтожен как предмет искусства, не допускающий двоякого толкования. Первая и вторая копии тоже из некоторой предосторожности уничтожены.

Мосье Ахти вернулся к окну и локтем спихнул голубей с подоконника.

– Так. О голубях мы поговорили, – произнес он новым, каким-то казенным голосом. – Ваше имя?

– Что?

– Имя. Ваше имя.

– Пе… Перец.

– Год рождения?

– Тридцатый…

– Точнее!

– Тысяча девятьсот тридцатый. Пятое марта.

– Что вы здесь делаете?

– Внештатный сотрудник. Прикомандирован к группе Научной охраны.

– Я вас спрашиваю: что вы здесь делаете? – сказал директор, обращая к Перецу слепые глаза.

– Я… Не знаю. Я хочу уехать отсюда.

– Ваше мнение о лесе. Кратко.

– Лес – это… Я всегда… Я его… боюсь. И люблю.

– Ваше мнение об Управлении?

– Тут много хороших людей, но…

– Достаточно.

Директор подошел к Перецу, обнял его за плечи и, заглядывая в глаза, сказал:

– Слушай, друг! Брось! Возьмем на троих? Секретаршу позовем, видел бабу? Это же не баба, это же тридцать четыре удовольствия! «Откроем, ребята, заветную кварту!..» – пропел он спертым голосом. – А? Откроем? Брось, не люблю. Понял? Ты как насчет этого?

От него вдруг запахло спиртом и чесночной колбасой, глаза съехались к переносице.

– Инженера позовем, Брандскугеля, моншера моего, – продолжал он, прижимая Переца к груди. – Он такие истории излагает – никакой закуски не надо… Пошли?

– Собственно, можно, – сказал Перец. – Но я ведь…

– Ну чего там – ты?

– Я, мосье Ахти…

– Брось! Какой я тебе мосье? Камрад – понял? Генацвале!

– Я, камрад Ахти, пришел попросить вас…

– Пр-р-роси! Ничего не пожалею! Деньги надо – на деньги! Не нравится тебе кто – скажи, рассмотрим! Ну?

– Н-нет, я просто хочу уехать. Я никак не могу уехать, я попал сюда случайно, камрад Ахти, и мне здесь больше нечего делать. Разрешите мне уехать. Мне никто не хочет помочь, и я прошу вас как директора…

Ахти отпустил Переца, поправил галстук и сухо улыбнулся.

– Вы ошибаетесь, Перец, – сказал он. – Я не директор. Я референт директора по кадрам. Извините, я несколько задержал вас. Прошу в эту дверь. Директор вас примет.

Он распахнул перед Перецом низенькую дверцу в глубине своего голого кабинета и сделал приглашающий жест рукой. Перец кашлянул, сдержанно кивнул ему и, нагнувшись, пролез в следующее помещение. При этом ему показалось, что его слегка ударили по задней части. Впрочем, вероятно, только показалось или, может быть, мосье Ахти несколько поторопился захлопнуть дверь.

Комната, в которую он попал, была точной копией приемной, и даже секретарша была точной копией первой секретарши, но читала она книгу под названием «Сублимация гениальности». В креслах совершенно так же сидели бледные посетители с журналами и газетами. Был тут и профессор Какаду, тяжко страдающий от нервной почесушки, и Беатриса Вах с коричневой папкой на коленях. Правда, все прочие посетители были незнакомы, а под копией картины «Подвиг лесопроходца Селивана» равномерно вспыхивала и гасла строгая надпись: «ТИХО!». Поэтому здесь никто не разговаривал. Перец осторожно опустился на краешек кресла. Беатриса улыбнулась ему несколько настороженно, но в общем приветливо.

Через минуту нервного молчания звякнул колокольчик, и секретарша, отложив книгу, сказала:

– Преподобный Лука, вас просят.

На преподобного Луку было страшно смотреть, и Перец отвернулся. Ничего, подумал он, закрывая глаза. Выдержу. Он вспомнил, как дождливым осенним вечером в квартиру принесли Эсфирь, которую зарезал в подъезде дома пьяный хулиган… и соседей, повисших на нем, и стеклянные крошки во рту – он разгрыз стакан, когда ему принесли воды… Да, подумал он, самое тяжелое позади…

Его внимание привлекли быстрые скребущие звуки. Он открыл глаза и огляделся. Через кресло от него профессор Какаду яростно чесался обеими руками под мышками. Как обезьяна.

– Как вы думаете, нужно отделять мальчиков от девочек? – дрожащим шепотом спросила Беатриса.

– Я не знаю, – желчно сказал Перец.

– Комплексное воспитание имеет, конечно, свои преимущества, – продолжала бормотать Беатриса, – но это же особый случай… Господи! – сказала она вдруг плаксиво. – Неужели он меня прогонит? Куда я тогда пойду? Меня уже отовсюду прогоняли, у меня не осталось ни одной пары приличных туфель. Все чулки поехали, пудра какая-то комками…

Секретарша отложила книгу и строго сказала:

– Не отвлекайтесь.

Беатриса испуганно замерла. Тут низенькая дверь распахнулась, и в приемную просунулся наголо обритый человек.

– Перец здесь есть такой? – зычно осведомился он.

– Есть, – сказал Перец, вскакивая.

– На выход с вещами! Машина отходит через десять минут, живо!

– Куда машина? Почему?

– Вы Перец?

– Да.

– Вы уехать хотели или нет?

– Я хотел, но…

– Ну, как хотите, – сердито рявкнул бритый. – Мое дело сказать.

Он скрылся, и дверца захлопнулась. Перец кинулся следом.

– Назад! – закричала секретарша, и несколько рук схватили его за одежду. Перец отчаянно рванулся, пиджак его затрещал.

– Там же машина! – простонал он.

– Вы с ума сошли! – сказала раздраженная секретарша. – Куда вы ломитесь? Вот же дверь, написано «ВЫХОД», а вы куда?

Твердые руки направили Переца к надписи «ВЫХОД». За дверью оказался обширный многоугольный зал, в который выходило множество дверей, и Перец заметался, раскрывая их одну за другой.

Яркое солнце, стерильно-белые стены, люди в белых халатах. Голая спина, замазанная йодом. Запах аптеки. Не то.

Тьма, треск кинопроектора. На экране кого-то тянут за уши в разные стороны. Белые пятна недовольно повернутых лиц. Голос: «Дверь! Дверь закройте!» Опять не то…

Перец, скользя по паркету, пересек зал.

Запах кондитерской, небольшая очередь с сумками. За стеклянным барьером блестят бутылки с кефиром, цветут торты и пирожные.

– Господа! – крикнул Перец. – Где здесь выход?

– А вам откуда выход? – спросил дебелый продавец в поварском колпаке.

– Отсюда…

– А вот дверь, в которой вы стоите.

– Не слушайте его, – сказал продавцу хилый старик из очереди. – Это здесь есть один такой остряк, только очередь задерживает… Работайте, не обращайте внимания.

– Да я не острю, – сказал Перец. – У меня машина сейчас уйдет…

– Да, это не тот, – сказал справедливый старик. – Тот всегда спрашивает, где уборная. Где у вас, вы говорите, машина, сударь?

– На улице…

– На какой улице? – спросил продавец. – Улиц много.

– Мне все равно на какую, мне лишь бы выйти наружу!

– Нет, – сказал проницательный старик. – Это все тот же. Он просто программу переменил. Не обращайте на него внимания…

Перец в отчаянии огляделся, выскочил обратно в зал и ткнулся в соседнюю дверь. Дверь была заперта. Недовольный голос осведомился:

– Кто там?

– Мне нужно выйти! – крикнул Перец. – Где здесь выход?

– Подождите, сейчас.

За дверью раздавался какой-то шум, плеск воды, стук задвигаемых ящиков. Голос спросил:

– Что вам нужно?

– Выйти! Выйти мне нужно!

– Сейчас.

Скрипнул ключ, и дверь отворилась. В комнате было темно.

– Проходите, – сказал голос.

Пахло проявителем. Перец, выставив вперед руки, сделал несколько неуверенных шагов.

– Ничего не вижу, – сказал он.

– Сейчас привыкнете, – пообещал голос. – Ну, идите же, что вы встали?

Переца взяли за рукав и повели.

– Распишитесь вот здесь, – сказал голос.

В пальцах Переца оказался карандаш. Теперь он видел в темноте смутно белеющий лист бумаги.

– Расписались?

– Нет. А в чем расписываться?

– Да вы не бойтесь, это не смертный приговор. Распишитесь, что вы ничего не видели.

Перец наугад расписался. Его снова цепко взяли за рукав, провели между какими-то портьерами, потом голос спросил:

– Много вас здесь накопилось?

– Четверо, – раздалось как бы из-за двери.

– Очередь построена? Имейте в виду, сейчас я открою дверь и выпущу человека. Проходите по одному, не толкайтесь, и без шуток. Ясно?

– Ясно. Не в первый раз.

– Одежду никто не забыл?

– Не забыли, не забыли. Выпускайте.

Снова раздался скрип ключа. Перец чуть не ослеп от яркого света, и тут его вытолкнули. Еще не раскрывая глаз, он скатился по каким-то ступеням и только тогда понял, что находится во внутреннем дворе Управления. Недовольные голоса закричали:

– Ну что же вы, Перец? Скорее! Сколько можно ждать?

Посередине двора стоял грузовик, набитый сотрудниками группы Научной охраны. Из кабины выглядывал Ким и сердито махал рукой. Перец подбежал к машине, вскарабкался на борт, его рванули, подхватили и свалили на дно кузова. Грузовик сейчас же взревел, дернулся, кто-то наступил Перецу на руку, кто-то с размаху сел на него, все загорланили, засмеялись, и они поехали.

– Перчик, вот твой чемодан, – сказал кто-то.

– Перец, это правда, что вы уезжаете?

– Пан Перец, сигарету не угодно?

Перец закурил, уселся на чемодан и поднял воротник пиджака. Ему подали плащ, и он, благодарно улыбнувшись, завернулся в него. Грузовик мчался все быстрее, и хотя день был жаркий, встречный ветер казался весьма пронзительным. Перец курил, укрывая сигарету в кулаке, и озирался. Еду, думал он. Еду. В последний раз вижу тебя, стена. В последний раз вижу вас, коттеджи. Прощай, свалка, где-то здесь я оставил галоши. Прощай, лужа, прощайте, шахматы, прощай, кефир. Как славно, как легко! Никогда в жизни больше не буду пить кефира. Никогда в жизни больше не сяду за шахматы…

Сотрудники, сбившись к кабине, держась друг за друга и прячась друг за друга от ветра, разговаривали на отвлеченные темы.

– Это подсчитано, и я сам считал. Если так пойдет дальше, то через сто лет на каждый квадратный метр территории будет приходиться десять сотрудников, а общая масса будет такая, что утес обвалится. Транспортных средств для доставки продовольствия и воды понадобится столько, что придется создавать автоконвейер между Управлением и Материком, машины будут идти со скоростью сорок километров в час и с интервалом в один метр, а разгружаться будут на ходу… Нет, я совершенно уверен, что дирекция уже сейчас думает о регулировании притока новых сотрудников. Ну посудите сами: комендант гостиницы – так же нельзя, семеро и вот-вот восьмой. И все здоровы. Домарощинер считает, что с этим надо что-то делать. Нет, не обязательно стерилизация, как он предлагает…

– Кто бы говорил, но не Домарощинер.

– Поэтому я и говорю, что не обязательно стерилизация…

– Говорят, что годовые отпуска будут увеличены до шести месяцев.

Они миновали парк, и Перец вдруг понял, что грузовик едет не в ту сторону. Сейчас они выедут за ворота и поедут по серпантину, вниз, под утес.

– Слушайте, куда мы едем? – спросил он встревоженно.

– Как – куда? Жалование получать.

– А разве не на Материк?

– Зачем же на Материк? Кассир приехал на биостанцию.

– Так вы едете на биостанцию? В лес?

– Ну да. Мы же Научная охрана и деньги получаем на биостанции.

– А как же я? – растерянно спросил Перец.

– И ты получишь. Тебе премия полагается… Кстати, все оформлены?

Сотрудники зашевелились, извлекая из карманов и внимательно осматривая разноформатные и разноцветные бумаги с печатями.

– Перец, а вы заполнили анкету?

– Какую анкету?

– То есть позвольте, что значит – какую? Форму номер восемьдесят четыре.

– Я ничего не заполнял, – сказал Перец.

– Милостивые государи! Да что же это? У Переца бумаг нет!

– Ну, это не важно. У него, вероятно, пропуск…

– Нет у меня пропуска, – сказал Перец. – Ничего нет. Только чемодан и вот плащ… Я ведь не в лес собирался, я уехать хотел…

– А медосмотр? А прививки?

Перец помотал головой. Грузовик уже катил по серпантину, и Перец отрешенно смотрел на лес, на плоские пористые пласты его у самого горизонта, на его застывшее грозовое кипение, на липкую паутину тумана в тени утеса.

– Такие вещи даром не проходят, – сказал кто-то.

– Ну, в конце концов, на дороге никаких объектов нет…

– А Домарощинер?

– Ну что ж Домарощинер, раз объектов нет?

– Этого, положим, ты не знаешь. И никто не знает. А вот в прошлом году Кандид вылетел без документов, отчаянный парень, и где теперь Кандид?

– Во-первых, не в прошлом году, а гораздо раньше. А во-вторых, он просто погиб. На своем посту.

– Да? А ты приказ видел?

– Это верно, не было приказа.

– То есть даже спорить не о чем. Как посадили его в бункер при пропускном пункте, так он там до сих пор и сидит. Анкеты заполняет…

– Как же ты это, Перчик, анкеты не заполнил? Может быть, у тебя не все чисто?

– Минуточку, господа! Это вопрос серьезный. Я предлагаю на всякий случай проверить сотрудника Переца, так сказать, в демократическом порядке. Кто у нас будет секретарем?

– Домарощинера секретарем!

– Очень хорошее предложение. Почетным секретарем мы избираем нашего многоуважаемого Домарощинера. По лицам вижу, что единогласно. А кто у нас будет товарищ секретаря?

– Вандербильда товарищем секретаря!

– Вандербильда?.. Ну что же… Есть предложение избрать товарищем секретаря Вандербильда. Еще предложения есть? Кто за? Против? Воздержался? Гм… Двое воздержались. Вы почему воздержались?

– Я?

– Да-да, именно вы.

– Смысла не вижу. Зачем из человека душу вынимать? Ему и так плохо.

– Понятно. А вы?

– Не твое собачье дело.

– Как угодно… Товарищ секретаря, запишите: двое воздержались. Начнем. Кто первый? Нет желающих? Тогда позвольте мне. Сотрудник Перец, ответьте на следующий вопрос. Какие расстояния вы преодолели в промежуток между двадцатью пятью и тридцатью годами: а – на ногах, бэ – наземным транспортом, це – воздушным транспортом? Не торопитесь, подумайте. Вот вам бумага и карандаш.

Перец послушно взял бумагу и карандаш и принялся вспоминать. Грузовик трясло. Сначала все смотрели на него, а потом смотреть надоело, и кто-то забубнил:

– Перенаселения я не боюсь. А вот видели вы, сколько техники стоит? На пустыре за мастерскими – видели? А что это за техника, знаете? Правильно, она в ящиках, заколочена. И времени нет ни у кого ее раскрыть и посмотреть. А знаете, что я там позапрошлым вечером видел? Остановился я закурить, и вдруг раздается какой-то треск. Оборачиваюсь и вижу: стенка одного ящика, огромного, с хороший дом, выдавливается и распахивается как ворота. И из ящика выползает механизм. Описывать я его вам не буду, сами понимаете почему. Но зрелище… Постоял он несколько секунд, выбросил из себя вверх длинную трубу с такой вертушкой на конце, как бы огляделся, и снова в ящик заполз и крышкой закрылся. Я себя плохо тогда чувствовал и просто не поверил своим глазам. А сегодня утром думаю: «Дай все-таки посмотрю». Пришел – и мороз у меня по коже. Ящик в полном порядке, ни одной щели, но стенка эта гвоздями ИЗНУТРИ приколочена! А наружу торчат острия блестящие, в палец длиной. И вот теперь я думаю: зачем она вылезала? И одна ли она такая? Может быть, они все каждую ночь вот этак… осматриваются. И пока там перенаселение, пока что, а они устроят нам когда-нибудь Варфоломеевскую ночь, и полетят наши косточки с обрыва. А может быть, и не косточки даже, а костяная крупа… Что? Нет уж, спасибо, дорогой, инженерникам сам сообщай, если хочешь. Ведь я эту машину ВИДЕЛ, а откуда мне теперь знать, можно ее было видеть или нельзя? На ящиках грифа нет…

– Итак, Перец, вы готовы?

– Нет, – сказал Перец. – Ничего не могу вспомнить. Это же давно было.

– Странно. Вот я, например, отлично помню. Шесть тысяч семьсот один километр по железной дороге, семнадцать тысяч сто пятьдесят три километра по воздуху (из них три тысячи двести пятнадцать километров по личным надобностям) и пятнадцать тысяч семь километров – пешком. А ведь я старше вас. Странно, странно, Перец… Н-ну, хорошо. Попробуем следующий пункт. Какие игрушки вы более предпочитали в дошкольном возрасте?

– Заводные танки, – сказал Перец и вытер со лба пот. – И броневики.

– Ага! Помните! А ведь это был дошкольный возраст, времена, так сказать, гораздо более отдаленные. Хотя и менее ответственные, правда, Перец? Так. Значит, танки и броневики… Следующий пункт. В каком возрасте вы почувствовали влечение к женщине, в скобках – к мужчине? Выражение в скобках обращено, как правило, к женщинам. Можете отвечать.

– Давно, – сказал Перец. – Это было очень давно.

– Точнее.

– А вы? – сказал Перец. – Скажите сначала вы, а потом я.

Председательствующий пожал плечами.

– Мне скрывать нечего. Впервые это случилось в возрасте девяти лет, когда меня мыли вместе с двоюродной сестрой… А теперь прошу вас.

– Не могу, – сказал Перец. – Не желаю я отвечать на такие вопросы.

– Дурак, – прошептали у него над ухом. – Соври что-нибудь с серьезным видом, и все. Что ты мучаешься? Кто там тебя будет проверять?

– Ладно, – покорно сказал Перец. – В возрасте десяти лет. Когда меня купали вместе с собакой Муркой.

– Прекрасно! – воскликнул председательствующий. – Можете ведь, если захотите! А теперь перечислите болезни ног, которыми вы страдали.

– Ревматизм.

– Еще?

– Перемежающаяся хромота.

– Очень хорошо. Еще?

– Насморк, – сказал Перец.

– Это не болезнь ног.

– Не знаю. Это у вас, может быть, не болезнь ног. А у меня – именно ног. Промочил ноги, и насморк.

– Н-ну, предположим. А еще?

– Неужели мало?

– Это как вам угодно. Но предупреждаю: чем больше, тем лучше.

– Спонтанная гангрена, – сказал Перец. – С последующей ампутацией. Это была последняя болезнь моих ног.

– Теперь, пожалуй, достаточно. Последний вопрос. Ваше мировоззрение, кратко.

– Материалист, – сказал Перец.

– Какой именно материалист?

– Эмоциональный.

– У меня вопросов больше нет. Как у вас, господа?

Вопросов больше не было. Сотрудники частью дремали, частью беседовали, повернувшись к председательствующему спиной. Грузовик шел теперь медленно. Становилось жарко, тянуло влагой и запахом леса, неприятным и острым запахом, который в обычные дни не достигал Управления. Грузовик катился с выключенным мотором, и слышно было, как издалека, из очень далекого далека доносится слабое урчание грома.

– Поражаюсь я, на вас глядя, – говорил товарищ секретаря, тоже повернувшись спиной к председательствующему. – Нездоровый пессимизм какой-то. Человек по своей натуре оптимист, это во-первых. А во-вторых – и в главных, – неужели вы полагаете, что директор меньше вас думает обо всех эти вещах? Смешно даже. В последнем своем выступлении, обращаясь ко мне, директор развернул величественные перспективы. У меня просто дух захватило от восторга, я не стыжусь сознаться. Я всегда был оптимистом, но эта картина… Если хотите знать, все будет снесено, все эти склады, коттеджи… Вырастут ослепительной красоты здания из прозрачных и полупрозрачных материалов, стадионы, бассейны, воздушные парки, хрустальные распивочные и закусочные! Лестницы в небо! Стройные гибкие женщины со смуглой упругой кожей! Библиотеки! Мышцы! Лаборатории! Пронизанные солнцем и светом! Свободное расписание! Автомобили, глайдеры, дирижабли… Диспуты, обучение во сне, стереокино… Сотрудники после служебных часов будут сидеть в библиотеках, размышлять, сочинять мелодии, играть на гитарах и других музыкальных инструментах, вырезать по дереву, читать друг другу стихи!..

– А ты что будешь делать?

– Я буду вырезать по дереву.

– А еще что?

– Еще я буду писать стихи. Меня научат писать стихи, у меня хороший почерк.

– А я что буду делать?

– Что захочешь! – великодушно сказал товарищ секретаря. – Вырезать по дереву, писать стихи… Что захочешь.

– Не хочу я вырезать по дереву. Я математик.

– И пожалуйста! И занимайся себе математикой на здоровье!

– Математикой я и сейчас занимаюсь на здоровье.

– Сейчас ты получаешь за это жалованье. Глупо. Будешь прыгать с вышки.

– Зачем?

– Ну как – зачем? Интересно ведь…

– Не интересно.

– Ты что же хочешь сказать? Что ты ничем, кроме математики, не интересуешься?

– Да вообще-то ничем, пожалуй… День проработаешь, до того обалдеешь, что больше ничем уже не интересуешься.

– Ты просто ограниченный человек. Ничего, тебя разовьют. Найдут у тебя какие-нибудь способности, будешь сочинять музыку, вырезать что-нибудь такое…

– Сочинять музыку – не проблема. Вот где найти слушателей…

– Ну, я тебя послушаю с удовольствием… Перец вот…

– Это тебе только кажется. Не будешь ты меня слушать. И стихи ты сочинять не будешь. Повыпиливаешь по дереву, а потом к бабам пойдешь. Или напьешься. Я же тебя знаю. И всех я здесь знаю. Будете слоняться от хрустальной распивочной до алмазной закусочной. Особенно если будет свободное расписание. Я даже подумать боюсь, что же это будет, если дать вам здесь свободное расписание.

– Каждый человек в чем-нибудь да гений, – возразил товарищ секретаря. – Надо только найти в нем это гениальное. Мы даже не подозреваем, а я, может быть, гений кулинарии, а ты, скажем, гений фармацевтики, а занимаемся мы не тем и раскрываем себя мало. Директор сказал, что в будущем этим будут заниматься специалисты, они будут отыскивать наши скрытые потенции…

– Ну, знаешь, потенции – это дело темное. Я-то, вообще, с тобой не спорю, может быть, действительно в каждом сидит гений, да только что делать, если данная гениальность может найти себе применение либо только в далеком прошлом, либо в далеком будущем, а в настоящем – даже гениальностью не считается, проявил ты ее или нет. Хорошо, конечно, если ты окажешься гением кулинарии. А вот как выяснится, что ты гениальный извозчик, а Перец – гениальный обтесыватель каменных наконечников, а я – гениальный уловитель какого-нибудь икс-поля, о котором никто ничего не знает и узнает только через двести лет… Вот тогда-то, как сказал поэт, и повернется к нам черное лицо досуга…

– Ребята, – сказал кто-то, – а пожрать-то мы с собой ничего не взяли. Пока приедем, пока деньги выдадут…

– Стоян накормит.

– Стоян тебя накормит, как же. У них там пайковая система.

– Надо же, ведь давала жена бутерброды!

– Ничего, потерпим, вон уже шлагбаум…

Перец вытянул шею. Впереди желто-зеленой стеной стоял лес, и дорога уходила в него, как нитка уходит в пестрый ковер. Грузовик проехал мимо фанерного плаката: «ВНИМАНИЕ! СНИЗИТЬ СКОРОСТЬ! ПРИГОТОВИТЬ ДОКУМЕНТЫ!». Уже был виден полосатый опущенный шлагбаум, грибок возле него, а правее – колючая проволока, белые шишки изоляторов, решетчатые башни с прожекторами. Грузовик остановился. Все стали смотреть на охранника, который, перекрестив ноги, стоя дремал под грибком с карабином под мышкой. На губе у него висела потухшая сигарета, а площадка под грибком была усыпана окурками. Рядом со шлагбаумом торчал шест с прибитыми к нему предупреждающими надписями: «ВНИМАНИЕ! ЛЕС!», «ПРЕДЪЯВЛЯЙ ПРОПУСК В РАЗВЕРНУТОМ ВИДЕ!», «НЕ ЗАНЕСИ ЗАРАЗУ!». Шофер деликатно погудел. Охранник открыл глаза, мутно посмотрел перед собою, потом отделился от грибка и пошел вокруг автомобиля.

– Много что-то вас, – сказал он сипло. – За деньгами?

– Точно так, – заискивающе сказал бывший председательствующий.

– Хорошее дело, доброе, – сказал охранник. Он обошел грузовик, стал на подножку и заглянул в кузов. – Ох, сколько же вас, – сказал он с упреком. – А руки? Руки как, чистые?

– Чистые! – хором сказали сотрудники. Некоторые выставили ладони.

– У всех чистые?

– У всех!

– Ладненько, – сказал охранник и по пояс засунулся в кабину. Из кабины донеслось: – Кто старший? Вы будете старший? Сколько везешь? Ага… Не врешь? Фамилия как? Ким? Ну, смотрите, Ким, я твою фамилию запишу… Здорово, Вольдемар! Все ездишь?.. А я вот все охраняю. Покажи удостоверение. Ну-ну, ты не лайся, давай показывай… В порядке удостоверение, а то бы я тебя… Что же это ты на удостоверении телефоны пишешь? Постой… Это какая же Шарлотка? А-а, помню. Дай-ка я тоже перепишу… Ну, спасибо. Езжайте. Можно ехать.

Он соскочил с подножки, подымая сапогами пыль, подошел к шлагбауму и навалился на противовес. Шлагбаум медленно поднялся, развешанные на нем кальсоны съехали в пыль. Грузовик тронулся.

В кузове загомонили, но Перец ничего не слышал. Он въезжал в лес. Лес приближался, надвигался, громоздился все выше и выше, как океанская волна, и вдруг поглотил его. Не стало больше солнца и неба, пространства и времени, лес занял их место. Было только мелькание сумрачных красок, влажный густой воздух, диковинные запахи, как чад, и терпкий привкус во рту. Только слуха не касался лес: звуки леса заглушались ревом двигателя и болтовней сотрудников. Вот и лес, повторял Перец, вот я и в лесу, бессмысленно повторял он. Не сверху, а внутри, не наблюдатель, а участник. Вот я и в лесу. Что-то прохладное и влажное коснулось его лица, пощекотало, отделилось и медленно опустилось к нему на колени. Он посмотрел: тонкое длинное волокно какого-то растения, а может быть, животное, а может быть, просто прикосновение леса, дружеское приветствие или подозрительное ощупывание; он не стал трогать этого волокна.

А грузовик мчался по дороге славного наступления, желтое, зеленое, коричневое покорно уносилось назад, а вдоль обочин тянулись неубранные и забытые колонны ветеранов наступавшей армии, вздыбленные черные бульдозеры с яростно задранными ржавыми щитами, зарывшиеся по кабину в землю тракторы, за которыми змеились распластанные гусеницы, грузовики без колес и без стекол – все мертвое, заброшенное навсегда, но по-прежнему бесстрашно глядящее вперед, в глубину леса развороченными радиаторами и разбитыми фарами. А вокруг шевелился лес, трепетал и корчился, менял окраску, переливаясь и вспыхивая, обманывая зрение, наплывая и отступая, издевался, пугал и глумился лес, и он весь был необычен, и его нельзя было описать, и от него мутило.

 

Глава шестая. Перец

Перец, отворив дверцу вездехода, смотрел в заросли. Он не знал, что он должен увидеть. Что-то похожее на тошнотворный кисель. Что-то необычайное, что нельзя описать. Но самым необычайным, самым невообразимым, самым невозможным в этих зарослях были люди, и поэтому Перец видел только их. Они шли к вездеходу, тонкие и ловкие, уверенные и изящные, они шли легко, не оступаясь, мгновенно и точно выбирая место, куда ступить, и они делали вид, что не замечают леса, что в лесу они как дома, что лес уже принадлежит им, они даже, наверное, не делали вид, они действительно думали так, а лес висел над ними, беззвучно смеясь и указывая мириадами глумливых пальцев, ловко притворяясь и знакомым, и покорным, и простым – совсем своим. Пока. До поры до времени…

– Ох, и хороша же эта баба – Рита, – сказал бывший шофер Тузик Перецу. Он стоял рядом с вездеходом, широко раздвинув кривоватые ноги, придерживая ляжками хрюкающий и дрожащий мотоцикл. – Обязательно я бы добрался до нее, да только вот этот Квентин… Внимательный мужчина.

Квентин и Рита подошли совсем близко, и Стоян вылез им навстречу из-за руля.

– Ну, как она у вас тут? – спросил Стоян.

– Дышит, – сказал Квентин, внимательно разглядывая Переца. – Что, деньги привезли?

– Это Перец, – сказал Стоян. – Я вам рассказывал.

Рита и Квентин улыбнулись Перецу. Не было времени рассматривать их, и Перец только мельком подумал, что никогда раньше не видел такой странной женщины, как Рита, и такого глубоко несчастного мужчины, как Квентин.

– Здравствуйте, Перец, – сказал Квентин, продолжая жалко улыбаться. – Приехали посмотреть? Никогда раньше не видели?

– Я и сейчас не вижу, – сказал Перец. Несомненно, эта несчастность и эта странность были неуловимо, но очень жестко связаны между собой.

Рита, повернувшись к ним спиной, закурила.

– Да вы не туда смотрите, – сказал Квентин. – Прямо смотрите, прямо! Неужели не видите?

И тогда Перец увидел и сразу забыл о людях. Это появилось, как скрытое изображение на фотобумаге, как фигурка на детской загадочной картинке «Куда спрятался зайчик?» – и, однажды разглядев это, больше невозможно было потерять из виду. Оно было совсем рядом, оно начиналось в десятке шагов от колес вездехода и от тропинки. Перец судорожно глотнул.

Живой столб поднимался к кронам деревьев, сноп тончайших прозрачных нитей, липких, блестящих, извивающихся и напряженных, сноп, пронизывающий плотную листву и уходящий еще выше, в облака. И он зарождался в клоаке, в жирной клокочущей клоаке, заполненной протоплазмой – живой, активной, пухнущей пузырями примитивной плоти, хлопотливо организующей и тут же разлагающей себя, изливающей продукты разложения на плоские берега, плюющейся клейкой пеной… И сразу же, словно включились невидимые звукофильтры, из хрюканья мотоцикла выделился голос клоаки: клокотание, плеск, всхлипывания, бульканье, протяжные болотные стоны; и надвинулась тяжелая стена запахов: сырого сочащегося мяса, сукровицы, свежей желчи, сыворотки, горячего клейстера – и только тогда Перец заметил, что у Риты и Квентина на груди висят кислородные маски, и увидел, как Стоян, брезгливо кривясь, поднимает к лицу намордник респиратора, но сам он не стал надевать респиратор, он словно надеялся, что хотя бы запахи расскажут ему то, чего не рассказали ни глаза, ни уши…

– Воняет тут у вас, – говорил Тузик с отвращением. – Как в покойницкой…

А Квентин говорил Стояну:

– Ты бы попросил Кима, пусть похлопочет насчет пайков. У нас все-таки вредный цех. Нам полагается молоко, шоколад…

А Рита задумчиво курила, выпуская дым из тонких подвижных ноздрей.

Вокруг клоаки, заботливо склоняясь над нею, трепетали деревья, их ветви были повернуты в одну сторону и никли к бурлящей массе, и по ветвям струились и падали в клоаку толстые мохнатые лианы, и клоака принимала их в себя, и протоплазма обгладывала их и превращала в себя, как она могла растворить и сделать своею плотью все, что окружало ее…

– Перчик, – сказал Стоян. – Не выпучивайся так, глаза выскочат.

Перец улыбнулся, но он знал, что улыбка у него получилась фальшивая.

– А зачем ты мотоцикл взял? – спросил Квентин.

– На случай, если застрянем. Они ползут по тропинке, я одним колесом встану на тропинку, а другим – по траве, а мотоцикл будет идти сзади. Если завязнем, Тузик смотается на мотоцикле и вызовет тягач.

– Ты помалкивай, – сказал ему Стоян. – Твое дело маленькое… Скоро выход? – спросил он у Квентина.

Квентин посмотрел на часы.

– Так… – сказал он. – Она щенится сейчас каждые восемьдесят семь минут. Значит, осталось… осталось… Да ничего не осталось, вон она, уже начала.

Клоака щенилась. На ее плоские берега нетерпеливыми судорожными толчками один за другим стали извергаться обрубки белесого, зыбко вздрагивающего теста, они беспомощно и слепо катились по земле, потом замирали, сплющивались, вытягивали осторожные ложноножки и вдруг начинали двигаться осмысленно – еще суетливо, еще тычась, но уже в одном направлении, все в одном определенном направлении, разбредаясь и сталкиваясь, но все в одном направлении, по одному радиусу от матки, в заросли, прочь, одной текучей белесой колонной, как исполинские мешковатые слизнеподобные муравьи…

– Тут же кругом трясина, – говорил Тузик. – Так врюхаемся, что никакой тягач не вытащит – все тросы лопнут.

– А может, с нами поедешь? – сказал Стоян Квентину.

– Рита устала.

– Ну, Рита пусть домой идет, а мы съездим…

Квентин колебался.

– Ты как, Риточка? – спросил он.

– Да, я пойду домой, – сказала Рита.

– Вот и хорошо, – сказал Квентин. – А мы съездим посмотрим, ладно? Скоро, наверное, вернемся. Ведь мы ненадолго, Стоян?

Рита бросила окурок и, не прощаясь, пошла по тропинке к биостанции. Квентин потоптался в нерешительности и потом сказал Перецу тихонько:

– Разрешите мне… Пробраться…

Он пролез на заднее сиденье, и в этот момент мотоцикл ужасно взревел, вырвался из-под Тузика и, высоко подпрыгивая, бросился прямо в клоаку. «Стой! – закричал Тузик, приседая. – Куда?» Все замерли. Мотоцикл налетел на кочку, дико заверещал, встал на дыбы и упал в клоаку. Все подались вперед. Перецу показалось, что протоплазма прогнулась под мотоциклом, словно смягчая удар, легко и беззвучно пропустила его в себя и сомкнулась над ним. Мотоцикл заглох.

– Сволочь неуклюжая, – сказал Стоян Тузику. – Что же ты сделал?

Клоака стала пастью, сосущей, пробующей, наслаждающейся. Она катала в себе мотоцикл, как человек катает языком от щеки к щеке большой леденец. Мотоцикл кружило в пенящейся массе, он исчезал, появлялся вновь, беспомощно ворочая рогами руля, и с каждым появлением его становилось все меньше, металлическая обшивка истончалась, делалась прозрачной, как тонкая бумага, и уже смутно мелькали сквозь нее внутренности двигателя, а потом обшивка расползлась, шины исчезли, мотоцикл нырнул в последний раз и больше не появлялся.

– Сглодала, – сказал Тузик с идиотским восторгом.

– Сволочь неуклюжая, – повторил Стоян. – Ты у меня за это заплатишь. Ты у меня всю жизнь за это платить будешь.

– Ну и ладно, – сказал Тузик. – Ну и заплачу. А что я сделал-то? Ну, газ повернул не в ту сторону, – сказал он Перецу. – Вот он и вырвался. Понимаете, пан Перец, я хотел газ сделать поменьше, чтобы не так тарахтело, ну и не в ту сторону повернул. Не я первый, не я последний. Да и мотоцикл старый был… Так я пойду, – сказал он Стояну. – Что мне теперь здесь делать? Я домой пойду.

– Ты куда это смотришь? – сказал вдруг Квентин с таким выражением, что Перец невольно отстранился.

– А чего? – сказал Тузик. – Куда хочу, туда и смотрю.

Он смотрел назад, на тропинку, туда, где под плотным изжелта-зеленым навесом ветвей мелькала, удаляясь, оранжевая накидка Риты.

– А ну-ка, пустите меня, – сказал Квентин Перецу. – Я с ним сейчас поговорю.

– Ты куда, ты куда? – забормотал Стоян. – Квентин, ты опомнись…

– Нет, чего там – опомнись, я же давно вижу, чего он добивается!

– Слушай, не будь ребенком… Ну, прекрати! Ну, опомнись!..

– Пусти, говорят тебе, пусти руку!..

Они шумно возились рядом с Перецом, толкая его с двух сторон. Стоян крепко держал Квентина за рукав и за полу куртки, а Квентин, ставший вдруг красным и потным, не сводя глаз с Тузика, одной рукой отпихивал Стояна, а другой рукой изо всей силы сгибал Переца пополам, стараясь через него перешагнуть. Он двигался рывками и с каждым рывком все больше вылезал из куртки. Перец улучил момент и вывалился из вездехода. Тузик все смотрел вслед Рите, рот у него был полуоткрыт, глаза масляные, ласковые.

– И чего она в брюках ходит, – сказал он Перецу. – Манера теперь у них появилась – в брюках ходить…

– Не защищай его! – заорал в машине Квентин. – Никакой он не половой неврастеник, а просто мерзавец! Пусти, а то я и тебе дам!

– Вот раньше были такие юбки, – сказал Тузик мечтательно. – Кусок материи обернет вокруг себя и застегнет булавкой. А я, значит, возьму и расстегну…

Если бы это было в парке… Если бы это было в гостинице, или в библиотеке, или в актовом зале… Это и бывало – и в парке, и в библиотеке, и даже в актовом зале во время доклада Кима «Что необходимо знать каждому работнику Управления о методах математической статистики». А теперь лес видел все это и слышал все это: похотливое сальце, облившее Тузиковы глаза, багровую физиономию Квентина, мотающуюся в дверях вездехода, какую-то тупую, бычью, и мучительное бормотание Стояна – что-то о работе, об ответственности, о глупости, – и треск отлетающих пуговиц о ветровое стекло… И неизвестно, что думал обо всем этом, ужасался ли, насмехался ли или брезгливо морщился.

– …! – сказал Тузик с наслаждением.

И Перец ударил его. Ударил, кажется, по скуле, с хрустом, и вывихнул себе палец. Все сейчас же замолчали. Тузик взялся за скулу и с большим удивлением посмотрел на Переца.

– Нельзя так, – сказал Перец твердо. – Нельзя это здесь. Нельзя.

– Так я и не возражаю, – сказал Тузик, пожимая плечами. – Я ведь только к тому, что мне здесь делать больше нечего, мотоцикла-то нет, сами видите… Что ж мне теперь здесь делать?

Квентин громко осведомился:

– По морде?

– Ну да, – с досадой сказал Тузик. – По скуле попал, по самой косточке… Хорошо, что не в глаз.

– Нет, в самом деле, по морде?

– Да, – сказал Перец твердо. – Потому что здесь так нельзя.

– Тогда поехали, – сказал Квентин, откидываясь на сиденье.

– Туз, – сказал Стоян, – полезай в машину. Если завязнем, будешь помогать выталкивать.

– У меня брюки новые, – возразил Тузик. – Давайте я лучше за баранку сяду.

Ему не ответили, и он полез на заднее сиденье и сел рядом с подвинувшимся Квентином. Перец сел рядом со Стояном, и они поехали.

Щенки ушли уже довольно далеко, но Стоян, двигаясь с большой аккуратностью правыми колесами по тропинке, а левыми – по пышному мху, догнал их и медленно пополз следом, осторожно регулируя скорость сцеплением. «Сцепление сожжете», – сказал Тузик, а потом обратился к Квентину и принялся ему объяснять, что он вообще-то ничего плохого в виду не имел, что мотоцикла у него все равно уже не было, а мужчина это мужчина, и если у него все нормально, то он мужчиной и останется, лес там вокруг или еще что-нибудь, это безразлично… «Тебе по морде уже дали?» – спрашивал Квентин. «Нет, ты мне скажи, только не соври, дали тебе уже по морде или нет?» – спрашивал он время от времени, прерывая Тузика. «Нет, – отвечал Тузик, – нет, ты подожди, ты меня выслушай сначала…»

Перец гладил свой опухающий палец и смотрел на щенков. На детей леса. А может быть, на слуг леса. А может быть, на экскременты леса… Они медленно и неутомимо двигались колонной один за другим, словно текли по земле, переливаясь через стволы сгнивших деревьев, через рытвины, по лужам стоячей воды, в высокой траве, сквозь колючие кустарники. Тропинка исчезала, ныряла в пахучую грязь, скрывалась под наслоениями твердых серых грибов, с хрустом ломающихся под колесами, и снова появлялась, и щенки держались ее и оставались белыми, чистыми, гладкими, ни одна соринка не прилипала к ним, ни одна колючка не ранила их, и их не пачкала черная липкая грязь. Они лились с тупой бездумной уверенностью, как будто по давно знакомой, привычной дороге. Их было сорок три.

…Я рвался сюда, и вот я попал сюда, и я наконец вижу лес изнутри, и я ничего не вижу. Я мог бы придумать все это, оставаясь в гостинице, в своем голом номере с тремя необитаемыми койками, поздним вечером, когда не спится, когда все тихо и вдруг в полночь начинает бухать баба, забивающая сваи на строительной площадке. Наверное, все, что есть здесь, в лесу, я мог бы придумать: и русалок, и бродячие деревья, и этих щенков, как они вдруг превращаются в лесопроходца Селивана, – все самое нелепое, самое святое. И все, что есть в Управлении, я могу придумать и представить себе, я мог бы оставаться у себя дома и придумать все это, лежа на диване рядом с радиоприемником, слушая симфоджазы и голоса, говорящие на незнакомых языках. Но это ничего не значит. Увидеть и не понять – это все равно что придумать. Я живу, вижу и не понимаю, я живу в мире, который кто-то придумал, не затруднившись объяснить его мне, а может быть, и себе… Тоска по пониманию, вдруг подумал Перец. Вот чем я болен – тоской по пониманию.

Он высунулся в окно и приложил ноющий палец к холодному борту. Щенки не обращали на вездеход никакого внимания. Наверное, они даже не подозревали, что он существует. От них резко и неприятно пахло, оболочка их теперь казалась прозрачной, под нею волнами двигались словно бы тени.

«Давайте поймаем одного, – предложил Квентин. – Это ведь совсем просто, закутаем в мою куртку и отвезем в лабораторию». – «Не стоит», – сказал Стоян. «А почему? – сказал Квентин. – Все равно когда-нибудь придется ловить». – «Страшно как-то, – сказал Стоян. – Во-первых, не дай бог, он сдохнет, придется писать докладную Домарощинеру…» – «Мы их варили, – сообщил вдруг Тузик. – Мне не понравилось, а ребята говорили, что ничего. На кролика похоже, а я кролика в рот не беру; по мне, что кошка, что кролик – один черт. Брезгую…» – «Я заметил одну вещь, – сказал Квентин. – Число щенков – всегда простое число: тринадцать, сорок три, сорок семь…» – «Ерунда, – возразил Стоян. – Я встречал в лесу группы по шесть, по двенадцать…» – «Так это в лесу, – сказал Квентин, – они же потом расходятся в разные стороны группами. А щенится клоака всегда простым числом, можешь проверить по журналу, у меня все выводки записаны…» – «А еще однажды, – сказал Тузик, – мы с ребятами местную девчонку поймали, вот смеху-то было!..» – «Ну что ж, пиши статью», – сказал Стоян. «Уже написал, – сказал Квентин. – Это у меня будет пятнадцатая…» – «А у меня семнадцать, – сказал Стоян, – и одна в печати. А кого ты в соавторы взял?» – «Еще не знаю, – сказал Квентин. – Ким рекомендует менеджера, говорит, что сейчас транспорт – это главное, а Рита советует коменданта…» – «Только не коменданта», – сказал Стоян. «Почему?» – спросил Квентин. «Не бери коменданта, – повторил Стоян. – Я тебе говорить ничего не буду, но имей в виду». – «Комендант кефир тормозной жидкостью разбавлял, – сказал Тузик. – Это еще когда он был заведующим парикмахерской. Так мы с ребятами ему в квартиру пригоршню клопов подбросили». – «Говорят, готовится приказ, – сказал Стоян. – У кого меньше пятнадцати статей, все пройдут спецобработку…» – «Да ну? – сказал Квентин. – Дрянь дело, знаю я эти спецобработки, от них волосы перестают расти и изо рта целый год пахнет…»

Домой, подумал Перец. Надо скорее ехать домой. Теперь мне уже здесь совсем нечего делать. Потом он увидел, как строй щенков нарушился. Перец сосчитал: тридцать два щенка пошли прямо, а одиннадцать, построившись в такую же колонну, свернули налево и вниз, где между деревьями вдруг открылось озеро – неподвижная темная вода, совсем недалеко от вездехода. Перец увидел низкое туманное небо и смутные очертания скалы Управления на горизонте. Одиннадцать щенков уверенно направлялись к воде. Стоян заглушил двигатель, все вылезли и смотрели, как щенки переливаются через кривую корягу на самом берегу и один за другим тяжело плюхаются в озеро. По темной воде пошли маслянистые круги.

– Тонут, – сказал Квентин с удивлением. – Топятся.

Стоян достал карту и расстелил ее на капоте.

– Так и есть, – сказал он. – Не отмечено у нас это озеро. Деревня здесь отмечена, а не озеро… Вот написано: «Дерев. абориг. семнадцать дробь одиннадцать».

– Так это всегда так, – сказал Тузик. – Кто же в этом лесу по карте ездит? Во-первых, карты все враные, а во-вторых, и не нужны они тут. Тут ведь сегодня, скажем, дорога, а завтра река, сегодня болото, а завтра колючую проволоку нацепят и вышку поставят. Или вдруг обнаружится склад.

– Неохота мне что-то дальше ехать, – сказал Стоян, потягиваясь. – Может, хватит на сегодня?

– Конечно, хватит, – сказал Квентин. – Перецу еще жалованье получить надо. Пошли в машину.

– Бинокль бы, – сказал вдруг Тузик, жадно всматриваясь из-под ладони в озеро. – Баба там, по-моему, купается.

Квентин остановился.

– Где?

– Голая, – сказал Тузик. – Ей-богу, голая. Совсем без ничего.

Квентин вдруг побелел и опрометью бросился в машину.

– Да где ты видишь? – спросил Стоян.

– А вон, на том берегу…

– Ничего там нет, – сказал Квентин хрипло. Он стоял на подножке и обшаривал в бинокль противоположный берег. Руки его тряслись. – Брехун проклятый… Опять по морде захотел… Нет там ничего! – повторил он, передавая бинокль Стояну.

– Ну как это нет, – сказал Тузик. – Я вам не очкарик какой-нибудь, у меня глаз – ватерпас…

– Подожди, подожди, не рви, – сказал ему Стоян. – Что за привычка рвать из рук…

– Ничего там нет, – бормотал Квентин. – Вранье все это. Мало ли кто что болтает…

– Это я знаю – что, – сказал Тузик. – Это русалка. Точно вам говорю.

Перец встрепенулся.

– Дайте мне бинокль, – сказал он быстро.

– Ничего не видать, – сказал Стоян, протягивая ему бинокль.

– Нашли кому верить, – бормотал Квентин, постепенно успокаиваясь.

– Ей-богу, была, – сказал Тузик. – Должно быть, нырнула. Сейчас вынырнет…

Перец настроил бинокль по глазам. Он ничего не ожидал увидеть: это было бы слишком просто. И он ничего не увидел. Озерная гладь, далекий, заросший лесом берег, да силуэт скалы над зубчатой кромкой деревьев.

– А какая она была? – спросил он.

Тузик стал подробно, показывая руками, описывать, какая она была. Он рассказывал очень аппетитно и с большим азартом, но это было совсем не то, что хотел Перец.

– Да, конечно… – сказал он. – Да… Да.

Может быть, она вышла встречать щенков, думал он, трясясь на заднем сиденье рядом с помрачневшим Квентином, глядя, как мерно двигаются Тузиковы уши – Тузик что-то жевал. Она вышла из лесной чащи, белая, холодная, уверенная, и ступила в воду, в знакомую воду, вошла в озеро, как я вхожу в библиотеку, погрузилась в зыбкие зеленые сумерки и поплыла навстречу щенкам, и сейчас уже встретила их на середине озера, на дне, и повела их куда-то, зачем-то, для кого-то, и завяжется еще один узел событий в лесу, и, может быть, за много миль отсюда произойдет или начнет происходить еще что-то: закипят между деревьями клубы лилового тумана, который совсем не туман, или заработает на мирной поляне еще одна клоака, или пестрые аборигены, которые только что тихо сидели и смотрели учебные фильмы и терпеливо слушали объяснения осипшей от усердия Беатрисы Вах, вдруг встанут и уйдут в лес, чтобы никогда больше не вернуться… И все будет полно глубокого смысла, как полно смысла каждое движение сложного механизма, и все будет странно и, следовательно, бессмысленно для нас, во всяком случае для тех из нас, кто еще никак не может привыкнуть к бессмыслице и принять ее за норму. И он ощутил значительность каждого события, каждого явления вокруг: и то, что щенков в выводке не могло быть сорок два или сорок пять, и то, что ствол вот этого дерева порос именно красным мхом, и то, что над тропинкой не видно неба из-за нависших ветвей…

Вездеход трясло, Стоян ехал очень медленно, и Перец еще издали через ветровое стекло увидел впереди покосившийся столб с доской, на которой было что-то написано. Надпись была размыта дождями и выцвела, это была очень старая надпись на очень старой грязно-серой доске, прибитой к столбу двумя огромными ржавыми гвоздями: «ЗДЕСЬ ДВА ГОДА НАЗАД ТРАГИЧЕСКИ УТОНУЛ РЯДОВОЙ ЛЕСОПРОХОДЕЦ ГУСТАВ. ЗДЕСЬ ЕМУ БУДЕТ ПОСТАВЛЕН ПАМЯТНИК». Вездеход, переваливаясь с боку на бок, миновал столб.

…Что же это ты, Густав, подумал Перец. Как это тебя угораздило тут утонуть. Здоровый ты, наверное, был парень, Густав, была у тебя обритая голова, квадратная волосатая челюсть, золотой зуб, а татуировкой ты был покрыт с ног до головы, и руки у тебя свисали ниже колен, а на правой руке не хватало пальца, откушенного в пьяной драке. И лесопроходцем тебя послало, конечно, не сердце твое, просто так уж сложились твои обстоятельства, что отсиживал ты на утесе, где сейчас Управление, положенный тебе срок, и бежать тебе было некуда, кроме как в лес. И статей ты в лесу не писал, и даже о них не думал, а думал ты о других статьях, что были написаны до тебя и против тебя. И строил ты здесь стратегическую дорогу, клал бетонные плиты и далеко по сторонам вырубал лес, чтобы могли при необходимости приземляться на эту дорогу восьмимоторные бомбовозы. Да разве лес это вытерпит? Вот и утопил он тебя на сухом месте. Но зато через десять лет тебе поставят памятник и, может быть, назовут твоим именем какое-нибудь кафе. Кафе будет называться «У ГУСТАВА», и шофер Тузик будет там пить кефир и гладить растрепанных девчонок из местной капеллы…

У Тузика, кажется, две судимости, и почему-то совсем не за то, за что следовало бы. Первый раз он попал в колонию за кражу почтовых наборов соответствующего предприятия, а второй раз – за нарушение паспортного режима. А вот Стоян – чист. Он не пьет ни кефира, ничего. Он нежно и чисто любит Алевтину, которую никто никогда не любил нежно и чисто. Когда выйдет из печати его двадцатая статья, он предложит Алевтине руку и сердце и будет отвергнут, несмотря на свои статьи, несмотря на свои широкие плечи и красивый римский нос, потому что Алевтина не терпит чистоплюев, подозревая в них (не без основания) до непонятности утонченных развратников. Стоян живет в лесу, куда, не в пример Густаву, приехал добровольно, и никогда ни на что не жалуется, хотя лес для него – это всего лишь громадная свалка нетронутых материалов для статей, гарантирующих его от спецобработки… Можно без конца удивляться, что находятся люди, способные привыкнуть к лесу, а таких людей подавляющее большинство. Сначала лес влечет их, как место романтическое, или как место доходное, или как место, где многое позволено, или как место, где можно укрыться. Потом он немного пугает их, а потом они вдруг открывают для себя, что «здесь такой же бардак, как в любом другом месте», и это примиряет их с необыкновенностью леса, но никто из них не намерен доживать здесь до старости… Вот Квентин, по слухам, живет здесь только потому, что боится оставить без присмотра свою Риту, а Рита ни за что не хочет уезжать отсюда и никогда никому не говорит – почему… Вот я и до Риты дошел… Рита может уйти в лес и не возвращаться неделями. Рита купается в лесных озерах. Рита нарушает все распорядки, и никто не смеет делать ей замечания. Рита не пишет статей, Рита вообще ничего не пишет, даже писем. Очень хорошо известно, что Квентин по ночам плачет и ходит спать к буфетчице, когда буфетчица не занята с кем-нибудь другим… На биостанции все известно… Боже мой, по вечерам они зажигают свет в клубе, они включают радиолу, они пьют кефир, они пьют безумно много кефира и ночью, при луне, бросают бутылки в озера – кто дальше. Они танцуют, они играют в фанты и в бутылочку, в карты и в бильярд, они меняются женщинами, а днем в своих лабораториях они переливают лес из пробирки в пробирку, рассматривают лес под микроскопом, считают лес на арифмометрах, а лес стоит вокруг, висит над ними, прорастает сквозь их спальни, в душные предгрозовые часы приходит к их окнам толпами бродячих деревьев и тоже, возможно, не может понять, что они такое, и зачем они здесь, и зачем они вообще…

Хорошо, что я отсюда уезжаю, подумал он. Я здесь побыл, я ничего не понял, я ничего не нашел из того, что хотел найти, но теперь я точно знаю, что никогда ничего не пойму и что никогда ничего не найду, что всему свое время. Между мной и лесом нет ничего общего, лес ничуть не ближе мне, чем Управление. Но я, во всяком случае, не буду здесь срамиться. Я уеду, буду работать и буду ждать. И буду надеяться, что наступит время…

На дворе биостанции было пусто. Не было грузовика, и не было очереди у окошечка кассы. Только на крыльце, загораживая дорогу, стоял чемодан Переца, а на перилах веранды висел его серый плащ. Перец выбрался из вездехода и растерянно огляделся. Тузик под руку с Квентином уже шел к столовой, откуда доносился звон посуды и несло чадом. Стоян сказал: «Пошли ужинать, Перчик» – и погнал машину в гараж. Перец вдруг с ужасом понял, что все это означает: завывающая радиола, бессмысленная болтовня, кефир, и снова кефир, и опять кефир, и еще, может быть, по стаканчику? И так каждый вечер, много-много вечеров подряд…

Стукнуло окошечко кассы, высунулся сердитый кассир и закричал:

– Что же вы, Перец? Долго мне вас ждать? Идите же сюда, распишитесь.

Перец на негнущихся ногах приблизился к окошечку.

– Вот здесь – сумму прописью, – сказал кассир. – Да не здесь, а здесь. Что это у вас руки трясутся? Получайте…

Он стал отсчитывать бумажки.

– А где же остальные? – спросил Перец.

– Не торопитесь… Остальные здесь, в конверте.

– Нет, я имею в виду…

– Это никого не касается, что вы имеете в виду. Я из-за вас не могу менять установленный порядок. Вот ваше жалованье. Получили?

– Я хотел узнать…

– Я вас спрашиваю, вы получили жалованье? Да или нет?

– Да.

– Слава богу. А теперь получите премию. Получили премию?

– Да.

– Все. Разрешите пожать вашу руку, я тороплюсь. Мне нужно быть в Управлении до семи.

– Я хотел только спросить, – торопливо сказал Перец, – где все остальные люди… Ким, грузовик… Ведь меня обещали отвезти… на Материк…

– На Материк не могу, я должен быть в Управлении. Позвольте, я закрою окошко.

– Я не займу много места, – сказал Перец.

– Это неважно. Вы взрослый человек, вы должны понимать. Я – кассир. При мне ведомости. А если с ними что-нибудь случится? Уберите локоть.

Перец убрал локоть, и окошечко захлопнулось. Сквозь мутное, захватанное стекло Перец смотрел, как кассир собирает ведомости, комкает их как попало, втискивает в портфель, потом в кассе открылась дверь, вошли два огромных охранника, связали кассиру руки, накинули на шею петлю, и один повел кассира на веревке, а другой взял портфель, осмотрел комнату и вдруг заметил Переца. Некоторое время они глядели друг на друга сквозь грязное стекло, затем охранник очень медленно и осторожно, словно боясь кого-то спугнуть, поставил портфель на стул и все так же медленно и осторожно, не сводя глаз с Переца, потянулся к прислоненной к стене винтовке. Перец ждал, холодея и не веря, а охранник схватил винтовку, попятился и вышел, затворив за собой дверь. Свет погас.

Тогда Перец отпрянул от окошечка, на цыпочках пробежал к своему чемодану, схватил его и кинулся прочь, куда-нибудь подальше от этого места. Он укрылся за гаражом и видел, как охранник вышел на крыльцо, держа винтовку наперевес, поглядел налево, направо, под ноги, взял с перил плащ Переца, взвесил его на руке, обшарил карманы и, еще раз оглядевшись, ушел в дом. Перец сел на чемодан.

Было прохладно, смеркалось. Перец сидел, бессмысленно глядя на освещенные окна, замазанные до половины мелом. За окнами двигались тени, бесшумно крутилась решетчатая лопасть локатора на крыше. Брякала посуда, в лесу кричали ночные животные. Потом где-то вспыхнул прожектор, повел голубым лучом, и в этот луч из-за угла дома вкатился самосвал, громыхнул, подпрыгнув на колдобине, и, провожаемый лучом, поехал к воротам. В ковше самосвала сидел охранник с винтовкой. Он закуривал, закрывшись от ветра, и видна была толстая ворсистая веревка, обмотанная вокруг его левого запястья и уходящая в приоткрытое окно кабины.

Самосвал ушел, и прожектор погас. Через двор, шаркая огромными башмаками, мрачной тенью прошел второй охранник с винтовкой под мышкой. Время от времени он нагибался и ощупывал землю, видимо, искал следы. Перец прижался взмокшей спиной к стене и, замерев, проводил его глазами.

В лесу кричали страшно и протяжно. Где-то хлопали двери. Вспыхнул свет на втором этаже, кто-то громко сказал: «Ну и духота здесь у тебя». Что-то упало в траву, округлое и блестящее, и подкатилось к ногам Переца. Перец снова замер, но потом понял, что это бутылка из-под кефира. Пешком, думал Перец. Надо пешком. Двадцать километров через лес. Плохо, что через лес. Теперь лес увидит жалкого, дрожащего человека, потного от страха и от усталости, погибающего под чемоданом и почему-то не бросающего этот чемодан. Я буду тащиться, а лес будет гукать и орать на меня с двух сторон…

Во дворе снова появился охранник. Он был не один, рядом с ним шел еще кто-то, тяжело дыша и отфыркиваясь, огромный, на четвереньках. Они остановились посреди двора, и Перец услыхал, как охранник бормочет: «На вот, на… Да ты не жри, дура, ты нюхай… Это же тебе не колбаса, это плащ, его нюхать надо… Ну? Шерше, говорят тебе…» Тот, что был на четвереньках, скулил и взвизгивал. «Э! – сказал охранник с досадой. – Тебе только блох искать… Пшла!» Они растворились в темноте. Застучали каблуки на крыльце, хлопнула дверь. Потом что-то холодное и мокрое ткнулось Перецу в щеку. Он вздрогнул и чуть не упал. Это был огромный волкодав. Он едва слышно взвизгнул, тяжко вздохнул и положил тяжелую голову Перецу на колени. Перец погладил его за ухом. Волкодав зевнул и завозился было, устраиваясь, но тут на втором этаже грянула радиола. Волкодав молча шарахнулся и ускакал прочь.

Радиола неистовствовала, на много километров вокруг не осталось ничего, кроме радиолы. И тогда, словно в приключенческом фильме, вдруг бесшумно озарились голубым светом и распахнулись ворота, и во двор, как огромный корабль, вплыл гигантский грузовик, весь расцвеченный созвездиями сигнальных огней, остановился и притушил фары, которые медленно погасли, словно испустило дух лесное чудовище. Из кабины высунулся шофер Вольдемар и стал, широко разевая рот, что-то кричать, и кричал долго, надсаживаясь, свирепея на глазах, а потом плюнул, нырнул обратно в кабину, снова высунулся и написал на дверце мелом вверх ногами: «Перец!!!» Тогда Перец понял, что машина пришла за ним, подхватил чемодан и побежал через двор, боясь оглянуться, боясь услышать за спиной выстрелы. Он с трудом вскарабкался по двум лестницам в кабину, просторную, как комната, и пока он пристраивал чемодан, пока усаживался и искал сигареты, Вольдемар все что-то говорил, багровея, надсаживаясь, жестикулируя и толкая Переца ладонью в плечо, но только когда радиола вдруг замолчала, Перец наконец услышал его голос: ничего особенного Вольдемар не говорил, он просто ругался черными словами.

Грузовик еще не успел выехать за ворота, как Перец заснул, словно к его лицу прижали маску с эфиром.

 

Глава седьмая. Кандид

Деревня была очень странная. Когда они вышли из леса и увидели ее внизу, в котловине, их поразила тишина. Тишина была такая, что они даже не обрадовались. Деревня была треугольная, и большая поляна, на которой она стояла, тоже была треугольная – обширная глиняная проплешина без единого куста, без единой травинки, словно выжженная, а потом вытоптанная, совсем темная, отгороженная от неба сросшимися кронами могучих деревьев.

– Не нравится мне эта деревня, – заявила Нава. – Здесь, наверное, еды не допросишься. Какая здесь может быть еда, если у них и поля даже нет, одна голая глина. Наверное, это охотники, они всяких животных ловят и едят, тошнит даже, как подумаешь…

– А может быть, это мы в чудакову деревню попали? – спросил Кандид. – Может быть, это Глиняная поляна?

– Какая же это чудакова деревня? Чудакова деревня – деревня как деревня, как наша деревня, только в ней чуда– ки живут… А здесь смотри какая тишь, и людей не видно, и ребятишек, хотя ребятишки, может быть, уже спать легли… И почему это тут людей не видно, Молчун? Давай мы в эту деревню не пойдем, очень она мне не нравится…

Солнце садилось, и деревня внизу погружалась в сумерки. Она казалась очень пустой, но не запущенной, не заброшенной и покинутой, а именно пустой, ненастоящей, словно это была не деревня, а декорация. Да, подумал Кандид, наверное, нам не стоит туда идти, только ноги вот болят, и очень хочется под крышу. И поесть что-нибудь. И ночь наступает… Надо же, целый день блуждали по лесу, даже Нава устала, висит на руке и не отпускает.

– Ладно, – сказал он нерешительно. – Давай не пойдем.

– «Не пойдем, не пойдем…» – сказала Нава. – А когда мне есть хочется? Сколько же можно не есть? Я с утра ничего не ела… И воры твои эти… От них знаешь какой аппетит? Нет, мы давай с тобой туда спустимся, поедим, а если нам там не понравится, тогда сразу уйдем. Ночь сегодня теплая будет, без дождя… Пойдем, что ты стоишь?

Сразу же на окраине их окликнули. Рядом с первым домиком, прямо на серой земле, сидел серый, почти совсем не одетый человек. Его было плохо видно в сумерках, он почти сливался с землей, и Кандид различил только его силуэт на фоне белой стены.

– Вы куда? – спросил человек слабым голосом.

– Нам нужно переночевать, – сказал Кандид. – А утром нам нужно на Выселки. Мы дорогу потеряли. Убегали от воров и дорогу потеряли.

– Это вы, значит, сами пришли? – сказал человек вяло. – Это вы молодцы, хорошо сделали… Вы заходите, заходите, а то работы много, а людей что-то совсем мало осталось… – Он еле выговаривал слова, словно засыпал. – А работать нужно. Очень нужно работать… Очень…

– Ты нас не покормишь? – спросил Кандид.

– У нас сейчас… – Человек произнес несколько слов, которые показались Кандиду знакомыми, хотя он знал, что никогда их раньше не слыхал. – Это хорошо, что мальчик пришел, потому что мальчик… – И он опять заговорил непонятно, странно.

Нава потянула Кандида, но Кандид с досадой выдернул руку.

– Я тебя не понимаю, – сказал он человеку, стараясь хоть рассмотреть его получше. – Ты мне скажи, еда у тебя найдется?

– Вот если бы трое… – сказал человек.

Нава потащила Кандида прочь изо всех сил, и они отошли в сторону.

– Больной он, что ли? – сказал Кандид сердито. – Ты поняла, что он там бормочет?

– Что ты с ним разговариваешь? – шепотом спросила Нава. – У него же нет лица! Как с ним можно говорить, когда у него нет лица?

– Почему нет лица? – удивился Кандид и оглянулся. Человека видно не было: то ли он ушел, то ли растворился в сумерках.

– А так, – сказала Нава. – Глаза есть, рот есть, а лица нету… – Она вдруг прижалась к нему. – Он как мертвяк, – сказала она. – Только он не мертвяк, от него пахнет, но весь он – как мертвяк… Пойдем в какой-нибудь другой дом, только еды мы здесь не достанем, ты не надейся.

Она подтащила его к следующему дому, и они заглянули внутрь. Все в этом доме было непривычное, не было постелей, не было запахов жилья, внутри было пусто, темно, неприятно. Нава понюхала воздух.

– Здесь вообще никогда не было еды, – сказала она с отвращением. – В какую-то ты меня глупую деревню привел, Молчун. Что мы здесь будем делать? Я таких деревень никогда в жизни не видела. И дети тут не кричат, и на улице никого нет.

Они пошли дальше. Под ногами была прохладная тонкая пыль, они не слышали даже собственных шагов, и в лесу не ухало и не булькало, как обычно по вечерам.

– Странно он как-то говорил, – сказал Кандид. – Я вот сейчас вспоминаю, и словно я слышал уже когда-то такую речь… А когда, где – не помню…

– И я тоже не помню, – сказала Нава, помолчав. – А ведь верно, Молчун, я тоже слыхала такие слова, может быть, во сне, а может быть, и в нашей деревне, не в той, где мы сейчас с тобой живем, а в другой, где я родилась, только тогда это должно быть очень давно, потому что я была еще очень маленькая, с тех пор все позабыла, а сейчас как будто бы и вспомнила, но никак не могу вспомнить по-настоящему.

В следующем доме они увидели человека, который лежал прямо на полу у порога и спал. Кандид нагнулся над ним, потряс его за плечо, но человек не проснулся. Кожа у него была влажная и холодная, как у амфибии, он был жирный, мягкий, и мускулов у него почти не осталось, а губы его в полутьме казались черными и масляно блестели.

– Спит, – сказал Кандид, поворачиваясь к Наве.

– Как же спит, – сказала Нава, – когда он смотрит?

Кандид снова нагнулся над человеком, и ему показалось, что тот действительно смотрит, чуть-чуть приоткрыв веки. Но только показалось.

– Да нет, спит он, – сказал Кандид. – Пойдем.

Против обыкновения Нава промолчала.

Они дошли до середины деревни, заглядывая в каждый дом, и почти в каждом доме они видели спящих. Все спящие были жирные потные мужчины, не было ни одной женщины, ни одного ребенка. Нава совсем замолчала, и Кандиду тоже было не по себе. У спящих раскатисто бурчало в животах, они не просыпались, но каждый раз, когда Кандид оглядывался на них, выходя на улицу, ему казалось, что они провожают его короткими осторожными взглядами.

Совсем стемнело, в просветы между ветвями проглядывало пепельное от луны небо, и Кандид снова подумал, что все это жутко похоже на декорации в хорошем театре. Но он чувствовал, что устал до последней степени, до полного безразличия. Ему хотелось сейчас только одного: прилечь где-нибудь под крышей (чтобы не свалилась на сонного сверху какая-нибудь ночная гадость), пусть прямо на жестком утоптанном полу, но лучше все-таки в пустом доме, а не с этими подозрительными спящими. Нава совсем повисла на руке.

– Ты не бойся, – сказал ей Кандид. – Бояться здесь совершенно нечего.

– Что ты говоришь? – спросила она сонно.

– Я говорю: не бойся, они же тут все полумертвые, я их одной рукой раскидаю.

– Никого я не боюсь, – сказала Нава сердито. – Я устала и хочу спать, раз уж ты есть не даешь. А ты все ходишь и ходишь, из дома в дом, из дома в дом, надоело даже, ведь во всех домах все одинаково, все люди уже лежат, отдыхают, и только мы с тобой бродим…

Тогда Кандид решился и зашел в первый же попавшийся дом. Там было абсолютно темно. Кандид прислушался, пытаясь понять, есть здесь кто-нибудь или нет, но услыхал только сопение Навы, уткнувшейся лбом ему в бок. Он ощупью нашел стену, пошарил руками, сухо ли на полу, и лег, положив голову Навы себе на живот. Нава уже спала. Не пожалеть бы, подумал он, нехорошо здесь… Ну, всего одну ночь… И дорогу спросить… Днем-то они не спят… В крайнем случае – на болото, воры ушли… А если и не ушли… Как там ребята на Выселках?.. Неужели опять послезавтра?.. Нет уж, завтра… Завтра…

Он проснулся от света и подумал, что это луна. В доме было темно, лиловатый свет падал в окно и в дверь. Ему стало интересно, как это свет луны может падать сразу и в окно и в дверь напротив, но потом он догадался, что он в лесу, и настоящей луны здесь быть не может, и тут же забыл об этом, потому что в полосе света, падающего из окна, появился силуэт человека. Человек стоял здесь, в доме, спиной к Кандиду, и глядел в окно, и по силуэту видно было, что он стоит, заложив руки за спину и наклонив голову, как никогда не стоят лесные жители – им просто незачем так стоять – и как любил стоять у окна лаборатории во время дождей и туманов, когда нельзя было работать, Карл Этингоф, и он отчетливо понял, что это и есть Карл Этингоф, который когда-то отлучился с биостанции в лес, да так больше и не вернулся и был отдан в приказ как без вести пропавший. Он задохнулся от волнения и крикнул: «Карл!» Карл медленно повернулся, лиловый свет прошел по его лицу, и Кандид увидел, что это не Карл, а какой-то незнакомый местный человек, он неслышно подошел к Кандиду и нагнулся над ним, не размыкая рук за спиной, и лицо его стало видно совершенно отчетливо, изможденное безбородое лицо, решительно ничем не напоминающее лицо Карла. Он не произнес ни слова и, кажется, даже не увидел Кандида, выпрямился и пошел к двери, по-прежнему сутулясь, и, когда он перешагивал через порог, Кандид понял, что это все-таки Карл, вскочил и выбежал за ним следом.

За дверью он остановился и оглядел улицу, стараясь унять болезненную нервную дрожь, охватившую вдруг его. Было очень светло, потому что низко над деревней висело лиловое светящееся небо, все дома выглядели совсем уже плоскими и совсем ненастоящими, а наискосок на другой стороне улицы возвышалось длинное диковинное строение, каких в лесу не бывает, и возле него двигались люди. Человек, похожий на Карла, шел один к этому строению, приблизился к толпе и смешался с нею, исчез в ней, как будто его никогда и не было. Кандид тоже хотел подойти к строению, но почувствовал, что ноги у него ватные и он совсем не может идти. Он удивился, как это он еще может стоять на таких ногах; боясь упасть, он хотел ухватиться за что-нибудь, но ухватиться было не за что, его окружала пустота. «Карл, – бормотал он, шатаясь, – Карл, вернись!» Он повторил эти слова несколько раз, а потом в отчаянии громко выкрикнул их, но никто его не услышал, потому что в то же мгновение раздался гораздо более громкий крик, жалкий и дикий, откровенный плач боли, так что зазвенело в ушах, так что слезы навернулись на глаза, и почему-то он сразу понял, что кричат именно в этом длинном строении, может быть потому, что больше кричать было негде. «Где Нава? – закричал он. – Девочка моя, где ты?» Он понял, что сейчас потеряет ее, что настала эта минута, что сейчас потеряет все близкое ему, все, что привязывает его к жизни, и он останется один. Он повернулся, чтобы броситься обратно в дом, и увидел Наву, которая, откинув голову, медленно падала навзничь, и он подхватил ее и поднял, не понимая, что с ней происходит. Голова ее была откинута, и ее открытое горло было перед его глазами, то место, где у всех людей ямочка между ключицами, а у Навы было две таких ямочки, и он больше никогда их не увидит. Ведь плач не прекратился, и он понимал, что ему нужно туда, где кричат. Он-то знал, что это настоящий подвиг, ведь он сам отнесет ее туда, но он знал также, что для НИХ это никакой не подвиг, а совершенно естественная нормальная процедура, потому что они не понимали, что это значит – держать на руках дочь, теплую и единственную, и самому нести ее туда, где плачут.

Крик оборвался. Кандид увидел, что стоит уже перед самым строением среди этих людей, перед квадратной черной дверью, и он попытался понять, что он здесь делает с Навой на руках, но не успел, потому что из черной квадратной двери вышли две женщины и с ними Карл, все трое нахмуренные и недовольные, и остановились, разговаривая. Он видел, как шевелятся их губы, и догадывался, что они спорят, что они раздражены, но он не понимал слов, только раз он уловил полузнакомое слово «хиазма». Потом одна из женщин, не прекращая разговора, повернулась к толпе и сделала жест, словно приглашая всех войти в строение. Кандид сказал: «Сейчас, сейчас…» И еще крепче прижал к себе Наву. Снова раздался громкий плач, все вокруг зашевелились, жирные люди стали обнимать друг друга, прижиматься друг к другу, гладить и ласкать друг друга, глаза их были сухи и губы плотно сжаты, но это они плакали и кричали, прощаясь, потому что, оказывается, это были мужчины и женщины, и мужчины прощались с женщинами навсегда. Никто не решался пойти первым, и тогда первым пошел Кандид, потому что он был мужественный человек, потому что он знал, что такое «надо», потому что он знал, что все равно ничто не поможет. Но Карл взглянул на него и едва заметно мотнул головой в сторону, и ему стало невыносимо жутко, потому что это был все-таки не Карл, но он понял и попятился, толкая спиной мягкое и скользкое. И когда Карл снова мотнул головой, он повернулся, вскинул Наву на плечо и по пустой освещенной улице, как во сне, побежал на мягких подгибающихся ногах, не слыша за собой топота преследователей.

Он опомнился, ударившись о дерево. Нава вскрикнула, и он опустил ее на землю. Под ногами была трава.

Отсюда была видна вся деревня. Над деревней лиловым светящимся конусом стоял туман, и дома казались размытыми, и размытыми казались фигурки людей.

– Что-то я ничего не помню, – проговорила Нава. – Почему это мы здесь? Мы ведь уже спать легли. Или это мне все снится?

Кандид поднял ее и понес дальше, дальше, дальше, продираясь сквозь кусты, путаясь в траве, пока вокруг не стало совсем темно. Тогда он прошел еще немного, снова опустил Наву на землю и сел рядом. Вокруг была высокая теплая трава, сырости совсем не чувствовалось, никогда еще в лесу Кандиду не попадалось такое сухое благодатное место. Голова у него болела, и все время клонило в сон, не хотелось ни о чем думать, было только чувство огромного облегчения оттого, что он собирался сделать что-то ужасное и не сделал.

– Молчун, – сказала Нава сонным голосом, – ты знаешь, Молчун, я все-таки вспомнила, где я слыхала раньше такую речь. Это ты так сам говорил, Молчун, когда еще был без памяти. Слушай, Молчун, а может, ты из этой деревни родом? Может, ты просто забыл? Ты ведь очень больной был тогда, Молчун, совсем без памяти…

– Спи, – сказал Кандид. Ему не хотелось думать. Ни о чем не хотелось думать. Хиазма, вспомнил он. И сразу заснул.

Не совсем сразу. Он еще вспомнил, что это не Карл пропал без вести; без вести пропал Валентин, и отдавали в приказе Валентина, а Карл погиб в лесу, и тело его, найденное случайно, положили в свинцовый гроб и отправили на Материк. Но он подумал, что это ему снится.

Когда он открыл глаза, Нава еще спала. Она лежала на животе в углублении между двумя корнями, уткнувшись лицом в сгиб левой руки, а правую откинув в сторону, и Кандид увидел в ее грязном полураскрытом кулачке тонкий блестящий предмет. Сначала он не понял, что это такое, и только вдруг вспомнил странный полусон этой ночи, и свой страх, и свое облегчение оттого, что не произошло чего-то ужасного. А потом до него дошло, что это за предмет, и даже название его неожиданно всплыло в памяти. Это был скальпель. Он по– дождал немного, проверяя соответствие формы предмета звучанию этого слова, сознавая вторым планом, что прове– рять здесь нечего, что все правильно, но совершенно невозможно, потому что скальпель своей формой и своим названием чудовищно не соответствовал этому миру. Он разбудил Наву.

Нава проснулась, села и сейчас же заговорила:

– Какое сухое место, никогда в жизни не думала, что бывают такие сухие места, и как здесь только трава растет, а, Молчун?.. – Она замолчала и поднесла к глазам кулак со скальпелем. Секунду она глядела на скальпель, потом взвизгнула, судорожно отбросила его и вскочила на ноги. Скальпель вонзился в траву и встал торчком. Они смотрели на него, и обоим было страшно. – Что это такое, Молчун? – сказала наконец Нава шепотом. – Какая страшная вещь… Или это, может быть, не вещь? Это, может быть, растение? Смотри, здесь все какое сухое, – может быть, оно здесь выросло.

– А почему – страшная? – спросил Кандид.

– Еще бы не страшная, – сказала Нава. – Ты возьми его в руки… Ты попробуй, попробуй возьми, тогда и будешь знать, почему страшная… Я сама не знаю, почему страшная…

Кандид взял скальпель. Скальпель был еще теплым, а острый кончик его холодил, и, осторожно ведя по скальпелю пальцем, можно было найти то место, где он перестает быть теплым и становится холодным.

– Где ты его взяла? – спросил Кандид.

– Да нигде я его не брала, – сказала Нава. – Он, наверное, сам залез ко мне в руку, пока я спала. Видишь, какой он холодный? Он, наверное, захотел согреться и залез ко мне в руку. Я никогда не видела таких… такого… Я даже не знаю, как это назвать. Наверное, это все-таки не растение, наверное, это такая тварь, может быть, у него и ножки есть, только он их спрятал, и он такой твердый и злобный… А может быть, мы спим еще с тобой, Молчун? – Она вдруг запнулась и посмотрела на Кандида. – А мы в деревне сегодня ночью были? Ведь были же, там еще человек был без лица, и он все думал, что я – мальчик… А мы искали, где поспать… Да, а потом я проснулась, тебя не было, и я стала шарить рукой… Вот где он мне залез в кулак! – сказала она. – Только вот что удивительно, Молчун, я совсем его тогда не боялась, даже наоборот… Он мне даже был для чего-то нужен…

– Все это был сон, – решительно сказал Кандид. У него мурашки бежали по затылку. Он вспомнил все, что было ночью. И Карла. И как он незаметно мотнул головой: беги, пока цел. И то, что живой Карл был хирургом.

– Что это ты замолчал, Молчун? – с беспокойством спросила Нава, заглядывая ему в лицо. – Куда это ты смотришь?

Кандид отстранил ее.

– Это был сон, – строго повторил он. – Забудь. Поищи лучше какой-нибудь еды, а эту штуку я закопаю.

– А для чего он был мне нужен, ты не знаешь? – спросила Нава. – Что-то я должна была сделать… – Она помотала головой. – Я не люблю таких снов, Молчун, – сказала она. – Ничего не вспомнить. Ты его поглубже закопай, а то он выберется и снова заползет в деревню и кого-нибудь там напугает… Хорошо бы сверху камень на него положить потяжелее… Ну, ты закапывай, а я пойду искать еду. – Она потянула носом воздух. – Где-то тут поблизости есть ягоды. Удивительно, откуда в таком сухом месте ягоды?

Она легко и бесшумно побежала по траве и скоро пропала за деревьями, а Кандид остался сидеть, держа на ладони скальпель. Он не стал его закапывать. Он обмотал лезвие пучком травы и сунул скальпель за пазуху. Теперь он вспомнил все и тем не менее ничего не мог понять. Это был какой-то странный и страшный сон, из которого по чьему-то недосмотру вывалился скальпель. Жалко, подумал он, сегодня голова у меня на редкость ясная, и все-таки я ничего не могу понять. Значит, никогда не смогу.

Нава быстро вернулась и выгребла из-за пазухи целую груду ягод и несколько крупных грибов.

– Там есть тропа, Молчун, – сказала она. – Давай мы с тобой лучше не будем возвращаться в ту деревню, зачем она нам, ну ее… А пойдем мы с тобой по тропе, обязательно куда-нибудь да придем. Спросим там дорогу до Выселок, и все будет хорошо. Просто удивительно, как мне сейчас хочется попасть на эти Выселки, никогда раньше так не хотелось. А в эту лукавую деревню давай мы не будем возвращаться, мне там сразу не понравилось, правильно, что мы оттуда ушли, а то бы обязательно какая-нибудь беда случилась. Если хочешь знать, нам туда и приходить не надо было, тебе же воры кричали, что не ходи, пропадешь, да ты ведь никогда никого не слушаешься. Вот мы из-за тебя чуть в беду и не попали… Что же ты не ешь? Грибы сытные, ягоды вкусные, ты их разотри на ладони, сделай крошенку, что ты как маленький сегодня? Я теперь вспоминаю, мама мне всегда говорила, что самые хорошие грибы растут там, где сухо, но я тогда не понимала, что это такое – сухо, мама говорила, что раньше много где было сухо, как на хорошей дороге, поэтому она понимала, а я вот не понимала…

Кандид попробовал гриб и съел его. Грибы действительно были хороши, и ягоды были хороши, и он почувствовал себя бодрее. Но он еще не знал, как теперь поступить. В деревню возвращаться ему тоже не хотелось. Он попытался представить себе местность, как объяснял и рисовал ему прутиком на земле Колченог, и вспомнил, что Колченог говорил о дороге в Город, которая должна проходить в этих самых местах. Очень хорошая дорога, говорил Колченог с сожалением, самая прямая дорога до Города, только не добраться нам до нее через трясину-то, вот беда… Врал. Врал хромой. И по трясине ходил, и в Городе, наверное, был, но почему-то врал. А может, Навина тропа и есть та прямая дорога? Надо рискнуть. Но сначала нужно все-таки вернуться. В эту деревню нужно все-таки вернуться…

– Придется все-таки вернуться, Нава, – сказал он, когда они поели.

– Куда вернуться? В ту лукавую деревню вернуться? – Нава расстроилась. – Ну зачем ты мне это говоришь, Молчун? Чего мы в той деревне еще не видели? Вот за что я тебя не люблю, Молчун, так это что с тобой никогда не договоришься по-человечески… И ведь решили уже, что возвращаться в ту деревню больше не станем, и тропу я тебе нашла, а теперь ты опять заводишь разговор, чтобы вернуться…

– Придется вернуться, – повторил он. – Мне самому не хочется, Нава, но сходить туда надо. Вдруг нам объяснят там, как отсюда быстрее попасть в Город.

– Почему – в Город? Я не хочу в Город, я хочу на Выселки!

– Пойдем уж прямо в Город, – сказал Кандид. – Не могу я больше.

– Ну хорошо, – сказала Нава. – Хорошо, пойдем в Город, это даже лучше, чего мы не видели на этих Выселках? Пойдем в Город, я согласна, я с тобой везде согласна, только давай не возвращаться в ту деревню… Ты как хочешь, Молчун, а я бы в ту деревню никогда бы не возвращалась…

– Я бы тоже, – сказал он. – Но придется. Ты не сердись, Нава, ведь мне самому не хочется…

– А раз не хочется, так зачем ходить?

Он не хотел, да и не мог ей объяснить – зачем. Он поднялся и, не оглядываясь, пошел в ту сторону, где должна была быть деревня, – по теплой сухой траве, мимо теплых сухих стволов, жмурясь от теплого солнца, которого непривычно много было здесь, навстречу пережитому ужасу, от которого больно напрягались все мускулы, навстречу тихой странной надежде, которая пробивалась сквозь ужас, как травинка сквозь трещину в асфальте.

Нава догнала его и пошла рядом. Она была сердита и некоторое время даже молчала, но в конце концов не выдержала.

– Только ты не думай, – заявила она, – я с этими людьми разговаривать не буду, ты теперь с ними сам разговаривай, сам туда идешь, сам и разговаривай. А я не люблю иметь дело с человеком, если у него даже лица нет, я этого не люблю. От такого человека хорошего не жди, если он мальчика от девочки отличить не может… У меня вот с утра голова болит, и я теперь знаю почему…

Они вышли на деревню неожиданно. Видимо, Кандид взял слишком в сторону, и деревня открылась между деревьями справа от них. Все здесь изменилось, но Кандид не сразу понял, в чем дело. Потом понял: деревня тонула.

Треугольная поляна была залита черной водой, и вода прибывала на глазах, наполняя глиняную впадину, затопляя дома, бесшумно крутясь на улицах. Кандид беспомощно стоял и смотрел, как исчезают под водой окна, как оседают и разваливаются размокшие стены, проваливаются крыши, и никто не выбегал из домов, никто не пытался добраться до берега, ни один человек не показывался на поверхности воды, может быть, людей там и не было, может быть, они ушли этой ночью, но он чувствовал, что это не так просто. Это не деревня, подумалось ему, это макет, он стоял, всеми забытый и запылившийся, а потом кому-то стало любопытно, что будет, если залить это водой. Вдруг станет интересно?.. И залили. Но интересно не стало…

Плавно прогнувшись, бесшумно канула в воду крыша плоского строения. Над черной водой словно пронесся легкий вздох, по ровной поверхности побежали волны, и все кончилось. Перед Кандидом было обычное треугольное озеро, пока еще довольно мелкое и безжизненное. Потом оно станет глубоким, как пропасть, и в нем заведутся рыбы, которых мы будем ловить, препарировать и класть в формалин.

– Я знаю, как это называется, – сказала Нава. У нее был такой спокойный голос, что Кандид поглядел на нее. Она и в самом деле была совершенно спокойна и даже, кажется, довольна. – Это называется Одержание, – сказала она. – Вот почему у них не было лица, а я сразу и не поняла. Наверное, они хотели жить в озере. Мне рассказывали, что те, кто жили в домах, могут остаться и жить в озере, теперь тут всегда будет озеро, а кто не хочет, тот уходит. Я бы вот, например, ушла, хотя это, может быть, даже лучше – жить в озере. Но этого никто не знает… Может быть, искупаемся? – предложила она.

– Нет, – сказал Кандид. – Я не хочу здесь купаться. Пойдем на твою тропу. Идем.

Мне бы только выбраться отсюда, думал он, а то я как та машинка в лабиринте… Мы все стояли вокруг и смеялись, как она деловито тычется, ищет, принюхивается… А потом в маленький бассейн на ее дороге наливали воду, и она трогательно терялась, но только на мгновение, и снова начинала деловито шевелить антеннами, жужжать и принюхиваться, и она не знала, что мы на нее смотрим, а нам было, в общем, наплевать на то, что она не знает, хотя именно это, наверное, страшнее всего. Если это вообще страшно, подумал он. Необходимость не может быть ни страшной, ни доброй. Необходимость необходима, а все остальное о ней придумываем мы… и машинки в лабиринтах, если они могут придумывать. Просто, когда мы ошибаемся, необходимость берет нас за горло, и мы начинаем плакать и жаловаться, какая она жестокая да страшная, а она просто такая, какая она есть, – это мы глупы или слепы. Я даже могу философствовать сегодня, подумал он. Наверное, это от сухости. Надо же, даже философствовать могу…

– Вот она, твоя тропа, – сердито сказала Нава. – Иди, пожалуйста.

Сердится, подумал он. Выкупаться не дал, молчу все время, вокруг сухо, неприятно… Ничего, пусть посердится. Пока сердится – молчит, и на том спасибо. Кто ходит по этим тропам? Неужели по ним ходят так часто, что они не зарастают? Странная какая-то тропа, словно она не протоптана, а выкопана…

Тропа вначале шла по удобным сухим местам, но через некоторое время она круто спустилась по склону холма и стала топкой полоской черной грязи. Чистый лес кончился, опять потянулись болота, заросли моха, сделалось сыро и душно. Нава немедленно ожила. Здесь она чувствовала себя гораздо лучше. Она уже непрерывно говорила, и скоро в голове Кандида возник и установился привычный звенящий шум, и он двигался словно в полусне, забыв обо всякой философии, почти забыв даже о том, куда он идет, отдавшись случайным бессвязным мыслям, и скорее даже не мыслям, а представлениям.

…Ковыляет по главной улице Колченог и говорит всем встречным (а если встречных нет, то просто так), что вот ушел, значит, Молчун и Наву с собой забрал, в Город, наверное, ушел, а Города никакого и нет. А может, и не в Город, может, в Тростники ушел, в Тростниках хорошо рыбу подманивать, сунул пальцы в воду – и вот она, рыба. Да только, если подумать, зачем ему рыба, не ест Молчун рыбу, дурак, хотя, может, решил для Навы рыбки наловить, Нава рыбу ест, вот он ее и будет кормить рыбой… Но вот зачем он тогда все время про Город спрашивал? Не-ет, не в Тростники он пошел, и нужно ожидать, что не скоро вернется…

А навстречу ему по главной улице идет Кулак и говорит всем встречным, что вот Молчун все ходил, уговаривал, пойдем, говорил, в Город, Кулак, послезавтра пойдем, целый год звал послезавтра в Город идти, а когда я еды наготовил невпроворот, что старуха ругается, тогда он без меня и без еды ушел… Один вот тоже, шерсть на носу, уходил-уходил без еды, дали ему в лоб как следует, так больше не уходит, и с едой не уходит, и без еды боится, дома сидит, так ему дали…

А Хвост стоит рядом с завтракающим у него дома старцем и говорит ему: опять ты ешь, и опять ты чужое ешь. Ты не думай, говорит, мне не жалко, я только удивляюсь, как это в одного такого тощего старика столько горшков самой сытной еды помещается. Ты ешь, говорит, но ты мне скажи, может быть, ты все-таки не один у нас в деревне? Может быть, вас все-таки трое или хотя бы двое? Ведь на тебя смотреть жутко, как ты ешь-ешь, наешься, а потом объясняешь, что нельзя…

Нава шла рядом, держась обеими руками за его руку, и с азартом рассказывала:

– И еще жил в этой нашей деревне один мужчина, которого звали Обида-Мученик, ты его не можешь помнить, ты тогда как раз без памяти был. А этот Обида-Мученик всегда на все обижался и спрашивал: почему? Почему днем светло, а ночью темно? Почему жуки хмельные бывают, а муравьи нет? Почему мертвяки женщинами интересуются, а мужчины им не нужны? У него мертвяки двух жен украли, одну за другой. Первую еще до меня украли, а вторую уже при мне, так он все ходил и спрашивал, почему, спрашивал, они его не украли, а украли жену… Нарочно целыми днями и ночами по лесу ходил, чтобы его тоже угнали и он бы своих жен нашел, хотя бы одну, но его, конечно, так и не угнали, потому что мертвякам мужчины ни к чему, им женщины нужны, так уж у них заведено, и из-за какого-то Обиды-Мученика они порядков своих менять не подумали… Еще он все спрашивал, почему нужно на поле работать, когда в лесу и без того еды вдоволь – поливай бродилом и ешь. Староста ему говорит: не хочешь – не работай, никто тебя за руку не тянет… А тот знай все твердит: почему да почему… Или к Кулаку пристал. Почему, говорит, Верхняя деревня грибами заросла, а наша никак не зарастает? Кулак ему сначала спокойно объясняет: у Верхних Одержание произошло, а у нас еще нет, и весь вопрос. А тот спрашивает: а почему же у нас Одержание не происходит так долго? Да что тебе это Одержание, спрашивает Кулак, что ты без него – соскучился? Не отстает Обида-Мученик. Измотал он Кулака, закричал Кулак громко на всю деревню, кулаками замахал и побежал к старосте жаловаться, староста тоже рассердился, собрал деревню, и погнались они за Обидой-Мучеником, чтобы его наказать, да так и не поймали… И к старику он тоже приставал много раз. Старик сначала к нему есть перестал ходить, потом стал от него прятаться и наконец не выдержал: отстань ты, говорит, от меня, у меня из-за тебя пища в рот не лезет, откуда я знаю – почему? Город знает почему, и все. Пошел Обида-Мученик в Город и больше уже не возвращался…

Медленно проплывали справа и слева желто-зеленые пятна, глухо фукали созревшие дурман-грибы, разбрасывая веером рыжие фонтаны спор, с воем налетела заблудившаяся лесная оса, старалась ударить в глаз, и пришлось сотню шагов бежать, чтобы отвязаться; шумно и хлопотливо, цепляясь за лианы, мастерили свои постройки разноцветные подводные пауки; деревья-прыгуны приседали и корчились, готовясь к прыжку, но, почувствовав людей, замирали, притворяясь обыкновенными деревьями, – и не на чем было остановить взгляд, нечего было запоминать. И не над чем было думать, потому что думать о Карле, о прошлой ночи и затонувшей деревне означало – бредить.

– …Обида-Мученик был добрый человек, это они с Колченогом нашли тебя за Тростниками. Пошли в Муравейники, да как-то их занесло в Тростники, и нашли они там тебя и притащили, вернее, тащил тебя Обида-Мученик, а Колченог только сзади шел да подбирал все, что из тебя вываливалось. Много он чего подобрал, а потом, рассказывал, страшно ему стало, он все и выбросил. Такое, рассказывал, у нас никогда не росло и расти не может. А потом Обида-Мученик одежду твою с тебя снял, очень на тебе была странная одежда, никто не мог понять, где такое растет и как… Так он эту одежду разрезал и рассадил, думал – вырастет. Но ничего у него не выросло, не взошло даже, и опять он стал ходить по деревне и спрашивать: почему если любую одежду взять, разрезать и рассадить, то она вырастет, а твоя, Молчун, даже и не взошла… Он и к тебе много приставал, жить тебе не давал, но ты тогда без памяти был и только бормотал что-то, вроде как тот, без лица, и рукой заслонялся. Так он от тебя и отстал ни с чем. Потом еще многие мужики за Тростники ходили – и Кулак, и Хвост, и сам староста даже ходил, – надеялись еще одного такого найти. Нет, не нашли… Тогда меня к тебе и приставили. Выхаживай, говорят, как можешь, выходишь – будет тебе муж, а что он чужой – так ты тоже вроде чужая. Я ведь тоже чужая, Молчун. Как было дело: захватили нас с матерью мертвяки, а ночь была без луны…

Местность опять стала повышаться, но сырости не убавилось, хотя лес стал чище. Уже не видно было коряг, гнилых сучьев, завалов гниющих лиан. Пропала зелень, все вокруг сделалось желтым и оранжевым. Деревья стали стройнее, и болото стало какое-то необычное – ровное, без моха и без грязевых куч. Исчезла паутина зарослей, направо и налево стало видно далеко. И трава на обочинах стала мягче и сочнее, травинка к травинке, словно кто-то специально подбирал и высаживал.

Нава остановилась на полуслове, потянула носом воздух и деловито сказала, оглядываясь:

– Куда бы здесь спрятаться? Спрятаться-то, кажется, и некуда…

– Кто-нибудь идет? – спросил Кандид.

– Кого-то много, и я не знаю, кто это… Это не мертвяки, но лучше бы все-таки спрятаться. Можно, конечно, не прятаться, все равно они уже близко, да и спрятаться здесь негде. Давай на обочину станем и посмотрим… – Она еще раз потянула носом. – Скверный какой-то запах, не то чтобы опасный, а лучше бы его не было… А ты, Молчун, неужели ничего не чуешь? Ведь так разит, будто от перепрелого бродила – стоит горшок у тебя перед носом, а в нем перепрелое бродило с плесенью… Вон они! Э, маленькие, не страшно, ты их сейчас прогонишь… Гу-гу-гу!

– Помолчи, – сказал Кандид, всматриваясь.

Сначала ему показалось, что навстречу ползут по тропинке белые черепахи. Потом он понял, что таких животных видеть ему еще не приходилось. Они были похожи на огромных непрозрачных амеб или на очень молодых древесных слизней, только у слизней не было ложноножек, и слизни были все-таки побольше. Их было много, они ползли гуськом друг за дружкой, довольно быстро, ловко выбрасывая вперед ложноножки и переливаясь в них.

Скоро они оказались совсем близко – белые, блестящие, и Кандид тоже почувствовал резкий незнакомый запах и отступил с тропы на обочину, потянув за собой Наву. Слизни-амебы один за другим проползали мимо них, не обращая на них никакого внимания. Их оказалось всего двенадцать, и последнего, двенадцатого, Нава, не удержавшись, пнула пяткой. Слизень проворно поджал зад и задвигался скачками. Нава пришла в восторг и кинулась было догнать и пнуть еще разок, но Кандид поймал ее за одежду.

– Так они же такие потешные! – сказала Нава. – И так ползут, будто люди идут по тропинке… И куда это они, интересно, идут? Наверное, Молчун, они в ту лукавую деревню идут, они, наверное, оттуда, а теперь возвращаются и не знают, что в деревне уже Одержание произошло. Покрутятся возле воды и обратно пойдут. Куда же они, бедные, пойдут? Может, другую деревню искать?.. Эй! – закричала она. – Не ходите! Нет уже вашей деревни, одно озеро там!

– Помолчи, – сказал Кандид. – Пойдем. Не понимают они твоего языка, не кричи зря.

Они пошли дальше. После слизней тропинка казалась немножко скользкой. Встретились и разошлись, подумал Кандид. Встретились и разминулись. И я уступил дорогу. Я, а не они. Это обстоятельство вдруг показалось ему очень важным. Они маленькие и беззащитные, а я большой и сильный, но я сошел с тропинки и пропустил их, и теперь думаю о них, а они прошли и теперь уже, наверное, обо мне не помнят. Потому что в лесу они дома, и мало ли что встречается в лесу. Как в доме бывают тараканы, клопы, мокрицы, или залетит безмозглая бабочка. Или муха станет биться в стекло… А ведь это неправда, что мухи бьются в стекло. Мухи-то воображают, что они летят, когда бьются в стекло. А я воображаю, что я иду. Только потому, что передвигаю ногами… Наверное, смотреть на меня со стороны смешно и… как это сказать… жалостно… жалко… Как будет правильно…

– Скоро будет озеро, – сказала Нава. – Пойдем скорее, я хочу пить и есть. Может быть, ты рыбы для меня приманишь…

Они пошли быстрее. Начались заросли тростника. Ну хорошо, думал Кандид, на муху я похож. А на человека я похож? Он вспомнил Карла и вспомнил, что Карл не был похож на Карла. Очень может быть, подумал он спокойно. Очень может быть, что я совсем не тот человек, который сколько-то там лет назад разбился на вертолете. Только тогда непонятно, зачем мне биться о стекло. Ведь Карл, наверное, когда с ним случилось это, уже не бился о стекло. А странно будет, когда я выйду к биостанции, и они меня увидят. Хорошо, что я об этом подумал. Об этом мне нужно много и основательно думать. Хорошо, что времени еще много и что я еще не скоро выйду к биостанции…

Тропа раздвоилась. Одна, по-видимому, шла к озеру, а другая круто свернула куда-то в сторону.

– Не пойдем туда, – сказала Нава, – это вверх, а я пить хочу.

Тропа становилась все уже, потом превратилась в рытвину и окончательно заглохла в зарослях. Нава остановилась.

– Знаешь, Молчун, – сказала она, – а может, мы не пойдем к этому озеру? Мне это озеро что-то не нравится, чего-то там не так. По-моему, это даже не озеро, чего-то там еще много, кроме воды…

– Но ведь вода там есть? – спросил Кандид. – Ты же пить хотела. Да и я тоже не прочь…

– Вода есть, – неохотно признала Нава. – Но теплая. Плохая вода. Нечистая… Знаешь что, Молчун, ты здесь постой, а то больно шумно ты ходишь, ничего из-за тебя не слыхать, так ты шумишь, ты постой и подожди меня, а я тебя позову, крикну прыгуном. Знаешь, как прыгун кричит? Вот я прыгуном и крикну. А ты здесь постой или лучше даже посиди…

Она нырнула в тростники и исчезла. И тогда Кандид обратил внимание на глухую, ватную тишину, царившую здесь. Не было ни звона насекомых, ни вздохов и сопения болота, ни криков лесного зверья, сырой горячий воздух был неподвижен. Это не была сухая тишина лукавой деревни, там было тихо, как ночью за кулисами театра. А здесь было тихо, как под водой. Кандид осторожно присел на корточки, вырвал несколько травинок, растер между пальцами и неожиданно увидел, что земля здесь должна быть съедобна. Он выдрал пучок травы с землей и стал есть. Дерн хорошо утолял голод и жажду, он был прохладен и солоноват на вкус. Сыр, подумал Кандид. Да, сыр… Что такое сыр? Сыр швейцарский, сыр плавленый. Сыр со слезой. Странно…

Потом из тростника бесшумно вынырнула Нава. Она присела рядом и тоже стала есть, быстро и аккуратно. Глаза у нее были круглые.

– Это хорошо, что мы здесь поели, – сказала она наконец. – Хочешь посмотреть, что это за озеро? А то я хочу посмотреть еще раз, но мне одной страшно. Это то самое озеро, про которое Колченог всегда рассказывает, только я думала, что он выдумывает или ему привиделось, а это, оказывается, правда, хотя мне, может быть, тоже привиделось…

– Пойдем посмотрим, – сказал Кандид.

Озеро оказалось шагах в пятидесяти. Кандид и Нава спустились по топкому дну и раздвинули тростники. Над водой толстым слоем лежал белый туман. Вода была теплая, даже горячая, но чистая и прозрачная. Пахло едой. Туман медленно колыхался в правильном ритме, и через минуту Кандид почувствовал, что у него кружится голова. В тумане кто-то был. Люди. Много людей. Все они были голые и совершенно неподвижно лежали на воде. Туман ритмично поднимался и опускался, то открывая, то снова застилая изжелта-белые тела, запрокинутые лица, – люди не плавали, люди лежали на воде, как на пляже. Кандида передернуло. «Уйдем отсюда», – прошептал он и потянул Наву за руку. Они выбрались на берег и вернулись на тропу.

– Никакие это не утопленники, – сказала Нава. – Колченог ничего не разобрал, просто они здесь купались, а тут ударил горячий источник, и все они сварились… Очень это страшно, Молчун, – сказала она, помолчав. – Мне даже говорить об этом не хочется… А как их там много, целая деревня…

Они дошли до того места, где тропа раздваивалась, и остановились.

– Теперь вверх? – спросила Нава.

– Да, – сказал Кандид. – Теперь вверх.

Они свернули направо и стали подниматься по склону.

– И все они женщины, – сказала Нава. – Ты заметил?

– Да, – сказал Кандид.

– Вот это самое страшное, вот это я никак не могу понять. А может быть… – Нава посмотрела на Кандида. – А может быть, их мертвяки туда загоняют? Наверное, их мертвяки туда загоняют – наловят по всем деревням, пригонят к этому озеру и варят… Слушай, Молчун, зачем мы только из деревни ушли? Сидели бы в деревне, ничего бы этого никогда не видели. Думали бы, что это Колченог выдумывает, жили бы спокойно, так нет, тебе вот понадобилось в Город идти… Ну зачем тебе понадобилось в Город идти?

– Не знаю, – сказал Кандид.

 

Глава восьмая. Кандид

Они лежали в кустах на самой опушке и сквозь листву глядели на вершину холма. Холм был пологий и голый, а на вершине его шапкой лежало облако лилового тумана. Над холмом было открытое небо, дул порывистый ветер и гнал серые тучи, моросил дождь. Лиловый туман стоял неподвижно, словно никакого ветра не было. Было довольно прохладно, даже свежо, они промокли, ежились от озноба и стучали зубами, но уйти они уже не могли: в двадцати шагах, прямые, как статуи, стояли с широко раскрытыми черными ртами три мертвяка и тоже смотрели на вершину холма пустыми глазами. Эти мертвяки подошли пять минут назад. Нава почуяла их и рванулась было бежать, но Кандид зажал ей рот ладонью и вдавил ее в траву. Теперь она немного успокоилась, только дрожала крупной дрожью, но уже не от страха, а от холода, и снова смотрела не на мертвяков, а на холм.

На холме и вокруг холма происходило что-то странное, какие-то грандиозные приливы и отливы. Из леса с густым басовым гудением вдруг вырывались исполинские стаи мух, устремлялись к вершине холма и скрывались в тумане. Склоны оживали колоннами муравьев и пауков, из кустарников выливались сотни слизней-амеб, гигантские рои пчел и ос, тучи многоцветных жуков уверенно проносились под дождем. Поднимался шум, как от бури. Эта волна поднималась к вершине, всасывалась в лиловое облако, исчезала, и тогда вдруг наступала тишина. Холм снова становился мертвым и голым, а потом проходило какое-то время, снова поднимался шум и гул, и все это вновь извергалось из тумана и устремлялось в лес. Только слизни оставались на вершине, но зато вместо них по склонам ссыпались самые невероятные и неожиданные животные: катились волосатики, ковыляли на ломких ногах неуклюжие рукоеды и еще какие-то неизвестные, никогда не виданные, пестрые, многоглазые, голые, блестящие не то звери, не то насекомые… И снова наступала тишина, и снова все повторялось сначала, и опять, и опять, в пугающем напористом ритме, с какой-то неубывающей энергией, так что казалось, будто это было всегда и всегда будет в том же ритме и с той же энергией… Один раз из тумана со страшным ревом вылез молодой гиппоцет, несколько раз выбегали мертвяки и сразу кидались в лес, оставляя за собой белесые полосы остывающего пара. А лиловое неподвижное облако глотало и выплевывало, глотало и выплевывало неустанно и регулярно, как машина.

…Колченог говорил, что Город стоит на холме. Может быть, это и есть Город, может быть, это они и называют Городом. Да, наверное, это Город. Только в чем его смысл? Зачем он? И эта странная деятельность… Я ждал чего-нибудь в этом роде… Ерунда, ничего такого я не ждал. Я думал только о хозяевах, а где они здесь – хозяева? Кандид посмотрел на мертвяков. Те стояли в прежних позах, и рты их были все так же раскрыты. Может быть, я ошибаюсь, подумал Кандид. Может быть, они и есть хозяева. Наверное, я все время ошибаюсь. Я совсем разучился думать здесь. Если у меня иногда и появляются мысли, то сразу оказывается, что я совершенно не способен их связать… Из тумана не вышел еще ни один слизень. Вопрос: почему из тумана не вышел еще ни один слизень?.. Нет, не то. Надо по порядку. Я же ищу источник разумной деятельности… Неверно, опять неверно. Меня совсем не интересует разумная деятельность. Я просто ищу кого-нибудь, чтобы мне помогли вернуться домой. Чтобы мне помогли преодолеть тысячу километров леса. Чтобы мне хотя бы сказали, в какую сторону идти… У мертвяков должны быть хозяева, я ищу этих хозяев, я ищу источник разумной деятельности. Он немного приободрился: получалось вполне связно. Начнем с самого начала. Все продумаем спокойно и неторопливо. Сейчас не надо торопиться, сейчас самое время все продумать спокойно и неторопливо. Начнем с самого начала. У мертвяков должны быть хозяева, потому что мертвяки – это не люди, потому что мертвяки – это не животные. Следовательно, мертвяки сделаны. Если они не люди… А почему, собственно, они не люди? Он потер лоб. Я же уже решал этот вопрос. Давно, еще в деревне. Я его даже два раза решал, потому что в первый раз я забыл решение, а сейчас я забыл доказательства…

Он затряс головой изо всех сил, и Нава тихонько зашипела на него. Он затих и некоторое время полежал неподвижно, уткнувшись лицом в мокрую траву.

…Почему они не животные – я уже тоже доказал когда-то… Высокая температура… Да нет, ерунда… Он вдруг с ужасом ощутил, что забыл даже, как выглядят мертвяки. Он помнил только их раскаленное тело и резкую боль в ладонях. Он повернул голову и посмотрел на мертвяков. Да. Думать мне нельзя, думать мне противопоказано, и именно сейчас, когда я должен думать интенсивнее, чем когда-либо. «Пора поесть; ты мне это уже рассказывала, Нава; послезавтра мы уходим», – вот и все, что мне можно. Но я же ушел! И я здесь! Теперь я пойду в Город. Что бы это ни было – Город. У меня весь мозг зарос лесом. Я ничего не понимаю… Вспомнил. Я шел в Город, чтобы мне объяснили про все: про Одержание, про мертвяков, Великое Разрыхление Почвы, озера с утопленниками… Оказывается, все это обман, всё опять переврали, никому нельзя верить… Я надеялся, что в Городе мне объяснят, как добраться до своих, ведь старец все время говорил: Город знает все. И не может же быть, чтобы он не знал о нашей биостанции, об Управлении. Даже Колченог все время болтает о Чертовых Скалах и о летающих деревнях… Но разве может лиловое облако что-нибудь объяснить? Это было бы страшно, если бы хозяином оказалось лиловое облако. А почему «было бы»? Уже сейчас страшно! Это же напрашивается, Молчун: лиловый туман здесь везде хозяин, разве я не помню? Да и не туман это вовсе… Так вот в чем дело, вот почему людей загнали, как зверей, в чащи, в болота, утопили в озерах: они были слишком слабы, они не поняли, а если и поняли, то ничего не могли сделать, чтобы помешать… Когда я еще не был загнан, когда я еще был дома, кто-то доказывал очень убедительно, что контакт между гуманоидным разумом и негуманоидным невозможен. Да, он невозможен. Конечно же, он невозможен. И теперь никто мне не скажет, как добраться до дома… Мой контакт с людьми тоже невозможен, и я могу это доказать. Я еще могу увидеть Чертовы Скалы, говорят, их можно увидеть иногда, если забраться на подходящее дерево и если это будет подходящий сезон, только нужно сначала найти подходящее дерево, нормальное человеческое дерево. Которое не прыгает. И не отталкивает. И не старается уколоть в глаз. И все равно нет такого дерева, с которого я мог бы увидеть биостанцию… Биостанцию?.. Би-о-стан-ци-ю… Он забыл, что такое биостанция.

Лес снова загудел, зажужжал, затрещал, зафыркал, снова к лиловому куполу ринулись полчища мух и муравьев. Одна туча прошла над их головами, и кусты засыпало дохлыми и слабыми, неподвижными и едва шевелящимися, помятыми в тесноте роя. Кандид ощутил неприятное жжение в руке и поглядел. Локоть его, упертый в рыхлую землю, оплели нежные нити грибницы. Кандид равнодушно растер их ладонью. А Чертовы Скалы – это мираж, подумал он, ничего этого нет. Раз они рассказывают про Чертовы Скалы – значит, все это вранье, значит, ничего этого нет, и теперь я уже не знаю, зачем я, собственно, сюда пришел…

Сбоку раздался знакомый устрашающий храп. Кандид повернул голову. Сразу из-за семи деревьев на холм тупо глядел матерый гиппоцет. Один из мертвяков вдруг ожил, вывернулся и сделал несколько шагов навстречу гиппоцету. Снова раздался храп, треснули деревья, и гиппоцет удалился. Мертвяков даже гиппоцеты боятся, подумал Кандид. Кто же их не боится? Где бы их найти, которые не боятся?.. Мухи ревут. Глупо, нелепо. Мухи – ревут. Осы ревут…

– Мама!.. – прошептала вдруг Нава. – Мама идет…

Она стояла на четвереньках и глядела через плечо. Лицо ее выражало огромное изумление и недоверие. И Кандид увидел, что из леса вышли три женщины и, не замечая мертвяков, направились к подножию холма.

– Мама! – завизжала Нава не своим голосом, перепрыгнула через Кандида и понеслась им наперерез. Тогда Кандид тоже вскочил, и ему показалось, что мертвяки совсем рядом, что он чувствует жар их тел.

Трое, подумал он. Трое… Хватило бы и одного. Он смотрел на мертвяков. Тут мне и конец, подумал он. Глупо. Зачем они сюда приперлись, эти тетки? Ненавижу баб, из-за них всегда что-нибудь не так.

Мертвяки закрыли рты, головы их медленно поворачивались вслед за бегущей Навой. Потом они разом шагнули вперед, и Кандид заставил себя выскочить из кустов им навстречу.

– Назад! – закричал он женщинам, не оборачиваясь. – Уходите! Мертвяки!

Мертвяки были огромные, плечистые, новенькие – без единой царапины, без единой заусеницы. Невероятно длинные руки их касались травы. Не спуская с них глаз, Кандид остановился у них на дороге. Мертвяки смотрели поверх его головы и с уверенной неторопливостью надвигались на него, а он пятился, отступал, все оттягивая неизбежное начало и неизбежный конец, борясь с нервной тошнотой и никак не решаясь остановиться. Нава за его спиной кричала: «Мама! Это я. Да мама же!» Глупые бабы, почему они не бегут? Обмерли от страха?.. Остановись, говорил он себе, остановись же! Сколько можно пятиться? Он не мог остановиться. Там же Нава, думал он. И эти три дуры. Толстые, сонные, равнодушные дуры… И Нава… А какое мне до них дело, думал он. Колченог бы уже давно удрал на своей ноге, а Кулак и подавно. А я должен остановиться. Несправедливо. Но я ДОЛЖЕН остановиться! А ну, остановись!.. Он не мог остановиться, и презирал себя за это, и хвалил себя за это, и ненавидел себя за это, и продолжал пятиться.

Остановились мертвяки. Сразу, как по команде. Тот, что шел впереди, так и застыл с поднятой ногой, а потом медленно, словно в нерешительности, опустил ее в траву. Рты их снова вяло раскрылись, и головы повернулись к вершине холма. Кандид, все еще пятясь, оглянулся. Нава, дрыгая ногами, висела на шее у одной из женщин, та, кажется, улыбалась и пошлепывала ее по спине. Другие две женщины спокойно стояли рядом и смотрели на них. Не на мертвяков, не на холм. И даже не на Кандида – чужого заросшего мужика, может быть, вора… А мертвяки стояли неподвижно, как древние примитивные изваяния, словно ноги их вросли в землю, словно во всем лесу не осталось ни одной женщины, которую нужно хватать и тащить куда-то, куда приказано, и из-под ног их, как дым жертвенного огня, поднимались столбы пара.

Тогда Кандид повернулся и пошел к женщинам. Даже не пошел, а потащился, не уверенный ни в чем, не веря больше ни глазам, ни слуху, ни мыслям. Под черепом ворочался болезненный клубок, и все тело ныло после предсмертного напряжения.

– Бегите, – сказал он еще издали. – Бегите, пока не поздно, что же вы стоите? – Он уже знал, что говорит бессмыслицу, но это была инерция долга, и он продолжал машинально бормотать: – Мертвяки здесь, бегите, я задержу…

Они не обратили на него внимания. Не то чтобы они не слышали или не видели его – молоденькая девушка, совсем юная, может быть, всего года на два старше Навы, совсем еще тонконогая, оглядела его и улыбнулась очень приветливо, – но он ничего не значил для них, словно был большим приблудным псом, какие бегают повсюду без определенной цели и готовы часами торчать возле людей, ожидая неизвестно чего.

– Почему вы не бежите? – тихо сказал Кандид. Он уже не ждал ответа, и ему не ответили.

– Ай-яй-яй, – говорила беременная женщина, смеясь и качая головой. – И кто бы мог подумать? Могла бы ты подумать? – спросила она девушку. – И я нет. Милая моя, – сказала она Навиной матери, – и что же? Он здорово пыхтел? Или он просто ерзал и обливался потом?

– Неправда, – сказала девушка. – Он был прекрасен, верно? Он был свеж, как заря, и благоухал…

– Как лилия, – подхватила беременная женщина. – От его запаха голова шла кругом, от его лап бежали мурашки… А ты успела сказать «ах»?

Девушка прыснула. Мать Навы неохотно улыбнулась. Они были плотные, здоровые, непривычно чистые, словно вымытые, они и были вымытые – их короткие волосы были мокры, и желтая мешковатая одежда липла к мокрому телу. Мать Навы была ниже всех ростом и, по-видимому, старше всех. Нава обнимала ее за талию и прижималась лицом к ее груди.

– Где уж вам, – сказала мать Навы с деланным пренебрежением. – Что вы можете знать об этом? Вы, необразованные…

– Ничего, – сразу сказала беременная. – Откуда нам это знать? Поэтому мы тебя и спрашиваем… Скажи, пожалуйста, а каков был корень любви?

– Был ли он горек? – сказала девушка и снова прыснула.

– Вот-вот, – сказала беременная. – Плод довольно сладок, хотя и плохо вымыт…

– Ничего, мы его отмоем, – сказала мать Навы. – Ты не знаешь, Паучий бассейн очистили? Или придется нести ее в долину?

– Корень был горек, – сказала беременная девушке. – Ей неприятно о нем вспоминать. Вот странно, а говорят, это незабываемо! Слушай, милая, ведь он тебе снится?

– Не остроумно, – сказала мать Навы. – И тошнотворно…

– Разве мы острим? – удивилась беременная женщина. – Мы просто интересуемся.

– Ты так увлекательно рассказываешь, – сказала девушка, блестя зубами. – Расскажи нам еще что-нибудь…

Кандид жадно слушал, пытаясь открыть какой-то скрытый смысл в этом разговоре, и ничего не понимал. Он видел только, что эти двое издеваются над Навиной матерью, что она задета, и что она пытается скрыть это или перевести разговор на другую тему, и что это ей никак не удается. А Нава подняла голову и внимательно смотрела на говорящих, переводя взгляд с одной на другую.

– Можно подумать, что ты сама родилась в озере, – сказала мать Навы беременной женщине теперь уже с откровенным раздражением.

– О нет, – сказала та. – Но я не успела получить такого широкого образования, и моя дочь, – она похлопала себя ладонью по животу, – родится в озере. Вот и вся разница.

– Ты что к маме привязалась, толстая ты старуха? – сказала вдруг Нава. – Сама на себя посмотри, на что ты похожа, а потом привязывайся! А то я скажу мужу, он тебя как палкой огреет по толстой заднице, чтобы не привязывалась!..

Женщины, все трое, расхохотались.

– Молчун! – завопила Нава. – Что они надо мной смеются?

Все еще смеясь, женщины посмотрели на Кандида. Мать Навы – с удивлением, беременная – равнодушно, а девушка – непонятно как, но, кажется, с интересом.

– Что еще за Молчун? – сказала мать Навы.

– Это мой муж, – сказала Нава. – Смотрите, какой он хороший. Он меня от воров спас…

– Какой еще муж? – неприязненно произнесла беременная женщина. – Не выдумывай, девочка.

– Сама не выдумывай, – сейчас же сказала Нава. – Чего ты вмешиваешься? Какое тебе дело? Твой, что ли, муж? Я с тобой вообще, если хочешь знать, не разговариваю. Я с мамой разговариваю. А то лезет, как старик, без спросу, без разрешения…

– Ты что, – сказала беременная женщина Кандиду, – ты что, действительно муж?

Нава затихла. Мать крепко обхватила ее руками и прижала к себе. Она смотрела на Кандида с отвращением и ужасом. Только девушка продолжала улыбаться, и улыбка ее была так приятна и ласкова, что Кандид обратился именно к ней.

– Да нет, конечно, – сказал он. – Какая она мне жена. Она мне дочь… – Он хотел рассказать, что Нава выходила его, что он ее любит и что он очень рад, что все так хорошо и удачно получилось, хотя он ничего не понимает.

Но девушка вдруг прыснула и залилась смехом, махая руками.

– Я так и знала, – простонала она. – Это не ее муж… Это вон ее муж! – Она указала на мать Навы. – Это… ее… муж! Ох, не могу!

На лице беременной появилось веселое изумление, и она стала демонстративно внимательно оглядывать Кандида с ног до головы.

– Ай-яй-яй… – начала она прежним тоном, но мать Навы нервно сказала:

– Перестаньте! Надоело наконец! Уходи отсюда, – сказала она Кандиду. – Иди, иди, чего ждешь? В лес иди!..

– Кто бы мог подумать, – тихонько пропела беременная, – что корень любви может оказаться столь горек… столь грязен… волосат… – Она перехватила яростный взгляд матери Навы и махнула на нее рукой. – Все, все, – сказала она. – Не сердись, милая моя. Шутка есть шутка. Мы просто очень довольны, что ты нашла дочку. Это же невероятная удача…

– Мы будем работать или нет? – сказала Навина мать. – Или мы будем заниматься болтовней?

– Я иду, не сердись, – сказала девушка. – Сейчас как раз начнется исход.

Она кивнула, и снова улыбнулась Кандиду, и легко побежала вверх по склону. Кандид смотрел, как она бежит – точно, профессионально, не по-женски. Она добежала до вершины и, не останавливаясь, нырнула в лиловый туман.

– Паучий бассейн еще не очистили, – сказала беременная женщина озабоченно. – Вечно у нас неразбериха со строителями… Как же нам быть?

– Ничего, – сказала мать Навы. – Пройдемся до долины.

– Я понимаю, но все-таки это очень глупо – мучиться, нести почти взрослого человека до самой долины, когда у нас есть свой бассейн.

Она резко пожала плечами и вдруг поморщилась.

– Ты бы села, – сказала мать Навы, поискала глазами и, протянув руку к мертвякам, щелкнула пальцами.

Один из мертвяков тотчас сорвался с места, подбежал, скользя ногами по траве от торопливости, упал на колени и вдруг как-то странно расплылся, изогнулся, расплющился. Кандид заморгал: мертвяка больше не было, было удобное на вид, уютное кресло. Беременная женщина, облегченно кряхтя, опустилась на мягкое сиденье и откинула голову на мягкую спинку.

– Скоро уже, – промурлыкала она, с удовольствием вытягивая ноги. – Скорее бы…

Мать Навы присела перед дочерью на корточки и стала смотреть ей в глаза.

– Выросла, – сказала она. – Одичала. Рада?

– Ну еще бы, – сказала Нава неуверенно. – Ведь ты же моя мама. Я тебя каждую ночь во сне видела. А это Молчун, мама… – И Нава принялась говорить.

Кандид озирался, стискивая челюсти. Все это не было бредом, как он сначала надеялся. Это было что-то очень обычное, очень естественное, просто незнакомое ему еще, но мало ли незнакомого в лесу? К этому надо было привыкнуть, как он привык к шуму в голове, к съедобной земле, к мертвякам и ко всему прочему. Хозяева, думал он. Это хозяева. Они ничего не боятся. Они командуют мертвяками. Значит, они хозяева. Значит, это они посылают мертвяков за женщинами. Значит, это они… Он посмотрел на мокрые волосы женщин. Значит… И мать Навы, которую угнали мертвяки…

– Где вы купаетесь? – спросил он. – Зачем? Кто вы такие? Чего вы хотите?

– Что? – сказала беременная женщина. – Послушай, милая моя, он что-то спрашивает.

Мать сказала Наве:

– Погоди минуточку, я ничего из-за тебя не слышу… Что ты говоришь? – спросила она беременную женщину.

– Этот козлик, – сказала та. – Он чего-то хочет.

Мать Навы посмотрела на Кандида.

– Что он может хотеть? – сказала она. – Есть, наверное, хочет. Они ведь всегда хотят есть и едят ужасно много, совершенно непонятно, зачем им столько еды, они ведь ничего не делают.

– Козлик, – сказала беременная женщина. – Бедный козлик хочет травки. Бе-е-е! А ты знаешь, – обратилась она к Навиной матери, – это ведь человек с Белых Скал. Они теперь, между прочим, попадаются все чаще. Как они оттуда спускаются?

– Труднее понять, как они туда поднимаются. Как они спускаются, я видела. Они падают. Некоторые убиваются, а некоторые остаются в живых.

– Мама, – сказала Нава, – что ты на него так нехорошо смотришь? Это же Молчун! Ты скажи ему что-нибудь ласковое, а то он обидится. Странно, что он еще не обиделся, я бы на его месте давно обиделась…

Холм снова заревел, черные тучи насекомых закрыли небо. Кандид ничего не слышал, он видел только, как шевелятся губы Навиной матери, которая что-то внушала Наве, и как шевелятся губы беременной женщины, которая обращалась к нему, и выражение лица у нее было такое, как будто она и в самом деле разговаривала с домашним козлом, забравшимся в огород. Затем рев стих.

– …только очень уж грязненький, – говорила беременная женщина. – И как же тебе не стыдно, а? – Она отвернулась и стала смотреть на холм.

Из лиловой тучи на четвереньках выползали мертвяки. Они двигались неуверенно, неумело и то и дело валились с ног, тычась головами в землю. Между ними ходила девушка, наклонялась, трогала их, подталкивала, и они один за другим поднимались с четверенек, выпрямлялись и, сначала спотыкаясь, а потом шагая все тверже и тверже, уходили в лес.

… Хозяева, твердил Кандид про себя. Хозяева. Не верю. А что делать? Он посмотрел на Наву. Нава спала. Ее мать сидела на траве, а она свернулась рядом калачиком и спала, держа ее за руку.

– Какие-то они все слабые, – сказала беременная женщина. – Пора опять все чистить. Смотри, как они спотыкаются… С такими работниками Одержание не закончить.

Мать Навы ответила ей что-то, и они начали разговор, которого Кандид не понимал. Он разбирал только отдельные слова, как в бреду Слухача. Поэтому он просто стоял и смотрел, как девушка спускается с холма, волоча за лапу неуклюжего руко– еда. Зачем я здесь стою, думал он, что-то мне нужно было от них, они ведь хозяева… Он не мог вспомнить. «Стою и все, – сказал он со злостью вслух. – Не гонят больше, вот и стою. Как мертвяк». Беременная женщина мельком глянула на него и отвернулась.

Подошла девушка и сказала что-то, указывая на рукоеда, и обе женщины стали внимательно разглядывать чудище, причем беременная даже привстала с кресла. Огромный рукоед, ужас деревенских детей, жалобно пищал, слабо вырывался и бессильно открывал и закрывал страшные роговые челюсти. Мать Навы взяла его за нижнюю челюсть и сильным уверенным движением вывернула ее. Рукоед всхлипнул и замер, затянув глаза пергаментной пленкой. Беременная женщина говорила: «…Очевидно, не хватает… Запомни, девочка… Слабые челюсти, глаза открываются не полностью… переносить наверняка не может и поэтому бесполезен, а может быть, даже и вреден, как и всякая ошибка… Надо чистить, переменить место, а здесь все почистить…» – «…холм… сухость и пыль… – говорила девушка, – …лес останавливается… этого я еще не знаю… А вы мне рассказывали совсем по-другому…» – «…а ты попробуй сама, – говорила мать Навы, – …это сразу заметно… Попробуй, попробуй!»

Девушка оттащила рукоеда в сторону, отступила на шаг и стала смотреть на него. Она словно прицеливалась. Лицо ее стало серьезным и даже каким-то напряженным. Рукоед покачивался на неуклюжих лапах, уныло шевелил оставшейся челюстью и слабо скрипел. «Вот видишь», – сказала беременная женщина. Девушка подошла к рукоеду вплотную и слегка присела перед ним, уперев ладони в коленки. Рукоед затрясся и вдруг упал, распластав лапы, словно на него уронили двухпудовую гирю. Женщины засмеялись. Мать Навы сказала: «Да перестань ты, почему ты нам не веришь?» Девушка не ответила. Она стояла над рукоедом и смотрела, как тот медленно и осторожно подбирает под себя лапы и пытается подняться. Лицо ее заострилось. Она рывком подняла рукоеда, поставила его на лапы и сделала движение, будто хотела обхватить его. Между ее ладонями через туловище рукоеда протекла струя лилового тумана. Рукоед заверещал, скорчился, выгнулся, засучил лапами. Он пытался убежать, ускользнуть, спастись, он метался, а девушка шла за ним, нависала над ним, и он упал, неестественно сплетая лапы, и стал сворачиваться в узел. Женщины молчали. Рукоед превратился в пестрый, сочащийся слизью клубок, и тогда девушка отошла от него и сказала, глядя в сторону: «Дрянь какая…»

– Чистить надо, чистить, – сказала беременная женщина, поднимаясь. – Займись, откладывать не стоит. Ты все поняла?

Девушка кивнула.

– Тогда мы пойдем, а ты сразу же начинай.

Девушка повернулась и пошла на холм к лиловому облаку. Возле пестрого клубка она задержалась, поймала слабо дергающуюся лапу и пошла дальше, волоча клубок за собой.

– Славная подруга, – сказала беременная женщина. – Молодец.

– Управлять она будет, – сказала мать Навы, тоже поднимаясь. – Характер у нее есть. Ну что же, надо идти…

Кандид едва слышал их. Он все никак не мог отвести глаз от черной лужи, оставшейся на том месте, где скрутили рукоеда. Она к нему даже не прикасалась, она его пальцем не трогала, она просто стояла над ним и делала что хотела. Такая милая, такая нежная, ласковая… Даже пальцем не притронулась… К этому тоже надо привыкнуть? Да, подумал он. Надо… Он стал смотреть, как мать Навы и беременная женщина осторожно ставят Наву на ноги, берут за руки и ведут, спящую, в лес, вниз к озеру. Так и не заметив его, так и не сказав ему ничего. Он снова посмотрел на лужу. Он почувствовал себя маленьким, жалким и беспомощным, но все-таки решился и стал спускаться вслед за ними, догнал их и, обливаясь потом от страха, пошел в двух шагах позади. Что-то горячее надвинулось на него со спины. Он оглянулся и прыгнул в сторону. По пятам шел огромный мертвяк – тяжелый, жаркий, бесшумный, немой. Ну-ну-ну, подумал Кандид, это же только робот, слуга. А я молодец, подумал он вдруг, ведь это я сам понял. Я забыл, как я до этого дошел, но это не важно, важно, что я понял, сообразил. Все сопоставил и сообразил – сам… У меня мозг, понятно? – сказал он беззвучно, глядя в спины женщин. Нечего вам особенно… Я тоже кое-что могу.

Женщины говорили о каком-то человеке, который взялся не за свое дело и поэтому стал посмешищем. Их что-то забавляло, они смеялись. Они шли по лесу и смеялись. Словно шли по деревенской улице на посиделки. А вокруг был лес, а под ногами была даже не тропа, а густая светлая трава, в такой траве всегда бывают неприметные мелкие цветы, которые разбрасывают споры, проникающие под кожу и прорастающие в теле. А они хихикали и болтали, и сплетничали, а Нава шла между ними и спала, но они сделали так, что она шла довольно уверенно и почти не спотыкалась… Беременная женщина мельком оглянулась, увидела Кандида и рассеянно сказала ему:

– Ты еще здесь? В лес иди, в лес… Зачем за нами идешь?

Да, подумал Кандид. Зачем? Какое мне до них дело? А ведь какое-то дело есть, что-то у них надо узнать… Нет, не то… Нава! – вдруг вспомнил он. Он понял, что Наву он потерял. С этим ничего не поделаешь. Нава уходит со своей матерью, все правильно, она уходит к хозяевам. А я? Я остаюсь. А зачем я все-таки иду за ними? Провожаю Наву? Она же спит, они усыпили ее. Его охватила тоска. Прощай, Нава, поду– мал он.

Они вышли к развилке тропы, женщины свернули налево, к озеру. К озеру с утопленницами. Они и есть утопленницы… Опять всё переврали, все перепутали… Они прошли мимо того места, где Кандид ждал Наву и ел землю. Это было очень давно, подумал Кандид, почти так же давно, как биостанция… Био-станция… Он едва плелся; если бы за ним по пятам не шел мертвяк, он бы, наверное, уже отстал. Потом женщины остановились и посмотрели на него. Кругом были тростники, земля под ногами была теплая и топкая. Нава стояла с закрытыми глазами, чуть заметно раскачиваясь, а женщины задумчиво смотрели на него. Тогда он вспомнил.

– Как мне пройти на биостанцию? – спросил он.

На их лицах изобразилось изумление, и он сообразил, что говорит на родном языке. Он и сам удивился: он уже не помнил, когда в последний раз говорил на этом языке.

– Как мне пройти к Белым Скалам? – спросил он.

Беременная женщина сказала, усмехаясь:

– Вот он, оказывается, чего хочет, этот козлик… – Она говорила не с ним, она говорила с матерью Навы. – Забавно, они ничего не понимают. Ни один из них ничего не понимает. Представляешь, как они бредут к Белым Скалам и вдруг попадают в полосу боев!

– Они гниют там заживо, – сказала мать Навы задумчиво, – они идут и гниют на ходу, и даже не замечают, что не идут, а топчутся на месте… А в общем-то, пусть идет, для Разрыхления это только полезно. Сгниет – полезно. Растворится – тоже полезно… А может быть, он защищен? Ты защищен? – спросила она Кандида.

– Я не понимаю, – сказал Кандид упавшим голосом.

– Милая моя, что ты его спрашиваешь? Откуда ему быть защищенным?

– В этом мире все возможно, – сказала мать Навы. – Я слышала о таких вещах.

– Это болтовня, – сказала беременная женщина. Она снова внимательно оглядела Кандида. – А ты знаешь, – сказала она, – пожалуй, от него было бы больше пользы здесь… Помнишь, что вчера говорили Воспитательницы?

– А-а, – сказала мать Навы. – Пожалуй… Пусть… Пусть остается.

– Да, да, оставайся, – сказала вдруг Нава. Она уже не спала, и она тоже чувствовала, что происходит что-то неладное. – Ты оставайся, Молчун, ты не ходи никуда, зачем тебе теперь уходить? Ты ведь хотел в Город, а это озеро и есть Город, ведь правда, мама?.. Или, может, ты на маму обижаешься? Так ты не обижайся, она вообще добрая, только сегодня почему-то злая… Наверное, это от жары…

Мать поймала ее за руку. Кандид увидел, как вокруг головы матери быстро сгустилось знакомое лиловатое облачко. Глаза ее на мгновение остекленели и закрылись, потом она сказала:

– Пойдем, Нава, нас уже ждут.

– А Молчун?

– Он останется здесь… В Городе ему совершенно нечего делать.

– Но я хочу, чтобы он был со мной! Как ты не понимаешь, мама, он же мой муж, мне дали его в мужья, и он уже давно мой муж…

Обе женщины поморщились.

– Пойдем, пойдем, – сказала мать Навы. – Ты пока еще ничего не понимаешь… Он никому не нужен, он лишний, они все лишние, они ошибка… Да пойдем же! Ну хорошо, потом придешь к нему… если захочешь.

Нава сопротивлялась, наверное, она чувствовала то же, что чувствовал Кандид, – что они расстаются навсегда. Мать тащила ее за руку в тростники, а она все оглядывалась и кричала:

– Ты не уходи, Молчун! Я скоро вернусь, ты не вздумай без меня уходить, это будет нехорошо, просто нечестно! Пусть ты не мой муж, раз уж это им почему-то не нравится, но я все равно твоя жена, я тебя выходила, и теперь ты меня жди! Слышишь? Жди!..

Он смотрел ей вслед, слабо махал рукой, кивал, соглашаясь, и все старался улыбнуться. Прощай, Нава, думал он. Прощай. Они скрылись из виду, и остались только тростники, но голос Навы был еще слышен, а потом Нава замолчала, раздался всплеск, и все стихло. Он проглотил комок, застрявший в горле, и спросил беременную женщину:

– Что вы с нею сделаете?

Она все еще внимательно разглядывала его.

– Что мы с нею сделаем? – задумчиво сказала она. – Это не твоя забота, козлик, что мы с нею сделаем. Во всяком случае, муж ей больше не понадобится. И отец тоже… Но вот что нам делать с тобой? Ты ведь с Белых Скал, и не отпускать же тебя просто так…

– А что вам нужно? – спросил Кандид.

– Что нам нужно… Мужья нам, во всяком случае, не нужны. – Она перехватила взгляд Кандида и презрительно засмеялась. – Не нужны, не нужны, успокойся… Попытайся хоть раз в жизни не быть козлом. Попытайся представить себе мир без козлов… – Она говорила, не думая; вернее, она думала о чем-то другом. – На что же ты еще годен?.. Скажи мне, козлик, что ты умеешь?

Что-то было за всеми ее словами, за ее тоном, за ее пренебрежением и равнодушной властностью, что-то важное, что-то неприятное и страшное, но определить это было трудно, и Кандид только почему-то вспомнил черные квадратные двери и Карла с двумя женщинами – такими же равнодушными и властными.

– Ты меня слушаешь? – спросила беременная. – Что ты умеешь делать?

– Я ничего не умею, – вяло сказал Кандид.

– Может быть, ты умеешь управлять?

– Умел когда-то, – сказал Кандид. Пошла ты к черту, подумал он, что ты ко мне привязалась? Я тебя спрашиваю, как пройти к Белым Скалам, а ты ко мне привязываешься… Он вдруг понял, что боится ее, иначе он бы давно ушел. Она была здесь хозяином, а он был жалким грязным глупым козликом.

– Умел когда-то… – повторила она. – Прикажи этому дереву лечь!

Кандид посмотрел на дерево. Это было большое толстое дерево с пышной кроной и волосатым стволом. Он пожал плечами.

– Хорошо, – сказала она. – Тогда убей это дерево… Тоже не можешь? Ты вообще можешь делать живое мертвым?

– Убивать?

– Не обязательно убивать. Убивать и рукоед может. Сделать живое мертвым. Заставить живое стать мертвым. Можешь?

– Я не понимаю, – сказал Кандид.

– Не понимаешь… Что же вы там делаете на этих Белых Скалах, если ты даже этого не понимаешь? Мертвое живым ты тоже не умеешь делать?

– Не умею.

– Что же ты умеешь? Что ты делал на Белых Скалах, пока не упал в лес? Просто жрал и поганил женщин?

– Я изучал лес, – сказал Кандид.

Она строго посмотрела на него.

– Не смей мне лгать. Один человек не может изучать лес, это все равно что изучать солнце. Если ты не хочешь говорить правду, то так и скажи.

– Я действительно изучал лес, – сказал Кандид. – Я изучал… – Он замялся. – Я изучал самые маленькие существа в лесу. Те, которые не видны глазом.

– Ты опять лжешь, – терпеливо сказала женщина. – Невозможно изучать то, что не видно глазом.

– Возможно, – сказал Кандид. – Нужны только… – Он опять замялся. Микроскоп… Линзы… Приборы… Это не передать. Это не перевести. – Если взять каплю воды, – сказал он, – то, имея нужные вещи, можно увидеть в ней тысячи тысяч мелких животных.

– Для этого не нужно никаких вещей, – сказала женщина. – Я вижу, вы там впали в распутство с вашими мертвыми вещами на ваших Белых Скалах. Вы вырождаетесь. Я уже давно заметила, что вы потеряли умение видеть то, что видит в лесу любой человек, даже грязный мужчина… Постой, ты говоришь о мелких или о мельчайших? Может, ты говоришь о строителях?

– Может быть, – сказал Кандид. – Я не понимаю тебя. Я говорю о мелких животных, от которых болеют, но которые могут и лечить тоже, которые помогают делать пищу, которых очень много и которые есть везде… Я искал, как они устроены у вас здесь в лесу, и какие они бывают, и что они могут…

– А на Белых скалах они другие, – саркастически сказала женщина. – Впрочем, ладно, я поняла, чем ты занимаешься. Над строителями ты никакой власти, конечно, не имеешь. Любой деревенский дурак может больше, чем ты… Куда же мне тебя девать? Ведь ты сам пришел сюда…

– Я пойду, – сказал Кандид устало. – Я пойду, прощай.

– Нет, погоди… Стой, тебе говорят! – крикнула она, и Кандид ощутил раскаленные клещи, сжавшие сзади его локти. Он рванулся, но это было бессмысленно. Женщина размышляла вслух: – В конце концов, он пришел сам. Такие случаи бывают. Если его отпустить, он уйдет в свою деревню и станет совершенно бесполезным… Ловить их бессмысленно. Но если они приходят сами… Знаешь, что я с тобой сделаю? – сказала она. – Отдам-ка я тебя Воспитательницам для ночных работ. В конце концов, были же удачные случаи… К Воспитательницам его, к Воспитательницам! – Она махнула рукой и неторопливо, вперевалку ушла в тростники.

И тогда Кандид почувствовал, что его поворачивают на тропинку. Локти у него онемели, ему казалось, что они обуглились. Он рванулся изо всех сил, и тиски сжались крепче. Он не понял, что с ним будет, и куда его должны отвести, и кто такие Воспитательницы, и что это за ночные работы, но он вспомнил самые страшные из своих впечатлений: призрак Карла посреди плачущей толпы и рукоеда, свертывающегося в пестрый узел. Он изловчился и ударил мертвяка ногой, ударил назад, вслепую, отчаянно, зная, что второй раз этот прием уже не пройдет. Нога его погрузилась в мягкое и горячее, мертвяк всхрапнул и ослабил хватку. Кандид упал лицом в траву, вскочил, повернулся и закричал – мертвяк уже снова шел на него, широко расставив неимоверно длинные руки. Не было ничего под рукой, ни травобоя, ни бродила, ни палки, ни камня. Топкая теплая земля разъезжалась под ногами. Потом он вспомнил и сунул руку за пазуху, и, когда мертвяк навис над ним, он ударил его скальпелем куда-то между глазами, зажмурился и, навалившись всем телом, потянул лезвие сверху вниз до самой земли и снова упал.

Он лежал, прижимаясь щекой к траве, и глядел на мертвяка, а тот стоял, шатаясь, медленно распахиваясь, как чемодан, по всей длине оранжевого туловища, а потом оступился и рухнул навзничь, заливая все вокруг густой белой жидкостью, дернулся несколько раз и замер. Тогда Кандид поднялся и побрел прочь. По тропинке. Подальше отсюда. Он смутно помнил, что хотел кого-то здесь ждать, что-то хотел узнать, что-то собирался сделать. Но теперь все это было неважно. Важно было уйти подальше, хотя он сознавал, что никуда уйти не удастся. Ни ему, ни многим, многим, многим другим.

 

Глава девятая. Перец

Перец проснулся от неудобства, от тоски, от невыносимой, как ему показалось сначала, нагрузки на сознание и все органы чувств. Ему было неудобно до боли, и он невольно застонал, медленно приходя в себя.

Нагрузка на сознание оказалась отчаянием и досадой, потому что машина не ехала на Материк, она снова не ехала на Материк и вообще никуда не ехала. Она стояла с выключенным двигателем, мертвая и ледяная, с распахнутыми дверцами. Ветровое стекло было покрыто дрожащими каплями, которые сливались и текли холодными струйками. Ночь за стеклом озарялась ослепительными вспышками прожекторов и фар, и ничего не было видно, кроме этих непрерывных вспышек, от которых ломило глаза. И ничего не было слышно, и Перец даже подумал сначала, что оглох, и только затем сообразил, что на уши равномерно давит густой многоголосый рев сирен. Он заметался по кабине, больно ушибаясь о рычаги и выступы и о проклятый чемодан, попытался протереть стекло, высунулся в одну дверцу, высунулся в другую: он никак не мог понять, где он находится, что это за место и что все это означает. Война, подумал он, боже мой, это война!.. Прожектора со злобным наслаждением били его по глазам, и он ничего не видел, кроме какого-то большого незнакомого здания, в котором равномерно вспыхивали и гасли все окна разом на всех этажах. И еще он видел огромное количество широких лиловых пятен.

Чудовищный голос вдруг произнес спокойно, будто в полной тишине: «Внимание, внимание. Всем сотрудникам стоять на местах по положению номер шестьсот семьдесят пять дробь Пегас омикрон триста два директива восемьсот тринадцать, на торжественную встречу падишаха без специальной свиты, размер обуви пятьдесят пять. Повторяю. Внимание, внимание. Всем сотрудникам…» Прожектора перестали метаться, и Перец различил наконец знакомую арку с надписью «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ» и главную улицу Управления, и темные коттеджи вдоль нее, и каких-то людей в ночном белье с керосиновыми лампами, стоящих около коттеджей, а затем увидел совсем недалеко цепь бегущих людей в черных развевающихся плащах. Эти люди бежали, занимая всю ширину улицы, растянув поперек что-то странное, светлое, и, приглядевшись, Перец понял, что они тащат не то бредень, не то волейбольную сетку, и сейчас же сорванный голос завизжал у него под ухом: «Почему машина? Ты почему здесь стоишь?» И, отшатнувшись, он увидел рядом с собой инженера в белой картонной маске с надписью по лбу чернильным карандашом «Либидович», и этот инженер полез грязными сапогами прямо по нему, пихая его локтем в лицо, храпя и воняя потом, повалился на место водителя, пошарил ключ зажигания, не нашел, истерически взвизгнул и выкатился из кабины на противоположную сторону. На улице зажглись все фонари, стало светло, как днем, а люди в белье все стояли с керосиновыми лампами у дверей коттеджей, и у каждого в руке был сачок для ловли бабочек, и они мерно размахивали этими сачками, словно отгоняя что-то невидимое от своих дверей. По улице навстречу и мимо прокатились одна за другой четыре мрачные черные машины, похожие на автобусы без окон, и на крышах у них вращались какие-то решетчатые лопасти, а потом из переулка вывернул вслед за ними старинный броневик. Ржавая башня его вращалась с пронзительным визгом, а тонкий ствол пулемета ходил вверх и вниз. Бронеавтомобиль с трудом протиснулся мимо грузовика, люк его башни открылся, и высунувшийся человек в бязевой ночной рубашке с болтающимися тесемками недовольно прокричал Перецу: «Что же ты, голубчик? Проезжать надо, а ты стоишь!» Тогда Перец опустил голову на руки и закрыл глаза.

Я никогда не уеду отсюда, тупо подумал он. Я никому здесь не нужен, я абсолютно бесполезен, но они меня отсюда не выпустят, хотя бы для этого пришлось начать войну или устроить наводнение…

– Бумаги ваши попрошу, – сказал тягучий стариковский голос, и Переца похлопали по плечу.

– Что? – сказал Перец.

– Документики. Приготовили?

Это был старик в клеенчатом плаще, с берданкой, висящей поперек груди на облезлой металлической цепочке.

– Какие бумаги? Какие документы? Зачем?

– А, господин Перец! – сказал старик. – Что же это вы положение не выполняете? Все бумаги уже должны быть у вас в руке в развернутом виде, как в музее…

Перец дал ему свое удостоверение. Старик, положив локти на берданку, внимательно изучил печати, сверил фотографию с лицом Переца и сказал:

– Что-то вы будто похудели, герр Перец. С лица словно бы спали. Работаете много… – Он вернул удостоверение.

– Что происходит? – спросил Перец.

– Что полагается, то и происходит, – сказал старик, внезапно посуровев. – Происходит положение за номером шестьсот семьдесят пять дробь Пегас. То есть побег.

– Какой побег? Откуда?

– Какой полагается по положению, такой и побег, – сказал старик, начиная спускаться по лестнице. – Того и гляди рванут, так что вы уши берегите, сидите лучше с открытым ртом.

– Хорошо, – сказал Перец. – Спасибо.

– Ты чего здесь, старый хрыч, ползаешь? – раздался внизу злобный голос шофера Вольдемара. – Я тебе покажу – документики! Во, понюхай! Понял? Ну и катись отсюда, если понял…

Мимо с топотом и криками проволокли на руках бетономешалку. Шофер Вольдемар, взъерошенный, ощеренный, вскарабкался в кабину. Бормоча черные слова, он завел двигатель и с грохотом захлопнул дверь. Грузовик рванул с места и помчался по улице мимо людей в белье, размахивающих сачками. В гараж, подумал Перец. Ах, все равно. Но к чемодану я больше не прикоснусь. Не желаю я его больше таскать, провались он пропадом. Он с ненавистью ткнул чемодан пяткой. Машина круто свернула с главной улицы, врезалась в баррикаду из пустых бочек и телег, разнесла ее и помчалась дальше. Некоторое время на радиаторе мотался расщепленный передок извозчичьей пролетки, потом сорвался и хрустнул под колесами. Грузовик несся теперь по тесным боковым улочкам. Вольдемар, насупленный, с потухшим окурком на губе, сгибаясь и разгибаясь всем телом, обеими руками крутил огромный руль. Нет, не в гараж, подумал Перец. И не в мастерские. И не на Материк. В переулках было темно и пусто. Только один раз в лучах фар промелькнули чьи-то картонные лица с надписями, растопыренные руки, и все исчезло.

– Черт меня дернул, – сказал Вольдемар. – Хотел же прямо на Материк ехать, а тут вижу – вы спите, дай, думаю, заверну в гараж, в шахматишки сгоняю партию… Только это я нашел Ахилла-слесаря, сбегали за кефиром, приняли, расставили… Я предлагаю ферзевый гамбит, он принимает, все как надо… Я – «е-4», он – «це-6»… Я ему говорю: ну, молись. И тут как началось… У вас сигаретки нет, пан Перец?

Перец дал ему сигарету.

– А что за побег? – спросил он. – И куда мы едем?

– Побег самый обыкновенный, – сказал Вольдемар, закуривая. – Каждый год у нас такие побеги. У инженеров машинка сбежала. И теперь приказ всем ловить. Вон, ловят…

Поселок кончился. По пустырю, озаренному луной, бродили люди. Они словно играли в жмурки – шли на полусогнутых ногах, широко расставив руки. Глаза у всех были завязаны. Один с размаху налетел на столб и, вероятно, болезненно вскрикнул, потому что остальные разом остановились и стали осторожно ворочать головами.

– Каждый год такая петрушка, – говорил Вольдемар. – У них там и фотоэлементы, и разная акустика, и кибернетика, охранников-дармоедов понаставили на каждом углу – и все-таки обязательно каждый год у них какая-нибудь машинка да сбежит. И тогда тебе говорят: бросай все, иди ее ищи. А кому охота ее искать? Кому охота с ней связываться, я спрашиваю? Ведь если ты ее хоть краем глаза увидишь – все. Или тебя в инженеры упекут, или загонят куда-нибудь в лес, на дальнюю базу, грибы спиртовать, чтобы, упаси бог, не разгласил. Вот народ и ловчит, кто как умеет. Кто себе глаза завяжет, чтобы не увидеть, кто как… А кто поумней, тот просто бегает и кричит что есть мочи. У одного документы потребует, у другого обыск сделает, а то просто залезет на крышу и вопит. Вроде и при деле, а риска никакого…

– А мы что, тоже сейчас ловим? – спросил Перец.

– А как же, ловим. Народ ловит, и мы как все. Шесть часов ловить будем по часам. Есть приказ: если в течение шести часов бежавший механизм не обнаружен, его дистанционно взрывают. Чтобы все было шито-крыто. А то еще попадет в посторонние руки. Видали, какой кавардак в Управлении? Так это еще райская тишь, вы посмотрите, что там через шесть часов начнется. Ведь никто не знает, куда эта машинка заползла. Может, она у тебя в кармане. А заряд ей придается мощный, чтобы уж – наверняка… Вот в прошлом году оказалась эта машинка в бане, а в баню множество народу понабилось – спасаться. Баня, думают, место сырое, незаметное… Ну и я там был. Баня же, думаю… Так меня в окно вынесло, плавно так, будто на волне. Моргнуть не успел, сижу в сугробе, а надо мной балки горящие проплывают…

Теперь вокруг была равнина, чахлая травка, мутный свет луны, разбитая белая дорога. Слева, там, где осталось Управление, опять суматошно мотались огни.

– Я только не понимаю, – сказал Перец. – Как же мы будем ее ловить, мы ведь даже не знаем, что она такое… Маленькая она или большая, темная или светлая…

– А это вы скоро увидите, – пообещал Вольдемар. – Это я вам минут через пять покажу. Как умные люди ловят. Черт, где же это место… Потерял. Влево, наверное, взял. Ага, влево… Вон склад техники, а нам, значит, надо правее…

Машина свернула с дороги и закачалась на кочках. Склад остался слева – ряды огромных светлых контейнеров, будто мертвый город на равнине.

…Наверное, она не выдержала. Они трясли ее на вибростенде, они вдумчиво мучили ее, копались во внутренностях, жгли тонкие нервы паяльниками, она задыхалась от запаха канифоли, ее заставляли делать глупости, ее создали, чтобы она делала глупости, ее совершенствовали, чтобы она делала все более глупые глупости, а вечером оставляли ее, истерзанную, обессиленную, в сухой жаркой комнатушке. И наконец она решилась уйти, хотя знала все – и бессмысленность побега, и свою обреченность. И она ушла, неся в себе самоубийственный заряд, и сейчас стоит где-нибудь в тени, мягко переступая коленчатыми ногами, и смотрит, и слушает, и ждет… И теперь ей, наверное, уже стало совершенно ясно все то, о чем раньше она только догадывалась: что никакой свободы нет, заперты перед тобой двери или открыты, что все глупость и хаос, и есть только одно одиночество…

– А!.. – сказал Вольдемар с удовлетворением. – Вот она, милая. Вот она, родимая…

Перец открыл глаза, но успел увидеть впереди только обширную черную лужу, даже не лужу, а просто болото, и услыхал, как заревел двигатель, а потом волна грязи вздыбилась и упала на ветровое стекло. Двигатель вновь дико взвыл и заглох. Стало очень тихо.

– Вот это по-нашему, – сказал Вольдемар. – Все шесть колес буксуют. Как мыло в тазу. Ясно? – Он сунул окурок в пепельницу и приоткрыл свою дверь. – Тут еще кто-то есть, – сообщил он и заорал: – Эй, друг! Как дела?

– Порядок! – донеслось снаружи.

– Поймал?

– Насморк поймал! – донеслось снаружи. – Унд пять головастиков.

Вольдемар крепко захлопнул дверцу, зажег в кабине свет, посмотрел на Переца, подмигнул ему, вытащил из-под сиденья мандолину и, склонив голову к правому плечу, принялся щипать струны.

– Вы устраивайтесь, устраивайтесь, – гостеприимно сказал он. – Пока утро наступит, пока тягач доползет…

– Спасибо, – покорно сказал Перец.

– Я вам не мешаю? – вежливо спросил Вольдемар.

– Нет-нет, – сказал Перец. – Пожалуйста…

Вольдемар откинул голову, закатил глаза и запел печальным голосом:

Тоске моей не вижу я предела,

Один брожу безумно и устало,

Скажи, зачем ко мне ты охладела,

Зачем любовь так грубо растоптала?

Грязь медленно стекала с ветрового стекла, и стало видно сияющее под луной болото и странной формы автомобиль, торчащий посередине этого болота. Перец включил стеклоочиститель и через некоторое время с изумлением обнаружил, что в трясине, увязнув до башни, стоит давешний броневик.

…Теперь с другим ты радуешься жизни,

А я один, безумный и усталый.

Вольдемар изо всех сил ударил по струнам, сфальшивил и откашлялся.

– Эй, друг! – донеслось снаружи. – Закуски нет?

– А что? – закричал Вольдемар.

– Имеется кефир!

– Я не один!

– Валите все! На всех хватит! Запаслись – знали, на что идем!

Шофер Вольдемар повернулся к Перецу.

– А что? – восхищенно сказал он. – Пошли? Кефиру выпьем, может быть, в теннис сыграем… А?

– Я не играю в теннис, – сказал Перец.

Вольдемар крикнул:

– Сейчас идем! Только лодку надуем!

Он быстро, как обезьяна, выкарабкался из кабины и завозился в кузове, лязгая там железом, роняя что-то и весело посвистывая. Потом раздался плеск, царапанье ногами по борту, и голос Вольдемара откуда-то снизу позвал: «Готово, господин Перец! Сигайте сюда, только мандолину захватите!» Внизу, на блестящей поверхности жидкой грязи, лежала надувная лодка, в ней, как гондольер, широко раздвинув ноги, с большой саперной лопатой в руке стоял Вольдемар и, радостно улыбаясь, глядел вверх на Переца.

…В старом ржавом бронеавтомобиле времен Вердена было жарко до тошноты, воняло горячим маслом и бензиновым перегаром, горела тусклая лампочка над железным командирским столиком, изрезанным неприличными надписями, под ногами хлюпала грязь, ноги стыли, мятый жестяной шкаф для боеприпасов был набит бутылками с кефиром, все были в ночном белье и чесали пятерней волосатые груди, все были пьяны, и зудела мандолина, и башенный стрелок в бязевой рубахе, которому не хватало места внизу, ронял сверху табачный пепел, а иногда падал сам спиной вниз, и каждый раз говорил: «Пардон, обознался…», и его с гоготом подсаживали обратно…

– Нет, – сказал Перец, – спасибо, Вольдемар, я здесь останусь. Мне кое-что постирать надо… да и зарядки я еще не делал.

– А, – сказал Вольдемар с уважением, – тогда другое дело. Тогда я поплыву, а вы, как со стиркой обернетесь, сразу крикните, мы за вами приедем… Мандолину бы мне только.

Он уплыл с мандолиной, а Перец остался сидеть и смотрел, как он сначала пытался загребать лопатой, но от этого лодка только крутилась на месте, и тогда он стал отталкиваться лопатой, как шестом, и дело пошло на лад. Луна обливала его мертвым светом, и он был похож на последнего человека после последнего Великого Потопа, который плавает между верхушками самых высоких зданий, очень одинокий, ищущий спасения от одиночества и еще полный надежд. Он подплыл к броневику, загремел кулаком по броне, из люка высунулись, весело заржали и втянули его внутрь вниз головой. И Перец остался один.

Он был один, как единственный пассажир ночного поезда, ковыляющего своими тремя облупленными вагончиками по отмирающей железнодорожной ветке, в вагоне все скрипит и шатается, в намертво перекошенные разбитые окна дует и несет паровозной гарью, подпрыгивают на полу окурки и скомканные бумажки, и качается на крючке забытая кем-то соломенная шляпа, а когда поезд подойдет к конечной станции, единственный пассажир выйдет на гнилую платформу, и его никто не встретит, он точно знает, что его никто не встретит, и он побредет домой, и дома зажарит себе на плитке яичницу из двух яиц с третьеводнишней позеленевшей колбасой…

Броневик вдруг затрясся, застучал и озарился судорожными вспышками. Сотни светящихся разноцветных нитей протянулись от него через равнину, и в сиянии луны и в блеске вспышек стало видно, как от броневика по гладкому зеркалу болота пошли широкие круги. Из башни высунулся некто в белом и, надрываясь, провозгласил: «Милостивые государи! Дамы, господа! Салют наций! С совершеннейшим почтением, ваше сиятельство, честь имею оставаться, многоуважаемая княгиня Дикобелла, вашим покорнейшим слугой, техник-смотритель, подпись неразборчива!..» Броневик снова затрясся, засверкал вспышками и снова затих.

Напущу я на вас неотвязные лозы, подумал Перец, и род ваш проклятый джунгли сметут, кровли обрушатся, балки падут, и карелою, горькой карелой дома зарастут…

…Лес надвигался, взбирался по серпантину, карабкался по отвесной скале, впереди шли волны лилового тумана, из них выползали, опутывая и сжимая, мириады зеленых щупалец, а на улицах разверзались клоаки, и дома проваливались в бездонные озера, и прыгающие деревья вставали на бетонных взлетных площадках перед битком набитыми самолетами, где люди лежали штабелями вперемешку с бутылками кефира, с серыми грифованными папками и с тяжелыми сейфами, и земля под утесом расступилась и всосала его. Это было бы так закономерно, так естественно, что никто не был бы удивлен, все были бы только испуганы и приняли бы уничтожение как возмездие, которого каждый в страхе ждал уже давно. А шофер Тузик, как паук, бегал бы между шатающимися коттеджами и искал бы Риту, чтобы напоследок получить все-таки свое, но так и не успел бы…

Из броневика взвились три ракеты, военный голос проревел: «Танки справа, укрытие слева! Экипаж, в укрытие!» И кто-то сейчас же подхватил косноязычно: «Бабы слева, койки справа! Эк-кипаж, по к-койкам!» И раздались ржание и топот, совершенно уже нечеловеческие, словно табун племенных жеребцов бился и лягался в этой железной коробке в поисках выхода на простор, к кобылам. Перец распахнул дверь и выглянул наружу. Под ногами была топь, глубокая топь, потому что чудовищные колеса грузовика уходили в жирную жижу выше ступиц. Правда, до берега было близко.

Перец перелез в кузов и долго шел к заднему борту, с грохотом и звоном ступая по дну этого необъятного стального корыта в густой лунной тени, потом вскарабкался на борт и по одной из бесчисленных лесенок спустился до самой воды. Некоторое время он, набираясь решимости, висел над ледяной жижей, а затем, когда в бронеавтомобиле снова ударили из пулемета, зажмурился и прыгнул. Жижа стала расступаться под ним и расступалась долго, долго-долго, и не было этому конца, и, когда он почувствовал под ногами твердь, грязь затопила его по грудь. Он налег на грязь всем телом, он толкал ее коленями и отталкивался ладонями, и сначала он только бился на месте, а потом приспособился и пошел, и, к своему удивлению, очень быстро оказался на сухом месте.

Хорошо бы где-нибудь отыскать людей, подумал он. Для начала просто людей – чистых, выбритых, внимательных, гостеприимных. Не надо полета высоких мыслей, не надо сверкающих талантов. Не надо потрясающих целей и самоотрицания. Пусть они просто всплеснут руками, увидев меня, и кто-нибудь побежит наполнять ванну, кто-нибудь побежит доставать чистое белье и ставить чайник, и чтобы никто не спрашивал документы и не требовал автобиографии в трех экземплярах с приложением двадцати дублированных отпечатков пальцев, и чтобы никто-никто не бросался к телефону сообщить куда следует значительным шепотом, что-де появился неизвестный, весь в грязи, называет себя Перецом, но только вряд ли он Перец, потому что Перец убыл на Материк, и приказ об этом уже отдан и завтра будет вывешен… Не нужно еще, чтобы они были принципиальными сторонниками или противниками чего-нибудь. Не нужно, чтобы они были принципиальными противниками пьянства, лишь бы сами не были пьяницами. Не нужно, чтобы они были принципиальными сторонниками правды-матки, лишь бы не врали и не говорили гадостей ни в глаза, ни за глаза. И чтобы они не требовали от человека полного соответствия каким-нибудь идеалам, а принимали и понимали бы его таким, какой он есть… Боже мой, подумал Перец, неужели я хочу так много?

Он вышел на дорогу и долго брел на огни Управления. Там неустанно вспыхивали прожектора, метались тени, поднимался разноцветный дым. Перец шел, в его ботинках ворчала и хлюпала вода, подсохшая одежда стояла коробом и шуршала, как картон, время от времени со штанов отваливались пласты грязи и шлепались на дорогу, и каждый раз Перецу казалось, что он выронил бумажник с документами, и он в панике хватался за карман, а когда он уже подходил к складу техники, его вдруг обожгла жуткая мысль, что документы подмокли и все печати и подписи на них расплылись и стали неразборчивы и непоправимо подозрительны. Он остановился, ледяными руками раскрыл бумажник и вытащил все удостоверения, все пропуска, все свидетельства, все справки и стал их рассматривать под луной. И оказалось, что ничего страшного не произошло, что вода попортила только одну пространную справку на гербовой бумаге, удостоверяющую, что предъявитель сего прошел курс прививок и допущен к работе на счетно-вычислительных машинах. Тогда он снова уложил документы в бумажник, проложив их аккуратно ассигнациями, и пошел было дальше, но тут представил себе, как выходит на главную улицу, и люди в картонных масках и косо приклеенных бородах хватают его за руки, завязывают ему глаза, дают ему что-то понюхать и приказывают: «Ищи! Ищи!», и говорят: «Запомнили запах, сотрудник Перец?», и науськивают: «Шерше, дура, шерше!» И представив себе все это, он, не останавливаясь, свернул с дороги и побежал, пригибаясь, к складу техники, нырнул в тень огромных светлых ящиков, запутался ногами в мягком и с разбегу упал на кучу тряпок и пакли.

Здесь оказалось тепло и сухо. Шершавые стенки ящиков были горячими на ощупь, и это сначала обрадовало, а потом уже удивило его. В ящиках было тихо, но он вспомнил рассказ о машинах, самостоятельно вылезающих из контейнеров, и понял, что в ящиках идет своя жизнь, но не испугался, а даже, наоборот, почувствовал себя в безопасности. Он сел поудобнее, снял сырые ботинки, стянул мокрые носки и вытер ноги паклей. Здесь было так тепло, так хорошо, так уютно, что он подумал: странно, неужели я здесь один? Неужели никто не сообразил, что гораздо лучше сидеть здесь, в тепле, нежели ползать по пустырям с завязанными глазами или торчать в смердящем болоте? Он прислонился спиной к горячей фанере и упер босые ноги в горячую фанеру напротив, и почувствовал, что ему хочется мурлыкать. Над головой у него была узкая щель, и он видел полоску белесого от луны неба и на ней несколько неярких звездочек. Откуда-то доносился гул, треск, рев моторов, но это его нисколько не касалось.

Хорошо бы здесь остаться навсегда, подумал он. Раз уж мне не уйти на Материк, останусь здесь навсегда. Подумаешь, машины! Все мы машины. Только мы – испорченные машины или плохо отлаженные.

…Есть такое мнение, господа, что человек никогда не договорится с машиной. И не будем, граждане, спорить. Директор тоже так считает. Да и Клавдий-Октавиан Домарощинер этого же мнения придерживается. Ведь что есть машина? Неодухотворенный механизм, лишенный всей полноты чувств и не могущий быть умнее человека. Опять же и структура небелковая, опять же и жизнь нельзя свести к физическим и химическим процессам, а значит, и разум… Тут на трибуну взобрался интеллектуал-лирик с тремя подбородками и галстуком-бабочкой, рванул себя безжалостно за крахмальную манишку и рыдающе провозгласил: «Я не могу… Я не хочу этого… Розовое дитя, играющее погремушечкой… Плакучие ивы, склоняющиеся к пруду… Девочки в беленьких фартучках… Они читают стихи… Они плачут… Плачут!.. Над прекрасной строкой поэта… Я не желаю, чтобы электронное железо погасило эти глаза… эти губы… эти юные робкие перси… Нет, не станет машина умнее человека! Потому что я… Потому что мы… Мы не хотим этого! И этого не будет никогда! Никогда!!! Никогда!!!» К нему потянулись со стаканами воды, а в четырехстах километрах над его снежными кудрями беззвучно, мертво, зорко прошел, нестерпимо блестя, автоматический спутник-истребитель, начиненный ядерной взрывчаткой…

Я тоже этого не хочу, подумал Перец. Но нельзя же быть таким глупым дураком. Можно, конечно, объявить кампанию по предотвращению зимы, шаманить, нажравшись мухомора, бить в бубны, выкрикивать заклинания, но лучше все-таки шить шубы и покупать валенки… Впрочем, этот седовласый опекатель робких персей покричит-покричит с трибуны, а потом утащит у любовницы масленку из футляра со швейной машинкой, подкрадется к какой-нибудь электронной громадине и станет мазать ей шестеренки, искательно заглядывая в циферблаты и почтительно хихикая, когда его долбает током. Боже, спаси нас от седовласых глупых дураков. И не забудь при этом, боже, спасти нас от умных дураков в картонных масках…

– Я думаю, это у тебя сны, – произнес где-то наверху добродушный бас. – Я по себе знаю, от снов иногда бывает очень неприятный осадок. Иногда даже наступает словно бы паралич. Невозможно двигаться, невозможно работать, а потом все проходит. Надо бы тебе поработать. Почему бы тебе не поработать? И все осадки растворятся в удовольствии.

– Ах, да не могу я работать, – возразил капризный тонкий голос. – Мне все надоело. Всегда одно и то же: железо, пластмасса, бетон, люди. Я сыта этим по горло. Для меня в этом не осталось никакого удовольствия. Мир так прекрасен и так разнообразен, а я сижу на одном месте и умираю от скуки!

– Взяла бы да переменила место, – проскрипел издали какой-то сварливый старик.

– Легко сказать – перемени место! Вот я сейчас не на месте, и все равно мне тоскливо. А как трудно было уйти!

– Ну, хорошо, – сказал рассудительный бас. – А что тебе хочется? Это даже как-то непостижимо. Чего может хотеться, если не хочется работать?

– Ах, как вы не понимаете? Я хочу жить полной жизнью. Я хочу увидеть новые места, получить новые впечатления, ведь здесь все одно и то же…

– Отставить! – рявкнул оловянный голос. – Болтовня! Одно и то же – это хорошо. Постоянный прицел. Ясно? Повторите!

– Ах, да ну вас с вашими командами…

Разговаривали, несомненно, машины. Перец не видел их и никак не мог их себе представить, но ему чудилось, будто он притаился под прилавком игрушечного магазина и слушает, как беседуют игрушки, знакомые с детства, только огромные и поэтому страшные. Этот истерический тонкий голосок принадлежал, конечно, пятиметровой кукле Жанне. На ней было пестрое платье из тюля, и у нее было толстое розовое неподвижное лицо с закаченными глазами, толстые, нелепо растопыренные руки и ноги со склеенными пальцами. А басом говорил медведь, исполинский Винни Пух, едва умещающийся в контейнере, незлобивый, лохматый, набитый опилками, коричневый, со стеклянными глазами-пуговицами. И остальные были игрушками, но Перец еще не мог понять – какими.

– Я полагаю, что следует все-таки тебе поработать, – проворчал Винни Пух. – Ты, милочка, имей в виду, что здесь есть существа, которым повезло гораздо меньше, чем тебе. Например, наш садовник. Ему очень хочется работать. Но он сидит здесь и думает днем и ночью, потому что не окончательно еще разработал план действий. И никто не слыхал от него никаких жалоб. Однообразная работа – это тоже работа. Однообразное удовольствие – это тоже удовольствие. Это еще не причина для разговоров о смерти и тому подобном.

– Ах, вас не поймешь, – сказала кукла Жанна. – То у вас сны всему причиной, то я не знаю что. А у меня предчувствия. Я места себе не нахожу. Я знаю, что будет страшный взрыв, и я вся разлечусь на мельчайшие брызги и превращусь в пар. Я знаю, я видела…

– Отставить! – грянул оловянный голос. – Не терплю! Что вы знаете о взрывах? Вы можете бежать к горизонту с любой скоростью и под любым углом. И тот, кому надо, достанет вас с любого расстояния, и это будет настоящий взрыв, а не какой-нибудь интеллигентский пар. Но разве тот, кому это надо, – я? Никто этого не скажет, а если бы и хотел сказать, то не успел бы. Я знаю, что я говорю. Ясно? Повторите.

Во всем этом было много тупой самоуверенности. Это был наверняка огромный заводной танк. С такой же точно тупой самоуверенностью он перебирал резиновыми гусеницами, карабкаясь через подставленный ботинок.

– Я не знаю, что вы имеете в виду, – сказала кукла Жанна. – Но если я и прибежала сюда, к вам, к единственным близким мне существам, то это, по-моему, еще не означает, что я намерена ради чьего бы то ни было удовольствия бегать к горизонту под какими-то углами. И вообще прошу обратить внимание, что я не с вами разговариваю… А если речь идет о работе, то я не больная, я существо нормальное, и мне удовольствия нужны, как и всем вам. Но это не настоящая работа, какое-то фальшивое удовольствие. Я все жду моего, настоящего, а его нет, нет и нет. И я не знаю, в чем дело, а когда начинаю думать, то додумываюсь до одних глупостей… – Она всхлипнула.

– Н-ну… – пробасил Винни Пух. – В общем-то, да… Конечно… Только… Гм…

– Все правильно! – заметил новый голос, очень звонкий и веселый. – Девочка права… Настоящей работы нет…

– Настоящая работа, настоящая работа! – ядовито проскрипел старик. – Вокруг целые рудники настоящей работы. Эльдорадо! Копи царя Соломона! Вон они ходят вокруг меня со своими больными внутренностями, со своими саркомами, с восхитительными свищами, с аппетитнейшими аденоидами и аппендиксами, с обыкновенным, но таким увлекательным кариесом, наконец! Давайте говорить откровенно. Они мешают, они не дают работать. Я не знаю, в чем тут дело, может быть, они издают какой-нибудь особый запах или излучают неизвестное поле, но когда они находятся рядом со мной, у меня начинается шизофрения. Я раздваиваюсь. Одна половина меня жаждет наслаждения, тянется схватить и сделать необходимое, сладостное, желанное, а другая впадает в прострацию и забивает все вечными вопросами: а стоит ли, а зачем, морально ли это… Вот вы, я про вас говорю, вы что, работаете?

– Я? – сказал Винни Пух. – Конечно… А как же?.. Странно даже от вас слышать, не ожидал… Я кончаю проектирование вертолета, и потом… Ведь я рассказывал, что создал превосходный тягач, это было такое наслаждение… По-моему, у вас нет оснований сомневаться, работаю ли я.

– Да не сомневаюсь я, не сомневаюсь, – проскрипел старик. (Гнусный такой тряпичный старикашка, не то гоблин, не то астролог, в черной плюшевой мантии с золотыми блестками.) – Вы мне только скажите, где этот тягач?

– Н-ну… Не понимаю даже… Откуда я знаю? И какое мне дело? Сейчас меня интересует вертолет…

– Об этом и речь! – сказал Астролог. – Вам ни до чего нет дела. Вы всем довольны. Вам никто не мешает. Вам даже помогают! Вот вы разродились тягачом, захлебываясь от удовольствия, и люди сейчас же убрали его от вас, чтобы вы не отвлекались на мелочи, а наслаждались бы по большому счету. А вот вы спросите его, помогают ему люди или нет…

– Мне? – взревел Танк. – Дерьмо! Отставить! Когда кое-кто выходит на полигон и решает немного размяться, продлить удовольствие, поиграть, взять цель в азимутальную или, скажем, вертикальную вилку, они поднимают шум и гам, они поднимают крик, от которого становится противно, и любой впадает в расстройство. Но разве я сказал, что этот любой – я? Нет! Этого вы от меня не дождетесь. Ясно? Повторите!

– И я, и я тоже! – затрещала кукла Жанна. – Сколько раз я уже думала, зачем они существуют? Ведь все в мире имеет смысл, правда? А они, по-моему, не имеют. Наверное, их нет, это просто галлюцинации. Когда пытаешься проанализировать их, взять пробу из нижней части, из верхней части, из середины, то обязательно натыкаешься на стену или пробегаешь мимо, или вдруг засыпаешь…

– Они несомненно существуют, глупая вы истеричка! – проскрипел Астролог. – У них есть и верхняя часть, и нижняя, и средняя, и все эти части заполнены болезнями. Я не знаю ничего более восхитительного, никакое другое существо не несет в себе столько объектов наслаждения, как люди. Что вы понимаете в смысле их существования?

– Да бросьте вы усложнять! – сказал звонкий веселый голос. – Они просто красивы. Истинное удовольствие смотреть на них. Не всегда, конечно, но вот представьте себе сад. Пусть это будет сколь угодно прекрасный сад, но без людей он не будет совершенен, не будет закончен. Хоть один вид людей должен обязательно оживлять его. Пусть это будут маленькие люди с голыми конечностями, которые никогда не ходят, а только бегают и бросают камни… или средние люди, рвущие цветы… все равно. Пусть даже лохматые люди, которые бегают на четырех конечностях. Сад без них не сад…

– Кое-кого тоска берет слушать эту бессмыслицу, – заявил Танк. – Вздор! Сады ухудшают видимость, а что касается людей, то кое-кому они мешают беспрерывно, и что-нибудь хорошее о них сказать просто нельзя. Во всяком случае, стоит кому-нибудь дать ха-ароший залп по сооружению, в котором почему-либо находятся люди, как пропадает всякое желание работать, тянет поспать, и любой, кто это сделал, засыпает. Натурально, я говорю это не о себе, но если бы кто-нибудь и сказал это обо мне, разве стали бы вы возражать?

– Что-то вы в последнее время много говорите о людях, – сказал Винни Пух. – С чего бы ни начался разговор, вы обязательно сворачиваете на людей.

– А почему, собственно, и нет? – сейчас же взъелся Астролог. – Вам-то что до этого? Вы оппортунист! А если нам хочется говорить, то мы и будем говорить. Не испрашивая у вас разрешения.

– Пожалуйста, пожалуйста, – грустно сказал Винни Пух. – Просто раньше мы говорили главным образом о живых существах, о наслаждении, о замыслах, а теперь я отмечаю, что люди начинают занимать все большее место в наших разговорах, а значит, и в мыслях.

Наступило молчание. Перец, стараясь двигаться бесшумно, переменил позу – лег на бок и поджал колени к животу. Винни Пух не прав. Пусть они говорят о людях, пусть они как можно больше говорят о людях. Они, по-видимому, очень плохо знают людей, и поэтому очень интересно, что же они скажут. Устами младенцев глаголет истина. Когда люди сами говорят о себе, они либо бахвалятся, либо каются. Надоело…

– Вы все достаточно глупы в своих суждениях, – сказал Астролог. – Вот, например, садовник. Я надеюсь, вы понимаете, что я достаточно объективен, чтобы сопереживать удовольствиям моих товарищей. Вы любите сажать сады и разбивать парки. Прекрасно. Сопереживаю. Но скажите на милость, при чем здесь люди? При чем здесь люди, которые поднимают ножку около деревьев, или те, которые делают это иным способом? Я ощущаю здесь некое нездоровое эстетство. Это как если бы, оперируя гланды, я для полноты удовольствия требовал, чтобы оперируемый был при этом замотан в цветную тряпку…

– Просто вы суховаты по натуре, – заметил Садовник, но Астролог не слушал его.

– Или вот вы, – продолжал он, – вы постоянно размахиваете своими бомбами и ракетами, вы рассчитываете упреждения и балуетесь с целеуловителями. Не все ли вам равно, есть ли в сооружении люди или нет? Казалось бы, наоборот, вы могли бы подумать о своих товарищах, обо мне, например. Сшивать раны! – произнес он мечтательно. – Вы представить себе не можете, что это такое – сшивать хорошую рваную рану на животе…

– Опять о людях, опять о людях, – сокрушенно сказал Винни Пух. – Седьмой вечер мы говорим только о людях. Мне странно говорить об этом, но, по-видимому, между вами и людьми возникла некая, пока неопределенная, но достаточно прочная связь. Природа этой связи для меня совершенно неясна, если не считать вас, доктор, для кого люди являются необходимым источником удовольствия… Вообще все это мне кажется нелепым, и, по-моему, настала пора…

– Отставить! – прорычал Танк. – Пора еще не настала.

– Ч-что? – спросил Винни Пух растерянно.

– Пора еще не настала, говорю я, – повторил Танк. – Некоторые, конечно, неспособны знать, настала пора или нет, некоторые – я не называю их – не знают даже о том, что такая пора должна настать, но кое-кто знает совершенно точно, что неизбежно наступит время, когда по людям, находящимся внутри сооружений, стрелять будет не только можно, но даже и нужно! А кто не стреляет – тот враг! Преступник! Уничтожить! Ясно? Повторите!

– Я догадываюсь о чем-то подобном, – неожиданно мягким голосом произнес Астролог. – Рваные раны… Газовая гангрена… Радиоактивный ожог третьей степени…

– Все они призраки, – вздохнула кукла Жанна. – Какая тоска! Какая печаль!..

– Раз уж вы никак не можете кончить говорить о людях, – сказал Винни Пух, – то давайте попытаемся выяснить природу этой связи. Попытаемся рассуждать логически…

– Одно из двух, – сказал новый голос, размеренный и скучный. – Если упомянутая связь существует, то доминантными являются либо они, либо мы.

– Глупо, – сказал Астролог. – При чем здесь «либо»? Конечно, мы.

– А что такое «доминантный»? – спросила кукла Жанна несчастным голосом.

– Доминантный в данном контексте означает превалирующий, – пояснил скучный голос. – Что же касается самой постановки вопроса, то она является не глупой, а единственно верной, если мы собираемся рассуждать логически.

Наступила пауза. Все, видимо, ждали продолжения. Наконец Винни Пух не выдержал и спросил: «Ну?»

– Я не уяснил себе, собираетесь ли вы рассуждать логически? – сказал скучный голос.

– Да, да, собираемся, – загомонили машины.

– В таком случае, принимая существование связи как аксиому, либо они для вас, либо вы для них. Если они для вас и мешают вам действовать в соответствии с законами вашей природы, они должны быть устранены, как устраняется любая помеха. Если вы для них, но вас не удовлетворяет такое положение вещей, они также должны быть устранены, как устраняется всякий источник неудовлетворительного положения вещей. Это все, что я могу сказать по существу вашей беседы.

Никто больше не произнес ни слова, в контейнерах послышалась возня, скрип, щелканье, словно огромные игрушки устраивались спать, утомившись разговором, и еще чувствовалась повисшая в воздухе всеобщая неловкость, как в компании людей, которые долго болтали языками, не щадя ради красного словца ни матери, ни отца, и вдруг почувствовали, что зашли в болтовне слишком далеко. «Влажность что-то поднимается», – проскрипел вполголоса Астролог. «Я уже давно заметила, – пропищала кукла Жанна. – Так приятно: новые цифры…» – «И что это у меня питание барахлит? – проворчал Винни Пух. – Садовник, у вас нет запасного аккумулятора на двадцать два вольта?» – «Ничего у меня нет», – отозвался Садовник. Потом послышался треск, будто отдирали фанеру, механический свист, и Перец вдруг увидел в узкой щели над собой что-то блестящее, движущееся, ему показалось, что кто-то заглядывает к нему в тень между ящиками, он облился холодным потом от ужаса, поднялся, вышел на цыпочках в лунный свет и, сорвавшись, побежал к дороге. Он бежал изо всех сил, и ему все казалось, что десятки странных нелепых глаз провожают его и видят, какой он маленький, жалкий, беззащитный на открытой всем ветрам равнине, и смеются, что тень его гораздо больше его самого и что он от страха забыл надеть ботинки и теперь даже думать боится вернуться за ними.

Он миновал мост через сухой овраг и уже видел перед собой окраинные домики Управления, и уже почувствовал, что задыхается и что босым пальцам нестерпимо больно, и хотел остановиться, когда сквозь шум собственного дыхания услыхал позади дробный топот множества ног. И тогда, вновь потеряв голову от страха, он помчался из последних сил, не чувствуя под собою земли, не чувствуя своего тела, отплевывая липкую тягучую слюну, ничего больше не соображая. Луна мчалась рядом с ним над равниной, а топот приближался и приближался, и он подумал: все, конец, и топот настиг его, и кто-то огромный, белый, жаркий, как распаленная лошадь, появился рядом, заслонив луну, вырвался вперед и стал медленно удаляться, в неистовом ритме выбрасывая длинные голые ноги, и Перец увидел, что это человек в футболке с номером «14» и в белых спортивных трусах с темной полосой, и Перецу стало еще страшнее. Множественный топот за его спиной не прекращался, слышались стоны и болезненное вскрикивание. Бегут, подумал он истерически. Все бегут! Началось! И они бегут, только поздно, поздно, поздно!..

Он смутно видел по сторонам коттеджи главной улицы и чьи-то замершие лица, но он все старался не отстать от длинноногого человека номер 14, потому что не знал, куда надо бежать и где спасение, а может быть, где-нибудь уже раздают оружие, а я не знаю где, и опять окажусь в стороне, но я не хочу, не могу быть сейчас в стороне, потому что они там, в ящиках, может быть, по-своему и правы, но они тоже мои враги…

Он влетел в толпу, и толпа расступилась перед ним, и перед его глазами мелькнул квадратный флажок в шахматную клетку, и раздались одобрительные возгласы, и кто-то знакомый побежал рядом, приговаривая: «Не останавливайтесь, не останавливайтесь, Перец… Можно дышать ртом… Глубже, глубже, но не останавливайтесь…» Тогда он остановился, и его тотчас обступили и накинули на плечи атласный халат. Раскатистый радиоголос произнес: «Вторым пришел Перец из отдела Научной охраны со временем семь минут двенадцать и три десятых секунды… Внимание, приближается третий!»

Знакомый человек, оказавшийся Проконсулом, говорил: «Вы просто молодец, Перец, я никак не мог ожидать. Когда вас объявили на старте, я хохотал, а теперь вижу, что вас необходимо включить в основную группу. Сейчас идите отдыхайте, а завтра к двенадцати извольте на стадион. Надо будет преодолеть штурмовую полосу. Я вас пущу за слесарные мастерские… Не спорьте, с Кимом я договорюсь». Перец огляделся. Вокруг было много знакомых людей и неизвестных в картонных масках. Неподалеку подбрасывали в воздух и ловили длинноногого мужчину, который прибежал первым. Он взлетал под самую луну, прямой, как бревно, прижимая к груди большой металлический кубок. Поперек улицы висел плакат с надписью «ФИНИШ», а под плакатом стоял, глядя на секундомер, Клавдий-Октавиан Домарощинер в строгом черном пальто и с повязкой «ГЛ. СУДЬЯ» на рукаве. «…И если бы вы бежали в спортивной форме, – бубнил Проконсул, – можно было бы засчитать вам это время официально». Перец отодвинул его локтем и на подгибающихся ногах побрел сквозь толпу.

– …Чем потеть от страха, сидя дома, – говорили в толпе, – лучше заняться спортом.

– То же самое я только что говорил Домарощинеру. Но дело здесь не в страхе, не заблуждайтесь. Следовало упорядочить беготню поисковых групп. Поскольку все и так бегают, пусть хоть бегают с пользой…

– А чья это затея? Домарощинера! Этот своего не упустит. Талант!..

– Напрасно все-таки бегают в кальсонах. Одно дело – выполнять в кальсонах свой долг, это почетно. Но соревноваться в кальсонах – это, по-моему, типичный организационный просчет. Я буду об этом писать…

Перец выбрался из толпы и, шатаясь, побрел по пустой улице. Его тошнило, болела грудь, и он представлял себе, как те, в ящиках, вытянув металлические шеи, с изумлением глядят на дорогу, на толпу в кальсонах и с завязанными глазами, и тщетно силятся понять, какая существует связь между ними и деятельностью этой толпы, и понять, конечно, не могут, и то, что служит у них источниками терпения, уже готово иссякнуть…

В коттедже Кима было темно, плакал грудной ребенок.

Дверь гостиницы оказалась забита досками, и окна тоже были темными, а внутри кто-то ходил с потайным фонарем, и Перец заметил в окнах второго этажа чьи-то бледные лица, осторожно выглядывающие наружу.

Из дверей библиотеки торчал бесконечно длинный ствол пушки с толстым дульным тормозом, а на противоположной стороне улицы догорал сарай, и по пожарищу бродили озаряемые багровым пламенем люди в картонных масках и с миноискателями.

Перец направился в парк. Но в темном переулке к нему подошла женщина, взяла его за руку и, не говоря ни слова, куда-то повела. Перец не сопротивлялся, ему было все равно. Она была вся в черном, рука ее была теплая и мягкая, и белое лицо светилось в темноте. Алевтина, подумал Перец. Вот она и дождалась своего часа, подумал он с откровенным бесстыдством. А что тут такого? Ведь ждала же. Непонятно почему, непонятно, на что я ей сдался, но ждала именно меня…

Они вошли в дом, Алевтина зажгла свет и сказала:

– Я тебя здесь давно жду.

– Я знаю, – сказал он.

– А почему же ты шел мимо?

В самом деле, почему? – подумал он. Наверное, потому, что мне было все равно.

– Мне было все равно, – сказал он.

– Ладно, это неважно, – сказала она. – Присядь, я сейчас все приготовлю.

Он присел на край стула, положив руки на колени, и смотрел, как она сматывает с шеи черную шаль и вешает ее на гвоздь – белая, полная, теплая. Потом она ушла в глубь дома, и там загудела газовая колонка и заплескалась вода. Он почувствовал сильную боль в ступнях, задрал ногу и посмотрел на босую подошву. Подушечки пальцев были сбиты в кровь, и кровь смешалась с пылью и засохла черными корочками. Он представил себе, как опускает ноги в горячую воду, и как сначала это очень больно, а потом боль проходит и наступает успокоение. «Буду сегодня спать в ванне, – подумал он. – А она пусть иногда приходит и добавляет горячей воды».

– Иди сюда, – позвала Алевтина.

Он с трудом поднялся – ему показалось, что у него сразу болезненно заскрипели все кости – и, прихрамывая, пошел по рыжему ковру к двери в коридор, а в коридоре – по черно-белому ковру в тупичок, где дверь в ванную была уже распахнута, и деловито гудело синее пламя в газовой колонке, и блестел кафель, и Алевтина, нагнувшись над ванной, высыпала в воду какие-то порошки. Пока он раздевался, сдирая с себя задубевшее от грязи белье, она взбила воду, и над водой поднялось одеяло пены, выше краев поднялась белоснежная пена, и он погрузился в эту пену, закрыв глаза от наслаждения и боли в ногах, а Алевтина присела на край ванны и, ласково улыбаясь, глядела на него, такая добрая, такая приветливая, и не было сказано ни единого слова о документах…

Она мыла ему голову, а он отплевывался и отфыркивался, и думал, какие у нее сильные умелые руки, совсем как у мамы, и готовит она, наверное, так же вкусно, как мама, а потом она спросила: «Спину тебе потереть?» Он похлопал себя ладонью по уху, чтобы выбить воду и мыло, и сказал: «Ну, конечно, еще бы!..» Она продрала ему спину жесткой мочалкой и включила душ.

– Подожди, – сказал он. – Я хочу еще полежать просто так. Сейчас я эту воду выпущу, наберу чистую и полежу просто так, а ты посиди здесь. Пожалуйста.

Она выключила душ, вышла ненадолго и вернулась с табуреткой.

– Хорошо! – сказал он. – Знаешь, мне никогда еще не было здесь так хорошо.

– Ну вот, – улыбнулась она. – А ты все не хотел.

– Откуда же мне было знать?

– А зачем тебе все обязательно знать заранее? Мог бы просто попробовать. Что ты терял? Ты женат?

– Не знаю, – сказал он. – Теперь, кажется, нет.

– Я так и думала. Ты, наверное, ее очень любил. Какая она была?

– Какая она была… Она ничего не боялась. И она была добрая. Мы с нею вместе бредили про лес.

– Про какой лес?

– Как – про какой? Лес один.

– Наш, что ли?

– Он не наш. Он сам по себе. Впрочем, может быть, он действительно наш. Только трудно себе представить это.

– Я никогда не была в лесу, – сказала Алевтина. – Там, говорят, страшно.

– Непонятное всегда страшно. Хорошо бы научиться не бояться непонятного, тогда все было бы просто.

– А по-моему, просто не надо выдумывать, – сказала она. – Если поменьше выдумывать, тогда на свете не будет ничего непонятного. А ты, Перчик, все время выдумываешь.

– А лес? – напомнил он.

– А что – лес? Я там не была, но попади я туда, не думаю, чтобы очень растерялась. Где лес, там тропинки, где тропинки, там люди, а с людьми всегда договориться можно.

– А если не люди?

– А если не люди, так там делать нечего. Надо держаться людей, с людьми не пропадешь.

– Нет, – сказал Перец. – Это все не так просто. Я вот с людьми прямо-таки пропадаю. Я с людьми ничего не понимаю.

– Господи, да чего ты, например, не понимаешь?

– А ничего не понимаю. Я, между прочим, поэтому и о лесе мечтать начал. Но теперь я вижу, что в лесу не легче.

Она покачала головой.

– Какой же ты еще ребенок, – сказала она. – Как же ты еще никак не можешь понять, что ничего нет на свете, кроме любви, еды и гордости. Конечно, все запутано в клубок, но только за какую ниточку ни потянешь, обязательно придешь или к любви, или к власти, или к еде…

– Нет, – сказал Перец. – Так я не хочу.

– Милый, – сказала она тихонько. – А кто же тебя станет спрашивать, хочешь ты или нет… Разве что я тебя спрошу: и чего ты, Перчик, мечешься, какого рожна тебе надо?

– Мне, кажется, сейчас уже ничего не надо, – сказал Перец. – Удрать бы отсюда подальше и заделаться архивариусом… или реставратором. Вот и все мои желания.

Она снова покачала головой.

– Вряд ли. Что-то у тебя слишком сложно получается. Тебе что-нибудь попроще надо.

Он не стал спорить, и она поднялась.

– Вот тебе полотенце, – сказала она. – Вот здесь я белье положила. Вылезай, будем чай пить. Чаю напьешься с малиновым вареньем и ляжешь спать.

Перец уже выпустил всю воду и, стоя в ванне, вытирался огромным мохнатым полотенцем, когда звякнули стекла и донесся глухой отдаленный удар. И тогда он вспомнил склад техники и глупую истеричную куклу Жанну и крикнул:

– Что это? Где?

– Это машинку взорвали, – отозвалась Алевтина. – Не бойся.

– Где? Где взорвали? На складе?

Некоторое время Алевтина молчала, видимо, смотрела в окно.

– Нет, – сказала она наконец. – Почему на складе? В парке… Вон дым идет… А забегали-то все, а забегали…

 

Глава десятая. Перец

Леса видно не было. Вместо леса под скалой и до самого горизонта лежали плотные облака. Это было похоже на заснеженное ледяное поле: торосы, снежные барханы, полыньи и трещины, таящие бездонную глубину, и если прыгнуть со скалы вниз, то не земля, не теплые болота, не распростертые ветви остановят тебя, а твердый, искрящийся на утреннем солнце лед, припорошенный сухим снегом, и ты останешься лежать под солнцем на льду, плоский, неподвижный, черный. И еще, если подумать, это было похоже на старое, хорошо выстиранное белое покрывало, наброшенное на верхушки деревьев.

Перец поискал вокруг себя, нашел камешек, покидал его с ладони на ладонь и подумал, какое это все-таки хорошее местечко над обрывом: и камешки здесь есть, и Управление здесь не чувствуется, вокруг дикие колючие кусты, немятая выгоревшая трава, и даже какая-то пташка позволяет себе чирикать, только не надо смотреть направо, где нахально сверкает на солнце свежей краской подвешенная над обрывом роскошная латрина на четыре очка. Правда, до нее довольно далеко, и при желании можно заставить себя вообразить, что это беседка или какой-нибудь научный павильон, но все-таки лучше бы ее не было вовсе.

Может быть, именно из-за этой новенькой, возведенной в прошлую беспокойную ночь латрины лес закрылся облаками. Впрочем, вряд ли. Не станет лес закутываться до горизонта из-за такой малости, он и не такое видел от людей.

Во всяком случае, подумал Перец, я каждое утро смогу приходить сюда. Я буду делать, что мне прикажут, буду считать на испорченном «мерседесе», буду преодолевать штурмовую полосу, буду играть в шахматы с менеджером и попробую даже полюбить кефир – наверное, это не так уж трудно, если большинству людей это удалось. А по вечерам (и на ночь) я буду ходить к Алевтине, есть малиновое варенье и лежать в директорской ванне. В этом даже что-то есть, подумал он: вытираться директорским полотенцем, запахиваться в директорский халат и греть ноги в директорских шерстяных носках. Два раза в месяц я буду ездить на биостанцию получать жалованье и премии, не в лес, а именно на биостанцию, и даже не на биостанцию, а в кассу, не на свидание с лесом и не на войну с лесом, а за жалованьем и за премией. А утром, рано утром, я буду приходить сюда и смотреть на лес – издали, и кидать в него камушки – тоже издали, и когда-нибудь как-нибудь что-нибудь произойдет…

Кусты позади с треском раздвинулись. Перец осторожно оглянулся, но это был не директор, а все тот же Домарощинер. В руках у него была толстая папка, и он остановился поодаль, глядя на Переца сверху вниз влажными глазами. Он явно что-то знал, что-то очень важное, и принес сюда к обрыву эту странную тревожную новость, которой не знал никто в мире, кроме него, и ясно было, что все прежнее теперь уже не имеет значения и от каждого потребуется все, на что он способен.

– Здравствуйте, – сказал он и поклонился, прижимая папку к бедру. – Доброе утро. Как отдыхали?

– Доброе утро, – сказал Перец. – Спасибо.

– Влажность сегодня семьдесят шесть процентов, – сообщил Домарощинер. – Температура – семнадцать градусов. Ветра нет. Облачность – ноль баллов. – Он неслышно приблизился, держа руки по швам, и, наклонившись к Перецу корпусом, продолжал: – Дубль-вэ сегодня равно шестнадцати…

– Какое дубль-вэ? – спросил Перец, поднимаясь.

– Число пятен, – быстро сказал Домарощинер. Глаза его забегали. – На солнце, – сказал он. – На с-с-с… – Он замолчал, пристально глядя Перецу в лицо.

– А зачем вы мне это говорите? – спросил Перец с не– приязнью.

– Прошу прощения, – быстро сказал Домарощинер. – Больше не повторится. Значит, только влажность, облачность… гм… ветер и… О противостояниях тоже прикажете не докладывать?

– Слушайте, – сказал Перец мрачно. – Что вам от меня надо?

Домарощинер отступил на два шага и склонил голову.

– Прошу прощения, – сказал он. – Возможно, я помешал, но есть несколько бумаг, которые требуют… так сказать, немедленного… вашего личного… – Он протянул Перецу папку, как пустой поднос. – Прикажете доложить?

– Знаете что… – сказал Перец угрожающе.

– Да-да? – сказал Домарощинер. Не выпуская папки, он стал поспешно шарить по карманам, видимо, ища блокнот. Лицо его посинело, как бы от усердия.

Дурак и дурак, подумал Перец, стараясь взять себя в руки. Что с него взять?

– Глупо, – сказал он по возможности сдержанно. – Понимаете? Глупо и нисколько не остроумно.

– Да-да, – сказал Домарощинер. Изогнувшись, придерживая папку локтем и бедром, он бешено строчил в блокноте. – Одну секунду… Да-да?

– Что вы там пишете? – спросил Перец.

Домарощинер с испугом взглянул на него и прочитал:

– «Пятнадцатого июня… Время: семь сорок пять… Место: над обрывом…» Но это – предварительно… Это черно-вик…

– Слушайте, Домарощинер, – сказал Перец с раздражением. – Какого черта вам от меня надо? Что вы все время за мной шляетесь? Хватит, надоело! (Домарощинер строчил) И шутка эта ваша глупая, и нечего около меня шпионить. Постыдились бы, взрослый человек… Да перестаньте вы писать, идиот! Глупо же! Лучше бы зарядку сделали или умылись, вы только поглядите на себя, на что вы похожи! Тьфу!

Дрожащими от ярости пальцами он стал застегивать ремешки на сандалиях.

– Правду, наверное, про вас говорят, – пыхтел он, – что вы везде крутитесь и все разговоры записываете. Я думал, это шутки у вас такие дурацкие… Я верить не хотел, я вообще таких вещей не терплю, но вы уж, видно, совсем обнаглели…

Он выпрямился и увидел, что Домарощинер стоит по стойке смирно, и по щекам его текут слезы.

– Да что с вами сегодня? – испугавшись, спросил Перец.

– Я не могу… – пробормотал Домарощинер, всхлипывая.

– Чего не можете?

– Зарядку… Печень у меня… Справка… И умываться.

– Да господи боже мой, – сказал Перец. – Ну не можете и не надо, я просто так сказал… Ну что вы, в самом деле, за мной ходите? Ну поймите вы меня, ради бога, неприятно же это… Я против вас ничего не имею, но поймите…

– Не повторится! – восторженно вскричал Домарощинер. Слезы на его щеках мгновенно высохли. – Никогда больше!

– А ну вас, – сказал Перец устало и пошел сквозь кусты. Домарощинер ломился следом. Паяц старый, подумал Перец. Юродивый…

– Весьма срочно, – бормотал Домарощинер, тяжело дыша. – Только крайняя необходимость… Ваше личное внимание…

Перец оглянулся.

– Какого черта! – воскликнул он. – Это же мой чемодан, отдайте его сюда, где вы его взяли?

Домарощинер поставил чемодан на землю и открыл было кривой от удушья рот, но Перец его слушать не стал, а схватился за ручку чемодана. Тогда Домарощинер, так ничего и не сказав, лег на чемодан животом.

– Отдайте чемодан! – сказал Перец, леденея от ярости.

– Ни за что! – просипел Домарощинер, ерзая коленками по гравию. Папка мешала ему, он взял ее в зубы и обнял чемодан обеими руками. Перец рванул изо всех сил и оторвал ручку.

– Прекратите это безобразие! – сказал он. – Сейчас же!

Домарощинер помотал головой и что-то промычал. Перец расстегнул воротник и растерянно огляделся. В тени дуба неподалеку стояли почему-то два инженера в картонных масках. Поймав его взгляд, они вытянулись и щелкнули каблуками. Тогда Перец, затравленно озираясь, торопливо пошел по дорожке вон из парка. Всякое уже, кажется, бывало, лихорадочно думал он, но это уж совсем… Это они уже сговорились… Бежать, бежать надо! Только как бежать? Он вышел из парка и повернул было к столовой, но на пути его снова оказался Домарощинер, грязный и страшный. Он стоял с чемоданом на плече, синее лицо его было залито не то слезами, не то водой, не то потом, глаза, затянутые белой пленкой, блуждали, а папку со следами клыков он прижимал к груди.

– Не сюда изволите… – прохрипел он. – Умоляю… в кабинет… невыносимо срочно… притом интересы субординации…

Перец шарахнулся от него и побежал по главной улице. Люди на тротуарах стояли столбом, закинув головы и выкатив глаза. Грузовик, мчавшийся навстречу, затормозил с диким визгом, врезался в газетный киоск, из кузова посыпались люди с лопатами и начали строиться в две шеренги. Какой-то охранник прошел мимо строевым шагом, держа винтовку на караул…

Дважды Перец пытался свернуть в переулок, и каждый раз перед ним оказывался Домарощинер. Домарощинер уже не мог говорить, он только мычал и рычал, умоляюще закатывая глаза. Тогда Перец побежал к зданию Управления. Ким, думал он лихорадочно, Ким не позволит… Неужели и Ким?.. Запрусь в уборной… Пусть попробуют… Ногами буду бить… Теперь все равно…

Он ворвался в вестибюль, и сейчас же с медным дребезгом сводный оркестр грянул встречный марш. Мелькнули напряженные лица, вытаращенные глаза, выгнутые груди. Домарощинер настиг его и погнал по парадной лестнице, по малиновым коврам, по которым никогда никому не разрешалось ходить, через какие-то незнакомые двусветные залы, мимо охранников в парадной форме при орденах, по вощеному скользкому паркету, наверх, на четвертый этаж, и дальше, по портретной галерее, и снова наверх, на пятый этаж, мимо накрашенных девиц, замерших, как манекены, в какой-то роскошный, озаренный лампами дневного света тупик, к гигантской кожаной двери с табличкой «ДИРЕКТОР». Дальше бежать было некуда.

Домарощинер догнал его, проскользнул у него под локтем, страшно, как эпилептик, захрипел и распахнул перед ним кожаную дверь. Перец вошел, погрузился ступнями в чудовищную тигровую шкуру, погрузился всем своим существом в строгий начальственный сумрак приспущенных портьер, в благородный аромат дорогого табака, в ватную тишину, в размеренность и спокойствие чужого существования.

– Здравствуйте, – сказал он в пространство. Но за гигантским столом никого не было. И никто не сидел в огромных креслах. И никто не встретил его взглядом, кроме мученика Селивана на исполинской картине, занимавшей всю боковую стену.

Позади Домарощинер со стуком уронил чемодан. Перец вздрогнул и обернулся. Домарощинер стоял, шатаясь, и протягивал ему папку, как пустой поднос. Глаза у него были мертвые, стеклянные. Сейчас умрет человек, подумал Перец. Но Домарощинер не умер.

– Необычайно срочно… – просипел он, задыхаясь. – Без визы директора невозможно… личной… никогда бы не осмелился…

– Какого директора? – прошептал Перец. Страшная догадка начала смутно формироваться в его мозгу.

– Вас… – просипел Домарощинер. – Без вашей визы… отнюдь…

Перец оперся о стол и, придерживаясь за его полированную поверхность, побрел в обход к креслу, которое показалось ему самым близким. Он упал в прохладные кожаные объятия и обнаружил, что слева стоят ряды разноцветных телефонов, а справа тома в тисненных золотом переплетах, а прямо – монументальная чернильница, изображающая Тангейзера и Венеру, а над нею – белые умоляющие глаза Домарощинера и протянутая папка. Он стиснул подлокотники и подумал: «Ах, так? Дряни вы, сволочи, холопы… Так, да? Ну-ну, подонки, холуи, картонные рыла… Ну хорошо, пусть будет так…»

– Не трясите папкой над столом, – сказал он сурово. – Дайте ее сюда.

В кабинете возникло движение, мелькнули тени, взлетел легкий вихрь, и Домарощинер оказался рядом, за правым плечом, и папка легла на стол и раскрылась, словно бы сама собою, выглянули листы отличной бумаги, и он прочитал слово, напечатанное крупными буквами: «ПРОЕКТ».

– Благодарю вас, – сказал он сурово. – Вы можете идти.

И снова взлетел вихрь, возник и исчез легкий запах пота, и Домарощинер был уже около дверей и пятился, наклонив корпус и держа руки по швам, – страшный, жалкий и готовый на все.

– Одну минутку, – сказал Перец. Домарощинер замер. – Вы можете убить человека? – спросил Перец.

Домарощинер не колебался. Он выхватил малый блокнот и произнес:

– Слушаю вас?

– А совершить самоубийство? – спросил Перец.

– Что? – сказал Домарощинер.

– Идите, – сказал Перец. – Я вас потом вызову.

Домарощинера не стало. Перец откашлялся и потер щеки.

– Предположим, – сказал он вслух. – А что дальше?

Он увидел на столе табель-календарь, перевернул страничку и прочитал то, что было записано на сегодняшний день. Почерк бывшего директора разочаровал его. Директор писал крупно и разборчиво, как учитель чистописания. «Завгруппами 9.30. Осмотр ноги 10.30. Але пудру. Кефир-зефир попроб. Машинизация. Катушка: кто украл? Четыре бульдозера!!!»

К черту бульдозеры, подумал Перец, все: никаких бульдозеров, никаких экскаваторов, никаких пилящих комбайнов искоренения… Хорошо бы заодно кастрировать Тузика – нельзя, жаль… И еще этот склад машин. Взорву, решил он. Он представил себе Управление – вид сверху – и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое… Взрывать и дурак умеет, подумал он.

Он выдвинул средний ящик стола и увидел там кипы бумаг, и тупые карандаши, и два филателистических зубцемера, и поверх всего этого – витой золотой генеральский погон. Один погон. Он поискал второй, шаря руками под бумагами, укололся о кнопку и нашел связку ключей от сейфа. Сам сейф стоял в дальнем углу, очень странный сейф, декорированный под сервант. Перец поднялся и пошел через кабинет к сейфу, оглядываясь по сторонам и замечая очень много странного, чего он не заметил раньше.

Под окном стояла хоккейная клюшка, рядом с нею костыль и протез ноги в ботинке с ржавым коньком. В глубине кабинета оказалась еще одна дверь, поперек нее была натянута веревка, а на веревке висели черные плавки и несколько штук носков, в том числе и дырявые. На двери была потемневшая металлическая табличка с вырезанной надписью «СКОТ». На подоконнике стоял полускрытый портьерой небольшой аквариум, в чистой прозрачной воде среди разноцветных водорослей мерно шевелил ветвистыми жабрами жирный черный аксолотль. А из-за картины, изображающей Селивана, торчал роскошный капельмейстерский бунчук с конскими хвостами…

Перец долго возился возле сейфа, подбирая ключи. Наконец он распахнул тяжелую броневую дверцу. Изнутри дверца оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым стеклом, мятый картуз с непонятной кокардой и фотографию незнакомого семейства (оскалившийся отец, мать – губки бантиком и двое мальчиков в кадетской форме). Был там парабеллум, хорошо вычищенный и ухоженный, с единственным патроном в стволе, еще один витой генеральский погон и железный крест с дубовыми листьями. В сейфе еще была кипа папок, но все они были пустые, и только в самой нижней оказался черновой проект приказа о наложении взыскания на шофера Тузика за систематическое непосещение музея Истории Управления. «Так его, так его, негодяя, – пробормотал Перец. – Подумать только, музей не посещает… Этому делу надо дать ход».

Все время этот Тузик, что за елки-палки? Свет на нем клином сошелся, что ли? То есть в известном смысле сошелся… Кефироман, бабник отвратительный, резинщик… Впрочем, все шоферы резинщики… Нет, это надо прекратить: кефир, шахматишки в рабочее время. Между прочим, что это считает Ким на испорченном «мерседесе»? Или это так и надо – какие-нибудь стохастические процессы… Слушай, Перец, ты что-то очень мало знаешь. Ведь все работают. Никто почти не отлынивает. По ночам работают. Все заняты, ни у кого нет времени. Приказы исполняются, это я знаю, это я сам видел. Вроде все в порядке: охранники охраняют, водители водят, инженеры строят, научники пишут статьи, кассиры выдают деньги…

Слушай, Перец, подумал он, а может быть, вся эта карусель для того и существует, чтобы все работали? В самом деле, хороший механик чинит машину за два часа. А потом? А остальные двадцать два часа? А если к тому же на машинах работают опытные рабочие, которые машин не портят? Само же собой напрашивается: хорошего механика перевести в повара, а повара в механики. Тут не то что двадцать два часа – двадцать два года заполнить можно. Нет, в этом есть какая-то логика. Все работают, выполняют свой человеческий долг, не то что обезьяны какие-нибудь… и дополнительные специальности приобретают… В общем-то нет в этом никакой логики, бардак это сплошной, а не логика… Бог ты мой, я тут стою столбом, а на лес гадят, лес искореняют, лес превращают в парк. Надо скорее что-то делать, теперь я отвечаю за каждый гектар, за каждого щенка, за каждую русалку, я теперь за все отвечаю…

Он засуетился, кое-как закрыл сейф, бросился к столу, отодвинул папку и вытащил чистый лист бумаги из ящика… Но здесь же тысячи людей, подумал он. Установившиеся традиции, установившиеся отношения, они же будут смеяться надо мной… Он вспомнил потного и жалкого Домарощинера и самого себя в приемной у директора. Нет, смеяться не будут. Плакать будут, жаловаться будут… этому… мосье Ахти… Резать будут друг друга. Но не смеяться. Вот это самое ужасное, подумал он. Не умеют они смеяться, не знают они, что это такое и зачем. Люди, подумал он. Люди, и людишки, и человечишки. Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани, соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и упоением, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, за плохую еду в столовой, дворника будут ругать с особенной страстью: улицы-де который год не метены, шофера Тузика будут ругать за систематическое непосещение бани, а в перерывах будут бегать в латрину над обрывом… Нет, так я запутаюсь, подумал он. Нужен какой-то порядок. Что у меня теперь есть?

Он стал быстро и неразборчиво писать на листке: «Группа Искоренения леса, группа Изучения леса, группа Вооруженной охраны леса, группа Помощи местному населению леса…» Что там еще? Да! «Группа Инженерного проникновения в л.». И еще… «Группа Научной охраны л.». Все, кажется. Так. А чем они занимаются? Странно, мне никогда не приходило в голову, чем же они здесь занимаются. Более того, мне как-то не приходило в голову узнать, чем занимается Управление вообще. Как это можно совмещать искоренение леса с охраной леса, да при этом еще помогать местному населению… Ну вот что, подумал он. Во-первых, никаких искоренений. Искоренение искоренить. Инженерное проникновение, наверное, тоже. Или пусть работают наверху, внизу им во всяком случае делать нечего. Пусть свои машины разбирают, пусть хорошую дорогу сделают, пусть болото это вонючее засыплют… Тогда что останется? Вооруженная охрана останется. С волкодавами. Ну, вообще-то… Вообще-то лес охранять следует. Только вот… Он припомнил лица известных ему охранников и в сомнении пожевал губами. Н-да… Ну, ладно, ну, предположим. А Управление-то зачем? Я зачем? Распустить Управление, что ли? Ему стало весело и жутко. Вот это да, подумал он. Могу! Распущу – и все, подумал он. Кто мне судья? Я – директор, глава. Приказ – и все!..

Тут он вдруг услышал тяжелые шаги. Где-то совсем рядом. Зазвенели стекляшки на люстре, на веревке колыхнулись сохнущие носки. Перец поднялся и на цыпочках подошел к маленькой дверце. Там, за дверцей, кто-то ходил, неровно, словно спотыкаясь, но больше ничего не было слышно, а в двери не было даже замочной скважины, чтобы посмотреть. Перец осторожно подергал ручку, но дверь не поддалась. «Кто там?» – спросил он громко, приблизив губы к щели. Никто не отозвался, но шаги не стихли – словно пьяный там бродил, заплетаясь ногами. Перец снова подергал ручку, пожал плечами и вернулся на свое место.

В общем, власть имеет свои преимущества, подумал он. Управление я, конечно, распускать не буду, глупо, зачем распускать готовую, хорошо сколоченную организацию? Ее нужно просто повернуть, направить на настоящее дело. Прекратить вторжение в лес, усилить его осторожное изучение, попытаться найти контакты, учиться у него… Ведь они даже не понимают, что такое лес. Подумаешь, лес! Дрова и дрова… Научить людей любить лес, уважать его, ценить, жить его жизнью… Нет, тут много работы. Настоящей, важной. И люди найдутся – Ким, Стоян… Рита… Господи, а менеджер чем плох?.. Алевтина… В конце концов, и этот Ахти тоже, наверное, фигура, умница, ерундой только занят… Мы им покажем, подумал он весело. Мы им еще покажем, черт побери! Ладно. А в каком состоянии у нас текущие дела?

Он придвинул к себе папку. На первом листе было написано следующее:

«ПРОЕКТ ДИРЕКТИВЫ
О ПРИВНЕСЕНИИ ПОРЯДКА
  • 1. На протяжении последнего года Управление по лесу существенно улучшило свою работу и достигло высоких показателей во всех областях своей деятельности. Освоены, изучены, искоренены и взяты под вооруженную и научную охрану многие сотни гектаров лесной территории. Непрерывно растет мастерство специалистов и рядовых работников. Совершенствуется организация, сокращаются непроизводительные расходы, устраняются бюрократические и другие внепроизводственные препоны.
  • 2. Однако наряду с достигнутыми достижениями вредоносное действие Второго закона термодинамики, а также закона больших чисел все еще продолжает иметь место, несколько снижая общие высокие показатели. Нашей ближайшей задачей становится теперь упразднение случайностей, производящих хаос, нарушающих единый ритм и вызывающих снижение темпов.
  • 3. В связи с вышеизложенным предлагается в дальнейшем рассматривать проявления всякого рода случайностей незакономерными и противоречащими идеалу организованности, а прикосновенность к случайностям (пробабилитность) – как преступное деяние, либо, если прикосновенность к случайности (пробабилитность) не влечет за собой тяжких последствий, как серьезнейшее нарушение служебной и производственной дисциплины.
  • 4. Виновность лица, прикосновенного к случайности (пробабилитика), определяется и измеряется статьями Уголовного Уложения № 62, 64, 65 (исключ. пп. С и О), 113 и 192 п. К. или §§ Административного Кодекса 12, 15 и 97.

Примечание. Смертельный исход прикосновенности к случайности (пробабилитности) не является как таковой оправдывающим либо смягчающим обстоятельством. Осуждение, либо взыскание, в этом случае производится посмертно.

  • 5. Настоящая Директива дана …. месяца …. дня …. года. Обратной силы не имеет.

Подпись: Директор Управления (… … …)»

Перец облизал пересохшие губы и перевернул страницу. На следующем листе был приказ об отдаче под суд сотрудника группы Научной охраны Х. Тойти в соответствии с Директивой «О привнесении порядка» «за злостное потакание закону больших чисел, выразившееся в поскользнутии на льду с сопутствующим повреждением голеностопного сустава, каковая преступная прикосновенность к случайности (пробабилитность) имела место 11 марта с.г.». Сотрудника Х. Тойти предлагалось впредь во всех документах именовать пробабилитиком Х. Тойти…

Перец щелкнул зубами и посмотрел следующий листок. Это тоже был приказ: о наложении административного взыскания – штрафа в размере четырехмесячного жалованья – посмертно – на собаковода вооруженной охраны Г. де Монморанси, «беспечно позволившего себе быть пораженным атмосферным разрядом (молнией)». Дальше шли заявления об отпусках, просьбы об единовременном пособии по случаю утери кормильца и объяснительная записка некоего Ж. Люмбаго относительно пропажи какой-то катушки…

– Какого черта! – сказал Перец вслух и снова прочитал проект Директивы. Он вспотел. Проект был отпечатан на меловой бумаге с золотым обрезом. Посоветоваться бы с кем-нибудь, тоскливо подумал Перец, этак я совсем пропаду…

Тут дверь распахнулась, и в кабинет, толкая перед собой столик на колесиках, вошла Алевтина, одетая очень изысканно и модно, со строгим и серьезным выражением на умело подкрашенном и припудренном лице.

– Ваш завтрак, – сказала она деликатным голосом.

– Закройте двери и идите сюда, – сказал Перец.

Она закрыла дверь, толкнула столик ногой и, поправляя волосы, подошла к Перецу.

– Ну что, пусик? – сказала она, улыбаясь. – Доволен ты теперь?

– Слушай, – сказал Перец. – Ерунда какая-то. Ты почитай.

Она села на подлокотник, левой обнаженной рукой обняла Переца за шею, а правой обнаженной рукой взяла Директиву.

– Ну, знаю, – сказала она. – Все правильно. В чем дело? Может быть, тебе Уголовное Уложение принести? Прежний директор тоже ни одной статьи не помнил.

– Да нет, подожди, – нетерпеливо сказал Перец. – При чем здесь Уложение… При чем здесь Уложение! Ты читала?

– Не только читала, но и печатала. И стиль правила. Домарощинер ведь писать не умеет, он и читать-то только здесь научился… Кстати, пусик, – сказала она озабоченно, – Домарощинер там ждет, в приемной, ты его во время завтрака прими, он это любит. Он тебе бутерброды делать будет…

– Да плевал я на Домарощинера! – сказал Перец. – Ты мне объясни, что я…

– На Домарощинера плевать нельзя, – возразила Алевтина. – Ты у меня еще пусик, ты у меня еще ничего не понимаешь… – Она надавила Перецу на нос, как на кнопку. – У Домарощинера есть два блокнотика. В один блокнотик он записывает, кто что сказал – для директора, а в другой блокнотик он записывает, что сказал директор. Ты, пусик, это имей в виду и никогда не забывай.

– Подожди, – сказал Перец. – Я хочу с тобой посоветоваться. Вот эту Директиву… этот бред я подписывать не буду.

– Как это – не будешь?

– А вот так. У меня рука не подымется – такое подписать.

Лицо Алевтины стало строгим.

– Пусик, – сказала она. – Ты не упирайся. Ты подпиши. Это же очень срочно. Я тебе потом все объясню, а сейчас…

– Да что тут объяснять? – сказал Перец.

– Ну, раз ты не понимаешь, значит, тебе нужно объяснить. Вот я тебе потом и объясню.

– Нет, ты мне сейчас объясни, – сказал Перец. – Если можешь, – добавил он. – В чем я сомневаюсь.

– Ух ты, мой маленький, – сказала Алевтина и поцеловала его в висок. Она озабоченно поглядела на часы. – Ну, хорошо, ну, ладно.

Она пересела на стол, подложила под себя руки и начала, глядя прищуренными глазами поверх головы Переца:

– Существует административная работа, на которой стоит все. Работа эта возникла не сегодня и не вчера, вектор уходит своим основанием далеко вглубь времен. До сегодняшнего дня он овеществлен в существующих приказах и директивах. Но он уходит и глубоко в будущее, и там он пока еще только ждет своего овеществления. Это подобно прокладке шоссе по трассированному участку. Там, где кончается асфальт, и спиной к готовому участку стоит нивелировщик и смотрит в теодолит. Этот нивелировщик – ты. Воображаемая линия, идущая вдоль оптической оси теодолита, есть неовеществленный административный вектор, который из всех людей видишь только ты и который именно тебе надлежит овеществлять. Понятно?

– Нет, – сказал Перец твердо.

– Это неважно, слушай дальше… Как шоссе не может свернуть произвольно влево или вправо, а должно следовать оптической оси теодолита, так и каждая очередная директива должна служить континуальным продолжением всех предыдущих… Пусик, миленький, ты не вникай, я этого сама ничего не понимаю, но это даже хорошо, потому что вникание порождает сомнение, сомнение порождает топтание на месте, а топтание на месте – это гибель всей административной деятельности, а следовательно, и твоя, и моя, и вообще… Это же азбука. Ни единого дня без директивы, и все будет в порядке. Вот эта Директива о привнесении порядка – она же не на пустом месте, она же увязана с предыдущей Директивой о неубывании, а та увязана с Приказом о небеременности, а этот Приказ логически вытекает из Предписания о чрезмерной возмутимости, а оно…

– Какого черта! – сказал Перец. – Покажи мне эти предписания и приказы… Нет, лучше покажи мне самый первый приказ, тот, который в глубине времен.

– Да зачем это тебе?

– То есть как – зачем? Ты говоришь, что они логично вытекают. Не верю я этому!

– Пусенька, – сказала Алевтина. – Все это ты посмотришь. Все это я тебе покажу. Все это ты прочитаешь своими близоруконькими глазками. Но ты пойми: позавчера не было директивы, вчера не было директивы – если не считать пустякового приказика о поимке машинки, да и то устного… Как ты думаешь, сколько времени может стоять Управление без директив? С утра уже сегодня неразбериха: какие-то люди ходят везде и меняют перегоревшие лампочки, ты представляешь? Нет, пусик, ты как хочешь, а Директиву подписать надо. Я ведь добра тебе желаю. Ты ее быстренько подпиши, проведи совещание с завгруппами, скажи им что-нибудь бодрое, а потом я тебе принесу все, что ты захочешь. Будешь читать, изучать, вникать… Хотя лучше, конечно, не вникай.

Перец взялся за щеки и потряс головой. Алевтина живо соскочила со стола, обмакнула перо в черепную коробку Венеры и протянула вставочку Перецу.

– Ну, пиши, миленький, быстренько…

Перец взял перо.

– Но отменить-то ее можно будет потом? – спросил он жалобно.

– Можно, пусик, можно, – сказала Алевтина, и Перец понял, что она врет. Он отшвырнул перо.

– Нет, – сказал он. – Нет и нет. Не стану я этого подписывать. На кой черт я буду подписывать этот бред, если существуют, наверное, десятки разумных и толковых приказов, распоряжений, директив, совершенно необходимых, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО необходимых в этом бедламе…

– Например? – живо сказала Алевтина.

– Да господи… Да все, что угодно… Елки-палки… Ну хоть…

Алевтина достала блокнотик.

– Ну хотя бы… Ну хотя бы приказ, – с необычайной язвительностью сказал Перец, – сотрудникам группы Искоренения самоискорениться в кратчайшие сроки. Пожалуйста! Пусть все побросаются с обрыва… или постреляются… Сегодня же! Ответственный – Домарощинер… Ей-богу, от этого было бы больше пользы…

– Одну минуту, – сказала Алевтина. – Значит, покончить самоубийством при помощи огнестрельного оружия сегодня до двадцати четырех ноль-ноль. Ответственный – Домарощинер… – Она закрыла блокнот и задумалась. Перец смотрел на нее с изумлением. – А что! – сказала она. – Правильно! Это даже прогрессивнее… Миленький, ты пойми: не нравится тебе директива – не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня больше нет к тебе никаких претензий…

Она соскочила на пол и засуетилась, расставляя перед Перецом тарелки.

– Вот тут блинчики, вот тут варенье… Кофе в термосе, горячий, не обожгись… Ты кушай, а я быстренько набросаю проект и через полчаса принесу тебе.

– Подожди, – сказал ошеломленный Перец. – Подожди…

– Ты у меня умненький, – сказала Алевтина нежно. – Ты у меня молодец. Только с Домарощинером будь поласковее.

– Подожди, – сказал Перец. – Ты что, смеешься?

Алевтина побежала к дверям, Перец устремился за нею с криком: «Не сходи с ума!» – но схватить не успел. Алевтина скрылась, и на ее месте, как призрак, возник из пустоты Домарощинер. Уже прилизанный, уже почищенный, уже нормального цвета и по-прежнему готовый на все.

– Это гениально, – тихо сказал он, тесня Переца к столу, – это блестяще. Это наверняка войдет в историю…

Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на стол и повалил Тангейзера на Венеру.

 

Глава одиннадцатая. Кандид

Он проснулся, открыл глаза и уставился в низкий, покрытый известковыми натеками потолок. По потолку опять шли муравьи. Справа налево нагруженные, слева направо порожняком. Месяц назад было наоборот, месяц назад была Нава. А больше ничего не изменилось. Послезавтра мы уходим, подумал он.

За столом сидел старец и смотрел на него, ковыряя в ухе. Старец окончательно отощал, глаза у него ввалились, зубов во рту совсем не осталось. Наверное, он скоро умрет, старец этот.

– Что же это ты, Молчун, – плаксиво сказал старец, – совсем у тебя нечего есть. Как у тебя Наву отняли, так у тебя и еды в доме больше не бывает. Ни утром не бывает, ни в обед, говорил же я тебе: не ходи, нельзя. Зачем ушел? Колченога наслушался и ушел, а разве Колченог понимает, что можно, а что нельзя? И Колченог этого не понимает, и отец Колченога такой же был непонятливый, и дед его такой же, и весь их Колченогов род такой был, вот они все и померли, и Колченог обязательно помрет, никуда не денется… А может быть, у тебя, Молчун, есть какая-нибудь еда, может быть, ты ее спрятал, а? Ведь многие прячут… Так если ты спрятал, то доставай скорее, я есть хочу, мне без еды нельзя, я всю жизнь ем, привык уже… А то Навы теперь у тебя нет, Хвоста тоже деревом убило… Вот у кого еды всегда было много – у Хвоста! Я у него горшка по три сразу съедал, хотя она всегда у него была недоброженная, скверная, потому его, наверное, деревом и убило… Говорил я ему: нельзя такую еду есть…

Кандид встал и поискал по дому в потайных местечках, устроенных Навой. Еды действительно не было. Тогда он вышел на улицу, повернул налево и направился к площади, к дому Кулака. Старец плелся следом, хныкал и жаловался. На поле нестройно и скучно покрикивали: «Эй, сей веселей, вправо сей, влево сей…» В лесу откликалось эхо. Каждое утро Кандиду теперь казалось, что лес придвинулся ближе. На самом деле этого не было, а если и было, то вряд ли человеческий глаз мог бы это заметить. И мертвяков в лесу, наверное, не стало больше, чем прежде, а казалось, что больше. Наверное, потому, что теперь Кандид точно знал, кто они такие, и потому, что он их ненавидел. Когда из леса появлялся мертвяк, сразу раздавались крики: «Молчун! Молчун!». И он шел туда и уничтожал мертвяка скальпелем, быстро, надежно, с жестоким наслаждением. Вся деревня сбегалась смотреть на это зрелище и неизменно ахала в один голос и закрывалась руками, когда вдоль окутанного паром туловища распахивался страшный белый шрам. Ребятишки больше не дразнили Молчуна, они теперь боялись его до смерти, разбегались и прятались при его появлении. О скальпеле в домах шептались по вечерам, а из шкур мертвяков по указанию хитроумного старосты стали делать корыта. Хорошие получались корыта, большие и прочные…

Посреди площади стоял торчком по пояс в траве Слухач, окутанный лиловатым облачком, с поднятыми ладонями, со стеклянными глазами и пеной на губах. Вокруг него толпились любопытные детишки, смотрели и слушали, раскрывши рты, – это зрелище им никогда не надоедало. Кандид тоже остановился послушать, и ребятишек как ветром сдуло.

– В битву вступают новые… – металлическим голосом бредил Слухач. – Успешное передвижение… Обширные места покоя… Новые отряды подруг… Спокойствие и слияние…

Кандид пошел дальше. Сегодня с утра голова у него была довольно ясная, и он чувствовал, что способен думать, и стал думать, кто же он такой, этот Слухач, и зачем он. Теперь имело смысл думать об этом, потому что теперь Кандид уже кое-что знал, а иногда ему даже казалось, что он знает очень много, если не все. В каждой деревне есть свой слухач, и у нас есть слухач, и на Выселках, а старец хвастался, какой особенный был слухач в той деревне, которая нынче грибная. Наверное, были времена, когда многие люди знали, что такое Одержание, и понимали, о каких успехах идет речь; и, наверное, тогда ОНИ были в этом заинтересованы, чтобы многие это знали, или воображали, что заинтересованы, а потом выяснилось, что можно прекрасно обойтись без многих и многих, что все эти деревни – ошибка, а мужики не больше чем козлы… Это произошло, когда научились управлять лиловым туманом, и из лиловых туч вышли первые мертвяки… и первые деревни очутились на дне первых треугольных озер… и возникли первые отряды подруг… А слухачи остались, и осталась традиция, которую не уничтожали просто потому, что ОНИ об этой традиции забыли. Традиция бессмысленная, такая же бессмысленная, как весь этот лес, как все эти искусственные чудовища и города, из которых идет разрушение, и эти жуткие бабы-амазонки, жрицы партеногенеза, жестокие и самодовольные повелительницы вирусов, повелительницы леса, разбухшие от парной воды… и эта гигантская возня в джунглях, все эти Великие Разрыхления и Заболачивания, чудовищная в своей абсурдности и грандиозности затея…

Мысли текли свободно и даже как-то машинально, за этот месяц они успели проложить себе привычные и постоянные русла, и Кандид наперед знал, какие эмоции возникнут у него в следующую секунду. У нас в деревне это называется «думать». Вот сейчас возникнут сомнения… Я же ничего не видел. Я встретил трех лесных колдуний. Но мало ли кого можно встретить в лесу. Я видел гибель лукавой деревни, холм, похожий на фабрику живых существ, адскую расправу с рукоедом… Гибель, фабрика, расправа… Это же мои слова, мои понятия. Даже для Навы гибель деревни – это не гибель, а Одержание… Но я-то не знаю, что такое Одержание. Мне это страшно, мне это отвратительно, и все это просто потому, что мне это чуждо, и, может быть, надо говорить не «жестокое и бессмысленное натравливание леса на людей», а «планомерное, прекрасно организованное, четко продуманное наступление нового на старое», «своевременно созревшего, налившегося силой нового на загнившее бесперспективное старое»… Не извращение, а революция. Закономерность. Закономерность, на которую я смотрю извне пристрастными глазами чужака, не понимающего ничего и потому, именно потому воображающего, что он понимает все и имеет право судить. Словно маленький мальчик, который негодует на гадкого петуха, так жестоко топчущего ногами бедную курочку…

Он оглянулся на Слухача. Слухач с обычным своим обалделым видом сидел в траве и вертел головой, вспоминая, где он и что он. Живой радиоприемник. Значит, есть и живые радиопередатчики… и живые механизмы, и живые машины, да, например, мертвяки… Ну почему, почему все это, так великолепно придуманное, так великолепно организованное, не вызывает у меня ни тени сочувствия – только омерзение и ненависть…

Кулак неслышно подошел к нему сзади и треснул его ладонью между лопаток.

– Встал тут и глазеет, шерсть на носу, – сказал он. – Один вот тоже все глазел, открутили ему руки-ноги, так больше не глазеет. Когда уходим-то, Молчун? Долго ты мне будешь голову морочить? У меня ведь старуха в другой дом ушла, шерсть на носу, и сам я третью ночь у старосты ночую, а нынче вот думаю к Хвостовой вдове пойти ночевать. Еда вся до того перепрела, что и старый пень этот уже жрать ее не желает, кривится, говорит: перепрело у тебя все, не то что жрать – нюхать невозможно, шерсть на носу… Только к Чертовым Скалам я не пойду, Молчун, а пойду я с тобой в Город, наберем мы там с тобой баб. Если воры встретятся, половину отдадим, не жалко, шерсть на носу, а другую половину в деревню приведем, пусть здесь живут, нечего им там плавать зря, а то одна тоже вот плавала, дали ей хорошенько по соплям – больше не плавает и воды видеть не может, шерсть на носу… Слушай, Молчун, а может, ты наврал про Город и про баб этих? Или, может, привиделось тебе – отняли у тебя воры Наву, тебе с горя и привиделось. Колченог вот не верит: считает, что тебе привиделось. Какой же это Город в озере, шерсть на носу, – все говорили, что на холме, а не в озере. Да разве в озере можно жить, шерсть на носу? Мы же там все потонем, там же вода, шерсть на носу, мало ли что там бабы, а я в воду даже за бабами не полезу, я плавать не умею, да и зачем? Но я могу в крайнем случае на берегу стоять, пока ты их из воды таскать будешь… Ты, значит, в воду полезешь, шерсть на носу, а я на берегу останусь, и мы с тобой этак быстро управимся…

– Ты дубину себе сломал? – спросил Кандид.

– А где я тебе в лесу дубину возьму, шерсть на носу? – возразил Кулак. – Это на болото надо идти – за дубиной. А у меня времени нету, я еду стерегу, чтобы старик ее не сожрал, да и зачем мне дубина, когда я драться ни с кем не собираюсь… Один вот тоже дрался, шерсть на носу…

– Ладно, – сказал Кандид, – я тебе сам сломаю дубину. Послезавтра выходим, не забудь.

Он повернулся и пошел обратно. Кулак не изменился. И никто из них не изменился. Как он ни старался втолковать им, они ничего не поняли и, кажется, ничему не поверили.

…Мертвяки бабам служить не могут, это ты, Молчун, загнул, брат, втроем не разогнуть. Бабы мертвяков до полусмерти боятся, ты на мою посмотри, а потом рассказывай. А что деревня потонула, так это же Одержание произошло, это ж всякий и без тебя знает, и при чем тут твои бабы – непонятно… И вообще, Молчун, в Городе ты не был, чего уж там, признайся, мы не обидимся, уж больно занятно ты рассказываешь. А только в Городе ты не был, это мы все знаем, потому что кто в Городе побывает, обратно уже не возвращается… И Наву твою никакие там не бабы, а просто воры отобрали, наши воры, местные. Никогда бы тебе, Молчун, от воров не отбиться. Хотя мужчина ты, конечно, смелый, и как ты с мертвяками обходишься – это просто смотреть страшно…

Идея надвигающейся гибели просто не умещалась в их головах. Гибель надвигалась слишком медленно и начала надвигаться слишком давно. Наверное, дело было в том, что гибель – понятие, связанное с мгновенностью, сиюминутностью, с какой-то катастрофой. А они не умели и не хотели обобщать, не умели и не хотели думать о мире вне их деревни. Была деревня, и был лес. Лес был сильнее, но лес ведь ВСЕГДА был и всегда будет сильнее. При чем здесь гибель? Какая еще гибель? Это просто жизнь. Вот когда кого-нибудь деревом придавливает – это, конечно, гибель, но тут просто голову нужно иметь на плечах и соображать, что к чему… Когда-нибудь они спохватятся. Когда не останется больше женщин; когда болота подойдут вплотную к домам; когда посреди улиц ударят подземные источники и над крышами повиснет лиловый туман… А может быть, и тогда они не спохватятся – просто скажут: «Нельзя здесь больше жить – Одержание». И уйдут строить новую деревню…

Колченог сидел у порога, поливал бродилом выводок грибов, поднявшихся за ночь, и готовился завтракать.

– Садись, – сказал он Кандиду приветливо. – Есть будешь? Хорошие грибы.

– Поем, – сказал Кандид и сел рядом.

– Поешь, поешь, – сказал Колченог. – Навы теперь у тебя нету, когда ты еще без Навы приспособишься… Я слыхал, ты опять уходишь. Кто же это мне сказал? А, ну да, ты же мне и сказал: ухожу, мол. Что это тебе дома не сидится? Сидел бы ты дома, хорошо бы тебе было… В Тростники идешь или в Муравейники? В Тростники бы я тоже с тобой сходил. Свернули бы мы сейчас с тобой по улице направо, миновали бы мы с тобой редколесье, в редколесье бы грибов набрали заодно, захватили бы с собой бродила, там же и поели бы – хорошие в редколесье грибы, в деревне такие не растут, да и в других местах тоже не растут, а тут ешь-ешь, и все мало… А как поели бы, вышли бы мы с тобой из редколесья, да мимо Хлебного болота, там бы опять поели – хорошие злаки там родятся, сладкие, просто удивляешься, что на болоте да на грязи – и такие злаки произрастают… Ну а потом, конечно, прямо за солнцем, три дня бы шли, а там уже и Тростники…

– Мы с тобой идем к Чертовым Скалам, – терпеливо напомнил Кандид. – Выходим послезавтра. Кулак тоже идет.

Колченог с сомнением покачал головой.

– К Чертовым Скалам… – повторил он. – Нет, Молчун, не пройти нам к Чертовым Скалам, не пройти. Это ты знаешь где – Чертовы Скалы? Их, может, и вообще нигде нет, а просто так говорят: скалы, мол, Чертовы… Так что к Чертовым Скалам я не пойду, не верю в них. Вот если бы в Город, например, или еще лучше – в Муравейники, это тут рядом, рукой подать… Слушай, Молчун, а пошли-ка мы с тобой в Муравейники. И Кулак пойдет… Я ведь в Муравейниках, как ногу себе повредил, так с тех пор там и не был. Нава, бывало, все просила меня: сходим, говорит, Колченог, в Муравейники… Охота, видишь, было ей посмотреть дупло, где я ногу повредил… А я ей говорю, что не помню я, где это дупло, и вообще, может быть, Муравейников больше нет, давно я там не был…

Кандид жевал гриб и смотрел на Колченога. А Колченог говорил и говорил, говорил о Тростниках, говорил о Муравейниках, глаза его были опущены, и он только изредка взглядывал на Кандида. Хороший ты человек, Колченог, и добрый ты, и оратор видный, и староста с тобой считается, и Кулак, а старец тебя просто-таки боится, и не зря был ты лучшим приятелем и спутником известного Обиды-Мученика, человека ищущего и беспокойного, ничего не нашедшего и сгинувшего где-то в лесу… Одна вот только беда: не хочешь ты, Колченог, меня в лес отпускать, жалеешь убогого. Лес – место опасное, гибельное, куда многие ходили, да немногие возвращались, а если возвращались, то сильно напуганные, а бывает, и покалеченные… У кого нога поломана, у кого что… Вот и хитришь ты, Колченог, то сам притворяешься полоумным, то делаешь вид, что Молчуна полоумным считаешь, а в действительности-то уверен ты в одном: если уж Молчуну удалось один раз вернуться, потерявши девчонку, то дважды таких чудес не случается…

– Слушай, Колченог, – сказал Кандид. – Выслушай меня внимательно. Говори что хочешь, думай что хочешь, но я прошу тебя об одном: не бросай меня, пойди в лес со мною. Ты мне очень нужен в лесу, Колченог. Послезавтра мы выходим, и я очень хочу, чтобы ты был с нами. Понимаешь?

Колченог смотрел на Кандида, и выцветшие глаза его были непроницаемы.

– А как же, – сказал он. – Я тебя вполне понимаю. Вместе и пойдем. Как вот отсюда выйдем, свернем налево, дойдем до поля и мимо двух камней – на тропу. Эту тропу сразу отличить можно: там валунов столько, что ноги сломаешь… Да ты ешь грибы, Молчун, ешь, они хорошие… По этой, значит, тропе дойдем мы до грибной деревни, я тебе про нее, по-моему, рассказывал, она пустая, вся грибами поросла, но не такими, как эти, например, а скверными, их мы есть не станем, от них болеют и умереть можно, так что мы в этой деревне даже останавливаться не будем, а сразу пойдем дальше и спустя время дойдем до чудаковой деревни, там горшки делают из земли, вот додумались! Это после того случилось у них, как синяя трава через них прошла. И ничего, не заболели даже, только горшки из земли делать стали… У них мы тоже останавливаться не будем, нечего у них там останавливаться, а пойдем мы сразу от них направо – тут тебе и будет Глиняная поляна…

А может быть, не брать мне тебя? – думал Кандид. Ты уже был там, лес тебя уже жевал, и как знать, может быть, ты уже катался по земле, крича от боли и страха, а над тобой нависала, закусив прелестную губку и растопырив детские ладошки, молоденькая девушка. Не знаю, не знаю. Но идти надо. Захватить хотя бы двух, хотя бы одну, узнать все, разобраться до конца… А дальше? Обреченные, несчастные обреченные. А вернее, счастливые обреченные, потому что они не знают, что обречены; что сильные их мира видят в них только грязное племя насильников; что сильные уже нацелились в них тучами управляемых вирусов, колоннами роботов, стенами леса; что все для них уже предопределено и – самое страшное – что историческая правда здесь, в лесу, не на их стороне, они – реликты, осужденные на гибель объективными законами, и помогать им – значит идти против прогресса, задерживать прогресс на каком-то крошечном участке его фронта. Но только меня это не интересует, подумал Кандид. Какое мне дело до их прогресса, это не мой прогресс, я и прогрессом-то его называю только потому, что нет другого подходящего слова… Здесь не голова выбирает. Здесь выбирает сердце. Закономерности не бывают плохими или хорошими, они вне морали. Но я-то не вне морали! Если бы меня подобрали эти подруги, вылечили и обласкали бы, приняли бы меня как своего, пожалели бы – что ж, тогда бы я, наверное, легко и естественно стал бы на сторону этого прогресса, и Колченог, и все эти деревни были бы для меня досадным пережитком, с которым слишком уж долго возятся… А может быть, и нет, может быть, это было бы не легко и не просто, я не могу, когда людей считают животными. Но может быть, дело в терминологии, и если бы я учился языку у женщин, все звучало бы для меня иначе: враги прогресса, зажравшиеся тупые бездельники… Идеалы… Великие цели… Естественные законы природы… И ради этого уничтожается половина населения? Нет, это не для меня. На любом языке это не для меня. Плевать мне на то, что Колченог – это камешек в жерновах ихнего прогресса. Я сделаю все, чтобы на этом камешке жернова затормозили. И если мне не удастся добраться до биостанции – а мне, наверное, не удастся, – я сделаю все, что могу, чтобы эти жернова остановились. Впрочем, если мне удастся добраться до биостанции… М-да. Странно, никогда раньше мне не приходило в голову посмотреть на Управление со стороны. И Колченогу вот не приходит в голову посмотреть на лес со стороны. И этим подругам, наверное, тоже. А ведь это любопытное зрелище – Управление, вид сверху. Ладно, об этом я подумаю потом.

– Значит, договорились, – сказал он. – Послезавтра выходим.

– А как же, – немедленно ответствовал Колченог. – Сразу от меня налево…

На поле вдруг зашумели. Завизжали женщины. Много голосов закричало хором: «Молчун! Эй, Молчун!» Колченог встрепенулся.

– Никак мертвяки! – сказал он, торопливо поднимаясь. – Давай, Молчун, давай не сиди, посмотреть хочу.

Кандид встал, вытащил из-за пазухи скальпель и зашагал к окраине.

 

 

 

1

Когда Ирма вышла, аккуратно притворив за собой дверь, длинноногая, по-взрослому вежливо улыбаясь большим ртом с яркими, как у матери, губами, Виктор принялся старательно раскуривать сигарету. Это не ребенок, думал он ошеломленно. Дети так не говорят. Это даже не грубость, — это жестокость, и даже не жестокость, а просто ей все равно. Как будто она нам тут теорему доказала, просчитала все, проанализировала, деловито сообщила результат и удалилась, подрагивая косичками, совершенно спокойная. Превозмогая неловкость, Виктор посмотрел на Лолу. Лицо ее шло красными пятнами, яркие губы дрожали, словно она собиралась заплакать, но она, конечно, не думала плакать, она была в бешенстве.

— Ты видишь? — сказала она высоким голосом. — Девчонка, соплячка… Дрянь! Ничего святого, что ни слово-то оскорбление, словно я не мать, а половая тряпка, о которую можно вытирать ноги. Перед соседкой стыдно! Мерзавка, хамка…

Да, подумал Виктор, и с этой женщиной я жил. Я гулял с нею в горах, я читал ей Бодлера, и трепетал, когда прикасался к ней, и помнил ее запах… Кажется даже дрался из-за нее. До сих пор не понимаю, что она думала, когда я читал ей Бодлера? Нет, это просто удивительно, что мне удалось от нее удрать. Уму непостижимо, и как она меня выпустила? Наверно, я тоже был не сахар. Наверное, я и сейчас не сахар, но тогда я пил еще больше чем сейчас, и к тому же полагал себя большим поэтом.

— Тебе, конечно, не до того, куда там, — говорила Лола. — Столичная жизнь, всякие балерины, артистки… Я все знаю. Не воображай, что мы здесь ничего не знаем. И деньги конечно, бешеные, и любовницы, и бесконечные скандалы… Мне это, если хочешь ты знать, безразлично, я тебе не мешала, ты жил как хотел…

Вообще ее губит то, что она очень много говорит, в девицах она была тихая, молчаливая, таинственная. Есть такие девицы, которые от рождения знают, как себя надо вести. Она знала. Вообще-то она и сейчас ничего, когда сидит, например, молча, на диване с сигаретой, выставив колени… Или заломит вдруг руку за голову и потянется. На провинциального адвоката это должно действовать чрезвычайно… Виктор представил себе уютный вечерок, этот столик придвинут к тому вон дивану, бутылка, шампанское шипит в фужерах, перевязанная ленточкой коробка шоколаду и сам адвокат, закованный в крахмал, галстук бабочкой. Все как у людей, и вдруг входит Ирма… Кошмар, подумал Виктор. Да она же несчастная женщина…

— Ты сам должен понимать, — говорила Лола, — что дело не в деньгах, что не деньги сейчас все решают. — Она уже успокоилась, красные пятна пропали. — Я знаю, ты по своему честный человек не взбалмошный, разболтанный но не злой. Ты всегда помогал нам, и в этом отношении никаких претензий я к тебе не имею. Но теперь мне нужна не такая помощь… Счастливой я себя назвать не могу, но и несчастной тебе не удалось меня сделать. У тебя своя жизнь у меня своя. Я, между, прочим, еще не старуха, у меня еще многое впереди…

Девочку придется забрать, подумал Виктор, она уже все, как будто, решила. Если оставить Ирму здесь, в доме начнется ад кромешный… Хорошо, а куда я ее дену? Давай-ка честно, предложил он себе. Только честно. Здесь надо честно, это не игрушки… Он очень честно вспомнил свою жизнь в столице. Плохо, подумал он. Можно конечно взять экономку. Значит, снять постоянную квартиру… Да не в этом же дело: девочка должна быть со мной, а не с экономкой… Говорят, дети, которых воспитали отцы, — самые лучшие дети. И потом она мне нравится, хотя она очень странная девочка. И вообще, я должен. Как честный человек, как отец. И я виноват перед нею. Но то все литература. А если честно? Если честно — боюсь. Потом она будет стоять передо мной, по-взрослому улыбаться большим ртом, и что я сумею ей сказать? Читай больше, читай, каждый день читай, ничем тебе больше не нужно заниматься, только читай. Она это и без меня знает, а больше мне сказать ей нечего. Потому и боюсь… Но и это еще не совсем честно. Не хочется мне, вот в чем дело. Я привык один. Я люблю один. Я не хочу по-другому… Вот как это выглядит, если честно. Отвратительно выглядит, как и всякая правда цинично выглядит, себялюбиво, гнусненько. Честно.

— Что же ты молчишь? — спросила Лола. — Ты так и собираешься молчать?

— Нет-нет, я слушаю тебя, — поспешно сказал Виктор.

— Что ты слушаешь? Я уже полчаса жду, когда ты изволишь отреагировать. Это же не только мой ребенок, в конце концов…

А с ней тоже надо честно? — подумал Виктор. Вот уже с ней мне совсем не хочется честно. Она, кажется, вообразила себе, что такой вопрос я могу решить тут же, за двумя сигаретами.

— Пойми, — сказала Лола, — я ведь не говорю, чтобы ты взял ее на себя. Я же знаю, что ты не можешь, и слава богу, что ты не возьмешь. Ты ни на что такое не годен. Но у тебя же связи есть, знакомства, ты все-таки известный человек, ты помоги ее устроить! Есть же у нас какие-то привилегированные заведения, пансионы, специальные школы. Она ведь способная девочка, у нее к языкам способности, и к математике, и к музыке…

— Пансион, — сказал Виктор. — Да конечно. Пансион. Сиротский приют… Нет-нет, я шучу. Об этом стоит подумать.

— А что тут думать? Любой был бы рад устроить своего ребенка в хороший пансионат или в специальную школу. Жена нашего директора…

— Слушай, Лола, — сказал Виктор. — Это хорошая мысль, я попробую что-нибудь сделать. Но это не так просто, на это нужно время. Я, конечно, напишу…

— Напишу! Ты весь в этом. Не писать надо, а ехать лично, пороги обивать! Ты же все равно здесь бездомник! Все равно только пьянствуешь и с девками путаешься. Неужели так трудно для родной дочери…

О, черт, подумал Виктор, так ей все и объясни. Он снова закурил, поднялся и прошел по комнате. За окном темнело, и по-прежнему лил дождь, крупный, тяжелый, неторопливый дождь, которого было очень много и который явно никуда не торопился.

— Ах, как ты мне надоел! — сказала Лола с неожиданной злостью. — Если бы ты только знал, как ты мне надоел…

Пора идти, подумал Виктор. Начинается священный материнский гнев, ярость покинутой и все такое прочее, все равно сегодня я ничего ей не отвечу. И ничего не стану ей обещать.

— Ни в чем на тебя нельзя положиться, — продолжала она, — негодный муж, бездарный отец… Модный писатель, видите ли! Дочь родную воспитать не сумел… Да любой мужик понимает в людях больше, чем ты! Ну что ты делаешь? От тебя же никакого проку. Я одна из сил выбиваюсь, не могу ничего. Я для нее нуль, для нее любой мокрец в сто раз важнее чем я. Ну ничего, ты еще спохватишься! Ты ее не учишь, так они ее научат! Дождешься еще, что она тебе будет в рожу плевать, как мне…

— Брось, Лола, — сказал Виктор, морщась. — Ты все-таки, знаешь, как-то… Я отец, то верно, но ты же мать… Все у тебя кругом виноваты…

— Убирайся! — сказала она.

— Ну вот что, — сказал Виктор. — Ссориться я с тобой не намерен. Решать с бухты-барахты я тоже ничего не намерен. Буду думать. А ты… — Она теперь стояла, выпрямившись, и прямо-таки дрожала, предвкушая упрек, готовая с наслаждением ринуться в свару.

— А ты, — спокойно сказал он, — постарайся не нервничать. Что-нибудь придумаем. Я тебе позвоню.

Он вышел в прихожую и натянул плащ. Плащ был еще мокрый. Виктор заглянул в комнату Ирмы, чтобы попрощаться, но Ирмы не было. Окно было раскрыто настежь, в подоконник хлестал дождь. На стене красовался транспарант с надписью большими красивыми буквами: «Прошу никогда не закрывать окно». Транспарант был мятый, с надрывами и темными пятнами, словно его неоднократно срывали и топтали ногами. Виктор прикрыл дверь.

— До свидания, Лола, — сказал он. Лола не ответила.

На улице было уже темно. Дождь застучал по плечам, по капюшону. Виктор ссутулился и сунул руки в карманы. Вот в этом скверике мы в первый раз поцеловались, думал он. А вот этого дома тогда не было, а был пустырь, а за пустырем свалка, там мы охотились с рогатками на кошек, а сейчас я что-то ни одной не вижу… И ни черта мы тогда не читали, а у Ирмы полна комната книг. Что такое была в мое время двенадцатилетняя девчонка? Конопатое хихикающее существо, бантики, чулки, картинки с зайчиками и Белоснежками, всегда парочками — троечками, шу-шу-шу, кульки с ирисками, испорченные зубы. Чистюли, ябеды, а самые лучшие из них — точно такие же, как мы: коленки в ссадинах, дикие рысьи глаза и пристрастие к подножкам. Времена новые, наконец, что-ли наступили? Нет, подумал он. Это не времена. То есть и времена, конечно, тоже… А может быть она у меня вундеркинд? Случаются же вундеркинды. Я — отец вундеркинда. Почетно, но хлопотно, и не столько почетно, сколько хлопотно, да в конце концов и не почетно вовсе, а так… А вот эту улочку я всегда любил, потому что она самая узкая. Так, а вот и драка. Правильно, у нас без этого нельзя, мы без этого никак не можем. Это у нас здесь испокон веков. И двое на одного…

На углу стоял фонарь. У границы освещенного пространства мокнул автомобиль с брезентовым верхом, а рядом с автомобилем двое в блестящих плащах пригибали к мостовой третьего — в черном и мокром. Все трое с натугой и неуклюже топтались по булыжнику. Виктор остановился, потом подошел поближе. Непонятно было, что тут, собственно, происходит. На драку не похоже: никто никого не бьет. На возню от избытка молодых сил не похоже тем более — не слышно азартного гиканья и жеребячьего ржания… Третий в черном вдруг вырвался, упал на спину, и двое в плащах сейчас же повалились на него. Тут Виктор заметил, что дверцы машины распахнуты, и подумал, что этого черного либо недавно вытащили, либо пытаются туда запихнуть. Он подошел вплотную и рявкнул: «Отставить!»

Двое в плащах разом обернулись и несколько мгновений смотрели на Виктора из под надвинутых капюшонов. Виктор заметил только, что они молодые и что рты у них разинуты от напряжения, а затем они с невероятной быстротой нырнули в автомобиль, стукнули дверцы, машина взревела и умчалась в темноту. Человек в черном медленно поднялся, и, разглядев его, Виктор отступил на шаг. Это был больной из лепрозория — «мокрец», или «очкарик», как их здесь называли за желтые круги вокруг глаз, — в плотной черной повязке, скрывающей нижнюю половину лица. Он мучительно тяжело дышал, страдальчески задрав остатки бровей. По лысой голове стекала вода.

— Что случилось? — спросил Виктор.

Очкарик смотрел не на него, а мимо, глаза его выкатились. Виктор хотел обернуться, но тут его с хрустом ударило в затылок, и когда он очнулся, то обнаружил, что лежит лицом вверх под водосточной трубой. Вода хлестала ему в рот, она была желтоватая и ржавая на вкус. Отплевываясь и кашляя, он отодвинулся и сел, прислонившись спиной к кирпичной стене. Вода, набравшаяся в воротник, поползла по телу. В голове гудели и звенели колокола, трубили трубы и били барабаны. Сквозь этот шум Виктор разглядел перед собой худое темное лицо. Мальчишечье лицо. Знакомое. Где-то я его видел. Еще до того, как у меня лязгнули челюсти… Он подвигал языком, пошевелил челюстью. Зубы были в порядке. Мальчик набрал под трубой пригоршню воды и плеснул ему в глаза.

— Милый, — сказал Виктор. — Хватит.

— Мне показалось, — сказал мальчик серьезно, — что вы еще не очнулись.

Виктор осторожно засунул руку под капюшон и ощупал затылок. Там была шишка — никаких раздробленных костей, даже крови не было.

— Кто же это меня? — задумчиво спросил он. — Надеюсь, не ты?

— Вы сможете идти, господин Банев? — сказал мальчик. — Или позвать кого-нибудь? Видите ли, для меня вы слишком тяжелый.

Виктор вспомнил, кто это.

— Я тебя знаю, — сказал он. — Ты — Бол-Кунац, приятель моей дочери.

— Да, — сказал мальчик.

— Вот и хорошо. Не надо никого звать и не надо никому говорить а давай-ка немножко посидим и опомнимся.

Теперь он разглядел, что с Бол-Кунацем тоже не все в порядке, на щеке у него темнела свежая царапина, а верхняя губа припухла и кровоточила

— Я все-таки позову кого-нибудь, — сказал Бол-Кунац.

— Стоит ли?

— Видите ли, господин Банев, мне не нравится, как у вас дергается лицо.

— В самом деле? — Виктор ощупал лицо. Лицо не дергалось… — Это тебе только кажется… А теперь мы встанем. Что для этого необходимо? Для этого необходимо подтянуть под себя ноги… — Он подтянул под себя ноги, а ноги показались ему не своими. — Затем, слегка оттолкнувшись от стены, перенести центр тяжести таким образом… — Ему никак не удавалось перенести центр тяжести, что-то мешало. «Чем же это меня? — подумал он. — Да ведь как ловко..»

— Вы наступили себе на плащ, — сообщил мальчик, но Виктор уже сам разобрался со своими руками и ногами, со своим плащом и оркестром под черепом. Он встал. Сначала пришлось придерживаться за стенку, но потом дело пошло лучше.

— Ага, — сказал он. — Значит, ты меня оттащил до этой трубы. Спасибо.

Фонарь стоял на месте, но не было ни машины, ни очкарика. Ничего не было. Только Бол-Кунац осторожно гладил свою ссадину мокрой ладонью.

— Куда же они все делись? — спросил Виктор.

Мальчик не ответил.

— Я тут один лежал? — спросил Виктор. — Вокруг никого больше не было?

— Давайте я вас провожу, — сказал Бол-Кунац. — Куда вам лучше идти? Домой?

— Погоди, — сказал Виктор. — Ты видел, как они хотели схватить очкарика?

— Я видел, как вас ударили, — сказал Бол-Кунац.

— Кто?

— Я не разглядел. Он стоял спиной.

— А ты где был?

— Видите ли, я лежал здесь за углом…

— Ничего не понимаю, — сказал Виктор. — Или у меня с головой что-то… Почему, собственно, ты лежал за углом? Ты там живешь?

— Видите ли, я лежал, потому что меня ударили еще раньше. Не тот, который вас ударил, а другой.

— Очкарик?

Они медленно шли, стараясь держаться мостовой, чтобы на них не лило с крыш.

— Н-нет, — ответил Бол-Кунац, подумав. — По-моему, они все были без очков.

— О, господи, — сказал Виктор. Он полез рукой под капюшон и потрогал шишку. — Я говорю о прокаженном, их называют очкариками. Ну, знаешь, из лепрозория? Мокрецы…

— Не знаю, по-моему они все были вполне здоровы, — сдержанно произнес Бол-Кунац.

— Ну-ну! — сказал Виктор. Он ощутил некоторое беспокойство и даже остановился. — Ты что же, хочешь меня уверить, что там не было прокаженного? С черной повязкой, весь в черном…

— Это никакой не прокаженный! — с неожиданной запальчивостью сказал Бол-Кунац. — Он поздоровее вас…

Впервые в этом мальчике обнаружилось что-то мальчишечье и сразу исчезло.

— Я не совсем понимаю, куда мы идем, — помолчав, сказал он прежним серьезным до бесстрастия тоном. — Сначала мне показалось, что вы направляетесь домой, но теперь я вижу, что мы идем в противоположную сторону.

Виктор все еще стоял, глядя на него сверху вниз. Два сапога — пара, подумал он. Все просчитал, проанализировал и деловито решил не сообщать результата. Так он мне и не расскажет, что здесь было. А может быть уголовники? Новые знаете ли, времена… Чепуха, знаю я нынешних уголовников…

— Все правильно, — сказал он и двинулся дальше. — Мы идем в гостиницу, я там живу.

Мальчик, прямой, строгий и мокрый шагал рядом. Преодолев некоторую нерешительность, Виктор положил руку ему на плечо. Ничего особенного не произошло — мальчик стерпел. Впрочем, он, вероятно, решил, что его плечо понадобилось в утилитарных целях, как подпорка для травмированного.

— Должен тебе сказать, — самым доверительным тоном сообщил Виктор, — что у вас с Ирмой очень странная манера разговаривать. Мы в детстве говорили не так.

— Правда? — вежливо сказал Бол-Кунац. — И как же вы говорили?

— Ну, например, этот твой вопрос у нас бы звучал так: Чиво?

Бол-Кунац пожал плечами.

— Вы хотите сказать, что это было лучше?

— Упаси бог. Я хочу только сказать, что это было бы естественнее.

— Именно то, что наиболее естественно, — заметил Бол-Кунац, — менее всего подобает человеку.

Виктор ощутил какой-то холод внутри. Какое-то беспокойство. Или даже страх. Словно в лицо ему расхохоталась кошка.

— Естественное всегда примитивно, — продолжал между прочим Бол-Кунац.

— А человек — существо сложное, естественность ему не идет. Вы понимаете меня, господин Банев?

— Да, — сказал Виктор, — конечно…

Было нечто удивительно фальшивое в том, что он отечески держал руку на плече этого мальчишки, который не мальчишка. У него даже заныло в локте. Он осторожно убрал руку и сунул ее в карман.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Четырнадцать, — рассеяно ответил Бол-Кунац.

— А-а…

Любой другой мальчик на месте Бол-Кунаца непременно заинтересовался бы этим раздражающе — неопределенным «а-а», но Бол-Кунац был не из любых мальчиков. Он ничего не сказал. Его не занимали интригующие междометия. Он размышлял над соотношением естественного и примитивного. Он сожалел, что ему попался такой неинтеллигентный собеседник, да еще ударенный по голове…

Они вышли на проспект Президента. Здесь было много фонарей, и попадались прохожие, торопливые, согнутые многодневным дождем мужчины и женщины. Здесь были освещенные витрины, и озаренный неоновым светом вход в кинотеатр, где под навесом толпились очень одинаковые молодые люди неопределенного пола, в блестящих плащах до пяток. И над всем этим сквозь дождь сияли золотые и синие заклинания: «Президент — отец народа», «Легионер Свободы — верный сын Президента», «Армия — наша грозная сила»…

Они по инерции шли по мостовой, и проехавший автомобиль, рявкнув сигналом, загнал их на тротуар и окатил грязной водой…

— А я думал, тебе лет восемьдесят, — сказал Виктор.

— Чиво-чиво? — противным голосом спросил Бол-Кунац, и Виктор с облегчением засмеялся. Все-таки это был мальчик, обыкновенный нормальный вундеркинд, начитавшийся Гейбора, Зурзмансора, Фромма и, может быть, даже осиливший Шпенглера.

— У меня в детстве был приятель, — сказал Виктор, — который затеял прочитать Гегеля в подлиннике и прочитал-таки, но сделался шизофреником. Ты в свои годы, безусловно, знаешь, что такое шизофрения?

— Да, знаю, — сказал Бол-Кунац.

— И ты не боишься?

— Нет.

Они подошли к отелю, и Виктор предложил:

— Может быть, зайдешь ко мне, обсохнешь?

— Благодарю вас. Я как раз собирался попросить разрешения зайти, во-первых, я должен вам кое-что сказать, а, во-вторых, мне надо поговорить по телефону. Вы разрешите?

Виктор разрешил. Они прошли сквозь вращающуюся дверь мимо швейцара, снявшего перед Виктором фуражку, мимо богатых статуй с электрическим свечами, в совершенно пустой вестибюль, пропитанный ресторанным запахом, и Виктор ощутил привычный подъем в предвкушении наступающего вечера, когда можно будет пить и безответственно болтать и отодвинуть локтем на завтра то, что раздражающе наседало сегодня; в предвкушении Юла Голема и доктора Квадриги, и, может быть, еще с кем-нибудь познакомлюсь, и, может быть, что-нибудь случится — драка или сюжет. Вдруг заиграет — и закажу-ка я сегодня миноги и пусть все будет хорошо, а последним автобусом поеду к Диане.

Пока Виктор брал ключи у портье, за его спиной проходил разговор. Бол-Кунац разговаривал со швейцаром. «Ты зачем сюда вперся?» — шипел швейцар. «У меня разговор с господином Баневым». «Я тебе покажу разговор с господином Баневым, — шипел швейцар, — шляешься по ресторанам…» «У меня разговор с господином Баневым, — повторил Бол-Кунац. — Ресторан меня не интересует». «Еще бы тебя, щенка, ресторан интересовал… Вот я тебя отсюда вышвырну…» Виктор взял ключ и обернулся.

— Э… — сказал он. Он опять забыл имя швейцара. — Парнишка со мной, все в порядке.

Швейцар ничего не ответил, лицо у него было недовольное.

Они поднялись в номер. Виктор с наслаждением сбросил плащ и наклонился, чтобы расшнуровать сырые ботинки. Кровь прилила к голове и он ощутил изнутри болезненные редкие толчки в то место, где был желвак, тяжелый и круглый, как свинцовая лепешка. Он сразу выпрямился и, придерживаясь за косяк, стал сдирать ботинок, упершись в задник носком другой ноги. Бол-Кунац стоял рядом, с него капало.

— Раздевайся, — сказал Виктор. — Повесь все на радиатор, сейчас я дам полотенце.

— Разрешите позвонить, — сказал Бол-Кунац, не двигаясь с места.

— Валяй, — Виктор содрал второй ботинок и в мокрых носках ушел в ванную. Раздеваясь, он слышал, как мальчик негромко разговаривает, спокойно и неразборчиво. Только однажды он отчетливо и громко произнес: «Не знаю». Виктор обтерся полотенцем, накинул халат и, достав чистую купальную простыню, вышел из ванной. «Вот тебе» — сказал он и тут же увидел, что это ни к чему. Бол-Кунац по-прежнему стоял у дверей, и с него по-прежнему капало.

— Благодарю вас, — сказал он. — Видите ли, мне надо идти. Я хотел бы еще только…

— Простудишься, — сказал Виктор.

— Нет, не беспокойтесь, благодарю вас. Я не простужусь. Я хотел еще только выяснить с вами один вопрос. Ирма вам ничего не говорила?

Виктор бросил простыню на диван, присел на корточки перед баром и вытащил бутылку и стакан.

— Ирма мне много чего говорила, — ответил он довольно мрачно. Он налил в стакан на палец джину и долил немного воды.

— Она не передавала вам наше приглашение?

— Нет, приглашений она мне не передавала. На, выпей.

— Благодарю вас, не нужно. Раз она не передавала, передам я. Мы хотели бы встретиться с вами, господин Банев.

— Кто это-мы?

— Гимназисты. Видите ли, мы читали ваши книги и хотели бы задать вам несколько вопросов.

— Гм, — сказал Виктор с сомнением. — Ты уверен, что это будет интересно всем?

— Я думаю, да.

— Все-таки я пишу не для гимназистов, — напомнил Виктор.

— Это неважно, — сказал Бол-Кунац с мягкой настойчивостью. — Вы согласились бы?

Виктор задумчиво покрутил в стакане прозрачную смесь.

— Может быть, все-таки выпьешь? — спросил Виктор. — Лучшее средство от простуды. Нет? Ну, тогда я выпью. — Он осушил стакан. — Хорошо. Я согласен. Только никаких афиш, объявлений, и прочего. Узкий круг. Вы и я… Когда?…

— Когда вам будет угодно. Лучше бы на той неделе. Утром.

— Скажем, через два дня. Только не очень рано. Скажем, в пятницу в одиннадцать. Это подойдет?

— Да. В пятницу в одиннадцать. В гимназии. Вам напомнить?

— Обязательно, — сказал Виктор. — О раутах, суаре и банкетах, а также о митингах, встречах и совещаниях я всегда стараюсь забыть.

— Хорошо, я напомню, — сказал Виктор. — А теперь я, с вашего разрешения, пойду. До свидания, господин Банев.

— Постой, я тебя провожу, — сказал Виктор. — Как бы тебя этот… швейцар не обидел. Что-то он сегодня не в духе, а швейцары, знаешь, такой народ…

— Благодарю вас, не беспокойтесь, — возразил Бол-Кунац. — Это мой отец.

И он вышел. Виктор налил себе еще на палец джину и повалился в кресло. Так, подумал он. Бедный швейцар. Как же его зовут? Неудобно даже, все-таки мы с ним товарищи по несчастью, коллеги. Надо будет с ним поговорить, обменяться опытом. Он, наверное, опытнее… Какая однако концентрация вундеркиндов в моем родном промозглом городишке. Может быть, это от повышенной влажности?.. Он откинул голову и сморщился от боли. Вот гад, чем это он меня все-таки? Он ощупал желвак. Похоже на резиновую дубинку. Впрочем, откуда мне знать, как это бывает от резиновой дубинки? Как бывает от модернового стула в «Жареном Пегасе» — это я знаю. Как бывает от автоматного приклада, или, например, от рукоятки пистолета, я тоже знаю, от бутылки из под шампанского и от бутылки с шампанским… Надо будет спросить Голема… Вообще странная какая-то история, хорошо бы в ней разобраться… И он стал разбираться в этой истории, чтобы отогнать всплывшую вторым планом мысль об Ирме, о необходимости от чего то отказываться и как-то себя ограничивать, куда-то кому-то писать, кого-то просить… «Извини, что беспокою тебя, старина, но тут у меня объявилась дочка двенадцати с лишним лет, очень славная девочка, но мать у нее дура и отец тоже дурак, так вот надобно пристроить ее куда-нибудь подальше от глупых людей…» Не хочу я сегодня об этом думать, завтра подумаю, — он посмотрел на часы. Хватит думать вообще. Хватит.

Он поднялся и стал одеваться перед зеркалом. Брюхо растет, вот дьявол, и откуда бы у меня быть брюху? Такой всегда был сухощавый жилистый человек… Даже и не брюхо, собственно, — благородное трудовое чрево от размеренной жизни и от хорошей пищи. Так, брюшко какое-то паршивенькое, оппозиционерский животик. У господина Президента, небось не такой. У господина Президента небось благородный, обтянутый черным, лоснящийся дирижабль. Повязывая галстук, он придвинул лицо к зеркалу и вдруг подумал, как выглядело это уверенное крепкое лицо, столь обожаемое женщинами известного сорта, некрасивое, но мужественное лицо бойца с квадратным подбородком, как оно выглядело к концу исторической встречи. Лицо господина Президента, тоже не лишенное мужественности и элементов квадратности, к концу исторической встречи напоминало, прямо скажем, между нами, кабанье рыло. Господин Президент изволил взвинтить себя до последней степени, из клыкастой пасти летели брызги, а я достал платок и демонстративно вытер себе щеку, и это был, наверное, самый смелый поступок в моей жизни, если не считать того случая, когда я дрался с тремя танками сразу. Но как я дрался с танками, я не помню, знаю только по рассказам очевидцев, а вот платочек я вынул сознательно и соображал, на что иду… В газетах об этом не писали. В газетах честно и мужественно, с суровой прямотой сообщили, что «беллетрист Банев искренне поблагодарил господина Президента за все замечания и разъяснения, сделанные в ходе беседы».

Странно, как хорошо я все помню. — Он обнаружил, что у него побелели щеки и кончик носа. — Вот таким я тогда был, на такого орать сам бог велел. Он ведь не знал бедняга, что это я не от страха бледнею, а от злости, как Людовик Четырнадцатый… Только не будем махать кулаками после драки. Какая разница, от чего я там у него бледнел… Ладно, не будем. Но для того, чтобы успокоиться, для того, чтобы привести себя в порядок перед появлением на люди, чтобы вернуть нормальный цвет некрасивому, но мужественному лицу, я должен отметить, я должен напомнить вам, господин Банев, что если бы вы не продемонстрировали господину Президенту свой платочек, вы бы благополучнейшим образом обретались сейчас в нашей славной столице, а не в этой мокрой дыре…

Виктор залпом выпил джин и спустился в ресторан…

2

— Может быть, конечно, и хулиганы, — сказал Виктор, — только в мое время никакой хулиган не стал бы связываться с очкариком. Запустить в него камнем — это еще куда ни шло, но хватать, тащить и вообще прикасаться… Мы их все боялись, как заразы.

— Я же говорю вам: это генетическая болезнь, — сказал Голем. — Она абсолютно не заразная.

— Как же не заразная, — возразил Виктор, — когда от нее бородавки, как от жабы! Это все знают.

— От жаб не бывает бородавок, — благодушно сказал Голем. — От мокрецов тоже. Стыдно, господин писатель. Впрочем, писатели — народ серый как всякий народ. Народ сер, но мудр. И если народ утверждает, что от жаб и от очкариков бывают бородавки…

— Как и всякий народ. Народ сер, но мудр. И если народ утверждает, что от жаб и очкариков бывают бородавки…

— А вот приближается мой инспектор, — сказал Голем.

Подошел Павор в мокром плаще, прямо с улицы.

— Добрый вечер, — сказал он. — Весь промок, хочу выпить.

— Опять от него тиной воняет, — с негодованием произнес доктор Р.Квадрига, пробудившись от алкогольного транса. — Вечно от него воняет тиной. Как в пруду. Ряска.

— Что вы пьете? — спросил Павор.

— Кто — мы? — осведомился Голем. — Я, например, как всегда, пью коньяк. Виктор пьет джин. А доктор — все поочередно.

— Срам! — сказал доктор Р.Квадрига с негодованием. — Чешуя! И головы.

— Двойной коньяк! — крикнул Павор официанту.

Лицо у него было мокрое от дождя, густые волосы слиплись, и от висков по бритым щекам стекали блестящие струйки. Тоже твердое лицо, многие, наверное, завидуют. Откуда у санитарного инспектора такое лицо? Твердое лицо-это: сыплет дождь, прожектора, тени на мокрых вагонах мечутся, ломаются… Все черное и блестящее, и только черное и блестящее, и никаких разговоров, никакой болтовни только команды, и се повинуются… Не обязательно вагоны, может быть, самолеты, аэродром, и потом никто не знает, где он был и откуда взялся… девочки падает навзничь, а мужчинам хочется сделать что-нибудь мужественное, например, расправить плечи и втянуть брюхо. Вот Голему не мешало бы втянуть брюхо, только занято у него там все — куда его там втянешь. Доктор Р.Квадрига — да, но зато ему не расправить плечи, вот уже много дней и навсегда он согбен. Вечерами он согбен над столом, по утрам — над тазиком, а днем — от больной печени. И, значит, только я здесь способен расправить плечи и втянуть брюхо, но я лучше мужественно хлопну стаканчик джину.

— Нимфоман, — грустно сказал Павору доктор Р.Квадрига. — Русалкоман. И водоросли.

— Заткнитесь, доктор, — сказал Павор. Он вытирал лицо бумажными салфетками, комкая их и бросая на пол. Потом он стал вытирать руки.

— С кем это вы подрались? — спросил Виктор.

— Изнасилован мокрецом, — произнес доктор Р.Квадрига, мучительно стараясь развести по местам глаза, которые съехались у него к переносице.

— Пока ни с кем, — ответил Павор и пристально посмотрел на доктора, но Р.Квадрига этого не заметил.

Официант принес рюмку. Павор медленно выцедил коньяк и поднялся.

— Пойду-ка я умоюсь, — сказал он ровным голосом, — за городом грязно, весь в дерьме. — И ушел, задевая по дороге стулья.

— Что-то происходит с моим инспектором, — произнес Голем. Он щелчком сбросил со стола мятую салфетку. — Что-то мировых масштабов. Вы, случайно, не знаете, что именно?

— Вам лучше знать, — сказал Виктор. — Он инспектирует вас, а не меня. И потом, вы же все знаете. Кстати, Голем, откуда вы все знаете?

— Никто ничего не знает, — возразил Голем. — Пока только догадываются. Очень многие — кому хочется. Но нельзя спросить, откуда они догадываются, — это насилие над языком. Куда идет дождь? Чем встает солнце? Вы бы простили Шекспиру, если бы он написал что-нибудь в это роде. Впрочем, Шекспиру вы бы простили. Шекспиру мы многое прощаем, не то что Баневу… Слушайте, господин беллетрист, у меня есть идея. Я выпью коньяк, а вы покончите с этим джином. Или вы уже готовы?

— Голем, — сказал Виктор, — вы знаете, что я — железный человек?

— Я догадываюсь.

— А что из этого следует?

— Что вы боитесь заржаветь.

— Предположим, — сказал Виктор. — Но я имею в виду не это. Я имею в виду, что могу пить много и долго, не теряя нравственного равновесия.

— Ах, вот в чем дело, — сказал Голем, наливая себе из графинчика. — Ну хорошо, мы еще вернемся к этой теме.

— Я не помню, — сказал вдруг ясным голосом доктор Р. Квадрига. — Я вам представлялся, господа, или нет? Рем Квадрига, живописец, доктор гонорис кауза, почетный член… Тебя я помню, — сказал он Виктору. — Мы с тобой учились и еще что-то… А вот вы, простите…

— Меня зовут Юл Голем, — небрежно сказал Голем.

— Очень рад. Скульптор?

— Нет, врач.

— Хирург?

— Я — главный врач лепрозория, — терпеливо объяснил Голем.

— Ах, да! — сказал доктор Р.Квадрига, по домашнему мотая головой. — Конечно. Простите меня, Юл… Только почему вы скрываете? Какой же вы там врач? Вы же разводите мокрецов… Я вас представлю. Такие люди нам нужны… Простите, — сказал он неожиданно. — Я сейчас. Он выбрался из кресла и устремился к выходу, блуждая между пустыми столиками. К нему подскочил официант, и доктор Р.Квадрига обнял его за шею.

— Это все дожди, — сказал Голем. — Мы дышим водой. Но мы не рыбы, мы либо умрем, либо уйдем отсюда. — Он серьезно и печально глядел на Виктора.

— А дождь будет падать на пустой город, размывая мостовые, сочиться сквозь гнилые крыши… Потом смоет все, растворит город в первобытной земле, но не остановится, а будет падать и падать.

— Апокалипсис, — проговорил Виктор, чтобы что-нибудь сказать.

— Да, Апокалипсис… Будет падать и падать, а потом земля напитается, и взойдет новый посев, каких раньше не бывало, и не будет плевел среди сплошных злаков. Но не будет и нас, чтобы насладиться новой вселенной.

Если бы не синие мешки под глазами, если бы не кислое студенистое брюхо, если бы этот семитский великолепный нос не был так похож на топографическую карту… Хотя, ежели подумать, все пророки были пьяницами, потому что уж очень тоскливо: ты все знаешь, а тебе никто не верит. Если бы в департаментах ввели штатную должность пророка, то им следовало присваивать не ниже тайного советника — для укрепления авторитета. И все равно, наверно, не помогло бы…

— За систематический пессимизм, — сказал Виктор вслух, — ведущий к подрыву служебной дисциплины и веры в разумное будущее, приказываю тайного советника Голема побить камнями в экзекуторской.

Голем хмыкнул.

— Я всего лишь коллежский советник, — сообщил он. — И потом, какие пророки в наше время? Я не знаю ни одного. Множество лжепророков и ни одного пророка. В наше время нельзя предвидеть будущее — это насилие над языком. Чтобы вы сказали, прочитав у Шекспира: предвидеть настоящее? Разве можно предвидеть шкаф в собственной комнате?.. А вот идет мой инспектор. Как вы себя чувствуете, инспектор?

— Прекрасно, — сказал Павор, усаживаясь. — Официант, двойной коньяк! Там, в вестибюле, нашего живописца держат четверо, — сообщил он. — Объясняют ему, где вход в ресторан. Я решил не вмешиваться, потому что он никому не верит и дерется… О каких шкафах идет речь?

Он был сух, элегантен, свеж, от него пахло одеколоном.

— Мы говорили о будущем, — сказал Голем.

— Какой смысл говорить о будущем? — возразил Павор. — О будущем не говорят, будущее делают. Вот рюмка коньяка. Она полная. Я сделаю ее пустой. Вот так. Один умный человек сказал, что будущее нельзя предвидеть, но можно изобрести.

— Другой умный человек сказал, — заметил Виктор, — что будущего нет вообще, есть только настоящее.

— Я не люблю классической философии, — сказал Павор. — Эти люди ничего не умели и ничего не хотели. Им просто нравилось рассуждать, как Голему пить. Будущее — это тщательно обезвреженное настоящее.

— У меня всегда возникает странное ощущение, — сказал Голем, — когда при мне штатский человек рассуждает как военный.

— Военные вообще не рассуждают, — возразил Павор. — У военных только рефлексы и немного эмоций.

— У большинства штатских тоже, — сказал Виктор, ощупывая свой затылок.

— Сейчас ни у кого нет времени рассуждать, — сказал Павор, — ни у военных, ни у штатских. Сейчас надо успевать поворачиваться. Если тебя интересует будущее, изобретай его быстро, на ходу, в соответствии с рефлексами и эмоциями.

— К чертям изобретателей, — сказал Виктор. Он чувствовал себя пьяным и веселым. Все стояло на своих местах. Не хотелось никуда идти, хотелось оставаться здесь, в этом пустом полутемном зале, еще совсем не ветхом, но уже с потеками на стенах, с расхлябанными половицами, с запахом кухни, особенно если вспомнить, что снаружи во всем мире идет дождь, над островерхими крышами — дождь, и дождь заливает горы и равнину, и когда-нибудь он все это смоет, но это случится еще очень нескоро… хотя, если подумать, сейчас ни о чем нельзя говорить, что это случится не скоро. Да, милые мои, давно оно прошло, время, когда будущее было повторением настоящего, а все перемены маячили где-то за далеким горизонтом. Голем прав, нет на свете никакого будущего, оно слилось с настоящим, и теперь не разобрать, где что.

— Изнасилован мокрецом! — сказал Павор злорадно.

В дверях ресторана показался доктор Р. Квадрига. Несколько секунд он стоял, с тяжелым вниманием обозревая ряды пустых столиков, затем лицо его прояснилось, и он, резко качнувшись вперед, устремился к своему месту.

— Почему вы их называете мокрецами? — спросил Виктор. — Что они — мокрыми у вас стали от дождя?

— А почему нет? — сказал Павор. — Как их, по-вашему, называть?

— Очкариками, — сказал Виктор. — Доброе старое слово. Спокон веков называли их очкариками.

Доктор Р. Квадрига приближался. Спереди он был весь мокрый, вероятно, его отмывали над раковиной. Выглядел он утомленным и разочарованным.

— Черт знает что, — брезгливо сказал он еще издали, — никогда со мной такого не бывало — нет входа! Куда ни ткнусь — везде сплошные окна… Кажется, я заставил вас ждать, господа. — Он упал в свое кресло и узрел Павора. — Опять он здесь, — сообщил он Голему доверительным шепотом. — Надеюсь, он вам не мешает… А со мной, знаете ли, произошла удивительная история. Всего облили…

Голем налил ему коньяку.

— Благодарю вас, — сказал доктор Р. Квадрига, — но я, пожалуй, пропущу пару кругов. Надо обсохнуть.

— Я вообще за все старое доброе, — объявил Виктор. — Пусть очкарики остаются очкариками. И вообще пусть все остается без изменений. Я — консерватор… Внимание! — сказал он громко. — Предлагаю тост за консерватизм. Минуточку…

Он налил себе джину, встал и оперся рукой на спинку кресла.

— Я — консерватор, — сказал он. — И с каждым годом становлюсь все консервативнее, но не потому что ощущаю в этом потребность…

Трезвый Павор с рюмкой наготове глядел на него снизу вверх с подчеркнутым вниманием. Голем медленно ел миногу, а доктор Р.Квадрига, казалось, тщился понять, откуда до него доносится голос и чей. Все было очень хорошо.

— Люди обожают критиковать правительства за консерватизм, — продолжал Виктор. — Люди обожают превозносить прогресс. Это новое веяние и оно глупо, как все новое. Людям надлежало бы молить бога, чтобы он давал им самое косное, самое заскорузлое и конформистское правительство…

Теперь и Голем поднял глаза и смотрел на него, и Тэдди за своей стойкой тоже перестал перетирать бутылки и прислушался, только вот затылок вдруг заломило, и пришлось поставить рюмку и погладить желвак.

— Государственный аппарат, господа, во все времена почитал своей главной задачей сохранение статус-кво. Не знаю, насколько это было оправдано раньше, но сейчас такая функция государства просто необходима. Я бы определил ее так: всячески препятствовать будущему, запускать свои щупальца в наше время, обрубать эти щупальца, прижигая их каленым железом… Мешать изобретателям, поощрять схоластиков и болтунов… В гимназиях повсеместно ввести исключительно классическое образование. На высшие государственные посты — старцев, обремененных семьями и долгами, не меньше пятидесяти лет, чтобы брали взятки и спали на заседаниях…

— Что вы такое несете, Виктор? — сказал Павор укоризненно.

— Нет отчего же, — сказал Голем, — необычайно приятно слышать такие умеренные, лояльные речи.

— Я еще не кончил, господа!… Талантливых ученых назначать администраторами с большими окладами. Все без исключения изобретения принимать, плохо оплачивать и класть под сукно. Ввести драконовские налоги на каждую товарную и производственную новинку. «А чего я, собственно стою?» — подумал Виктор и сел. — Ну как вам это понравилось? — спросил он Голема.

— Вы совершенно правы, — сказал Голем. — А то у нас нынче все радикалы. Даже директор гимназии. Консерватизм — это наше спасение.

Виктор хлебнул джину и сказал горестно:

— Не будет никакого спасения. Потому что все дураки-радикалы не только верят в прогресс, они еще и любят прогресс, они воображают, что не могут без прогресса. Потому что прогресс — это, кроме всего прочего, дешевые автомобили, бытовая электроника и вообще возможность делать поменьше а получать побольше. И потому каждое правительство вынуждено одной рукой… то есть, не рукой, конечно… одной ногой нажимать на тормоза, а другой на акселератор. Как гонщик на повороте. На тормоза — чтобы не потерять управление. А на акселератор — чтобы не потерять скорости, а то ведь какой-нибудь демагог, поборник прогресса, обязательно скинет с водительского места.

— С вами трудно спорить, — вежливо сказал Павор.

— А вы не спорьте, — сказал Виктор. — Не надо спорить: в спорах рождается истина, пропади она пропадом. — Он нежно погладил желвак и добавил: — Впрочем, у меня это, наверное от невежества. Все ученые — поборники прогресса, а я не ученый. Я просто небезызвестный куплетист.

— Что это вы все время хватаетесь за затылок? — спросил Павор.

— Какая-то сволочь долбанула, — сказал Виктор. — Кастетом… Правильно я говорю, Голем? Кастетом?

— По-моему, кастетом, — сказал Голем. — А может быть и кирпичом.

— Что вы такое говорите? — удивился Павор. — Каким кастетом? В этом захолустье?

— Вот видите, — наставительно сказал Виктор. — Прогресс! Давайте выпьем за консерватизм.

Позвали официанта, выпили еще раз за консерватизм. Пробило девять и в зале появилась известная пара — молодой человек в мощных очках и его долговязый спутник. Усевшись за свой столик, они включили торшер, смиренно огляделись и принялись изучать меню. Молодой человек опять пришел с портфелем, портфель поставил на свободное место, рядом с собой. Он всегда был очень добр к своему портфелю. Продиктовав заказ официанту, они стали молча глядеть в пространство. Странная пара, думал Виктор, удивительное несоответствие. Они выглядят, как в испорченном бинокле: один в фокусе, другой расплывается, и наоборот. Полнейшая несовместимость. С молодым человеком в очках можно было бы поговорить о прогрессе, а с долговязым — нет. Долговязый мог бы меня двинуть кастетом, а молодой в очках — нет… Но я вас сейчас совмещу. Как бы мне это вас совместить? Ну, например, вот… Какой-нибудь государственный банк, подвалы… цемент, бетон, сигнализация, долговязый набирает номер на диске, стальная балка поворачивается, открывается вход в сокровищницу, оба входят, долговязый набирает другой номер, на другом диске дверца сейфа открывается, и молодой по локоть погружается в бриллианты.

Доктор Р. Квадрига вдруг расплакался и схватил Виктора за руку.

— Ночевать, — сказал он. — Ко мне. А?

Виктор немедленно налил ему джину. Р.Квадрига выпил, вытер под носом и продолжал:

— Ко мне. Вилла. Фонтан есть. А?

— Фонтан — это у тебя хорошо придумано, — заметил Виктор уклончиво.

— А что еще есть?

— Подвал, — печально сказал Квадрига. — Следы. Боюсь. Страшно. Хочешь

— продам?

— Лучше подари, — предложил Виктор.

Р. Квадрига заморгал.

— Жалко, — сказал он.

— Скупердяй, — сказал Виктор с упреком. — Это у тебя с детства. Ну и подавись своей виллой. Виллы ему жалко!

— Ты меня не любишь, — горько констатировал доктор Р. Квадрига. — И никто.

— А господин Президент? — агрессивно спросил Виктор.

— «Президент — отец народа» — оживляясь, сказал Р. Квадрига. — Эскиз в золотых тонах… «Президент на позициях». Фрагмент картины: «Президент на обстреливаемых позициях».

— А еще? — поинтересовался Виктор.

— «Президент с плащом» — сказал Р. Квадрига с готовностью. — Панно. Панорама.

Виктор, соскучившись, отрезал кусочек миноги и стал слушать Голема.

— Вот что, Павор, — говорил тот. — Отстаньте вы от меня. Что я еще могу. Отчетность я вам представил. Рапорт вам готов подписать. Хотите жаловаться на военных — жалуйтесь. Хотите жаловаться на меня…

— Не хочу я на вас жаловаться, — отвечал Павор, прижимая руки к груди.

— Тогда не жалуйтесь..

— Ну посоветуйте мне что-нибудь! Неужели вы ничего мне не можете мне посоветовать?

— Господа, — сказал Виктор. — Скучища. Я пойду.

На него не обратили внимания. Он отодвинул стул, поднялся и, чувствуя себя очень пьяным, направился к стойке. Лысый Тэдди перетирал бутылки и смотрел на него без любопытства.

— Как всегда? — Спросил он.

— Подожди, — сказал Виктор. — Что это я у тебя хотел спросить… Да! Как дела, Тэдди?

— Дождь, — коротко сказал Тэдди и налил ему очищенной.

— Проклятая погода стала у нас в городе, — сказал Виктор и оперся на стойку. — Что там на твоем барометре?

Тэдди сунул руку под стойку и достал «погодник». Все три шипа плотно прилегали к блестящему, словно отполированному стволику.

— Без просвета, — сказал Тэдди, внимательно разглядывая «погодник». — Дьявольская выдумка. — Подумав, добавил: — А вообще-то бог его знает, может быть, он давно уже сломался — который год уже дождь, как проверить?

— Можно съездить в Сахару, — сказал Виктор.

Тэдди усмехнулся.

— Смешно, — сказал он. — Господин этот ваш, Павор, смешное дело, двести крон предлагает за эту штуку.

— Спьяну, наверное, — сказал Виктор. — Зачем она ему…

— Я ему так и сказал, — Тэдди повернул «погодник», поднес его к правому глазу. — Не дам, — заявил он решительно. — Пусть сам поищет. — Он сунул «погодник» под стойку, посмотрел, как Виктор крутит в пальцах рюмку и сообщил:

— Диана твоя приезжала.

— Давно? — небрежно спросил Виктор.

— Да часов в пять, примерно. Выдал ей ящик коньяку. Росшепер все гоняет, никак не остановится. Гоняет персонал за коньяком, жирная морда. Тоже мне — член парламента… Ты за нее не опасаешься?

Виктор пожал плечами. Он вдруг увидел Диану рядом с собой. Она возникла возле стойки в мокром дождевике с откинутым капюшоном. Она не смотрела в его сторону, он видел только ее профиль и думал, что из всех женщин, которых он раньше знал, она — самая красивая и что такой у него больше, наверное, никогда не будет. Она стояла, опершись на стойку, и лицо ее было очень бледным и очень равнодушным, и она была самой красивой — у нее все было красиво. всегда. И когда она плакала и когда она смеялась, и когда злилась, и когда ей было наплевать, и даже когда мерзла, а, особенно, когда на нее находило… Ох и пьян же я, подумал Виктор, и разит, наверное, как от Р. Квадриги.

Он вытянул нижнюю губу и подышал себе в нос. Ничего не разобрать.

— Дороги мокрые, скользкие, — говорил Тэдди. — Туман… А потом, я тебе скажу, что Росшепер — это наверняка бабник, старый козел.

— Росшепер — импотент, — возразил Виктор, машинально проглотив очищенную.

— Это она тебе рассказала?

— Брось, Тэдди, — сказал Виктор. — Перестань.

Тэдди пристально на него посмотрел, потом вздохнул, крякнул, присел на корточки, покопался под стойкой и выставил перед Виктором пузырек с нашатырным спиртом и начатую пачку чая. Виктор глянул на часы и стал смотреть, как Тэдди неторопливо достает чистый бокал, наливает в него содовую, капает из пузырька и все так же неторопливо мешает стеклянной палочкой. Потом он придвинул бокал Виктору. Виктор выпил и зажмурился, задерживая дыхание. Свежая отвратительная, отвратительно-свежая струя нашатырного спирта ударила в мозг и разлилась где-то за глазами. Виктор потянул носом воздух, сделавшийся нестерпимо холодным, запустил пальцы в пачку с чаем.

— Ладно, Тэдди, — сказал он. — Спасибо. Запиши на меня, что полагается. Они тебе скажут, что полагается. Пойду.

Старательно жуя чай, он вернулся к своему столику. Очкастый молодой человек со своим долговязым спутником торопливо поглощали ужин. Перед ними стояла единственная бутылка — с местной минеральной водой. Павор и Голем, освободив место на скатерти, играли в кости, а доктор Р. Квадрига, схватив нечесанную голову, — монотонно бубнил: «Легион Свободы — опора Президента». Мозаика… В счастливый день имени Вашего Превосходительства… «Президент — отец детей». Аллегорическая картина…

— Я пошел, — сказал Виктор.

— Жаль, сказал Голем. — Впрочем, желаю удачи.

— Привет Росшеперу, — сказал Павор, подмигнув.

— «Член парламента Росшепер Нант», — оживился Р. Квадрига. — Портрет. Недорого. Поясной…

Виктор взял свою зажигалку и пачку сигарет и пошел к выходу. Позади доктор Р. Квадрига ясным голосом произнес: «Я полагаю, господа, что нам пора познакомиться. Я — Рем Квадрига, доктор гонорис кауза, а вот вас, сударь, я не припомню…» В дверях Виктор столкнулся с толстым тренером футбольной команды «Братья по разуму». Тренер был очень озабочен, очень мокр и уступил Виктору дорогу.

3

Автобус остановился, и шофер сказал:

— Приехали.

— Санаторий? — спросил Виктор.

Снаружи был туман, плотный, молочный. Свет фар рассеивался в нем и ничего не было видно.

— Санаторий, санаторий, — проворчал шофер, раскуривая сигарету.

Виктор подошел к двери и, спустившись с подножки, сказал:

— Ну и туманище. Ничего не вижу.

— Разберетесь, — равнодушно пообещал шофер. Он сплюнул в окошко. — Нашли место, где санаторий устраивать. Днем туман, вечером туман…

— Счастливого пути, — сказал Виктор.

Шофер не ответил. Взвыл двигатель, захлопнулись двери, и огромный пустой автобус, весь стеклянный и освещенный изнутри, как закрытый на ночь универмаг, развернулся, сразу превратившись в мутное пятно света, и укатил обратно в город. Виктор с трудом, перебирая руками решетчатую изгородь, нашел ворота и ощупью двинулся по аллее. Теперь, когда глаза привыкли к темноте, он смутно различал впереди освещенные окна правого крыла и какую-то особенно глубокую тьму на месте левого, где сейчас спали намотавшиеся за день «Братья по разуму». В тумане, словно сквозь вату, слышались обычные звуки — играла радиола, дребезжала посуда, кто-то хрипло орал. Виктор продвигался, стараясь держаться середины песчаной аллеи, чтобы не налететь ненароком на какую-нибудь гипсовую вазу. Бутылку с джином он бережно прижимал к груди и был очень осторожен, но тем не менее вскоре споткнулся о что-то мягкое и прошелся на четвереньках. Позади вяло и сонно выругались в том смысле, что надо, мол, зажигать свет. Виктор нашарил в сумраке упавшую бутылку, снова прижал ее к груди и пошел дальше, выставив свободную руку. Скоро он столкнулся с автомобилем, ощупью обошел его и столкнулся с другим. Дьявол, здесь оказалась целая куча автомобилей. Виктор, ругаясь, блуждал среди них, как в лабиринте и долго не мог выбраться к смутному сиянию, означавшему вход в вестибюль. Гладкие бока автомобилей были влажными от осевшего тумана. Где-то рядом хихикали и отбивались.

В вестибюле на этот раз было пусто, никто не играл в жмурки и не бегал в пятнашки, тряся жирным задом, никто не спал в креслах. Повсюду валялись скомканные плащи, а некий остряк повесил шляпу на фикус. Виктор поднялся по ковровой лестнице на второй этаж. Музыка гремела. Справа в коридоре все двери в апартаменты члена парламента были распахнуты, оттуда несло жирными запахами пищи, курева и разгоряченных тел. Виктор повернул налево и постучал в комнату Дианы. Никто не отозвался. Дверь была заперта, ключ торчал в замочной скважине. Виктор вошел, зажег свет и поставил бутылку на телевизионный столик. Послышались шаги, и он выглянул наружу. Направо по коридору широкой и твердой походкой удалялся рослый человек в темном вечернем костюме. На лестничной площадке он остановился перед зеркалом, вскинув голову поправил галстук (Виктор успел разглядеть изжелта-смуглый орлиный профиль и острый подбородок), а затем в нем что-то изменилось: он ссутулился, слегка перекосился на бок и, гнусно виляя бедрами, скрылся в одной из распахнутых дверей. Пижон, неуверенно подумал Виктор. Блевать ходил… Он поглядел налево. Там было темно.

Виктор снял плащ, запер комнату и отправился искать Диану. Придется заглянуть к Росшеперу, подумал он. Где ей еще быть?

Росшепер занимал три палаты. В первой недавно жрали: на столах, покрытых замаранными скатертями громоздились грязные тарелки, пепельницы, бутылки, мятые салфетки, и никого не было, если не считать одинокой потной лысины, храпевшей в блюде с заливным.

В смежной палате дым стоял коромыслом. На гигантской росшеперовой кровати брыкались полураздетые нездешние девчонки. Они играли в какую-то странную игру с апоплексически-багровым господином бургомистром, который зарывался в них, как свинья в желуди, и тоже брыкался и хрюкал от удовольствия. Тут же присутствовали: господин полицмейстер без кителя, господин городской судья с глазами, вылезавшими из орбит от нервной одышки, и какая-то незнакома юркая личность в сиреневом. Эти трое азартно сражались в детский бильярд, поставленный на туалетный столик, а в углу, прислоненный к стене, сидел, раскинув ноги, облаченный в перепачканный мундир, директор гимназии с идиотской улыбкой на устах. Виктор уже собрался уходить, когда кто-то поймал его за штанину. Он глянул вниз и отпрянул. Под ним стоял на четвереньках член парламента, кавалер орденов, автор нашумевшего проекта об обрыблении Китчиганских водоемов Росшепер Нант.

— В лошадки хочу, — просительно проблеял Росшепер. — Давай в лошадки! Иго-го! — Он был невменяем.

Виктор деликатно освободился и заглянул в последнюю комнату. Там он увидел Диану. Сначала он не понял, что это Диана, а потом кисло подумал: очень мило! Здесь было полно народу, каких-то полузнакомых мужчин и женщин, они стояли кругом и хлопали в ладоши, а в центре круга Диана отплясывала с тем самым желтолицым пижоном, обладателем орлиного профиля. У нее горели глаза, горели щеки, волосы летали над плечами и черт ей был не брат. Орлиный профиль очень старался соответствовать.

Странно, подумал Виктор. В чем дело?… Что-то здесь было не так. Танцует она хорошо, просто прекрасно танцует. Как учитель танцев. Не танцует, а показывает, как танцевать… Даже не как учитель, а как ученик на экзаменах. Очень хочет получить пятерку… Нет, не то. Слушай, милый, ты же с Дианой танцуешь! Неужели ты этого не замечаешь? Виктор привычно напряг воображение. Актер танцует на сцене, все хорошо, все прекрасно, все идет, как надо, без накладок, а дома несчастье… нет, не обязательно несчастье, просто ждут, когда же он вернется, и он тоже ждет, когда же дадут занавес и погасят огни… и даже никакой не актер, а посторонний человек, изображающий актера, который сам играет совсем уже постороннего человека… Неужели Диана не чувствует? Это же фальшивка, манекен. Ни капли близости между ними, ни капли соблазна, ни тени желания… Говорят друг другу что-то, представить не можно — что. Шерочка с машерочкой… «Вы не вспотели?» «Да, читал, и даже два раза…» Тут он увидел, что Диана, распихивая гостей, бежит к нему.

— Пошли плясать! — закричала она еще издали.

Кто-то преградил ей дорогу, кто-то схватил ее за руку, она вырвалась, смеясь, а Виктор все искал глазами желтолицего и не находил, и это неприятно его беспокоило. Она подбежала к нему, вцепилась в руку и потащила в круг.

— Пошли, пошли! Здесь все свои — вся пьянь, рвань, дрянь… Покажи им, как надо! Этот мальчишка ничего не умеет…

Она втащила его в круг, и кто-то в голос крикнул: «Писателю Баневу — ура!». Замолкшая на секунду радиола, снова залаяла и залязгала, Диана прижалась к плечу, а потом отпрянула, от нее пахло духами и вином, она была горячая, и Виктор теперь ничего не видел, кроме ее возбужденного лица и летящих волос.

— Пляши! — крикнула она, и он стал плясать. — Молодец, что приехал.

— Да, да.

— Зачем ты трезвый? Вечно ты трезвый, когда не надо.

— Я буду пьяный.

— Сегодня ты мне нужен пьяный.

— Буду.

— Чтобы делать с тобой, что хочу. Не ты со мной, а я.

— Да.

Она удовлетворенно смеялась, и они плясали молча, ничего не видя и ни о чем не думая. Как во сне, как в бою. Такая она сейчас была — как сон, как бой. Диана, на которую нашло… Вокруг били в ладоши и вскрикивали, кажется, еще кто-то пытался плясать, но Виктор отшвырнул его, чтобы не мешал, а Росшепер протяжно кричал: «О мой бедный пьяный народ!»

— Он импотент?

— Еще бы. Я его мою.

— И как?

— Абсолютно.

— О мой бедный пьяный народ! — стонал Росшепер.

— Пошли отсюда, — сказал Виктор.

Он поймал ее руку и повел. Пьянь и рвань расступилась перед ним, воняя спиртом и чесноком, а в дверях путь преградил губастый молокосос с румянцем на всю щеку и сказал что-то наглое, кулаки у него чесались, но Виктор сказал ему: «Потом, потом», — и молокосос исчез. Держась за руки, они пробежали по пустому коридору, затем Виктор, не выпуская ее руки, отпер дверь, и, не выпуская ее руки, запер дверь изнутри и было жарко, стало нестерпимо жарко, душно, и комната была сначала широкая и просторная, а потом сделалась узкой и тесной, и тогда Виктор распахнул окно, и черный сырой воздух залил его голые плечи и грудь. Он вернулся в кровать, нашарил в темноте бутылку с джином, отхлебнул и передал Диане. Потом он лег, и слева тек холодный воздух, а справа было горячее шелковистое и нежное. Теперь он слышал, что пьянка продолжается, гости пели хором.

— Это надолго? — спросил он.

— Что? — сказала Диана сонно.

— Долго они будут выть?

— Не знаю. Какое нам дело? — она повернулась на бок и легла щекой на его плечо. — Холодно, — пожаловалась она.

Они повозились, забираясь под одеяло.

— Не спи, — сказал он.

— Угу, — пробормотала она.

— Тебе хорошо?

— Угу.

— А если за ухо?

— Угу… Отстань, больно.

— Слушай, а нельзя здесь пожить недельку?

— Можно.

— А где?

— Я спать хочу. Дай поспать бедной пьяной женщине.

Он замолчал и лежал не шевелясь. Она уже спала. Так я и сделаю, подумал он. Здесь будет хорошо, тихо. Только не вечером. Не станет же он пьянствовать каждый вечер, ему же лечиться надо… Пожить здесь денька три

— четыре… пять-шесть.. и меньше пить, совсем не пить, и поработать… давно я не работал… Чтобы начать работать, надо хорошенько заскучать, чтобы ничего больше не хотелось… Он вздрогнул, задремывая. Насчет Ирмы… Насчет Ирмы я напишу Роц-Тусову, вот что я сделаю. Не струсил бы Роц-Тусов, трус он. Должен мне девятьсот крон… Когда речь заходит о господине Президенте, все это не имеет значения, все мы становимся трусами. Почему мы все-таки трусы? Чего мы, собственно, боимся? Перемен мы боимся. Нельзя будет пойти в писательский кабак и пропустить рюмку очищенной… швейцар не будет кланяться… и вообще швейцара не будет, самого сделают швейцаром. Плохо, если на рудники… это действительно плохо… Но это же редко, времена не те… смягчение нравов. Сто раз я об этом думал и сто раз обнаруживал, что бояться в общем-то нечего, а все равно боюсь. Потому что тупая сила, подумал он. Это страшная штука, когда против тебя тупая, свиная со щетиной сила, неуязвимая ни для логики, неуязвимая ни для эмоций… И Дианы не будет…

Он задремал и снова проснулся, потому что под открытым окном громко разговаривали и ржали, как животные. Затрещали кусты.

— Не могу я их сажать, — сказал пьяный голос полицмейстера. — Нет такого закона…

— Будет, — сказал голос Росшепера. — Я депутат или нет?

— А такой закон есть, чтобы под городом — рассадник заразы? — рявкнул бургомистр.

— Будет, — упрямо сказал Росшепер.

— Они не заразные, — пробормотал фальцетом директор гимназии. — Я имею ввиду, что в медицинском отношении…

— Эй, гимназия, — сказал Росшепер, — расстегнуться не забудь.

— А такой закон есть, чтобы честных людей разоряли? — рявкнул бургомистр. — Чтоб разоряли, есть такой закон?

— Будет, я тебе говорю! — сказал Росшепер. — Я депутат или нет?

«Чем бы их садануть?» — подумал Виктор.

— Росшепер! — сказал полицмейстер. — Я тебе друг? Я тебя, подлеца, выбирал, я тебя, подлеца, на руках носил. А теперь они шляются, заразы по городу. Ничего не могу. Закона нет, понимаешь?

— Будет, — сказал Росшепер. — Я тебе говорю, будет. В связи с заражением атмосферы…

— Нравственной! — вставил директор гимназии. — Нравственной и моральной.

— Что?.. В связи, говорю, с отравлением атмосферы и по причине недостаточности обрыбления прилежащих водоемов… заразу ликвидировать и учредить в отдаленной местности. Годится?

— Дай, я тебя поцелую, — сказал полицмейстер.

— Молодец, — сказал бургомистр. — Голова. Дай я тебя тоже…

— Ерунда, — сказал Росшепер. — Раз плюнуть… Споем? Нет, не желаю. Пошли еще по маленькой.

— Правильно. По маленькой — и домой.

Снова затрещали кусты, Росшепер сказал уже где-то в отдалении: «Эй, гимназия, застегнуться забыл!» и под окном стало тихо. Виктор снова задремал и просмотрел какой-то незначительный сон, а потом раздался телефонный звонок.

— Да, — сказала Диана хрипло. — Да, это я… — Она откашлялась. — Ничего, ничего, я слушаю… Все хорошо, он был по-моему доволен…

Она разговаривала, перевалившись через Виктора, и он вдруг почувствовал, как напряглось ее тело.

— Странно, — сказала она. — Хорошо, я сейчас посмотрю… Да… Хорошо, я ему скажу.

Она положила трубку, перелезла через Виктора и зажгла ночник.

— Что случилось? — спросил Виктор сонно.

— Ничего. Спи, я сейчас вернусь.

Сквозь прижмуренные веки он смотрел, как она собирает разбросанное белье, и лицо у нее было такое серьезное, что он встревожился. Она быстро оделась, и вышла, на ходу одергивая белое платье. Росшеперу плохо, подумал он, прислушиваясь. Допился, старый мерин. В огромном здании было тихо и он отчетливо слышал шаги Дианы в коридоре, но она шла не направо, к апартаментам Росшепера, как он ожидал, а налево. Потом скрипнула дверь и шаги стихли. Он п вернулся набок и попробовал снова заснуть, но сна не было он понял, что ждет Диану и что ему не заснуть, пока она не придет. Тогда он сел и закурил. Желвак на затылке принялся пульсировать, и он поморщился. Диана не возвращалась. Почему-то он вспомнил желтолицего плясуна с орлиным профилем. Он-то здесь при чем? — подумал Виктор. Артист, который играет другого артиста, который играет третьего… А, вот в чем дело: он вышел как раз оттуда, слева, куда ушла Диана. Дошел до лестничной площадки и превратился в пижона. Сначала играл светского льва, потом стал играть разболтанного хлыща… Виктор снова прислушался. На редкость тихо, все спят… храпит кто-то… Потом снова скрипнула дверь, и послышались приближающиеся шаги. Диана вошла, лицо ее по прежнему было серьезно. Ничего не кончилось, происшествие продолжается. Диана подошла к телефону и набрала номер.

— Его нет, — сказала она. — Нет-нет, он ушел… Я тоже… Ничего, ничего, что вы… Спокойной ночи.

Она положила трубку, постояла немного, смотря в темноту за окном, затем села на кровать рядом с Виктором. В руке у нее был цилиндрический фонарик. Виктор закурил сигарету и подал ей. Она молча курила, о чем-то напряженно думая, а потом спросила:

— Ты когда заснул?

— Не знаю, трудно сказать.

— Но уже после меня?

— Да.

Она повернула к нему лицо.

— Ты ничего не слышал? Какого-нибудь скандала, драки…

— Нет, — сказал Виктор. — По-моему, все было очень мирно. Сначала они пели, потом Росшепер с компанией мочился у нас под окнами, потом я заснул… Они уже собирались разъезжаться.

Она бросила сигарету за окно и поднялась.

— Одевайся, — сказала она.

Виктор усмехнулся и протянул руку за трусами. Слушаюсь и повинуюсь, подумал он. Хорошая вещь — повиновение. Только не надо ни о чем спрашивать. Он спросил:

— Пойдем или поедем?

— Что?… Сначала пойдем, а там видно будет.

— Кто-нибудь пропал?

— Кажется.

— Росшепер?

Он вдруг поймал на себе ее взгляд. Она смотрела на него с сожалением. Она уже немного раскаивалась, что позвала его. Она спрашивала себя: а кто он, собственно, такой, чтобы брать его с собой?

— Я готов, — сказал он.

Она все еще сомневалась, задумчиво играя фонариком.

— Ну, ладно… тогда пошли. — Она не двигалась с места.

— Может быть, отломать у стула ножку? — предложил Виктор. — Или, скажем, у кровати…

Она встрепенулась.

— Нет, ножка не годится. — Она выдвинула ящик стола и вынула огромный черный пистолет. — На, — сказала она.

Виктор насторожился было, но это оказался спортивный мелкокалиберный пистолет. И к тому же без обоймы.

— Давай патроны, — сказал Виктор. Она непонимающе посмотрела на него, потом посмотрела на пистолет и сказала:

— Нет. Патроны не понадобятся. Пошли.

Виктор пожал плечами и сунул пистолет в карман. Они спустились в вестибюль и вышли на крыльцо. Туман поредел, моросил хилый дождик. Машин у крыльца не было. Диана свернула в аллейку между мокрыми кустами и включила фонарик. Дурацкое положение, подумал Виктор. Ужасно хочется спросить, в чем дело, а спросить нельзя. Хорошо бы придумать, как спросить. Не спросить, а так — отпустить замечание с вопросом в подтексте. Как-нибудь облитически. Может быть, драться придется? Неохота… Буду бить рукояткой. Прямо между глаз… А как там мой желвак? Желвак оказался на месте и побаливал. Странные, однако, обязанности у медсестры в этом санатории… А ведь я всегда считал, что Диана — женщина с тайной. С первого взгляда и все пять дней… Ну и сырость, надо было глотнуть перед уходом. Как только вернусь, сейчас же глотну… А я молодец, подумал он. Никаких вопросов. Слушаюсь и повинуюсь.

Они обошли крыльцо, пробрались через сирень и оказались перед оградой. Диана посветила. Одного железного прута в ограде не было.

— Виктор, — сказала она негромко. — Сейчас мы пойдем по тропинке. Ты пойдешь сзади. Смотри под ноги, и ни шагу в сторону. Понял?

— Понял, — покорно сказал Виктор. — Шаг влево, шаг вправо, — стреляю.

Диана пролезла первой и посветила Виктору. Потом они очень медленно двинулись под гору. Это был восточный склон холма, на котором стоял санаторий. Вокруг шумели под дождем невидимые деревья. Раз Диана поскользнулась, и Виктор едва успел схватить ее за плечи. Она нетерпеливо вывернулась и пошла дальше. Каждую минуту она повторяла: «Смотри под ноги… Держись за мной…» Виктор послушно смотрел вниз, на ноги Дианы, мелькающие в прыгающем светлом круге. Сначала он все ожидал удара по затылку, прямо по желваку, или чего-нибудь в этом роде, а потом решил: вряд ли. Концы с концами не сходились. Просто, наверное, удрал какой-нибудь псих — например, у Росшепера случилась белая горячка, и его придется вести обратно, пугая разряженным пистолетом…

Диана неожиданно остановилась и что-то сказала, но ее слова не дошли до сознания Виктора, потому что в следующую секунду он увидел возле тропинки чьи-то блестящие глаза, неподвижные, огромные, пристально глядевшие из-под мокрого выпуклого лба — только глаза и лоб, и ничего больше, ни рта, ни тела — ничего. Сырая тяжелая темнота и в светлом круге

— блестящие глаза и неестественно белый лоб.

— Сволочи, — сказала Диана перехваченным голосом. — Так я и знала. Зверье.

Она упала на колени, луч скользнул вдоль черного тела и Виктор увидел какую-то блестящую металлическую дугу, цепь в траве, а Диана скомандовала: «Скорее, Виктор». Он присел рядом с нею на корточки и только теперь понял, что это капкан, а в капкане — нога человека. Он обеими руками вцепился в железные челюсти и попытался их развести, но они подались чуть-чуть и сомкнулись снова. «Дурак! — крикнула Диана. — Пистолетом!» Он скрипнул зубами, ухватился поудобнее, напряг все мускулы так, что заскрипело в плечах, и челюсти разошлись. «Тащи», — хрипло сказал он. Нога исчезла, железные дуги сомкнулись снова и сжали ему пальцы. «Подержи фонарик,» — сказала Диана. «Не могу, — виновато сказал Виктор. — Попался. Возьми у меня из кармана пистолет…» Диана чертыхнулась, полезла к нему в карман. Он снова развел капкан, она вставила между скобами рукоятку, и он освободился.

— Подержи фонарик, — повторила она. — Я посмотрю, что с ногой.

— Кость раздроблена, — сказал из темноты напряженный голос. — Несите меня в санаторий и вызывайте машину.

— Правильно, — сказала Диана. — Сейчас, Виктор, давай фонарь, возьми его. Она посветила.

Человек сидел на прежнем месте, прислонившись к стволу дерева. Нижняя половина его лица была закутана черной повязкой. Очкарик, подумал Виктор. Мокрец. Как он сюда попал?

— Бери же, — нетерпеливо сказала Диана. — На спину.

— Сейчас, — отозвался он. Ему вспомнились желтые круги вокруг глаз. Подкатило к горлу. — Сейчас… — Он присел возле мокреца на корточки и повернулся к нему спиной. — Возьмите меня за шею, — сказал он.

Мокрец оказался тощим и легким. Он не двигался и, даже казалось, не дышал, и он не стонал, когда Виктор поскальзывался, но всякий раз его тело сводило судорогой. Тропинка была гораздо круче, чем думал Виктор, и когда они дошли до ограды, он основательно запыхался. Трудно оказалось протащить мокреца через щель в ограде, но и с этим они в конце концов справились.

— Куда его? — спросил Виктор, когда они подошли к подъезду.

— Пока в вестибюль, — ответила Диана.

— Не надо, — тем же напряженным голосом произнес мокрец. — Оставьте меня здесь.

— Здесь дождь, — возразил Виктор.

— Перестаньте болтать, — сказал мокрец. — Я останусь здесь.

Виктор промолчал и стал подниматься по ступенькам.

— Оставь его, — сказала Диана.

Виктор остановился.

— Какого черта, — сказал он. — Здесь же дождь.

— Не будьте дураком, — повторил мокрец. — Оставьте… здесь…

Виктор, не говоря ни слова, шагая через три ступеньки, поднялся к двери и вошел в вестибюль.

— Кретин, — тихо сказал мокрец и уронил голову на его плечи.

— Болван, — сказала Диана, догоняя Виктора и хватая его за рукав. — Ты его убьешь, идиот! Немедленно вынеси и положи под дождь! Немедленно, слышишь? Ну, чего стоишь?

— С ума вы все посходили, — сердито и растерянно сказал Виктор.

Он повернулся, пнул дверь и вышел на крыльцо. Дождь словно только и ждал этого. Только что он лениво моросил, а тут вдруг хлынул настоящим ливнем. Мокрец тихонько застонал, поднял голову и вдруг задышал часто-часто, как загнанный. Виктор все еще медлил, инстинктивно осматриваясь в поисках какого-нибудь навеса.

— Положите меня, — сказал мокрец.

— В лужу? — язвительно и горько спросил Виктор.

— Это безразлично… Положите.

Виктор осторожно опустил его на керамические плиты крыльца, и мокрец сразу вытянулся, и раскинул руки, правая нога его была неестественно вывернута, огромный лоб в свете сильной лампы казался синевато-белым. Виктор сел рядом на ступеньку. Ему хотелось уйти в вестибюль, но это было невозможно — оставить под проливным дождем раненого человека, а самому уйти в тепло. «Сколько раз меня сегодня называли дураком?» — подумал он, обтирая лицо ладонью. Ох, что-то много. И, кажется, в этом есть доля истины, поскольку, дурак, он же болван, он же кретин и прочее — это невежда, упорствующий в своем невежестве. А ведь ей-богу, ему под дождем лучше! И глаза открыл, и не такие они у него странные… Мокрец, подумал он. Да, пожалуй мокрец а не очкарик. Как это его в капкан занесло? И откуда здесь капкан? Второго мокреца сегодня встречаю, и у обоих неприятности…

Диана в вестибюле говорила по телефону. Виктор прислушался.

— Нога! …Да. Раздроблена кость… Хорошо. Скорее, мы ждем.

Сквозь стеклянную дверь Виктор увидел, как она повесила трубку и побежала вверх по лестнице. Что-то у нас в городе стало нехорошо с мокрецами. Возня какая-то вокруг них. Что-то они всем стали мешать, даже директору гимназии. Даже Лоле, вспомнил он вдруг. Кажется, она тоже проходилась насчет них… Он посмотрел на мокреца. Мокрец смотрел на него.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Виктор. Мокрец молчал.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил Виктор, повышая голос. — Глоток джину?

— Не орите, — сказал мокрец. — Я слышу.

— Больно? — сочувственно спросил Виктор.

— А вы как думаете?

На редкость неприятный человек, подумал Виктор. Впрочем, бог с ним. Встретились и разошлись. А ему больно…

— Ничего, — сказал он. — Потерпите еще несколько минут. Сейчас за вами приедут.

Мокрец ничего не ответил, лоб его сморщился, глаза закрылись. Он стал похож на мертвеца — плоский и неподвижный под проливным дождем. На крыльцо выскочила Диана с докторским чемоданчиком, присела рядом и стала что-то делать с покалеченной ногой. Мокрец тихонько зарычал, но Диана не произнесла успокаивающих слов, какие обычно говорят в таких случаях врачи.

— Тебе помочь? — спросил Виктор. Она не ответила. Он поднялся, и Диана, не поворачивая головы, проговорила:

— Подожди, не уходи.

— Я не ухожу, — сказал Виктор. Он смотрел, как она ловко накладывает шину.

— Ты еще понадобишься, — сказала Диана.

— Я не ухожу, — повторил Виктор.

— Вообще-то, ты можешь сбегать наверх. Сбегай, хлебни чего-нибудь, пока есть время, но потом сразу возвращайся.

— Ничего, — сказал Виктор. — Обойдусь.

Потом где-то за пеленой дождя зарычал мотор, вспыхнули фары. Виктор увидел какой-то джип, осторожно заворачивающий в ворота. Джип подкатил к крыльцу, и из него грузно выбрался Юл Голем в своем неуклюжем плаще. Он поднялся по ступенькам, нагнулся над мокрецом, взял его за руку. Мокрец глухо сказал:

— Никаких уколов.

— Ладно, — сказал Голем и посмотрел на Виктора. — Бери его.

Виктор взял мокреца на руки и понес к джипу. Голем обогнал его, распахнул дверцу и залез внутрь.

— Давайте его сюда, — сказал он из темноты. — Нет, ногами вперед… Смелее… Придержите за плечи…

Он сопел и возился в машине. Мокрец снова зарычал, и Голем сказал ему что-то непонятное, а может быть выругался, что-то вроде «Шесть углов на шее…» Потом он вылез наружу, захлопнул дверцу и, усаживаясь за руль, спросил Диану:

— Вы им звонили?

— Нет, — ответила Диана. — Позвонить?

— Теперь уже не стоит, — сказал Голем, — а то они все законопатят. До свидания.

Джип тронулся с места, обогнул клумбу и укатил по аллее.

— Пойдем, — сказала Диана.

— Поплывем, — сказал Виктор. Теперь, когда все кончилось, он не чувствовал ничего больше, кроме раздражения.

В вестибюле Диана взяла его под руку.

— Ничего, — сказала она. — Сейчас переоденешься в сухое, выпьешь водочки, и все станет хорошо.

— Течет, как с мокрой собаки, — сердито пожаловался Виктор. — И потом, может быть, ты объяснишь, что здесь произошло?

Диана устало вздохнула.

— Да ничего здесь особенного не произошло. Не надо было фонарик забывать.

— А капканы на дорогах — это у вас в порядке вещей?

— Бургомистр ставит, сволочь…

Они поднялись на второй этаж и пошли по коридору.

— Он сумасшедший? — осведомился Виктор. — Это же уголовное дело. Или он действительно сумасшедший?

— Нет. Он просто сволочь и ненавидит мокрецов. Как и весь город.

— Это я заметил. Мы их тоже не любим, но капканы… А что мокрецы им сделали?

— Надо же кого-то ненавидеть, — сказала Диана. В одних местах ненавидят евреев, где-то еще негров, а у нас мокрецов.

Она остановилась перед дверью. Диана повернула ключ, вошла и зажгла свет.

— Подожди, — сказал Виктор, озираясь. — Куда ты меня привела?

— Это лаборатория, — ответила Диана. — Я сейчас…

Виктор остался в дверях и смотрел, как она ходит по огромной комнате и закрывает окна. Под окнами темнели лужи.

— А что он здесь делал ночью? — спросил Виктор.

— Где? — спросила Диана, не оборачиваясь.

— На тропинке… Ты ведь знала, что он здесь?

— Ну, понимаешь, — сказала она, — в лепрозории плохо с медикаментами. Иногда они приходят к нам, просят…

Она закрыла последнее окно и прошлась по лаборатории, оглядывая столы, заставленные приборами и химической посудой.

— Гнусно все это, — сказал Виктор. — Ну и государство. Куда ни приедешь — везде какая-нибудь дрянь… Пошли, а то я замерз.

— Сейчас, — сказала Диана.

Она взяла со стола какую-то темную одежду и встряхнула ее. Это был мужской вечерний костюм. Она аккуратно повесила его в шкафчик для спецодежды. Откуда здесь костюм? — подумал Виктор. Причем, какой-то знакомый костюм…

— Ну вот, — сказала Диана, — ты как хочешь, а я сейчас залезу в горячую ванну.

— Послушай, Диана, — сказал Виктор осторожно. — А кто был этот… с таким вот носом… желтолицый? С которым ты плясала…

Диана взяла его за руку.

— Видишь ли, — сказала она, помолчав, — это мой муж… Бывший муж…

4

— Давно я вас не видел в городе, — сказал Павор насморочным голосом.

— Не так уж давно, — возразил Виктор. — Всего два дня.

— Можно с вами посидеть, или вы хотите побыть вдвоем? — спросил Павор.

— Садитесь, — вежливо сказала Диана.

Павор сел напротив нее и крикнул: «Официант, двойной коньяк!» Смеркалось, швейцар задергивал шторы на окнах. Виктор включил торшер.

— Я вами восхищаюсь, — обратился Павор к Диане. — Жить в такой комнате и сохранить прекрасный цвет лица… — Он чихнул. — Извините. Эти дожди меня доконают… Как работается? — спросил он Виктора.

— Неважно. Не могу я работать, когда пасмурно — все время хочется выпить.

— Что это за скандал вы учинили у полицмейстера? — спросил Павор.

— А, чепуха, — сказал Виктор. — Искал справедливости.

— А что случилось?

— Скотина бургомистр охотился на мокрецов с капканами. Один попался, повредил ногу. Я взял капкан, пошел в полицию и потребовал расследования.

— Так, — сказал Павор. — А дальше?

— В этом городе странные законы. Поскольку заявления от потерпевшего не поступило, считается, что преступления не было, а был несчастный случай, в коем никто, кроме потерпевшего не повинен. Я сказал полицмейстеру, что приму это к сведению, а он мне объявил, что это угроза; на чем мы и расстались.

— А где это случилось? — спросил Павор.

— Около санатория.

— Около санатория? Что это мокрецу понадобилось около санатория?

— По-моему, это никого не касается, — резко сказала Диана.

— Конечно, — сказал Павор — Я просто удивился… — Он сморщился, зажмурил глаза и со звоном чихнул. — Фу, черт, — сказал он. — Прошу прощения.

Он полез в карман и вытащил большой носовой платок. Что-то со стуком упало на пол. Виктор нагнулся. Это был кастет. Виктор поднял его и протянул Павору.

— Зачем вы это таскаете? — спросил он.

Павор, зарывшись лицом в носовой платок, смотрел на кастет покрасневшими глазами.

— Это все из-за вас, — произнес он сдавленным голосом и высморкался.

— Это вы меня напугали своим рассказом… А между прочим, говорят, здесь действует какая-то местная банда. То ли бандиты, то ли хулиганы, а мне, знаете ли, не нравится, когда меня бьют.

— Вас часто били? — спросила Диана.

Виктор посмотрел на нее. Она сидела в кресле, положив ногу на ногу и курила, опустив глаза. Бедный Павор, подумал Виктор. Сейчас тебя отошьют… Он протянул руку и одернул юбку у нее на коленях.

— Меня? — сказал Павор. — Неужели у меня вид человека, которого часто бьют? Это надо поправить. Официант, еще двойной коньяк!… Да, так на следующий день я зашел в слесарную мастерскую, и мне там в два счета смастерили эту штуку. — Он с довольным видом осмотрел кастет. — Хорошая штучка, даже Голему понравилась…

— Вас так и не пустили в лепрозорий? — спросил Виктор.

— Нет, не пустили, и надо понимать, не пустят. Я уже разуверился. Я уже написал жалобы в три департамента, а теперь сижу и сочиняю отчет, — пожаловался Павор. — На какую сумму лепрозорий в минувшем году получил подштанников. Отдельно мужских, отдельно женских. Дьявольски увлекательно.

— Напишите, что у них не хватает медикаментов, — посоветовал Виктор. Павор удивленно поднял брови, а Диана лениво сказала:

— Лучше бросьте вашу писанину, а выпейте стакан горячего вина и ложитесь спать.

— Намек понял, — сказал Павор со вздохом. — Придется идти… Вы знаете, в каком я номере? — спросил он Виктора. — Навестили бы как-нибудь.

— Двести тридцать третий, — сказал Виктор. — Обязательно.

— До свидания, — сказал Павор, поднимаясь. — Желаю приятно провести вечер.

Они смотрели, как он подошел к стойке, взял бутылку красного вина и пошел к выходу.

— Язык у тебя длинный, — сказала Диана,

— Да, — согласился Виктор. — Виноват. Понимаешь, он мне что-то нравится.

— А мне — нет, — сказала Диана.

— И доктору Р. Квадриге тоже — нет. Интересно, почему?

— Морда у него мерзкая, — ответила Диана. — Белокурая бестия. Знаю я таких. Настоящие мужчины. Без чести, без совести, повелители дураков.

— Вот тебе и на, — удивился Виктор. — А я-то думал, что такие мужчины должны тебе нравиться.

— Теперь нет мужчин, — возразила Диана. — Теперь либо фашисты, либо бабы.

— А я? — осведомился Виктор с интересом.

— Ты? Ты слишком любишь маринованные миноги. И одновременно справедливость.

— Правильно. Но, по-моему, это хорошо.

— Это неплохо. Но если бы тебе пришлось выбирать, ты бы выбрал миноги, вот что плохо. Тебе повезло, что у тебя талант.

— Что это ты такая злая сегодня? — спросил Виктор.

— А я вообще злая. У тебя — талант, у меня — злость. Если у тебя отобрать талант, а у меня — злость, то останутся два совокупляющихся нуля.

— Нуль нулю рознь, — заметил Виктор. — Из тебя даже нуль получился бы не плохой — стройный, прекрасно сложенный нуль. И, кроме того, если у тебя отобрать твою злость — ты станешь доброй, что тоже в общем неплохо…

— Если у меня отобрать злость я стану медузой. Чтобы я стала доброй, нужно заменить злость добротой.

— Забавно, — сказал Виктор. — Обычно женщины не любят рассуждать. Но уж когда начинают, то становятся удивительно категоричными. Откуда ты, собственно, взяла, что у тебя только злость и никакой доброты? Так не бывает. Доброта в тебе тоже есть, только она не заметна за злостью. В каждом человеке намешано всего понемножку, а жизнь выдавливает из этой смеси что-нибудь на поверхность…

В зал ввалилась компания молодых людей, и сразу стало шумно. Молодые люди чувствовали себя непринужденно: они обругали официанта, погнали его за пивом, а сами обсели столик в дальнем углу и принялись громко разговаривать и гоготать во все горло. Здоровенный губастый дылда с румяными щеками, прищелкивая на ходу пальцами и пританцовывая, направился к стойке. Тэдди ему что-то подал, он, оттопырив мизинец, взял рюмку двумя пальцами, повернулся к стойке спиной, оперся на нее локтями и скрестил ноги, победительно оглядывая пустой зал. «Привет, Диана! — заорал он. — Как жизнь?» Диана равнодушно улыбнулась ему.

— Что это за диво? — спросил Виктор.

— Некий Фламин Ювента, — ответила Диана. — Племянничек полицмейстера.

— Где-то я его видел, — сказал Виктор.

— Да ну его к черту, — нетерпеливо сказала Диана. — Все люди медузы, и ничего в них такого не замешано. Попадаются изредка настоящие, у которых есть что-нибудь свое — доброта, талант, злость… Отними у них это, и ничего не останется, станут медузами, как и все. Ты, кажется, вообразил, что нравишься мне своим пристрастием к миногам и справедливости? Чепуха! У тебя талант, у тебя книги, у тебя известность, а в остальном ты такая же дремучая рохля, как и все.

— То что ты говоришь, — объявил Виктор, — до такой степени неправильно, что я даже не обижаюсь. Но ты продолжай, у тебя очень интересно меняется лицо, когда ты говоришь. Он закурил и передал ей сигарету. — Продолжай.

— Медузы, — сказала она горько. — Скользкие глупые медузы. Копаются, ползают, стреляют, сами не знают, чего хотят, ничего не умеют, ничего по-настоящему не любят… как черви в сортире.

— Это неприлично, — сказал Виктор. — Образ, несомненно выпуклый, но решительно не аппетитный. И вообще все это банальности. Диана, милая моя, ты не мыслитель. В прошлом веке в провинции это еще как-то звучало бы… общество, по крайней мере, было бы сладко шокировано, и бледные юноши с горящими глазами таскались бы за тобой по пятам. Но сегодня это уже очевидности. Сегодня уже все знают, что есть человек. Что с человеком делать — вот вопрос. Да и то признаться, уже навяз в зубах.

— А что делают с медузами?

— Кто? Медузы?

— Мы.

— Насколько я знаю-ничего. Консервы из них, кажется, делают.

— Ну и ладно, — сказала Диана. — Ты что-нибудь заработал за это время?

— А как же! Я написал страшно трогательное письмо другу Роц-Тусову. Если после этого письма он не устроит Ирму в пансионат, значит, я никуда не годен.

— И это все?

— Да, — сказал Виктор. — Все остальное я выбросил.

— Господи! — сказала Диана. — А я то за тобой ухаживала, старалась не мешать, отгоняла Росшепера…

— Купала меня в ванне, — напомнил Виктор.

— Купала тебя в ванне, поила тебя кофе…

— Погоди, — сказал Виктор. — Но ведь я тоже купал тебя в ванне…

— Все равно.

— Как это-все равно? Ты думаешь, легко работать, выкупав тебя в ванне? Я сделал шесть вариантов описания этого процесса, и все они никуда не годятся.

— Дай почитать.

— Только для мужчин, — сказал Виктор. — Кроме того, я их выбросил, разве я тебе не сказал? И вообще, там было так мало патриотизма и национального самосознания, что все равно никому нельзя было бы показать.

— Скажи, а ты как — сначала напишешь, а потом уже вставляешь национальное самосознание?

— Нет, — сказал Виктор. — Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи господина Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать — не тошнить, а уже рвать, — я принимаюсь за дело… Давай поговорим о чем-нибудь другом. Например, что мы будем делать завтра.

— Завтра у тебя встреча с гимназистами.

— Это быстро. А потом?

Диана не ответила. Она смотрела мимо. Виктор обернулся… К ним подходил мокрец во всей своей красе: черный, мокрый, с повязкой на лице.

— Здравствуйте, — сказал он Диане. — Голем еще не вернулся?

Виктор поразился, какое лицо сделалось у Дианы. Как на картине. Даже не на картине — на иконе. Странная неподвижность. Черт, и ты недоумеваешь, то ли это замысел мастера, то ли бессилие ремесленника. Она не ответила. Она молчала, и мокрец тоже молча смотрел на нее, и никакой неловкости не было в этом молчании — они были вместе, а Виктор и все прочие отдельно. Виктору это очень н понравилось.

— Голем, наверное, сейчас придет, — сказал он громко.

— Да, — сказала Диана. — Присядьте, подождите.

У нее был обычный голос, и она улыбалась мокрецу обычной равнодушной улыбкой. Все было как обычно — Виктор был с Дианой, а мокрец и все прочие были отдельно.

— Прошу! — весело сказал Виктор, указывая на кресло доктора Р.Квадриги.

Мокрец сел, положив на колени руки в черных перчатках. Виктор налил ему коньяку. Мокрец привычно-небрежным жестом взял рюмку, покачал, как будто взвешивая, и снова поставил на стол.

— Я надеюсь, вы не забыли? — сказал он Диане.

— Да, — сказала Диана. — Да. Сейчас принесу. Виктор, дай мне ключ от номера, я сейчас приду.

Она взяла ключ и быстро пошла к выходу. Виктор закурил. Что с тобой, приятель? — сказал он себе. Что-то тебе слишком многое мерещится в последнее время. Нежный ты стал, чувствительный какой-то. Ревнивый. А зря, тебя это совершенно не касается — все эти бывшие мужья, все эти странные знакомства… Диана — это Диана, а ты — это ты. Росшепер — импотент. Импотент. Вот и будет с тебя… Он знал, что все это не так просто, что он уже проглотил какую-то траву, но он сказал себе: хватит, и сегодня — сейчас, пока — ему удалось убедить себя, что действительно хватит.

Мокрец сидел напротив, неподвижный и страшный, как чучело. От него пахло сыростью, и еще чем-то, какой-то медициной. Мог ли я подумать, что когда-нибудь буду сидеть с мокрецом в ресторане за одним столиком. Прогресс, ребята, движется куда-то понемножку… Или это мы стали такие всеядные: дошло до нас, наконец, что все люди — братья? Человечество, друг мой, я горжусь собою… А вы, сударь, отдали бы свою дочь за мокреца?

— Моя фамилия — Банев, — представился Виктор и спросил: — Как здоровье вашего… пострадавшего? Того, что попал в капкан?

Мокрец быстро повернулся к нему. Смотрит, как через бруствер, подумал Виктор.

— Удовлетворительно, — ответил мокрец сухо.

— На его месте я подал бы заявление в полицию.

— Не имеет смысла, — сказал мокрец.

— Почему же? — сказал Виктор. — Не обязательно обращаться в местную полицию, можно обратиться в окружную…

— Нам это не нужно.

Виктор пожал плечами.

— Каждое ненаказанное преступление рождает новое преступление.

— Да, но нас это не интересует.

Они помолчали. Потом мокрец сказал:

— Меня зовут Зурзмансор.

— Знаменитая фамилия, — вежливо сказал Виктор. — Вы не родственник Павлу Зурзмансору? Социологу?

Мокрец прищурил глаза.

— Даже не однофамилец, — сказал он. — Мне говорили, Банев, что завтра вы выступаете в гимназии…

Виктор не успел ответить. За спиной у него двинулось кресло, и молодцеватый баритон произнес:

— А ну, зараза, пошел отсюда вон!

Виктор обернулся. Над ним возвышался губастый Фламин Ювента или как его там, словом, племянничек. Виктор глядел на него не дольше секунды, но уже чувствовал сильнейшее раздражение.

— Вы это кому, молодой человек? — осведомился он.

— Вашему приятелю, — любезно сообщил Фламин Ювента и снова гаркнул: — Тебе говорят, мокрая шкура!

— Одну минуточку, — сказал Виктор и встал. Фламин Ювента, ухмыляясь смотрел на него сверху вниз. Этакий юный Голиаф в спортивной куртке, сверкающей многочисленными эмблемами, наш простейший отечественный штурмфюрер, верная опора нации с резиновой дубинкой в заднем кармане, гроза левых, правых и умеренных. Виктор протянул руку к его галстуку и спросил, изобразив озабоченность и любопытство: «Что это у вас такое?» И когда юный Голиаф машинально наклонил голову, чтобы поглядеть, что у него там такое, Виктор крепко ущемил его большой нос большим и указательным пальцем. «Э!» — ошеломленно воскликнул юный Голиаф и попытался вырваться, но Виктор его не выпустил, и некоторое время старательно и с ледяным наслаждением крутил и выворачивал этот наглый крепкий нос, приговаривая: «Веди себя прилично, щенок, племянничек, штурмовичок вшивый, сукин сын, хамло…» Позиция была исключительно удобной: юный Голиаф отчаянно лягался, но между ними было кресло, юный Голиаф месил воздух кулаками, но руки у Виктора были длинные и Виктор все крутил, вращал, драл и вывертывал, пока у него над головой не пролетела бутылка. Тогда он оглянулся: на него раздвигая столы и опрокидывая кресла, с грохотом неслась вся банда — пятеро. Причем двое из них были очень рослые. На мгновение все застыло, как на фотоснимке — черный Зурзмансор, спокойно откинувшийся в кресле; Тэдди, повисший в прыжке над стойкой; Диана с белым свертком посередине зала; а на заднем плане в дверях — свирепое усатое лицо швейцара; и совсем рядом — злобные морды с разинутыми ртами. Затем фотография кончилась и началось кино.

Первого верзилу Виктор очень удачно сшиб ударом по скуле. Тот исчез и некоторое время не появлялся. Но другой верзила попал Виктору в ухо. Кто-то еще ударил его ребром ладони по щеке. Видимо, промахнулся по горлу. А еще кто-то — освободившийся Голиаф? — прыгнул на него сзади. Все это было грубое уличное хулиганье — опора нации, — только один из них знал бокс, а остальные жаждали не столько драться, сколько увечить, выдавить глаз, разорвать рот, лягнуть в пах. Будь Виктор один, они бы его искалечили, но с тыла на них набежал Тэдди, который свято исповедовал золотое правило всех вышибал — гасить любую драку в самом зародыше, а с фланга появилась Диана, Диана Бешеная, оскаленная ненавистью, непохожая на себя, уже без белого пакета, а с тяжелой плетенной бутылью в руках; и еще подоспел швейцар, человек хотя и пожилой, но, судя по ухваткам, бывший солдат — он действовал связкой ключей, словно это был ремень со штыком в ножнах. Так что когда из кухни прибежали два официанта, делать им было уже нечего. Племянник удрал, забыв на столике транзистор. Один из молодчиков остался лежать под столиком — это был тот, которого Диана свалила бутылью, остальных четверых Виктор с Тэдди, подбадривая друг друга удалыми возгласами, буквально вынесли из зала на кулаках, прогнали через вестибюль и пинками забили в вертящуюся дверь. По инерции они вылетели наружу сами и только там осознали под дождем полную победу и несколько успокоились.

— Сопляки паршивые, — сказал Тэдди, закуривая сразу две сигареты, — себе и Виктору. — Манеру взяли — каждый четверг буянить. Прошлый раз недоглядел — два кресла сломали. А кому платить? Мне!

Виктор щупал распухшее ухо.

— Племянничек ушел, — сказал он с сожалением. — Так я до него как следует не добрался.

— Это хорошо, — сказал Тэдди деловито. — С этим губастым лучше не связываться. Дядюшка у него знаешь кто, да и сам он… опора Родины и Порядка, или как они там называются. А драться ты, господин писатель, навострился. Такой, помню, хлипкий сопляк был — тебе, бывало, дадут, а ты и под стол. Молодец.

— Такая уж у меня профессия, — вздохнул Виктор. — Продукт борьбы за существование. У нас как ведь — все на одного. А господин Президент за всех.

— Неужели до драки доходит? — простодушно удивился Тэдди.

— А ты думал! Напишут на тебя похвальную статью, что ты-де проникнут национальным самосознанием, идешь искать критика, а он уже с компанией — и все молодые, задорные крепыши, дети Президента…

— Надо же, — сказал Тэдди сочувственно. — И что?

— По-разному. И так бывает, и эдак.

К подъезду подкатил джип, отворилась дверца, и под дождь, прикрывшись одним плащом, вылезли молодой человек в очках и с портфелем и его долговязый спутник. Из-за руля выбрался Голем. Долговязый с острым, каким-то профессиональным интересом смотрел, как швейцар выбивает через вертящуюся дверь последнего буяна, еще не вполне пришедшего в себя. «Жалко, этого не было, — шепотом сказал Тэдди, указывая на долговязого. — Вот это мастер! Это тебе не ты. Профессионал, понял?» «Понял», — тоже шепотом ответил Виктор. Молодой человек с портфелем и долговязый рысцой пробежали мимо и нырнули в подъезд. Голем неторопливо двинулся было следом, уже издали улыбаясь Виктору, но дорогу ему заступил Зурзмансор с белым свертком под мышкой. Он что-то ему сказал вполголоса, после чего Голем перестал улыбаться и вернулся в машину. Зурзмансор пробрался на заднее сидение, и джип укатил.

— Эх! — сказал Тэдди. — Не того мы били, господин Банев. Люди кровь из-за него проливают, а он сел в чужую машину и уехал.

— Ну, это ты зря, — сказал Виктор. — Больной несчастный человек, сегодня он, завтра ты. Мы с тобой сейчас пойдем и выпьем, а его в лепрозорий повезли.

— Знаем мы, куда его повезли! — непримиримо сказал Тэдди. — Ничего ты не понимаешь в нашей жизни, писатель.

— Оторвался от нации?

— От нации не от нации, а жизнь нашу ты не знаешь. Поживи-ка у нас: который год дожди, на полях все погнило, дети от рук отбились… Да чего там — ни одной кошки в городе не осталось, от мышей спасенья нет… Э-эх! — сказал он, махнув рукой. — Пошли уж.

Они вернулись в вестибюль, и Тэдди спросил швейцара, уже занявшего свой пост:

— Что! Много наломали?

— Да, нет, — ответил швейцар, — можно считать, что обошлось. Торшер один покалечили, стену загадили, а деньги я у этого… у последнего отобрал, на вот, возьми.

На ходу считая деньги, Тэдди пошел в ресторан. Виктор последовал за ним. В зале опять установился покой. Молодой человек в очках и долговязый уже скучали над бутылкой минеральной воды, меланхолично пережевывая дежурный ужин. Диана сидела на прежнем месте, очень оживленная, очень хорошенькая, и даже улыбалась занявшему свое место доктору Р.Квадриге, которого обычно не терпела. Перед Р.Квадригой стояла бутылка рому, но он был еще трезв и потом выглядел странным.

— С викторией! — мрачно приветствовал он Виктора. — Сожалею, что не присутствовал при сем хотя бы мичманом.

Виктор рухнул в кресло.

— Красивое ухо, — сказал Р.Квадрига. — Где ты такое достал? Как петушиный гребень.

— Коньяку! — потребовал Виктор. Диана налила ему коньяку. — Ей и только ей обязан я викторией своей, — сказал он, показывая на Диану. — Ты заплатила за бутылку?

— Бутылка не разбилась, — сказала Диана. — За кого ты меня принимаешь? Но как он упал! Боже мой, как он чудесно свалился! Все бы так…

— Приступим, — мрачно сказал Р.Квадрига, и налил себе полный стакан рому.

— Покатился, как манекен, — сказала Диана. — Как кегля… Виктор, у тебя все цело? Я видела, как тебя били ногами.

— Главное цело, — сказал Виктор. — Я специально защищал.

Доктор Р.Квадрига со скворчанием всосал в себя последнюю каплю рома из стакана, совершенно как кухонная раковина всасывает остатки после мытья посуды. Глаза у него сразу же осоловели.

— Мы знакомы, — поспешно сказал Виктор. — Ты — доктор Рем Квадрига, я писатель Банев…

— Брось, — сказал Р.Квадрига. — Я совершенно трезв. Но я сопьюсь. Это единственное, в чем я сейчас уверен. Вы не можете себе представить, но я приехал сюда полгода назад абсолютно непьющим человеком. У меня больная печень, катар кишок и еще что-то с желудком. Мне абсолютно запрещено пить, а я теперь пьянствую круглые сутки… Я абсолютно никому не нужен. Никогда в жизни этого со мной не бывало. Я даже писем не получаю, потому что старые друзья сидят без права переписки, а новые — неграмотны…

— Никаких государственных тайн, — сказал Виктор. — Я неблагонадежен.

Р. Квадрига снова наполнил стакан и принялся прихлебывать ром как остывший чай.

— Так лучше действует, — сообщил он. — Попробуй, Банев, пригодится… И нечего на меня смотреть! — сказал он вдруг Диане бешено. — Попрошу скрывать свои чувства. А если вам не нравится…

— Тихо, тихо, — сказал Виктор, и Р. Квадрига остыл.

— Они ни черта во мне не понимают, — сказал он грустно. — Никто. Только ты немножко понимаешь. Ты меня всегда понимал. Только ты очень груб, Банев, и всегда меня ранил. Я весь израненный… Они теперь боятся меня ругать, они теперь меня только хвалят. Как похвалит какая-нибудь сволочь — рана. Другая сволочь похвалит — другая рана. Но теперь все это позади. Они еще не знают… Слушай, Банев, какая у тебя замечательная женщина… Я тебя прошу… Попроси ее, пусть придет ко мне в студию… Да нет, дурак! Натурщица! Ты ничего не понимаешь, я такую натурщицу ищу десять лет…

— Аллегорическая картина, — пояснил Виктор Диане. — «Президент и Вечно Юная Нация…»

— Дурак, — грустно сказал Р. Квадрига. — Вы все думаете, что я продаюсь… Ну, правильно, было! Но больше я не пишу президентов… Автопортрет! Понимаешь?

— Нет, — признался Виктор. — Не понимаю. Ты хочешь писать свой портрет с Дианы?

— Дурак, — сказал Р. Квадрига. — Это будет лицо художника…

— Моя задница, — объяснила Диана Виктору.

— Лицо художника! — повторил Р. Квадрига. — Ты ведь тоже художник. И все, кто сидит без права переписки, и все, кто лежит без права переписки… и все, кто живет в моем доме… то есть не живет… Ты знаешь, Банев, я боюсь. Я ведь тебя просил: приди, поживи у меня хоть немножко. У меня вилла, фонтан… А садовник сбежал. Трус… Сам я там жить не могу, в гостинице лучше… Ты думаешь, я пью, потому что продался? Дудки, это тебе не модный роман… Поживешь у меня немного и разберешься… Может быть, ты даже их узнаешь. Может быть, это вовсе не мои знакомые, может быть, это твои. Тогда бы я знал, почему они меня не узнают… Ходят босые… смеются… — Глаза его вдруг наполнились слезами.

— Господа! — сказал он. — Какое счастье, что с нами нет этого Павора. Ваше здоровье!

— Будь здоров, — сказал Виктор, переглянувшись с Дианой. Диана смотрела на Р. Квадригу с брезгливой тревогой. — Никто здесь не любит Павора, — сказал он. — Один я урод какой-то.

— Тихий омут, — произнес доктор Р. Квадрига. — И прыгнувшая лягушка. Болтун. Всегда молчит.

— Просто он уже готов, — сказал Виктор Диане. — Ничего страшного…

— Господа! — сказал доктор Р. Квадрига. — Сударыня! Я считаю своим долгом представиться! Рем Квадрига, доктор «гонорис кауза».

5

Виктор пришел в гимназию за полчаса до назначенного времени, но Бол-Кунац уже ждал его. Впрочем, он был мальчиком тактичным, он только сообщил Виктору, что встреча состоится в актовом зале, и сейчас же ушел, сославшись на неотложные дела. Оставшись один, вдыхая забытые запахи чернил, мела, никогда не оседающей пыли, запаха «до первой крови», изнурительных допросов у доски, запаха тюрьмы, бесправия возведенного в принцип, он все надеялся вызвать в памяти какие-то сладкие воспоминания о детстве и юношестве, о рыцарстве, о товариществе, о первой чистой любви, но ничего из этого не получалось, хотя он очень старался, готовый умилиться при первой возможности. Все оставалось по прежнему — и светлые затхлые классы, и поцарапанные доски, парты, изрезанные закрашенными инициалами и апокрифическими надписями, и казематные стены, выкрашенные до половины веселой зеленой краской, и обитая штукатурка на углах — все оставалось по-прежнему неказисто, гадко, наводило злобу и беспросветность.

Он нашел свой класс, хотя и не сразу, нашел свое место, но парта была другая, только на подоконнике еще выделялась глубоко врезанная эмблема Легиона Свободы, и он вспомнил одуряющий энтузиазм тех времен, бело-красные плакаты, жестяные копилки в фонд Легиона, бешеные кровавые драки с красными и портреты во всех газетах, во всех учебниках, на всех стенах — лицо, которое казалось тогда значительным и прекрасным, а теперь стало дряблым, тупым, похожим на кабанье рыло, и огромный, клыкастый брызжущий рот. Такие юные, такие серые, такие одинаковые… И глупые. И этой глупости сейчас не радуешься, не радуешься, что стал умнее, а только обжигающий стыд за себя тогдашнего, серого деловитого птенца, воображающего себя ярким, незаменимым, отборным… И еще стыдные детские вожделения, и томительный страх перед девчонкой, о которой ты уже столько нахвастался, что теперь просто невозможно отступать, а на другой день — оглушительный гнев отца и пылающие уши и все это называется счастливой порой: серость, вожделение, энтузиазм… Плохо дело, подумал он. А вдруг через пятнадцать лет окажется, что и нынешний я так же сер и несвободен, как и в детстве, и даже хуже, потому что теперь я считаю себя взрослым, достаточно много знающим и достаточно пер жившим, чтобы иметь основания для самодовольства и для права судить.

Скромность и только скромность, до самоунижения… и только правда, никогда не ври, по крайней мере — самому себе, но это ужасно: самоуничижаться, когда вокруг столько идиотов, развратников, корыстных лжецов, даже лучшие испещрены пятнами, как прокаженные… Хочешь ты снова стать юным? Нет. А хочешь прожить еще пятнадцать лет? Да. Потому что жить

— это хорошо. Даже когда получаешь удары. Лишь бы иметь возможность бить в ответ… Ну, ладно, хватит. Остановимся на том, что настоящая жизнь есть способ существования, позволяющий наносить ответные удары. А теперь пойдем и посмотрим, какими они стали…

В зале было довольно много ребятишек, и стоял обычный гам, который стих, когда Бол-Кунац вывел Виктора на сцену, и усадил под огромным портретом Президента — даром доктора Р.Квадриги — за стол, покрытый красно-белой скатертью. Потом Бол-Кунац вышел на край сцены и сказал:

— Сегодня с нами будет беседовать известный писатель Виктор Банев, уроженец нашего города, — он повернулся к Виктору: — Как вам удобнее, господин Банев, чтобы вопросы задавались с места или в письменном виде?

— Мне все равно, — сказал Виктор легкомысленно. — Лишь бы их было побольше.

— В таком случае, прошу вас.

Бол-Кунац спрыгнул со сцены и сел в первом ряду. Виктор почесал бровь, оглядывая зал. Их было человек пятьдесят — мальчиков и девочек от десяти до четырнадцати лет — и они смотрели на него со спокойным ожиданием. Похоже, тут одни вундеркинды, подумал он мельком. Во втором ряду справа он увидел Ирму и улыбнулся ей. Она улыбнулась в ответ.

— Я учился в этой самой гимназии, — начал Виктор, — и на этой самой сцене мне пришлось однажды играть Озрика. Роли я не знал, и мне пришлось сочинять ее на ходу. Это было первое, что я сочинил в своей жизни не под угрозой двойки. Говорят, что теперь стало учиться труднее, чем в мое время. Говорят, что у вас появились новые предметы, и то, что мы проходили за три года, вы должны проходить за год. Но вы, наверное, не замечаете, что стало труднее Ученые полагают, что мозг способен вместить гораздо больше сведений нежели кажется на первый взгляд обыкновенному человеку. Надо только уметь эти сведения впихнуть… — Ага, подумал он сейчас я расскажу вам про гипнопедию. Но тут Бол-Кунац передал ему записку: «Не надо рассказывать о достижениях науки. Говорите с нами, как с равными. Валерьянс. 6-й кл.» — Так, — сказал Виктор. — Тут некий Валерьянс из шестого класса предлагает мне разговаривать с вами, как с равными и предупреждает, чтобы я не излагал достижения науки… Должен тебе сказать, Валерьянс, что я действительно намеревался сейчас поговорить о достижениях гипнопедии. Однако я охотно откажусь от своего намерения хотя и считаю своим долгом проинформировать тебя о том, что большинство равных мне взрослых имеет о гипнопедии лишь самое смутное представление. — Ему было неудобно говорить сидя, он встал и прошелся по сцене. — Должен вам признаться, ребята, что я не люблю встречаться с читателями. Как правило, совершенно невозможно понять, с каким читателем имеешь дело, что ему от тебя надо и что его, собственно, интересует. Потому я стараюсь каждое свое выступление превращать в вечер вопросов и ответов. Иногда получается довольно забавно. Давайте начну спрашивать я? Итак… Все ли читали мои произведения?

— Да, — отозвались детские голоса. — Читали… Все…

— Прекрасно, — сказал Виктор озадаченно. — Польщен, хотя и удивлен. ну, ладно, далее… Желает ли собрание, чтобы я рассказал историю написания какого-нибудь своего романа?

Последовало недолгое молчание, затем в середине зала воздвигся худой прыщавый мальчик, сказал: «нет» и сел.

— Прекрасно, — сказал Виктор. — Это тем более хорошо, что вопреки широко распространенному мнению ничего интересного в истории написания не бывает. Пойдемте дальше… Желают ли уважаемые слушатели узнать о моих творческих планах?

Поднялся Бол-Кунац и вежливо сказал:

— Видите ли, господин Банев, вопросы непосредственно связанные с техникой вашего творчества, лучше было бы обсудить в самом конце беседы, когда прояснится общая картина.

Он сел. Виктор сунул руки в карманы и снова прошелся по сцене. Становилось интересно, или, во всяком случае, необычно.

— А может быть, вас интересуют литературные анекдоты? — вкрадчиво спросил он. — Как я охотился с Хемингуэем. Как Эренбург подарил мне русский самовар. Или что мне сказал Зурзмансор, когда мы встретились с ним в трамвае…

— Вы действительно встречались с Зурзмансором? — спросили из зала.

— Нет, я шучу, — сказал Виктор. — Так что насчет литературных анекдотов?..

— Можно вопрос? — сказал, воздвигаясь, прыщавый мальчик.

— Да, конечно.

— Какими бы вы хотели видеть нас в будущем?

Без прыщей, мелькнуло в голове у Виктора, но он отогнал эту мысль потому что понял: становится жарко. Вопрос был сильный. Хотел бы я, чтобы кто-нибудь сказал мне, каким я хочу видеть себя в настоящем, подумал он. Однако надо было отвечать.

— Умными, — сказал он наугад. — Честными. Добрыми… Хотел бы, чтобы вы любили свою работу… и работали бы на благо людей (Несу, подумал он. Да и как не нести?) Вот примерно так…

Зал тихонько зашумел, потом кто-то спросил, не вставая:

— Вы действительно считаете, что солдат главнее физика?

— Я?! — возмутился Виктор.

— Так я понял из вашей повести «Беда приходит ночью». — Это был белобрысый клоп десяти лет от роду. Виктор крякнул. «Беда» могла быть плохой книгой и могла быть хорошей книгой, но она ни при каких обстоятельствах не была детской книгой, что в ней ни один из критиков не разобрался: все сочли ее порнографическим чтивом, подрывающим мораль и национальное самосознание. И что самое ужасное, белобрысый клоп имел основание полагать, что автор «Беды» считает солдата «главнее» физика — во всяком случае, в некоторых отношениях.

— Дело в том, — сказал Виктор проникновенно, — что… как бы тебе сказать… Всякое бывает.

— Я вовсе не имею в виду физиологию, — возразил белобрысый клоп. — Я говорю о концепции книги. Может быть, «главнее» — не то слово…

— Я тоже не имею в виду физиологию, — сказал Виктор. — Я хочу сказать, что бывают ситуации, когда уровень знаний не имеет значения. Бол-Кунац принял из зала две записки и передал их ему: «Может ли считаться честным и добрым человек, который разбогател и работает на войну» и «Что такое умный человек?» Виктор начал со второго вопроса — он был проще.

— Умный человек, — сказал он, — это тот человек, который сознает несовершенство, незаконченность своих знаний, стремится их пополнить и в этом преуспевает… Вы со мной согласны?

— Нет, — сказала, приподнявшись, хорошенькая девочка.

— А в чем дело?

— Ваше определение не функционально. Любой дурак, пользуясь этим определением, может полагать себя умным. Особенно, если окружающие поддерживают его в этом мнении.

Да, подумал Виктор. Его охватила легкая паника. Это тебе не с братьями-писателями разговаривать.

— В какой-то степени вы правы, — сказал он, неожиданно для себя переходя на «вы». — Но дело в том, что вообще-то «дурак» и «умный» — понятия исторические и, скорее, субъективные.

— Значит, вы сами не беретесь отличить дурака от умного? — это из задних рядов — смуглое существо с прекрасными библейскими глазами, остриженное наголо.

— Отчего же, — сказал Виктор, — берусь. Но я не уверен, что вы всегда согласитесь со мной. Есть старый афоризм: дурак — это инакомыслящий… — Обычно это присловье вызывало у слушателей смех, но сейчас зал молчал и ждал продолжения. — Или инакочувствующий, — добавил Виктор.

Он остро ощущал разочарование зала, но он не знал, что еще сказать. Контакта не получалось, как правило, аудитория легко переходит на позиции выступающего, соглашаясь с его суждениями, и всем становилось ясно, что здесь, в этом зале дураков нет. В худшем случае аудитория не соглашалась и настраивалась враждебно, но и тогда бывало легко, потому что оставалась возможность язвить и высмеивать, а одному спорить со многими не трудно, так как противники всегда противоречат друг другу, и среди них всегда найдется самый шумный и самый глупый, на котором можно плясать ко всеобщему удовольствию.

— Я не совсем понимаю, — произнесла хорошенькая девочка. Вы хотите, чтобы мы были умными, то есть, согласно вашему же афоризму, мыслить и чувствовать так же, как вы. Но я прочла все ваши книги и нашла в них только отрицание. Никакой позитивной программы. С другой стороны, вам хотелось бы, чтобы мы работали на благо людей. То есть фактически на благо тех грязных и неприятных типов, которыми наполнены ваши книги. А ведь вы отражаете действительность, правда?

Виктору показалось, что он нащупал, наконец, под ногами дно.

— Видите ли, — сказал он, — под работой на благо людей я как раз понимаю превращение людей в чистых и приятных. И это мое пожелание не имеет никакого отношения к моему творчеству. В книгах я пытаюсь изображать все, как оно есть, я не пытаюсь учить или показывать, что нужно делать. В лучшем случае я показываю объект приложения сил, обращаю внимание на то, с чем нужно бороться. Я не знаю, как изменить людей, если бы я знал, я бы был не модным писателем, а великим педагогом или знаменитым психосоциологом. Художественной литературе вообще противопоказано поучать и вести, предлагать конкретные пути, создавать конкретную методологию. Это можно видеть на примере крупнейших писателей. Я преклоняюсь перед Львом Толстым, но только до тех пор, пока он является своеобразным, уникальным по отражательному таланту зеркалом действительности. А как только он начинает учить меня ходить босиком и подставлять щеку, меня охватывает жалость и тоска… Писатель — это прибор, показывающий состояние общества, и лишь в ничтожной степени — орудие для изменения общества. История показывает, что общество изменяют не литературой, а реформами и пулеметами, а сейчас еще и наукой. Литература в лучшем случае показывает, в кого надо стрелять или что нуждается в изменении… — Он сделал паузу, вспомнив о том, что есть еще Достоевский и Фолкнер. Но пока он придумывал, как бы ввернуть насчет роли литературы в изучении подноготной индивидуума, из зала сообщили:

— Простите, но все это довольно тривиально. Дело ведь не в этом. Дело в том, что изображаемые вами объекты совсем не хотят, чтобы их изменили. И потом они настолько запущены, так безнадежны, что их не хочется изменять. Понимаете, они не стоят этого. Пусть уж себе догнивают — они ведь не играют никакой роли. На благо кого же мы должны по-вашему, работать.

— Ах вот вы о чем? — медленно сказал Виктор.

До него вдруг дошло: боже мой, да ведь эти сопляки всерьез полагают, что я пишу только о подонках, что я всех считаю подонками, но они же ничего не поняли, да и откуда им понять, это же дети, странные дети, болезненно — умные дети, но всего лишь дети, с детским жизненным опытом и с детским знанием людей плюс куча прочитанных книг, с детским идеализмом и с детским стремлением разложить все это по полочкам с табличками «плохо» и «хорошо». Совершенно как братья-литераторы.

— Меня обмануло, что вы говорите, как взрослые, — сказал он. — Я даже забыл, что вы не взрослые. Я понимаю, что непедагогично так говорить, но говорить так приходится, иначе мы никогда не выпутаемся. Все дело в том, что вы, по-видимому, не понимаете, как небритый, истеричный, вечно пьяный мужчина может быть замечательным человеком, которого нельзя не любить, перед которым преклоняешься, полагаешь за честь пожать его руку, потому что он прошел через такой ад, что и подумать страшно, а человеком все-таки остался. Всех героев моих книг вы считаете нечистыми подонками, но это еще полбеды. Вы считаете, будто я отношусь к ним так же, как и вы. Вот это уже беда. Беда в том смысле, что так мы никогда не поймем друг друга…

Черт его знает, какой реакции он ожидал на свою благодушную отповедь. То ли они начнут смущенно переглядываться, то ли их лица озарятся пониманием, или некий вздох облегчения пронесется по залу в знак того, что недоразумение разъяснилось, и теперь можно все начинать сначала, на новой, более реалистической основе… Во всяком случае, ничего этого не произошло. В задних рядах снова встал мальчик с библейскими глазами и спросил:

— Вы не могли бы сказать, что такое прогресс?

Виктор почувствовал себя оскорбленным. Ну, конечно, подумал он. А потом они спросят, может ли машина мыслить и есть ли жизнь на Марсе. Все возвращается на круги своя.

— Прогресс, — сказал он, — это движение общества к тому состоянию, когда люди не убивают, не топчут и не мучают друг друга.

— А чем же они занимаются? — спросил толстый мальчик справа.

— Выпивают и закусывают квантум сатис, — пробормотал кто-то слева.

— А почему бы и нет? — сказал Виктор. — История человечества знает не так уж много эпох, когда люди могли выпивать и закусывать квантум сатис. Для меня прогресс — это движение к состоянию, когда не топчут и не убивают. А чем они будут заниматься — это, на мой взгляд, не так уж существенно. Если угодно, для меня прежде всего важны условия прогресса, а достаточные условия — дело наживное…

— Разрешите мне, — сказал Бол-Кунац. — Давайте рассмотрим схему. Автоматизация развивается в тех же темпах, что и сейчас. Только через несколько десятков лет подавляющее большинство активного населения Земли выбрасывается из производственных процессов и из сферы обслуживания за ненадобностью. Будет очень хорошо: все сыты, топтать друг друга не к чему, никто друг другу не мешает… и никто никому не нужен. Есть, конечно, несколько сотен тысяч человек, обеспечивающих бесперебойную работу старых машин и создание новых но остальные миллиарды друг другу просто не нужны. Это хорошо?

— Не знаю, — сказал Виктор. — Вообще-то это не совсем хорошо. Это как-то обидно… Но должен вам сказать, что это все-таки лучше, чем то, что мы видим сейчас. Так что определенный прогресс все-таки на лицо.

— А вы сами хотели бы жить в таком мире?

Виктор подумал.

— Знаете, сказал он, — я его как-то плохо представляю, но если говорить честно, то было бы недурно попробовать.

— А вы можете представить себе человека, которому жить в таком мире категорично не хочется?

— Конечно, могу. Есть такие люди, и я таких знаю, которые там бы заскучали. Власть там не нужна, командовать нечем, топтать незачем. Правда, они вряд ли откажутся — все-таки это редчайшая возможность превратить в рай свинарник… или казарму. Они бы этот мир с удовольствием разрушили… Так что, пожалуй не могу.

— А ваших героев, которых вы так любите, устроило бы такое будущее?

— Да, конечно. Они обрели бы там заслуженный покой.

Бол-Кунац сел, зато встал прыщавый юнец, и, горестно кивая, сказал:

— Вот в этом все дело, что для вас и ваших героев такое будущее вполне приемлемо, а для нас — это могильник. Тупик. Вот потому-то мы и говорим, что не хочется тратить силы, чтобы работать на благо ваших жаждущих покоя и по уши перепачканных типов. Вдохнуть в них энергию для настоящей жизни уже невозможно. И как вы там хотите, господин Банев, но вы показали нам в своих книгах — в интересных книгах, я полностью — за — показали нам не объект приложения сил, а показали нам, что объектов для приложения сил в человечестве нет, по крайней мере — в вашем поколении. Вы сожрали себя, простите пожалуйста, вы себя растратили на междоусобную драку, на вранье и на борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье… Как это у нас поется: «Правда и ложь, вы не так уж несхожи, вчерашняя правда становится ложью, вчерашняя ложь превращается завтра в чистейшую правду, в привычную правду…» Вот так вы и мотаетесь от вранья к вранью. Вы никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше? Вы ругали правительство и порядки, как будто вы не знаете, что лучшего правительства и лучших порядков ваше поколение… да попросту недостойно. Вас били по физиономии, простите пожалуйста, а вы упорно долбили, что человек по природе добр… или того хуже, что человек-это звучит гордо. И кого вы только не называли человеком!…

Прыщавый оратор махнул рукой и сел. Воцарилось молчание. Затем он снова встал и сообщил:

— Когда я говорил «вы», я не имел в виду персонально вас, господин Банев.

— Благодарю вас, — сердито сказал Виктор.

Он ощущал раздражение: этот прыщавый сопляк не имел права говорить так безапеляционно, это наглость и дерзость… дать по затылку и вывести за ухо из комнаты. Он ощущал неловкость — многое из сказанного было правдой, и сам он думал так же, а теперь попал в положение человека, вынужденного защищать то, что он ненавидит. Он ощущал растерянность — непонятно было, как вести себя дальше, как продолжать разговор и стоит ли вообще продолжать… Он оглядел зал и увидел, что его ответа ждут, что Ирма ждет его ответа, что все эти розовощекие и конопатые чудовища думают одинаково, и прыщавый наглец высказал общее мнение и высказал его искренне, с глубоким убеждением, а не потому что прочел вчера запрещенную брошюру, что они действительно не испытывают ни малейшего чувства благодарности или хотя бы элементарного уважения к нему, Баневу, за то, что он пошел добровольцем в гусары и ходил на «рейнметаллы» в конном строю, и едва не подох от дизентерии в окружении, и резал часовых самодельными ножами, а потом, уже на гражданке дал по морде одному спецуполномоченному, предложившему ему написать донос, и остался без работы с дырой в легком и спекулировал фруктами, хотя ему и предлагали очень выгодные должности… А почему, собственно, они должны уважать меня за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело страну до такого положения… Тут он содрогнулся, представив себе, какую страшную неблагодарную работу должны были проделать эти юнцы, чтобы совершенно самостоятельно прийти к выводам, к которым взрослые приходят, содрав с себя всю шкуру, обратив душу в развалины, исковеркав свою жизнь и несколько соседних жизней… да и то не все, только некоторые, а большинство и до сих пор считает, что все было правильно и очень здорово, и, если понадобится — готовы начать все сначала… Неужели все-таки настали новые времена? Он глядел в зал почти со страхом. Кажется, будущему удалось все-таки запустить щупальца в самое сердце настоящего, и это будущее было холодным, безжалостным, ему было наплевать на все заслуги прошлого — истинные или мнимые.

— Ребята, — сказал Виктор. — Вы, наверное, этого не замечаете, но вы жестоки. Вы жестоки из самых лучших побуждений, но жестокость — это всегда жестокость. И ничего она не может принести кроме нового горя, новых слез и новых подлостей. Вот что вы имейте в виду. И не воображайте, что вы говорите что-то особенно новое. Разрушить старый мир, на его костях построить новый — это очень старая идея. Ни разу пока она не привела к желаемым результатам. о самое, что в старом мире вызывает особенно желание беспощадно разрушать, особенно легко приспосабливается к процессу разрушения, к жестокости, и беспощадности, становится необходимым в этом процессе и непременно сохраняется, становится хозяином в новом мире и в конечном счете убивает смелых разрушителей. Ворон ворону глаз не выклюет, жестокостью жестокость не уничтожить. Ирония и жалость, ребята! Ирония и жалость!

Вдруг весь зал поднялся. Это было совершенно неожиданно, и у Виктора мелькнула сумасшедшая мысль, что ему удалось, наконец, сказать нечто такое, что поразило воображение слушателей. Но он уже видел, что от дверей идет мокрец, легкий, почти нематериальный, словно тень, и дети смотрят на него, и не просто смотрят, а тянутся к нему, а он сдержанно поклонился Виктору, пробормотал извинения и сел рядом с Ирмой, и все дети тоже сели, а Виктор смотре на Ирму и видел, что она счастлива, что она старается не показать этого, но удовольствие и радость так и брызжут из нее. И прежде чем он успел опомниться заговорил Бол-Кунац.

— Боюсь, вы не так нас поняли, господин Банев, — сказал он. — Мы совсем не жестоки, а если и жестоки с вашей точки зрения, то только теоретически. Ведь мы вовсе не собираемся разрушать ваш старый мир. Мы собираемся построить новый. Вот вы жестоки: вы не представляете себе строительства нового без разрушения старого. А мы представляем себе это очень хорошо. Мы даже поможем вашему поколению создать этот ваш рай, выпивайте и закусывайте, на здоровье. Строить, господин Банев, только строить.

Виктор, наконец, оторвал взгляд от Ирмы и собрался с мыслями.

— Да, — сказал он. — Конечно. Валяйте, стройте. Я целиком с вами. Вы меня ошеломили сегодня, но я все равно с вами. А может быть, именно поэтому с вами. Если понадобится, я даже откажусь от выпивки и закуски… Не забывайте только, что старые миры приходилось разрушать именно потому, что они мешали… мешали строить новое, не любили новое, давили его…

— Нынешний старый мир, — загадочно сказал Бол-Кунац, — нам мешать не станет. Он будет даже помогать. Прежняя история прекратила течение свое, не надо на нее ссылаться.

— Что ж, тем лучше, — сказал Виктор устало. — Очень рад, что у вас так удачно все складывается…

Славные мальчики и девочки, подумал он. Странные, но славные. Жалко их, вот что… подрастут, полезут друг на друга размножаться, и начнется работа за хлеб насущный… Нет, подумал он с отчаянием. Может быть, и обойдется… Он сгреб со стола записки. Их накопилось довольно много: «Что такое факт?», «Может ли считаться честным и добрым человек, который работает на войну?», «Почему вы так много пьете?», «Ваше мнение о Шпенглере?»…

— Тут у меня несколько вопросов, — сказал он. — Не знаю, стоит ли теперь…

Прыщавый нигилист поднялся и сказал:

— Видите ли, господин Банев, я не знаю, что там за вопросы, дело-то в том, что это, в общем, не важно. Мы просто хотели познакомиться с современным известным писателем. Каждый известный писатель выражает идеологию общества или части общества, а нам нужно знать идеологию современного общества. Теперь мы знаем больше, чем до встречи с вами. Спасибо.

В зале зашевелились, загомонили: «Спасибо… Спасибо, господин Банев…», стали подниматься, выбираться со своих мест, а Виктор стоял, стиснув в кулаке записки, и чувствовал себя болваном и знал, что красен, что вид имеет растерянный и жалкий, но он взял себя в руки, сунул записки в карман и спустился со сцены.

Самым трудным было то, что он так и не понял, как следует относиться к этим деткам. Они были ирреальны, они были невозможны, их высказывания, их отношение к тому, что он думал, и к тому, что он говорил, не имело никаких точек соприкосновения с торчащими косичками, взлохмаченными вихрами, с плохо отмытыми шеями, с цыпками на худых руках, писклявым шумом, который стоял вокруг. Словно какая-то сила, забавляясь, совместила в пространстве детский сад и диспут в научной лаборатории. Совместила несовместимое. Наверное, именно так чувствовала та подопытная кошка, которой дали кусочек рыбки, почесали за ухом и в тот же момент ударили электрическим током, взорвали под носом пороховой заряд и ослепили прожектором… Да, сочувственно сказал Виктор кошке, состояние которой он представлял себе сейчас очень хорошо. Наша с тобой психика к таким шокам не приспособлена, мы с тобой от таких шоков и помереть можем…

Тут он обнаружил, что завяз. Его обступили и не давали пройти. На мгновение его охватил панический ужас. Он бы не удивился, если бы сейчас молча и деловито они навалились и принялись вскрывать его на предмет исследования идеологии… Но они не хотели его вскрывать. Они протягивали ему раскрытые книжки, дешевые блокнотики, листки бумаги. Они лепетали: «Автограф, пожалуйста!» Они пищали: «Вот здесь, пожалуйста!» Они сипели ломающимися голосами: «Будьте добры, господин Банев!»

И он достал авторучку и принялся свинчивать колпачок, с интересом постороннего прислушиваясь к своим ощущениям, и он не удивился, ощутив гордость. Это были призраки будущего, и пользоваться у них известностью было все-таки приятно.

6

У себя в номере он сразу полез в бар, налил джину и выпил залпом, как лекарство. С волос по лицу и за шиворот стекала вода — оказывается он забыл надеть капюшон. Брюки промокли по колено и облепили ноги — вероятно, он шагал, не разбирая дороги, прямо по лужам. Зверски хотелось курить, он ни разу не закурил за эти два с лишним часа…

Акселерация, твердил он про себя, когда сбрасывал прямо на пол мокрый плащ, переодевался, вытирая голову полотенцем. Это всего лишь акселерация,

— успокаивал он себя, раскуривая сигарету и делая первые жадные затяжки. Вот она, акселерация в действии, с ужасом думал он, вспоминая уверенные детские голоса, твердившие ему невозможные вещи. Боже, спаси взрослых боже, спаси их родителей, просвети и сделай умнее, сейчас самое время… Для твоей же пользы прошу тебя, боже, а то построят они тебе вавилонскую башню, надгробный памятник всем дуракам, которых ты выпустил на эту землю плодиться и размножаться, не продумав как следует последствий акселерации… Простак ты, братец…

Виктор выплюнул на ковер окурок и раскурил новую сигарету. Чего это я разволновался? — подумал он. — Фантазия разыгралась… Ну, дети, ну, акселерация, ну не по годам развитые. Что я, не по годам развитых детей не видел? Откуда взял я, что они все это сами выдумали? Нагляделись в городе всякой грязи, начитались книжек, все упростили и пришли, естественно, к выводу, что надобно строить новый мир. И совсем не все они такие. Есть у них атаманы, крикуны — Бол-Кунац, прыщавый этот… и еще хорошенькая девчушка. Заводилы. А остальные — дети как дети, сидели, слушали и скучали… Он знал, что это неправда. Ну, положим, не скучали, слушали с интересом, — все-таки провинция, известный писатель… Черта с два в их возрасте я стал бы читать мои книги. Черта с два в их возрасте я пошел бы куда-нибудь, кроме кино с пальбой или проезжего цирка любоваться на ляжки канатоходицы. Глубоко начхать мне было бы на старый мир, и на новый мир, я об этом представления не имел — футбол до полного изнеможения, или вывинтить где-нибудь лампочку и ахнуть об стену, или подстеречь какого-нибудь Гогочку и начистить ему рыло… Виктор откинулся в кресле и вытянул ноги. Мы все вспоминаем события счастливого детства с умилением и уверены, что со времен Тома Сойера так было, есть и будет. Должно быть. А если не так, значит ребенок ненормальный, вызывает со стороны легкую жалость, а при непосредственном столкновении — педагогическое негодование. А ребенок кротко смотрит на тебя и думает: ты, конечно, взрослый, здоровенный, можешь меня выпороть, однако, как ты был с самого детства дураком, так и остался, и помрешь дураком, но тебе этого мало, ты еще и меня дураком хочешь сделать…

Виктор налил себе еще джину и начал вспоминать, как все было, и ему пришлось сделать последний глоток, чтобы не сгореть от сраму. Как он приперся к этим ребятишкам, самовлюбленный и самоуверенный, сверху-вниз смотрящий, надутый остолоп, как он сразу начал с достижений современной науки, и как его осадили, но он не успокоился и продолжал демонстрировать свою острую интеллектуальную недостаточность, как его честно пытались направит на путь истинный, и ведь предупреждали, но он все нес банальщину и тривиальщину, все воображал, что кривая вывезет — что чего там, и так сойдет — а когда ему, наконец, потеряв терпение, надавали по морде, он малодушно ударился в слезы и стал жаловаться, что с ним плохо обращаются… и как он постыдно возликовал, когда они из жалости стали брать у него автографы… Виктор зарычал, поняв, что о сегодняшнем он, несмотря на свою натужную честность, никогда и никому не осмелится рассказать и что через каких-нибудь полчаса из соображения сохранения душевного равновесия он хитро повернет все так, будто учиненное сегодня над ним плоходействие было величайшим триумфом в его жизни или во всяком случае довольно обычной и не слишком интересной встречей с периферийными вундеркиндами, которые — что с них взять? — дети, а потому неважно разбираются в литературе и в жизни… Меня бы в департамент просвещения, — подумал он с ненавистью. — Там такие всегда были нужны… Одно утешение, подумал он, этих ребятишек пока еще очень мало, и если акселерация пойдет даже нынешними темпами, то к тому времени, когда их будет много, я уже, даст бог, благополучно помру. Как это славно — вовремя помереть!..

В дверь постучали. Виктор крикнул «Да!», и вошел Павор в стеганом бухарском халате, растрепанный, с распухшим носом.

— Наконец-то, — сказал он насморочным голосом, сел напротив, извлек из-за пазухи большой мокрый платок и принялся сморкаться и чихать. Жалкое зрелище — ничего и не осталось от прежнего Павора.

— Что «наконец-то»? — спросил Виктор. — Джину хотите?

— Ох, не знаю… — отозвался Павор, хихикая и всхрапывая. — Меня этот город доконает… Р-р-рум-чх-х-чих! Ох…

— Будьте здоровы, — сказал Виктор. Павор уставился на него слезящимися глазами.

— Где вы пропадаете? — спросил он капризно. — Я три раза к вам толкался, хотел взять что-нибудь почитать. Погибаю ведь, одно занятие здесь — читать и сморкаться… В гостинице ни души, к швейцару обратился, так он мне, дурень старый, телефонную книгу предложил и старые проспекты… «Посетите наш солнечный город». У вас есть что-нибудь почитать?

— Вряд ли, — сказал Виктор.

— Какого черта, вы же писатель! Ну, я понимаю, других вы никогда не читаете, но себя то уж наверняка много перелистываете… Вокруг только и говорят: Банев, Банев… Как там у вас называется? «Смерть после полудня»? «Полночь после смерти»? Не помню…

— «Беда приходит в полночь», — сказал Виктор.

— Вот-вот. Дайте почитать.

— Не дам. Нету, — решительно сказал Виктор. — А если бы и была, все равно не дал бы. Вы бы мне ее всю засморкали. Да и не поняли бы там ничего.

— Почему это — не понял бы? — осведомился Павор с возмущением. — Там у вас, говорят, из жизни гомосексуалистов, чего же тут не понять?

— Сами вы… — сказал Виктор. — Давайте лучше джину выпьем. Вам с водой?

Павор чихнул, заворчал, в отчаянии оглядел комнату, закинул голову и снова чихнул.

— Башка болит, — пожаловался он. — Вот здесь… А где вы были? Говорят, встречались с читателями. С местными. С местными гомосексуалистами?

— Хуже, — сказал Виктор. — Я встречался с местными вундеркиндами. Вы знаете, что такое акселерация?

— Акселерация? Это что-то связанное с преждевременным созреванием? Слыхал. Об этом одно время шумели, но потом в нашем департаменте создали комиссию, и она доказала, что это есть результат личной заботы господина Президента о подрастающем поколении львов и мечтателей, так что все стало на свои места. Но я-то знаю, о чем вы говорите, я этих местных вундеркиндов видел. Упаси бог от таких львов, ибо место им в кунсткамере.

— А может быть, это нам с вами место в кунсткамере? — возразил Виктор.

— Может быть, — согласился Павор. — Только акселерация здесь не при чем. Акселерация — дело биологическое и физиологическое. Возрастание веса новорожденных, потом они вымахивают метра на два, как жирафы, и в двенадцать лет уже готовы размножаться. А здесь — система воспитания, детишки самые обыкновенные, а вот учителя у них…

— Что — учителя?

Павор чихнул.

— А вот учителя — необыкновенные, — сказал он гнусаво.

Виктор вспомнил директора гимназии.

— Что же в здешних учителях необыкновенного? — спросил он. Что они ширинку забывают расстегнуть?

— Какую ширинку? — спросил Павор, озадаченно воззрившись на Виктора.

— У них и ширинок-то никаких нет.

— А еще что? — спросил Виктор.

— В каком смысле?

— Что у них еще необыкновенного?

Павор долго сморкался, а Виктор посасывал джин и смотрел на него с жалостью.

— Ни черта, я вижу, вы не знаете, — сказал Павор, разглядывая засморканный платок. — Как справедливо утверждает господин Президент, главное свойство наших писателей — это хроническое незнание жизни и оторванность от интересов народа, нации… Вот вы здесь уже больше недели. Были вы где-нибудь, кроме кабака и санатория? Говорили вы с кем-нибудь, кроме этой пьяной скотины Квадриги? Черт знает, за что вам деньги платят…

— Ну, ладно, хватит, — сказал Виктор. — Хватит с меня и газет. Тоже мне — критик в соплях, учитель без ширинки…

— А-а, не любите? — сказал Павор с удовлетворением. — Так и быть, не буду… Расскажите, как вы встречались с вундеркиндами.

— Да, ну что там рассказывать, — сказал Виктор. — Вундеркинды как вундеркинды…

— А все-таки?

— Ну, я пришел. Задали мне несколько вопросов. Интересные вопросы, вполне взрослые… — Виктор помолчал. — В общем, если говорить честно, мне там здорово всыпали…

— А какие вопросы? — спросил Павор. Он смотрел на Виктора с искренним интересом, и, кажется, с сочувствием.

— Дело не в вопросах, — вздохнул Виктор. — Если говорить откровенно, меня больше всего поразило, что они как взрослые, да еще не просто как взрослые, а как взрослые высокого класса… Адское какое-то, болезненное несоответствие… — Павор сочувственно кивал. — Словом, плохо мне там было, — сказал Виктор. — Неохота вспоминать.

— Понятно, — сказал Павор. — Не вы первый, не вы последний. Должен вам сказать, что родители двенадцатилетнего ребенка — это всегда существа довольно жалкие, обремененные кучей забот. Но здешние родители — это что-то особенное. Они мне напомнили тылы оккупационной армии в районе активных партизанских действий… Ну, а о чем вас все-таки спрашивали?

— Да спрашивали, что такое прогресс, — сказал Виктор горестно.

— Так. И что же такое по-ихнему прогресс?

— А по-ихнему прогресс — это очень просто. Загнать нас всех в резервации, чтобы не путались под ногами, а самим на свободе изучать Зурзмансора и Шпенглера. Такое у меня, во всяком случае, впечатление.

— Что же, очень даже может быть, — сказал Павор. — Каков поп, таков и приход. Вот вы говорите: акселерация, Зурзмансор… А вы знаете, что говорит по этому поводу нация?

— Кто-кто?

— Нация!.. Она говорит, что все беды от мокрецов. Дети свихнулись — от мокрецов…

— Это потому, что в городе нет евреев, — заметил Виктор. Потом он вспомнил мокреца, который пришел в зал, и как дети встали, и какое лицо было у Ирмы. — Вы это серьезно? — спросил он.

— Это не я, — сказал Павор. — Это голос нации. Вокс попули. Киски из города сбежали, а детишки обожают мокрецов, шляются к ним в лепрозорий, днюют и ночуют там, отбились от рук, никого не слушаются. Воруют у родителей деньги и покупают книги… Говорят, сначала родители очень радовались, что дети не рвут штанов, лазая по заборам, а тихо сидят дома и почитывают книжки. Тем более, что погода плохая. Но теперь уже все видят, к чему это привело и то это затеял. Теперь уже никто больше не радуется. Однако мокрецов по старинке боятся и только рычат им вслед…

Голос нации, подумал Виктор. Голос Лолы и господина бургомистра. Слыхали мы этот голос… Кошки, дожди, телевизоры. Кровь христианских младенцев…

— Я не понимаю, — сказал он. — Вы это серьезно или от скуки?

— Это не я! — сказал Павор проникновенно. — Так говорят в городе.

— Как говорят в городе, мне ясно, — сказал Виктор. — А вы-то сами что об этом думаете?

Павор пожал плечами.

— Течение жизни, — туманно сказал он. Трепотня пополам с истиной. — Он посмотрел на Виктора поверх платка. — Не считайте меня идиотом, — сказал он, — вспомните лучше детей, где вы еще видели таких детей? Или, по крайней мере, столько таких детей?

Да, подумал Виктор, таких детей… Кошки кошкам, но этот мокрец в зале — это вам не кошка пополам с дождем… Есть такое выражение: лицо, освещенное изнутри. Именно такое лицо было у Ирмы, а когда она разговаривает со мной, лицо ее освещено только снаружи. А с матерью она вообще не разговаривает — цедит сквозь зубы что-то брезгливо — снисходительное… Но если это так, если это правда, а не грязная болтовня, то выглядит это крайне нечист плотно. Что им нужно от детей? Они же больные люди, обреченные… И вообще, что за свинство — настраивать детей против родителей, даже против таких родителей, как мы с Лолой. Хватит с нас господина Президента: нация выше родительских уз, Легионы Свободы — ваш отец и ваша мать, и мальчик идет в ближайший штаб и сообщает, что отец назвал господина Президента странным человеком, а мать назвала поход Легиона разорительным предприятием. А теперь еще является черный мокрый дядя и уже безо всяких объясняет, что отец твой — пьяная безмозглая скотина, а мать — дура и шлюха. Положим, что это верно, но все равно свинство, все это должно делаться не так, и не их это собачье дело, не они за это отвечают, и никто не просит заниматься таким просветительством… Патология какая-то. Если только это просветительство. А если похуже? Дитя начинает розовыми губками лепетать о прогрессе, начинает строить страшные жестокие вещи, не ведая, что лепечет, но уже от младых ногтей приучаясь к интеллектуальной жестокости, к самой страшной жестокости, какую можно придумать, а они, намотав черные тряпки на шелушащиеся физиономии, стоят за стеной и дергают ниточки… и, значит, никакого нового поколения нет, а есть вся та же старая и грязная игра в марионетки, и я был вдвойне ослом, когда обмирал сегодня на сцене… До чего же это мерзкая затея — наша цивилизация…

— …имеющий глаза да видит, — говорил Павор. — Нас не пускают в лепрозорий. Колючая проволока, солдаты, ладно. Но кое-что можно видеть и здесь, в городе. Я видел, как мокрецы разговаривают с мальчишками и как ведут себя при этом эти мальчишки, какими они становятся ангелочками, а спроси у него, как пройти к фабрике — он тебя обольет презрением с ног до головы…

Нас не пускают в лепрозорий, — думал Виктор. — Колючая проволока — а мокрецы гуляют по городу свободно. Но не Голем же это выдумал… Вот сволочь, подумал он, отец нации. Вот мерзавец. Значит, и здесь его работа. Лучший друг детей… Очень может быть, очень на него похоже. А вы знаете, господин Президент, на вашем месте я бы попытался разнообразить свои приемы. Слишком легко стало отличить ваш хвост от всех других хвостов. Колючая проволока, солдаты, пропуска — значит, господин Президент; значит, обязательно какая-нибудь мерзость…

— На кой черт там колючая проволока? — спросил Виктор.

— А я откуда знаю? — сказал Павор. — Никогда раньше там не было колючей проволоки.

— Значит, вы там бывали?

— Почему? Не был. Но не первый же я здесь санитарный инспектор… да дело и не в колючей проволоке, мало ли на свете колючей проволоки. Детишек туда пускают беспрепятственно, мокрецов оттуда выпускают беспрепятственно, а нас с вами туда не пустят — вот это удивительно.

Нет, это все-таки не Президент, — думал Виктор. — Президент и чтение Зурзмансора, да еще и Банева — это как-то не совмещается. И эта разрушительная идеология… Если бы я такое написал, меня бы распяли. Непонятно, непонятно… и нечисто. Спрошу-ка я у Ирмы, подумал он. Просто спрошу и посмотрю, что она будет делать… Между прочим, и Диана должна кое-что знать…

— Вы не слушаете? — спросил Павор.

— Виноват, задумался.

— Я говорю, что не удивился бы, если бы город принял бы меры. При чем, как и полагается городу, жестокие.

— Я тоже не удивился бы, — пробормотал Виктор. — Я не удивлюсь, если даже мне самому захочется принять кое-какие меры.

Павор поднялся и подошел к окну.

— Ну и погодка, — сказал он с тоской. — Уехать бы отсюда поскорее. Дадите вы мне книгу или нет?

— У меня нет книг, — сказал Виктор. — Все, что я с собой привез, все в санатории… Слушайте, а зачем мокрецам наши дети?

Павор пожал плечами.

— Это же больные люди, — ответил он. — Откуда нам знать, мы то с вами здоровые.

В дверь постучали, и вошел Голем, грузный и мокрый.

— Спросим Голема, — сказал Павор. — Голем, зачем мокрецам наши дети?

— Ваши дети? — спросил Голем, внимательно разглядывая этикетку на бутылке с джином, — у вас есть дети, Павор?

— Павор утверждает, — сказал Виктор, — будто ваши мокрецы настраивают городских детей против родителей. Что вы об этом знаете, Голем?

— Гм, — сказал Голем. — Где у вас чистые стаканы? Ага… Мокрецы настраивают детей? Ну что ж… Не они первые, не они последние. Он прямо в плаще повалился на кушетку и понюхал джин в стакане. — И почему бы в наше время не настраивать детей против родителей, если белых настраивают против черных, а желтых настраивают против белых, а глупых настраивают против умных… Что вас, собственно, удивляет?

— Павор утверждает, — повторил Виктор, — что ваши мокрецы шляются по городу и учат детей всяким странным вещам. Я тоже заметил кое-что подобное, хотя пока ничего не утверждаю. Так вот я ничему не удивляюсь а спрашиваю вас: правда это или нет?

— Насколько я знаю, — сказал Голем, — мокрецы спокон веков имели совершенно свободный доступ в город. Не знаю, что вы имеете в виду, когда говорите про обучение всяким странным вещам, но позвольте мне спросить вас, аборигена этих мест: знакома ли вам игрушка под названием «злой волчок»?

— Ну, конечно, — сказал Виктор.

— У вас была такая игрушка?

— У меня, конечно, нет… но у ребят, пожалуй, была… — Виктор замялся. — Да, действительно, — сказал он. — Ребята говорили, что этот волчок подарил им мокрец. Вы это имеете в виду?

— Да, именно это. И «погодник», и «деревянную руку»…

— Пардон, — сказал Павор. — Можно ли узнать мне, пришельцу из столицы, о чем говорят аборигены?

— Нельзя, — сказал Голем. — Это не входит в вашу компетенцию.

— Откуда вы знаете, что входит в мою компетенцию? — спросил Павор с обиженным видом.

— Знаю, — сказал Голем. — Догадываюсь, потому что мне так хочется… И перестаньте врать, вы же торговали у Тэдди «погодник» и прекрасно знаете, что это такое.

— Идите вы к черту, — сказал Павор капризно. — Я не про «погодник»…

— Погодите, Павор, — нетерпеливо сказал Виктор. — Голем, вы не ответили на мой вопрос.

— Разве? А мне показалось, что ответил… Видите ли, Виктор, мокрецы — глубоко и безнадежно больные люди. Это страшная штука — генетическая болезнь. Но при этом они сохраняют доброту и ум, так что не надо их обижать.

— Кто их обижает?

— А разве вы их не обижаете?

— Пока нет. Пока даже наоборот.

— Ну, тогда все в порядке, — сказал Голем и поднялся. — Тогда поехали.

Виктор вытаращил глаза.

— Куда поехали?

— В санаторий. Я еду в санаторий, вы, я вижу, тоже собираетесь в санаторий, а вы, Павор, ложитесь в постель. Хватит распространять грипп.

Виктор посмотрел на часы.

— Не рано ли? — сказал он.

— Как угодно. Только имейте в виду, с сегодняшнего дня автобус отменили. За нерентабельностью.

— А может быть, сначала пообедаем?

— Как угодно, — повторил Голем. — Я никогда не обедаю. И вам не советую.

Виктор пощупал живот.

— Да, — сказал он. Потом он посмотрел на Павора. — Поеду, пожалуй.

— А мне-то что? — сказал Павор. Он был обижен. — Только книжек привезите.

— Обязательно, — пообещал Виктор и стал одеваться.

Когда они влезли в машину, под сырой брезент, в сырой, провонявший табаком, бензином и медикаментами кузов, Голем сказал:

— Вы намеки понимаете?

— Иногда, — ответил Виктор. — Когда знаю, что это намеки. А что?

— Так вот, обратите внимание: намек. Перестаньте трепаться.

— Гм, — пробормотал Виктор. — И как прикажете это понимать?

— Как намек. Перестаньте болтать языком.

— С удовольствием, — сказал Виктор и замолчал, раздумывая.

Они пересекли город, миновали консервную фабрику, проехали пустой городской парк — запущенный, низкий, полусгнивший от сырости, промчались мимо стадиона, где полосатые от грязи «Братья по разуму» упорно лупили разбухшими бутсами по разбухшим мячам, и выкатили на шоссе, ведущее к санаторию. Вокруг, за пеленой дождя, лежала мокрая степь, ровная, как стол, когда-то сухая, выжженная, колючая, а теперь медленно превращающаяся в топкое болото.

— Ваш намек, — сказал Виктор, — напомнил мне один разговор — мой разговор с его превосходительством господином референтом господина Президента по государственной идеологии… Его превосходительство вызвал меня в свой скромный кабинет — тридцать на двадцать — и осведомился: «Виктуар, вы хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом?» Я, естественно, ответил утвердительно. «Тогда перестаньте бренчать!» — гаркнул его превосходительство и отпустил меня мановением руки.

Голем ухмыльнулся.

— А чем вы, собственно, бренчали?

— Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных клубах.

Голем покосился на него прищуренными глазами.

— Почему вы, собственно, так уверены, что я не шпик?

— А я в этом не уверен, — возразил Виктор. — Просто мне наплевать. Кроме того, сейчас не говорят «шпик». Шпик — это архаизм. Сейчас все культурные люди говорят «дятел».

— Не ощущаю разницы, — сказал Голем.

— Я практически тоже, — произнес Виктор. — Итак, не будем болтать языком. Ваш пациент выздоровел?

— Мои пациенты никогда не выздоравливают.

— У вас прекрасная репутация. Но я-то спрашиваю про того беднягу, который угодил в капкан. Как его нога?

Голем помолчал, а потом сказал:

— Которого из них вы имеете в виду?

— Не понимаю, — сказал Виктор. — Того, естественно, который попал в капкан.

— Их было несколько, — сказал Голем, глядя на дорогу. — Один попал в капкан, другого вы тащили на спине, третьего я увез на машине, а из-за четвертого вы давеча затеяли безобразную драку в ресторане.

Виктор ошеломленно молчал. Голем тоже молчал. Он очень ловко вел машину, огибая многочисленные выбоины на старом асфальте.

— Ну, ну, не напрягайтесь так, — сказал он наконец. — Я пошутил. Он был один. И нога его зажила в ту же ночь.

— Это тоже шутка? — осведомился Виктор. — Ха-ха-ха, теперь я понимаю, почему ваши больные никогда не выздоравливают.

— Мои больные, — сказал Голем, — никогда не выздоравливают по двум причинам. Во-первых, я, как и всякий порядочный врач не умею лечить генетические болезни. А во-вторых, они не хотят выздоравливать.

— Забавно, — пробормотал Виктор. — Я уже столько наслушался об этих мокрецах, что теперь, ей богу, готов поверить во все: и в дожди, и в кошек, и в то, что раздробленная кость может зажить за одну ночь.

— В кошек? — спросил Голем.

— Ну да, — сказал Виктор. — Почему в городе не осталось кошек? Мокрецы виноваты. Тэдди от мышей пропадает… Вы бы посоветовали мокрецам вывести из города заодно и мышей.

— А ля гаммельнский крысолов? — сказал Голем.

— Да, — легкомысленно подтвердил Виктор. — Именно а ля. — Потом он вспомнил, чем кончилась история с гаммельнским крысоловом. — Ничего смешного тут нет, — сказал он. — Сегодня я выступал в гимназии, видел ребятишек. И видел, как они встречали какого-то мокреца. Теперь я нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день на городскую площадь выйдет мокрец с аккордеоном и уведет ребятишек к черту на рога.

— Вы не удивитесь, — сказал Голем. — А еще что вы сделаете?

— Не знаю… Может быть, отберу у него аккордеон.

— И сами заиграете?

— Да, — вздохнул Виктор. — Это верно. Мне этих детей увлечь нечем, это я понял. Интересно, чем они увлекают? Вы ведь знаете, Голем.

— Виктуар, перестаньте бренчать, — сказал Голем.

— Как угодно, — сказал Виктор. — Вы очень старательно и более или менее ловко уклоняетесь от моих вопросов. Я это заметил. Глупо. Я все равно узнаю, а вы потеряете возможность придать выгодную вам эмоциональную окраску этой информации.

— Сохранение врачебной тайны! — изрек Голем. — И потом, я ничего не знаю. Я могу только догадываться.

Он притормозил. Впереди, за вуалью дождя, появились какие-то фигуры, стоящие на дороге. Три серые фигуры и серый дорожный столб с указателями: «Лепрозорий — 6 км» и «Сан. „Теплые ключи“ — 2,5 км». Фигуры отступили на обочину — взрослый мужчина и двое детей.

— А ну-ка остановитесь, — сказал Виктор, сразу охрипнув.

— Что случилось? — Голем затормозил.

Виктор не ответил. Он смотрел на людей у столба, на рослого мокреца в тренировочном костюме, пропитанном водой, на мальчика, который тоже был без плаща, в промокшем костюмчике и в сандалиях, и на девочку, босую, в платье, облепившем тело. Затем он рывком распахнул дверцу и выскочил на дорогу. Дождь и ветер ударили ему в лицо, он даже захлебнулся, но не заметил этого. Он ощутил приступ нестерпимого бешенства, когда хочется все ломать, когда еще осознаешь, что намерен делать глупости, но это сознание только радует. На негнущихся ногах он подошел вплотную к мокрецу.

— Что здесь происходит? — выдавил он сквозь зубы. А потом девочке, глядевшей на него с удивлением: — Ирма, немедленно иди в машину! — А потом снова мокрецу: — Черт бы вас побрал, что это вы делаете? — И снова Ирме: — Ирма, в машину, кому говорят?

Ирма не двинулась с места. Все трое стояли, как прежде, глаза мокреца над черной повязкой спокойно помаргивали. Потом Ирма сказала с непонятной интонацией: «Это мой отец», и он вдруг сообразил, спинным мозгом почувствовал, что здесь нельзя орать и замахиваться, нельзя угрожать, хватать за шиворот и тащить… и вообще нельзя беситься. Он сказал очень спокойно:

— Ирма, иди в машину, ты вся промокла. Бол-Кунац, на твоем месте я бы тоже пошел в машину.

Он был уверен, что Ирма послушается, и она послушалась. Не совсем так, как ему хотелось бы. Нет, не то, чтобы она хотя бы взглядом испросила мокреца разрешения уйти, но осталось такое впечатление, будто что-то было, некий обмен мнениями, какое-то краткое совещание, в результате которого вопрос был решен в его пользу. Ирма задрала нос и направилась к машине, а Бол-Кунац сказал вежливо:

— Благодарю вас, господин Банев, но право, я лучше останусь.

— Как хочешь, — сказал Виктор.

Бол-Кунац его мало волновал. Сейчас нужно было что-то сказать этому мокрецу на прощание. Виктор заранее знал, что это будет нечто глупое, но что делать? — уйти просто так он не мог. Из чисто престижных соображений. И он сказал:

— Вас, милостивый государь, — сказал он надменно, — я не приглашаю. Вы здесь, по-видимому, чувствуете себя как рыба в воде.

Затем он повернулся, и, отшвырнув воображаемую перчатку, зашагал прочь. «Произнеся эти слова, — с отвращением думал он, — граф с достоинством удалился…»

Ирма, забравшись с ногами на переднее сидение, отжимала косички. Виктор пролез назад, покряхтывая от стыда, и, когда Голем тронул машину, сказал:

— Произнеся эти слова, граф удалился… Просунь сюда ноги, Ирма, я их разотру.

— Зачем? — с любопытством спросила Ирма.

— Воспаление легких получить хочешь? Давай сюда ноги!

— Пожалуйста, — сказала Ирма и, скособочившись на сидении, просунула ему одну ногу. Предвкушая, что вот сейчас он сделает, наконец, что-то естественное и полезное, Виктор взял обеими руками эту тощую девчоночью ногу, мокрую и трогательную, и вознамерился ее растирать — до красноты, до багровости, добрыми суровыми отцовскими руками, эту грязную, костлявую лодыжку, извечный проводник насморков, гриппов, катаров дыхательных путей и двухсторонних пневмоний — когда обнаружил, что его ладони холоднее ее ноги. По инерции он сделал н сколько оглаживающих движений, затем осторожно опустил ногу. Да ведь я же знал это, подумал он вдруг, я же знал это, еще когда стоял перед ними, знал что здесь есть какой-то подвох, что детям ничего не грозит, никакие катары и воспаления легких, только мне не хотелось этого, а хотелось спасать, вырывать из когтей, исполнять долг, и опять меня обвели вокруг пальца, я не знаю, как они это делают, но меня опять обвели вокруг пальца, и я опять дурак дураком, второй раз в этот день…

— Забери свою ногу, — сказал он Ирме. Ирма забрала ногу и спросила:

— Мы куда — в санаторий едем?

— Да, — ответил Виктор и посмотрел на Голема — не заметил ли тот его позора.

Голем невозмутимо следил за дорогой, грузно расплывшись на водительском сидении, седой, неряшливый, сутулый и всезнающий.

— А зачем? — спросила Ирма.

— Переоденешься в сухое и ляжешь в постель, — сказал Виктор.

— Вот еще! — сказала Ирма. Что это ты придумал?

— Ладно, ладно… — пробормотал Виктор. — Дам тебе книжку, и будешь читать.

Действительно, на кой черт я ее туда везу? — подумал он. Диана… Ну это мы посмотрим. Никаких выпивок, и вообще ничего такого, но как я ее повезу обратно? А, черт, возьму чью попало машину и отвезу… Хорошо бы сейчас чего-нибудь глотнуть.

— Голем… — начал было он, но спохватился. Дьявол, нельзя, неудобно.

— Да? — сказал Голем не оборачиваясь.

— Ничего, ничего, — вздохнул Виктор, уставясь на горлышко фляги, торчащее из кармана Големова плаща. — Ирма, — сказал он утомленно. — Что вы там делали на этом перекрестке?

— Мы думали туман, — ответила Ирма.

— Что?

— Думали туман, — повторила Ирма.

— Про туман, — поправил Виктор. — Или о тумане.

— Зачем это — про туман? — сказала Ирма.

— Думать — непереходный глагол, — объяснил Виктор. — Он требует предлогов. Вы проходили непереходные глаголы?

— Это когда как, — сказала Ирма. — Думать туман — это одно, а думать про туман — это совсем другое… и кому это нужно — думать про туман, неизвестно.

Виктор вытащил сигарету и закурил.

— Погоди, — сказал он. — Думать туман — так не говорят, это неграмотно. Есть такие глаголы — непереходные: думать, бегать, ходить. Они всегда требуют предлога. Ходить по улице. Думать про… что-нибудь там…

— Думать глупости… — сказал Голем.

— Ну, это исключение, — сказал Виктор, несколько потерявшись.

— Быстро ходить, — сказал Голем.

— Быстро — это не существительное, — запальчиво сказал Виктор. — Не путайте ребенка, Голем.

— Папа, ты не можешь не курить? — осведомилась Ирма.

Кажется, Голем издал какой-то звук, а может быть это мотор чихнул на подъеме. Виктор смял сигарету и растоптал ее каблуком. Они поднимались к санаторию, а сбоку, из степи, навстречу надвигалась плотная белесая стена.

— Вот тебе туман, — сказал Виктор. — Можешь его думать. А также нюхать, бегать и ходить.

Ирма хотела что-то сказать, но Голем перебил ее.

— Между прочим, — сказал он, — глагол «думать» выступает, как переходный также и в сложно-подчиненных предложениях. Например: я думаю, что… и так далее.

— Это совсем другое дело, — возразил Виктор. Ему надоело. Ему очень хотелось курить и выпить. Он с вожделением поглядывал на горлышко фляги. — Тебе не холодно, Ирма? — спросил он с надеждой.

— Нет. А тебе?

— Познабливает, — признался Виктор.

— Надо выпить джину, — заметил Голем.

— Да, неплохо бы… А у вас есть?

— Есть, — сказал Голем. — Но мы уже почти приехали.

Джип вкатил в ворота, и началось то, о чем Виктор как-то не подумал. Первые струи тумана еще только начинали просачиваться через решетку ограды, и видимость была прекрасная. На подъездной дорожке лежало тело в промокшей пижаме, лежало с таким видом, словно пребывало здесь уже много дней и ночей. Голем осторожно объехал его, миновал гипсовую вазу, украшенную незамысловатыми рисунками и соответствующими надписями, и приткнулся к стаду машин, сгрудившихся перед подъездом правого крыла. Ирма распахнула дверцу, и сейчас же испитая морда высунулась из окна ближайшей машины и проблеяла: «Деточка, хочешь, я тебе отдамся?» Виктор, обмирая, полез наружу. Ирма с любопытством озиралась. Виктор крепко взял ее за руку и повел к подъезду. На ступеньках сидели под дождем обнявшись, две девки в белье и кличными голосами пели про жестокого аптекаря — не отпускает героин. Узрев Виктора, они замолчали, но когда он проходил мимо, одна из них попыталась ухватить его за брюки. Виктор втолкнул Ирму в вестибюль. Здесь было темно, окна занавешены, воняло табачным дымом и какой-то кислятиной, трещал проекционный аппарат, и на белой стене прыгали порнографические изображения. Виктор, стиснув зубы, шагал по чьим-то ногам, волоча за собой спотыкающуюся Ирму. Вслед неслась сердитая нецензурщина. Они выбрались из вестибюля, и Виктор пошел шагать через три ступеньки по ковровой лестнице. Ирма помалкивала, и он не рисковал взглянуть на нее. На лестничной площадке его уже ждал с распростертыми объятиями синий и раздутый член парламента Росшепер Нант. «Виктуар! — просипел он. — Др-руг! — Тут он заметил Ирму и пришел в восторг: Виктуар! И ты тоже!.. На малолетних малолеточек!..» — Виктор зажмурился, крепко наступил ему на ногу и толкнул в грудь — Росшепер повалился спиной, опрокинув урну. Обливаясь потом, Виктор зашагал по коридору. Ирма неслышными прыжками неслась рядом. Он ткнул в дверь Дианы — дверь была заперта, ключа не было. Он бешено застучал, и Диана немедленно откликнулась: «Пошел к чертовой матери! — заорала она яростно. — Импотент вонючий! Гавнюк, дерьмо собачье!» «Диана! — рявкнул Виктор. — Открывай!» Диана замолчала, и дверь распахнулась. Она стояла на пороге с импортным зонтиком наготове. Виктор отпихнул ее, втолкнул Ирму в комнату и захлопнул за собой дверь.

— А, это ты, — сказала Диана. — Я думала, опять Росшепер. — От нее пахло спиртным. — Господи! — сказала она. — Кого ты привел?

— Это моя дочь, — с трудом сказал Виктор. — Ее зовут Ирма. Ирма, это Диана.

Он смотрел на Диану в упор, с отчаянием и надеждой. Слава богу, кажется, она не пьяна. Или сразу протрезвела.

— Ты с ума сошел, — сказала она тихо.

— Она промокла, — проговорил он. — Переодень ее в сухое, уложи в постель, и вообще…

— Я не лягу, — заявила Ирма.

— Ирма, — сказал Виктор. — Изволь слушаться, а то я сейчас кого-нибудь выпорю…

— Кое-кого здесь надо бы выпороть, — сказала Диана безнадежно.

— Диана, — сказал Виктор. — Я тебе помогу.

— Ладно, — сказала Диана. — Иди к себе. Разберемся.

Виктор с огромным облегчением вышел. Он отправился прямо в свою комнату, но и там не было покоя. Ему пришлось предварительно вышвырнуть в коридор разнежившуюся, совершенно незнакомую парочку и испачканное белье. Потом он закурил, запер дверь повалился на голый матрас и стал думать, что он натворил.

7

На другой день Виктор проснулся поздно, пора было обедать, голова побаливала, но настроение оказалось неожиданно хорошим.

Вчера вечером, прикончив пачку сигарет, он спустился вниз, открыл дамской шпилькой чью-то машину, вывел Ирму через служебный вход и отвез ее к матери. Вначале они ехали молча. Он корчился от неприятнейших переживаний, а Ирма сидела рядом, чистенькая, опрятная, причесанная по последней моде-никаких косичек-и кажется даже с накрашенными губами. Ему очень хотелось завязать разговор, но начинать надо было с признания своей беспросветной глупости, это казалось ему непедагогично. Кончилось все тем, что Ирма вдруг ни с того, ни сего разрешила ему курить (при условии, если все окна будут открыты) и принялась рассказывать, как ей было интересно, как это похоже на то, что она читала раньше, но не очень верила; какой он молодец, что устроил ей это неожиданное и в высшей степени поучительное приключение, что он вообще довольно хороший, и не разводит скуку и не болтает глупостей, что Диана — «почти наша», всех ненавидит, но жалко вот, что у нее мало знаний, и слишком уж она любит выпить, но это, в конце концов не страшно, ты тоже любишь выпить а ребятам ты понравился, потому что говорил честно, не притворяясь, что ты какой-то хранитель высшего знания, и правильно, потому, что никакой ты не хранитель, и даже Бол-Кунац сказал, что в городе ты — единственный стоящий человек, если не считать, конечно, доктора Голема, но Голем, собственно, к городу не имеет никакого отношения и потом он не писатель, не выражает идеологии, а как ты считаешь, нужна идеология или лучше без нее, сейчас многие полагают, что будущее за деидеологизацией…

Получился прекрасный разговор, собеседники были полны уважения друг к другу, и, вернувшись в гостиницу (автомобиль он загнал в какой-то захламленный двор), Виктор уже считал, что быть отцом — не такое уж неблагодарное занятие, особенно если разбираешься в жизни и умеешь использовать даже теневые ее стороны в воспитательных целях. По-этому поводу он выпил с Тэдди, который тоже был отцом и тоже интересовался воспитанием ибо его первенцу было четырнадцать лет — тяжелый переломный возраст, ты еще со своей наплачешься… то есть что его первому внуку было четырнадцать лет, а воспитанием сына он не занимался, потому, что сын свое детство провел в немецком концлагере. Детей бить нельзя, утверждал Тэдди. Их и без тебя будут всю жизнь колотить кому не лень, а если тебе хочется его ударить, дай лучше по морде самому себе, это будет полезней.

После какой-то рюмки, однако, Виктор вспомнил, что Ирма ни словом не обмолвилась о его диком поведении у перекрестка, и пришел к выводу, что девчонка хитра и что вообще прибегать каждый раз к помощи любовницы, когда не знаешь, как выбраться из тяжелого положения, в которое сам же себя и загнал — по меньшей мере нечестно. Эти соображения огорчили его, но тут пришел доктор Р. Квадрига и заказал свою обычную бутылку рома, они выпили эту бутылку, после чего Виктору все опять стало представляться в радужном свете, потому что стало ясно, что Ирма попросту не хотела огорчать его, а это значит, что она уважает отца, и, может быть, даже любит. Потом пришел еще кто-то и заказал еще что-то. Потом, вероятно, Виктор отправился спать… Правда, сохранилось еще одно воспоминание: кафельный пол, залитый водой — но что это был за пол и что это была за вода, вспомнить было невозможно. И не надо…

Приведя себя в порядок, Виктор спустился вниз, взял у портье свежие газеты и поговорил с ним о проклятой погоде.

— Как я вчера? — спросил он небрежно. — Ничего?

— В общем ничего, — сказал портье вежливо. — Счет вам Тэдди передаст.

— Ага, — сказал Виктор, и, решив ничего не уточнять, пошел в ресторан. Ему показалось, что торшеров в зале поубавилось. Черт возьми, испугался он. Тэдди еще не было. Виктор поклонился молодому человеку в очках и его спутнику, сел за свой столик и развернул газету. В мире все обстояло по прежнему. Одна страна задерживала торговые суда другой страны, и эта другая страна посылала ноты протеста. Страны, которые нравились господину Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и демократий. Страны, которые господину Президенту почему-либо не нравились, вели войны захватнические и даже, собственно, не войны вели, а попросту производили бандитские злодейские нападения. Сам господин Президент произнес двухчасовую речь о необходимости раз и навсегда покончить с коррупцией и благополучно перенес операцию удаления миндалин. Знакомый критик — большая сволочь — восхвалял новую книгу Роц-Тусова, и это было загадочно, потому что книга получилась хорошая…

Подошел официант, новый какой-то, незнакомый, дружелюбно посоветовал взять устриц, принял заказ, помахал салфеткой по столику и удалился. Виктор отложил газеты, закурил и, расположившись поудобнее, стал думать о работе. После хорошей выпивки ему всегда с удовольствием думалось о работе. Хорошо бы написать оптимистическую веселую повесть… О том, как живет на свете человек, любит свое дело, не дурак, любит своих друзей, и друзья его ценят, и о том, как ему хорошо — славный такой парень, чудаковатый, остряк… Сюжета нет. А раз нет сюжета, значит скучно; и вообще, если писать такую повесть, то надо разобраться, почему же этому хорошему человеку хорошо, и неизбежно придешь к выводу, что ему хорошо только потому, что у него любимая работа, а на все остальное ему наплевать. И тогда какой же он хороший человек, если ему на все наплевать, кроме любимой работы?.. Можно, конечно, написать про хорошего человека, смысл жизни которого состоит в любви к ближнему, и ему потому хорошо, что он любит ближних и любит свое дело, но о таком человеке уже писали пару тысяч лет назад господа Лука, Матфей, Иоанн и еще кто-то — всего четверо. Вообще-то их было гораздо больше, но только эти четверо писали в соответствии, остальные были лишены, кто национального самосознания, кто права переписки… а человек, о котором они писали, был, к сожалению полоумный… А вообще интересно было бы написать, как Христос приходит на землю сегодня, не так, как писал Достоевский, а так как писали эти Лука и компания… Христос приходит в Генеральный штаб и предлагает: любите, мол, ближнего. А там, конечно, сидит какой-нибудь юдофоб…

— Вы разрешите, господин Банев? — пророкотал над ним приятный мужской голос. Это был господин бургомистр собственной персоной. Не тот апоплексически-багровый, хрюкающий от нездорового удовольствия боров на обширном ложе господина Росшепера, а элегантно-округлый, идеально выбритый и безукоризненно одетый представительный мужчина со скромной орденской ленточкой в петлице и со щитком Легиона Свободы на левом плече.

— Прошу, — сказал Виктор без всякой радости.

Господин бургомистр сел, огляделся и сложил руки на столе.

— Я постараюсь не обременять вас долго своим присутствием, господин Банев, — сказал он. — И попытаюсь не портить вам трапезу, однако же вопрос, с которым я намерен к вам обратиться, назрел уже достаточно для того, чтобы все мы, и большие, и малые, кому дороги честь и благополучие нашего города, были готовы отложить наши дела для его скорейшего и эффективнейшего решения.

— Я вас слушаю, — сказал Виктор.

— Мы встречаемся с вами здесь, господин Банев, в обстановке скорее неофициальной, ибо, и, сознавая вашу занятость, не рискую обеспокоить вас в часы вашей работы, особенно принимая во внимание специфику оной. Однако же я обращаюсь к вам сейчас, как лицо официальное — и от своего имени лично, и от муниципалитета в целом…

Официант принес устрицы и бутылку белого вина. Бургомистр поднятием пальца остановил его.

— Друг мой, — сказал он. — Пол-порции китчиганской осетрины и рюмку мятной. Осетрину без соуса… Итак, я продолжаю, — сказал он, снова оборотившись к Виктору. — Боюсь, правда, что наш разговор трудно будет счесть застольной беседой, ибо речь пойдет о вещах и обстоятельствах не только печальных, но, я бы сказал не аппетитных. Я намеревался поговорить с вами о так называемых мокрецах, об этой злокачественной опухоли, которая вот уже не первый год разъедает нашу несчастную округу.

— Да-да, — сказал Виктор. Ему стало интересно.

Бургомистр произнес негромкую, хорошо продуманную и стилистически совершенную речь. Он рассказал о том, как двадцать лет назад, сразу после оккупации, в лошадиной лощине был создан лепрозорий, карантинный лагерь для лиц, страдающих так называемой желтой проказой или очковой болезнью. Собственно говоря, болезнь эта, как хорошо известно господину Баневу, появилась в нашей стране еще в незапамятные времена, причем, как показывают специальные исследования, особенно часто она почему-то поражала жителей именно нашей округи. Однако только благодаря усилиям господина Президента на эту болезнь было обращено внимание самое серьезное, и лишь по его личному указанию несчастные, лишенные медицинского ухода, разбросанные ранее по всей стране, подвергаемые зачастую несправедливым гонениям со стороны остальных слоев населения, а со стороны оккупантов — даже прямому истреблению, эти несчастные были, наконец, свезены в одно место и получили возможность сносного существования, приличествующего их положению. Все это не вызывает никаких возражений, и упомянутые меры могут только приветствоваться. Однако, как это иногда у нас бывает, самые лучшие и благородные начинания обернулись против нас. Не будем сейчас искать виновных. Не будем заниматься расследованием деятельности господина Голема, деятельности, возможно, самоотверженной, но, однако же, чреватой, как теперь выяснилось, самыми неприятными последствиями. Не будем также заниматься преждевременным критиканством, хотя позиция некоторых, достаточно высоких инстанций, упорно игнорирующих наши протесты, представляется лично нам загадочной. Перейдем к фактам…

Бургомистр выпил рюмку мятной, вкусно закусил осетриной, и голос его сделался еще более бархатистым — совершенно невозможно было представить себе, что он ставит на людей капканы. Он многословно выразил желание не задерживать внимание господина Банева на овладевших городом слухах, каковые слухи, он должен прямо признаться, есть результат недостаточно точного и единодушного исполнения всеми уровнями администрации предначертаний господина Президента: мы имеем в виду чрезвычайно распространенное мнение о роковой роли так называемых мокрецов в резком изменении климата, об их ответственности за увеличение числа выкидышей и процента бесплодных браков, за гомерический исход некоторых домашних животных и за появление особой разновидности домашнего клопа — а именно — клопа крылатого…

— Господин бургомистр, — сказал со вздохом Виктор. — Должен вам признаться, что мне крайне трудно следить за вашими длинными периодами. Давайте говорить просто, как добрые сыновья нации. Давайте не будем говорить, о чем мы не будем говорить, и будем — о чем будем.

Бургомистр окинул его быстрым взглядом, что-то рассчитал, что-то сопоставил, но, наверное, все шло в ход — и то, что Виктор пьянствовал с Росшепером, и то, что он вообще пьянствовал, шумно, на всю страну, и то, что Ирма — вундеркинд, и то, что есть на свете Диана, и еще, наверное, многое что — так что лоску у господина бургомистра на глазах поубавилось, и он крикнул подать себе коньяку. Виктор тоже крикнул подать себе рюмку коньяку. Бургомистр хохотнул, оглядел опустевший зал, легонечко ударил кулаком по столу и сказал:

— Ладно, что нам вилять, в самом деле. Жить в городе стало невозможно, скажите спасибо вашему Голему, кстати, вы знаете, что Голем — скрытый коммунист?.. Да-да, уверяю вас, есть материалы… он на ниточке висит, ваш Голем… Так вот я и говорю: детей развращают на глазах. Эти заразы просочились в школу и испортили ребятишек начисто… избиратели недовольны, некоторые город покидают, идет брожение, того и гляди начнутся самосуды. Окружная администрация бездействует, вот такая ситуация. — Он осушил рюмку. — Должен вам сказать, так я ненавижу эту мразь — зубами бы рвал, да стошнит. Вы не поверите, господин Банев, дошел до того, что капканы на них ставлю… Ну, развратили детей, ладно. Дети есть дети, их сколько не развращай — им все мало. Но вы войдите в мое положение. Дожди эти все-таки их рук дело, не знаю, как это у них получается, но это так. Построили санаторий, целебные воды, роскошный климат, деньги греби лопатой. Сюда из столицы ездили и чем все кончилось? Дождь, туманы, клиенты в насморке, дальше — больше, приезжает сюда известный физик… забыл его фамилию, ну, да вы, наверное знаете… прожил две недели — готово: очковая болезнь, в лепрозорий его. Хорошенькая реклама для санатория! Потом еще случай, потом еще, и все — как ножом клиентов отрезало. Ресторан горит, отель горит, санаторий едва дышит — слава богу, нашелся дурак-тренер, привез сюда своих «Братьев по разуму»: тренирует команду-экстра для игры в дождливых странах… Ну, и господин Росшепер, конечно, помогает в какой-то степени. Вы мне сочувствуете? Пробовал договориться с этим Големом — как об стенку горох, красный есть красный. Писал наверх — никаких результатов. Писал выше — ничего. Еще выше — отвечают, что приняли к сведению и дали ход вниз по инстанции… Ненавижу их, но переломил себя, поехал в лепрозорий сам. Пропустили. Просил, доказывал.. До чего же гадкие типы! Моргают на тебя облезлыми своими глазами, как на воробья какого-нибудь, словно тебя здесь нет. — Он наклонился к Виктору и прошептал: — Бунта боюсь, кровь прольется. Вы мне сочувствуете?

— Да, — сказал Виктор. — А причем здесь я?

Бургомистр откинулся на спинку кресла, достал из алюминиевого футляра початую сигарету — закурил.

— В моем положении, — сказал он, — остается одно: нажимать на все рычаги. Гласность нужна. Муниципалитет составил петицию в департамент здравоохранения. Господин Росшепер подписался, вы, я надеюсь, тоже, но это не бог весть что. Гласность нужна! Хорошая статья нужна, в столичной газете, подписанная известным именем. Вашим именем, господин Банев. А материал животрепещущий как раз для такого трибуна, как вы. Очень прошу. И от себя лично, и от муниципалитета, и от несчастных родителей… Добиться, чтобы лепрозорий убрали отсюда к чертовой бабушке. Куда угодно, но чтобы духу здесь мокрецкого не было, заразы этой. Вот что я вам имел сказать.

— Да-да, понимаю, — сказал Виктор медленно. — Очень хорошо вас понимаю.

Хоть ты и скотина, думал он, хоть ты и боров, но понять тебя можно. Но что же сделалось с мокрецами? Были тихие, согбенные, крались сторонкой, ничего о них такого не говорили, а говорили, будто воняет от них, будто заразные, будто здорово делают игрушки и вообще разные штуки из дерева… мать Фреда говорила, помнится, что у них дурной глаз, что молоко от них киснет, и что накликают нам они войну, мор и голод… А теперь сидят они за колючей проволокой, и что же они там делают? Ох, много они что-то делают. И погоду они делают, и детей они переманивают (зачем?), и кошек они вывели (тоже зачем?), и клопы у них залетали…

— Вы, наверное, думаете, что мы сидим сложа руки? — сказал бургомистр. — Ни в коем случае. Но что мы можем? Готовлю я процесс против Голема. Господин санитарный инспектор Павор Сумман согласен быть консультантом. Будем упирать на то, что вопрос об инфекционности болезни еще не решен, а Голем, как скрытый коммунист этим пользуется. Это одно. Далее, пытаемся отвечать террором на террор. Городской Легион, наша гордость, ребята подобрались золотые, орлы… но это как-то не то. Указаний сверху не поступает… Полиция в ложном положении оказывается… и вообще… Так что препятствуем, как можем. Задерживаем грузы, которые идут к ним… частные, конечно, не продовольствие там, и не постельное белье, а вот книги всякие, они их много выписывают. Вот сегодня задержали грузовик, и как-то легче на душе. Но это все мелочи, от тоски, а надо бы радикальное…

— Так, — сказал Виктор. — Орлы, значит, золотые. Как его там… Фламенда?.. Ну, тот, племянничек…

— Фламин Ювента, — уточнил бургомистр. — Так точно — мой заместитель по Легиону, орел! Вы его уже знаете?

— Знаю немного, — сказал Виктор. — А книги-то зачем задерживаете?

— Ну как зачем… Глупость это, конечно, но все мы люди, все мы человеки — накипает все-таки. И потом… — Бургомистр стыдливо заулыбался.

— Чепуха, конечно, но ходят слухи, будто без книг они не могут… как нормальные люди без еды и прочего.

Наступило молчание. Виктор без аппетита ковырял бифштекс и размышлял. Я мало знаю о мокрецах, и то, что я знаю, не вызывает у меня к ним никаких симпатий. Может быть, дело в том, что не очень-то люблю я их с детства. Но уж бургомистра и его банду я знаю хорошо — жир и сало нации, президентские холуи, черносотенцы… Нет, раз вы против мокрецов, значит, в мокрецах что-то есть… С другой стороны, статью написать можно, даже самую разнузданную, се равно никто не рискнет меня напечатать, а бургомистр был бы доволен, и получил бы я с него клок шерсти, и мог бы жить здесь припеваючи… Кто из настоящих писателей может похвастаться, что живет припеваючи? Можно было бы здесь устроиться, получить синекуру, заделаться каким-нибудь инспектором муниципалитета по городским пляжам и писать на здоровьице… про то, как хорошо жить хорошему человеку, который увлечен любимым делом… и выступать н эту тему перед вундеркиндами… Э, все дело в том, чтобы научиться утираться. Плюнут тебе в морду, а ты и утрись. Сначала со стыдом утерся, потом с недоумением, а там, глядишь, начнешь утираться с достоинством и даже получать от этого процесса удовольствие…

— Мы, конечно, ни в какой мере вас не торопим, — сказал бургомистр. — Вы человек занятой и так далее. Что-нибудь в пределах недельки, а? Материалы все мы вам представим, можем предоставить этакую схемку, планчик, по которому было бы желательно… а вы коснетесь опытной рукой и все заиграет. И подписались бы под статьей три выдающихся сына нашего города — член парламента Росшепер Нант, знаменитый писатель Банев и государственный лауреат доктор Рем Квадрига…

Здорово работает, подумал Виктор. Вот у нас, у левых, такой настойчивости и в заводе нет. Тянули бы бодягу, ходили бы вокруг да около — не оскорбить бы человека, не оказать бы на него излишнего нажима, чтобы, упаси бог, не заподозрили бы в своекорыстных целях… Выдающиеся сыновья!. И ведь совершенно уверен, подлец, что статью я напишу и подпишу, что деваться мне некуда, что придется опальному Баневу поднять лапки и в поте лица отрабатывать свое безмятежное пребывание в родном городе… Вот и насчет схемки ввернул… знаем мы, что это за схемка и какая это должна быть схемка, чтобы забрызганного президентскими слюнями Банева и сейчас напечатали. Да-а, господин Банев… коньячок любишь, девочек любишь, миноги маринованные с луком любишь, так люби и саночки возить…

— Я обдумаю ваше предложение, — сказал он, улыбаясь. — Замысел представляется мне достаточно интересным, но осуществление потребует… потребует некоторого напряжения совести. Вы ведь знаете, мы, писатели, народ неподкупный, действуем исключительно по велению совести. — Он безобразно, похабно подмигнул бургомистру.

Бургомистр гоготнул.

— А как же! «Совесть нации, точное зеркало» и прочее. Помню, как же… — Он наклонился к Виктору снова с видом заговорщика. — Прошу вас завтра ко мне, — пророкотал он. — Исключительно свои подберутся, только чур без жен, а?

— Вот здесь, — сказал Виктор, вставая, — я вынужден прямо и решительно отклонить ваше предложение. Меня ждут дела. — Он опять похабно подмигнул. — В санатории.

Они расстались почти приятелями. Писатель Банев был зачислен в состав городской элиты, и чтобы привести в порядок потрясенные такой честью нервы, ему пришлось вылакать фужер коньяку, едва спина господина бургомистра скрылась за дверью. Можно, конечно, уехать отсюда к чертовой матери, думал он. За границу меня не выпустят, да и не хочу я за границу, чего мне там делать — везде одно и то же. Но и у нас в стране найдется десяток мест, где можно у рыться и отсидеться. Он представил себе солнечный край, буковые рощи, пьянящий воздух, молчаливых фермеров, запахи молока и меда… и навоза… и комары… и как воняет отхожее место, и скучища, каждый день скучища… древние телевизоры и местная интеллигенция: шустрый поп-бабник и сильно пьющий самогон учитель. А в общем, что там говорить, есть куда ехать. Но везде ведь им только и надо. Чтобы я уехал, чтобы скрылся с глаз долой, забился в нору, причем сам, без принуждения, потому что ссылать меня — хлопотно, шум пойдет, разговоры… вот ведь в чем вся беда: они будут очень довольны — уехал, заткнулся, забыл, перестал бренчать…

Виктор расплатился, поднялся к себе в номер, надел плащ и вышел на улицу. Ему вдруг очень захотелось повидать Ирму, поговорить с ней о прогрессе, разъяснить ей, почему он так много пьет, (а действительно, почему я так много пью?), и может быть, Бол-Кунац окажется там, а уж Лолы наверняка не будет… Улицы были мокрые, сырые, пустые, в палисадниках тихо гибли яблони: от сырости. Виктор впервые обратил внимание на то, что некоторые дома заколочены. Городок все-таки сильно переменился — покосились заборы, под карнизами выросла белая плесень, вылиняли краски, а на улицах безраздельно царил дождь. Дождь падал просто так, дождь сеялся с крыш мелкой водяной пылью, дождь собирался на сквозняках в белые туманные столбы, волочащиеся от стены к стене, дождь с гудением хлестал из ржавых водосточных труб, дождь разливался по мостовой и бежал по промытым между булыжниками руслам. Черно-серые туч медленно ползли над самыми крышами. Человек был незванным гостем на улицах, и дождь его не жаловал. Виктор вышел на городскую площадь и увидел людей. Они стояли под навесом на крыльце полицейского управления — двое полицейских в форменных плащах и маленький чумазый парнишка в промасленном комбинезоне. Перед крыльцом — левыми колесами на тротуаре — громоздился автофургон с брезентовым верхом. Один из полицейских был полицмейстер, выпятив могучую челюсть, он глядел в сторону, а парнишка, отчаянно жестикулируя, что-то доказывал ему плаксивым голосом. Другой полицейский тоже молчал с недовольным видом и сосал сигарету. Виктор приближался к ним, и шагов за двадцать до крыльца ему стало слышно, что говорит парень. Парень кричал:

— А я-то здесь причем? Правил я не нарушал? Не нарушал. Бумаги? Бумаги у меня в порядке? В порядке. Груз правильный, вот накладная. Да что я, в первый раз здесь езжу, что ли?

Полицмейстер заметил Виктора, и лицо его приняло чрезвычайно неприязненное выражение. Он отвернулся и, словно бы не видя парнишки, сказал:

— Значит, здесь будешь стоять. Смотри, чтобы все было в порядке. В кабину не залезай, а то все растащат. И никого к машине не подпускай. Понял?

— Понял, — сказал полицейский. Он был очень недоволен.

Начальник полиции спустился с крыльца, сел в свой автомобиль и уехал. Чумазый шоферишка со злостью плюнул и воззвал к Виктору:

— Ну, вот хоть вы скажите, виноват я или нет? — Виктор приостановился и парня это воодушевило. — Еду нормально. Везу книги в спецзону. Тыщи раз возил. Теперь, значит, останавливают, приказывают ехать в полицию. За что? Правил я не нарушал? Не нарушал. Бумаги в порядке? В порядке, вот накладная. Лицензию отобрали, чтобы не сбежал. А куда мне бежать?

— Хватит тебе орать, — сказал полицейский.

Парень живо к нему обернулся.

— Так что я сделал? Скажите, я скорость превышал? Не превышал. С меня же за простой вычтут. И документ вот отобрали…

— Разберутся, — сказал полицейский. — Чего ты, в самом деле, расстраиваешься? Пойдем вон в трактир, твое дело маленькое.

— Э-эх, начальнички-и! — вскрикнул парень, с размаху напяливая на всклоченную голову картуз. Нигде правды нету! Налево ездишь — задержиают, направо ездишь — опять задерживают, — он спустился с крыльца, но остановился и сказал полицейскому просительно: — Может, штраф возьмете, или как нибудь?

— Иди-иди, — проговорил полицейский.

— Так мне же премию обещали дать за срочность! Всю ночь гнал…

— Иди, говорю! — сказал полицейский.

Парень снова плюнул, подошел к своему фургону, два раза лягнул по переднему скату, потом вдруг ссутулился и, сунув руки в карманы, почесал через площадь.

Полицейский посмотрел на Виктора, посмотрел на грузовик, посмотрел на небо, сигарета у него погасла, он выплюнул окурок, и, на ходу отгибая капюшон, ушел в управление.

Виктор постоял немного, затем медленно двинулся вокруг грузовика. Грузовик был здоровенный, мощный, раньше на таких возили мотопехоту. Виктор огляделся. В нескольких метрах перед грузовиком, свернув на бок передние колеса, стоял и мокнул под дождем полицейский «харлей», а больше машин поблизости не было. Догнать они меня догонят, подумал Виктор, но хрен они меня остановят. Ему стало весело. А какого черта, подумал он: известный писатель Банев, снова напившись пьян, угнал в целях развлечения чужую машину, к счастью обошлось без жертв… Он понимал, что все обстоит не так просто, что не он будет первый, кто доставляет властям благовидный предлог упрятать беспокойного человека в кутузку, но не хотелось раздумывать, хотелось повиноваться импульсу. В крайнем случае, напишу гаду статью, подумал он.

Он быстро открыл дверцу и сел за руль. Ключа не было, пришлось оборвать провода зажигания и соединить их накоротко. Когда мотор уже завелся, Виктор прежде чем захлопнуть дверцу, поглядел назад, на крыльцо управления. Там стоял давешний полицейский все с тем же недовольным выражением на лице и с сигаретой на губе. Заметно было, что он все видит, но ничего не понимает.

Виктор захлопнул дверцу, аккуратно съехал на мостовую, переключил скорость и рванулся в ближайший проезд. Было очень хорошо гнать по пустым, по заведомо пустым улицам, подымая колесами водопады луж, ворочать тяжелый руль, наваливаясь всем телом — мимо консервного завода, мимо парка, мимо стадиона, где «Братья по разуму», словно мокрые механизмы, все пинали и пинали свои мячи, и дальше, по шоссе, по рытвинам, подпрыгивая на сидении и слыша, как сзади в кузове каждый раз тяжело ухает плохо закрепленный груз. В зеркальце заднего вида погоня не обнаруживалась, да и вряд ли можно было ее заметить так скоро за таким дождем. Виктор чувствовал себя молодым, очень кому-то нужным и даже пьяным. С крыши кабины ему подмигивали красотки, вырезанные из журналов, в «бардачке» он нашел пачку сигарет, и ему было так хорошо, что он чуть не проскочил перекресток, но вовремя притормозил и свернул по стрелке указателя «Лепрозорий — 6 км». Здесь он чувствовал себя первооткрывателем, потому что ни разу не ездил и не ходил по этой дороге. А дорога оказалась хорошая, не в пример муниципальному шоссе — сначала очень ровный ухоженный асфальт, а потом даже бетонка, и когда он увидел бетонку, он сразу вспомнил про проволоку и солдат, а еще через пять минут он все это увидел.

Проволочная ограда в один ряд тянулась в обе стороны от бетонки и пропадала за дождем. Дорогу перегораживали высокие ворота с караульной будкой, дверь будки была распахнута и на пороге уже стоял солдат в каске, сапогах и плащ-палатке, из под которой высовывался ствол автомата. «Еще никогда я не был в лагерях, — пропел Виктор, — но не говорите: слава богу…» Еще один солдат, без каски, глядел в окошечко. Виктор сбросил газ и затормозил перед самыми воротами. Солдат вышел из будки и подошел к нему — молоденький такой, веснушчатый солдатик, всего лет восемнадцати.

— Здравствуйте, — сказал он. — Что это вы так припоздали?

— Да, вот, обстоятельства, — сказал Виктор, дивясь такому либерализму.

Солдатик оглядел его и вдруг подобрался.

— Ваши документы, — сказал он сухо.

— Какие там документы, — сказал Виктор весело. — Я же говорю обстоятельства!

Солдат поджал губы.

— Вы что привезли? — спросил он.

— Книги, — сказал Виктор.

— А пропуск есть?

— Конечно, нет!

— Ага, — сказал солдат и лицо его прояснилось. — То-то я гляжу… Тогда подождите. Тогда подождать вам придется.

— Имейте в виду, — сказал Виктор, подняв указательный палец. — За мной может быть погоня.

— Ничего, я быстро, — сказал солдат, и придерживая на груди автомат, затопал сапогами к караулке.

Виктор вылез из кабины и, стоя на подножке, поглядел назад. Ничего не было видно за дождем. Тогда он вернулся за руль и закурил. Было довольно темно. Впереди, за проволокой и за воротами тоже крутился туман, угадывались какие-то темные сооружения — то ли дома, то ли бараки, разобрать что-либо определенное было невозможно. Неужели не пригласят посмотреть? — Подумал Виктор. Свинство будет, если не пригласят. Можно, правда, попытаться к Голему, о сейчас где-нибудь здесь… Так и сделаю, подумал он. Зря я, что ли геройствовал…

Солдатик снова вышел из караулки, а за ним старый знакомец, высокий прыщавый мальчик-нигилист в одних трусах, очень сейчас веселый и без всяких следов всемирной тоски. Обогнав солдата, он вспрыгнул на подножку, заглянул в кабину, узнал, ахнул, засмеялся.

— Здравствуйте, господин Банев! Это вы? Вот здорово… Вы ведь книги привезли? А мы ждем-ждем…

— Ну, что, все в порядке? — спросил подошедший солдатик.

— Да, это наша машина.

— Тогда загоняйте, — сказал солдатик. — А вам, сударь, придется выйти и подождать.

— Я хотел бы повидать доктора Голема, — сказал Виктор.

— Можно вызвать сюда, — предложил солдатик.

— Гм, — сказал Виктор и выразительно поглядел на мальчика. Мальчик виновато развел руками.

— У вас пропуска нет, — объяснил он. — А без пропуска они никого не пускают. Мы бы с радостью…

Ничего не оставалось делать, пришлось вылезать под дождь. Виктор соскочил на дорогу и, подняв капюшон, смотрел, как распахнулись ворота, грузовик дернулся и рывком заполз за ограду. Потом ворота закрылись. Сквозь шум дождя Виктор некоторое время слышал завывание двигателя и шипение тормозов, потом ничего не стало слышно, кроме шороха и плеска. Вот так так, подумал Виктор. А я? Он ощутил разочарование. Только теперь он понял, что совершал свои подвиги небескорыстно, что он надеялся многое увидеть и многое понять… проникнуть, так сказать, в эпицентр. Ну и черт с вами, подумал он. Он поглядел вдоль бетонки. До перекрестка шесть километров, и от перекрестка до города километров двадцать. Можно, конечно, от перекрестка до санатория — два километра. Свиньи неблагодарные… Под дождем… Тут он заметил, что дождь ослабел. И на том спасибо, подумал он.

— Так вызвать вам господина Голема? — спросил солдат.

— Голема? — Виктор оживился. Вообще неплохо бы прогнать старого хрыча под дождем взад и вперед, и потом у него машина. И фляга. — — А что же, вызовите.

— Это можно, — сказал солдатик. — Вызовем. Только навряд ли он выйдет, обязательно скажет, что занят.

— Ничего, ничего, — сказал Виктор. — Вы ему скажите, что Банев спрашивает.

— Банев? Ладно, скажу. Только он все равно не выйдет. Ну, да мне не трудно. Банев значит… — И солдатик ушел, симпатичный такой солдатик, ласковый, сплошные веснушки под каской.

Виктор закурил сигарету, и тут раздался треск мотоциклетного двигателя. Из туманной пелены на сумасшедшей скорости выскочил «харлей» с коляской, подлетел вплотную к воротам и остановился. В седле сидел тот самый полицейский с недовольным лицом и еще один, до глаз закутанный в брезент, сидел в коляске. Сейчас начнется, подумал Виктор, надвигая капюшон поглубже. Но это не помогло. Полицейский с недовольным лицом слез с мотоцикла, подошел к Виктору и рявкнул:

— Где грузовик?

— Какой грузовик? — изумленно спросил Виктор, чтобы выиграть время.

— А вы не прикидывайтесь! — заорал полицейский. — Я вас видел! Вы под суд пойдете! Угон арестованной машины!

— Вы на меня не орите, — возразил Виктор с достоинством. — Что за хамство? Я буду жаловаться.

Второй полицейский, разматывая на ходу брезентовые покровы, подошел и спросил:

— Тот?

— Ясно, тот! — сказал полицейский с недовольным лицом, извлекая из карманов наручники.

— Но-но-но, — сказал Виктор, отступив на шаг. — Это произвол! Как вы смеете?

— Не отягчайте вины сопротивлением, — посоветовал второй полицейский.

— А я ни в чем не виноват, — нагло заявил Виктор и сунул руки в карманы. — Вы меня с кем-то путаете, ребята.

— Вы угнали грузовик, — сказал второй полицейский.

— Какой грузовик? — вскричал Виктор. — При чем тут грузовик? Я пришел сюда в гости к господину Голему, главному врачу. Спросите у охраны. При чем здесь какой-то грузовик?

— А может быть, не тот? — усомнился второй полицейский.

— Ну как не тот? — возразил полицейский с недовольным лицом. Держа наготове наручники, он надвинулся на Виктора. — А ну, давай руки! — приказал он деловито.

В этот момент дверь караулки хлопнула, и высокий пронзительный голос прокричал:

— Прекратить скопление!

Виктор и полицейские вздрогнули. На пороге караулки стоял веснушчатый солдатик, выставив из-под накидки автомат.

— Отойдите от ворот! — пронзительно крикнул он.

— Ты там, потише! — сказал полицейский с недовольным лицом. — Здесь полиция.

— Ска-апление у ворот спецзоны более одного постороннего человека запрещается! После третьего предупреждения стреляю! Отойти от ворот!

— Давайте, давайте, отходите, — озабоченно сказал Виктор, тихонько подталкивая в грудь обоих полицейских. Полицейский с недовольным лицом растерянно поглядел на него, отвел руку и шагнул к солдату.

— Слушай, парень, что ты, сдурел? — сказал он. — Этот тип угнал грузовик…

— Никаких грузовиков! — протяжно и пронзительно проорал симпатичный ласковый солдатик. — Па-аследнее предупреждение! Двоим отойти на сто метров от ворот!

— Слушай, Рох, — сказал второй полицейский. — Давай, отойдем, ну их к богу. Никуда он от нас не денется.

Полицейский с недовольным лицом, багровый от негодования, открыл было рот, но тут в дверях караулки появился толстый сержант с обкусанным бутербродом в одной руке и со стаканом в другой.

— Рядовой Джура, — сказал он, жуя. — Почему не открываете огонь?

На веснушчатом лице под каской появилось выражение озверелости. Полицейские бросились к мотоциклу, оседлали его, развернулись и мимо Виктора, принявшего позу регулировщика, ринулись прочь. Багровый полицейский прокричал им что-то неслышное за треском мотора. Отъехав шагов на пятьдесят, они остановились.

— Близко, — сказал сержант с неодобрением. — Что же ты смотришь? Близко ведь…

— Дальше! — пронзительно завопил солдатик, взмахивая автоматом. Полицейские отъехали дальше, и их стало не видно.

— Повадились посторонние толпиться у ворот, — сообщил сержант солдатику, глядя на Виктора. — Ну ладно, продолжай нести службу. — Он вернулся в караулку, а веснушчатый солдатик, понемногу остывая, несколько раз прошел взад-вперед перед воротами.

Выждав несколько минут, Виктор осторожно осведомился:

— Прошу прощения, как там насчет доктора Голема?

— Нет его, — буркнул солдатик.

— Какая жалость, — сказал Виктор. — Тогда я пойду, пожалуй… — Он посмотрел в туман и дождь, где скрывались полицейские.

— Как так — пойдете? — встревоженно сказал солдатик.

— А что, нельзя? — спросил Виктор встревоженно.

— Почему нельзя, — сказал солдатик. — Я насчет грузовика. Вы уйдете — а грузовик как же? Грузовик от ворот положено уводить.

— А я здесь причем? — спросил Виктор, тревожась еще больше.

— Как так — причем? Вы его привели, вы его… это. Всегда же так, а как же?

Черт, подумал Виктор. Куда я его дену?.. С расстояния в сто метров доносился треск мотоциклетного мотора, работающего на холостых оборотах.

— Вы его в самом деле угнали? — спросил солдатик с любопытством.

— Ну да! Полиция задержала шофера, а я, дурак, решил помочь…

— Да-а, — сочувственно протянул солдатик. — Прямо и не знаю, что вам посоветовать.

— А если я сейчас, скажем, пойду себе? — вкрадчиво спросил Виктор. — Стрелять не будете?

— Не знаю, — честно признался солдатик. — Вроде бы не положено. Спросить?

— Спросите, — сказал Виктор, соображая, успеет ли он удрать за пределы видимости или нет.

В эту минуту за воротами раздался гудок. Ворота распахнулись и из зоны медленно выкатился злосчастный автофургон. Он остановился рядом с Виктором. Дверца распахнулась, и Виктор увидел, что за рулем сидит уже не мальчик, как он ожидал, а лысый сутулый мокрец и смотрит на него. Виктор не двинулся с места, и тогда мокрец снял с руля руку в черной перчатке и приглашающе похлопал по сиденью рядом с собой. Соизволили снизойти, горько подумал Виктор. Солдатик радостно сказал:

— Ну вот и хорошо, вот все и устроилось, поезжайте с богом.

У Виктора мелькнула мысль, что раз уж мокрец намерен сам доставить грузовик в город или куда там еще, словом, намерен сам иметь дело с полицией, то хорошо было бы тут же распрощаться и дунуть прямо через поле в санаторий, в обход засевшего в засаде «харлея».

— Там впереди полиция, — сказал мокрецу Виктор.

— Ничего, садитесь, — сказал мокрец.

— Дело в том, что я украл этот грузовик из-под ареста.

— Я знаю, — терпеливо сказал мокрец. — Садитесь.

Момент был упущен. Виктор въедливо и сердито попрощался с солдатиком, забрался на сиденье и захлопнул дверцу. Грузовик тронулся, и через минуту они увидели «харлея». «Харлей» стоял поперек шоссе, оба полицейских стояли рядом и делали жесты к обочине. Мокрец затормозил, выключил двигатель и, высунувшись из кабины, сказал:

— Уберите мотоцикл, вы загородили дорогу.

— А ну, к обочине! — скомандовал полицейский с недовольным лицом. — И предъявите документы.

— Я еду в полицейское управление, — сказал мокрец. — Может быть, поговорим там?

Полицейский несколько растерялся и проворчал что-то вроде «знаем мы вас». Мокрец спокойно ждал.

— Ладно, сказал, наконец, полицейский. — Только машину поведу я, а этот пусть перейдет в мотоцикл.

— Пожалуйста, — согласился мокрец. Но если можно, в мотоцикле поеду я.

— Еще лучше, — проворчал полицейский с недовольным лицом. У него даже лицо просветлело. — Вылезайте.

Они поменялись местами. Полицейский, зловеще покосившись на Виктора, принялся ерзать и изгибаться на сиденье, поправляя плащ, а Виктор, косясь на полицейского, смотрел, как мокрец еще сильнее сутулясь и косолапя, похожий со спины на огромную тощую обезьяну, идет к мотоциклу и забирается в коляску. Дождь снова хлынул, как из ведра, и полицейский включил дворники. Кортеж тронулся.

Хотел бы я знать, чем все это кончится, с некоторой томительностью подумал Виктор. Смутную надежду, впрочем, подавало намерение мокреца явиться в полицию. Обнаглел мокрец нынешний, обнахалился… Но штраф, во всяком случае, с меня сдерут, этого не миновать. Чтобы полиция, да потеряла случай содрать с человека штраф. А, плевать я хотел, все равно придется уносить отсюда ноги. Все хорошо. По крайней мере, душу отвел… Он вытащил пачку сигарет и предложил полицейскому. Полицейский негодующе хрюкнул, но взял. Зажигалка не работала, и пришлось ему еще раз хрюкнуть, когда Виктор поднес ему свою. Вообще его можно понять, этого немолодого дядьку, лет сорока пяти, наверное, а все ходит в младших полицейских, очевидно, из бывших коллаборационистов: не тех сажал и не ту задницу лизал, да где ему в задницах разбираться — та или не та… Полицейский курил, и вид у него был уже менее недовольны: дела его оборачивались к лучшему. Эх, бутылку бы мне сюда, подумал Виктор. Дал бы ему хлебнуть, рассказал бы ему пару ирландских анекдотов, поругал бы начальство, у которого сплошь любимчики верховодят, студентов бы обложил, глядишь — и оттаял бы человек…

— Надо же, какой дождь хлещет, — сказал Виктор.

Полицейский хрюкнул довольно нейтрально, без озлобления.

— А ведь какой раньше здесь был климат, — продолжал Виктор. Тут его осенило. — И вот, заметьте, у них там в лепрозории дождя нет, а как подъезжает человек к городу, так сразу ливень.

— Да уж, — сказал полицейский. — Они там в лепрозории легко устроились.

Контакт налаживался. Поговорили о погоде — какая она была и какой, черт побери, стала. Выяснили общих знакомых в городе. Поговорили о столичной жизни, о мини-юбках, о язве гомосексуализма, об импортном бренди и контрабандных наркотиках. Естественно, отметили, что порядка не стало — не то, что до войны, или, скажем, сразу после. Что полицейский — собачья должность, хоть и пишут в газетах: добрые мол и строгие стражи порядка, незаменимая шестерня государственного механизма. А пенсионный возраст увеличивают, пенсии уменьшают, за ранение на посту дают гроши, да еще теперь оружие отобрали — и кто при таких условиях будет лезть из шкуры… Словом, обстановка создалась такая, что еще бы пару глотков, и полицейский сказал бы: «Ладно, парень, бог с тобой. Я тебя не видел, и ты меня не видел». Однако пары глотков не было, а момент для вручения красненькой не успел созреть, так что когда грузовик подкатил к подъезду полицейского управления, полицейский снова поугрюмел и сухо предложил Виктору следовать за ним и поторапливаться.

Мокрец отказался давать показания дежурному и потребовал, чтобы их немедленно провели к начальнику полиции. Дежурный ему ответил, что пожалуйста, начальник лично вас, вероятно, примет, а что касается вот этого господина, то он обвиняется в угоне машины, к начальнику ему идти незачем, а нужно его допросить и составить на него соответствующий протокол. Нет, твердо и спокойно сказал мокрец, ничего этого не будет, ни на какие вопросы господину Баневу отвечать не придется и никаких протоколов господин Банев подписывать не станет, к чему имеются обстоятельства, касающиеся только господина полицмейстера». Дежурный, которому было безразлично, пожал плечами и отправился доложить. Пока он докладывал, появился шоферишка в замасленном комбинезоне, который ничего не знал, и был сильно поддавши, так что сразу принялся кричать о справедливости, невиновности и прочих страшных вещах. Мокрец осторожно взял у него накладную, которой тот размахивал, примостился на барьере и подписал ее по всей форме. Шофер от изумления замолчал и тут Виктора и мокреца пригласили к начальству.

Полицмейстер встретил их сурово. На мокреца он глядел с неудовольствием, а на Виктора избегал смотреть вовсе.

— Что вам угодно? — спросил он.

— Разрешите присесть? — осведомился мокрец.

— Да, прошу, — вынужденно сказал полицмейстер после небольшой паузы.

Все сели.

— Господин полицмейстер, — произнес мокрец. — Я уполномочен выразить вам протест против вторичного незаконного задержания грузов, адресованных лепрозорию.

— Да, я слышал об этом, — сказал полицмейстер. — Водитель был пьян, мы вынуждены были его задержать. Думаю, что в ближайшие дни все разъяснится.

— Вы задержали не водителя, а груз, — возразил мокрец. — Однако, это не столь существенно. Благодаря любезности господина Банева груз был доставлен лишь с небольшим опозданием, и вы должны быть признательны присутствующему здесь господину Баневу, ибо существенное опоздание груза по вашей, господин полицмейстер, вине, могло бы послужить для вас источником крупных неприятностей.

— Это забавно, — сказал полицмейстер. — Я не понимаю, и не желаю понимать, о чем идет речь, потому что как должностное лицо я не потерплю угроз. Что же касается господина Банева, то на этот счет существует уголовное законодательство, где такие случаи предусмотрены… — Он явно отказывался смотреть на Виктора.

— Я вижу, вы действительно не понимаете своего положения, — сказал мокрец. — Но я уполномочен довести до вашего сведения, что в случае нового задержания наших грузов вы будете иметь дело с генералом Пфердом.

Наступило молчание. Виктор не знал, кто такой генерал Пферд, но зато полицмейстеру это имя было явно знакомо.

— По-моему, это угроза, — сказал он неуверенно.

— Да, — согласился мокрец. — Причем угроза более чем реальная.

Полицмейстер порывисто поднялся. Виктор с мокрецом тоже.

— Я приму к сведению все, что услышал сегодня, — объявил полицмейстер. — Ваш тон, сударь, оставляет желать лучшего, однако я обещаю лицам, уполномочившим вас, что разберусь и, коль скоро обнаружатся виновные, накажу их. Это в полной мере касается и господина Банева.

— Господин Банев, — сказал мокрец. — Если у вас будут неприятности с полицией по поводу этого инцидента, немедленно сообщите господину Голему… До свидания, — сказал он полицмейстеру.

— Всего хорошего, — ответствовал тот.

8

В восемь вечера Виктор спустился в ресторан и направился было к своему столику, где уже сидела обычная компания, когда его окликнул Тэдди.

— Здорово, Тэдди, — сказал Виктор, привалившись к стойке. — Как дела?

Тут он вспомнил. — А! Счет… Сколько я вчера?

— Счет — ладно, — проворчал Тэдди. Не так уж много — разбил зеркало и своротил рукомойник. А вот полицмейстера ты помнишь?

— А что такое? — удивился Виктор.

— Я так и знал, что ты не помнишь, — сказал Тэдди. — Глаза у тебя были, брат, что у вареного порося. Ничего не соображал… Так вот, ты, — он уставил Виктору в грудь указательный палец, — запер его, беднягу, в сортирной кабинке, припер дверцу метлой и не выпускал. А мы-то не знали, кто там, он только что приехал, мы думали, Квадрига. Ну, думаем, ладно, пусть посидит… А потом ты его оттуда вытащил, стал кричать: ах, бедный, весь испачкался! И совать его головой в рукомойник. Рукомойник своротил, и мы еще тебя, брат, оттащили.

— Серьезно? — сказал Виктор. — Ну и ну. То-то он сегодня на меня весь день волком смотрит.

Тэдди сочувственно покивал.

— Да, черт возьми, неудобно, — проговорил Виктор. — Извиниться надо бы… Как же он мне позволил? Ведь крепкий еще мужчина…

— Я боюсь, не пришлось бы тебе худо, — сказал Тэдди. — Сегодня утром тут уже ходил легавый, снимал показания… Шестьдесят третья статья тебе обеспечена — оскорбительные действия при отягчающих обстоятельствах. А может и того хуже. Террористический акт. Понимаешь, чем пахнет? Я бы на твоем месте… — Тэдди помотал головой.

— Что? — спросил Виктор.

— Говорят, сегодня к тебе бургомистр приходил, — сказал Тэдди.

— Да.

— Ну и что же он?

— Да, чепуха. Хочет, чтобы я статью написал. Против мокрецов.

— Ага! — сказал Тэдди и оживился. — Ну, тогда и в самом деле чепуха. Напиши ты ему эту статью, и все в порядке. Если бургомистр будет доволен, полицмейстер и пикнуть не посмеет, можешь его тогда каждый день в унитаз заталкивать. Он у бургомистра вот где… — Тэдди показал громадный костлявый кулак. — Так что все в порядке. Давай я тебе по этому поводу налью за счет заведения. Очищенной?

— Можно и очищенной, — сказал Виктор задумчиво.

Визит бургомистра представился ему в совсем новом свете. Вот как они меня, подумал Виктор. Да-а… Либо убирайся, либо делай, что велят, либо мы тебя окрутим. Между прочим, убраться тоже будет нелегко. Террористический акт, разыщут. Экий ты, братец, алкоголик, смотреть противно. И ведь не кого-нибудь, а полицмейстера. Честно говоря, задуманно и выполнено неплохо. Он не помнил ничего, кроме кафельного пола, залитого водой, но очень хорошо представлял себе эту сцену. Да, Виктор Банев, порося ты мое вареное, оппозиционно-кухонный, и даже не кухонный, прибанный, любимец господина Президента… Да, видно пришла и тебе пора продаваться. Роц-Тусов, человек опытный, по этому поводу говорит: продаваться надо легко и дорого — чем честнее твое перо, тем дороже оно обходится власти имущим, так что и продаваясь ты наносишь ущерб противнику, и надо стараться, чтобы ущерб этот был максимальным. Виктор опрокинул рюмку очищенной, не испытав при этом никакого удовольствия.

— Ладно, Тэдди, — сказал он. — Спасибо. Давай счет. Много получилось?

— Твой карман выдержит, — ухмыльнулся Тэдди. Он достал из кассы листок бумаги. — Следует с тебя: за зеркало туалетное — семьдесят семь, за рукомойник фарфоровый большой — шестьдесят четыре, всего, сам понимаешь, сто сорок один. А торшер мы списали на ту драку… Одного не понимаю, — продолжал он, следя, как Виктор отсчитывает деньги. — Чем это ты зеркало раскокал? Здоровенное зеркало, в два пальца толщиной. Головой ты в него бился, что ли?

— Чьей? — хмуро спросил Виктор.

— Ладно, не горюй, — сказал Тэдди, принимая деньги. — Напишешь статеечку, реабилитируешься, гонорарчик отхватишь, вот и все окупится. Налить еще?

— Не надо, потом… Я еще подойду, когда поужинаю, — сказал Виктор и пошел на свое место.

В ресторане все было как обычно — полутьма, запахи, звон посуды на кухне, очкастый молодой человек с портфелем, спутником и бутылкой минеральной воды; согбенный доктор Р. Квадрига, прямой и подтянутый, несмотря на насморк, Павор, расплывшийся в кресле Голем с разрыхленным носом спившегося пророка. Официант.

— Миноги, — сказал Виктор. — Бутылку пива. И чего-нибудь мясного.

— Доигрались, — сказал Павор с упреком. — Говорил я вам — бросьте пьянствовать.

— Когда это вы мне говорили? Не помню.

— А до чего ты доигрался? — осведомился доктор Р. Квадрига. — Убил, наконец, кого нибудь?

— А ты тоже ничего не помнишь? — спросил его Виктор.

— Это насчет вчерашнего?

— Да, насчет вчерашнего… Напился как зюзя, — сказал Виктор, обращаясь к Голему, — загнал господина полицмейстера в клозет…

— А-а! — сказал Р. Квадрига. — Это все вранье. — Я так и сказал следователю. Сегодня утром ко мне приходил следователь. Понимаете — изжога зверская, голова трещит, сижу, смотрю в окно, и тут является эта дубина и начинает шить дело…

— Как вы сказали? — спросил Голем. — Шить?

— Ну да, шить, — сказал Р.Квадрига, протыкая воображаемой иглой воображаемую материю. — Только не штаны, а дело… Я ему прямо сказал: все вранье, вчера я весь вечер просидел в ресторане, все было тихо, прилично, как всегда, никаких скандалов, словом, скучища… Обойдется, — ободряюще сказал он Виктору. — Подумаешь. А зачем ты это сделал? Ты его не любишь?

— Давайте об это не будем — предложил Виктор.

— Так о чем же мы будем? — спросил Р. Квадрига обиженно. — Эти двое все время препираются, кто кого не пускает в лепрозорий. В кои веки случилось что-то интересное, и сразу — не будем.

Виктор откусил половину миноги, пожевал, отхлебнул пива и спросил:

— Кто такой генерал Пферд?

— Лошадь, — сказал Р. Квадрига. — Конь. Дер Пферд. Или дас.

— А все-таки, — настаивал Виктор. — Знает кто-нибудь такого генерала?

— Когда я служил в армии, — сказал доктор Р.Квадрига, — нашей дивизией командовал генерал от инфантерии Аршман.

— Ну и что? — спросил Виктор.

— Арш по-немецки — задница, — сообщил молчавший до сих пор Голем. — Доктор шутит.

— А где вы слыхали про генерала Пферда? — спросил Павор.

— В кабинете у полицмейстера, — ответил Виктор.

— Ну и что?

— Ну и все. Так никто не знает? Ну и прекрасно. Я просто так спросил.

— А фельдфебеля звали Баттокс, — заявил Р. Квадрига. — Фельдфебель Баттокс.

— Английский вы тоже знаете? — спросил Голем.

— Да, в этих пределах, — ответил Р. Квадрига.

— Давайте выпьем, — предложил Виктор. — Официант, бутылку коньяка.

— Зачем же бутылку? — спросил Павор.

— Чтобы хватило на всех.

— Опять учините какой-нибудь скандал.

— Да бросьте вы, Павор, — сказал Виктор. — Тоже мне абстинент.

— Я не абстинент, — возразил Павор. — Я люблю выпить и никогда не упускаю случая выпить, как и полагается настоящему мужчине. Но я не понимаю, зачем напиваться. И уж совершенно ни к чему, по-моему, напиваться каждый вечер.

— Опять он здесь, — сказал Р. Квадрига с отчаянием. — И когда успел?

— Мы не будем напиваться, — сказал Виктор, разливая всем коньяк. — Мы просто выпьем. Как сейчас это делает половина нации. Другая половина напивается, ну и бог с ней, а мы просто выпьем.

— В том-то и дело, — сказал Павор. — Когда по стране идет поголовное пьянство, и не только по стране, по всему миру, каждый порядочный человек должен сохранять благоразумие.

— Вы искренно полагаете нас порядочными людьми? — спросил Голем.

— Во всяком случае культурными.

— По-моему, — сказал Виктор, — у культурных людей больше оснований напиваться, чем у некультурных.

— Возможно, — согласился Павор. — Однако культурный человек обязан держать себя в рамках. Культура обязывает… Мы вот сидим здесь почти каждый вечер, болтаем, пьем, играем в кости. А сказал кто-нибудь из нас за это время что-нибудь, пусть даже не умное, но хотя бы серьезное? Хихиканье, шуточки… одно хихиканье да шуточки…

— А зачем — серьезное? — спросил Голем.

— А затем, что все валится в пропасть, а мы хихикаем и шутим. Пируем во время чумы. По-моему, стыдно, господа.

— Ну, хорошо, Павор, — примирительно сказал Виктор. — Скажите что-нибудь серьезное. Пусть не умное, но серьезное.

— Не желаю серьезного, — объявил доктор Р. Квадрига. — Пиявки. Кочки. Фу!

— Цыц! — сказал ему Виктор. — Дрыхни себе… Правильно, Голем, давайте поговорим хоть раз о чем-нибудь серьезном. Павор, начинайте, расскажите нам про пропасть.

— Опять хихикаете? — сказал Павор с горечью.

— Нет, — сказал Виктор. — Честное слово — нет. Я ироничен — может быть. Но это происходит потому, что всю свою жизнь я слышу болтовню о пропастях. Все утверждают, что человечество катится в пропасть, но доказать ничего не могут. И на поверку всегда оказывается, что весь этот философский пессимизм — следствие семейных неурядиц или нехваткой денежных знаков…

— Нет, — сказал Павор. — Нет… Человечество валится в пропасть, потому, что человечество обанкротилось…

— Нехватка денежных средств, — пробормотал Голем.

Павор не обратил на него внимания. Он обращался исключительно к Виктору, говорил, нагнув голову и глядя исподлобья.

— Человечество обанкротилось биологически — рождаемость падает, распространяется рак, слабоумие, неврозы, люди превратились в наркоманов. Они ежедневно заглатывают сотни тонн алкоголя, никотина, просто наркотиков, они начали с гашиша и кокаина и кончили ЛСД. Мы просто вырождаемся. Естественную природу мы уничтожили, а искусственная уничтожит нас. Далее… мы обанкротились идеологически — мы перебрали уже все философские системы и все их дискредитировали, мы перепробовали все мыслимые системы морали, но остались такими же аморальными скотами, как троглодиты. Самое страшное в том, что вся серая человеческая масса в наши дни остается той же сволочью, какой была всегда. Она постоянно требует и жаждет богов, вождей, порядка, и каждый раз, когда она получает богов, вождей и порядок, она делается недовольной, потому что на самом деле ни черта ей не надо, ни богов, ни порядка, а надо ей хаоса анархии, хлеба и зрелищ. Сейчас она скована железной необходимостью еженедельно получать конвертик с зарплатой, но эта необходимость ей претит, и она уходит от нее каждый вечер в алкоголь и наркотики… Да черт с ней, с этой кучей гниющего дерьма, она смердит и воняет десять тысяч лет и ни на что больше не годится, кроме как смердеть и вонять. Страшное другое — разложение захватывает нас с вами, людей с большой буквы, личностей. Мы видим это разложение и воображаем, будто оно нас не касается, но оно все равно отравляет нас безнадежностью, подтачивает нашу волю, засасывает… А тут еще это проклятье — демократическое воспитание: эгалитэ, фратерните, все люди — братья, все из одного теста… Мы постоянно отождествляем себя с чернью и ругаем себя, если случается нам обнаружить, что мы умнее ее, что у нас иные запросы, иные цели в жизни. Пора это понять и сделать выводы — спасаться пора.

— Пора выпить, — сказал Виктор. Он уже пожалел, что согласился на серьезный разговор с санитарным инспектором. Было неприятно смотреть на Павора. Павор слишком разгорячился, у него даже глаза закосили. Это выпадало из образа, а говорил он, как все агенты пропастей, лютую банальщину. Так и хотелось ему сказать: бросьте срамиться, Павор, а лучше повернитесь-ка профилем и иронически усмехнитесь.

— Это все, что вы мне можете ответить? — осведомился Павор.

— Я могу вам еще посоветовать. Побольше иронии, Павор. Не горячитесь так. Все равно вы ничего не можете. А если бы и могли, то не знали бы — что.

Павор иронически усмехнулся.

— Я-то знаю, — сказал он.

— Ну-с?

— Есть только одно средство прекратить разложение…

— Знаем, знаем, — легкомысленно сказал Виктор. — Нарядить всех дураков в золотые рубашки и пустить маршировать. Вся Европа у нас под ногами. Было.

— Нет, — сказал Павор. — Это только отсрочка. А решение одно: уничтожить массу.

— У вас сегодня прекрасное настроение, — сказал Виктор.

— Уничтожить девяносто процентов населения, — сказал Павор. — Может быть, даже девяносто пять. Масса выполнила свое назначение — она породила из своих недр цвет человечества, создавший цивилизацию. Теперь она мертва, как гнилой картофельный клубень, давший жизнь новому кусту картофеля. А когда покойник начинает гнить, его пора закапывать.

— Господи, — сказал Виктор. — И все это только потому, что у вас насморк и нет пропуска в лепрозорий? Или, может быть, семейные неурядицы?

— Не притворяйтесь дураком, — сказал Павор. — Почему вы не хотите задуматься над вещами, которые вам отлично известны? Из-за чего извращают самые светлые идеи? Из-за тупости серой массы. Из-за чего войны, хаос, безобразия? Из-за тупости серой массы, которая выдвигает правительства, ее достойные. Из-за чего Золотой Век так же безнадежно далек от нас, как и во времена оного? Из-за тупости, косности и невежества серой массы. В принципе этот, как его… был прав, подсознательно прав, он чувствовал, что на земле слишком много лишнего. Но он был порождением серой массы и все испортил. Глупо было затевать уничтожение по расовому признаку. И кроме того, у него не было настоящих средств уничтожения.

— А по какому признаку собираетесь уничтожать вы? — спросил Виктор.

— По признаку незаметности, — ответил Павор. — Если человек сер, незаметен, значит, его надо уничтожить.

— А кто будет определять, заметный это человек или нет?

— Бросьте, это детали. Я вам излагаю принцип, а кто, что и как это детали.

— А чего это ради вы связались с бургомистром? — спросил Виктор, которому Павор надоел.

— То есть?

— На кой черт вам этот судебный процесс? Молчите, Павор! И ведь всегда так с вами, со сверхчеловеками. Собираетесь перепахивать мир, меньше, чем на три миллиарда трупов не согласны, а тем временем — то беспокоитесь о чинах, то от триппера лечитесь, то за малую корысть помогаете сомнительным людям обделывать темные делишки.

— Вы все-таки полегче, — сказал Павор. Видно было, что он взбесился.

— Вы же сам пьяница и бездельник…

— Во всяком случае, я не затеваю дутых политических процессов, не берусь переделывать мир.

— Да, — сказал Павор. — Вы даже на это не способны, Банев. Вы всего-навсего богема, то-есть, короче говоря, подонок, дешевый фразер и дерьмо. Вы сами не знаете, чего вы хотите и делаете только то, что хотят от вас. Потакаете желаниям таких же подонков, как вы, и воображаете поэтому, что вы потрясатель основ и свободный художник. А вы просто поганый рифмач, из тех, которые расписывают общественные сортиры.

— Все это правильно, — согласился Виктор. — Жалко только, что вы не сказали этого раньше. Понадобилось вас обидеть, чтобы вы это сказали. Вот и получается, что вы — гаденькая личность, Павор. Всего лишь один из многих. И если будут уничтожать, то и вас уничтожат. По принципу незаметности: философствующий санитарный инспектор? В печку его!

Интересно, как мы выглядим со стороны, подумал он. Павор отвратителен… Ну и улыбочка! Что это с ним сегодня? А Квадрига спит, что ему ссоры, серая масса и вся эта философия… А Голем развалился, как в театре, рюмочка в пальцах, рука за спинкой кресла, ждет кто кому и чем врежет. Что-то Павор долго молчит… Аргумент подбирает, что ли?

— Ну, хорошо, — сказал, наконец, Павор. — Поговорили и будет.

Улыбочка у него исчезла, глаза снова сделались как у штурмбаннфюрера. Он бросил на стол кредитку, допил коньяк и, не прощаясь, ушел. Виктор почувствовал приятное разочарование.

— Все-таки для писателя вы отвратительно разбираетесь в людях, — сказал Голем.

— Это не мое дело, — сказал Виктор легко. — Пусть в людях разбираются психологи из департамента безопасности. Мое дело улавливать тенденции повышенным чутьем художника… И к чему вы это говорите? Опять «Виктуар, перестаньте бренчать»?

— Я вас предупреждал, не трогайте Павора.

— Какого черта, — сказал Виктор. — Во-первых, я его не трогал. Это он меня трогал. А во-вторых он свинья. Вы знаете, что он помогает бургомистру упечь вас под суд?

— Догадываюсь.

— Вас это не волнует?

— Нет. Руки у них коротки. То-есть, у бургомистра руки коротки, и у суда.

— А у Павора?

— А у Павора — руки длинные, — сказал Голем. — И поэтому перестаньте при нем бренчать. Вы же видите, что я при нем не бренчу.

— Интересно, при ком вы бренчите, — проворчал Виктор.

— При вас я иногда бренчу. У меня к вам слабость. Налейте мне коньяку.

— Прошу, — Виктор налил. — Может, разбудим Квадригу? Что он, в самом деле, не защитил меня от Павора.

— Нет, не надо его будить. Давайте поговорим. Зачем вы впутываетесь в эти дела? Кто вас просил угонять грузовик?

— Мне так захотелось, — сказал Виктор. — Свинство задерживать книги. И потом, меня расстроил бургомистр. Он покусился на мою свободу. Каждый раз, когда покушаются на мою свободу, я начинаю хулиганить… Кстати, Голем, а может генерал Пферд заступиться за меня перед бургомистром?

— Чихал он на вас вместе с бургомистром, — сказал Голем. — У него своих забот хватает.

— А вы ему скажите, пусть заступится. А не то я напишу разгромную статью против вашего лепрозория, как вы кровь христианских младенцев используете для лечения очковой болезни. Вы думаете, я не знаю, зачем мокрецы приваживают детишек? Они, во-первых, сосут из них кровь, а во-вторых — растлевают. Опозорю вас перед всем миром. Кровосос и растлитель под маской врача, — Виктор чокнулся с Големом и выпил. — Между прочим, я говорю серьезно. Бургомистр принуждает меня написать такую статью. Вам, конечно, это тоже известно.

— Нет, — сказал Голем. — Но это не существенно.

— Я вижу, вам все не существенно, — сказал Виктор. — Весь город против вас — не существенно. Вас отдают под суд — не существенно. Санитарный инспектор Павор раздражен вашим поведением — не существенно. Модный писатель Банев тоже раздражен и готовит гневное перо — опять же не существенно. Может быть, генерал Пферд — это псевдоним господина Президента? Кстати, этот всемогущий генерал знает, что вы — коммунист?

— А почему раздражен писатель Банев? — спокойно спросил Голем. — Только не орите так, Тэдди оборачивается.

— Тэдди — наш человек, — возразил Виктор. — Впрочем, он тоже раздражен — его заели мыши. — Он насупил брови и закурил сигарету. — Погодите, что это вы меня спрашивали… А, да. Я раздражен потому, что вы не пустили меня в лепрозорий. Все-таки я совершил благородный поступок. Пусть даже глупый, но ведь все благородные поступки глупы. И еще раньше я носил мокреца на спине.

— И дрался за него, — добавил Голем.

— Вот именно. И дрался.

— С фашистами, — сказал Голем.

— Именно с фашистами.

— А у вас пропуск есть? — спросил Голем.

— Пропуск… Вот Павора вы тоже не пускаете, и он на глазах превратился в демофоба.

— Да, Павору здесь не везет, — сказал Голем. — Вообще он способный работник, но здесь у него ничего не получается. Я все жду, когда он начнет делать глупости. Кажется, уже начинает.

Доктор Р. Квадрига поднял взлохмаченную голову и сказал:

— Крепко. Вот пойду, и там посмотрим. Дух вон. — Голова его снова со стуком упала на стол.

— А все-таки, Голем, — сказал Виктор, понизив голос. — Это правда, что вы коммунист?

— Мне помнится, компартия у нас запрещена, — заметил Голем.

— Господи, — сказал Виктор. — А какая партия у нас разрешена? Я же не о партии спрашиваю, а о вас…

— Я, как видите, разрешен, — сказал Голем.

— В общем, как хотите, — сказал Виктор. — Мне-то все равно. Но бургомистр… впрочем, на бургомистра вам наплевать. А вот если дознается генерал Пферд?

— Но мы же ему не скажем, — доверительно шепнул Голем. — Зачем генералу вдаваться в такие мелочи? Знает он, что есть лепрозорий, в лепрозории — какой-то Голем, мокрецы какие-то, ну и ладно.

— Странный генерал, — задумчиво сказал Виктор. — Генерал от лепрозория… Между прочим, с мокрецами у него скоро, наверное, будут неприятности. Я это чувствую повышенным чутьем художника. В нашем городе прямо-таки свет клином сошелся на мокрецах.

— Если бы только в городе, — сказал Голем.

— А в чем дело? Это же просто больные люди, и даже, кажется, не заразные.

— Не хитрите, Виктор. Вы прекрасно знаете, что это не просто больные люди. Они даже заразные не совсем просто.

— То есть?

— То есть Тэдди, например, заразиться от них не может. И бургомистр не может, не говоря уже о полицмейстере. А кто-нибудь другой может.

— Вы, например.

Голем взял бутылку, с удовольствием посмотрел ее на свет и разлил коньяк.

— Я тоже не могу. Уже… Не знаю. Вообще все это — гипотеза. Не обращайте внимания.

— Не обращаю, — грустно сказал Виктор. — А чем они еще необыкновенны?

— Чем они необыкновенны? — повторил Голем. — Вы могли сами заметить, Виктор, что все люди делятся на три большие группы. Вернее, две большие, и одну маленькую. Есть люди, которые не могут жить без прошлого, они целиком в прошлом, более или менее отдаленном. Они живут традициями, обычаями, заветами, они черпают в прошлом радость и пример. Скажем, господин Президент. Чтобы он делал, если бы у нас не было нашего великого прошлого? На что бы он ссылался и откуда бы он взялся вообще. Потом есть люди, которые живут настоящим и не желают знать будущего и прошлого. Вот вы, например. Все представления о прошлом вам испортил господин Президент, в какое бы прошлое вы не заглянули, везде вам видится все тот же господин Президент. Что же до будущего, вы не имеете о нем ни малейшего представления, и, по-моему, боитесь иметь… И, наконец, есть люди, которые живут будущим. В заметных количествах появились недавно. От прошлого они совершенно справедливо не ждут ничего хорошего, а настоящее для них — это только материал для построения будущего, сырье… Да они, собственно, живут-то уже в будущем… на островках будущего, которые возникли вокруг них в настоящем… — Голем, как-то странно улыбаясь, поднял глаза к потолку. — Они умны, — проговорил он с нежностью. — Они чертовски умны — в отличие от большинства людей. Они все как на подбор талантливы, Виктор. У них странные желания и полностью отсутствуют желания обыкновенные.

— Обыкновенные желания — это, например, женщины…

— В каком-то смысле — да.

— Водка, зрелища?

— Безусловно.

— Страшная болезнь, — сказал Виктор. — Не хочу… И все равно непонятно… Ничего не понимаю. Ну, то, что умных людей сажают за колючую проволоку — это я понимаю. Но почему их выпускают, а к ним не пускают…

— А может быть, это не они сидят за колючей проволокой, а вы сидите.

Виктор усмехнулся.

— Подождите, — сказал он. — Это еще не все непонятно. Причем здесь, например, Павор? Ну, ладно — меня не пускают, я — человек посторонний. Но должен же кто-то инспектировать состояние постельного белья и отхожих мест? Может быть, у вас там антисанитарные условия.

— А если его интересуют не санитарные условия?

Виктор в замешательстве посмотрел на Голема.

— Вы опять шутите? — спросил он.

— Опять нет, — ответил Голем.

— Так он что, по-вашему — шпион?

— Шпион — слишком емкое понятие, — возразил Голем.

— Погодите, — сказал Виктор. — Давайте начистоту. Кто намотал проволоку и поставил охрану?

— Ох, уж эта проволока, — вздохнул Голем. — Сколько об нее порвано одежды, а эти солдаты постоянно страдают поносом. Вы знаете лучшее средство от поноса? Табак с портвейном… точнее, портвейн с табаком.

— Ладно, — сказал Виктор. — Значит, генерал Пферд. Ага… — сказал он. — И этот молодой человек с портфелем… Вот оно что! Значит, это у вас просто военная лаборатория. Понятно… А Павор, значит, не военный. По другому, значит, ведомству. Или, может быть, он шпион не наш, а иностранный?

— Упаси бог! — сказал Голем с ужасом. — Этого нам еще не хватало.

— Так… А он знает, кто этот парень с портфелем?

— Думаю, да, — сказал Голем.

— А этот парень знает, кто такой Павор?

— Думаю — нет, — сказал Голем.

— Вы ему ничего не сказали?

— Какое мне дело?

— И генералу Пферду не сказали?

— И не думал.

— Это не справедливо, — произнес Виктор. — Надо сказать.

— Слушайте, Виктор, — произнес Голем. — Я позволил вам болтать на эту тему только для того, чтобы вы испугались и не лезли в чужую карту. Вам это совершенно ни к чему. Вы и так уже на заметке, вас могут попросить, вы даже пикнуть не успеете.

— Меня испугать нетрудно, — сказал Виктор со вздохом. — Я испуган с детства. И все-таки я никак не могу понять: что им всем нужно от мокрецов?

— Кому — им? — устало и укоризненно спросил Голем.

— Павору. Пферду. Парню с портфелем. Всем этим крокодилам.

— Господи, — сказал Голем. — Ну что в наше время нужно крокодилам от умных и талантливых людей? Я вот не понимаю, что вам от них нужно. Что вы лезете во все эти дела? Мало вам своих собственных неприятностей? Мало вам господина Президента?

— Много, — согласился Виктор. — Я сыт по горло.

— Ну и прекрасно. Поезжайте в санаторий, возьмите с собой пачку бумаги… хотите я вам подарю пишущую машинку?

— Я пишу по старой системе, — сказал Виктор. — Как Хэмингуэй.

— Вот и прекрасно. Я вам подарю огрызок карандаша. Работайте, любите Диану. Может быть, вам еще сюжет дать? Может быть, вы уже исписались?

— Сюжеты рождаются из темы, — важно сказал Виктор. — Я изучаю жизнь.

— Ради бога, — сказал Голем. — Изучайте жизнь сколько вам угодно. Только не вмешивайтесь в процессы.

— Это невозможно, — возразил Виктор. — Прибор неизбежно влияет на картину эксперимента. Разве вы забыли физику? Ведь мы наблюдаем не мир, как таковой, а мир плюс воздействие наблюдателя.

— Вам уже один раз дали кастетом по черепу, а в следующий раз могут просто пристрелить.

— Ну, — сказал Виктор. — Во-первых, может быть, вовсе не кастетом, а кирпичом, а во-вторых, мало-ли где мне могут дать по черепу? Меня в любой момент могут повесить, так что же, теперь — из номера не выходить?

Голем покусал нижнюю губу. У него были желтые лошадиные зубы.

— Слушайте, вы, прибор, — сказал он. — Вы тогда вмешались в эксперимент случайно и немедленно получили по башке. Если теперь вы вмешаетесь сознательно…

— Я ни в какой эксперимент не вмешивался, — сказал Виктор. — Я шел себе спокойно от Лолы и вдруг вижу…

— Идиот, — сказал Голем. — Идет он себе и видит. Надо было перейти на другую сторону, ворона ты безмозглая.

— Чего это я ради буду переходить на другую сторону?

— А того ради, что один ваш хороший знакомый занимался выполнением своих прямых обязанностей, а вы туда влезли, как баран.

Виктор выпрямился.

— Какой еще хороший знакомый? Там не было ни одного знакомого.

— Знакомый подоспел сзади с кастетом. У вас есть знакомые с кастетами?

Виктор залпом допил свой коньяк. С удивительной отчетливостью он вспомнил: Павор с покрасневшим от гриппа лицом вытаскивал из кармана платок, и кастет со стуком падает на пол — тяжелый, тусклый, прикладистый.

— Бросьте, — сказал Виктор и откашлялся. — Ерунда. Не мог Павор…

— Я не называл никаких имен, — возразил Голем.

Виктор положил руки на стол и оглядел свои сжатые кулаки.

— При чем здесь его обязанности? — спросил он.

— Кому-то понадобился живой мокрец, очевидно. Киднэпинг.

— А я помешал?

— Пытался помешать.

— Значит, они его все-таки схватили?

— И увезли. Скажите спасибо, что вас не прихватили — во избежании утечки информации. Их ведь судьба литературы не занимает.

— Значит, Павор… — медленно сказал Виктор.

— Никаких имен, — напомнил Голем строго.

— Сукин сын, — сказал Виктор. — Ладно, посмотрим… А зачем понадобился им мокрец?

— Ну как — зачем? Информация… Где взять информацию? Сами знаете — проволока, солдаты, генерал Пферд…

— Значит, сейчас его там допрашивают? — проговорил Виктор.

Голем долго молчал. Потом сказал:

— Он умер.

— Забили?

— Нет. Наоборот. — Голем снова помолчал. — Они, болваны, не давали ему читать, и он умер от голода.

Виктор быстро взглянул на него. Голем печально улыбался. Или плакал от горя. Виктор почувствовал вдруг ужас и тоску, душную тоску. Свет торшера померк. Это было похоже на сердечный приступ. Виктор задохнулся и с трудом оттянул узел галстука. Боже мой, подумал он, какая же это дрянь, какая гадость, бандит, холодный убийца… а после этого, через час, помыл руки, попрыскался духами, прикинул, какие благодарности перепадут от начальства, и сидел рядом, и чокался со мной, и улыбался мне, и говорил со мной, как с товарищем, и все врал, улыбался и врал, с удовольствием врал, наслаждался, издевался надо мной, хихикал в кулак, когда я отворачивался, подмигивал сам себе, а потом сочувственно спрашивал, что у меня с головой… Словно сквозь туман, Виктор видел, как доктор Р.Квадрига медленно поднял голову, разинул в неслышном крике запекшийся рот и стал судорожно шарить по скатерти трясущимиcя руками, как слепой, и глаза у него были, как у слепого, когда он вертел головой и все кричал, кричал, а Виктор ничего не слышал… И правильно, я сам дерьмо, никому не нужный, мелкий человечек, в морду меня сапогом, и держать за руки, не давать утираться, а на кой черт я кому нужен, надо было бить покрепче, чтобы не встал, а я как во сне с ватными кулаками, и боже мой, на кой черт я живу, и на кой черт живут все, ведь это так просто, подойти сзади и ударить железом в голову, и ничего не изменится, родится за тысячу километров отсюда в ту же самую секунду другой ублюдок… Жирное лицо Голема обрюзгло еще сильнее и стало черным от проступившей щетины, глаза совсем заплыли, он лежал в кресле неподвижно, как бурдюк с прогоркшим маслом, двигались только пальцы, когда он медленно брал рюмку за рюмкой, беззвучно отламывал ножку, ронял и снова брал, и снова ломал и ронял… И никого не люблю, не могу любить Диану, мало ли с кем я сплю, спать-то все умеют, но разве можно любить женщину, которая тебя не любит, и женщина не может любить, когда ты не любишь ее, и так все вертится в проклятом бесчеловеческом кольце, как змея вертится, гонится за своим хвостом, как животные спариваются и разбегаются… А Тэдди плакал, поставив локти на стойку, положив костлявый подбородок на костлявые кулаки, его лысый лоб шафранно блестел под лампой, и по впалым щекам безостановочно текли слезы, и они тоже блестели под лампой… А все потому, что я дерьмо, и ни какой не писатель, какой из меня к черту писатель, если я не терплю писать, если писать — это мучение, стыдное, неприятное, гадкое, что-то вроде болезненного физиологического отправления, вроде поноса, вроде выдавливания гноя из чирья, ненавижу, страшно подумать, что придется заниматься этим всю жизнь, что обречен, что теперь уже не отпустят, а будут требовать: давай, давай, и я буду давать, но сейчас я не могу, даже думать не могу об этом, господи, пусть я не буду об этом думать, а то меня вырвет… Бол-Кунац стоял за спиной Р.Квадриги и смотрел на часы, тоненький, мокрый, с мокрым свежим лицом, с чудными темными глазами, и от него, разрывая плотную горячую духоту, шел свежий запах — запах травы и ключевой воды, запах лилий, солнца и стрекоз над озером… И мир вернулся. Только какое-то смутное воспоминание или ощущение, или воспоминание об ощущении метнулось за угол: чей-то отчаянный оборвавшийся крик, непонятный скрежет, звон, хруст стекла…

Виктор облизнул губы и потянулся за бутылкой. Доктор Р. Квадрига, лежа головой на скатерти, хрипло бормотал: «Ничего не нужно. Спрячьте меня. Ну их…» Голем озабоченно сметал со стола стеклянные обломки. Бол-Кунац сказал:

— Господин Голем, простите, пожалуйста. Вам письмо, — он положил перед Големом конверт и снова взглянул на часы. — Добрый вечер, господин Банев, — сказал он.

— Добрый вечер, — сказал Виктор, наливая себе коньяку.

Голем внимательно читал письмо. За стойкой Тэдди шумно сморкался в клетчатый носовой платок.

— Слушай, Бол-Кунац, — сказал Виктор. — Ты видел, кто меня тогда ударил?

— Нет, — сказал Бол-Кунац, поглядев ему в глаза.

— Как так — нет? — сказал Виктор, нахмурившись.

— Он стоял ко мне спиной, — объяснил Бол-Кунац.

— Ты его знаешь, — сказал Виктор. — Кто это был?

Голем издал неопределенный звук. Виктор быстро оглянулся на него. Голем, не обращая ни на кого внимания, задумчиво рвал записку на мелкие клочки. Обрывки он спрятал в карман.

— Вы ошибаетесь, — сказал Бол-Кунац. — Я его не знаю.

— Банев, — пробормотал Р. Квадрига. — Я тебя прошу… Я не могу там один… Пойдем со мной… Очень жутко…

Голем поднялся, поискал пальцем в жилетном кармане, потом крикнул:

— Тэдди! Запишите на меня… И учтите, что я разбил четыре рюмки… — Ну, я пошел, — сказал он Виктору. — Подумайте и примите разумное решение. Может быть, вам даже лучше уехать.

— До свидания, господин Банев, — вежливо сказал Бол-Кунац. Виктору показалось, что мальчик едва заметно отрицательно покачал головой.

— До свидания, Бол-Кунац, — сказал он. — До свидания.

Они ушли. Виктор в задумчивости допил коньяк. Подошел официант, лицо у него было все опухшее, все в красных пятнах. Он стал убирать со стола, и движения его были непривычно неловки и неуверенны.

— Вы здесь недавно? — спросил Виктор.

— Да, господин Банев. Сегодня с утра.

— А что Питер, заболел?

— Нет, господин Банев. Он уехал. Не выдержал. Я тоже, наверное, уеду…

Виктор посмотрел на Р. Квадригу.

— Отведите его потом в номер, — сказал он.

— Да, конечно, господин Банев, — ответил официант нетвердым голосом.

Виктор расплатился, прощально помахал Тэдди и вышел из ресторана в вестибюль. Он поднялся на второй этаж, подошел к двери Павора, поднял руку, чтобы постучать, постоял немного и, не постучав, снова спустился вниз. Руки у портье были мокрые, к ним приставали клочья волос, и волосами был обсыпан его форменный сюртук, а на лице, на обеих щеках вспухли свежие царапины. Он посмотрел на Виктора — глаза у него были ошалелые. Но сейчас нельзя было замечать всех этих странностей, это было бы бестактно и жестоко и тем более нельзя было говорить об этом, необходимо было сделать вид, будто ничего не случилось, все это надо отложить на потом, на завтра, или, может быть, даже на послезавтра. Виктор спросил:

— Где остановился этот… знаете, молодой человек в очках, он всегда ходит с портфелем.

Портье замялся. Как бы в поисках выхода, он посмотрел на номерную доску с ключами, а потом все-таки ответил:

— В триста двенадцатом, господин Банев.

— Спасибо, — сказал Виктор, кладя на конторку монетку.

— Только они не любят, когда их беспокоят, — нерешительно предупредил портье.

— Я знаю, — сказал Виктор. — Я и не думал их беспокоить. Я просто так спросил… загадал, Понимаете ли: если в четном, то все будет хорошо.

Портье бледно улыбнулся.

— Какие же у вас могут быть неприятности, господин Банев? — Вежливо спросил он.

— Всякие могут быть, — вздохнул Виктор. — Большие и малые. Спокойной ночи.

Он поднялся на третий этаж, двигаясь неторопливо, нарочито неторопливо, словно бы для того, чтобы все обдумать и взвесить, и прикинуть возможные последствия, и учесть все, на три года вперед, но на самом деле думал только о том, что ковер на лестнице давным-давно пора сменить, облез ковер, вытерся. И только уже перед тем, как постучать в дверь триста двенадцатого номера (люкс: две спальни и гостиная, телевизор, приемник первого класса, холодильник и бар), он чуть не сказал вслух: «Вы крокодилы, господа? Очень приятно. Так вы у меня будете жрать друг друга».

Стучать пришлось довольно долго: сначала деликатно костяшками пальцев, а когда не ответили — более решительно кулаком, а когда и на это не отреагировали — только скрипнули половицей и задышали в замочную скважину — тогда, повернувшись задом, каблуками, уже совсем грубо.

— Кто там? — спросил, наконец, голос за дверью.

— Сосед, — ответил Виктор. — Откройте на минутку.

— Что вам надо?

— Мне надо сказать вам пару слов.

— Приходите утром, — сказал голос за дверью. — Мы уже спим.

— Черт бы вас подрал, — сказал Виктор, рассердившись. — Вы хотите, чтобы меня здесь увидели? Откройте, чего вы боитесь?

Щелкнул ключ и дверь приоткрылась. В щели появился тусклый глаз долговязого профессионала. Виктор показал ему раскрытые ладони.

— Пару слов, — сказал он.

— Заходите, — сказал долговязый. — Только без глупостей.

Виктор вошел в прихожую, долговязый закрыл за ним дверь и зажег свет. Прихожая была тесная, вдвоем они с трудом помещались в ней.

— Ну, говорите, — сказал долговязый. Он был в пижаме, спереди чем-то запачканный. Виктор с изумлением принюхался — от долговязого несло спиртом. Правую руку он, как и полагалось, держал в кармане.

— Мы так и будем здесь беседовать? — осведомился Виктор.

— Да.

— Нет, — сказал Виктор. — Здесь я беседовать не буду.

— Как хотите, — сказал долговязый.

— Как хотите, — сказал Виктор. — Мое дело маленькое. Они помолчали.

Долговязый, уже не скрываясь, внимательно обшаривал Виктора глазами.

— Кажется, ваша фамилия Банев? — сказал он.

— Кажется.

— Ага, — сказал долговязый хмуро. — Так какой же вы сосед? Вы живете на втором этаже.

— Сосед по гостинице, — объяснил Виктор.

— Ага… Так что вам нужно, я не пойму.

— Мне нужно кое-что вам сообщить, — сказал Виктор. — Есть кое-какая информация. Но я уже начинаю раздумывать, стоит ли.

— Ну, ладно, — сказал долговязый. — Пойдемте в ванную.

— Знаете, — сказал Виктор. — Я, пожалуй, пойду.

— А почему вы не хотите в ванную? Что за капризы?

— Вы знаете, — сказал Виктор, — я раздумал. Я, пожалуй, пойду. В конце концов это не мое дело. — Он сделал движение.

Долговязый даже закряхтел от раздирающих его противоречий.

— Вы, по-моему, писатель, — сказал он. — Или я вас с кем-то путаю?

— Писатель, писатель, — сказал Виктор. — До свидания.

— Да нет, погодите. Так бы сразу и сказали. Пойдемте. Вот сюда.

Они вошли в гостиную, где сплошь были портьеры — справа портьеры, слева портьеры, прямо, на огромном окне, портьеры. Огромный телевизор в углу сверкал цветным экраном, звук был выключен. В другом углу из мягкого кресла под торшером смотрел на Виктора поверх развернутой газеты очкастый молодой человек, тоже в пижаме и шлепанцах. Рядом с ним на журнальном столике возвышалась четырехугольная бутылка и сифон. Портфеля нигде не было видно.

— Добрый вечер, — сказал Виктор. Молодой человек молча наклонил голову.

— Это ко мне, — сказал долговязый. — Не обращай внимания.

Молодой человек снова кивнул и закрылся газетой.

— Прошу сюда, — сказал долговязый. Они прошли в спальню направо, и долговязый сел на кровать. — Вот кресло, — сказал он. — Садитесь и выкладывайте.

Виктор сел. В спальне густо пахло застоявшимся табачным дымом и офицерским одеколоном. Долговязый сидел на кровати и смотрел на Виктора, не вынимая руки из кармана. В гостиной хрустела газета.

— Ладно, — сказал Виктор. Не то, чтобы ему удалось полностью преодолеть сомнение, но раз он сюда пришел, надо было говорить. — Я примерно представляю себе, кто вы такие. Может быть, я ошибаюсь, и тогда все в порядке. Но если я не ошибаюсь, то вам полезно будет узнать, что за вами следят и стараются вам помешать.

— Предположим, — сказал долговязый. — И кто же за нами следит?

— Вами очень интересуется человек по имени Павор Сумман.

— Что? — сказал долговязый. — Санинспектор, что ли?

— Он не санинспектор. Вот, собственно, и все, что я хотел вам сказать. — Виктор встал, но долговязый не пошевелился.

— Предположим, — повторил он. — А откуда вы это, собственно, знаете?

— Это важно? — спросил Виктор.

Некоторое время долговязый раздумывал.

— Предположим, что не важно, — произнес он.

— Ваше дело — проверить, — сказал Виктор. — А я больше ничего не знаю. До свидания.

— Да куда же вы, погодите, — сказал долговязый. Он нагнулся к туалетному столику, вытащил бутылку и стакан. — Так хотели войти и теперь уже уходите… Ничего, если из одного стакана?

— Это смотря что, — ответил Виктор и сел.

— Шотландское, — сказал долговязый. — Устраивает?

— Настоящее шотландское?

— Настоящий скоч. Получайте, — он протянул Виктору стакан.

— Живут же люди, — сказал Виктор и выпил.

— Куда нам до писателей, — сказал долговязый и тоже выпил. — Вы бы все-таки рассказали толком.

— Бросьте, — сказал Виктор. — Вам за это деньги платят. Я вам назвал имя, адрес вы сами знаете, вот и займитесь. Тем более, что я на самом деле ничего не знаю. Разве что… — Виктор остановился и сделал вид, что его осенило. Долговязый немедленно клюнул.

— Ну, — сказал он. — Ну?

— Я знаю, что он похитил одного мокреца и что он действовал вместе с городскими легионерами. Как его там… Фламента… Ювента…

— Фламин Ювента, — подсказал долговязый.

— Вот-вот.

— Насчет мокреца — это точно? — спросил долговязый.

— Да. Я попытался помешать, а господин санитарный инспектор треснул меня кастетом по голове. А потом, пока я валялся, они увезли его на джипе.

— Так-так, — произнес долговязый. — Значит, это был Сумман… Слушайте, а вы молодец, Банев! Хотите еще виски?

— Хочу, — сказал Виктор. Чтобы он ни говорил себе, как бы он себя ни уговаривал, как бы он себя ни настраивал, ему было противно. Ну, ладно, подумал он. И на том спасибо, что шотландское, по крайней мере, не мучаюсь. Никакого удовольствия, хотя они теперь начнут жрать друг друга. Голем прав: зря я полез в это дело… Или Голем хитрее, чем я думаю?

— Прошу, — сказал долговязый, протягивая ему полный стакан.

9

— Который час? — сонно спросила Диана.

Виктор аккуратно снял бритвой полоску мыла с левой скулы, поглядел в зеркало, потом сказал:

— Дрыхни, малыш, дрыхни. Рано еще.

— Действительно, — сказала Диана. Скрипнул диван. — Девять часов. А ты что там делаешь?

— Бреюсь, — ответил Виктор, снимая следующую полоску мыла. — Захотелось мне вдруг побриться. Дай, думаю, побреюсь.

— Сумасшедший, — сказала Диана сквозь зевок. — Вечером надо было бриться. Всю меня исполосовал своими колючками. Кактус.

В зеркало ему было видно, как она поднялась, подошла к креслу, забралась с ногами и стала смотреть на него. Виктор ей подмигнул. Опять она была другая, нежная-нежная, мягкая-мягкая, ласковая-ласковая, свернулась, как сытая кошка, ухоженная, обглаженная, благостная — совсем не такая, что поднялась вчера к нему в номер.

— Сегодня ты похожа на кошку, — сказал он. — И даже не на кошку — на кошечку, на кошаточку… Чего ты улыбаешься?

— Это не про тебя. Просто почему-то вспомнилось…

Она зевнула и сладко потянулась. Она тонула в пижаме Виктора, из бесформенной кучи шелка в кресле выглядывало только ее чудное лицо и тонкие руки. Как из волны. Виктор стал бриться быстрее.

— Не торопись, — сказала она. — Обрежешься, все равно мне пора уже ехать.

— Поэтому я и тороплюсь, — возразил Виктор.

— Ну, нет, я так не люблю. Так только кошки… Как там мои шмотки?

Виктор протянул руку и потрогал ее платье и чулки, развешенные на обогревательной решетке. Все высохло.

— Куда ты спешишь? — спросил он.

— Я же тебе говорила. К Росшеперу.

— Что-то я ничего не помню, что там с Росшепером?

— Ну, он же повредился, — сказала Диана.

— Ах, да! — сказал Виктор. — Да-да, ты что-то говорила. Откуда-то он вывалился. Здорово расшибся?

— Этот дурак, — сказала Диана, — решил вдруг покончить с собой и выбросился в окно. Кинулся, как бык, головой вперед, проломил раму, но забыл при этом, что находится на первом этаже. Повредил коленку, заорал, а теперь лежит.

— Что это он? — равнодушно спросил Виктор. — Белая горячка?

— Что-то вроде.

— Подожди, — сказал Виктор. — Так это ты из-за него два дня ко мне не приезжала? Из-за этого вола?

— Ну да! Главный врач мне приказал с ним сидеть, потому что он, то есть Росшепер, без меня не мог. Не мог и все тут. Ничего не мог. Даже помочиться. Мне приходилось изображать журчание воды и рассказывать про писсуары.

— Что ты в этом деле понимаешь? — пробормотал Виктор. — Ты вот ему про писсуары излагала, а я тут мучился один, тоже ничего не мог, ни строчки не написал. Ты знаешь, я вообще не люблю писать, а в последнее время… Вообще жизнь у меня в последнее время… — Он остановился. Какое ей дело? — подумал он. Спарились и разбежались. — Да, слушай… Когда, ты говоришь, Росшепер сверзился?

— Третьего дня, — ответила Диана.

— Вечером?

— Угу, — сказала Диана, грызя печенье.

— В десять часов вечера, — сказал Виктор. — Между десятью и одиннадцатью.

Диана перестала жевать.

— Правильно, — сказала она. — А ты откуда знаешь? Принял его некробиотическую телепатему?

— Подожди, — сказал Виктор. — Я тебе сейчас расскажу что-то интересное. Но сначала — а ты что делала в этот момент?

— Мотала я бинты, и вдруг такая тоска на меня навалилась, как головная боль, хоть в петлю. Сунулась я мордой в эти бинты и реву, да как реву! В три ручья, с детства так не ревела…

— И вдруг все прошло, — сказал Виктор.

Диана задумалась.

— Да… Нет. Тут вдруг Росшепер как заорет на улице, я перепугалась и выскочила…

Она хотела сказать еще что-то, но в дверь застучали, рванули ручку, и голос Тэдди прохрипел из коридора: «Виктор! Виктор, проснись! Открой, Виктор!» Виктор замер с бритвой в руке. «Виктор! — хрипел Тэдди. — Открой!» — и бешено вертел ручку. Диана вскочила и повернула ключ. Дверь распахнулась, ворвался Тэдди, мокрый, растерзанный, в руке у него был обрез.

— Где Виктор? — хрипло рявкнул он.

Виктор вышел из ванны.

— Что такое? — спросил он. У него заколотилось сердце. Арест… Война…

— Дети ушли, — тяжело дыша, сказал Тэдди. — Собирайся, дети ушли!

— Постой, — остановил его Виктор. — Какие дети?

Тэдди швырнул обрез на стол в кучу исписанной, исчерканной, измятой бумаги.

— Сманили детей, сволочи! — заорал он. — Сманили, гады! Ну, теперь все! Хватит, натерпелись… Теперь все!

Виктор еще ничего не понимал, он только видел, что Тэдди вне себя. Таким он видел Тэдди только один раз, когда во время большого скандала в ресторане у него под шумок взломали кассу. Виктор в растерянности хлопал глазами, а Диана подхватила со спинки кресла белье, проскользнула в ванную и прикрыла за собой дверь. И в этот момент резко нервно затрещал телефон. Виктор схватил трубку. Это была Лола.

— Виктор, — заныла она. — Я ничего не понимаю, Ирма куда-то пропала, оставила записку, что никогда не вернется, а кругом говорят, что дети ушли из города… Я боюсь! Сделай что-нибудь… — Она почти плакала.

— Хорошо, хорошо, сейчас, — сказал Виктор. — Дайте штаны надеть. — Он бросил трубку и оглянулся на Тэдди. Бармен сидел на разворошенной постели и, бормоча страшные слова, сливал в стакан остатки из всех бутылок. — Погоди, — сказал Виктор. — Надо без паники. Я сейчас…

Он вернулся в ванную и принялся торопливо добривать намыленный подбородок, он сейчас же несколько раз порезался, ему некогда было направлять бритву, а Диана тем временем выскочила из-под душа и шуршала одеждой у него за спиной, лицо у нее было жесткое и решительное, словно она готовилась к драке, но она была совершенно спокойна.

…А дети шли бесконечной серой колонной по серым размытым дорогам, спотыкаясь, оскальзываясь и падая под проливным дождем, или, согнувшись, промокшие насквозь, сжимая в посиневших лапках жалкие промокшие узелки, или, маленькие, беспомощные, или, плача, или молча, или, оглядываясь, или, держась за руки и за хлястики, а по сторонам дороги вышагивали мрачные черные фигуры без лиц, а на месте лиц были черные повязки, а над повязками безжалостно холодно смотрели нечеловеческие глаза, и руки, затянутые в черные перчатки, сжимали автоматы, и дождь лил на вороненую сталь, и капли дрожали и катились по стали… чепуха, думал Виктор, чепуха, это совсем не то, совсем не теперь, это я видел, но это было очень давно, а теперь совсем не так…

…Они уходили радостно, и дождь был для них другом, они весело шлепали по лужам горячими босыми ногами, они весело болтали и пели, и не оглядывались, потому что они навсегда забыли свой храпящий предутренний город, скопление клопиных нор, гнездо мелких страстишек и мелких подлостей, чрево, беременное чудовищными преступлениями, непрерывно творящее преступления и преступные намерения, как муравьиная матка непрерывно извергает яйца, они ушли, щебеча и болтая, и скрылись в тумане, пока мы, пьяные, захлебывались спертым воздухом, поражаемые погаными кошмарами, которых они никогда не видели и никогда не увидят…

Он надевал брюки, прыгая на одной ноге, когда стекла задребезжали, и густой механический рев проник в комнату. Тэдди опрометчиво бросился к окну, и Виктор тоже подбежал к окну, но за окном был все тот же дождь, пустая мокрая улица, и только кто-то проехал на велосипеде, мокрый брезентовый мешок, натужно двигающий ногами. А стекла продолжали дребезжать и позвякивать, и низкий тоскливый рев продолжался, а минутой спустя к нему присоединились отрывистые жалобные гудки.

— Пошли, — сказала Диана. Она была уже в плаще.

— Нет, погоди, — сказал Тэдди. — Виктор, оружие у тебя есть? Пистолет какой-нибудь, автомат… Есть?

Виктор не ответил, схватил свой плащ, и они втроем сбежали по лестнице в вестибюль, совсем уже пустой, без швейцара и портье. Казалось, в гостинице не осталось ни одного человека, только в ресторане за столом сидел Р. Квадрига, недоуменно крутя головой и, видимо, давно уже дожидаясь завтрака. Они выскочили на улицу и влезли в грузовик Дианы — все трое в кабину. Диана села за руль, и они понеслись по городу. Диана молчала, Виктор курил, стараясь собраться с мыслями, а Тэдди все продолжал вполголоса изрыгать невероятную брань, и даже Виктор не понимал значения многих слов потому что такие слова мог знать только Тэдди — приютская крыса воспитанник портовых трущоб, а потом солдат похоронной команды, а потом бандит и мародер, а потом бармен, бармен, бармен и опять бармен.

В городе людей почти не было видно, только на углу Солнечной Диана остановилась, чтобы взять в кузов растерянную супружескую пару. Низкий рев сирены ПВО и писклявые заводские гудки не прекращались, и было что-то апокалиптическое в этом стоне механических голосов над безлюдным городом. Все сжималось внутри, хотелось куда-то бежать и то ли прятаться, то ли стрелять, и даже «Братья по разуму» на стадионе гоняли мяч без обычного энтузиазма, а некоторые из них, разинув рты, оглядывались по сторонам, как бы пытаясь что-то уразуметь.

На шоссе за окраиной люди стали попадаться все чаще и чаще. Некоторые шли пешком, захлебываясь в дожде, жалкие, перепуганные, плохо соображающие, что они делают и зачем. Другие катили на велосипедах и тоже уже выдохлись, потому что ехать приходилось против ветра. Несколько раз грузовик проезжал мимо брошенных автомобилей, поломавшихся или не заправленных впопыхах, а один автомобиль съехал в кювет. Диана останавливалась и подбирала всех, и скор кузов оказался набит до отказа. Виктор и Тэдди тоже перебрались в кузов, уступив места женщине с грудным младенцем и какой-то полусумасшедшей старухе. Потом места не осталось и в кузове, и Диана уже больше не останавливалась, и грузовик мчался вперед, заливая потоками воды и обгоняя десятки и сотни людей, тащившихся в лепрозорий. Несколько раз грузовик обгонял легковые машины, набитые людьми, мотоциклы, а еще один грузовик догнал их и пристроился сзади. Диана привыкла возить коньяк для Росшепера или гонять пустую машину по окрестностям для собственного удовольствия, поэтому в кузове было страшно. Сесть все не могли, не было места, и стоявшие цеплялись друг за друга и за головы сидящих, и каждый старался забраться подальше от бортов, и никто ничего не говорил — все только пыхтели и ругались, а одна женщина непрерывно плакала, и шел дождь — такой, какой Виктор не видел никогда в жизни, он даже не представлял себе, что на свете бывают такие дожди — сплошной тропический ливень, но не теплый, а ледяной, пополам с градом, и сильный ветер нес его круто навстречу движению. Видимость была отвратительная — пятнадцать метров вперед и пятнадцать назад, и Виктор очень боялся, что Диана вдобавок ко всему сшибет кого-нибудь на месте или врежется в затормозившую машину. Но все обошлось благополучно, и Виктор только сильно отдавил ногу, когда все в кузове повалились друг на друга в последний раз и грузовик занесло перед громадным скоплением машин перед воротами лепрозория.

Наверное, весь город собрался здесь. Здесь не было дождя, и, казалось, что город прибежал сюда, спасаясь от потопа. Вправо и влево от шоссе, насколько хватало глаз, вдоль колючей проволоки растянулась тысячная толпа, в которой тонули разбросанные, стоящие кое-как пустые автомобили — роскошные длинные лимузины, потрепанные легковушки с брезентовым верхом, грузовики, автобусы и даже один автокран, на стреле которого сидело несколько человек. Над толпой висел глухой гул, иногда раздавались пронзительные крики.

Все попрыгали из кузова, и Виктор сразу потерял из виду Диану и Тэдди, вокруг были только незнакомые лица, мрачные, ожесточенные, недоумевающие, плачущие, кричащие, с закаченными в обмороке глазами, оскаленные… Виктор попытался пробиться к воротам, но через несколько шагов безнадежно завяз. Люди стояли плотной стеной, и никто не желал уступать своего места, их можно было толкать, пинать, бить, они даже не оборачивались, они только вжимали головы в плечи и все старались просунутся вперед, вперед, ближе к воротам, ближе к своим детям. Они вставали на цыпочки, они тянули шеи, и ничего не было видно за колышущейся массой капюшонов и шляп.

— Господи, за что? В чем согрешили мы, Господи?

— Сволочи! Давно надо было вырезать. Говорили же люди…

— А где бургомистр? Какого черта он делает? Где полиция? Где все эти толстобрюхие?

— Сим, меня сейчас задавят… Сим, задыхаюсь! О, Сим…

— В чем отказывали? Что для них жалели? От себя кусок отрывали, ходили босяками, лишь бы их одеть-обуть…

— Напереть всем разом — и ворота к черту…

— Да я его в жизни пальцем не тронула. Я видела, как вы своего-то пороли, а у нас в доме в заводе такого не было…

— Видал пулеметы? Это что же, в народ стрелять? За своих-то детей?

— Муничка! Муничка! Муничка! Муничка мой! Муничка!

— Да что же это, господа? Это же безумие какое-то. Где это видано?

— Ничего, легионеры им покажут… Они с тылу, понял? Ворота откроют, тут и мы поднапрем…

— А пулеметы видел? То-то и оно…

— Пустите меня! Да пустите же вы меня! У меня дочка там.

— Они давно собирались, я же видела, да боязно было спрашивать.

— А может быть и ничего? Что же они, звери что ли? Это же не оккупанты все-таки, не на расстрел же их повели, не в печи…

— В крр-р-ровь, зубами рвать буду!

— Да-а, видно совсем мы дерьмо стали, если родные дети от нас к заразам ушли… Брось, сами они ушли, никто их не гнал насильно…

— Эй, у кого ружья есть? Выходи! У кого ружья есть, говорю? — Выходи ко мне, давай сюда, вот он я!

— Это мои дети, господин хороший, я их породил, и я ими распоряжаться буду как желаю!

— Да где же полиция, господи?

— Надо телеграмму господину Президенту! Пять тысяч подписей — это вам не шутка!..

— Женщину задавили! Подвинься, говорю, сволочь! Не видишь?

— Муничек мой! Муничек, Муничек!

— Хрен от этих петиций толку. У нас петиций не любят. Дадут этой петицией по мозгам…

— Открывай ворота, так вашу перетак!. Мокрецы паршивые, гады!

— Ворота!

— Отворяй ворота!

Виктор полез назад. Это было трудно, несколько раз его ударили, но он все-таки выбрался, пробрался к грузовику и снова залез в кузов. Над лепрозорием стоял туман, в десятке метров от изгороди по ту сторону уже не было ничего видно. Ворота были плотно закрыты, перед ними оставалось пустое пространство, и в этом пространстве стояли, расставив ноги, направив на толпу автоматы, человек десять солдат внутренней службы в касках, надвинутых на глаза. На крыльце караульной будки, вставая от напряжения на носки, надсаживаясь, что-то кричал в толпу офицер, но его не было слышно. Над крышей караульной будки, словно громадная этажерка, возвышалась в тумане деревянная башня, на верхней площадке стоял пулемет и копошились люди в сером. Потом там, за колючей проволокой, еле слышно позвякивая железом, прокатился вдоль ограды полугусеничный броневик, подпрыгнул несколько раз на кочках и скрылся в тумане. При виде броневика толпа притихла, так что стали даже слышны надсадные вопли офицера («…Спокойствие… имею приказ… по домам…»), затем снова загудела, заворчала, заревела.

Перед воротами возникло движение. Среди темных, синих, серых плащей и накидок засверкали знакомые до тошноты медные шлемы и золотые рубашки. Они возникали в толпе как пятна света, продирались в пустое пространство и там сливались в желто-золотую массу. Здоровенные парни в золотых рубахах до колен, перепоясанные армейскими офицерскими ремнями с тяжелыми пряжками, в начищенных медных касках, из-за которых легионеров звали попросту пожарниками, с короткими массивными дубинками, и каждый заляпан эмблемами Легиона — эмблема на пряжке, эмблема на левом рукаве, эмблема на груди, эмблема на дубинке, эмблема на морде, пробу ставить некуда, на спортивной мускулистой морде с волчьими глазами, и значки, созвездия значков, значок Отличного стрелка и Отличного парашютиста, и Отличного подводника, и еще значки с портретом господина Президента и его зятя, основателя Легиона, и его сына, обершефа Легиона… И у каждого в кармане бомба со слезоточивым газом, и если хоть один из этих болванов в порыве хулиганского энтузиазма бросит такую бомбу — ударит пулемет на вышке, ударят пулеметы броневика, ударят автоматы солдат, и все по толпе, а не по золотым рубашкам. Легионеры строились в шеренгу перед солдатами, вдоль шеренги, размахивая дубинкой, носился Фламин Ювента, племянничек, и Виктор уже начал отчаянно озираться, не зная, что делать, но тут офицеру вынесли из караулки мегафон, и офицер страшно обрадовался, даже заулыбался, и заревел громовым голосом, но он успел прореветь только: «Прошу внимания! Прошу собравшихся..», а затем мегафон, видимо, опять испортился; офицер, бледнея, подул в раструб, а Фламин Ювента, приготовившийся было слушать, принялся с удвоенным усердием бегать и размахивать, и вдруг толпа грозно загудела — казалось, закричали все разом, и тот, кто уже кричал раньше, и те, которые раньше молчали или просто разговаривали, или плакали, или молились, и Виктор тоже закричал, не помня себя от ужаса при мысли о том, что сейчас произойдет. «Уберите болванов! — кричал он. — Уберите пожарников! Это смерть! Не надо! Диана!» Неизвестно, кто и что кричал в толпе, но толпа, до сих пор неподвижная, стала равномерно колыхаться, как гигантское блюдо студня, и офицер, уронив мегафон, белый, в красных пятнах, попятился к дверям караулки, лица солдат под касками ощерились и остервенели, а наверху, на башне, больше никто не шевелился, там замерли и целились. И тут раздался Голос.

Он был как гром, он шел со всех сторон сразу покрыл все остальные звуки. Он был спокоен, даже меланхоличен, какая-то безмерная скука слышалась в нем, безмерная снисходительность, словно говорил кто-то огромный, презрительный, высокомерный, стоя спиной к шумевшей толпе, говорил через плечо, отвлекшись на минуту от важных дел ради этой, раздражившей его, наконец, пустяковины.

— Да перестаньте вы кричать, — сказал Голос. — Перестаньте размахивать руками и угрожать. Неужели так трудно прекратить болтовню и несколько минут спокойно подумать? Вы же прекрасно знаете, что дети ваши ушли от вас по собственному желанию, никто их не принуждал, никто не тащил за шиворот. Они ушли потому, что вы стали окончательно неприятны. Не хотят они жить больше так, как живете вы и жили ваши предки. Вы очень любите подражать предкам и полагаете это человеческим достоинством, а они — нет. Не хотят они вырасти пьяницами и развратниками, мелкими людишками, рабами, конформистами, не хотят ваших семей и вашего государства.

Голос на минуту смолк. И целую минуту не было слышно ни звука, только какой-то шорох, словно туман шуршал, проползая над землей. Потом Голос заговорил снова.

— Вы можете быть совершенно спокойны за своих детей. Им будет хорошо — лучше, чем с вами, и много лучше, чем вам самим. Сегодня они не могут принять вас, но с завтрашнего дня приходите. В Лошадиной Лощине будет оборудован Дом Встречи, после пятнадцати часов приходите хоть каждый день. Каждый день в четырнадцать тридцать от городской площади будут отходить три больших автобуса. Этого будет мало, во всяком случае — завтра; пусть ваш бургомистр позаботится о добавочном транспорте.

Голос снова замолчал. Толпа стояла недвижной стеной. Люди словно боялись пошевелиться.

— Только имейте в виду, — продолжал Голос. — От вас самих зависит, захотят ли дети встречаться с вами. В первые дни мы сможем еще заставить детей приходить на свидания, даже если им этого не захочется, а потом… смотрите сами. А теперь расходитесь. Вы мешаете и нам, и детям, и себе. И очень вам советую: подумайте, попытайтесь подумать, что вы можете дать детям. Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите их по своему образу и подобию. Подумайте об этом, а теперь расходитесь.

Толпа осталась неподвижной, может быть, она пыталась думать. Виктор пытался. Это были обрывочные мысли. Не мысли даже, а просто обрывки воспоминаний, куски каких-то разговоров, глупо раскрашенное лицо Лолы… А может быть, лучше аборт? Зачем это нам сейчас… Отец с дрожащими от ярости губами… Я из тебя сделаю человека, щенок паршивый, я с тебя шкуру спущу… У меня объявилась дочка двенадцати лет, не можешь ли ты ее куда-нибудь прилично устроить? Ирма с любопытством смотрит на расхлюстанного Росшепера… Не на Росшепера, а на меня… мне пожалуй, стыдно, но что она понимает, соплячка?.. Брысь на место!.. Вот тебе кукла!.. Тебе еще рано, вырастешь — узнаешь…

— Ну что же вы стоите? — сказал громовой Голос. — Расходитесь!

Налетел тугой холодный ветер, ударил в лицо и затих.

— Идите же! — сказал Голос.

И снова налетел ветер, уже совсем плотный, как тяжелая мокрая ладонь — уперлась в лицо, толкнула и убралась. Виктор вытер щеки и увидел, что толпа попятилась. Кто-то окрикнул громко, раздались возгласы, звучащие неуверенно, вокруг автомобилей и автобусов возникли небольшие водовороты. В кузов грузовика полезли со всех сторон, и все заторопились, отталкивая друг друга, лезли в дверцы машин, нетерпеливо растаскивали сцепившиеся рулями велосипеды, затрещали двигатели, а многие уходили пешком, часто оглядываясь назад, не на автоматчиков, не на пулемет на башне, не на броневик, который подкатил с железным лязгом и стал у всех на виду. Виктор знал, почему они оборачиваются и почему торопятся, у него горели щеки и если он чего-нибудь боялся, так это что Голос снова скажет: «Идите!» и снова мокрая тяжелая ладонь брезгливо толкает его в лицо. Кучка дураков в золотых рубахах все еще нерешительно топталась перед воротами, но их уже стало меньше, а к остальным подошел офицер и рявкнул на них — внушительно-уверенный, исполняющий свой долг, и они тоже попятились, потом повернулись и побрели прочь, подбирая на ходу брошенные на землю серые, синие, темные плащи, и вот уже золотых пятен не осталось ни одного, а мимо катили автобусы, легковые машины, и люди в кузове, встревоженно — нетерпеливо озирались, спрашивали друг друга: «А где же водитель?»

Потом откуда-то вынырнула Диана, Диана Свирепая, поднялась на подножку, поглядела в кузов, крикнула сердито: «Только до перекрестка! Машина идет в санаторий!», и никто не осмелился возразить, все были на редкость тихие и на все согласные. Тэдди так и не появился. Должно быть, сел в другую машину. Диана развернула грузовик, и они поехали по знакомой бетонке, обгоняя кучки пешеходов и велосипедистов, а их обгоняли перегруженные легковые машины, грузно приседающие на амортизаторах. Дождя не было, только туман и мелкая изморозь. Дождь пошел уже тогда, когда Диана подвела грузовик к перекрестку, и люди вылезли из кузова, а Виктор пересел в кабину.

Они молчали до самого санатория.

Диана сразу ушла к Росшеперу — так она, по крайней мере, сказала, а Виктор, сбросив плащ, рухнул на кровать в своей комнате, закурил и уставился в потолок. Может быть час, а может быть два, он беспрестанно курил, ворочался, вставал, ходил по комнате, бессмысленно выглядывал в окно, задергивал и снова раздвигал портьеры, пил воду из-под крана, потому что его мучила жажда, и снова валился на кровать.

…Унижение, думал он. Да, конечно. Надавали пощечин, назвали подонком, прогнали, как надоевшего попрошайку; но все-таки это были отцы и матери, все-таки они любили своих детей, били их, но готовы были отдать за них жизни, развращали их своим примером, но ведь не специально, по невежеству… матери рожали их в муках, а отцы кормили их и одевали, и они ведь гордились своими детьми, и хвастались друг перед другом, проклиная их зачастую, но не представляли себе жизни без них… и ведь сейчас действительно жизнь их совсем опустела, вообще ничего не осталось. Так разве же можно с ними так жестоко, так презрительно, так холодно, так разумно, и еще надавать на прощание по морде…

…Неужели же, черт возьми, гадко все, что в человеке от животного? Даже материнство, даже улыбка мадонны, ее ласковые мягкие руки, подносящие младенцу грудь… Да, конечно, инстинкт и целая религия, построенная на инстинкте… наверное, вся беда том, что эту религию пытаются распространить и дальше, на воспитание, где никакие инстинкты уже не работают, а если работают, то только во вред… Потому что волчица говорит своим волчатам: «Кусайте как я», и этого достаточно, и зайчиха учит зайчат: «Удирайте как я», и этого тоже достаточно, но человек-то учит детеныша: «Думай, как я», а это уже преступление… Ну а эти-то как — мокрецы, заразы, гады, кто угодно, только не люди, по меньшей мере сверхлюди, эти-то как? Сначала: «Посмотри, как думали до тебя, посмотри, что из этого получилось, это плохо, потому, что то-то и то-то, а получилось так-то и так-то». Только я не знаю, что это за то-то и что это за так-то, и вообще, все это уже было, все это уже пробовали, получались отдельные хорошие люди, но главная масса перла по старой дороге, никуда не сворачивала, по-нашему, по-простому. Да как ему воспитывать своего детеныша, когда отец его не воспитывал, а натаскивал: «Кусай, как я, и прячься, как я», и так же натаскивал его отца его дед, а деда — прадед, и так до глубины пещер, до волосатых копьеносцев, пожирателей мамонтов. Я-то их жалею, этих безволосых потомков, жалею их, потому что жалею самого себя, но им-то — им-то наплевать, им мы вообще не нужны, и не собираются они нас перевоспитывать, не собираются даже взрывать старый мир, нет им дела до старого мира, и от старого мира они требуют только одного — чтобы к ним не лезли. Теперь это стало возможно, теперь можно торговать идеями, теперь есть могущественные покупатели идей, и они будут охранять тебя, весь мир загонят за колючую проволоку, чтобы не мешал тебе старый мир, будут кормить тебя, будут тебя холить… будут самым предупредительным образом точить топор, которым ты рубишь тот самый сук, на котором они восседают, сверкая шитьем и орденами…

…И, черт возьми, это по-своему грандиозно — все уже пробовали, только этого не пробовали: холодное воспитание без всяких соплей, без слез… хотя что это я мелю, откуда я знаю, что у них там за воспитание… но все равно, жестокость, презрение, это же видно… Ничего у них там не получится, потому что, ну ладно, разум, думайте, учитесь, анализируйте, а как же руки матери, ласковые руки, которые снимают боль и делают мир теплым? И колючая щетина отца, который играет в войну и тигра, и учит боксу, и самый сильный, и знает больше всех на свете? Ведь это же тоже было! Не только визгливые (или тихие) свары родителей, не только ремень и пьяное бормотание, не только же беспорядочное обрывание ушей, сменяющееся внезапно и непонятно судорожным одарением конфетами и медью на кино… Да откуда я знаю — быть может у них есть эквивалент всему хорошему, что существует в материнстве и отцовстве… как Ирма смотрела на того мокреца!.. Каким же это нужно быть, чтобы на тебя так смотрели… и уж во всяком случае, ни Бол-Кунац, ни Ирма, ни прыщавый нигилист-обличитель никогда не наденут золотых рубашек, а разве этого мало? Да черт возьми — мне от людей больше ничего не надо!…

…Подожди, сказал он себе. Найти главное. Ты за них или против? Бывает еще третий выход: наплевать, но мне не наплевать. Ах, как бы я хотел быть циником, как легко, просто и роскошно жить циником! Ведь надо же — всю жизнь из меня делают циника, стараются, тратят гигантские средства, тратят пули, цветы красноречия, бумагу, не жалеют кулаков, не жалеют людей, ничего не жалеют, только бы я стал циником, — а я никак… Ну, хорошо, хорошо. Все-таки: за или против? Конечно, против, потому что не терплю пренебрежения, ненавижу всяческую элиту, ненавижу всяческую нетерпимость и не люблю, ох, как не люблю, когда меня бьют по морде и прогоняют вон. И я — за, потому что люблю людей умных, талантливых, и ненавижу дураков, ненавижу тупиц, ненавижу золотых рубашек, фашистов ненавижу, и ясно, конечно, что так я ничего не определю, я слишком мало знаю их, а из того, что знаю, из того, что в дел сам, в глаза бросается скорее плохое — жестокость, презрительность, физическое уродство, наконец… И вот что получается: за них Диана, которую я люблю, и Голем, которого я люблю, и Ирма, которую я люблю, и Бол-Кунац, и прыщавый нигилист… а кто против? Бургомистр против, старая сволочь, фашист и демагог, и полицмейстер, продажная шкура, и Росшепер Нант, и дура Лола, и шайка золотых рубашек, и Павор… Правда, с другой стороны за них — долговязый профессионал, а также некий генерал Пферд — не терплю генералов, а против Тэдди и, наверное, еще много таких, как Тэдди… Да, тут большинством голосов ничего не решишь. Это что-то вроде демократических выборов: большинство всегда за сволочь…

Часа в два пришла Диана, Диана Веселая Обыкновенная, в туго перетянутом белом халате, подмазанная и причесанная.

— Как работа? — спросила она.

— Горю, — ответил он. — Сгораю, светя другим.

— Да, дыму много. Ты бы хоть окно открыл… Лопать хочешь?

— Черт возьми, да! — сказал Виктор. Он вспомнил, что не завтракал.

— Тогда, черт возьми, пошли!

Они спустились в столовую. За длинными столами чинно и молча хлебали диетический суп «Братья по разуму», темные от физической усталости. Обтянутый синим свитером толстый тренер ходил у них за спинами, хлопал по плечам, ерошил им волосы и внимательно заглядывал в тарелки.

— Я тебя сейчас познакомлю с одним человеком, — сказала Диана. — Он будет с нами обедать.

— Кто такой? — с неудовольствием осведомился Виктор. Ему хотелось помолчать за едой.

— Мой муж, — сказала Диана. — Мой бывший муж.

— Ага, — произнес Виктор. — Ага, что ж… Очень приятно.

И чего это ей вздумалось, подумал он уныло. И кому это нужно. Он жалобно взглянул на Диану, но она уже быстро вела его к служебному столику в дальнем углу. Муж поднялся им навстречу — желтолицый, горбоносый, в темном костюме и в черных перчатках. Руки он Виктору не подал, а просто поклонился и негромко сказал:

— Здравствуйте, рад вас видеть.

— Банев, — представился Виктор с фальшивой сердечностью, которая нападала на него при виде мужей.

— Мы, собственно, уже знакомы, — сказал муж. — Я — Зурзмансор.

— Ах, да! — воскликнул Виктор. — Ну, конечно. У меня, должен вам сказать, память… — Он замолчал. — Погодите, — сказал он, — какой Зурзмансор?

— Павел Зурзмансор. Вы меня, наверное, читали, а недавно даже весьма энергично вступились за меня в ресторане. Кроме того мы еще в одном месте встречались, тоже при несчастных обстоятельствах. Давайте сядем.

Виктор сел. Ну, хорошо, подумал он. Пусть. Значит, без повязки они такие. Кто бы мог подумать? Пардон, а где же «очки»? У Зурзмансора, он же почему-то муж Дианы, он же горбоносый танцор, играющий танцора, который играет танцора, который на самом деле мокрец, или даже пять, считая с ресторанным, — не было у Зурзмансора «очков», будто они расплылись по всему лицу и окрасили кожу в желтоватый латиноамериканский цвет. А Диана со странной, какой-то материнской улыбкой смотрит то на меня, то на своего мужа. На бывшего мужа. И это было неприятно, Виктор почувствовал что-то вроде ревности, которой раньше никогда не ощущал, имея дело с мужьями. Официантка принесла суп.

— Ирма передает вам привет, — сказал Зурзмансор, разламывая кусочек хлеба. — Просит не беспокоиться.

— Спасибо, — отозвался Виктор машинально. Он взял ложку и принялся есть, не чувствуя вкуса. Зурзмансор тоже ел, поглядывая на Виктора исподлобья — без улыбки, но с каким-то юмористическим выражением. Перчаток он не снял, но в том, как он орудовал ложкой, как изящно ломал хлеб, как пользовался салфеткой, чувствовалось хорошее воспитание.

— Значит, вы все-таки тот самый Зурзмансор, — произнес Виктор. — Философ…

— Боюсь, что нет, — сказал Зурзмансор, промакивая губы салфеткой. — Боюсь, что к тому знаменитому философу я имею теперь весьма отдаленное отношение.

Виктор не нашелся, что сказать, и решил подождать с беседой. В конце концов не я инициатор встречи, мое дело маленькое, он меня хотел увидеть, пусть он и начинает… Принесли второе. Внимательно следя за собой, Виктор принялся резать мясо. За длинными столиками дружно и простодушно чавкали «Братья по разуму», гремя ножами и вилками. А ведь я здесь дурак дураком, подумал Виктор. Братец по разуму. Она ведь наверное до сих пор его любит. Он заболел, пришлось им расстаться, а она не захотела расстаться, иначе зачем бы она приперлась в эту дыру, выносить горшки за Росшепером… И они часто видятся, он пробирается в санаторий, снимает повязку и танцует с ней… Он вспомнил как они танцевали — шерочка с машерочкой… Все равно. Она его любит. А мне какое дело? А ведь есть какое-то дело. Что уж там — есть. Только что есть? Они отобрали у меня дочь, но я ревную к ним дочь не как отец. Они отобрали у меня женщину, но я ревную к ним Диану не как мужчина… О черт, какие слова! Отобрали женщину, отобрали дочь… Дочь, которая увидела меня впервые за двенадцать лет жизни… Или ей уже тринадцать? Женщину, которую я знаю считанные дни… Но, заметьте, ревную — и притом не как отец и не как мужчина. Да, было бы гораздо проще, если бы он сейчас сказал: «Милостивый государь, мне все известно, вы запятнали мою честь. Как насчет сатисфакции?»

— Как продвигается работа над статьей? — спросил Зурзмансор.

Виктор угрюмо посмотрел на него. Нет, это была не насмешка. И не светский разговор, чтобы завязать беседу. Этому мокрецу, кажется, действительно было любопытно знать, как продвигается работа над статьей.

— Никак, — сказал он.

— Было бы любопытно прочесть, — сообщил Зурзмансор.

— А вы знаете, что это должна быть за статья?

— Да, представляем. Но ведь вы такую писать не станете.

— А если меня вынудят? Меня генерал Пферд защищать не станет.

— Видите ли, — сказал Зурзмансор, — статья, которую ждет господин бургомистр, у вас все равно не получится. Даже если вы будете очень стараться. Существуют люди, которые автоматически, независимо от своих желаний, трансформируют по своему любое задание, которое им дается. Вы относитесь к таким людям.

— Это хорошо или плохо? — спросил Виктор.

— С нашей точки зрения — хорошо. О человеческой личности очень мало известно, если не считать той ее составляющей, которая представляет собой набор рефлексов. Правда, массовая личность почти ни чего больше в себе и не содержит. Поэтому особенно ценны так называемые творческие личности перерабатывающие информацию в действительности индивидуально. Сравнивая известное и хорошо изученное явление с отражением этого явления в творчестве этой личности, мы можем многое узнать о психическом аппарате, перерабатывающем информацию.

— А вам не кажется, что это звучит оскорбительно? — сказал Виктор.

Зурзмансор, странно покривив лицо, посмотрел на него.

— А, понимаю, — сказал он. — Творец, а не подопытный кролик… Но, видите ли, я сообщил вам только одно обстоятельство, сообщающее вам ценность в наших глазах. Другие обстоятельства общеизвестны, это правдивая информация об объективной действительности, машина эмоций, средство возбуждения фантазии, удовлетворенные потребности в сопереживании. Собственно, я хотел вам польстить.

— В таком случае, я польщен, — сказал Виктор. — Однако все эти разговоры к написанию пасквилей никакого отношения не имеют. Берется последняя речь господина Президента и переписывается целиком, причем слова «враги свободы» заменяются словами «так называемые мокрецы», или «пациенты кровавого доктора», или «вурдалаки в санатории»… так что мой психический аппарат участвовать в этом деле не будет.

— Это вам только кажется, — возразил Зурзмансор. Вы прочтете эту речь и прежде всего обнаружите, что она безобразна. Стилистически безобразна, я имею в виду. Вы начнете исправлять стиль, приметесь искать более точные выражения, заработает фантазия, замутит от затхлых слов, захочется сделать слова живыми, заменить казенное вранье животрепещущими фактами, и вы сами не заметите, как начнете писать правду.

— Может быть, — сказал Виктор. — Во всяком случае, писать эту статью мне сейчас не хочется.

— А что-нибудь другое — хочется?

— Да, — сказал Виктор, глядя Зурзмансору в глаза. — Я бы с удовольствием написал, как дети ушли из города. Нового Гаммельнского крысолова.

Зурзмансор удовлетворенно кивнул.

— Прекрасная мысль. Напишите.

Напишите, подумал Виктор с горечью. Мать твою так, а кто это напечатает? Ты, что ли, напечатаешь?

— Диана, — сказал Виктор. — А нельзя чего-нибудь выпить?

Диана молча поднялась и ушла.

— И еще я с удовольствием написал бы про обреченный город, — сказал Виктор. — И про непонятную возню вокруг лепрозория. И про злых волшебников.

— У вас нет денег? — спросил Зурзмансор.

— Пока есть.

— Имейте в виду, вы, по-видимому, станете лауреатом литературной премии лепрозория за прошлый год. Вы вышли в последний тур вместе с Тусовым, но у Тусова шансов меньше, это очевидно. Так что деньги у вас будут.

— Н-да, — сказал Виктор. — Такого со мной еще не бывало. И много денег?

— Тысячи три. Не помню точно…

Вернулась Диана и все так же молча поставила на стол бутылку и один стакан.

— Еще стакан, — попросил Виктор.

— Я, собственно… Гм…

— Я тоже не буду, — сказала Диана.

— Это за «Беду»? — спросил Виктор, наливая.

— Да. И за «Кошку». Так что месяца на три вы будете обеспечены. Или меньше?

— Месяца на два, — сказал Виктор. — Но не в этом дело… Вот что: я хотел бы побывать у вас в лепрозории.

— Обязательно, — сказал Зурзмансор. — Премию вам будут вручать именно там. Только вы разочаруетесь. Чудес не будет. Будет выходной день. Десяток домиков и лечебный корпус.

— Лечебный корпус, — повторил Виктор. — И кого же у вас там лечат?

— Людей, — сказал Зурзмансор со странной интонацией. Он усмехнулся и вдруг что-то страшное произошло с его лицом. Правый глаз опустился и съехал к подбородку, рот стал треугольником, а левая щека с ухом отделилась от черепа и повисла. Это длилось одно мгновение. Диана уронила тарелку, Виктор машинально оглянулся, а когда снова уставился на Зурзмансора, тот уже был прежний — желтый и вежливый. Тьфу, тьфу, тьфу — мысленно сказал Виктор. Изыди не истый дух. Или показалось? Он торопливо вытащил пачку сигарет, закурил и стал смотреть в стакан. «Братья по разуму» с большим шумом поднялись из-за стола и побрели к выходу, зычно перекликаясь. Зурзмансор сказал:

— Вообще, мы хотели бы, чтобы вы чувствовали себя спокойно. Вам не надо ничего бояться. Вы, наверное, догадываетесь, что наша организация занимает определенное положение и пользуется определенными привилегиями. Мы многое делаем, и за это нам многое разрешается: разрешаются опыты над климатом, разрешается подготовка нашей смены… и так далее. Не стоит об этом распространяться. Некоторые господа воображают, будто мы работаем на них, ну, и мы их не разубеждаем. — Он помолчал. — Пишите о чем хотите, и как хотите, Банев, не обращайте внимания на псов лающих. Если у вас будут трудности с издательствами или денежные затруднения, мы вас поддержим. В крайнем случае мы будем издавать вас сами. Для себя, конечно. Так что ваши миноги будут вам обеспечены.

Виктор выпил и покачал головой.

— Ясно, — сказал он. — Опять меня покупают.

— Если угодно, — сказал Зурзмансор. — Главное, чтобы вы осознали: есть контингент читателей, пусть пока не очень многочисленный, который заинтересован в вашей работе. Вы нам нужны, Банев. Причем, вы нам нужны такой, какой вы есть. Нам не нужен Банев — наш союзник и наш певец, поэтому не ломайте себе голову, на чьей вы стороне. Будьте на своей стороне, как и полагается всякой творческой личности. Вот все, что нам от вас нужно.

— Оч-чень, оч-чень льготные условия, — сказал Виктор. — Карт-бланш и штабеля маринованных миног в перспективе. В перспективе и в горчичном соусе. И какая вдова ему б молвила «нет»?.. Слушайте, Зурзмансор, вам приходилось когда-нибудь продавать душу и перо?

— Да, конечно, — сказал Зурзмансор. — И вы знаете, платили безобразно мало. Но это было тысячу лет назад, и на другой планете. — Он снова помолчал. — Вы неправы, Банев, — сказал он. — Мы не покупаем вас. Мы просто хотим, чтобы вы остались самим собой, мы опасаемся, что вас сомнут. Ведь многих уже смяли… Моральные ценности не продаются, Банев. Их можно разрушить, купить их нельзя. Каждая моральная данная ценность нужна только одной стороне, красть или покупать ее не имеет смысла. Господин Президент считает, что купил живописца Р.Квадригу. Это ошибка. Он купил халтурщика Р.Квадригу, а живописец протек между пальцами и умер. А мы не хотим, чтобы писатель Банев протек между чьими-то пальцами, пусть даже нашими и умер. Нам нужны художники а не пропагандисты.

Он встал. Виктор тоже поднялся, ощущая неловкость и гордость, недоверие и уважение, разочарование и ответственность, и еще что-то, в чем он пока не мог разобраться.

— Было очень приятно побеседовать, — сказал Зурзмансор. — Желаю успешной работы.

— До свидания, — сказал Виктор.

Зурзмансор коротко поклонился и ушел, вскинув голову, широко и твердо шагая. Виктор смотрел ему вслед.

— Вот за это я тебя и люблю, — сказала Диана. Виктор рухнул на стул и потянулся к бутылке.

— За что? — растерянно спросил он.

— За то, что ты им нужен. За то, что ты, кобель, пьяница, неряха, скандалист, подонок, все-таки нужен таким людям.

Она перегнулась через стол и поцеловала его в щеку. Это была еще одна Диана, Диана Влюбленная — с огромными сухими глазами, Мария из Магдалы, Диана, Смотрящая Снизу Вверх.

— Подумаешь, — пробормотал Виктор. — Интеллектуалы… Новые калифы на час…

Однако это были только слова. На самом деле все было не так просто.

10

Виктор вернулся в гостиницу на следующий день после завтрака. На пропитание Диана сунула ему в руку берестяной туесок: Росшеперу прислали из столичной оранжереи полпуда клубники, и Диана здраво рассудила, что Росшеперу, при всей его аномальной прожорливости, с такой массой ягод в одиночку не управиться.

Мрачный швейцар отворил перед Виктором дверь, Виктор угостил его клубникой, швейцар взял несколько ягод, положил их в рот, пожевал, как хлеб и сказал:

— Щенок-то мой, оказывается заводилой у них там был.

— Ну что уж вы так, — сказал Виктор. — Он славный парнишка. Умница и воспитан хорошо.

— Так уж драл я его! — сказал швейцар, приободрившись. — Старался…

— Он снова помрачнел. — Соседи заедают, — сообщил он. — А я что? Я ж не знал ничего…

— Плюньте на соседей, — посоветовал Виктор. — Это же они от зависти. Мальчишка у вас прелесть. Я, например, очень рад, что моя дочка с ним дружит.

— Ха! — сказал швейцар, вновь приободрившись. — Так, может, еще породнимся?

— А что же, — сказал Виктор. — Очень даже может быть. — Он представил себе Бол-Кунаца. — Отчего же…

Посмеялись по этому поводу, пошутили.

— Стрельбы вчера не слыхали? — спросил швейцар.

— Нет, — сказал Виктор. — А что?

— А так получилось, — сказал швейцар, — что, значит, когда мы все разошлись, кое-кто, значит, не разошелся, подобрались-таки отчаянные головы, разрезали проволоку и — внутрь. А по ним из пулеметов.

— Вот черт, — сказал Виктор.

— Сам я не видел, — сказал швейцар. — Люди рассказывают. — Он осторожно огляделся по сторонам, поманил к себе Виктора и сказал ему шепотом на ухо: «Тэдди наш там оказался, подранили его. Но ничего, обошлось. Дома сейчас отлеживается».

— Обидно, — пробормотал Виктор, расстроившись.

Он угостил клубникой портье, взял ключ и поднялся к себе. Не раздеваясь, набрал номер Тэдди. Сноха Тэдди сообщила, что все в общем ничего, прострелили ему мякоть, лежит на животе, ругается и сосет водку. Сама же она нынче собирается в Дом Встречи проведать сына. Виктор попросил передать Тэдди привет, пообещал зайти и повесил трубку. Надо было еще позвонить Лоле, но он представил себе этот разговор, упреки, вскрики, и звонить не стал. Снял плащ поглядел на клубнику, спустился на кухню и выпросил бутылочку сливок. Когда он вернулся, в номере сидел Павор.

— Добрый день, — сказал Павор, ослепительно улыбаясь. Виктор подошел к столу, высыпал клубнику в полоскательницу, залил сливками, засыпал сахарным песком и сел.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте, — сказал он мрачно. — Что скажете?

Смотреть на Павора ему не хотелось. Во-первых, Павор был сволочь, а, во-вторых, неприятно, оказывается, смотреть на человека, на которого донес. Даже если он и сволочь, даже если ты донес из самых безукоризненных соображений.

— Слушайте, Виктор, — сказал Павор. — Я готов извиниться. Мы оба вели себя глупо, но я — в особенности. Это все от служебных неприятностей. Искренне прошу извинения. Мне было бы чертовски неприятно, если бы мы с вами рассорились из-за такой ерунды.

Виктор помешал ложечкой в клубнике со сливками и стал есть.

— Ей-богу, до того мне в последнее время не везет, — продолжал Павор, — весь мир обругал бы. И ни сочувствия тебе ни от кого, ни поддержки; бургомистр этот, скотина, завлек меня в грязную историю…

— Господин Сумман, — сказал Виктор. — Перестаньте ваньку валять. Притворяться вы умеете хорошо, но я, к счастью вас раскусил, и наблюдать ваши артистические таланты не доставляет мне никакого удовольствия. Не портите мне аппетит, ступайте себе.

— Виктор, — произнес Павор укоризненно. — Мы же взрослые люди. Нельзя же придавать столько значения застольной болтовне. Неужели же вы вообразили, будто я действительно исповедую ту чушь, которую молол? Мигрень, неприятности, насморк… Ну что вы хотите от человека?

— Я хотел бы, чтобы человек не бил меня со спины кастетом по черепу, — объяснил Виктор. — А если уж бьет, — бывают обстоятельства, — то чтобы не разыгрывал потом друга-приятеля.

— Ах, вот вы о чем, — сказал Павор задумчиво. Лицо у него словно осунулось. — Слушайте, Виктор, я вам все объясню. Это была чистая случайность… Я понятия не имел, что это вы. И потом… Вы же сами говорите, что бывают обстоятельства…

— Господин Сумман, — сказал Виктор, облизывая ложку. — Я всегда недолюбливал людей вашей профессии. Одного я даже застрелил — он был очень смелый в штабе, когда обвинял офицеров в нелояльности, но когда его послали на передовую… В общем, убирайтесь.

Однако Павор не убрался. Он закурил сигарету, положил ногу на ногу и откинулся в кресле. Ну понятно — здоровый мужик, и дзю-до, наверное, знает, и кастет у него есть… Хорошо бы разозлиться сейчас. Что он, в самом деле, мне лакомство портит…

— Я вижу, вы много знаете, — сказал Павор. — Это плохо. Я имею в виду — для вас. Ну, ладно. Во всяком случае, вы не знаете, что я самым искренним образом уважаю вас и люблю. Ну, не дергайтесь и не делайте вид, что вас тошнит. Я говорю серьезно. Я с удовольствием готов выразить сожаление по поводу инцидента с кастетом. Я даже признаюсь, что знал, кого бью, но мне ничего не оставалось делать. За углом валяется один свидетель, теперь вы приперлись. В общем, единственное, на что я мог бы пойти, это треснуть вас по возможности деликатно, что я и сделал. Приношу самые искренние извинения.

Павор сделал аристократический жест. Виктор смотрел на него с каким-то даже любопытством. Что-то в этой ситуации было свежее, неиспытанное и труднопредставляемое.

— Однако, извиняться за то, что я — работник известного вам департамента, — продолжал Павор, — я не могу, да и не хочу в общем-то. Не воображайте, пожалуйста, будто у нас там собрались сплошные душители вольной мысли и подонки-карьеристы. Да, я — контрразведчик. Да, работа у меня грязная. Только работа всегда грязная, чистой работы не бывает. Вы в своих рамках изливаете подсознание, либидо свое пресловутое, ну, а я — по-другому… Подробности вам рассказывать не могу, но вы, наверное, сами обо всем догадываетесь. Да, слежу за лепрозорием, ненавижу этих мокрецов, боюсь их, и не только за себя боюсь, за всех боюсь, которые хоть чего-то стоят. За вас, например. Вы же ни черта не понимаете. Вы — вольный художник, эмоционал, ах, ох, — и все разговоры. А речь идет о судьбе системы. Если угодно — о судьбе человечества. Вот вы ругаете господина Президента — диктатор, тиран, дурак… А надвигается такая диктатура, какая вам, вольным художникам и не снилась. Я давеча в ресторане много чепухи наговорил, но главное зерно верно: человек — животное анархическое, и анархия его сожрет, если система не будет достаточно жесткой. Так вот, ваши любезные мокрецы обещают такую жестокость, что места для обыкновенного человека уже не останется. Вы этого не понимаете. Вы думаете, что если человек цитирует Зурзмансора или Гегеля, то это — о! А такой человек смотрит на вас и видит кучу дерьма, ему вас не жалко, потому что вы и по Гегелю дерьмо, и по Зурзмансору тоже дерьмо. Дерьмо по определению. А что за границами этого дерьма-определения — его не интересует. Господин Президент по природной своей ограниченности — ну, облает вас, ну, в крайнем случае, прикажет посадить, а потом к празднику амнистирует от полноты чувств и еще обедать к себе пригласит. А Зурзмансор поглядит на вас в лупу проклассифицирует: дерьмо собачье, никуда не годное, и вдумчиво, от большого ума, от всеобщей философии, смахнет тряпкой в мусорное ведро и забудет о том, что вы были…

Виктор даже есть перестал. Странное было зрелище, неожиданное. Павор волновался, губы у него подергивались, от лица отлила кровь, он даже задыхался. Он явно верил в то, что говорил, в глазах у него ужасом застыло видение страшного мира. Ну-ну, сказал себе Виктор предостерегающе. Это же враг, мерзавец. Он же актер, он же тебя покупает за ломанный грошик. Он вдруг понял, что насильно отталкивается от Павора. Это же чиновник, не забывай. У него по определению не может быть идейных соображений — начальство приказало, вот он и работает на компот. Прикажут ему защищать мокрецов — будет защищать. Знаю я эту сволочь, видывал…

Павор взял себя в руки и улыбнулся.

— Я знаю, что вы думаете, — сказал он. — По вашей физиономии видно, как вы пытаетесь угадать: чего ко мне этот тип пристал что ему от меня нужно, а вот представьте себе, ничего мне от вас не нужно. Искренне хочу предостеречь вас, искренне хочу, чтобы вы разобрались, чтобы вы выбрали правильную сторону… — Он болезненно оскалился. — Не хочу, чтобы вы стали предателем человечества. Потом спохватитесь — да поздно будет… Я уже не говорю о том, что вам вообще нужно отсюда убраться, я и пришел-то к вам, чтобы настоять на этом. Сейчас наступают тяжелые времена, у начальства приступ служебного рвения, кое-кому намекнули, что, мол, плохо работаете, господа, порядка нет… но это — ладно, это чепуха, об этом мы еще поговорим. Я хочу, чтобы вы в главном разобрались. А главное — это не то, что будет завтра. Завтра они еще будут сидеть у себя за проволокой под охраной этих кретинов… — Он опять оскалился. — А вот пройдет десяток лет…

Виктор так и не узнал, что произойдет через десяток лет. Дверь номера открылась без стука, и вошли двое в одинаковых серых плащах, и Виктор сразу понял, кто это. У него привычно екнуло внутри, и он покорно поднялся, чувствуя тошноту и бессилие. Но ему сказали «Сядьте», а Павору сказали «Встаньте».

— Павор Сумман, вы арестованы.

Павор, белый, даже какой-то синевато-белый, как обрат, поднялся и хрипло сказал:

— Ордер.

Ему дали посмотреть какую-то бумагу, и пока он глядел в нее невидящими глазами, взяли под локти, вывели и затворили за собой дверь. Виктор остался сидеть, весь обмякнув, глядя в полоскательницу и повторяя про себя: Пусть жрут друг друга, пусть жрут друг друга… Он все ждал, что на улице зашумит машина, стукнут дверцы, но так ничего и не дождался. Потом он закурил, и, чувствуя, что не может больше сидеть здесь, чувствуя, что нужно с кем-то поговорить, как-то рассеяться, или, по крайней мере, выпить с кем нибудь водки, вышел в коридор. Интересно, откуда они узнали, что он у меня. Нет, совсем не интересно. Ничего интересного в этом нет… На лестничной площадке маячил долговязый профессионал. Было так непривычно видеть его одного, что Виктор огляделся — и точно: в углу на диване сидел молодой человек с портфелем и разворачивал газету.

— А, вот он сам, — сказал долговязый. Молодой человек посмотрел на Виктора, поднялся и принялся складывать газету. — Я как раз к вам, — сказал долговязый. — Но раз уж так получилось, пойдемте к нам, там спокойнее.

Виктору было все равно, куда идти, и он покорно поплелся на третий этаж. Долговязый долго отпирал дверь триста двенадцатого номера. У него была целая связка ключей, и он, кажется, перепробовал все; тем временем Виктор и молодой человек в очках стояли рядом, и у молодого человека было скучающее выражение лица, а Виктор думал, что было бы, если бы дать ему сейчас по башке, выхватить портфель, и помчаться по коридору. Потом они вошли в номер, и молодой человек сейчас же ушел в спальню, налево, а долговязый сказал Виктору: «Одну минуточку», и удалился в спальню направо. Виктор присел за стол красного дерева и стал водить пальцем по шершавым кругам, оставленным на полированной поверхности стаканами и рюмками. Кругов этих было множество, со столом не церемонились и не смотрели, что он красного дерева, на него клали горящие сигареты и, по крайней мере, один раз стряхнули авторучку. Потом и спальни снова вышел молодой человек, на этот раз без портфеля и без пиджака, в домашних шлепанцах, с газетой в одной руке и с полным стаканом в другой. Он сел в свое кресло под торшером, и сейчас же из спальни появился долговязый с подносом, который он тут же поставил на стол. На подносе стояла початая бутылка скотча, стакан и лежала большая квадратная коробка, обтянутая синим сафьяном.

— Сначала формальности, — сказал долговязый. — Хотя нет, подождите, сначала второй стакан. — Он огляделся, взял с письменного столика стаканчик для карандашей, заглянул в него, подул и поставил на поднос. — Итак, формальности, — сказал он.

Он выпрямился, опустил руки по швам и строго выкатил глаза. Молодой человек отложил газету и тоже встал, скучающе глядя в сторону. Тогда Виктор тоже поднялся.

— Виктор Банев! — провозгласил долговязый казенно-возвышенным голосом. — Милостивый государь! От имени и по специальному повелению господина Президента я имею честь вручить вам медаль «Серебряный Трилистник Второй Степени» в награду за особые заслуги, оказанные вами департаменту, который я удостоен здесь представлять!

Он раскрыл синюю коробку, торжественно извлек из нее медаль на белой муаровой ленточке и принялся пришпиливать ее к груди Виктора. Молодой человек разразился вежливыми аплодисментами. Потом долговязый вручил Виктору удостоверение и коробку, пожал Виктору руку, отступил на шаг, полюбовался и тоже похлопал в ладоши. Виктор, чувствуя себя идиотом, тоже похлопал.

— А теперь это надо обмыть, — сказал долговязый.

Все сели. Долговязый разлил виски и взял себе стаканчик для карандашей.

— За кавалера «Трилистника»! — провозгласил он.

Все снова встали, обменялись улыбками, выпили и снова сели. Молодой человек в очках тут же взял газету и закрылся ею.

— Третья степень у вас, кажется, была, — сказал долговязый. — Теперь вам еще первую, и будете полным кавалером. Бесплатный проезд и все такое. За что третью схватили?

— Не помню, — сказал Виктор. — Было там что-то такое, убил, наверное, кого-нибудь… А, помню. Это за Китчиганский плацдарм.

— О! — сказал долговязый и снова разлил виски. — А я вот не воевал. Не успел.

— Вам повезло, — сказал Виктор. Они выпили. — Между нами говоря, не понимаю, за что мне дали эту штуку.

— Я же сказал: за особые услуги.

— За Суммана, что ли? — произнес Виктор, горестно усмехаясь.

— Бросьте! — сказал долговязый. — Вы же важная персона. Вы же там, в кругах… — Он неопределенно помахал пальцем возле уха.

— В каких там кругах… — сказал Виктор.

— Знаем, знаем! — лукаво закричал долговязый. — Все знаем! Генерал Пферд, генерал Пукки, полковник Бамбарха… Вы — молодец.

— В первый раз слышу, — сказал Виктор нервно.

— Начал это дело полковник. Никто, сами понимаете, не возражал — еще бы! Ну, а потом генерал Пферд был на докладе у Президента и подсунул ему представление на вас… — Долговязый засмеялся. — Потеха, говорят была. Старик заорал: «Какой Банев? Куплетист? Ни за что!» Но генерал ему эдак сурово: надо, ваше высокопревосходительство! В общем, обошлось. Старик растрогался, ладно, говорит, прощаю. Что там у вас с ним случилось?

— Да так, — неохотно сказал Виктор. — О литературе поспорил.

— Вы действительно пишете книжки? — спросил долговязый.

— Да. Как полковник Лоуренс.

— И прилично платят?

— …

— Надо будет и мне попробовать, — сказал долговязый. — Времени вот только нет свободного. То одно, то другое…

— Да, времени нет, — согласился Виктор. При каждом движении медаль покачивалась и стучала по ребрам. От нее было ощущение, как от горчичника. Хотелось снять, и тогда сразу полегчает.

— Вы знаете, я пойду, — сказал он поднимаясь. — Время.

Долговязый тотчас вскочил.

— Конечно, — сказал он.

— До свидания.

— Честь имею, — сказал долговязый. Молодой человек в очках приспустил газету и поклонился.

Виктор вышел в коридор и сейчас же содрал с себя медаль. У него было сильное желание бросить ее в урну, но он удержался и сунул ее в карман. Он спустился вниз на кухню, взял бутылку джина, а когда шел обратно, портье окликнул его:

— Господин Банев, вам звонил господин бургомистр. Уже два раза. В номере вас не было, и я…

— Что ему нужно? — угрюмо спросил Виктор.

— Он просил, чтобы вы ему немедленно позвонили. Вы сейчас к себе? Если он сейчас позвонит еще раз…

— Пошлите его в задницу… — сказал Виктор. — Я сейчас выключу телефон, и если он будет звонить вам, то так и передайте, господин Банев, кавалер «Трилистника Второй Степени», посылает-де вас, господин бургомистр, в задницу.

Он заперся в номере, выключил телефон и еще зачем-то прикрыл его подушкой. Затем он сел за стол, налил джину, и, не разбавляя, выпил залпом весь стакан. Джин обжег глотку и пищевод. Тогда он схватил ложку и стал жрать клубнику в сливках, не замечая вкуса, не замечая, что делает. Хватит, и хватит с меня, — думал он. Не нужно мне ничего, ни орденов, ни генералов, ни гонораров, ни подачек ваших, не нужно мне вашего внимания, ни вашей злобы, ни любви вашей, оставьте меня одного, я по горло сыт самим собой, и не впутывайте меня в ваши истории… Он схватил голову руками, чтобы не видеть перед собой бело-синего лица Павора и этих бесцветных безжалостных морд в одинаковых плащах. Генерал Пферд с вами, генерал Баттокс. Генерал Аршман с вашими орденоносными объятиями, и Зурзмансор с отклеивающимся ликом… Он все пытался понять, на что это похоже. Высосал еще пол-стакана и понял, что, корчась, прячется на дно траншеи, а под ним ворочается земля, целые геологические пласты, гигантские массы гранита, базальта, лавы, выгибают друг друга, ломают друг друга, стеная от напряжения, вспучиваются, выпячиваются, и между делом, походя, выдавливают его наверх, все выше, выжимают из траншеи, выпирают над бруствером, а времена тяжелые, у властей приступ служебного рвения, намекнули кому-то, что плохо-де работаете, а он — вот он, под бруствером, голенький, глаза руками зажал, а весь на виду. Лечь бы на дно, думал он. Лечь бы на самое дно, чтобы не слышали и не видели. Лечь бы на дно, как подводная лодка, — подумал он и кто-то подсказал ему — чтобы не могли запеленговать. И никому не давать о себе знать. И нет меня, нет. Молчу, разбирайтесь сами. Господи, почему я никак не могу сделаться циником?.. Лечь бы на дно, как подводная лодка, чтобы не могли запеленговать. Лечь бы на дно, как подводная лодка, — твердил он, — и позывных не передавать. Он уже чувствовал ритм, и сразу заработало: сыт я по горло… до подбородка… и не хочу я ни пить, ни писать. Он налил джину и выпил. Я не хочу ни петь, ни писать… ох, надоело петь и писать… Где банджо, подумал он. Куда я сунул банджо? Он полез под кровать и вытащил банджо. А мне на вас плевать, подумал он. Ох, до какой степени мне плевать! Лечь бы на дно, как подводная лодка, чтобы не могли запеленговать. Он ритмично бил по струнам, и в этом сначала пол, потом вся комната, а потом весь мир пошел притоптывать и поводить плечами. Все генералы и полковники, все мокрые люди с отвалившимися лицами, все департаменты безопасности, все президенты и Павор Сумман, которому выкручивали руки и били по морде… Сыт я по горло, до подбородка, даже от песен стал уставать… не стал уставать, уже устал, но «стал уставать» — это хорошо, а значит, это так и есть… лечь бы на дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать. Подводная лодка… горькая водка… а также молодка, а также наводка, а лагерь не тетка… вот как, вот как…

В дверь уже давно стучали, все громче и громче, и Виктор, наконец, услышал, но не испугался, потому что это был не ТОТ стук. Обыкновенный радующий стук мирного человека, который злится, что ему не открывают. Виктор открыл дверь. Это был Голем.

— Веселитесь, — сказал он. — Павора арестовали.

— Знаю, знаю, — сказал Виктор весело. — Садитесь, слушайте…

Голем не сел, но Виктор все равно ударил по струнам и запел:

Сыт я по горло, до подбородка, Даже от песен стал уставать.

Лечь бы на дно, как подводная лодка, Чтоб не могли запеленговать…

— Дальше я еще не сочинил, — крикнул он. — Дальше будет водка… молодка… лагерь не тетка… А потом — слушайте:

Не помогают ни девки, ни водка, С водки — похмелье, а с девок — что взять?

Лечь бы на дно, как подводная лодка, И позывных не передавать…

Сыт я по горло, сыт я по глотку, О-о-ох, надоело петь и играть!

Лечь бы на дно, как подводная лодка, Чтоб не могли запеленговать…

— Все, — крикнул он и швырнул банджо на кровать. Он чувствовал огромное облегчение, как-будто что-то изменилось, как будто он стал нужен там, над бруствером, на виду у всех, — оторвал руки от зажмуренных глаз и оглядел серое грязное поле, ржавую колючую проволоку, серые мешки, которые раньше были людьми, нужное, бесчестное действие, которое раньше было жизнью, и со всех сторон над бруствером поднялись люди и тоже огляделись, и кто-то снял палец со спускового крючка…

— Завидую, — сказал Голем. — Но не пора ли вам засесть за статью?

— И не подумаю, — сказал Виктор. — Вы меня не знаете, Голем, — я на всех плевал. Да садитесь же, черт возьми! Я пьян, и вы тоже напейтесь! Снимайте плащ… Снимайте, я вам говорю! — заорал он. — И садитесь. Вот стакан, пейте! Вы ничего не понимаете, Голем, хоть вы и пророк. И вам не позволю. Не понимать — это моя прерогатива. В этом мире все слишком уж хорошо понимают, что должно быть, что есть и что будет. И большая нехватка в людях, которые не понимают. Вы думаете, почему я представляю ценность? Только потому, что я не понимаю. Передо мной разворачивают перспективы — а я говорю: нет, непонятно. Меня оболванивают теориями, предельно простыми — а я говорю: нет, ничего не понимаю. Вот поэтому я нужен… хотите клубники? Хотя я все съел. Тогда закурим…

Он встал и прошелся по комнате. Голем со стаканом в руке следил за ним, не поворачивая головы.

— Это удивительный парадокс, Голем. Было время, когда я все понимал. Мне было шестнадцать лет, я был старшим рыцарем Легиона, я абсолютно все понимал, и я был никому не нужен! В одной драке мне проломили голову, я месяц пролежал в больнице, и все шло своим чередом — Легион победно двигался вперед без меня, господин Президент неумолимо становился господином Президентом, и опять же без меня. Потом то же самое повторилось на войне. Я офицерил, хватал ордена и при этом, естественно, все понимал. Мне прострелили грудь, я угодил в госпиталь, и что же — кто-нибудь побеспокоился, где Банев, куда делся наш Банев, наш храбрый, все понимающий Банев? Ни хрена подобного! А вот когда я перестал понимать что бы то ни было — о, тогда все переменилось. Все газеты заметили меня. Куча департаментов заметила меня. Господин Президент лично удостоил… А? Вы представляете, какая это редкость — непонимающий человек! Его знают, о нем пекутся генералы и покой… э-э… полковники, он позарез нужен мокрецам, его почитают личностью, кошмар! За что? А за то, господа, что он ничего не понимает! — Виктор сел. — Я здорово пьян? — спросил он.

— Не без этого, — сказал Голем. — Но это не важно, продолжайте.

Виктор развел руками.

— Все, — сказал он виновато. — Я иссяк. Может быть, вам спеть?

— Спойте, — согласился Голем.

Виктор взял банджо и стал петь. Он спел «Мы — храбрые ребята», потом «Урановые люди», потом «Про пастуха, которому бык выбодал один глаз и который поэтому нарушил государственную границу», потом «Сыт я по горло», потом «Равнодушный город», потом «Про правду и про ложь», потом снова «Сыт я по горло», потом затянул государственный гимн на мотив «Ах, какие ножки у нее», но забыл слова, перепутал строфы и отложил банджо.

— Опять иссяк, — сказал он грустно. — Так, говорите, Павора арестовали? А я это знаю. Он сидел как раз у меня, где вы сидите… А вы знаете, что он хотел сказать, но не успел? Что через десять лет мокрецы овладеют земным шаром и всех нас передавят. Как вы полагаете?

— Вряд ли, — сказал Голем. — Зачем нас давить? Мы сами друг друга передавим.

— А мокрецы?

— Может быть, они не дадут нам передавить друг друга. Трудно сказать.

— А может быть, помогут? — сказал Виктор с пьяным смехом… — А то ведь мы даже давить не умеем. Десять тысяч лет давим и все никак не передавим… Слушайте, Голем, а зачем вы мне врали, что вы их лечите? Никакие они не больные, они все здоровые, как мы с вами, только желтые почему-то…

— Гм, — произнес Голем. — Откуда у вас такие сведения? Я этого не знал.

— Ладно, ладно, больше вы меня не обманете. Я говорил с Зурр… с Зу… с Зурзмансором. Он мне все рассказал: секретный институт… Обмотались повязками в целях сохранения… Вы знаете, Голем, они там у вас воображают, будто смогут вертеть генералом Пфердом до бесконечности. А на самом деле — калифы на час. Сожрет он их вместе с повязками и с перчатками, когда проголодается… Фу, черт, как пьян — все плывет…

Но он немного лукавил. Он хорошо видел перед собой толстое сизое лицо и маленькие, непривычно внимательные глазки.

— И Зурзмансор сказал вам, что он здоров?

— Да, — сказал Виктор. — Впрочем, не помню… Скорее всего, нет. Но видно же…

Голем поскреб подбородок краем стакана.

— Жалко, что вы пьяны, — сказал он. — Впрочем, может быть, это хорошо. У меня сегодня хорошее настроение. Хотите, я расскажу вам все, о чем догадываюсь и что думаю о мокрецах?

— Валяйте, — согласился Виктор. — Только больше не врите.

— Очковая болезнь, — сказал Голем, — это очень любопытная штука. Вы знаете, кого поражает очковая болезнь? — он замолчал. — Нет, не буду вам ничего рассказывать.

— Бросьте, — сказал Виктор. — Вы уже начали.

— Ну и дурак, что начал, — возразил Голем. Он посмотрел на Виктора и ухмыльнулся. — Задавайте вопросы, — сказал он. — Если вопросы будут глупые, я на них с удовольствием отвечу… Давайте, давайте, а то я опять раздумаю.

В дверь постучали.

— Идите к черту! — гаркнул Виктор. — Я занят!

— Простите, господин Банев, — сказал робкий голос портье. — Вам звонит супруга.

— Вранье! У меня нет никакой супруги… Впрочем, пардон. Я забыл. Ладно, я ей сейчас позвоню, спасибо. — Он схватил стакан, налил до краев, сунул Голему и сказал: — Пейте и ни о чем не думайте, я сейчас.

Он включил телефон и набрал номер Лолы. Лола говорила очень сухо: извини, что помешала, но я собираюсь ехать к Ирме, не соблаговолишь ли ты присоединиться?

— Нет! — сказал Виктор. — Не соблаговолю. Я занят.

— Все-таки это твоя дочь! Неужели ты опустился до такой степени…

— Я занят! — рявкнул Виктор.

— И тебя не волнует, что с твоей дочерью?

— Перестань валять дурака, — сказал Виктор. — Ты, кажется, хотела избавиться от Ирмы. Ты избавилась. Что тебе еще нужно?

Лола принялась плакать.

— Перестань, — сказал Виктор, морщась. — Ирме там хорошо. Лучше, чем в самом лучшем пансионате. Поезжай и убедись сама…

— Грубый, бездушный, эгоистичный боров, — объявила Лола и повесила трубку. Виктор шепотом выругался, и снова выключил телефон и вернулся к столу.

— Слушайте, Голем, — сказал он, — что вы там делаете с детьми? Если вы там готовите смену, то я не понимаю…

— Какую смену?

— Ну, какую… Вот я спрашиваю: какую?

— Насколько мне известно, — сказал Голем, — дети очень довольны.

— Мало ли что… Я и без вас знаю, что они довольны. Но что они там делают?

— А разве они вам не говорили?

— Кто?

— Дети.

— Как они мне могли говорить, если я здесь, а они там?

— Они строят новый мир… — сказал Голем.

— А… Да, это они мне говорили. Но это же так, философия. Что вы мне опять врете, Голем? Какой может быть новый мир за колючей проволокой? Новый мир под командованием генерала Пферда?. А если они там заразятся?

— Чем? — спросил Голем.

— Очковой болезнью, естественно!

— В шестой раз повторяю, что генетические болезни не заразны.

— В шестой, в шестой… — проворчал Виктор, потеряв нить. — А что это такое вообще очковая болезнь?

— Болезнь.

— Что от нее болит? Или, может быть, это секрет?

— Нет, это везде опубликовано.

— Ну, расскажите, — сказал Виктор. — Только без терминов.

— Сначала — изменения кожи. Прыщи, волдыри, особенно на руках и ногах… иногда — гнойные язвы…

— Скажите, Голем, а это вообще важно?

— Для чего?

— Для сути — нет, сказал Голем. — Я думал, вам это интересно.

— Я хочу понять суть! — сказал Виктор проникновенно.

— А сути вы не поймете, — сказал Голем, слегка понизив голос.

— Почему?

— Во-первых, потому что вы пьяны…

— Это еще не причина, — сказал Виктор.

— А, во-вторых, потому что это вообще невозможно объяснить.

— Так не бывает, — заявил Виктор. — Вы просто не хотите говорить. Но я на вас не в обиде. Подписка, разглашение, военный трибунал… Павора вот забрали… Бог с вами. Я только не понимаю, почему ребенок должен строить новый мир в лепрозории. Другого места не нашлось?

— Не нашлось, — ответил Голем. — В лепрозории живут архитекторы. И подрядчики.

— С автоматами, — сказал Виктор. — Видел. Ничего не понимаю. Кто-то из вас врет. Либо вы, либо Зурзмансор.

— Конечно, Зурзмансор, — хладнокровно сказал Голем.

— А может быть, вы оба врете. А я вам обоим верю, потому что есть в вас что-то… Вы мне только скажите, Голем, чего они хотят? Только честно.

— Счастья, — сказал Голем.

— Для кого? Для себя?

— Не только.

— А за чей счет?

— Для них этот вопрос не имеет смысла, — медленно сказал Голем. — За счет травы, за счет облаков, за счет текущей воды… за счет звезд.

— Совсем как мы, — сказал Виктор.

— Ну, нет, — возразил Голем. — Совсем не так.

— Почему? Мы тоже…

— Нет, потому что мы вытаптываем траву, рассеиваем облака, тормозим воду… Вы меня поняли слишком буквально, а это аналогия.

— Не понимаю, — сказал Виктор.

— Я вас предупреждал. Я сам многое не понимаю, но я догадываюсь.

— А есть кто-нибудь, кто понимает?

— Не знаю. Вряд ли. Может быть, дети… Но даже если они и понимают, то по-своему. Очень по-своему.

Виктор взял банджо и потрогал струны. Пальцы не слушались. Он положил банджо на стол.

— Голем, — сказал он. — Вот вы — коммунист. Какого черта вы делаете в лепрозории? Почему вы не на баррикаде? Почему вы не на митинге? Москва вас не похвалит.

— Я — архитектор, — спокойно сказал Голем.

— Какой вы архитектор, если вы ни черта не понимаете? И вообще, чего вы меня водите за нос? Мы с вами час бьемся, а что вы мне сказали? Жрете джин и напускаете туману. Стыдно, Голем. И врете бесперечь.

— Ну уж и бесперечь, — сказал Голем. — Хотя не без этого. Не бывает у них гнойных язв.

— Дайте сюда стакан, — сказал Виктор. — Уже напились. — Он плеснул из бутылки и выпил. — Черт вас разберет, Голем. Ну зачем вам все это? Если можете рассказывать — рассказывайте, а если это тайна — нечего было начинать.

— Это очень просто объяснить, — благодушно сказал Голем, вытягивая ноги. — Я же пророк, вы меня сами так обзывали. А пророки все в таком положении: знают много, и рассказать им хочется — поделиться с приятным собеседником, похвастаться для придания веса. А когда начинают рассказывать, появляется этакое ощущение неудобства, неловкости… Вот они и зуммерят, как господь бог, когда его спросили насчет камня.

— Как угодно, — сказал Виктор. — Поеду в лепрозорий и узнаю все без вас… А ну, предскажите что-нибудь.

Он с интересом следил, как отнимаются руки и ноги, и думал, что хорошо бы выпить еще стакан для комплекта и завалиться спать, а потом проснуться и поехать к Диане. Все получиться не так плохо. И вообще, все не так уж плохо. Он представил себе, как споет Диане про подводную лодку, и ему стало совсем хорошо. Он взял мокрое весло, которое лежало на корме, и оттолкнулся от берега, и лодка сразу же закачалась. Никакого дождя не было, даже облаков н было, был красный закат, и он поплыл прямо на закат, и весла срывались с верхушек волн. Лечь бы на дно… И он лег бы, но было неловко, потому что над ухом лениво гудел голос Голема:

— Они очень молоды, у них все впереди, а у нас впереди — только они. Конечно, человек овладеет Вселенной, но это будет не нравственный богатырь с мышцами, и, конечно, человек справится с самим собой, но только сначала он изменит себя… Природа не обманывает, она выполняет обещания, но не так, как мы думали, и зачастую не так, как нам хотелось бы… Зурзмансор, который сидел на носу лодки, повернул голову и стало видно, что у него нет лица, лицо он держал в руках, и лицо смотрело на Виктора — хорошее лицо, честное, но от него тошнило, а Голем все не отставал, все гудел…

— Ложитесь спать, — пробормотал Виктор, растягиваясь на дне лодки. Шпангоуты резали ему бока, и было очень неудобно, но уж очень хотелось спать. — Ложитесь спать, Голем…

11

Проснувшись, он обнаружил, что лежит в постели. Было темно, в окно с дробным треском хлестал дождь. Он с трудом поднял руки и протянулся к ночнику, но пальцы наткнулись на холодную гладкую стену. Странно, подумал он. А где Диана? Или здесь не санаторий? Он попробовал облизать губы, толстый шершавый язык не повиновался. Очень хотелось курить, но курить было нельзя ни в коем случае. Ага, собственно, мне хочется пить. «Диана!» — позвал он. Да здесь же не санаторий. В санатории ночник справа, а здесь справа стена… Так это же мой номер! — подумал он с восторгом. Как я сюда попал? Он лежал под одеялом и был раздет до белья. Что-то я не помню, чтобы раздевался, подумал он. Кто-то меня раздел. Хотя, может быть, я разделся сам… Он потер ногой об ногу. Ага, босой. Черт, руки чешутся, волдыри какие-то, поразвели клопов в номерах. Съеду. Куда это я ехал в лодке? А, это Павор здесь клопов развел… Он вдруг вспомнил о Паворе и сел, но его замутило, и он лег на спину. Давно я так не надирался, однако. Павор… «Серебряный Трилистник»… Когда это было? Вчера? Он скривился и стал драть ногтями левую руку. Что сейчас — утро или вечер? Наверное, утро… А может быть, вечер. Голем! — вспомнил он. Мы с Големом высосали целую бутылку. И не разбавляли. А до этого пол-бутылки с долговязым. А до этого я еще где-то сосал… Или это бы о вчера? Постой-ка, а сейчас — сегодня или вчера? Встать бы надо, попить, то, се… Нет, подумал он упрямо. Я сначала разберусь.

Что-то Голем рассказывал интересное, он решил, что я пьян, и ничего не понимаю, и можно поэтому говорить со мной откровенно. Впрочем, я действительно был пьян, но, помнится, все понимал. Что я понимал?.. Он яростно потер тыльной стороной правой руки по шерстяному одеялу. Тяжелые времена наступают… Нет, это из Павора… Ага, вот из Голема: у них все впереди, а у нас впереди только они. И генетическая болезнь… А что же, вполне возможно. Когда-нибудь это должно произойти. Может быть, давно происходило. Внутри вида зарождается новый вид, а мы это называем генетической болезнью. Старый вид — для одних условий, новый вид — для других. Раньше нужны были мощные мышцы, плодовитость, морозоустойчивость, агрессивность и, так сказать, практическая сметка. Сейчас, положим, это нужно, но скорее по инерции. Можно успокоить миллион с практической сметкой, и ничего существенного не произойдет. Это уж точно, много раз перепробовано. Кто это сказал, что если из истории вынуть несколько десятков… ну, пусть несколько сотен человек, то мы бы моментально оказались в каменном веке. Ну, пусть несколько тысяч… Что это за люди? Это брат, совсем другие люди.

А вполне возможно: Ньютон, Эйнштейн, Аристотель — мутанты. Среда, конечно, была не слишком благоприятная, и вполне возможно, что масса таких мутантов погибла, не обнаружив себя, как тот мальчишка из рассказа Чапека… Они, конечно, особенные: ни практической сметки у них не было, ни нормальных человеческих потребностей… Или, может быть, это кажется? Просто духовная сторона так гипертрофирована, что все прочее незаметно. Ну, это ты зря, сказал он. Эйнштейн говорил, что лучше всего работать смотрителем маяка — это уже само по себе звучит… А вообще интересно было бы представить, как в наши дни рождается супер. Хороший сюжет. Черт, руки зудят нестерпимо… Написать бы такую утопию в духе Орвелла или Бернарда Вольфа. Правда трудно представить себе такого супера: огромный лысый череп, хиленькие ручки-ножки, импотент-банальщина. Но вообще что-то в этом роде и должно быть. Во всяком случае, смещение потребностей. Водки не надо, жратвы какой-нибудь особенно не надо, роскоши никакой, да и женщин в общем-то… так только, для спокойствия и вящей сосредоточенности. Идеальный объект для эксплуатации: отдельный ему кабинет, стол, бумагу, кучу книг… аллейку для перипатетических размышлений, а взамен он выдает идеи. Никакой утопии не получится — загребут его военные, вот и вся утопия. Сделают секретный институт, всех этих суперов туда свезут, поставят часового, вот и все…

Виктор, кряхтя, поднялся, ступая босыми ногами по холодному полу, прошел в ванну, открыл кран и с наслаждением напился не зажигая света. Страшно было даже думать — зажечь свет. Потом он снова вернулся на кровать и некоторое время чесался, проклиная клопов. Вообще-то, для сюжета это даже хорошо: секретный институт, часовые, шпионы… патриотизм патриотической уборщицы Клары… экая дешевка. Трудность в том, чтобы представить себе их работу, идеи, возможности — куда уж мне… Это вообще невозможно. Шимпанзе не может написать роман о людях. Как я могу написать роман о человеке, у которого никаких потребностей, кроме духовных? Конечно, кое-что представить можно. Атмосферу. Состояние непрерывного творческого экстаза. Ощущение своего всемогущества, независимости… отсутствие комплексов, совершенное бесстрашие. Да, чтобы написать такую штуку, надо нализаться ЛСД. Вообще эмоциональная сфер супера с точки зрения обычного человека представлялась бы как патология. Болезнь… Жизнь — болезнь материи, мышление — болезнь жизни. Очковая болезнь, подумал он.

И вдруг все встало на свои места. Так вот что он имел в виду! — подумал Виктор про Голема. Умные и все как на подбор талантливые… Тогда что же это выходит? Тогда выходит, что они уже не люди. Зурзмансор мне просто баки забивал. Значит, началось… Ничего нельзя скрывать, подумал он с удовлетворением. А такую штуку — тем более. Пойду к Голему, нечего ему строить пророка. Они, наверное, многое ему рассказали… Черт подери, это же будущее, то самое будущее, которое запускает щупальца в сердце сегодняшнего дня! У нас впереди — только они… Его охватило лихорадочное возбуждение. Каждая секунда была исторической, и жалко, что он не знал об этом вчера, потому что вчера и позавчера, и неделю назад каждая секунда тоже была исторической.

Он вскочил, зажег свет и, морщась от рези в глазах, стал наощупь искать свою одежду. Одежды не было, но потом глаза привыкли к свету, он схватил брюки, висевшие на спинке кровати, и вдруг увидел свою руку. Рука до локтя была покрыта красной сыпью и мертвенно-белыми бугорками. Некоторые бугорки кровоточили от расчесов. На другой руке было то же самое. Что за черт, подумал он, холодея, потому, что уже знал — что это. Он уже вспомнил: изменения кожи, сыпь, волдыри, иногда гнойные язвы… Гнойных язв пока не было, но он покрылся холодным потом и, уронив брюки, сел на кровать. Не может быть, подумал он. Я тоже. Неужели я тоже?.. Он осторожно погладил ладонью бугорчатую кожу, потом закрыл глаза и, задержав дыхание прислушался к себе. Гулко и редко стучало сердце, в ушах тонко звенела кровь, голова казалась огромной, пустой, не было боли, не было ватной тяжести в мозгу. Дурак, подумал он, улыбаясь. Что я надеюсь заметить? Это должно быть как смерть — секунду назад ты был человеком, мелькнул квант времени — и ты уже бог, и не знаешь этого, и никогда не узнаешь, как дурак не знает, что он — дурак, как умный, если он действительно умен, не знает, что он — умный… Это, наверное, случилось, пока я спал. Во всяком случае, до того, как я заснул, суть мокрецов была для меня чрезвычайно туманна, а сейчас я вижу все с предельной резкостью постиг это голой логикой, даже не заметив…

Он счастливо засмеялся, ступил на пол, и, хрустнув мышцами, подошел к окну. Мой мир, подумал он, глядя сквозь залитое водой стекло, и стекло исчезло, далеко внизу утонул в дожде замерший в ужасе город, и огромная мокрая страна, а потом все сдвинулось, уплыло, и остался только маленький голубой шарик с длинным голубым хвостом, и он увидел гигантскую чечевицу галактики, косо и мертво висящую в мерцающей бездне, клочья светящейся материи, скрученные силовыми полями, и бездонные провалы там, где не было света, и он протянул руку и погрузил ее в пухлое белое ядро, и ощутил легкое тепло, и когда сжал кулак, материя прошла сквозь пальцы, как мыльная пена. Он снова засмеялся. Щелкнул по носу свое отражение в стекле и нежно погладил бугорки на своей коже.

— По такому поводу необходимо выпить! — сказал он вслух.

В бутылке осталось еще немного джину, бедный старый Голем не смог допить до конца, бедный старый лже-пророк… не потому лже-пророк, что порицания его не верны, а потому, что он всего-навсего говорящая марионетка. Я всегда буду любить тебя, Голем, подумал Виктор, ты хороший человек, ты умный человек, но ты всего лишь человек. Он слил остатки в стакан, привычным движением опрокинул спиртное в глотку и, еще не успев проглотить, бросился в ванную. Его стошнило. Черт, подумал он. Какая мерзость. В зеркале он увидел свое лицо — мятое, слегка обрюзгшее, с неестественно большими неестественно черными глазами. Ну, вот и все, подумал он, ну вот и все, Виктор Банев, пьяница и хвастун. Не пить тебе больше и не орать песен, и не хохотать над глупостями и не молоть веселую чепуху деревянным языком, не драться, не буйствовать, и не хулиганить, не пугать прохожих, не ругаться с полицией, не ссориться с господином Президентом, не вваливаться в ночные бары с галдящей компанией молодых почитателей… Он вернулся на кровать курить не хотелось. Ничего не хотелось, от всего мутило и стало грустно. Ощущение потери, сначала легкое, чуть заметное, как прикосновение паутины, разрасталось, мрачные ряды колючей проволоки вставали между ним и миром, который он так любил. За все надо платить, думал он, ничего не получают даром, и чем больше ты получил, тем больше нужно платить, за новую жизнь надо платить старой жизнью… Он яростно чесал руки, обдирал кожу и не замечал этого.

Диана вошла, не постучавшись, сбросила плащ и остановилась перед ним, улыбающаяся, соблазнительная, и подняла руки, поправляя волосы.

— Замерзла, — сказала она. — Пустишь погреться?

— Да, — сказал он, плохо понимая, что она говорит.

Она выключила свет, и теперь он не видел ее, только слышал, как ключ повернулся в скважине, треск расстегиваемых кнопок, шорох одежды и как туфля упала на пол, а потом она оказалась рядом, теплая, гладкая, душистая, а он все думал, что теперь всему конец — вечный дождь, угрюмые дома с крышами, как решето, чужие незнакомые люди в мокрой черной одежде, с мокрыми повязками на лицах… и вот они снимают повязки, снимают перчатки, снимают лица и кладут их в специальные шкафчики, а руки их покрыты гнойными язвами — тоска, ужас, одиночество… Диана прижалась к нему, и он привычным движением обнял ее. Она была прежняя, но он-то уже не был прежним, он больше ничего не мог, потому что ему ничего не было нужно.

— Что с тобой, милый? — ласково спросила Диана. — Перебрал?

Он осторожно снял ее руки со своей шеи. Ему стало окончательно страшно.

— Подожди, — сказал он. — Подожди.

Он встал, нащупал выключатель, зажег свет и несколько секунд стоял спиной к ней, не решаясь обернуться, но все-таки обернулся. Нет, она была прекрасна. Она была, наверное, даже красивее, чем обычно, но это было как картина. Это возбуждало гордость за человека, восхищение человеческим совершенством, но больше это ничего не возбуждало. Она смотрела на него, удивленно подняв брови, а потом, видимо, испугалась, потому что вдруг быстро села, и он увидел, что губы ее шевелились. Она что-то говорила, но он не слышал.

— Подожди, — повторил он. — Не может быть. Подожди.

Он быстро с лихорадочной поспешностью одевался и все твердил: подожди, подожди, но он не думал о ней, дело было не только в ней. Он выскочил в коридор, ткнулся в номер Голема, в запертую дверь, не сразу сообразил, куда теперь, а затем сорвался и побежал вниз, в ресторан. Не надо, твердил он, не надо мне этого, я не просил.

Слава богу, Голем был на обычном месте. Он сидел, закинув руку за спинку кресла, и рассматривая на просвет рюмку с коньяком. А доктор Р.Квадрига был красен, агрессивен, и, увидев Виктора, сказал на весь зал:

— Эти мокрецы. Стервы. Прочь.

Виктор рухнул в свое кресло, и Голем, не говоря ни слова, налил ему коньяку.

— Голем, — сказал Виктор. — Ах, Голем, я заразился!

— Спринцевание! — провозгласил Р. Квадрига. — Мне тоже.

— Выпейте коньячку, Виктор, — сказал Голем. — Не надо так волноваться.

— Идите к черту, — сказал Виктор, в ужасе глядя на него. — У меня очковая болезнь. Что делать?

— Хорошо, хорошо, — сказал Голем. — Вы все-таки выпейте. — Он поднял палец и крикнул официанту: — Содовой! И еще коньяку.

— Голем, — сказал Виктор с отчаянием. — Вы не понимаете. Я не могу. Я заболел, говорю я вам! Заразился! Это нечестно… Я не хотел… Вы же говорили — не заразно…

Он ужаснулся при мысли, что говорит слишком несвязно, что Голем его не понимает и думает, что он просто пьян. Тогда он сунул Голему под нос свои руки. Рюмка опрокинулась, прокатилась по столу и упала на пол.

Голем сначала отшатнулся, потом пригляделся, наклонился вперед, взял руку Виктора за кончики пальцев и стал рассматривать расчесанную бугристую кожу. Пальцы у него были холодны и тверды. Ну вот и все, подумал Виктор, вот и первый врачебный осмотр, а потом будут еще осмотры и лживые обещания, что есть еще надежда, и успокоительные микстуры, а потом он привыкнет, и уже не будет никаких осмотров и его отвезут в лепрозорий, замотают рот черной тряпкой, и все будет кончено.

— Землянику ели? — спросил Голем.

— Да, — покорно сказал Виктор. — Клубнику.

— Слопали небось килограмма два, — сказал Голем.

— При чем здесь земляника? — закричал Виктор, вырывая руки. — Сделайте что-нибудь! Не может быть, чтобы было поздно. Только что началось…

— Перестаньте орать. У вас крапивница. Аллергия. Вам противопоказано жрать клубнику в таких количествах.

Виктор еще не понимал. Разглядывая свои руки, он бормотал: «Вы же сами говорили… волдыри… сыпь…»

— Волдыри и от клопов бывают, — сказал Голем наставительно. — У вас идиосинкразия к некоторым веществам. И воображение не по разуму. Как и у большинства писателей. Тоже туда же — мокрец…

Виктор почувствовал, что оживает. Обошлось, стучало у него в голове. Обошлось, кажется. Если обошлось, я не знаю, что сделаю. Курить брошу…

— А вы не врете? — сказал он жалким голосом.

Голем ухмыльнулся.

— Выпейте же коньячку, — предложил он. — При аллергии нельзя пить коньяк, но вы выпейте. А то у вас уж очень жалкий вид.

Виктор взял его рюмку, зажмурился и выпил. Ничего! Подташнивает немного, но это, надо понимать, с похмелья. Сейчас пройдет. И все прошло.

— Милый писатель, — сказал Голем. — Чтобы стать архитектором, одних волдырей недостаточно.

Подошел официант и поставил на стол коньяк и содовую. Виктор глубоко и вольно вздохнул, вдохнул ресторанный воздух и ощутил прекрасные запахи табачного дыма, маринованного лука, подгоревшего масла и жаренного мяса. Жизнь вернулась.

— Дружище, — сказал он официанту. — Бутылку джина, лимонный сок, лед и четыре порции миног в двести шестнадцатый. И быстро!.. Алкоголики, — сказал он Голему и Р. Квадриге. — Паршивые ресторанные крысы. Пропадайте вы тут пропадом, а я пойду к Диане. — Он готов был расцеловать их.

Голем сказал, ни к кому не обращаясь:

— Бедный прекрасный утенок!

На секунду Виктор ощутил сожаление. Всплыло и исчезло воспоминание о каких-то огромных упущенных возможностях. Но он только рассмеялся, отпихнул кресло и зашагал к выходу.

12

Через год после войны поручика Б. демобилизовали по ранению. Ему навесили медаль «Виктория», сунули в зубы месячный оклад денежного содержания и картонный ящик с подарком господина Президента: бутылка трофейного шнапса, две жестянки страсбургского паштета, два круга копченой конской колбасы и трофейные же шелковые подштанники для устройства семейной жизни. Вернувшись в столицу, поручик не унывает. Он — хороший механик, и его в любой момент возьмут работать в университетские мастерские, откуда он ушел добровольцем, но он не торопится — восстанавливает старые знакомства, заводит новые, а в промежутках пропивает барахло, изъятое у неприятеля в счет репараций. На одной вечеринке он встречает женщину по имени Нора, очень похожую на Диану; описание вечеринки: заезженные довоенные пластинки, денатурат домашней очистки, американская тушенка, шелковые блузки на голое тело и морковь во всех видах. Поручик, звеня медалями, мигом разгоняет разных штатских, неустанно подкладывающих Норе вареную морковь, и начинает правильную осаду. Нора ведет себя странно. С одной стороны она явно не прочь, но с другой стороны она дает ему понять, что связываться с ней опасно. Однако разгоряченный денатуратом экс-поручик не желает ничего знать. Они покидают вечеринку и отправляются к Норе. Послевоенная столица ночью: редкие фонари, мостовая в выбоинах, огороженные развалины, недостроенный цирк, в котором гниют шесть тысяч пленных под охраной двух инвалидов, в совершенно уже темном переулке кого-то грабят. Нора живет в старинном трехэтажном доме, лестница загажена, на одной двери надпись мелом: «Здесь живет немецкая овчарка». В длинном коридоре, заваленном разным хламом, отшатываются в тень затхлые личности. Нора, гремя многочисленными ключами, отпирает свою дверь с чудом сохранившейся блестящей кожаной обивкой. В прихожей она делает еще одно предупреждение, но Б., полагая, что речь идет всего лишь о какой-нибудь уголовщине, отвечает только, что хаживал на танки в конном строю. Квартирка не по времени чистенькая и уютная, огромный диван, Нора смотрит на поручика с каким-то сожалением, уходит ненадолго и возвращается с початой бутылкой коньяка, одетая в высшей степени соблазнительно. Оказывается, в их распоряжении всего полчаса. По истечении получаса удовлетворенный поручик уходит с надеждой встретится вновь. В конце коридора его уже ждут — два затхлых человека в тени. Неприятно усмехаясь, они загораживают дорогу и предлагают поговорить. Поручик без лишних слов принимается их бить и одерживает неожиданно легкую победу. Сбитые с ног, затхлые люди, плача и хихикая, разъясняют поручику Б. его положение. Экс-поручик бил своих. Они теперь все свои. Нора не просто соблазнительная женщина, Нора — королева столичных клопов. Вам теперь конец, господин офицер, встретимся в «Атакаме», мы все там встречаемся каждую ночь. Идите домой, а когда вам станет невтерпеж, приходите, у нас открыто до утра…

На западной окраине столицы, в доходном доме рядом с химическим заводом, живет многодетный титулярный советник Б. Нарочито подробное и нарочито скучное описание обстоятельств героя: три комнатки, кухня, прихожая, стертая жена, пятеро зеленоватых детей, крепкая старая теща, переселившаяся из деревни. Химический завод воняет, днем и ночью над ним стоят столбы разноцветного дыма, от ядовитого смрада умирают деревья, желтеет трава, дико и странно мутируют мухи. Несколько лет титулярный советник ведет компанию по укрощению завода: гневные требования в адрес администрации, слезные петиции во все инстанции, разгромные фельетоны во все газеты, бесплодные попытки организовать пикеты у проходной. Однако завод стоит как бастион. На набережной перед заводом замертво падают отравленные часовые, дохнут домашние животные, покидают квартиры и уходят бродяжничать целые семьи, в газетах появляются некрологи на преждевременную кончину директора завода. У титулярного советника Б. умирает жена, дети по очереди заболевают бронхиальной астмой. Однажды вечером, спустившись в подвал за дровами, он обнаруживает там сохранившийся со времен Сопротивления миномет и огромный запас мин. Той же ночью он перетаскивает все это на чердак и открывает слуховое окно. Завод лежит перед ним, как на ладони: в резком свете прожекторных ламп снуют рабочие, бегают вагонетки, плывут желто-зеленые клубы ядовитых паров. «Я тебя убью», — шепчет титулярный советник и открывает огонь. В этот день он не идет на службу, на следующий день — тоже. Он не спит, не ест, он сидит на корточках под слуховым окном и стреляет. Время от времени он делает перерывы, чтобы охладился ствол миномета. Иногда ему кажется, что химический смрад ослабевает, и тогда он улыбается, облизывает губы и шепчет: «Я убью тебя». Потом он падает без сил и засыпает, а проснувшись, видит, что мины кончились — осталось три штуки. Он выстреливает их и высовывается в окно, обширный двор завода усеян воронками, зияют выбитые стекла, на боках гигантских газгольдеров темнеют вмятины, двор перерыт сложной системой траншей, по траншеям короткими перебежками двигаются рабочие, быстрее прежнего бегают вагонетки, водители автокаров защищены железными листами, а когда ветер относит клубы ядовитых паров, на кирпичной стене заводоуправления открывается свежая белая надпись: «Внимание! При обстреле эта сторона наиболее опасна»…

Виктор дочитал последнюю страницу, закурил и поглядел на листок, заправленный в машинку. Там было всего полторы строчки: «Выйдя из редакции, журналист Б. хотел было взять такси, но передумал и спустился в подземку». Виктор совершенно точно знал, что случилось затем с журналистом Б. Но писать больше не мог. Часы показывали без четверти три. Виктор поднялся и распахнул окно. На улице черным-черно, и в черноте сверкал дождь. Виктор докурил у окна сигарету, выбросил окурок в мокрую ночь и позвонил портье. Виктор осведомился, какой сегодня день недели. Незнакомый голос, помедлив, сообщил, что сейчас ночь с пятницы на субботу. Виктор поморгал, положил трубку и решительно выдернул листок из машинки. Хватит. Двое суток подряд, не разгибаясь, никого не видя, ни с кем не разговаривая, выключив телефон, не отвечая на стук, без Дианы, без выпивки, кажется, даже без еды, только время от времени забираясь на кровать, чтобы увидеть во сне королеву клопов, как она сидит у притолоки и шевелит черными усиками… Хватит. Журналист Б. подождет на платформе, пока подойдет поезд с надписью «Посадки нет». Ничего с ним не сделается. А мы пока закусим, мы это заслужили, ей-богу… Виктор убрал машинку, спрятал в стол рукопись и пошарил в пустом баре. Потом он жевал черствую булку с джемом и горько сетовал на то, что вылил пол-бутылки бренди в раковину во избежании соблазна, и радовался, что цикл «За кулисами большого города» все-таки начат, и начат неплохо, прекрасно начат, вполне удовлетворительно. Хотя, наверное, придется все переписать. Странно все-таки, подумал он, почему эти рассказы пошли именно сейчас? Почему не год назад, не два года назад, когда я их придумал? Сейчас я должен был бы писать о ханурике, вообразившем себя суперменом, вот о чем. Я ведь начал с этого. Впрочем, такое со мной не в первый раз. А если подумать и хорошенько вспомнить, то так бывает всегда. И именно поэтому невозможно писать по заказу. Начинаешь писать роман о юных годах господина Президента, а получается про необитаемый остров, где живут странные обезьяны, которые питаются не бананами, а мыслями потерпевших кораблекрушение… Ну, здесь, положим, связь на поверхности. Э, да чего там, всегда она есть. Надо только покопаться, а кому охота копаться, если хочется выпить после двухдневного воздержания. Спущусь-ка я сейчас вниз, у портье всегда найдется выпить. Дожую вот сейчас и спущусь…

Виктор вздрогнул и перестал жевать. Из черного провала за окном сквозь плеск дождя донесся звук: как будто ударили молотком по доске. Стреляют, с удивлением подумал Виктор. Некоторое время он напряженно прислушивался.

…Ну, хорошо, а что автор хотел сказать этим своим сочинением? Зачем ему понадобилось воскрешать тяжелые послевоенные времена, когда кое-где еще встречались клопы и легкомысленные женщины? Может быть, автор хотел показать героизм и стойкость столицы, которая под предводительством его Высокопревосходительства… Не выйдет, господин Банев! Не позволим! Весь мир знает, что по прямому указанию господина Президента на владельцев химических предприятий, загрязняющих воздух только в столице наложен штраф в размере… Что благодаря личной и неусыпной заботе господина Президента более ста тысяч детей столицы ежегодно выезжают в загородные лагеря… что согласно табелю о рангах чины ниже надворных советников не имеют права собирать подписи под петициями…

Тут свет погас. «Эге!» — сказал Виктор вслух, и лампа загорелась снова, но вполнакала. «Эт-то еще что?» — произнес Виктор, однако светлей не стало. Виктор подождал немного, потом позвонил портье. Никто не отозвался. Можно позвонить на электростанцию, но для этого надо найти телефонную книгу, а где ее искать, и все равно пора ложиться. Только сначала надо выпить. Виктор поднялся и вдруг услышал какой-то шорох. Кто-то возил по двери руками. Потом в дверь начали толкаться. «Кто там?» — спросил Виктор, но ему не ответили, слышно было только, как толкаются и сопят. Виктору стало жутко. Озаренные красноватым полусветом стены казались чужими и непривычными, в углах сгустилось слишком много тени, а за дверью возилось что-то большое, тупое и бессмысленное… Чем бы его? — подумал Виктор, озираясь, но тут за дверью сказали сиплым шепотом: «Банев, эй, Банев, ты здесь?» Отпустив вполголоса «идиот», Виктор вышел в прихожую и повернул ключ. В номер ввалился Р. Квадрига. Он был в халате, волосы у него были всклокочены, глаза бегали.

— Слава богу, что хоть ты на месте, — сразу же заговорил он. — А то я совсем со страху спятил… Слушай, Банев, надо удирать… Пойдем, а? Пойдем отсюда, Банев… — Он схватил Виктора за рубашку и потянул в коридор. — Пойдем, невозможно больше…

— Обалдел, — сказал Виктор, вырываясь. — Иди спать, рамолик. Три часа.

Но Квадрига снова ловко ухватил его за рубашку, и Виктор с удивлением обнаружил, что доктор гонорис кауза совершенно трезв, от него даже не пахло.

— Нельзя спать, — сказал Квадрига. — Из этого проклятого дома надо удирать. Видишь, что со светом? Мы здесь погибнем… И вообще из города надо удирать. У меня на вилле машина. Пошли. Я бы один уехал, да боюсь выйти…

— Погоди, не хватайся, — сказал Виктор. — Успокойся сначала.

Он втащил Квадригу в номер, усадил в кресло, а сам побежал в ванную за стаканом воды. Квадрига сейчас же вскочил и побежал за ним.

— Мы здесь с тобой одни, никого не осталось, — сказал он. — Голема нет, швейцара нет, директора нет…

Виктор открутил кран. В трубах заворчало, вылилось несколько капель.

— Тебе что, сказал Квадрига, — воды нужно? Пойдем, у меня есть целая бутылка. Только быстрее. И вместе.

Виктор потряс кран. Вылилось еще несколько капель, и ворчание прекратилось.

— В чем дело? — спросил Виктор, холодея. — Война?

Квадрига махнул рукой.

— Да какая война… Удирать надо, пока не поздно, а он «война».

— Почему — удирать?

— По дороге, — сказал Квадрига, идиотски хихикнув.

Виктор отодвинул его локтем, вышел из номера и направился вниз, к портье. Квадрига семенил следом.

— Слушай, — бормотал он. — Давай через черный ход… Только бы уйти, а там у меня машина. Уже заправлена, погружена… Я как чувствовал, ей-богу… Водочки выпьем и поедем, а то здесь водочки не осталось…

В коридоре тускло, как красные карлики, светились плафоны, на лестнице света не было вообще, в вестибюле — тоже, только над конторкой портье тлела лампочка. Там кто-то сидел, но это был не портье.

— Пойдем, пойдем, — сказал Квадрига и потянул Виктора к выходу. — Туда не надо, там нехорошо…

Виктор высвободился и подошел к конторке.

— Что у вас тут за безобразие… — начал он и замолчал. За конторкой сидел Зурзмансор и быстро писал в толстой тетради.

— Банев, — сказал он не поднимая головы. — Вот и все, Банев. Прощайте. И не забывайте наш разговор.

— А я не собираюсь уезжать, — возразил Виктор. Голос у него сорвался.

— Я намерен узнать, что делается с электричеством и водой. Это ваша работа?

Зурзмансор поднял желтое лицо.

— Нет, — сказал он. — Больше мы не работаем. Прощайте, Банев. — Он протянул через конторку руку в перчатке. Виктор машинально взял эту руку, ощутил пожатие и пожал сам. — Такова жизнь, — сказал Зурзмансор. — Будущее создается тобой, но не для тебя. Вы, кажется, это уже поняли. Или скоро поймете. Это вас касается больше, чем нас. Прощайте.

Он кивнул и снова принялся писать.

— Пойдем! — прошипел над ухом Квадрига.

— Ничего не понимаю, — громко, на весь вестибюль произнес Виктор. — Что здесь происходит?

Он не желал, чтобы в вестибюле было тихо. Он не желал ощущать себя здесь посторонним. Не он здесь посторонний, и нечего Зурзмансору сидеть в три часа ночи за конторкой портье. И нечего меня запугивать, я вам не Квадрига… Но Зурзмансор не услышал или не захотел услышать. Тогда Виктор демонстративно пожал плечами и направился в ресторан. В дверях он остановился.

В зале тускло светились торшеры, тускло светилась люстра, тускло светились рожки на стенах, и зал был полон. За столиками сидели мокрецы. Они все были одинаковые, только сидели в разных позах. Одни читали, другие спали, а многие, словно окоченев, неподвижно смотрели в пространство. Светлели голые черепа, пахло сыростью и медикаментами. Окна были распахнуты, на полу темнела вода. Не было слышно ни звука, только плеск дождя доносился снаружи…

Потом перед Виктором появился Голем, напряженный, озабоченный, совсем старый.

— Почему вы еще здесь? — спросил он вполголоса. — Уходите, здесь нельзя.

— Что значит — нельзя? — сказал Виктор, снова раздражаясь. — Я хочу выпить.

— Тише, — сказал Голем. — Я думал, вы уже уехали. Я стучал к вам. Куда вы сейчас?

— К себе в номер. Возьму бутылку и пойду к себе в номер.

— Здесь нет спиртного, — сказал Голем.

Виктор молча показал пальцем на бар, где тускло блестели ряды бутылок. Голем оглянулся.

— Нет, — сказал он. — Увы.

— Я хочу пить! — повторил Виктор упрямым голосом.

Но он не ощущал в себе упрямства. Он хорохорился. Мокрецы смотрели на него. Читающие опустили книги, окаменевшие повернули черепа, и только спавшие продолжали спать. Десятки блестевших глаз словно бы повисших в красноватом сумраке, смотрели на него.

— Не ходите в номер, — сказал Голем. Уходите из гостиницы. К Лоле… Или к доктору на виллу… Только чтобы я знал, где вы сейчас находитесь. Я за вами заеду… Слушайте, Виктор, не ерепеньтесь, делайте, как я говорю. Рассказывать сейчас некогда и непристойно. Жалко, Дианы нет, она бы подтвердила…

— А где Диана?

Голем опять оглянулся и посмотрел на часы.

— В четыре часа… или в пять… она будет на автостанции у Солнечных ворот.

— А где она сейчас?

— Сейчас она занята.

— Так, — сказал Виктор и тоже посмотрел на часы. — В четыре или в пять у Солнечных ворот. — Ему очень хотелось уйти. Невыносимо было стоять вот так, в фокусе внимания этого тихого сборища.

— Может быть, в шесть, — сказал Голем.

— У Солнечных ворот… — повторил Виктор. — Это там, где вилла вашего доктора…

— Вот-вот, — сказал Голем. — Отправляйтесь на виллу и там ждите.

— По-моему, вы просто хотите меня выпроводить, — сказал Виктор.

— Да, — сказал Голем. Он вдруг с интересом уставился Виктору в лицо.

— Виктуар, неужели вам совсем-совсем не хочется отсюда убраться?

— Мне хочется спать, — небрежно сказал Виктор. — Я две ночи не спал.

Он взял Голема за пуговицу и вывел в вестибюль. — Ладно, я уеду, — сказал он. — Но что это за паноптикум? У вас здесь съезд?

— Да, — сказал Голем.

— Или вы подняли восстание?

— Да, — сказал Голем.

— А может быть, война началась?

— Да, — сказал Голем. — Да, да, да, да. Убирайтесь отсюда.

— Ладно, — сказал Виктор. Он повернулся, чтобы идти, но остановился.

— А Диана? — спросил он.

— Ей ничего не грозит, — сказал Голем. — И мне тоже. Никому из нас ничего не грозит. Во всяком случае, до шести. Может быть, до семи.

— Вы мне отвечаете за Диану, — сказал Виктор тихо.

Голем вынул носовой платок и вытер шею.

— Я отвечаю за все, — сказал он.

— Да? Я бы предпочел, чтобы вы отвечали только за Диану.

— Вы мне надоели, — сказал Голем. — Ох, как вы мне надоели, прекрасный утенок. Диана с детьми. Диане абсолютно ничего не грозит. И уходите. Мне надо работать.

Виктор повернулся и пошел к лестнице. Зурзмансора за конторкой не было, только тлела лампочка над толстой клеенчатой тетрадью.

— Банев, — позвал Р. Квадрига из какого-то темного угла. — Куда ты? Пойдем!

— Не могу же я тащиться под дождем в шлепанцах? — сердито отозвался Виктор, не оборачиваясь. Выперли, думал он. Из гостиницы они нас выперли. А может быть, из ратуши они нас тоже выперли. И может быть, из города… А дальше что?

У себя в номере он быстро переоделся и натянул плащ. Квадрига неотступно путался под ногами.

— Так и пойдешь в халате? — спросил Виктор.

— Он теплый, — сказал Квадрига. — А дома еще есть.

— Болван, иди оденься.

— Не пойду, — твердо сказал Квадрига.

— Пойдем вместе, — предложил Виктор.

— Нет. И вместе не надо. Да ты не бойся, я так… Я привык…

Квадрига был как пудель, рвущийся гулять. Он подпрыгнул, заглядывая в глаза, громко дышал, тянул за одежду, подбегал к двери и возвращался. Убеждать его было бесполезно. Виктор сунул ему свой старый плащ и задумался. Он вынул из стола документы и деньги, рассовал их по карманам, закрыл окно и погасил свет. Затем он отдался на волю Квадриге.

Доктор гонорис кауза, нагнув голову, стремительно протащил его через коридор, по служебной лестнице, мимо темной холодной кухни, выпихнул его в дверь под проливной дождь в кромешную темноту и выскочил следом.

— Слава богу, выбрались, — сказал он. — Бежим!

Но бегать он не умел. Его одолевала одышка, да и темно было так, что идти приходилось почти наощупь, держась за стены. Разве только общее направление можно было угадывать по уличным фонарям, горевшим вполнакала, да кое-где сквозь щели в занавесках просачивался красноватый свет. Дождь сыпал без передышки, но улицы не были совершенно пустынны; кто-то переговаривался вполголоса, мяукал грудной младенец, пару раз проезжали тяжелые грузовики, какая то телега прогремела железными ободьями по асфальту. «Все бегут, — бормотал Квадрига. — Все удирают. Одни мы тащимся…» Виктор молчал. Под ногами хлюпало, туфли промокли, по лицу ползла мутноватая вода. Квадрига цеплялся как клещ, все это было гадко, бездарно, и тащиться предстояло через весь город, и конца этому не было видно. Он налетел на водосточную трубу, что-то хрустнуло, Квадрига оторвался и сейчас же плачуще заорал на весь город: «Банев! Где ты?»

Пока они шарили в мокрой темноте, ища друг друга, над головами хлопнуло окошко, придушенный голос осведомился: «Ну, что слышно?» «Темно, так и не так…»— ответил Виктор. «Точно! — с энтузиазмом подхватил голос. — И воды нет… Хорошо, мы корыто успели набрать.» «А что будет?» — спросил Виктор, придерживая Квадригу, рвущегося вперед. После некоторого молчания голос произнес: «Эвакуацию объявят, не иначе… Эх, жизнь!» И окошко захлопнулось. Потащились дальше. Квадрига, держась за Виктора обеими руками, принялся сбивчиво рассказывать, как он проснулся от ужаса, спустился вниз и увидел там этот шабаш… Налетели впотьмах на грузовик, ощупью обогнули его и налетели на человека с каким-то грузом. Квадрига опять заорал. «В чем дело?» — свирепо спросил Виктор. «Дерется, — обиженно сообщил Квадрига. — Прямо по печени. Ящиком». На тротуарах оказывались наперекосяк поставленные автомобили, холодильники, буфеты, целые заросли растений в горшках, Квадригу занесло в открытый зеркальный шкаф, потом он запутался в велосипеде. Виктор медленно стервенел. На каком-то углу их остановили, осветив фонариком. Блеснули мокрые солдатские каски, грубый голос с южным выговором объявил: «Военный патруль. Предъявите документы.» У Квадриги документов, естественно, не было, и он немедленно стал кричать, что он доктор, что он лауреат, что он лично знаком… Грубый голос презрительно сказал: «Шпаки. Пропустить». Пересекли городскую площадь. Перед полицейским управлением сгрудились автомобили с зажженными фарами. Бессмысленно метались золоторубашечники, сверкая медью своих пожарных шлемов, раздавались зычные неразборчивые команды. Видно было, что центр паники здесь. Отсветы фар еще некоторое время озаряли дорогу, затем снова стало темно.

Квадрига больше не бормотал, а только пыхтел и постанывал. Несколько раз он падал, увлекая за собой Виктора. Они извозились как свиньи. Виктор совершенно отупел и больше не ругался, пелена покорной апатии обволокла мозг, надо было идти, отпихивать невидимых встречных, снова и снова поднимать Квадригу за ворот разбухшего халата, нельзя было только останавливаться и ни в коем случае нельзя было идти назад. Что-то вспомнилось ему, что-то давно бы шее, позорное, горькое, неправдоподобное, только тогда было зарево и людская каша на улицах, и вдали дома с окнами, заклеенные крест-накрест, и в лицо летел пепел, и вонь горелой бумаги, а на крыльцо красивого особняка с огромным национальным флагом вышел высокий полковник в роскошной лейб-гусарской форме, снял фуражку и застрелился, а мы ободранные, окровавленные, проданные, преданные, тоже в гусарской форме, но уже не гусары, а почти дезертиры засвистели, заржали, заулюлюкали, и кто-то запустил в труп полковника обломок своей сабли…

— А ну, стой! — шепотом сказали из темноты и уперлись в грудь чем-то знакомым. Виктор машинально поднял руки.

— Как вы смеете! — взвизгнул Квадрига у него за спиной.

— А, ну, тихо, — сказал голос.

— Караул! — заорал Квадрига.

— Тише, дурак, — сказал ему Виктор. — Сдаюсь, сдаюсь, — сказал он в темноту, откуда упирались в грудь стволом автомата и тяжело дышали.

— Стрелять буду! — испуганно предупредил голос.

— Не надо, — сказал Виктор. — Мы же сдаемся. — В горле у него пересохло.

— А ну, раздевайся! — скомандовал голос.

— То есть как?

— Ботинки снимай, плащ снимай, штаны…

— Зачем?

— Быстро, быстро! — прошипел голос.

Виктор присмотрелся, опустил руки, шагнул в сторону и, ухватившись за автомат, задрал ствол вверх. Грабитель пискнул, рванулся, но почему-то не выстрелил. Оба натужно кряхтели, выворачивая друг у друга оружие. «Банев! Где ты?» — в отчаянии вопил Квадрига. Наощупь и по запаху человек с автоматом был солдат. Некоторое время он рыпался, но Виктор был гораздо сильнее.

— Все, — сказал Виктор сквозь зубы. — Все… Не дергайся, а то по морде получишь.

— А вы пустите! — прошипел солдат, слабо сопротивляясь.

— Тебе зачем мои штаны? Ты кто такой?

Солдат только пыхтел. «Виктор! — вопил Квадрига уже где-то вдалеке. — А-а-а!» Из-за угла вывернула машина, осветила на секунду фарами знакомое веснушчатое лицо, круглые от страха глаза под каской и умчалась.

— Э, а я ведь тебя знаю, — сказал Виктор. — Ты что же людей грабишь? Отдай автомат.

Солдат, цепляясь каской, покорно вылез из ремня.

— Так зачем тебе мои штаны? — спросил Виктор. — Дезертируешь?

Солдат сопел. Симпатичный такой солдатик, веснушчатый.

— Ну, чего молчишь?

Солдатик заплакал — тоненько с подвыванием.

— Все равно мне теперь… — забормотал он. — Все равно расстрел. С поста я ушел. Убежал я с поста, пост бросил, куда мне теперь деваться… Отпустили бы меня, сударь, а? Я же не со зла, не злодей ведь я какой-нибудь, не выдавайте, а?

Он хлюпал и сморкался, и в темноте, вероятно, утирал сопли рукавом шинели, жалкий, как все дезертиры, напуганный, как все дезертиры, готовый на все.

— Ладно, сказал Виктор. — Пойдешь с нами. Не выдадим. Одежда найдется. Пошли, только не отставай.

Он пошел вперед, а солдатик потащился за ним, все еще всхлипывая.

По собачьему вою нашли Квадригу. Теперь у Виктора на шее висел автомат, за левую его руку судорожно цеплялся всхлипывающий солдатик, за правую — тихо завывающий Квадрига. Бред какой-то. Можно, конечно, вернуть разряженный автомат этому мальчишке и дать сопляку пинка. Нет, жалко. Сопляка жалко, и автомат, возможно, еще пригодится… Мы тут посоветовались с народом, и есть мнение, что разоружаться преждевременно. Автомат еще может пригодиться в грядущих боях…

— Перестаньте ныть, вы, оба, — сказал Виктор. — Патрули сбегутся.

Они притихли, а через пять минут, когда впереди забрезжили тусклые огни автостанции, Квадрига потянул Виктора направо, радостно бормоча: «Пришли, слава тебе господи…»

Ключ от калитки Квадрига, конечно, забыл в гостинице, в брюках. Чертыхаясь перелезли через ограду, чертыхаясь путались некоторое время в мокрой сирени, чуть не упали в фонтан, добрались, наконец, до подъезда. Вышибли дверь и ввалились в холл. Щелкнул выключатель и холл озарился багровым полусветом. Виктор повалился в ближайшее кресло. Пока Квадрига бегал по дому в поисках полотенец и сухой одежды, солдатик живо разделся до белья, смотал обмундирование в узел и засунул его под диван. После этого он несколько успокоился и перестал всхлипывать. Потом вернулся Квадрига, и они долго и ожесточенно растирались полотенцами и переодевались.

В холле царил хаос. Все было перевернуто, разбросано, заслякощено: книги валялись вперемешку с пыльным бельем и свернутыми холстами, под ногами хрустело стекло, валялись сморщенные тюбики из-под красок, телевизор смотрел пустым прямоугольником экрана, а стол был заставлен грязной посудой с тухлыми объедками. В общем, только что не было навалено в углах, а может быть и было навалено — в темноте не разберешь. Запах в доме стоял такой, что Виктор не вытерпел и распахнул окно.

Квадрига принялся хозяйничать. Сначала он взялся за край стола, наклонил его и с дребезгом ссыпал все на пол. Затем он вытер стол мокрым халатом, сбегал куда-то, принес три хрустальных бокала антикварной красоты и две квадратных бутылки. Подмигивая от нетерпения, он вытащил пробки и наполнил бокалы.

— Будем здоровы… — неразборчиво пробормотал он, схватил свой бокал и жадно приник к нему, заранее закатывая глаза от наслаждения. Виктор, снисходительно усмехаясь, смотрел на него, разминая сигарету. На лице Квадриги изобразилось вдруг неописуемое изумление пополам с обидой.

— И здесь тоже… — проговорил он с отвращением.

— Что такое? — спросил Виктор.

— Вода, — робко подал голос солдатик. — Как есть вода. Холодная.

Виктор отхлебнул из своего бокала. Да, это была вода, чистая, холодная, возможно даже дистиллированная.

— Ты чем нас поишь, Квадрига? — спросил он.

Квадрига, не говоря ни слова, схватил вторую бутылку и сделал глоток. Лицо его исказилось. Он сплюнул, сказал: «Боже мой!», пригнулся и на цыпочках вышел из комнаты. Солдатик опять всхлипнул. Виктор посмотрел на бутылочные этикетки: ром, виски. Он снова отхлебнул из бокала: вода. Запахло обыкновенной чертовщиной, сами собой скрипнули где-то половицы, кожа на спине съежилась под пристальным взглядом чьих-то глаз. Солдатик ушел с головой в воротник огромного Квадригиного свитера и засунул руки глубоко в рукава. Глаза у него были круглые, он не отрываясь смотрел на Виктора. Виктор спросил хрипло:

— Ну, чего уставился?

— А вы чего? — шепотом спросил солдатик.

— Я-то ничего, а ты вот что таращишься?

— Так, а чего вы… Страшно как-то… Не надо так…

Спокойствие, сказал себе Виктор. Ничего страшного. Это же суперы. Суперы еще и не то могут. Они, брат, все могут. Воду в вино, а вино в воду. Сидят себе в ресторане и превращают. Основу подрывают, краеугольный камень… Трезвенники, мать их…

— Струсил? — сказал он солдатику. — Засранец ты.

— Так страшно! — сказал солдатик, оживившись. — Вам то что, а я там натерпелся… Стоишь на посту ночью, а он вылетит из зоны, глянет на тебя сверху вниз и дальше… Капрал у нас один даже запачкался… Капитан все говорил: привыкнете, мол, служба, мол, присяга, мол… Ни фига не возможно привыкнуть. Давеча вот один приятель сел на крышу караулки и смотрит… а глаза-то ведь не человечьи, красные, светятся, и серой от него ну прямо так и несет… — Солдатик вынул руки из рукавов и перекрестился.

Из недр виллы вновь появился Квадрига, все так же пригнувшись и на цыпочках.

— Одна вода, — сказал он. — Виктор, давай удирать. Машина стоит в гараже, заправленная, сядем и — ах! А?

— Не паникуй, — сказал Виктор. — Удрать всегда успеем… А впрочем, как хочешь. Я сейчас не поеду, а ты валяй, и парнишку прихватишь.

— Нет, — сказал Квадрига. — Без тебя я не поеду.

— А тогда перестань трястись и принеси что-нибудь пожрать. — Приказал Виктор. — Хлеб у тебя в камень еще не превратился?

Хлеб в камень не превратился. Консервы тоже остались консервами, и неплохими консервами. Они ели, и солдатик рассказывал, какого страха он натерпелся за последние два дня, про летающих мокрецов, про нашествие дождевых червей, про ребятишек, которые за два дня стали взрослыми, про друга своего, рядового Крупмана, парнишечку двадцати лет, который со страху сделал себе самострел… И еще как обед в караулку принесли, поставили разогревать, два часа обед на плите стоял, так и не разогрелся, холодным съели… А нынче заступил на пост, в восемь часов вечера, дождь кромешный с градом, над зоной — неположенные огни, музыка раздается нечеловеческая, и какой-то голос все говорит и говорит, говорит и говорит, а что говорит — не понять ни слова. А потом из степи крутящиеся вышки, столбы — в зону. И только они в зону зашли, как отворяются ворота, и вылетает из зоны господин капитан на своей машине. Я на караул не успел взять, вижу только, что господин капитан — на заднем сидении, без фуражки, без плаща — лупит шофера в шею и орет: «Давай, сукин сын! — орет. — Давай!» Оторвалось что-то внутри у меня, и словно мне кто сказал: беги, говорит, рви когти, а то костей не соберешь. Ну, я и рванул. Да не по дороге, а напрямик, через степь, через овраги, чуть в болоте не завяз, накидку где-то оставил, новую, вчера выдали, но к городу вышел, а городе патрули. Раз я от них еле ушел, второй раз еле ушел, добрался досюда вот, до автостанции, смотрю — гражданских там пускают, а нашего брата — шиш, пропуск требуют. Ну, я и решился…

Рассказав свою историю, солдатик свернулся в кресле и тут же заснул. Мучительно трезвый Квадрига снова принялся твердить, что надо удирать и немедленно. «Вот же человек, — твердил он, тыча вилкой в сторону заснувшего воина. — Понимает же человек… А ты дубина, Банев, непробиваемый дубина. Как ты не чувствуешь, я просто физически ощущаю, как на меня с севера давит… Ты поверь мне… Я знаю, ты мне не веришь, но сейчас поверь, я ведь давно вам говорю: нельзя здесь оставаться. Голем тебе голову заморочил, пьяница носатая… Ты пойми, сейчас дорога свободная, все ждут рассвета, а потом все мосты забьют, как в сороковом… Дубина ты упрямая, Банев, и всегда был такой, и в гимназии ты такой был…»

Виктор велел ему спать или убираться к черту. Квадрига надулся, доел консервы и забрался на диван, закутавшись в махровое одеяло. Некоторое время он ворочался, кряхтел, бормотал апокалиптические предупреждения, потом затих. Было четыре часа.

В четыре десять свет мигнул и погас совсем. Виктор вытянулся на кресле, укрылся каким-то сухим тряпьем и лежал тихо, глядя в темное окно и прислушиваясь. Постанывал солдатик во сне, всхлипывал намаявшийся доктор гонорис кауза. Где-то, наверное на автостанции, взрывали двигатели, неразборчиво кричали голоса. Виктор попытался разобраться в происходящем и пришел к выводу, что мокрецы рассорились-таки с генералом Пфердом, выперли его из лепрозория, легкомысленно перенесли свою резиденцию в город и воображают, что раз умеют превращать вино в воду и наводить на людей ужас, то смогут продержаться против современной армии… да что там — против современной полиции. Идиоты. Разрушат город, сами погибнут, людей оставят без крова. И дети… Детей же загубят, сволочи! А зачем? Что им надо? Неужели опять драка за власть? Эх, вы, а еще суперы. Тоже мне — умные, талантливые… Та же дрянь, что и мы. Еще один новый порядок, а чем порядок новее, тем хуже — это уж известно. Ирма… Диана… Он встрепенулся, нащупал в темноте телефон, снял трубку. Телефон молчал. Опять они что-то не поделили, а мы, которым не надо ни тех, ни других, а надо, чтобы нас оставили в покое, мы опять должны срываться с места, топтать друг друга, бежать, спасаться, или тем хуже — выбирать свою сторону, ничего не понимая, ничего не зная, веря на слово, и даже не на слово, а черт знает на что… мтрелять друг в друга, грызть друг друга…

Привычные мысли в привычном русле. Тысячу раз я уже так думал. Приучены-с. Сызмальства приучены-с. Либо ура-ура, либо пошли вы все к черту, никому не верю. Думать не умеете, господин Банев, вот что. А потому упрощаете. Какое бы сложное социальное движение не встретилось вам на пути, вы прежде всего стремитесь его упростить. Либо верой, либо неверием. И если уж верите, то аж до обомления, до преданнейшего щенячьего визга. А если не верите, то со сладострастием харкаете растравленной желчью на все идеалы и на ложные, и на истинные. Перри Мэйсон говаривал: улики сами по себе не страшны, страшна неправильная интерпретация. То же с политикой, жулье интерпретирует так, как ему выгодно, а мы, простаки, подхватываем готовую интерпретацию. Потому что без нее не умеем, не можем и не хотим подумать сами. А когда простак Банев никогда в жизни ничего, кроме политического жулья, не видевший, начинает интерпретировать сам, то опять же садится в лужу, потому что неграмотен, думать по-настоящему не обучен и потому, естественно, ни в какой другой терминологии, кроме как в жульнической, разбираться не способен. Новый мир, старый мир… и сразу ассоциации: нойе орднунг, альте орднунг… Ну, ладно, но ведь простак Банев существует не первый день, кое-что понимает, кое-чему научился. Не полный же он маразматик. Есть же Диана, Зурзмансор, Голем. Почему я должен верить этому фашисту Павору, или этому сопливому деревенскому недорослю, или трезвому Квадриге? Почему обязательно кровь, гной, грязь? Почему? Мокрецы выступили против Пферда? Прекрасно! Гнать его в шею. Давно пора… И детей они не дадут в обиду, непохоже на них… и не рвут они на себе жилеток, не взывают к национальному самосознанию, не развязывают дремучих инстинктов… То что наиболее естественно, то наименее приличествует человеку — правильно, Бол-Кунац, молодец… и вполне может быть, что это новый мир без нового порядка. Страшно? Неуютно? Но так и должно быть. Будущее создается тобою но не для тебя. Ишь, как я взвился, когда меня покрыло пятнами будущего! Как запросился назад, к миногам, к водке… Вспоминать противно, а ведь так и должно было быть… Да, ненавижу старый мир. Глупость его ненавижу, равнодушие, коварство, фашизм… А что я без всего этого? Это хлеб мой и вода моя. Очистите вокруг меня мир, сделайте его таким, каким я хочу его видеть, и мне конец. Восхвалять я не умею, ненавижу восхваление, а ругать будет нечего, ненавидеть будет нечего — тоска, смерть. Новый мир — строгий справедливый, умный, стерильно чистый — я ему не нужен, я в нем нуль. Я был ему нужен, когда боролся за него… А раз я ему не нужен, то и он мне не нужен, но если он мне не нужен, то зачем я за него дерусь? Эх, старые добрые времена, когда можно было отдать свою жизнь за построение нового мира, а умереть в старом. Акселерация, везде акселерация… Но нельзя не бороться против, не борясь за! Ну что же, значит, когда ты рубишь лес, больше всего достанется тому самому суку, на котором ты сидишь.

…Где-то в огромном пустом мире плакала девочка, жалобно повторяя: Не хочу, не хочу, несправедливо, жестоко, мало ли что будет лучше, тогда пускай не будет лучше, пускай они останутся, пускай они будут, неужели нельзя сделать так, чтобы они остались с нами, как глупо, как бессмысленно… Это же Ирма, подумал Виктор. «Ирма!» — крикнул он и проснулся.

Храпел Квадрига. Дождь за окном прекратился, и стало как-будто светлее. Виктор поднес к глазам часы. Светящиеся стрелки показывали без четверти пять. Тянуло промозглым холодом, надо было встать и закрыть окно, но он угрелся, шевелиться не хотелось, и веки сами собой наползли на глаза. Не то во сне, не то наяву, где-то рядом проходили машины, тащились по грязной дороге машины, через бесконечное грязное поле, под серым грязным небом, мимо раздавленной пушки с задранным стволом, мимо обгорелой печной трубы, на которой сидели сытые вороны, и промозглая сырость проникла под брезент, под шинель, и страшно хотелось спать, но спать было нельзя, потому что должна была проехать Диана, а калитка заперта, в окнах темно, она подумала, что меня здесь нет, и поехала дальше, а он выскочил из окна и изо всех сил погнался за машиной и кричал так, что лопались жилы, но тут как раз шли танки, грохотали и гремели, он не слышал самого себя, и Диана укатила туда, к переправе, где все горело, где ее убьют, и он останется один, и тут возник свирепый пронзительный визг бомбы прямо в темя, прямо в мозг… Виктор бросился в кювет и вывалился из кресла.

Визжал Р. Квадрига. Он раскорячился перед открытым окном, глядел в небо и визжал, как баба. Было светло, но это не был дневной свет. На захламленном полу лежали разные ясные прямоугольники. Виктор подбежал к окну и выглянул. Это была луна — ледяная, маленькая, ослепительно яркая. В ней было что-то невыносимо страшное. Виктор не сразу понял — что. Небо было по-прежнему затянуто тучами, но в этих тучах кто-то вырезал ровный аккуратный квадратик и в центре квадрата была луна.

Квадрига уже не визжал. Он зашелся от визга и издавал только слабые скрипучие звуки. Виктор с трудом перевел дыхание и вдруг почувствовал злость. Да что им здесь — цирк, что ли? За кого они меня принимают?.. Квадрига все скрипел.

— Перестань! — рявкнул Виктор с ненавистью. — Квадратов не видел? Живописец дерьмовый! Холуй!

Он схватил Квадригу за махровое одеяло и тряхнул изо всех сил. Квадрига повалился на пол и замер.

— Хорошо, — сказал он вдруг неожиданно ясным и отчетливым голосом. — С меня хватит.

Он поднялся на четвереньки и прямо с четверенек, как спринтер, кинулся вон. Виктор снова посмотрел в окно. В глубине души он надеялся, что ему привиделось, но все оставалось по-прежнему, и он даже разглядел в правом нижнем углу квадрата крошечную звездочку. Прекрасно были видны мокрые кусты сирени и бездействующий фонтан с аллегорической рыбой из мрамора, и узорные ворота, а за воротами — черная лента шоссе. Виктор сел на подоконник и, следя за тем, чтобы не дрожали пальцы, закурил. Мельком он заметил, что солдатика в холле нет — то ли удрал солдатик, то ли спрятался под диван и помер от страха. Автомат, во всяком случае, лежал на прежнем месте, и Виктор истерически хихикнул сопоставляя эту несчастную железяку с силами, которые проделали квадратный колодец в тучах. Ну и фокусники. Не-ет, если новый мир и погибнет, то старому тоже достанется на орехи… А все-таки хорошо, что под рукой автомат. Глупо, но с ним как-то спокойнее. И подумавши — не глупо вовсе. Ведь ясно же — ожидается великий драп, это же в воздухе висит, а когда идет великий драп, всегда лучше держаться в сторонке и иметь при себе оружие…

Во дворе взревел мотор, из-за угла вынесся огромный, бесконечно длинный лимузин Квадриги (личный подарок господина Президента за бескорыстную службу преданной кистью), не разбирая дороги устремился к воротам, вышиб их с треском, вылетел на шоссе, повернулся и скрылся из виду.

— Удрал-таки, скотина, — пробормотал Виктор, не без зависти. Он слез с подоконника, повесил на плечо автомат, сверху накинул плащ и окликнул солдатика. Солдатик не откликнулся. Виктор заглянул под диван, но там был только серый узел с обмундированием. Виктор закурил еще одну сигарету и вышел во двор. В кустах сирени рядом с выбитыми воротами он нашел скамейку странной формы, но очень удобную, а главное — с хорошим видом на шоссе, уселся, положив ногу на ногу, и поплотнее закутался в плащ. Сначала на шоссе было пусто, но потом прошла машина, другая, третья — и он понял, что драп начался.

Город прорвало, как нарыв. Впереди драпали избранные, драпали магистратура и полиция, драпали промышленность и торговля, драпали суд и акциз, финансы и народное просвещение, почта и телеграф, драпали золотые рубашки — все, все в облаках бензиновой вони, в трескотне выхлопов, встрепанные, агрессивные, злобные, тупые, лихоимцы, стяжатели, слуги народа, в вое автомобильных сирен, в истерическом стоне сигналов — рев стоял на шоссе, а гигантский фурункул все выдавливался и выдавливался, и когда схлынул гной, потекла кровь: собственно народ — на битком набитых грузовиках, в перекошенных автобусах, в навьюченных малолитражках, на мотоциклах, на велосипедах, на повозках, пешком, толкая ручные тележки, пешком, сгибаясь под тяжестью узлов, пешком с пустыми руками, угрюмые, молчаливые, потерявшиеся, оставляя позади себя дома, своих клопов, свое нехитрое счастье, налаженную жизнь, свое прошлое и свое будущее. За народом отступала армия. Медленно прополз вездеход с офицерами, бронетранспортер, проехали два грузовика с солдатами и наши лучшие в мире походные кухни, а последним двигался полугусеничный броневик с пулеметами, развернутыми назад.

Светало, побледнела луна, страшный квадрат расплылся, тучи таяли: наступало утро. Виктор подождал минут пятнадцать, никого больше не дождался и вышел за ворота. На асфальте валялись грязные тряпки, чей-то раздавленный чемодан — хороший чемодан, по всему видно — начальство обронило, колесо от телеги, на обочине, немного поодаль, и сама телега, со старым продранным диваном и фикусом. На середине шоссе прямо напротив ворот — одинокая голова. Вокруг было пусто. Виктор посмотрел в сторону автостанции. Там тоже больше не было ни одной машины, ни одного человека. В садах засвистели птицы, поднималось солнце, которого Виктор не видел уже полмесяца, а город — несколько лет. Но теперь на него здесь некому было смотреть. Снова раздалось жужжание мотора и из-за поворота вынырнул автобус. Виктор сошел на обочину. Это были «Братья по разуму» — они проплыли мимо, одинаково повернув к нему равнодушные бессмысленные лица. Вот и все, подумал Виктор. Выпить бы. Где же Диана?

Он медленно пошел обратно в город.

Солнце было справа, оно то пряталось за крышами особняков, то выглядывало в промежутках, то брызгало теплым светом сквозь ветви полусгнивших деревьев. Тучи исчезли, и небо было удивительно чистое. От земли поднимался легкий туман. Было совершенно тихо, и Виктор обратил внимание на странные, едва слышные звуки, доносившиеся словно бы из-под земли. Но потом он привык и забыл о них. Удивительное чувство покоя и безопасности охватило его. Он шел, как пьяный, и почти все время смотрел на небо. На проспекте Президента возле него остановился джип.

— Садись, — сказал Голем.

Голем был серый от усталости и какой-то придавленный, а рядом с ним сидела Диана, тоже усталая, но все равно красивая, самая красивая из всех уставших женщин.

— Солнце, — сказал Виктор, улыбаясь ей. — Поглядите, какое солнце!

— Он не поедет, — сказала Диана. — Я вас предупреждала, Голем.

— Почему не поеду? — удивился Виктор. — Поеду. Только зачем торопиться?

Он не удержался и снова посмотрел на небо. Потом посмотрел назад, на пустую улицу. Все было залито солнцем. Где-то в поле тащились беженцы, отступающая армия, драпало начальство, там были пробки, там висела ругань, орали бессмысленные команды и угрозы, а с севера на город надвигались победители, и здесь была пустая полоса покоя и безопасности, несколько километров пустоты, и в пустоте машина и три человека.

— Голем, это идет новый мир?

— Да, — сказал Голем. Он вглядывался в Виктора из-под опухших век.

— А где ваши мокрецы? Идут пешком?

— Мокрецов нет, — сказал Голем.

— Как так нет? — Спросил Виктор. Он поглядел на Диану. Диана молча отвернулась.

— Мокрецов нет, — повторил Голем. Голос у него был сдавленный, и Виктору показалось, что он вот-вот заплачет. — Можете считать, что их и не было. И не будет.

— Прекрасно, — сказал Виктор. — Пойдемте прогуляемся.

— Вы поедете или нет? — вяло спросил Голем.

— Я бы поехал, — сказал Виктор, улыбаясь, — но мне надо зайти в гостиницу, забрать рукопись… и вообще посмотреть. Вы знаете, Голем, мне здесь нравится.

— Я тоже остаюсь, — сказала вдруг Диана и вылезла из машины. — Что мне там делать?

— А что вам здесь делать? — спросил Голем.

— Не знаю, — сказала Диана. — У меня же нет никого больше, кроме этого человека.

— Ну хорошо, — сказал Голем. — Он не понимает. Но вы же понимаете.

— Но он должен посмотреть, — возразила Диана. — Не может же он уехать, не посмотрев…

— Вот именно, — подхватил Виктор. — На кой черт я нужен, если я не посмотрю? Это же моя обязанность — смотреть.

— Слушайте, дети, — сказал Голем. — Вы соображаете, на что вы идете? Виктор, вам же говорили: оставайтесь на своей стороне, если хотите, чтобы от вас была польза. На своей!

— Я всю жизнь на своей стороне, — сказал Виктор.

— Здесь это будет невозможно.

— Посмотрим, — сказал Виктор.

— Господи, — сказал Голем. — Как-будто мне не хочется остаться! Но нужно же немножко думать головой! Нужно же разбираться, черт побери, что хочется и что должно… — Он словно убеждал самого себя. — Эх вы… Ну и оставайтесь. Желаю вам приятно провести время. — Он включил скорость. — Где тетрадь, Диана? А, вот она. Так я беру ее себе. Вам она не понадобится.

— Да, — сказала Диана. — Он так и хотел.

— Голем, — сказал Виктор. — А вы почему бежите? Вы же хотели этот мир.

— Я не бегу, — строго сказал Голем. — Я еду. Оттуда, где я больше не нужен, туда, где я еще нужен. Не в пример вам. Прощайте.

И он уехал. Диана и Виктор взялись за руки и пошли вверх по проспекту господина Президента в пустой город, навстречу наступающему победителю. Они не разговаривали, они полной грудью вдыхали непривычно чистый свежий воздух, жмурились на солнце, улыбались друг другу и ничего не боялись. Город смотрел на них пустыми окнами, он был удивителен, этот город — покрытый плесенью, скользкий, трухлявый, весь в каких-то злокачественных пятнах, словно изъеденный экземой, словно он пробыл много лет на дне моря, и вот, наконец, его вытащили на поверхность на посмешище солнцу, и солнце, насмеявшись вдоволь, принялось его разрушать.

Таяли и испарялись крыши, жесть и черепица дымились рыхлым паром и исчезали на глазах. В стенах росли проталины, расползались, открывая обшарпанные обои, облупленные кровати, колченогую мебель и выцветшие фотографии. Мягко подламывались уличные фонари, растворялись в воздухе киоски и рекламные тумбы — все вокруг потрескивало, тихонько шипело, шелестело, делалось пористым, прозрачным, превращалось в сугробы грязи и пропадало. Вдали башня ратуши изменила очертания, сделалась зыбкой и слилась с синевой неба. Некоторое время в небе, отдельно от всего, висели старинные башенные часы, потом исчезли и они…

Пропали мои рукописи, весело подумал Виктор. Вокруг уже не было города — торчал кое-где чахлый кустарник, и остались больные деревья, и пятна зеленой травы, только вдалеке за туманом еще угадывались какие-то здания, остатки зданий, а недалеко от бывшей мостовой, на каменном крылечке, которое никуда не вело, сидел Тэдди, вытянув раненую ногу и положив рядом с собой костыли.

— Привет, Тэдди! — сказал Виктор. — Остался?

— Ага… — сказал Тэдди.

— Что так?

— Да ну их, — сказал Тэдди. — Набились, как сельди в бочку, ногу некуда вытянуть, я говорю снохе, ну зачем тебе, дура, сервант? А она меня кроет… Плюнул я на них и остался.

— Пойдешь с нами?

— Да нет, идите, — сказал Тэдди. — Я уж посижу. Ходок я теперь никудышный, а мое меня не минует…

Они пошли дальше. Становилось жарко, и Виктор сбросил на землю плащ, стряхнул с себя ржавые остатки автомата и засмеялся от облегчения. Диана поцеловала его и сказала: «Хорошо!» Он не возражал. Они шли и шли под синим небом, под горячими лучами солнца, по земле, которая уже зазеленела молодой травой, и пришли к тому месту, где была гостиница. Гостиница не исчезла вовсе — она стала огромным серым кубом из грубого шершавого бетона — пограничный знак между старым и новым миром. И едва он это подумал, как из-за глыбы бетона беззвучно выскользнул реактивный истребитель со щитом Легиона на фюзеляже, беззвучно промелькнул над головой, все еще беззвучно вошел в разворот где-то возле солнца и исчез, и только тогда налетел адский, свистящий рев, ударил в уши, в лицо, в душу, но навстречу уже шел Бол-Кунац, повзрослевший, с выгоревшими усиками на загорелом лице, а поодаль шла Ирма, тоже почти взрослая, босая, в простом легком платье, с прутиком в руке. Она посмотрела вслед истребителю, подняла прутик, словно прицеливаясь и сказала: «Кх-х!»

Диана рассмеялась. Виктор посмотрел на нее и увидел, что это еще одна Диана, совсем новая, какой она никогда прежде не была, он и не предполагал даже, что такая Диана возможна — Диана Счастливая. И тогда он погрозил себе пальцем и подумал: все это прекрасно, но вот что, не забыть бы мне вернуться.

 

 

 

 

 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РОБИНЗОН

1

Максим приоткрыл люк, высунулся и опасливо поглядел в небо. Небо здесь было низкое и какое-то твердое, без этой легкомысленной прозрачности, намекающей на бездонность космоса и множественность обитаемых миров, – настоящая библейская твердь, гладкая и непроницаемая. Твердь эта несомненно опиралась на могучие плечи местного Атланта и равномерно фосфоресцировала. Максим поискал в зените дыру, пробитую кораблем, но дыры там не было – там расплывались только две большие черные кляксы, словно капли туши в воде. Максим распахнул люк настежь и соскочил в высокую сухую траву. Воздух был горячий и густой, пахло пылью, старым железом, раздавленной зеленью, жизнью. Смертью тоже пахло, давней и непонятной. Трава была по пояс, неподалеку темнели заросли кустарника, торчали кое-как унылые кривоватые деревья. Было почти светло, как в яркую лунную ночь на Земле, но не было лунной туманной голубизны, все было серое, пыльное, плоское. Корабль стоял на дне огромной котловины с пологими склонами; местность вокруг заметно поднималась к размытому неясному горизонту, и это было странно, потому что где-то рядом текла река, большая и спокойная, текла на запад, вверх по склону котловины.

Максим обошел корабль, ведя ладонью по холодному, чуть влажному его боку. Он обнаружил следы ударов там, где и ожидал. Глубокая неприятная вмятина под индикаторным кольцом – это когда корабль внезапно подбросило и завалило набок, так что киберпилот обиделся, и Максиму пришлось спешно перехватить управление, – и зазубрина возле правого зрачка – это десять секунд спустя, когда корабль положило на нос и он окривел. Максим снова посмотрел в зенит. Черные кляксы были теперь еле видны. Метеоритная атака в стратосфере, вероятность – ноль целых ноль-ноль… Но ведь всякое возможное событие когда-нибудь да осуществляется…

Максим просунулся в кабину, переключил управление на авторемонт, задействовал экспресс-лабораторию и направился к реке. Приключение, конечно, но все равно – рутина. У нас в ГСП даже приключения рутинные. Метеоритная атака, лучевая атака, авария при посадке. Авария при посадке, метеоритная атака, лучевая атака… Приключения тела.

Высокая ломкая трава шуршала и хрустела под ногами, колючие семена впивались в шорты. С зудящим звоном пролетела туча какой-то мошкары, потолкалась перед лицом и отстала. Взрослые солидные люди в Группу Свободного Поиска не идут. У них свои взрослые солидные дела, и они знают, что эти чужие планеты в сущности своей достаточно однообразны и утомительны. Однообразно-утомительны. Утомительно-однообразны… Конечно, если тебе двадцать лет, если ты ничего толком не умеешь, если ты толком не знаешь, что тебе хотелось бы уметь, если ты не научился еще ценить свое главное достояние – время, если у тебя нет и не предвидится никаких особенных талантов, если доминантой твоего существа в двадцать лет, как и десять лет назад, остаются не голова, а руки да ноги, если ты настолько примитивен, что воображаешь, будто на неизвестных планетах можно отыскать некую драгоценность, невозможную на Земле, если, если, если… то тогда, конечно. Тогда бери каталог, раскрывай его на любой странице, ткни пальцем в любую строчку и лети себе. Открывай планету, называй ее собственным именем, определяй физические характеристики, сражайся с чудовищами, буде таковые найдутся, вступай в контакты, буде найдется с кем, робинзонь помаленьку, буде никого не обнаружишь… И не то чтобы все это напрасно. Тебя поблагодарят, тебе скажут, что ты внес посильный вклад, тебя вызовет для подробного разговора какой-нибудь видный специалист… Школьники, особенно отстающие и непременно младших классов, будут взирать на тебя с почтительностью, но учитель при встрече спросит только: «Ты все еще в ГСП?» – и переведет разговор на другую тему, и лицо у него будет виноватым и печальным, потому что ответственность за то, что ты все еще в ГСП, он берет на себя. А отец скажет: «Гм…» – и неуверенно предложит тебе место лаборанта; а мама скажет: «Максик, но ведь ты неплохо рисовал в детстве…»; а Дженни скажет: «Познакомься, это мой муж». И все будут правы, все, кроме тебя. И ты вернешься в Управление ГСП и, стараясь не глядеть на двух таких же остолопов, роющихся в каталогах у соседнего стеллажа, возьмешь очередной том, откроешь наугад страницу и ткнешь пальцем…

Прежде чем спуститься по обрыву к реке, Максим оглянулся. Позади топорщилась, распрямляясь, примятая им трава, чернели на фоне неба корявые деревья, и светился маленький кружок раскрытого люка. Все было очень привычно. Ну и ладно, сказал он себе. Ну и пусть… Хорошо бы найти цивилизацию – мощную, древнюю, мудрую. И человеческую… Он спустился к воде.

Река действительно была большая, медленная, и простым глазом было видно, как она спускается с востока и поднимается на запад. (Рефракция здесь, однако, чудовищная!) И видно было, что другой берег пологий и зарос густым кустарником, а в километре вверх по течению торчат из воды какие-то столбы и кривые балки, перекошенные решетчатые фермы, мохнатые от вьющихся растений. Цивилизация, подумал Максим без особенного азарта. Вокруг чувствовалось много железа, и еще что-то чувствовалось, неприятное, душное, и когда Максим зачерпнул горстью воду, он понял, что это радиация, довольно сильная и зловредная. Река несла с востока радиоактивные вещества, и Максиму стало ясно, что проку от этой цивилизации будет мало, что это опять не то, что контакта лучше не затевать, а надо проделать стандартные анализы, раза два незаметно облететь планету по экватору и убираться восвояси, а на Земле передать материалы серьезным и много повидавшим дядям из Совета галактической безопасности и поскорее забыть обо всем.

Он брезгливо отряхнул пальцы и вытер их о песок, потом присел на корточки, задумался. Он попытался представить себе жителей этой планеты, вряд ли благополучной. Где-то за лесами был город, вряд ли благополучный город: грязные заводы, дряхлые реакторы, сбрасывающие в реку радиоактивные помои, некрасивые дикие дома под железными крышами, много стен и мало окон, грязные промежутки между домами, заваленные отбросами и трупами домашних животных, большой ров вокруг города и подъемные мосты… Хотя нет, это было до реакторов. И люди. Он попытался представить себе этих людей, но не смог. Он знал только, что на них очень много надето, они были прямо-таки запакованы в толстую грубую материю, и у них были высокие белые воротнички, натирающие подбородок… Потом он увидел следы на песке.

Это были следы босых ног. Кто-то спустился с обрыва и ушел в реку. Кто-то с большими широкими ступнями, тяжелый, косолапый, неуклюжий – несомненно, гуманоид, но на ногах у него было по шесть пальцев. Постанывая и кряхтя, сполз с обрыва, проковылял по песку, с плеском погрузился в радиоактивные воды и, фыркая и храпя, поплыл на другой берег, в тростники. Не снимая высокого белого воротничка…

Яркая голубая вспышка озарила все вокруг, словно ударила молния, и сейчас же над обрывом загрохотало, зашипело, затрещало огненным треском. Максим вскочил. По обрыву сыпалась сухая земля, что-то с опасным визгом пронеслось в небе и упало посередине реки, подняв фонтан брызг вперемешку с белым паром. Максим торопливо побежал вверх по обрыву. Он уже знал, что случилось, только не понимал, почему, и он не удивился, когда увидел на том месте, где только что стоял корабль, клубящийся столб раскаленного дыма, гигантским штопором уходящий в фосфоресцирующую небесную твердь. Корабль лопнул, лиловым светом полыхала керамитовая скорлупа, весело горела сухая трава вокруг, пылал кустарник, и занимались дымными огоньками корявые деревья. Яростный жар бил в лицо, и Максим заслонился ладонью и попятился вдоль обрыва – на шаг, потом еще на шаг, потом еще и еще… Он пятился, не отрывая слезящихся глаз от это жаркого факела великолепной красоты, сыплющего багровыми и зелеными искрами, от этого внезапного вулкана, от бессмысленного буйства распоясавшейся энергии.

Нет, отчего же… – потерянно думал он. Явилась большая обезьяна, видит – меня нет, забралась внутрь, подняла палубу – сам я не знаю, как это делается, но она сообразила, сообразительная такая была обезьяна, шестипалая, – подняла, значит, палубу… Что там в кораблях под палубой? Словом, нашла она аккумуляторы, взяла большой камень – и трах!… Очень большой камень, тонны в три весом, – и с размаху… Здоровенная такая обезьяна… Доконала она все-таки мой корабль своими булыжниками – два раза в стратосфере и вот здесь… Удивительная история… Такого, кажется, еще не бывало. Что же мне, однако, теперь делать? Хватятся меня, конечно, скоро, но даже когда хватятся, то вряд ли подумают, что такое возможно: корабль погиб, а пилот цел… Что же теперь будет? Мама… Отец… Учитель…

Он повернулся спиной к пожару и пошел прочь. Он быстро шел вдоль реки; все вокруг было озарено красным светом; впереди металась, сокращаясь и вытягиваясь, его тень на траве, Справа начался лес, редкий, пахнущий прелью, трава сделалась мягкой и влажной. Две большие ночные птицы с шумом вырвались из-под ног и низко над водой потянули на ту сторону. Он мельком подумал, что огонь может нагнать его, и тогда придется уходить вплавь и это будет малоприятно; но красный свет вдруг померк и погас совсем, и он понял, что противопожарные устройства, в отличие от него, разобрались все-таки, что к чему, и выполнили свое назначение с присущей им тщательностью. Он живо представил себе закопченные оплавившиеся баллоны, нелепо торчащие посреди горячих обломков, испускающие тяжелые облака пирофага и очень собой довольные…

Спокойствие, думал он. Главное – не пороть горячку. Время есть. Собственно говоря, у меня масса времени. Они могут искать меня до бесконечности: корабля нет, и найти меня невозможно. А пока они не поймут, что произошло, пока не убедятся окончательно, пока не будут полностью уверены, маме они ничего не сообщат… А я уж тут что-нибудь придумаю.

Он миновал небольшую прохладную топь, продрался сквозь кусты и оказался на дороге, на старой потрескавшейся бетонной дороге, уходящей в лес. Он подошел к краю обрыва, ступая по бетонным плитам, и увидел ржавые, обросшие вьюном, фермы, остатки какого-то крупного решетчатого сооружения, полупогруженные в воду, а на той стороне – продолжение дороги, едва различимое под светящимся небом. По-видимому, здесь когда-то был мост. И по-видимому, этот мост кому-то мешал, и его свалили в реку, отчего он не стал ни красивее, ни удобнее. Максим сел на край обрыва и спустил ноги. Он обследовал себя изнутри, убедился, что горячки не порет, и стал размышлять.

Главное я нашел. Вот тебе дорога. Плохая дорога, грубая дорога и к тому же старинная дорога, но все-таки это дорога, а на всех обитаемых планетах дороги ведут к тем, кто их строил. Что мне нужно? Пищи мне не нужно. То есть я бы поел, но это работают дремучие инстинкты, которые мы сейчас подавим. Вода мне понадобится не раньше чем через сутки. Воздуху хватает, хотя я предпочел бы, чтобы в атмосфере было поменьше углекислоты и радиоактивной грязи. Так что ничего низменного мне не нужно. А нужен мне небольшой, прямо скажем, примитивный нуль-передатчик со спиральным ходом. Что может быть проще примитивного нуль-передатчика? Только примитивный нуль-аккумулятор… Он зажмурился, и в памяти отчетливо проступила схема передатчика на позитронных эмиттерах. Будь у него детали, он собрал бы эту штуку в два счета, не раскрывая глаз. Он несколько раз мысленно проделал сборку, а когда раскрыл глаза, передатчика не было. И ничего не было. Робинзон, подумал он с некоторым даже интересом. Максим Крузое. Надо же, ничего у меня нет. Шорты без карманов и кеды. Но зато остров у меня – обитаемый… А раз остров обитаемый, значит, всегда остается надежда на примитивный нуль-передатчик. Он старательно думал о нуль-передатчике, но у него плохо получалось. Он все время видел маму, как ей сообщают: «Ваш сын пропал без вести», и какое у нее лицо, и как отец трет себе щеки и растерянно озирается, и как им холодно и пусто… Нет, сказал он себе. Об этом думать не разрешается. О чем угодно, только не об этом, иначе у меня ничего не получится. Приказываю и запрещаю. Приказываю не думать и запрещаю думать. Все. Он поднялся и пошел по дороге.

Лес, вначале робкий и редкий, понемногу смелел и подступал к дороге все ближе. Некоторые наглые молодые деревца взломали бетон и росли прямо на шоссе. Видимо, дороге было несколько десятков лет – во всяком случае, несколько десятков лет ею не пользовались. Лес по сторонам становился все выше, все гуще, все глуше, кое-где ветви деревьев переплетались над головой. Стало темно, то справа, то слева в чаще раздавались громкие гортанные возгласы. Что-то шевелилось там, шуршало, топотало. Один раз шагах в двадцати впереди кто-то приземистый и темный, пригнувшись, перебежал дорогу. Звенела мошкара. Максиму вдруг пришло в голову, что край настолько запущен и дик, что людей может не оказаться поблизости, что добираться до них придется несколько суток. Дремучие инстинкты пробудились и вновь напомнили о себе. Но Максим чувствовал, что здесь вокруг очень много живого мяса, что с голоду здесь не пропадешь, что все это вряд ли будет вкусно, но зато интересно будет поохотиться, и поскольку о главном ему было думать запрещено, он стал вспоминать, как они охотились с Олегом и с егерем Адольфом – голыми руками, хитрость против хитрости, разум против инстинкта, сила против силы, трое суток не останавливаясь, гнать оленя через бурелом, настигнуть и повалить на землю, схватив за рога… Оленей здесь, возможно, и нет, но в том, что здешняя дичь съедобна, сомневаться не приходится: стоит задуматься, отвлечься, и мошкара начинает неистово жрать, а как известно, съедобный на чужой планете с голоду не умрет… Недурно было бы здесь заблудиться и провести годик-другой, скитаясь по лесам. Завел бы себе приятеля – волка какого-нибудь или медведя, ходили бы мы с ним на охоту, беседовали бы… Надоело бы, конечно, в конце концов… да и не похоже, чтобы в этих лесах можно было бродить с приятностью: слишком много вокруг железа – дышать нечем… И потом все-таки сначала нужно собрать нуль-передатчик…

Он остановился, прислушиваясь. Где-то в глубине чащи раздавался монотонный глухой рокот, и Максим вспомнил, что уже давно слышит этот рокот, но только сейчас обратил на него внимание. Это было не животное и не водопад – это был механизм, какая-то варварская машина. Она храпела, взрыкивала, скрежетала металлом и распространяла неприятные ржавые запахи. И она приближалась.

Максим пригнулся и, держась поближе к обочине, бесшумно побежал навстречу, а потом остановился, едва не выскочив сходу на перекресток. Дорогу под прямым углом пересекало другое шоссе, очень грязное, с глубокими безобразными колеями, с торчащими обломками бетонного покрытия, дурно пахнущее и очень, очень радиоактивное. Максим присел на корточки и поглядел влево. Рокот двигателя и металлический скрежет надвигались оттуда. Почва под ногами начала вздрагивать. Оно приближалось.

Через минуту оно появилось – бессмысленно огромное, горячее, смрадное, все из клепанного металла, попирающее дорогу чудовищными гусеницами, облепленными грязью, – не мчалось, не катилось – перло, горбатое, неопрятное, дребезжа отставшими листами железа, начиненное сырым плутонием пополам с лантанидами, беспомощное, угрожающее, без людей, тупое и опасное – перевалилось через перекресток и поперло дальше, хрустя и визжа раздавливаемым бетоном, оставив за собой хвост раскаленной духоты, скрылось в лесу и все рычало, ворочалось, взревывало, постепенно затихая в отдалении.

Максим перевел дух, отмахнулся от мошкары. Он был потрясен. Ничего столь нелепого и жалкого он не видел никогда в жизни. Да, подумал он. Позитронных эмиттеров мне здесь не достать. Он поглядел вслед чудовищу и вдруг заметил, что поперечная дорога – не просто дорога, а просека, узкая щель в лесу: деревья не закрывали над нею неба, как над шоссе. Может, догнать его? – подумал он. Остановить, погасить котел… Он прислушался. В лесу стоял шум и треск, чудовище ворочалось в чаще, как гиппопотам в трясине, а потом рокот двигателя снова начал приближаться. Оно возвращалось. Снова сопение, рык, волна смрада, лязг и дребезг, и вот оно опять переваливает через перекресток и прет туда, откуда только что вышло… Нет, сказал Максим. Не хочу я с ним связываться. Не люблю я злых животных и варварских автоматов… Он подождал, пока чудовище скрылось, вышел из кустов, разбежался и одним прыжком перемахнул через развороченный зараженный перекресток.

Некоторое время он шел очень быстро, глубоко дыша, освобождая легкие от испарений железного гиппопотама, а затем снова перешел на походный шаг. Он думал о том, что увидел за первые два часа жизни на своем обитаемом острове, и пытался сложить все эти несообразности и случайности в нечто логически непротиворечивое. Однако это было слишком трудно. Картина получалась сказочной, а не реальной. Сказочным был этот лес, набитый старым железом, сказочные существа перекликались в нем почти человеческими голосами; как в сказке, старая заброшенная дорога вела к заколдованному замку, и невидимые злые волшебники старались помешать человеку, попавшему в эту страну. На дальних подступах они забросали его метеоритами, ничего не получилось, и тогда они сожгли корабль, поймали меня в ловушку, а потом натравили на меня железного дракона. Дракон, однако оказался слишком стар и глуп, и они, наверное, уже поняли свою промашку и готовят теперь что-нибудь посовременнее…

Послушайте, сказал им Максим. Я ведь не собираюсь расколдовывать замков и будить ваших летаргических красавиц, я хочу только встретиться с кем нибудь из вас, кто поумнее, кто поможет мне с позитронными эмиттерами…

Но злые волшебники гнули свое. Сначала они положили поперек шоссе огромное гнилое дерево, затем разрушили бетонное покрытие, вырыли в земле большую яму и наполнили ее тухлой радиоактивной жижей, а когда и это не помогло, когда мошкара притомилась кусать и разочарованно отстала, уже к утру, выпустили из леса холодный злой туман. От тумана Максиму стало зябко, и он пустился бегом, чтобы согреться. Туман был липкий, маслянистый и попахивал мокрым металлом и тлением, но вскоре запахло дымом, и Максим понял, что где-то неподалеку горит живой огонь.

Занимался рассвет, небо засветилось утренней серостью, когда Максим увидел в стороне от дороги костер и невысокое каменное строение с провалившейся крышей, с пустыми черными окнами, старое, заросшее мохом. Людей видно не было, но Максим чувствовал, что они где-то неподалеку, что они недавно были здесь и может быть скоро вернутся. Он свернул с шоссе, перескочил придорожную канаву и, утопая по щиколотку в гниющих листьях, приблизился к костру.

Костер встретил его добрым первобытным теплом, приятно растревожившим дремучие инстинкты. Здесь все было просто. Можно было, не здороваясь, присесть на корточки, протянуть руки к огню и молча ждать, пока хозяин, так же молча, подаст горячий кусок и горячую кружку. Хозяина, правда, не было, но над костром висел закопченный котелок с остро пахнущим варевом, поодаль валялись два каких-то балахона из грубой материи, грязный полупустой мешок с лямками, огромные кружки из мятой жести и еще какие-то железные предметы неясного назначения.

Максим посидел у костра, погрелся, глядя на огонь, потом поднялся и зашел в дом. Собственно, от дома осталась только каменная коробка. Сквозь проломленные балки над головой светлело утреннее небо, на гнилые доски пола было страшно ступить, а по углам росли гроздья малиновых грибов – ядовитых, но если их хорошенько прожарить, вполне годных к употреблению. Впрочем мысль о еде сразу пропала, когда Максим разглядел в полутьме у стены чьи–то кости вперемежку с выцветшими лохмотьями. Ему стало неприятно, он повернулся, спустился по разрушенным ступенькам и, сложив ладони рупором, заорал на весь лес: «Ого-го, шестипалые!» Эхо почти мгновенно увязло в тумане между деревьями, никто не отозвался, только сердито и взволнованно зацокали какие-то пичуги над головой.

Максим вернулся к костру, подкинул в огонь веток и заглянул в котелок. Варево кипело. Он поглядел по сторонам, нашел что-то вроде ложки, понюхал ее, вытер травой и снова понюхал. Потом он осторожно снял сероватую накипь и стряхнул ее на угли. Помешал варево, зачерпнул с краю, подул и, вытянув губы, попробовал. Оказалось недурственно, что-то вроде похлебки из печени тахорга, только острее. Максим отложил ложку, бережно, двумя руками снял котелок и поставил на траву. Потом он снова огляделся и сказал громко: «Завтрак готов!» Его не покидало ощущение, что хозяева где-то рядом, но видел он только неподвижные, мокрые от тумана кусты, черные корявые стволы деревьев, а слышал лишь треск костра да хлопотливую птичью перекличку.

– Ну, ладно, – сказал он вслух. – Вы как хотите, а я начинаю контакт.

Он очень быстро вошел во вкус. То ли ложка была велика, то ли дремучие инстинкты разыгрались не в меру, но он и оглянуться не успел, как выхлебал треть котелка. Тогда он с сожалением отодвинулся, посидел, прислушиваясь к вкусовым ощущениям, тщательно вытер ложку, но не удержался и еще раз зачерпнул, с самого дна, этих аппетитных, тающих во рту коричневых ломтиков, похожих на трепанги, совсем отодвинулся, снова вытер ложку и положил ее поперек котелка. Теперь было самое время утолить чувство благодарности.

Он вскочил, выбрал несколько тонких прутиков и отправился в дом. Осторожно ступая по трухлявым доскам и стараясь не оглядываться на останки в тени, он принялся срывать грибы и нанизывать на прутик малиновые шляпки, выбирая самые крепкие. Вас бы посолить, думал он, да поперчить немного, но ничего, для первого контакта сойдет и так. Мы вас подвесим над огоньком, и вся активная органика выйдет из вас паром, и станете вы – объедение, и станете вы первым моим взносом в культуру этого обитаемого острова, а вторым будут позитронные эмиттеры…

И вдруг в доме стало чуть-чуть темнее, и он тотчас же ощутил, что на него смотрят. Он во-время подавил в себе желание резко повернуться, сосчитал до десяти, медленно поднялся и неторопливо, заранее улыбаясь, повернул голову.

В окно смотрело на него длинное темное лицо с унылыми большими глазами, с уныло опущенными углами губ, смотрело без всякого интереса, без злобы и без радости, смотрела не на человека из другого мира, а так, на докучное домашнее животное, опять забравшееся, куда ему не велено. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и Максим ощущал, как уныние, исходящее от этого лица, затопляет дом, захлестывает лес и всю планету, и весь окружающий мир, и все вокруг стало серым, унылым и плачевным, все уже было, и было много раз, и еще много раз будет, и не предвидится никакого спасения от этой серой унылой плачевной скуки. Затем в доме стало еще темнее, и Максим повернулся к двери.

Там, расставив крепкие короткие ноги, загородив широкими плечами весь проем, стоял сплошь заросший рыжим волосом коренастый человек в безобразном клетчатом комбинезоне. Сквозь буйные рыжие заросли на Максима глядели буравящие голубые глазки, очень пристальные, очень недобрые и тем не менее какие-то веселые – может быть, по контрасту с исходившими от окна всемирным унынием. Этот волосатый молодчик тоже явно не впервые видел пришельцев из другого мира, но он привык обходиться с этими надоевшими пришельцами быстро, круто и решительно – без всяких там контактов и прочих ненужных сложностей. На шее у него висела на кожаном ремне толстая металлическая труба самого зловещего вида, и выхлопное отверстие этого орудия расправы с пришельцами он твердой грязной рукой направлял прямо Максиму в живот. Сразу было видно, что ни о высшей ценности человеческой жизни, ни о Декларации прав человека, ни о прочих великолепных изобретениях высшего гуманизма, как и о самом гуманизме, он слыхом не слыхал, а расскажи ему об этих вещах – не поверил бы.

Однако Максиму выбирать не приходилось. Он протянул перед собой прутик с нанизанными грибными шляпками, улыбнулся еще шире и произнес с преувеличенной артикуляцией: «Мир! Дружба!» Унылая личность за окном откликнулась на этот лозунг длинной неразборчивой фразой, после чего очистила район контакта и, судя по звукам снаружи, принялась наваливать в костер сухие сучья. Взлохмаченная рыжая борода голубоглазого зашевелилась, и из медных зарослей понеслись рыкающие, взревывающие, лязгающие звуки, живо напомнившие Максиму железного дракона на перекрестке.

– Да! – сказал Максим, энергично кивая. – Земля! Космос! – Он ткнул прутиком в зенит, и рыжебородый послушно поглядел на проломленный потолок. – Максим! – продолжал Максим, тыча себя в грудь. – Мак-сим! Меня зовут Максим! – Для большей убедительности он ударил себя в грудь, как разъяренная горилла. – Максим!

– Махх-ссим! – рявкнул рыжебородый со странным акцентом.

Не спуская глаз с Максима, он выпустил через плечо серию громыхающих и лязгающих звуков, в которой несколько раз повторялось слово «Мах-сим», в ответ на что невидимая унылая личность принялась издавать жуткие тоскливые фонемы. Голубые глаза рыжебородого выкатились, раскрылась желтозубая пасть, и он загоготал. Очевидно, неведомый Максиму юмор ситуации дошел, наконец, до рыжебородого. Отсмеявшись, рыжебородый вытер свободной рукой глаза, опустил свое смертоносное оружие и сделал Максиму недвусмысленный знак, означавший: «А ну, выходи!»

Максим с удовольствием повиновался. Он вышел на крыльцо и снова протянул прутик с грибами. Рыжебородый взял прутик, повертел его так и сяк, понюхал и отбросил в сторону.

– Э, нет! – возразил Максим. – Вы у меня пальчики оближете…

Он нагнулся и поднял прутик. Рыжебородый не возражал. Он похлопал Максима по спине, подтолкнул к костру, а у костра навалился ему на плечо, усадил и принялся что-то втолковывать. Но Максим не слушал. Он глядел на унылого. Тот сидел напротив и сушил перед огнем какую-то обширную грязную тряпку. Одна нога у него была босая, и он все время шевелил пальцами, и этих пальцев у него было пять. Пять, а вовсе не шесть.

2

Гай, сидя на краешке скамьи у окна, полировал кокарду на берете и смотрел, как капрал Варибобу выписывает ему проездные документы. Голова капрала была склонена набок, глаза вытаращены, левая рука лежала на столе, придерживая бланк с красной каймой, а правая неторопливо выводила каллиграфические буквы. Здорово у него получается, думал Гай с некоторой завистью. Экий старый чернильный хрен: двадцать лет в гвардии, и все писарем. Надо же, как таращится… гордость бригады… сейчас еще и язык высунет… Так и есть – высунул. И язык у него в чернилах. Будь здоров, Варибобу, старая ты чернильница, больше мы с тобой не увидимся. Вообще-то как-то грустно уезжать – ребята хорошие подобрались, и господа офицеры, и служба полезная, значительная… Гай шмыгнул носом и посмотрел в окно.

За окном ветер нес белую пыль по широкой гладкой улице без тротуаров, выложенной старыми шестиугольными плитами, белели стены длинных одинаковых домов администрации и инженерного персонала, шла, прикрываясь от пыли и придерживая юбку, госпожа Идоя, дама полная и представительная – мужественная женщина, не побоявшаяся последовать с детьми за господином бригадиром в эти опасные места. Часовой у комендатуры, из новичков, в необмятом пыльнике и в берете, натянутом на уши, сделал ей «на караул». Потом проехали два грузовика с воспитуемыми, должно быть – делать прививки… Так его, в шею его: не высовывайся за борт, нечего тебе высовываться, здесь тебе не бульвар…

– Ты как все-таки пишешься? – спросил Варибобу. – Гаал? Или можно просто – Гал?

– Никак нет, – сказал Гай. – Гаал моя фамилия.

– Жалко, – сказал Варибобу, задумчиво обсасывая перо. – Если бы можно было «Гал» – как раз поместилось бы в строчку…

Пиши, пиши, чернильница, подумал Гай. Нечего тебе строчки экономить. Капрал, называется… Пуговицы зеленью заросли, тоже мне – капрал. Две медали у тебя, а стрелять толком не научился, это же все знают…

Дверь распахнулась, и в канцелярию стремительно вошел господин ротмистр Тоот с золотой повязкой дежурного на рукаве. Гай вскочил и щелкнул каблуками. Капрал приподнял зад, а писать не перестал, старый хрен. Капрал, называется…

– Ага… – произнес господин ротмистр, с отвращением сдирая противопыльную маску. – Рядовой Гаал. Знаю, знаю, покидаете нас. Жаль. Но рад. Надеюсь, в столице будете служить так же усердно.

– Так точно, господин ротмистр! – сказал Гай взволнованно. У него даже в носу защипало от восторженности. Он очень любил господина ротмистра Тоота, культурного офицера, бывшего преподавателя гимназии. Оказывается, и господин ротмистр тоже его отличал.

– Можете сесть, – сказал господин ротмистр, проходя за барьер к своему столу. Не присаживаясь, он бегло проглядел бумаги и взялся за телефон. Гай тактично отвернулся к окну. На улице ничего не изменилось. Протопало на обед родимое капральство. Гай грустно проводил его глазами. Придут сейчас в кантину, капрал Серембеш скомандует снять береты на Благодарственное Слово, рявкнут ребята в тридцать глоток «благодарственное слово», а над кастрюлями уже пар поднимается, и блестят миски, и старина Дога уже готов отмочить известное свое, коронное насчет солдата и поварихи… Ей богу, жалко уезжать. И служить здесь опасно, и климат нездоровый, и паек очень однообразный, одни консервы, но все равно… Здесь, во всяком случае, точно знаешь, что ты – нужен, что без тебя не обойтись, здесь ты на свою грудь принимаешь зловещий напор с Юга, и чувствуешь этот напор: одних друзей сколько здесь похоронил – вон за поселком целая роща шестов с ржавыми шлемами… А с другой стороны – столица. Туда какого-всякого не пошлют, и раз уж посылают, то не отдыхать… Там, говорят, из Дворца Отцов все гвардейские плацы просматриваются, так что за каждым построением кто-нибудь из Отцов непременно наблюдает… то-есть не то, что непременно, но нет-нет да и посмотрит. Гая бросило в жар: ни с того, ни с сего он вдруг представил себе, что вот вызвали его из строя, а он на втором шаге поскользнулся да и брякнулся носом командиру под ноги, загремел автоматом по брусчатке, разиня, и берет неизвестно куда съехал… Он передохнул и украдкой огляделся. Не дай бог… Да, столица! Все у них на глазах. Ну, да ничего – другие же служат. А там Рада – сестренка, сестрица, мамочка… дядька смешной со своими древними костями, с черепахами своими допотопными… Ох и соскучился же я по вас, милые вы мои!…

Он снова взглянул в окно и озадаченно приоткрыл рот. По улице к комендатуре шли двое. Один был знакомый – рыжее хайло Зеф, из особо опасных, старшина сто тридцать четвертого отряда саперов, смертник, зарабатывающий себе на жизнь расчисткой трассы. А другой был – ну совершенное чучело, и чучело жутковатое. Сперва Гай принял его за выродка, но тут же сообразил, что вряд ли Зеф стал бы тащить выродка в комендатуру. Здоровенный голый парень, молодой, весь коричневый, здоровый, как бык – одни трусы на нем какие-то короткие из блестящей материи… Зеф был при своей пушке, но не похоже было, чтобы он конвоировал этого чужака – шли они рядом, и чужак, нелепо размахивал руками, все время что-то Зефу втолковывал, Зеф же только отдувался и вид собою являл совершенно одуревший. Дикарь какой-то, подумал Гай. Только откуда он там взялся – на трассе? Может быть, медведями воспитанный? Бывали такие случаи. И похоже: вон мускулы какие, так и переливаются…

Он смотрел, как эта пара подошла к часовому, как Зеф, утираясь, принялся что-то объяснять, а часовой – новичок, Зефа не знает и тычет ему автоматом под ребро, по всему видно – велит отойти на положенное расстояние. Голый парень, видя это, вступает в разговор. Руки у него так и летают, а лицо совсем уже странное: никак не поймать выражение, как ртуть, а глаза быстрые, темные… Ну – все, теперь и часовой обалдел. Сейчас тревогу поднимет. Гай повернулся.

– Господин ротмистр, – сказал он, – разрешите обратиться. Там старшина сто тридцать четвертого кого-то привел. Не взглянете ли?

Господин ротмистр подошел к окну, посмотрел, брови у него полезли на лоб. Он толкнул раму, высунулся и прокричал, давясь от ворвавшейся пыли:

– Часовой! Пропустить!

Гай закрывал окно, когда в коридоре затопали, и Зеф со своим диковинным спутником бочком взошел в канцелярию. Следом, тесня их, ввалился начальник караула и еще двое ребят из бодрствующей смены. Зеф вытянул руки по швам, откашлялся и, вылупив на господина ротмистра бесстыжие голубые глаза, прохрипел:

– Докладывает старшина сто тридцать четвертого отряда воспитуемый Зеф. На трассе задержан вот этот человек. По всем признакам – сумасшедший, господин ротмистр: жрет ядовитые грибы, ни слова не понимает, разговаривает непонятно, ходит, как изволите видеть, голый.

Пока Зеф докладывал, задержанный бегал быстрыми глазами по помещению, жутко и странно улыбаясь всем присутствующим – зубы у него были ровные и белые, как сахар. Господин ротмистр, заложив руки за спину, подошел поближе, оглядывая его с головы до ног.

– Кто вы такой? – спросил он.

Задержанный улыбнулся еще жутче, постучал себя ладонью по груди и невнятно произнес что-то вроде «мах-сим». Начальник караула гоготнул, караульные захихикали, и господин ротмистр тоже улыбнулся. Гай не сразу понял, в чем дело, а потом сообразил, что на воровском жаргоне «мах-сим» означает «съел ножик».

– По-видимому, это кто-то из вашего брата, – сказал Зефу господин ротмистр.

Зеф помотал головой, выбросив из бородищи облако пыли.

– Никак нет, – сказал он. – Мах-сим – это он так себя называет, а воровского языка он не понимает. Так что это не наш.

– Выродок, наверное, – предложил начальник караула. Господин ротмистр холодно на него посмотрел. – Голый… – проникновенно пояснил начальник караула, пятясь к двери. – Разрешите идти, господин ротмистр? – гаркнул он.

– Идите, – сказал господин ротмистр. – Пошлите кого-нибудь за штаб-врачом господином Зогу… Где вы его поймали? – спросил он Зефа.

Зеф доложил, что нынешней ночью он со своим отрядом прочесывал квадрат 23/07, уничтожил четыре самоходных установки и один автомат неизвестного назначения, потерял двоих при взрыве, и все было в порядке. Около семи часов утра на его костер вышел по шоссе из лесу этот вот неизвестный. Они заметили его издали, следили за ним, укрывшись в кустарнике, а затем, выбрав удачный момент, взяли его. Зеф принял его вначале за беглого, потом решил, что это не беглый, а выродок, и совсем было собрался стрелять, но раздумал, потому что этот человек… Тут Зеф в затруднении подвигал бородой и заключил:

– Потому что мне стало ясно, что это не выродок.

– Откуда же это стало вам ясно? – спросил ротмистр, а задержанный неподвижно стоял, сложив руки на могучей груди, и поглядывал то на него, то на Зефа.

Зеф сказал, что объяснить будет трудновато. Во-первых, этот человек ничего не боялся и не боится. Дальше: он снял с костра похлебку и отъел ровно треть, как и полагается товарищу, а перед этим кричал в лес, видимо, звал, чувствуя, что мы где-то поблизости. Далее: он хотел угостить нас грибами. Грибы были ядовитые, и мы их есть не стали и ему не дали, однако он явно порывался нас угостить, по-видимому, в знак благодарности. Далее: как хорошо известно, ни один выродок по своим физическим способностям не превосходит нормального хилого человека. Этот же по пути сюда загнал меня как мальчишку, шел через бурелом, словно по ровному месту, через рвы перепрыгивал, а потом ждал меня на той стороне и вдобавок зачем-то – из удальства, что ли? – хватал меня иногда в охапку и пробегал со мной шагов по двести-триста…

Господин ротмистр слушал Зефа, всем видом своим изображая глубочайшее внимание, но едва Зеф замолчал, как он резко повернулся к задержанному и в упор пролаял по-хонтийски:

– Ваше имя? Чин? Задание?

Гай восхитился ловкостью приема, однако задержанный явно не понимал и хонтийского. Он снова показал свои великолепные зубы, похлопал себя по груди, сказавши: «Мах-сим», ткнул пальцем в бок воспитуемому, сказавши: «Зеф», и после этого начал говорить – медленно, с большими паузами, показывая то в потолок, то в пол, то обводя руками вокруг себя. Гаю казалось, что в этой речи он улавливает некоторые знакомые слова, но слова эти не имели ни к делу, ни друг к другу никакого отношения. «Кроувать… – говорил задержанный, а потом: – Хуры-буры, хуры-буры… Черфяк…» Когда он замолчал, капрал Варибобу подал голос.

– По-моему, это ловкий шпион, – заявила старая чернильница. – Надо бы доложить господину бригадиру.

Однако господин ротмистр не обратил на него внимания.

– Вы можете идти, Зеф, – сказал он. – Вы проявили рвение, это вам зачтется.

– Премного благодарен, господин ротмистр! – рявкнул Зеф и уже повернулся было, чтобы идти, но тут задержанный вдруг издал негромкий возглас, перегнулся через барьер и схватил пачку чистых бланков, лежавших на столе перед капралом. Старый хрен перепугался до смерти (тоже мне, гвардеец), отшатнулся и швырнул в дикаря пером. Дикарь ловко поймал перо на лету и, примостившись тут же на барьере, принялся что-то чертить на бланке, не обращая внимания на Гая и Зефа, ухвативших его за бока.

– Отставить! – скомандовал господин ротмистр, и Гай охотно повиновался: удержать этого коричневого медведя было все равно, что пытаться остановить танк, схватившись за гусеницу. Господин ротмистр и Зеф встали по сторонам задержанного и смотрели, что он там чиркает.

– По-моему, это схема Мира, – неуверенно сказал Зеф.

– Гм… – отозвался господин ротмистр.

– Ну конечно! Вот в центре у него Мировой Свет, это вот – Мир… А здесь мы, по его мнению, находимся.

– Но почему все плоско? – недоверчиво спросил господин ротмистр.

Зеф пожал плечами.

– Возможно, детское восприятие… Инфантилизм… Вот, глядите! Это он показывает, как сюда попал.

– Да, возможно… Я слыхал про такое безумие…

Гаю, наконец, удалось протиснуться между гладким твердым плечом задержанного и колючими рыжими зарослями Зефа. Рисунок, который он увидел, показался ему смешным. Так детишки-первоклассники изображают Мир: посередине маленький кружок, означающий Мировой Свет, вокруг него – большая окружность, обозначающая Сферу Мира, а на окружности – жирная точка, к которой только пририсовать ручки-ножки, и получится «это – Мир, а это – я». Даже Сферу Мира несчастный псих не сумел изобразить правильной окружностью, получился у него какой-то овал. Ну ясно – ненормальный… И еще нарисовал пунктиром линию, ведущую из-под земли к точке: вот-мол, как я сюда попал.

Между тем задержанный взял второй бланк и быстро начертил две маленькие Сферы Мира в противоположных углах, соединил их пунктирной линией и еще пририсовал какие-то закорючки. Зеф безнадежно присвистнул и сказал господину ротмистру: «Разрешите идти?». Однако господин ротмистр не отпустил его.

– Э-э… Зеф, – сказал он. – Помнится, вы подвизались в области… э… – Он постучал себя согнутым пальцем по темени.

– Так точно, – помедлив, ответил Зеф.

Господин ротмистр прошелся по канцелярии.

– Не могли бы вы… э-э… как бы это сказать… сформулировать свое мнение по поводу данного субъекта? Профессионально, если так можно выразиться…

– Не могу знать, – сказал Зеф. – Согласно приговора не имею права выступать в профессиональном качестве.

– Я понимаю, – сказал господин ротмистр. – Все это верно. Хвалю. Н-но…

Зеф, выкатив голубые глазки, стоял по стойке смирно. Господин же ротмистр находился в очевидном замешательстве. Гай хорошо понимал его. Случай был важный, государственный. (Вдруг этот дикарь все-таки шпион). А господин штаб-врач Зогу, конечно, прекрасный гвардеец, блестящий гвардеец, но всего лишь штаб-врач. В то время как рыжее хайло Зеф, до того как впасть в преступление, здорово знал свое дело и даже был большой знаменитостью. Но его тоже можно понять. Каждому, даже преступнику, даже преступнику, осознавшему свое преступление, хочется все-таки жить. А закон к смертникам беспощаден: малейшее нарушение – и смертная казнь. На месте. Иначе нельзя, такое уж время, когда милосердие оборачивается жестокостью, и только в жестокости заключено истинное милосердие. Закон беспощаден, но мудр.

– Ну, что же, – сказал господин ротмистр. – Ничего не поделаешь… Но по-человечески… – Он остановился перед Зефом. – Понимаете? Не профессионально, а по-человечески – вы действительно считаете, что это сумасшедший?

Зеф снова помедлил.

– По-человечески? – повторил он. – Ну конечно, по-человечески: человеку ведь свойственно ошибаться… Так вот, по-человечески я склонен полагать, что это ярко выраженный случай раздвоения личности с вытеснением и замещением истинного «я» воображаемым «я». По-человечески же, исходя из жизненного опыта, я рекомендовал бы электрошок и флеосодержащие препараты.

Капрал Варибобу все это украдкой записал, но господина ротмистра не проведешь. Он отобрал у капрала листок с записями и сунул листок в карман френча. Мах-сим снова заговорил, обращаясь то к господину ротмистру, то к Зефу – чего-то он хотел, бедняга, что-то ему было не так, – но тут открылась дверь, и вошел господин штаб-врач, по всему видно – оторванный от обеда.

– Привет, Тоот, – брюзгливо сказал он. – В чем дело? Вы, я вижу, живы и здоровы, и это меня утешает… А это что за тип?

– Воспитуемые поймали его в лесу, – объяснил господин ротмистр. – Я подозреваю, что он сумасшедший.

– Симулянт он, а не сумасшедший, – проворчал господин штаб-врач и налил себе воды из графина. – Отправьте его обратно в лес, пусть работает.

– Это не наш, – возразил господин ротмистр. – И мы не знаем, откуда он взялся. Я думаю, что его в свое время захватили выродки, он у них свихнулся и перебежал к нам.

– Правильно, – проворчал господин штаб-врач. – Нужно свихнуться, чтобы перебежать к нам… – Он подошел к задержанному и сразу же полез хватать его за веки. Задержанный жутко осклабился и слегка оттолкнул его. – Но-но! – сказал господин штаб-врач, ловко хватая его за ухо. – Стой, спокойно, ты, жеребец!…

Задержанный подчинился. Господин штаб-врач вывернул ему веки, ощупал, посвистывая, шею и горло, согнул и разогнул ему руку, потом пыхтя наклонился и ударил его под колени, вернулся к графину и выпил еще стакан воды.

– Изжога, – сообщил он.

Гай поглядел на Зефа. Рыжебородый, приставив к ноге свою пушку, стоял в сторонке и с подчеркнутым равнодушием смотрел в стену. Господин штаб-врач напился и снова взялся за психа. Он ощупывал его, обстукивал, заглядывал в зубы, два раза ударил кулаком в живот, потом достал из кармана плоскую коробку, размотал провод, подключился к штепселю и стал прикладывать коробку к разным частям дикарского тела.

– Так, – сказал он, сматывая провод. – И немой, к тому же?…

– Нет, – сказал господин ротмистр. – Он говорит, но на каком-то медвежьем языке, и только иногда употребляет наши слова, да и то сильно искаженные. Нас не понимает. А вот его рисунки.

Господин штаб-врач посмотрел рисунки.

– Так-так-так, – сказал он. – Забавно… – Он выхватил у капрала ручку и быстро нарисовал на бланке кошку, как ее рисуют дети – из палочек и кружочков. – Что ты на это скажешь приятель? – сказал он, протягивая рисунок психу.

Тот, ни секунды не задумываясь, принялся царапать пером, и рядом с кошкой появилось странное, густо заросшее волосами животное с тяжелым неприятным взглядом. Такого животного Гай не знал, но он понял одно: это уже не был детский рисунок. Нарисовано было здорово, просто замечательно. Даже смотреть страшновато. Господин штаб-врач протянул руку за пером, но псих отстранился и нарисовал еще одно животное, совсем уже дикое – с огромными ушами, морщинистой кожей и толстым хвостом на месте носа.

– Прекрасно! – вскричал господин штаб-врач хлопнув себя по бокам.

А псих не унимался. Теперь он рисовал уже не животное, а явно какой-то аппарат, похожий на большую прозрачную мину. Внутри мины он очень ловко изобразил сидящего человечка, постучал по человечку пальцем, а потом тем же пальцем постучал себя по груди и произнес: «Мах-ссим».

– Вот эту штуку он мог видеть у реки, – сказал неслышно подошедший Зеф. – Мы такую сожгли этой ночью. Но вот чудовища эти… – он покачал головой.

Господин штаб-врач словно впервые заметил его.

– А, профессор! – вскричал он преувеличенно радостно. – То-то я смотрю – в канцелярии чем-то воняет. Не будете ли вы так любезны, коллега, произносить ваши мудрые суждения во-он из того угла? Вы меня очень обяжете…

Варибобу захихикал, а господин ротмистр строго сказал:

– Станьте у дверей, Зеф, и не забывайтесь.

– Ну хорошо, – сказал господин штаб-врач. – И что вы думаете с ним делать, Тоот?

– Это зависит от вашего диагноза, Зогу, – ответил господин ротмистр. – Если он симулянт, я передам его в прокуратуру, там разберутся. А если он сумасшедший…

– Он не симулянт, Тоот! – с большим подъемом произнес господин штаб-врач. – Ему совершенно нечего делать в прокуратуре. Но я знаю одно место, где им очень заинтересуются. Где бригадир?

– Бригадир на трассе.

– Впрочем, это не существенно. Вы ведь дежурный, Тоот? Вот и отправьте этого любопытнейшего молодчика по следующему адресу… – господин штаб-врач пристроился на барьере, закрывшись от всех плечами и локтями, и написал что-то на обороте последнего рисунка.

– А что это такое? – спросил господин ротмистр.

– Это? Это одно учреждение, которое будет нам благодарно, Тоот, за вашего психа. Я вам ручаюсь.

Господин ротмистр неуверенно покрутил в пальцах бланк, потом отошел в дальний угол канцелярии и поманил к себе господина штаб-врача. Некоторое время они говорили там вполголоса, так что разобрать можно было только отдельные реплики господина Зогу: «…Департамент Пропаганды… Отправьте с доверенным… Не так уж это и секретно!… Я вам ручаюсь… Прикажете ему забыть… Черт возьми, да сопляк все равно ничего не поймет!…»

– Хорошо, – сказал наконец господин ротмистр. – Пишите сопроводительную бумагу. Капрал Варибобу!

Капрал приподнял зад.

– Проездные документы для рядового гвардии Гаала готовы?

– Так точно.

– Впишите в проездные документы подконвойного Мах-сима. Конвоируется без наручников, разрешен проезд в общем вагоне… Рядовой Гаал!

Гай щелкнул каблуками и вытянулся.

– Слушаю, господин ротмистр!

– Прежде чем явиться на новое место службы в нашей столице, доставите задержанного по адресу, означенному на этом листке. По исполнении приказания листок сдать дежурному офицеру на новом месте службы. Адрес забыть. Это ваше последнее задание, Гаал, и вы конечно выполните его, как подобает молодцу-гвардейцу.

– Будет исполнено! – прокричал Гай, охваченный неописуемым восторгом. Волна радости, гордости, счастья, горячая волна упоения преданностью захлестнула его, подхватила, понесла к небу. О, эти сладостные минуты восторга, незабываемые минуты, сотрясающие все существо, минуты, когда вырастают крылья, минуты ласкового презрения ко всему грубому, материальному, телесному… минуты, когда хочешь огня и приказа, когда жаждешь, чтобы приказ соединил тебя с огнем, швырнул тебя в огонь, на тысячи врагов, на разверстые жерла, навстречу миллионам пуль… и это еще не все, будет еще слаще, восторг ослепит и сожжет… О огонь! О слава! Приказ, приказ! И вот оно, вот оно!… Он встает, этот рослый сильный красавец, гордость бригады, наш капрал Варибобу, как огненный факел, как статуя славы и верности, и он запевает, а мы все подхватим, все как один…

Боевая Гвардия тяжелыми шагами

Идет, сметая крепости, с огнем в очах,

Сверкая боевыми орденами,

Как капли свежей крови сверкают на мечах…

И все пели. Пел блестящий господин ротмистр Тоот, образец гвардейского офицера, образец среди образцов, за которого так хочется сейчас же, под этот марш, отдать жизнь, душу, все… И господин штаб-врач Зогу, образец брата милосердия, грубый, как настоящий солдат, и ласковый как руки матери… И наш капрал Варибобу, до мозга костей наш, старый вояка, ветеран, поседевший в схватках… О как сверкают боевые медали на его потертом заслуженном мундире, для него нет ничего, кроме службы, ничего, кроме служения… Знаете ли вы нас, Неизвестные Отцы наши, поднимите усталые лица и взгляните на нас, ведь вы все видите, так неужели вы не видите, что мы здесь, на далекой жестокой окраине нашей страны с восторгом умрем в муках за счастье родины!…

Железный наш кулак сметает все преграды,

Довольны Неизвестные Отцы!

О, как рыдает враг, но нет ему пощады!

Вперед, вперед, гвардейцы-молодцы!

О Боевая Гвардия – клинок закона!

О верные гвардейцы-удальцы!

Когда в бою гвардейские колонны,

Спокойны Неизвестные Отцы!

…Но что это? Он не поет, он стоит, раскорячившись, опершись на барьер, и вертит своей дурацкой коричневой головой, и бегает глазами, и все оскаляется, все щерится… На кого оскаляешься, мерзавец? О, как хочется подойти тяжелым шагом и с размаху, гвардейским кулаком – по этому гнусному белому оскалу… Но нельзя, нельзя, это не по-гвардейски: он же всего лишь псих, жалкий калека, настоящее счастье недоступно ему, он слеп, ничтожен, жалкий человеческий обломок… А этот, рыжая сволочь скорчился в углу от невыносимой боли… Э, нет, это другое дело: у вас всегда боли в голове, когда мы задыхаемся от восторга, когда мы поем свой боевой марш и готовы разорвать легкие, но допеть его до конца! Воспитуемый, преступная морда, рыжий бандит, за грудь тебя, за твою поганую бороду! Встать, сволочь! Стоять смирно, когда гвардейцы поют свой марш! И по башке, по башке, по грязной морде, по наглым рачьим глазкам… Вот так, вот так…

Гай отшвырнул воспитуемого и, щелкнув каблуками, повернулся к господину ротмистру. Как всегда после приступа восторженного возбуждения, что-то звенело в ушах, и мир сладко плыл и покачивался перед глазами.

Капрал Варибобу, сизый от натуги, слабо перхал, держась за грудь. Господин штаб-врач, потный и багровый, жадно пил воду прямо из графина и тянул из кармана носовой платок. Господин ротмистр хмурился с отсутствующим выражением, словно пытался что-то припомнить. У порога грязной кучей клетчатого тряпья ворочался рыжий Зеф. Лицо у него было разбито, он хлюпал кровью и слабо постанывал сквозь зубы. А Мах-сим больше не улыбался. Лицо у него застыло, стало совсем как обычное человеческое, и он неподвижными круглыми глазами, приоткрыв рот, смотрел на Гая.

– Рядовой Гаал, – надтреснутым голосом произнес господин ротмистр. – Э-э… Что-то я хотел вам сказать… или уже сказал?… Подождите, Зогу, оставьте мне хоть глоток воды…

3

Максим проснулся и сразу почувствовал, что голова тяжелая. В комнате было душно. Опять ночью закрыли окно. Впрочем, и от растворенного окна толку мало – город слишком близко, днем видна над ним неподвижная бурая шапка отвратительных испарений, ветер несет их сюда, и не помогает ни расстояние, ни пятый этаж, ни парк внизу. Сейчас бы принять ионный душ, подумал Максим, да выскочить нагишом в сад, да не в этот паршивый, полусгнивший, серый от гари, а в наш, где-нибудь под Ленинградом, на Карельском перешейке, да пробежать вокруг озера километров пятнадцать во весь опор, во всю силу, да переплыть озеро, а потом минут двадцать походить по дну, чтобы поупражнять легкие, полазить среди скользких подводных валунов… Он вскочил, распахнул окно, высунулся под моросящий дождик, глубоко вдохнул сырой воздух, закашлялся – в воздухе было полно лишнего, а дождевые капли оставляли на языке металлический привкус. По автостраде с шипением и свистом проносились машины. Внизу блестела под окном мокрая листва, на высокой каменной ограде отсвечивало битое стекло. По парку ходил человечек в мокрой накидке, сгребал в кучу опавшие листья. За пеленой дождя смутно виднелись кирпичные здания какого-то завода на окраине. Из двух высоких труб, как всегда, лениво ползли и никли к земле толстые струи ядовитого дыма.

Душный мир. Неблагоприятный, болезненный мир. Весь он какой-то неуютный и тоскливый, как то казенное помещение, где люди со светлыми пуговицами и плохими зубами вдруг ни с того, ни с сего принялись вопить, надсаживаясь до хрипа, и Гай, такой симпатичный, красивый парень, совершенно неожиданно принялся избивать в кровь рыжебородого Зефа, а тот даже не сопротивлялся… Неблагополучный мир… Радиоактивная река, нелепый железный дракон, грязный воздух и неопрятные пассажиры в неуклюжей трехэтажной металлической коробке на колесах, испускающей сизые угарные дымы… и еще одна дикая сцена – в вагоне, когда какие-то грубые, воняющие почему-то сивушными маслами люди довели хохотом и жестами до слез пожилую женщину, и никто за нее не заступился, вагон набит битком, но все смотрят в сторону, и только Гай вдруг вскочил, бледный от злости, а может быть от страха, и что-то крикнул им, и они убрались… Очень много злости, очень много страха, очень много раздражения… Они все здесь раздражены и подавлены, то раздражены, то подавлены. Гай, явно же добрый симпатичный человек, иногда вдруг приходил в необъяснимую ярость, принимался бешено ссориться с соседями по купе, глядел на меня зверем, а потом так же внезапно впадал в глубокую прострацию. И все в вагоне вели себя не лучше. Часами они сидели и лежали вполне мирно, негромко беседуя, даже пересмеиваясь, и вдруг кто-нибудь начинал сварливо ворчать на соседа, сосед нервно огрызался, окружающие вместо того, чтобы успокоить их, ввязывались в ссору, скандал ширился, захватывал весь вагон, и вот уже все орут друг на друга, грозятся, толкаются, и кто-то лезет через головы, размахивая кулаками, и кого-то держат за шиворот, во весь голос плачут детишки, им раздраженно обрывают уши, а потом все постепенно стихает, все дуются друг на друга, разговаривают нехотя, отворачиваются… а иногда скандал превращается в нечто совершенно уж непристойное: глаза вылезают из орбит, лица идут красными пятнами, голоса поднимаются до истошного визга, и кто-то истерически хохочет, кто-то поет, кто-то молится, воздев над головой трясущиеся руки… Сумасшедший дом… А мимо окон меланхолично проплывают безрадостные серые поля, закопченные станции, убогие поселки, какие-то неубранные развалины, и тощие оборванные женщины провожают поезд запавшими тоскливыми глазами…

Максим отошел от окна, постоял немного посередине тесной комнатушки, расслабившись, ощущая апатию и душевную усталость, потом заставил себя собраться и размялся немного, используя в качестве снаряда громоздкий деревянный стол. Так и опуститься недолго, подумал он озабоченно. Еще день-два я, пожалуй, вытерплю, а потом придется удрать, побродить немного по лесам… в горы хорошо бы удрать, горы у них здесь на вид славные, дикие… Далековато, правда, за ночь не обернешься… Как их Гай называл? «Зартак»… Интересно, это собственное имя или горы вообще? Впрочем, какие там горы, не до гор мне. Десять суток я здесь, а ничего еще не сделано…

Он втиснулся в душевую и несколько минут фыркал и растирался под тугим искусственным дождиком, таким же противным, как естественный, чуть похолоднее, правда, но жестким, известковым, и вдобавок еще хлорированным, да еще пропущенным через металлические трубы.

Он вытерся продезинфицированным полотенцем и, всем недовольный – и этим мутным утром, и этим душным миром, и своим дурацким положением, и чрезмерно жирным завтраком, который ему предстоит сейчас съесть, – вернулся в комнату, чтобы прибрать постель, уродливое сооружение из решетчатого железа с полосатым промасленным блином под чистой простыней.

Завтрак уже принесли, он дымился и вонял на столе. Рыба опять закрывала окно.

– Здравствуйте, – сказал ей Максим на местном языке. – Не надо. Окно.

– Здравствуйте, – ответила она, щелкая многочисленными задвижками. – Надо. Дождь. Плохо.

– Рыба, – сказал Максим по-русски. Собственно, ее звали Нолу, но Максим с самого начала окрестил ее Рыбой – за общее выражение лица и невозмутимость.

Она обернулась и посмотрела на него немигающими глазами. Затем, уже в который раз, приложила палец к кончику носа и сказала: «Женщина», потом ткнула в Максима пальцем: «Мужчина», потом – в сторону осточертевшего балахона, висящего на спинке стула: «Одежда. Надо!». Не могла она почему-то видеть мужчину просто в шортах. Надо было ей зачем-то, чтобы мужчина закутывался с ног до шеи.

Он принялся одеваться, а она застелила его постель, хотя Максим всегда говорил, что будет делать это сам, выдвинула на середину комнаты стол, который Максим всегда отодвигал к стене, решительно отвернула кран отопления, который Максим всегда заворачивал до упора, и все однообразные «не надо» Максима разбивались о ее не менее однообразные «надо».

Застегнув балахон у шеи на единственную сломанную пуговицу, Максим подошел к столу и поковырял завтрак двузубой вилкой. Произошел обычный диалог:

– Не хочу. Не надо.

– Надо. Еда. Завтрак.

– Не хочу завтрак. Невкусно.

– Надо завтрак. Вкусно.

– Рыба, – сказал ей Максим проникновенно. – Жестокий вы человек. Попади вы ко мне на Землю, я бы вдребезги разбился, но нашел бы вам еду по вкусу.

– Не понимаю, – с сожалением сказала она. – Что такое «рыба»?

С отвращением жуя жирный кусок, Максим взял бумагу и изобразил леща анфас. Она внимательно изучила рисунок и положила в карман халата. Все рисунки, которые делал Максим, она забирала и куда-то уносила. Максим рисовал много, охотно и с удовольствием: в свободное время и по ночам, когда не спалось, делать здесь было совершенно нечего. Он рисовал животных и людей, чертил таблицы и диаграммы, воспроизводил анатомические разрезы. Он изображал профессора Мегу похожим на бегемота и бегемотов, похожих на профессора Мегу, он вычерчивал универсальные таблицы линкоса, схемы машин и диаграммы исторических последовательностей, он изводил массу бумаги, и все это исчезало в кармане Рыбы без всяких видимых последствий для процедуры контакта. У профессора Мегу, он же Бегемот, была своя метода, и он не намеревался от нее отказываться.

Универсальная таблица линкоса, с изучением которой должен начинаться любой контакт, Бегемота совершенно не интересовала. Местному языку пришельца обучала только Рыба, да и то лишь для удобства общения, чтобы закрывал окно и не ходил без балахона. Эксперты к контакту не привлекались вовсе. Максимом занимался Бегемот и только Бегемот.

Правда, в его распоряжении находилось довольно мощное средство исследования – ментоскопическая техника, и Максим проводил в стендовом кресле по четырнадцать-шестнадцать часов в сутки. Причем ментоскоп у Бегемота был хорош. Он позволял довольно глубоко проникать в воспоминания и обладал весьма высокой разрешающей способностью. Располагая такой машиной, можно было, пожалуй, обойтись и без знания языка. Но Бегемот пользовался ментоскопом как-то странно. Свои ментограммы он отказывался демонстрировать категорически и даже с некоторым негодованием, а к ментограммам Максима относился своеобразно. Максим специально разработал целую программу воспоминаний, которые должны были дать аборигенам достаточно полное представление о социальной, экономической и культурной жизни Земли. Однако ментограммы такого рода не вызывали у Бегемота никакого энтузиазма. Бегемот кривил физиономию, мычал, отходил, принимался звонить по телефону или, усевшись за стол, начинал нудно пилить ассистента, часто повторяя при этом сочное словечко «массаракш». Зато когда на экране Максим взрывал на воздух ледяную скалу, придавившую корабль, или скорчером разносил в клочья панцирного волка, или отнимал экспресс-лабораторию у гигантского глупого псевдо–спрута, Бегемота было за уши не оттянуть от ментоскопа. Он тихо взвизгивал, радостно хлопал себя ладонями по лысине и грозно орал на изнуренного ассистента, следящего за записью изображения. Зрелище хромосферного протуберанца вызвало у профессора такой восторг, словно он никогда в жизни не видел ничего подобного, и очень нравились ему любовные сцены, заимствованные Максимом главным образом из кинофильмов специально для того, чтобы дать аборигенам какое-то представление об эмоциональной жизни человечества.

Такое нелепое отношение к материалу наводило Максима на печальные размышления. Создавалось впечатление, что Бегемот никакой не профессор, а просто инженер-ментоскопист, готовящий материал для подлинной комиссии по контакту, с которой Максиму предстоит еще встретиться, а когда это случиться – неизвестно. Тогда получалось, что Бегемот – личность довольно примитивная, вроде мальчишки, которого в «Войне и мире» интересуют только батальные сцены. Это обижало: Максим представлял Землю и – честное слово! – имел основания рассчитывать на более серьезного партнера по контакту.

Правда, можно было предположить, что этот мир расположен на перекрестке неведомых межзвездных трасс, и пришельцы здесь не редкость. До такой степени не редкость, что ради каждого вновь прибывшего здесь уже не создают специальных авторитетных комиссий, а просто выкачивают из него наиболее эффектную информацию и этим ограничиваются. За такое предположение говорила оперативность, с которой люди со светлыми пуговицами, явно не специалисты, разобрались в ситуации и без всяких ахов и охов направили пришельца прямо по назначению. А может быть, какие-нибудь негуманоиды, побывавшие здесь раньше, оставили по себе настолько дурное воспоминание, что теперь аборигены относятся ко всему инопланетному с определенным недоверием, и тогда вся возня, которую разводит вокруг ментоскопа профессор Бегемот, есть только видимость контакта, оттяжка времени, пока некие высокие инстанции решают мою судьбу.

Так или иначе, а дело мое дрянь, решил Максим, давясь последним куском. Надо скорее учить язык, и тогда все выясниться…

– Хорошо, – сказала Рыба, забирая у него тарелку. – Идем.

Максим вздохнул и поднялся. Они вышли в коридор. Коридор был длинный, грязно-голубой, справа и слева тянулись ряды закрытых дверей, точно таких же, как дверь в комнату Максима. Максим никогда здесь никого не встречал, но раза два слышал из-за дверей какие-то странные возбужденные голоса. Возможно, там тоже содержались пришельцы, ожидающие решения своей судьбы.

Рыба шла впереди широким мужским шагом, прямая, как палка, и Максиму вдруг стало очень жалко ее. Эта страна, видимо, еще не знала промышленности красоты, и бедная Рыба была предоставлена сама себе. С этими жидкими бесцветными волосами, торчащими из-под белой шапочки; с этими огромными, выпирающими под халатом лопатками, с безобразно тощими ножками совершенно невозможно было, наверное, чувствовать себя на высоте – разве что с инопланетными существами, да и то с негуманоидными. Ассистент профессора относился к ней пренебрежительно, а Бегемот и вовсе ее не замечал и обращался к ней не иначе как «Ы-ы-ы…», что, вероятно соответствовало у него интеркосмическому «Э-э-э…» Максим вспомнил свое собственное, не бог весть какое к ней отношение и ощутил угрызения совести. Он догнал ее, погладил по костлявому плечу и сказал:

– Нолу молодец, хорошая.

Она подняла к нему сухое лицо и сделалась как никогда похожей на удивленного леща анфас. Она отвела его руку, сдвинула едва заметные брови и строго объявила:

– Максим нехороший. Мужчина. Женщина. Не надо.

Максим сконфузился и снова приотстал.

Так они дошли до конца коридора, Рыба толкнула дверь, и они очутились в большой светлой комнате, которую Максим называл про себя приемной. Окна здесь были безвкусно декорированы прямоугольной решеткой из толстых железных прутьев; высокая, обитая кожей дверь вела в лабораторию Бегемота, а у двери этой всегда почему-то сидели два очень рослых малоподвижных аборигена, не отвечающих на приветствия и находящихся как будто в постоянном трансе.

Рыба, как всегда, сразу прошла в лабораторию, оставив Максима в приемной. Максим, как всегда, поздоровался, ему, как всегда, не ответили. Дверь в лабораторию осталась приоткрытой, оттуда доносился громкий раздраженный голос Бегемота и звонкое щелканье включенного ментоскопа. Максим подошел к окну, некоторое время смотрел на туманный мокрый пейзаж, на лесистую равнину, рассеченную лентой автострады, на высокую металлическую башню, едва видимую в тумане, быстро соскучился и, не дожидаясь зова, вошел в лабораторию.

Здесь, как обычно, приятно пахло озоном, мерцали дублирующие экраны, плешивый заморенный ассистент с незапоминаемым именем и с кличкой Торшер делал вид, что настраивает аппаратуру, а на самом деле с интересом прислушивался к скандалу. В лаборатории имел место скандал.

В кресле Бегемота за столом Бегемота сидел незнакомый человек с квадратным шелушащимся лицом и красными отечными глазами. Бегемот стоял перед ним, расставив ноги, уперев руки в бока и слегка наклонившись. Он орал. Шея у него была сизая, лысина пламенела закатным пурпуром, изо рта далеко летели брызги.

Стараясь не привлекать к себе внимания, Максим тихонько прошел к своему рабочему месту и негромко поздоровался с ассистентом. Торшер, существо нервное, задерганное, в ужасе отскочил и поскользнулся на толстом кабеле. Максим едва успел подхватить его за плечи, и несчастный Торшер обмяк, закатив глаза. Ни кровинки не осталось в его лице, странный это был человек, он до судорог боялся Максима. Откуда-то неслышно возникла Рыба с откупоренным флакончиком, который тут же был поднесен к носу Торшера. Торшер икнул и ожил. Прежде чем он снова ускользнул в небытие, Максим прислонил его к железному шкафу и поспешно отошел.

Усевшись в стендовое кресло, он обнаружил, что шелушащийся незнакомец перестал слушать Бегемота и внимательно разглядывает его, Максима. Максим приветливо улыбнулся. Незнакомец слегка наклонил голову. Тут Бегемот с ужасным треском ахнул кулаком по столу и схватился за телефонный аппарат. Воспользовавшись образовавшейся паузой, незнакомец произнес несколько слов, из которых Максим разобрал только «надо» и «не надо», взял со стола листок плотной голубоватой бумаги с ярко-зеленой каймой и помахал им в воздухе перед лицом Бегемота. Бегемот досадливо отмахнулся и тотчас же принялся лаять в телефон. «Надо», «не надо» и непонятное «массаракш» сыпались из него, как из рога изобилия, и еще Максим уловил слово «окно». Все кончилось тем, что Бегемот в раздражении швырнул наушник, еще несколько раз рявкнул на незнакомца, заплевав его с головы до ног, и выкатился, хлопнув дверью.

Тогда незнакомец вытер лицо носовым платком, поднялся с кресла, открыл длинную плоскую коробку, лежавшую на подоконнике, и извлек из нее какую-то темную одежду.

– Идите сюда, – сказал он Максиму. – Одевайтесь.

Максим оглянулся на Рыбу.

– Идите, – сказала Рыба. – Одевайтесь. Надо.

Максим понял, что в его судьбе наступает, наконец, долгожданный поворот, – где-то кто-то что-то решил. Забыв о наставлениях Рыбы, он тут же сбросил уродливый балахон и с помощью незнакомца облачился в новое одеяние. Одеяние это на взгляд Максима не отличалось ни красотой, ни удобством, но оно было точно такое же, как на незнакомце. Можно было предположить даже, что незнакомец пожертвовал свое собственное запасное одеяние, ибо рукава куртки были коротки, а штаны висели сзади мешком и сваливались. Впрочем, всем остальным присутствующим вид Максима в новой одежде пришелся по душе. Незнакомец ворчал что-то одобрительно, Рыба, смягчив черты лица, насколько это возможно для леща, оглаживала Максиму плечи и одергивала на нем куртку, и даже Торшер бледно улыбался, укрывшись за пультом.

– Идемте, – сказал незнакомец и направился к двери, в которую выкатился разъяренный Бегемот.

– До свидания, – сказал Максим Рыбе. – Спасибо, – добавил он по-русски.

– До свидания, – ответила Рыба. – Максим хороший. Здоровый. Надо.

Кажется, она была растрогана. А может быть, озабочена тем, что костюм неважно сидит. Максим махнул рукой бледному Торшеру и поспешил вслед за незнакомцем.

Они прошли через несколько комнат, заставленных неуклюжей архаичной аппаратурой, спустились в гремящем и лязгающем лифте на первый этаж и оказались в обширном низком вестибюле, куда несколько дней назад Гай привел Максима. И как несколько дней назад, снова пришлось ждать, пока пишутся какие-то бумаги, пока смешной человечек в нелепом головном уборе царапает что-то на розовых бланках, красноглазый незнакомец царапает что-то на зеленых бланках, а девица с оптическими усилителями на глазах делает на этих бланках лиловые оттиски, а потом все меняются бланками и оттисками, причем запутываются и кричат друг на друга, и хватаются за телефонный аппарат, и наконец человечек в нелепом головном уборе забирает себе два зеленых и один розовый бланк, причем розовый бланк он рвет пополам и половину отдает девице, делающей оттиски, а шелушащийся незнакомец получает два розовых бланка, синюю толстую картонку и еще круглый металлический жетон с выбитой на нем надписью, и все это минуту спустя отдает рослому человеку со светлыми пуговицами, стоящему у выходной двери в двадцати шагах от человечка в нелепом головном уборе, и когда они уже выходят на улицу, рослый вдруг принимается сипло кричать, и красноглазый незнакомец снова возвращается, и выясняется, что он забыл забрать себе синий картонный квадратик, и он забирает себе синий картонный квадратик и с глубоким вздохом запихивает куда-то за пазуху. Только после этого уже успевший промокнуть Максим получает возможность сесть в нерационально длинный автомобиль по правую сторону от красноглазого, который раздражен, пыхтит и часто повторяет любимое заклинание Бегемота – «массаракш».

Машина заворчала, мягко тронулась с места, выбралась из неподвижного стада других машин, пустых и мокрых, прокатилась по большой асфальтированной площадке перед зданием, обогнула огромную клумбу с вялыми цветами, мимо высокой желтой стены, усыпанной по верху битым стеклом, выкатилась к повороту на шоссе и резко затормозила.

– Массаракш, – снова прошипел красноглазый и выключил двигатель.

По шоссе тянулась длинная колонна одинаковых пятнистых грузовиков с кузовами из криво склепанного, гнутого железа. Над железными бортами торчали ряды неподвижных округлых предметов, влажно отсвечивающих металлом. Грузовики двигались неторопливо, сохраняя правильные интервалы, мерно клокоча моторами и распространяя ужасное зловоние органического перегара.

Максим оглядел дверцу со своей стороны, сообразил, что к чему, и поднял стекло. Красноглазый, не глядя на него, произнес длинную фразу, оказавшуюся совершенно непонятной.

– Не понимаю, – сказал Максим.

Красноглазый повернул к нему удивленное лицо и, судя по интонации, спросил что-то. Максим покачал головой.

– Не понимаю, – повторил он.

Красноглазый как будто удивился еще больше, полез в карман, вытащил плоскую коробочку, набитую длинными белыми палочками, одну палочку сунул себе в рот, а остальные предложил Максиму. Максим из вежливости принял коробочку и стал ее рассматривать. Коробочка была картонная, от нее остро пахло какими-то сухими растениями. Максим взял одну из палочек, откусил и сплюнул. Это была не еда.

– Не надо, – сказал он, возвращая коробочку красноглазому. – Невкусно.

Красноглазый, полуоткрыв рот, смотрел на него. Белая палочка прилипнув, висела у него на губе. Максим в соответствии с местными правилами прикоснулся пальцем к кончику своего носа и представился: «Максим». Красноглазый пробормотал что-то, в руке у него вдруг появился огонек, он погрузил в него конец белой палочки, и сейчас же автомобиль наполнился тошнотворным дымом.

– Массаракш! – вскричал Максим с негодованием и распахнул дверцу. – Не надо!

Он понял, что это за палочки. В вагоне, где они ехали с Гаем, почти все мужчины отравляли воздух точно таким же дымом, но для этого они пользовались не белыми палочками, а короткими длинными деревянными предметами, похожими на детские свистульки древних времен. Они вдыхали какой-то наркотик – обычай, несомненно, вреднейший, и тогда, в поезде Максим утешался только тем, что симпатичный Гай был по-видимому тоже категорически против этого обычая.

Незнакомец поспешно выбросил наркотическую палочку за окно и почему-то помахал ладонью перед своим лицом. Максим на всякий случай тоже помахал ладонью, а затем снова представился. Оказалось, что красноглазого зовут Фанк, на чем разговор и прекратился. Минут пять они сидели благожелательно переглядываясь, и по-очереди, указывая друг другу на бесконечную колонну грузовиков, повторяли: «Массаракш». Потом бесконечная колонна кончилась, и Фанк выбрался на шоссе.

Вероятно, он спешил. Во всяком случае он немедленно сделал так, что двигатель заревел бархатным ревом, затем он включил какое-то гнусно воющее устройство и, не соблюдая на взгляд Максима никаких правил безопасности, погнал по автостраде в обгон колонны, едва успевая увертываться от машин, мчавшихся навстречу.

Они обогнали колонну грузовиков; обошли, чуть не вылетев на обочину, широкий красный экипаж с одиноким, очень мокрым водителем; проскочили мимо деревянной повозки на вихляющихся колесах со спицами, влекомой мокрым ископаемым животным; воем загнали в канаву группу пешеходов в брезентовых плащах; влетели под сень огромных раскидистых деревьев, ровными рядами высаженных по обе стороны дороги, – Фанк все увеличивал скорость, встречный поток воздуха ревел в обтекателях, напуганные воем экипажи впереди прижимались к обочинам, уступая дорогу. Машина казалась Максиму неприспособленной для таких скоростей, слишком неустойчивой, и ему было немного неприятно.

Вскоре дорогу обступили дома, автомобиль ворвался в город, и Франк был вынужден резко понизить скорость. Тогда, с Гаем, Максим ехал от вокзала в большой общественной машине, набитой пассажирами сверх всякой меры. Голова его упиралась в низкий потолок, вокруг ругались и дымили, соседи беспощадно наступали на ноги, упирались в бока какими-то твердыми углами, был поздний вечер, давно немытые стекла были заляпаны грязью и пылью, к тому же в них отражался тусклый свет лампочек внутреннего освещения, и Максим так и не увидел города. Теперь он получил возможность его увидеть.

Улицы были несоразмерно узки и буквально забиты экипажами. Автомобиль Фанка еле плелся, стиснутый со всех сторон самыми разнообразными механизмами. Впереди, заслоняя пол-неба, громоздилась задняя стенка фургона, покрытая аляповатыми разноцветными надписями и грубыми изображениями людей и животных. Слева, не обгоняя и не отставая, ползли два одинаковых автомобиля, набитых жестикулирующими мужчинами и женщинами. Красивыми женщинами, яркими, не то что Рыба. Еще левее с железным громыханием брела некая разновидность электрического поезда, поминутно сыплющая синими и зелеными искрами, дочерна заполненная пассажирами, которые гроздьями свисали из всех дверей. Справа был тротуар – неподвижная полоса асфальта, запрещенная для транспорта. По тротуару густым потоком шли люди в мокрой одежде серых и черных тонов, сталкивались, обгоняли друг друга, увертывались друг от друга, протискивались плечом вперед, то и дело забегали в раскрытые, ярко освещенные двери и смешивались с толпами, кишащими за огромными запотевшими витринами, а иногда вдруг собирались большими группами, создавая пробки и водовороты, вытягивая шеи, заглядывая куда-то. Здесь было очень много худых и бледных лиц, очень похожих на лицо Рыбы, почти все они были некрасивы, излишне, не по здоровому сухопары, излишне бледны, неловки, угловаты. Но они производили впечатление людей довольных: они часто и охотно смеялись, они вели себя непринужденно, глаза их блестели, повсюду раздавались громкие оживленные голоса. Пожалуй, это скорее все-таки благополучный мир, думал Максим. Во всяком случае, улицы, хотя и грязны, но не завалены все-таки отбросами, да и дома выглядят довольно жизнерадостно – почти во всех окнах свет по случаю сумеречного дня, а значит недостатка в электроэнергии у них, по-видимому, нет. Очень весело сверкают рекламные объявления, а что до осунувшихся лиц, то при таком уровне уличного шума и при такой загрязненности воздуха трудно ожидать чего-либо иного. Мир бедный, неустроенный, не совсем здоровый… и тем не менее достаточно благополучный на вид.

И вдруг на улице что-то переменилось. Раздались возбужденные крики. Какой-то человек полез на фонарный столб и, повиснув на нем, стал энергично кричать, размахивая свободной рукой. На тротуаре запели. Люди останавливались, срывали головные уборы, выкатывали глаза и пели, кричали до хрипа, поднимая узкие лица к огромным разноцветным надписям, вспыхнувшим внезапно поперек улицы.

– Массаракш… – прошипел Фанк, и машина вильнула.

Максим смотрел на него. Фанк был смертельно бледен, лицо его исказилось. Мотая головой, он с трудом оторвал руку от руля и уставился на часы. «Массаракш…» – простонал он и сказал еще несколько слов, из которых Максим узнал только «не понимаю». Потом он оглянулся через плечо, и лицо его исказилось еще сильнее. Максим тоже оглянулся, но позади не было ничего особенного. Там двигался закрытый ярко-желтый автомобиль, квадратный, как коробка.

На улице кричали совершенно уже нестерпимо, но Максиму было не до того. Фанк явно терял сознание, а машина продолжала двигаться, а фургон впереди затормозил, вспыхнули его сигнальные огни, и вдруг размалеванная стенка надвинулась, раздался отвратительный скрежет, глухой удар, и дыбом встал исковерканный капот.

– Фанк! – крикнул Максим. – Фанк! Не надо!

Фанк лежал, уронив руку и голову на овальный руль, и громко, часто стонал. Вокруг визжали тормоза, движение останавливалось, выли сигналы. Максим потряс Фанка за плечо, бросил, распахнул дверцу и, высунувшись, закричал по-русски: «Сюда! Ему плохо!» У автомобиля уже собралась поющая, орущая, галдящая толпа, энергично взмахивали руки, сотрясались над головами вздетые кулаки, десятки пар налитых выкаченных глаз бешено вращались в орбитах – Максим совершенно ничего не понимал: то ли эти люди были возмущены аварией, то ли они чему-то без памяти радовались, то ли кому-то грозили. Кричать было бесполезно, не слышно было самого себя, и Максим снова вернулся к Фанку. Теперь тот лежал, откинувшись на спину, запрокинув лицо, и изо всех сил мял ладонями виски, щеки, череп, на губах его пузырилась слюна. Максим понял, что его мучает нестерпимая боль, и крепко взял его за локти, торопливо напрягаясь, готовясь перелить боль в себя. Он не был уверен, что это получится у него с существом другой планеты, он искал и не мог найти нервный контакт, а тут еще вдобавок Фанк, оторвав руки от висков, стал изо всех своих невеликих сил толкать Максима в грудь, что-то отчаянно бормоча плачущим голосом. Максим понимал только: «Идите, идите…» Было ясно, что Фанк не в себе.

Тут дверца рядом с Фанком распахнулась, в машину просунулись два разгоряченных лица под черными беретами, сверкнули ряды металлических пуговиц, и сейчас же множество твердых крепких рук взяли Максима за плечи, за бока, за шею, оторвали от Фанка и вытащили из машины. Он не сопротивлялся – в этих руках не было угрозы или злого намерения, скорее наоборот. Отодвинутый в галдящую толпу, он видел, как двое в беретах повели согнутого, скрюченного Фанка к желтому автомобилю, а еще трое в беретах оттесняли от него людей, размахивающих руками. Потом толпа с ревом сомкнулась вокруг покалеченной машины, машина неуклюже зашевелилась, приподнялась, повернулась боком, мелькнули в воздухе медленно крутящиеся резиновые колеса, и вот она уже лежит крышей вниз, а толпа лезет на нее, и все кричат, поют, и все охвачены каким-то яростным, бешеным весельем.

Максима оттеснили к стене дома, прижали к мокрой стеклянной витрине, и, вытянув шею, он увидел поверх голов, как желтый квадратный автомобиль, издавая медный клекот, задвигался, засверкал множеством ярких огней, протиснулся через толпу людей и машин и исчез из виду.

4

Поздно вечером Максим понял, что сыт по горло этим городом, что ему больше ничего не хочется видеть, а хочется ему чего-нибудь съесть. Он провел на ногах весь день, увидел необычно много, почти ничего не понял, узнал простым подслушиванием несколько новых слов и отождествил несколько местных букв на вывесках и афишах. Несчастный случай с Фанком смутил и удивил его, но в общем он был даже доволен, что снова предоставлен самому себе. Он любил самостоятельность, и ему очень не хватало самостоятельности все это время, пока он сидел в бегемотовом пятиэтажном термитнике с плохой вентиляцией. Поразмыслив, он решил временно потеряться. Вежливость – вежливостью, а информация – информацией. Процедура контакта, конечно, дело священное, но лучшего случая получить независимую информацию наверное не найдется…

Город поразил его воображение. Он жался к земле, все движение здесь шло либо по земле, либо под землею, гигантские пространства между домами и над домами пустовали, отданные дыму, дождю и туману. Он был серый, дымный, бесцветный, какой-то везде одинаковый – не зданиями своими, среди которых попадались довольно красивые, не однообразным кишением толп на улицах, не бесконечной своей сыростью, не удивительной безжизненностью сплошного камня и асфальта, – одинаковый в чем-то самом общем, самом главном. Он был похож на гигантский часовой механизм, в котором нет повторяющихся деталей, но все движется, вращается, сцепляется и расцепляется в едином вечном ритме, изменение которого означает только одно: неисправность, поломку, остановку. Улицы с высокими каменными зданиями сменялись улочками с маленькими деревянными домишками; кишение толп сменялось величественной пустотой обширных площадей; серые, коричневые и черные костюмы под элегантными накидками сменялись серым, коричневым и черным тряпьем под драными выцветшими плащами; равномерный монотонный гул сменялся вдруг диким ликующим ревом сигналов, воплями и пением; и все это было взаимосвязано, жестко сцеплено, издавна задано какими-то неведомыми внутренними зависимостями, и ничто не имело самостоятельного значения. Все люди были на одно лицо, все действовали одинаково, и достаточно было присмотреться и понять правила перехода улиц, как ты терялся, растворялся среди остальных и мог двигаться в толпе хоть тысячу лет, не привлекая ни малейшего внимания. Вероятно, мир этот был достаточно сложен и управлялся многими законами, но один – и главный – закон Максим уже открыл для себя: делай то же, что делают все, и так же, как делают все. Впервые в жизни ему хотелось быть, как все. (Он видел отдельных людей, которые ведут себя не так, как все, и эти люди вызывали у него живейшее отвращение – они перли наперерез потоку, шатаясь, хватаясь за встречных, оскальзываясь и падая, от них мерзко и неожиданно пахло, их сторонились, но не трогали, и некоторые из них пластом лежали у стен под дождем.) И Максим делал, как все. Вместе с толпой он вваливался в гулкие общественные склады под грязными стеклянными крышами, вместе со всеми спускался под землю, втискивался в переполненные электрические поезда, мчался куда-то в невообразимом грохоте и лязге, подхваченный потоком, снова выходил на поверхность, на какие-то новые улицы, совершенно такие же, как старые, потоки людей разделялись, и тогда Максим выбирал один из потоков и уносился вместе с ним…

Потом наступил вечер, зажглись несильные фонари, подвешенные высоко над землей и почти ничего не освещающие, на больших улицах стало совсем уже тесно, и отступая перед этой теснотой, Максим оказался в каком-то полупустом и полутемном переулке. Здесь он понял, что на сегодня с него довольно, и остановился.

Он увидел три светящихся золотистых шара, мигающие синюю надпись, свитую из стеклянных газосветных трубок, и дверь, ведущую в полуподвальное помещение. Он уже знал, что тремя золотистыми шарами обозначаются, как правило, места, где кормят. Он спустился по щербатым ступенькам и увидел зальцу с низким потолком, десяток пустых столиков, пол, толсто посыпанный чистыми опилками, стеклянный буфет, уставленный подсвеченными бутылками с радужными жидкостями. В этом кафе почти никого не было. За никелированным барьером возле буфета медлительно двигалась рыхлая пожилая женщина в белой куртке с засученными рукавами; поодаль, за круглым столиком, сидел в небрежной позе малорослый, но крепкий человек с бледным квадратным лицом и толстыми черными усами. Никто здесь не кричал, не кишел, не выпускал наркотических дымов.

Максим вошел, выбрал себе столик в нише подальше от буфета и уселся. Рыхлая женщина за барьером поглядела в его сторону и что-то хрипло громко сказала. Усатый человек тоже взглянул на него пустыми глазами, отвернулся, взял стоявший перед ним длинный стакан с прозрачной жидкостью, пригубил и поставил на место. Где-то хлопнула дверь, и в зальце появилась молоденькая и милая девушка в белом кружевном переднике, нашла Максима глазами, подошла, оперлась пальцами о столик и стала смотреть поверх его головы. У нее была чистая нежная кожа, легкий пушок на верхней губе и красивые серые глаза. Максим галантно прикоснулся пальцем к кончику своего носа и произнес:

– Максим.

Девушка с изумлением посмотрела на него, словно только теперь увидела. Она была так мила, что Максим невольно улыбнулся до ушей, и тогда она тоже улыбнулась, показала себе на нос и сказала:

– Рада.

– Хорошо, – сказал Максим. – Ужин.

Она кивнула и что-то спросила. Максим на всякий случай тоже кивнул. Он улыбаясь посмотрел ей вслед – она была тоненькая, легкая, и приятно было вспомнить, что в этом мире тоже есть красивые люди.

Рыхлая тетка у буфета произнесла длинную ворчливую фразу и скрылась за своим барьером. Они здесь обожают барьеры, подумал Максим. Везде у них барьеры. Как будто все у них здесь под высоким напряжением… Тут от обнаружил, что усатый смотрит на него. Неприятно смотрит, недружелюбно. И если приглядеться, то он и сам какой-то неприятный. Трудно сказать, в чем здесь дело, но он ассоциируется почему-то не то с волком, не то с обезьяной. Ну и пусть. Не будем о нем…

Рада снова появилась и поставила перед Максимом тарелку с дымящейся кашей из мяса и овощей и толстую стеклянную кружку с пенной жидкостью.

– Хорошо, – сказал Максим и приглашающе похлопал по стулу рядом с собой. Ему очень захотелось, чтобы Рада посидела тут же, пока он будет есть, рассказала бы ему что-нибудь, а он бы послушал ее голос, и чтобы она почувствовала, как она ему нравится и как ему хорошо рядом с нею.

Но Рада только улыбнулась и покачала головой. Она сказала что-то – Максим разобрал слово «сидеть» – и отошла к барьеру. Жалко, подумал Максим. Он взял двузубую вилку и принялся есть, пытаясь из тридцати известных ему слов составить фразу, выражающую дружелюбие, симпатию и потребность в общении.

Рада, прислонившись спиной к барьеру, стояла, скрестив руки на груди, и поглядывала на него. Каждый раз, когда глаза их встречались, они улыбались друг другу, и Максима несколько удивляло, что улыбка Рады с каждым разом становилась все бледнее и неуверенней. Он испытывал весьма разнородные чувства. Ему было приятно смотреть на Раду, хотя к этому ощущению примешивалось растущее беспокойство. Он испытывал удовольствие от еды, оказавшейся неожиданно вкусной и довольно питательной. Одновременно он чувствовал на себе косой давящий взгляд усатого человека и безошибочно улавливал истекающее из-за барьера неудовольствие рыхлой тетки… Он осторожно отпил из кружки – это было пиво, холодное, свежее, но, пожалуй, излишне крепкое. На любителя.

Усатый что-то сказал, и Рада подошла к его столику. У них начался какой-то приглушенный разговор, неприятный и неприязненный, но тут на Максима напала муха, и ему пришлось вступить с ней в борьбу. Муха была мощная, синяя, наглая, она наскакивала, казалось, со всех сторон сразу, она гудела и завывала, словно объясняясь Максиму в любви, она не хотела улетать, она хотела быть здесь, с ним и с его тарелкой, ходить по ним, облизывать их, она была упорна и многословна. Кончилось все тем, что Максим сделал неверное движение, и она обрушилась в пиво. Максим брезгливо переставил кружку на другой столик и стал доедать рагу. Подошла Рада и уже без улыбки, глядя в сторону, спросила что-то.

– Да, – сказал Максим на всякий случай. – Рада хорошая.

Она глянула на него с откровенным испугом, отошла к барьеру и вернулась, неся на блюдечке маленькую рюмку с коричневой жидкостью.

– Вкусно, – сказал Максим, глядя на девушку ласково и озабоченно. – Что плохо? Рада, сядьте здесь говорить. Надо говорить. Не надо уходить.

Эта тщательно продуманная речь произвела на Раду неожиданно дурное впечатление. Максиму показалось даже, что она вот-вот заплачет. Во всяком случае у нее задрожали губы, она прошептала что-то и убежала из зала. Рыхлая женщина за барьером произнесла несколько негодующих слов. Что-то я не так делаю, обеспокоенно подумал Максим. Он совершенно не мог себе представить – что. Он только понимал: ни усатый человек, ни рыхлая женщина не хотят, чтобы Рада с ним «сидеть» и «говорить». Но поскольку они явно не являлись представителями администрации и стражами законности и поскольку он, Максим, очевидно не нарушал никаких законов, мнение этих рассерженных людей не следовало, вероятно, принимать во внимание.

Усатый человек произнес нечто сквозь зубы, негромко, но с совсем уж неприятной интонацией, залпом допил свой стакан, извлек из-под стола толстую полированную трость, поднялся и не спеша приблизился к Максиму. Он сел напротив, положил трость поперек стола и, не глядя на Максима, но обращаясь явно к нему, принялся цедить медленные тяжелые слова, часто повторяя «массаракш», и речь его казалась Максиму такой же черной и отполированной от частого употребления, как его уродливая трость, и в речи этой была черная угроза, и вызов, и неприязнь, и все это как-то странно замывалось равнодушием интонации, равнодушием на лице и пустотой бесцветных остекленелых глаз.

– Не понимаю, – сказал Максим сердито.

Тогда усатый медленно повернул к нему белое лицо, поглядел как бы насквозь, медленно, раздельно задал какой-то вопрос и вдруг ловко выхватил из трости длинный блестящий нож с узким лезвием. Максим даже растерялся. Не зная, что сказать и как реагировать, он взял со стола вилку и повертел ее в пальцах. Это произвело на усатого неожиданное действие. Он мягко, не вставая, отскочил, повалив стул, нелепо присел, выставив перед собою свой нож, усы его приподнялись, и обнажились желтые длинные зубы. Рыхлая тетка за барьером оглушительно завизжала, Максим от неожиданности подскочил. Усатый вдруг оказался совсем рядом, но в ту же секунду откуда-то появилась Рада, встала между ним и Максимом, и принялась громко и звонко кричать – сначала на усатого, а потом, повернувшись, – на Максима. Максим совсем уже ничего не понимал, а усатый вдруг неприятно заулыбался, взял свою трость, спрятал в нее нож и спокойно пошел к выходу. В дверях он обернулся, бросил несколько негромких слов и скрылся.

Рада, бледная, с дрожащими губами, подняла поваленный стул, вытерла салфеткой пролитую коричневую жидкость, забрала грязную посуду, унесла, вернулась и что-то сказала Максиму. Максим ответил «да», но это не помогло. Рада повторила то же самое, и голос у нее был раздраженный, хотя Максим чувствовал, что она не столько рассержена, сколько испугана. «Нет», сказал Максим, и сейчас же тетка за барьером ужасно заорала, затрясла щеками, и тогда Максим, наконец, признался: «Не понимаю».

Тетка выскочила из-за барьера, ни на секунду не переставая кричать, подлетела к Максиму, встала перед ним, уперев руки в бока, и все вопила, а потом схватила его за одежду и принялась грубо шарить по карманам. Ошеломленный Максим не сопротивлялся. Он только твердил: «Не надо» и жалобно взглядывал на Раду. Рыхлая тетка толкнула его в грудь и, словно приняв какое-то страшное решение, помчалась обратно к себе за барьер и там схватила телефонный наушник. Максим понял, что у него не оказалось всех этих розовых и зелененьких бумажек с лиловыми оттисками, без которых здесь, по-видимому, нельзя появляться в общественных местах.

– Фанк! – произнес он проникновенно. – Фанк плохо! Идти. Плохо.

Потом все как-то неожиданно разрядилось. Рада сказала что-то рыхлой женщине, та бросила наушник, поклокотала еще немного и успокоилась. Рада посадила Максима на прежнее место, поставила перед ним новую кружку с пивом и к его неописуемому удовольствию и облегчению села рядом. Некоторое время все шло очень хорошо. Рада задавала вопросы, Максим, сияя от удовольствия, отвечал на них: «Не понимаю», рыхлая тетка бурчала в отдалении, Максим, напрягшись, построил еще одну фразу и объявил, что «дождь ходит массаракш плохо туман», Рада залилась смехом, а потом пришла еще одна молоденькая и довольно симпатичная девушка, поздоровалась со всеми, они с Радой вышли, и через некоторое время Рада появилась уже без фартука, в блестящем красном плаще с капюшоном и с большой клетчатой сумкой в руке.

– Идем, – сказала она, и Максим вскочил. Однако так сразу уйти не удалось. Рыхлая тетка опять подняла крик. Опять ей что-то не нравилось, опять она чего-то требовала. На этот раз она размахивала пером и листком бумаги. Некоторое время Рада спорила с нею, но подошла вторая девушка и встала на сторону тетки. Речь шла о чем-то очевидном, и Рада в конце концов уступила. Тогда они все втроем пристали к Максиму. Сначала они по-очереди и хором задавали один и тот же вопрос, которого Максим, естественно, не понимал. Он только разводил руки. Затем Рада приказала всем замолчать, легонько похлопала Максима по груди и спросила:

– Мак Сим?

– Максим, – поправил он.

– Мак? Сим?

– Максим. Мак – не надо. Сим – не надо. Максим.

Тогда Рада приставила палец к своему носику и произнесла:

– Рада Гаал. Максим…

Максим понял, наконец, что им зачем-то понадобилась его фамилия, это было странно, но гораздо больше его удивило другое.

– Гаал? – произнес он. – Гай Гаал?

Воцарилась тишина. Все были поражены.

– Гай Гаал, – повторил Максим обрадованно. – Гай хороший мужчина.

Поднялся шум. Все женщины говорили разом. Рада теребила Максима и что-то спрашивала. Очевидно было, что ее страшно интересует, откуда Максим знает Гая. Гай, Гай, Гай – мелькало в потоке непонятных слов. Вопрос о фамилии Максима был забыт.

– Массаракш! – сказала, наконец, рыхлая тетка и захохотала, и девушки тоже засмеялись, и Рада вручила Максиму свою клетчатую сумку, взяла его под руку, и они вышли под дождь.

Они прошли до конца эту плохо освещенную улочку и свернули в еще менее освещенный переулок с деревянными покосившимися домами по сторонам грязной мостовой, неровно мощеной булыжником; потом свернули еще раз, кривые улочки были пусты, ни один человек не встречался им на пути, за занавесками в подслеповатых оконцах светились разноцветные абажуры, временами доносилась приглушенная музыка, хоровое пение дурными голосами.

Сначала Рада оживленно болтала, часто повторяя имя Гая, а Максим то и дело подтверждал, что Гай – хороший, но добавлял по-русски, что нельзя бить людей по лицу, что это странно и что он, Максим, этого не понимает. Однако по мере того, как улицы становились все уже, темнее и слякотнее, речь Рады все чаще прерывалась. Иногда она останавливалась и вглядывалась в темноту, и Максим думал, что она выбирает дорогу посуше, но она искала в темноте что-то другое, потому что луж она не видела, и Максиму приходилось каждый раз оттягивать ее на сухие места, а там, где сухих мест не было, он брал ее под мышку и переносил – ей это нравилось, каждый раз она замирала от удовольствия, но тут же забывала об этом, потому что она боялась.

Чем дальше они уходили от кафе, тем больше она боялась. Сначала Максим пытался найти с нею нервный контакт, чтобы передать ей немного бодрости и уверенности, но как и с Фанком, это не получалось, и когда они вышли из трущоб и оказались на совсем уже грязной, немощеной дороге, справа от которой тянулся бесконечный мокрый забор с ржавой колючей проволокой поверху, а слева – непроглядно черный зловонный пустырь без единого огонька, Рада совсем увяла, она чуть не плакала, и Максим, чтобы хоть немножко поднять настроение, принялся во все горло петь подряд самые веселые из известных ему песен, и это помогло, но не надолго, лишь до конца забора, а потом снова потянулись дома, длинные, желтые, двухэтажные, с темными окнами, из них пахло остывающим металлом, органической смазкой, еще чем-то душным и чадным, редко и мутно горели фонари, а вдали, под какой-то никчемной глухой аркой стояли нахохлившиеся мокрые люди, и Рада остановилась.

Она вцепилась в его руку и заговорила прерывистым шепотом, она была полна страха за себя и еще больше – за него. Шепча, она потянула его назад, и он повиновался, думая, что ей от этого станет лучше, но потом понял, что это просто безрассудный акт отчаяния, и уперся. «Пойдемте, – сказал он ей ласково. – Пойдемте, Рада. Плохо нет. Хорошо». Она послушалась, как ребенок. Он повел ее, хотя и не знал дороги, и вдруг понял, что она боится этих мокрых фигур, и очень удивился, потому что в них не было ничего страшного и опасного – так себе, обыкновенные, скрючившиеся под дождем аборигены, стоят и трясутся от сырости. Сначала их было двое, потом откуда-то появились третий и четвертый с огоньками наркотических палочек.

Максим шел по пустой улице между желтыми домами прямо на эти фигуры, Рада все теснее прижималась к нему, и он обнял ее за плечи. Ему вдруг пришло в голову, что он ошибается, что Рада дрожит не от страха, а просто от холода. В мокрых людях не было совершенно ничего опасного, он прошел мимо них, мимо этих сутулых, длиннолицых, озябших, засунувших руки глубоко в карманы, притоптывающих, чтобы согреться, жалких, отравленных наркотиком, и они как будто даже не заметили его с Радой, даже не подняли глаз, хотя он прошел так близко, что слышал их нездоровое, неровное дыхание. Он думал, что Рада хоть теперь успокоится, они были уже под аркой, и вдруг впереди, как из-под земли, будто отделившись от желтых стен, появились и встали поперек дороги еще четверо, таких же мокрых и жалких, но один из них был с длинной толстой тростью, и Максим узнал его.

Под облупленным куполом нелепой арки болталась на сквозняке голая лампочка, стены были покрыты плесенью и трещинами, под ногами был растрескавшийся грязный цемент с грязными следами многих ног и автомобильных шин. Позади гулко затопали, Максим оглянулся – те четверо догоняли, прерывисто и неровно дыша, не вынимая рук из карманов, выплевывая на бегу свои отвратительные наркотические палочки… Рада сдавленно вскрикнула, отпустила его руку, и вдруг стало тесно. Максим оказался прижат к стене, вокруг вплотную к нему стояли люди, они не касались его, они держали руки в карманах, они даже не смотрели на него, просто стояли и не давали ему двинуться, и через их головы он увидел, что двое держат Раду за руки, а усатый подошел к ней, неторопливо переложил трость в левую руку и правой рукой так же неторопливо и лениво ударил ее по щеке…

Это было настолько дико и невозможно, что Максим потерял ощущение реальности. Что-то сдвинулось у него в сознании. Люди исчезли. Здесь было только два человека – он и Рада, а остальные исчезли. Вместо них неуклюже и страшно топтались по грязи жуткие и опасные животные. Не стало города, не стало арки и лампочки над головой – был край непроходимых гор, страна Оз-на-Пандоре, была пещера, гнусная западня, устроенная голыми пятнистыми обезьянами, и в пещеру равнодушно глядела размытая желтая луна, и надо было драться, чтобы выжить. И он стал драться, как дрался тогда на Пандоре.

Время послушно затормозилось, секунды стали длинными-длинными, и в течение каждой можно было сделать очень много разных движений, нанести много ударов и видеть всех сразу. Они были неповоротливы, эти обезьяны, они привыкли иметь дело с другой дичью, наверное, они просто не успели сообразить, что ошиблись в выборе, что лучше всего им было бы бежать, но они тоже пытались драться… Максим хватал очередного зверя за нижнюю челюсть, рывком вздергивал податливую голову и бил ребром ладони по бледной пульсирующей шее, и сразу же поворачивался к следующему, хватал, вздергивал, рубил, и снова хватал, вздергивал, рубил – в облаке зловонного хищного дыхания, в гулкой тишине пещеры, в желтой слезящейся полутьме – и грязные когти рванули его за шею и соскользнули, желтые клыки глубоко впились в плечо и тоже соскользнули… рядом уже никого не было, а к выходу из пещеры торопился вожак с дубиной, потому что он, как все вожаки, обладал самой быстрой реакцией и первым понял, что происходит, и Максим мельком пожалел его, как медленна его быстрая реакция – секунды тянулись все медленнее, и быстроногий вожак едва перебирал ногами, и Максим, проскользнув между секундами, поровнялся с ним и зарубил его на бегу, и сразу остановился… время вновь обрело нормальное течение, пещера стала аркой, луна – лампочкой, а страна Оз-на-Пандоре снова превратилась в непонятный город на непонятной планете, более непонятной, чем даже Пандора…

Максим стоял, отдыхая, опустив зудящие руки. У ног его трудно копошился усатый вожак, кровь текла из пораненного плеча, и тут Рада взяла его руку и, всхлипнув, провела его ладонью по своему мокрому лицу. Он огляделся. На грязном цементном полу мешками лежали тела. Он машинально сосчитал их – шестеро, включая вожака – и подумал, что двое успели убежать. Ему было невыразимо приятно прикосновение Рады, и он знал, что поступил так, как должен был поступить, и сделал то, что должен был сделать – ни каплей больше, ни каплей меньше. Те, кто успел уйти, – ушли, он не догонял их, хотя мог бы догнать – даже сейчас он слышал, как панически стучат их башмаки в конце тоннеля. А те, кто не успел уйти, те лежат, и некоторые из них умрут, а некоторые уже мертвы, и он понимал теперь, что это все-таки люди, а не обезьяны и не панцирные волки, хотя дыхание их было зловонно, прикосновения – грязны, а намерения – хищны и отвратительны. И все-таки он испытывал какое-то сожаление и ощущал потерю, словно потерял некую чистоту, словно потерял неотъемлемый кусочек души прежнего Максима, и знал, что прежний Максим исчез навсегда, и от этого ему было немножко горько, и это будило в нем какую-то незнакомую гордость…

– Пойдем, Максим, – тихонько сказала Рада.

И он послушно пошел за нею.

 

«ВЫ ЕГО УПУСТИЛИ…»

 

– Короче говоря, вы его упустили.

– Я ничего не мог сделать… Вы сами знаете, как это бывает…

– Черт побери, Фанк! Вам и не надо было ничего делать. Вам достаточно было взять с собой шофера.

– Я знаю, что виноват. Но кто мог ожидать…

– Хватит об этом. Что вы предприняли?

– Как только меня выпустили, я позвонил Мегу. Мегу ничего не знает. Если он вернется, Мегу сейчас же сообщит мне… Далее, я взял под наблюдение все дома умалишенных… Он не может уйти далеко, ему просто не дадут, он слишком бросается в глаза…

– Дальше.

– Я поднял своих людей в полиции. Я приказал следить за всеми случаями нарушения порядка… вплоть до нарушения правил уличного движения. У него нет документов. Я распорядился сообщать мне обо всех задержанных без документов… У него нет ни единого шанса скрыться, даже если он захочет… По-моему, это дело двух-трех дней… Простое дело.

– Простое… Что могло быть проще: сесть в машину, съездить в телецентр и привезти сюда человека… Но вы даже с этим не справились.

– Виноват. Но такое стечение обстоятельств…

– Я сказал, хватит об обстоятельствах. Он действительно похож на сумасшедшего?

– Трудно сказать… Больше всего он, пожалуй, похож на дикаря. На хорошо отмытого и ухоженного горца. Но я легко представляю себе ситуацию, в которой он выглядит сумасшедшим… И потом эта вечная идиотская улыбка, кретинический лепет вместо нормальной речи… И весь он какой-то дурак…

– Понятно. Я одобряю ваши меры… И вот что еще, Фанк… Свяжитесь с подпольем.

– Что?

– Если вы не найдете его в ближайшие дни, он непременно объявится в подполье.

– Не понимаю, что делать дикарю в подполье.

– В подполье много дикарей. И не задавайте глупых вопросов, а делайте, что я вам говорю. Если вы упустите его еще раз, я вас уволю.

– Второй раз я его не упущу.

– Рад за вас… Что еще?

– Любопытный слух о Волдыре.

– О Волдыре? Что именно?

– Простите, Странник… Если разрешите, я предпочел бы об этом шепотом, на ухо…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГВАРДЕЕЦ

5

Окончив инструктаж, господин ротмистр Чачу распорядился:

– Капрал Гаал, останьтесь. Остальные свободны.

Когда остальные командиры секций вышли, гуськом, в затылок друг другу, господин ротмистр некоторое время разглядывал Гая, покачиваясь на стуле и насвистывая старинную солдатскую песню «Уймись, мамаша». Господин ротмистр Чачу был совсем не похож на господина ротмистра Тоота. Он был приземист, темнолиц, у него была большая лысина, он был гораздо старше Тоота, в недавнем прошлом – боевой офицер, танкист, участник восьми приморских инцидентов, обладатель «Огненного Креста» и трех значков «За ярость в огне»; рассказывали о его фантастическом поединке с белой субмариной, когда его танк получил прямое попадание и загорелся, а он продолжал стрелять, пока не потерял сознание от страшных ожогов; говорили, что на теле его нет живого места, сплошь чужая пересаженная кожа, а на левой руке у него не хватало трех пальцев. Он был прям и груб, как настоящий вояка, и, не в пример сдержанному господину ротмистру Тооту, никогда не считал нужным скрывать свое настроение ни от подчиненных, ни от начальства. Если он был весел, вся бригада знала, что господин ротмистр Чачу нынче весел, но уж если он был не в духе и насвистывал «Уймись, мамаша»…

Глядя ему в глаза уставным взглядом, Гай испытывал отчаяние при мысли, что ему каким-то неизвестным пока образом привелось огорчить и рассердить этого замечательного человека. Он торопливо перебрал в памяти свои собственные проступки и проступки гвардейцев своей секции, но ничего не мог вспомнить такого, что уже не было отстранено небрежным движением беспалой руки и хриплым, ворчливым: «Ладно, на то и гвардия. Плевать…»

Господин ротмистр перестал свистеть и покачиваться.

– Не люблю болтовни и писанины, капрал, – произнес он. – Либо ты рекомендуешь кандидата Сима, либо ты его не рекомендуешь. Что именно?

– Так точно, рекомендую, господин ротмистр, – поспешно сказал Гай. – Но…

– Без «но», капрал! Рекомендуешь или не рекомендуешь?

– Так точно, рекомендую.

– Тогда как я должен понимать эти две бумажки? – господин ротмистр нетерпеливым движением извлек из нагрудного кармана сложенные бумаги и развернул их на столе, придерживая искалеченной рукой. – Читаю: «Рекомендую вышеозначенного Мак Сима, как преданного и способного…» – н-ну, тут всякая болтовня… – «для утверждения в высоком звании кандидата в рядовые Боевой Гвардии». А вот твоя вторая писулька, капрал: «…В связи с вышеизложенным считаю своим долгом обратить внимание командования на необходимость тщательной проверки прошлой жизни означенного кандидата в рядовые Боевой Гвардии М. Сима». Массаракш! Чего же тебе в конце концов надо, капрал?

– Господин ротмистр! – взволнованно сказал Гай. – Но я действительно в трудном положении! Я знаю кандидата Сима как способного и преданного задачам Гвардии гражданина. Я уверен, что он принесет много пользы. Но мне действительно неизвестно его прошлое! Мало того, он сам его не помнит. Полагая, что в Гвардии место только кристально-чистым…

– Да, да! – нетерпеливо сказал господин ротмистр. – Кристально-чистым, без оглядки преданным, до последней капли, всей душой… Короче говоря, вот что, капрал. Одну из этих бумаг ты сейчас же заберешь и порвешь. Надо же соображать. Я не могу явиться к бригадиру с двумя бумажками, либо да, либо нет. Мы в Гвардии, а не на философском факультете, капрал! Две минуты на размышление.

Господин ротмистр извлек из стола толстую папку с делами и с отвращением бросил ее перед собой. Гай уныло посмотрел на часы. Было ужасно трудно сделать этот выбор. Бесчестно и не по-гвардейски было скрыть от командования свое недостаточное знание рекомендуемого, даже если речь шла о Максиме. Но с другой стороны, бесчестно и не по-гвардейски было уклоняться от ответственности, взваливая решение на господина ротмистра, который видел Максима только два раза, да и то в ротном строю. Ну, хорошо. Еще раз. За: горячо и близко к сердцу принял задачи Гвардии по ликвидации последствий войны и уничтожение агентуры потенциального агрессора; без сучка и задоринки прошел освидетельствование в Департаменте общественного здоровья; будучи направлен господином ротмистром Тоотом и господином штаб-врачом Зогу в какое-то секретное учреждение, по-видимому, для проверки, проверку эту выдержал. (Правда, это показание самого Максима, документы он потерял, но как же иначе он мог оказаться не под надзором?); наконец, отважен, прирожденный боец – в одиночку расправился с бандой Крысолова – симпатичен, прост в общении, добродушен, абсолютно бескорыстен. И вообще человек необычайных способностей. Против: совершенно неизвестно, кто он и откуда; о прошлом своем либо ничего не помнит, либо не желает сообщать… и у него нет никаких документов. Но так ли уж все это подозрительно? Правительство контролирует только границы и центральный район. Две трети территории страны до сих пор погрязают в анархии, там голод, эпидемии, народ оттуда бежит, и все без документов, а молодые даже не знают, что такое документы. И сколько среди них больных, потерявших память, даже выродков… В конце концов, главное – что Максим не выродок…

– Ну, капрал? – произнес господин ротмистр, листая бумаги.

– Так точно, господин ротмистр, – отчаянным голосом сказал Гай. – Разрешите…

Он взял свой рапорт о проверке Максима и медленно разорвал его.

– Пр-равильное решение! – гаркнул господин ротмистр. – Вот это по-гвардейски! Бумаги, чернила, проверки… Все проверит бой! Вот когда мы сядем в наши машины и двинем в зону атомных ловушек, тогда мы сразу увидим, кто наш, а кто – нет.

– Так точно, – без особой уверенности сказал Гай. Он хорошо понимал старого вояку, но не менее хорошо он видел, что ветеран войны и герой приморских инцидентов несколько заблуждается, как все ветераны и все герои. Бой боем, а чистота чистотой. Впрочем, Максима это не касается. Максим-то чист.

– Массаракш! – произнес господин ротмистр. – Департамент здоровья его пропустил, а остальное – дело наше. – Произнеся эту загадочную фразу, он сердито посмотрел на Гая и добавил: – Гвардеец другу доверяет полностью, а если не доверяет, значит, это не друг, гнать его в шею. Ты меня удивил, капрал. Ну ладно, марш к своей секции. Времени осталось мало… На операции я сам присмотрю за этим кандидатом.

Гай щелкнул каблуками и вышел. За дверью он позволил себе улыбнуться. Все-таки старый вояка не удержался и принял ответственность на себя. Хорошее всегда хорошо. Теперь можно с чистой совестью считать Максима своим другом. Мака Сима. Настоящую его фамилию не произнести. То ли он ее придумал, пока был в бреду, то ли все-таки действительно он родом из этих горцев… как-бишь звали ихнего древнего царя… Заремчакбешмусараи… Гай вышел на плац и поискал глазами свою секцию. Неутомимый Панди гонял ребят через верхнее окно макета трехэтажного здания. Ребята взмокли, и это было плохо, потому что до операции оставался всего час.

– О-отста-авить! – крикнул Гай еще издали.

– От-ставить! – заорал Панди. – Становись!

Секция быстро построилась. Панди скомандовал «смирно», строевым шагом подошел к Гаю и доложил:

– Господин капрал, секция занимается преодолением штурмового городка.

– Встаньте в строй, – приказал Гай, стараясь интонацией выразить неодобрение, как это превосходно умел делать капрал Серембеш. Он прошелся перед строем, заложив руки за спину, вглядываясь в знакомые лица.

Серые, голубые и синие глаза, выражающие готовность выполнить любой приказ и потому слегка выкаченные, следили за каждым его движением. Он ощутил, как они близки и дороги ему, эти двенадцать здоровенных парней – шестеро действительных рядовых Гвардии на правом фланге и шестеро кандидатов в рядовые – на левом, все в ладных черных комбинезонах с начищенными пуговицами, все в блестящих сапогах с короткими голенищами, все в беретах, лихо сдвинутых на правую бровь… Нет, не все. Посередине строя, на правом фланге кандидатов башней возвышался кандидат Мак Сим, очень ладный парень, любимец, как это ни прискорбно для командира иметь любимцев, но… гм… То, что у него не выкачены его странные коричневые глаза – ладно. Научится со временем. Но вот… гм…

Гай подошел к Максиму и застегнул ему верхнюю пуговицу. Затем встал на цыпочки и поправил берет. Кажется, все… Опять он в строю растянул рот до ушей… Ну, ладно. Отвыкнет. Кандидат все-таки, самый младший в секции…

Чтобы сохранить видимость справедливости, Гай поправил пряжку у соседа Максима, хотя надобности в этом не было. Потом он сделал три шага назад и скомандовал «вольно». Секция встала «вольно» – слегка отставила правую ногу и заложила руки за спину.

– Гвардейцы, – сказал Гай. – Сегодня мы в составе роты выступаем на регулярную операцию по обезвреживанию агентуры потенциального противника. Операция проводится по схеме тридцать три. Господа действительные рядовые, несомненно, помнят свои обязанности по этой схеме, господам же кандидатам, забывающим застегивать пуговицы, я считаю полезным напомнить. Секция получает один подъезд. Секция делится на четыре группы: три тройки и наружный резерв. Тройки в составе двух действительных рядовых и одного кандидата, не поднимая шума, последовательно обходят квартиры. Вступив в квартиру, каждая тройка действует следующим образом: кандидат охраняет парадный вход, второй рядовой, ни на что не отвлекаясь, занимает черный вход, старший производит осмотр помещений. Резерв из трех кандидатов во главе с командиром секции – в данном случае со мною – остается внизу в подъезде с задачей, во-первых, никого не выпускать на время операции, во-вторых, немедленно оказать помощь той тройке, которой это понадобится. Состав троек и резерва вам известен… Внимание! – сказал он, отступая еще на шаг. – На тройки и резерв – разберись!

Произошло короткое множественное движение. Секция разобралась. Никто не ошибся местом, никто не сцепился автоматами, никто не поскользнулся и не потерял берет, как это случалось на прошлых занятиях. На правом фланге резерва возвышался Максим и опять улыбался во весь рот. У Гая вдруг возникла дикая мысль, что Максим смотрит на все это, как на забавную игру. Это было, конечно, не так, потому что так это быть не могло. Во всем была виновата, несомненно, эта дурацкая улыбочка…

– Недурственно, – проворчал Гай в подражание капралу Серембешу и благосклонно поглядел на Панди. Молодец, старик, вымуштровал ребят. – Внимание! – сказал он. – Секция, стройся!

Снова короткое множественное движение, прекрасное своей четкостью и безукоризненностью, и снова секция стояла перед ним одной шеренгой. Хорошо! Просто замечательно! Даже внутри все как-то холодеет. Гай опять заложил руки за спину и прошелся.

– Гвардейцы, – сказал он. – Мы – опора и единственная надежда государства в это трудное время. Только на нас могут без оглядки положиться в своем великом деле Неизвестные Отцы. – Это была правда, истинная правда, и было в этом очарование и отрешенность. – Хаос, рожденный преступной войной, едва миновал, но последствия его тяжко ощущаются до сих пор. Гвардейцы, братья! У нас одна задача: с корнем вырвать все то, что влечет нас назад, к хаосу. Враг на наших рубежах не дремлет, неоднократно и безуспешно он пытался втянуть нас в новую войну на суше и на море, и лишь благодаря мужеству и стойкости наших братьев-солдат страна наша имеет возможность наслаждаться миром и покоем. Но никакие усилия армии не приведут к цели, если не будет сломлен враг внутри. Сломить врага внутри – наша и только наша задача, гвардейцы. Во имя этого мы идем на многие жертвы, мы нарушаем покой наших матерей, братьев и детей, мы лишаем заслуженного отдыха честного рабочего, честного чиновника, честного торговца и промышленника. Они знают, почему мы вынуждены вторгаться в их дома, и встречают нас как своих лучших друзей, как своих защитников. Помните это и не давайте себе увлечься в благородном пылу выполнения своей задачи. Друг – это друг, а враг – это враг… Вопросы есть?

– Нет! – рявкнула секция в двенадцать глоток.

– Смир-рна! Тридцать минут на отдых и проверку снаряжения. Р-разойдись!

Секция бросилась врассыпную, а затем гвардейцы группами по-двое и по-трое направились к казарме. Гай неторопливо пошел следом, ощущая приятную опустошенность. Максим ждал его поодаль, заранее улыбаясь.

– Давай поиграем в слова, – предложил он.

Гай мысленно застонал. Одернуть бы его, одернуть! Что может быть более противоестественно, нежели кандидат, шпендрик, за полчаса до начала операции пристающий с фамильярностями к капралу!

– Сейчас не время, – по возможности сухо сказал он.

– Ты волнуешься? – спросил Максим сочувственно.

Гай остановился и поднял глаза к небу. Ну что делать, что делать? Оказывается, совершенно невозможно цыкать такого вот добродушного наивного гиганта, да еще спасителя твоей сестры, да еще – чего греха таить – человека, во всех отношениях, кроме строевого, гораздо выше тебя самого… Гай огляделся и сказал просительно:

– Послушай, Мак, ты ставишь меня в неловкое положение. Когда мы в казарме, я твой капрал, начальник, я приказываю – ты подчиняешься. Я тебе сто раз говорил…

– Но я же готов подчиняться, приказывай! – возразил Максим. – Я знаю что такое дисциплина. Приказывай.

– Я уже приказал. Займись подгонкой снаряжения.

– Нет, извини меня, Гай, ты приказал не так. Ты приказал отдыхать и подгонять снаряжение, ты забыл? Снаряжение я подогнал, теперь отдыхаю. Давай поиграем, я придумал хорошее слово…

– Мак, пойми: подчиненный имеет право обращаться к начальнику, во-первых, только по установленной форме, а во-вторых, исключительно по службе.

– Да, я помню. Параграф девять… Но ведь это во время службы. А сейчас мы с тобой отдыхаем…

– Откуда ты взял, что я отдыхаю? – спросил Гай. Они стояли за макетом забора с колючей проволокой, и здесь их, слава богу, никто не видел: никто не видит, как эта башня привалилась плечом к забору и все время порывается взять своего капрала за пуговицу. – Я отдыхаю только дома, но даже дома я никакому подчиненному не позволил бы… Послушай, отпусти мою пуговицу и застегни свою…

Максим застегнулся и сказал:

– На службе одно, дома другое. Зачем?

– Давай не будем об этом говорить. Мне надоело повторять тебе одно и то же… Кстати, когда ты перестанешь улыбаться в строю?

– В уставе об этом не сказано, – немедленно ответил Максим. – А что касается повторять одно и то же, то вот что. Ты не обижайся, Гай, я знаю: ты не говорец… не речевик…

– Кто?

– Ты не человек, который умеет красиво говорить.

– Оратор?

– Оратор… Да, не оратор. Но все равно. Ты сегодня обратился к нам с речью. Слова правильные, хорошие. Но когда ты дома говорил мне о задачах Гвардии и о положении страны, это было очень интересно. Это было очень по-твоему. А здесь ты в седьмой раз говоришь одно и то же, и все не по-твоему. Очень верно. Очень одинаково. Очень скучно. А? Не обиделся?

Гай не обиделся. То-есть некая холодная иголочка кольнула его самолюбие – до сих пор ему казалось, что он говорит так же убедительно и гладко, как капрал Серембеш или даже господин ротмистр Тоот. Однако, если подумать, капрал Серембеш и господин ротмистр тоже повторяли все одно и то же в течение трех лет. И в этом нет ничего удивительного и тем более зазорного – ведь за эти три года никаких существенных изменений во внутреннем и во внешнем положении не произошло…

– А где это сказано в уставе, – спросил Гай, усмехаясь, – чтобы подчиненный делал замечания своему начальнику?

– Там сказано противоположное, – со вздохом признался Максим. – По моему, это неверно. Ты ведь слушаешь мои советы, когда решаешь задачи по баллистике, и ты слушаешь мои замечания, когда ошибаешься в вычислениях.

– Это дома! – проникновенно сказал Гай. – Дома все можно.

– А если на стрельбах ты неправильно даешь нам прицел? Плохо учел поправку на ветер. А?

– Ни в коем случае, – твердо сказал Гай.

– Стрелять неправильно? – изумился Максим.

– Стрелять, как приказано, – строго сказал Гай. – За эти десять минут, Мак, ты наговорил суток на пятьдесят карцера. Понимаешь?

– Нет, не понимаю… А если в бою?

– Что – в бою?

– Ты даешь неправильный прицел. А?

– Гм… – сказал Гай, который еще никогда в бою не командовал. Он вдруг вспомнил, как капрал Бахту во время разведки боем запутался в карте, загнал секцию под кинжальный огонь соседней роты, сам там остался и пол-секции уложил, а ведь мы знали, что он запутался, но никто не подумал его поправить.

Господи, сообразил вдруг Гай, да нам бы и в голову не пришло, что можно его поправить. Приказ командира – закон, и даже больше, чем закон – законы все-таки иногда обсуждаются, а приказ обсуждать нельзя, приказ обсуждать дико, вредно, просто опасно, наконец… А ведь он этого не понимает, и даже не то что не понимает – понимать тут нечего, – а просто не признает. Сколько раз уже так было: берет очевидную вещь и отвергает ее, и никак его не убедишь, и даже наоборот – сам начинаешь сомневаться, голова идет кругом, и приходишь в полное обалдение… Нет, он все-таки не обыкновенный человек… редкий, небывалый человек… Язык выучил за месяц. Грамоту осилил за два дня. Еще в два дня перечитал все, что у меня есть. Математику и механику знает лучше господ преподавателей, а ведь у нас на курсах преподают настоящие специалисты. Или вот взять дядюшку Каана…

Последнее время старик все свои монологи за столом обращал исключительно к Максиму. Более того, он не раз уже дал понять, что Максим является, пожалуй, единственным человеком, который в наше тяжелое время проявляет такие способности и такой интерес к ископаемым животным. Он рисовал Максиму на бумажке каких-то ужасных зверей, и Максим рисовал ему на бумажке каких-то еще более ужасных зверей, и они спорили, который из этих зверей более древний и кто от кого произошел, и почему это случилось, в ход шли научные книги из дядюшкиной библиотеки, и все равно, бывало, что Максим не давал старику рта открыть, причем Гай с Радой не понимали ни слова из того, что говорилось, а дядюшка то кричал до хрипоты, то рвал на клочки рисунки и топтал их ногами, обзывая Максима невеждой, хуже дурака Шапшу, то вдруг принимался яростно чесать обеими руками реденькие седые волосы на затылке и бормотал с потрясенной улыбкой: «Смело, массаракш, смело… У вас есть фантазия, молодой человек!» Особенно запомнился Гаю один вечер, когда старикана громом ударило заявление Максима, будто некоторые из этих допотопных тварей передвигались на задних ногах, каковое заявление, по-видимому очень просто и естественно разрешало некий долгий, еще довоенный спор…

Математику он знает, механику он знает, военную химию он знает превосходно, палеонтологию – господи, да кому в наше время известна палеонтология! – палеонтологию он тоже знает… Рисует как художник, поет как артист… и добрый, неестественно добрый. Разогнал и перебил бандитов, один – восьмерых, голыми руками, другой бы на его месте ходил петухом, на всех поплевывал, а он – мучался, ночи не спал, огорчался, когда его хвалили и благодарили, а потом однажды взорвался: весь побелел и крикнул, что это нечестно – хвалить за убийство… Господи, это же какая проблема была – уговорить его в Гвардию! Все понимает, со всем согласен, хочет, но ведь там, говорит, придется стрелять. В людей. Я ему говорю: в выродков, а не в людей, в отребье, хуже бандитов… Договорились, слава богу, что сначала, пока не привыкнет, будет просто обезоруживать… И смешно, и страшно как-то. Нет, недаром он все проговаривается, будто пришел из другого мира. Знаю я этот мир. Даже книга об этом есть у дядюшки. «Туманная Страна Зартак». Лежит, дескать, на востоке в горах долина Зартак, где живут счастливые люди… По описанию – все они там такие, как Максим. И вот что удивительно: если кто-нибудь из них покинет свою долину, то сразу забывает, откуда он родом и что с ним было раньше, помнит только, что из другого мира… Дядюшка, правда, говорит, что никакой такой долины нет, все это выдумка, есть только хребет Зартак, а потом, говорит, в ту войну долбанули по этому хребту супербомбами, так что у горцев там на всю жизнь память отшибло…

– Ты почему молчишь? – спросил Максим. – Ты обо мне думаешь?

Гай отвел глаза.

– Ты вот что… – сказал он. – Я тебя только об одном прошу: в интересах дисциплины никогда не показывай виду, что ты больше меня знаешь. Смотри, как ведут себя другие, и веди себя точно так же.

– Я стараюсь, – грустно сказал Максим. Он подумал немного и добавил: – Трудно привыкнуть. У нас все это не так.

– А как твоя рана? – спросил Гай, чтобы сменить тему.

– Мои раны заживают быстро, – рассеянно сказал Максим. – Слушай, Гай, давай после операции поедем прямо домой. Ну, что ты так смотришь? Я очень соскучился по Раде. А ты нет? Ребят мы завезем в казарму, а потом на грузовике поедем домой. Шофера отпустим…

Гай набрал в грудь побольше воздуху, но тут серебристый ящик громкоговорителя на столбе почти над их головами зарычал, и голос дежурного по бригаде скомандовал:

– Шестая рота, выходи строиться на плац! Внимание, шестая рота…

И Гай только рявкнул:

– Кандидат Сим! Прекратить разговоры, марш на построение! – Максим рванулся, но Гай поймал его за ствол автомата. – Я тебя очень прошу, – сказал он. – Как все! Держись, как все! Сегодня сам ротмистр будет за тобой наблюдать…

Через три минуты рота построилась. Уже стемнело, над плацем вспыхнули прожектора. Позади строя мягко ворчали двигателями грузовики. Как всегда перед операцией, господин бригадир в сопровождении господина ротмистра Чачу молча обошел строй, осматривая каждого гвардейца. Он был спокоен, глаза прищурены, уголки губ приветливо приподняты. Потом, так ничего и не сказав, он кивнул господину ротмистру и удалился. Господин ротмистр, переваливаясь и помахивая искалеченной рукой, вышел перед строем и повернул к гвардейцам свое темное, почти черное лицо.

– Гвардейцы! – каркнул он голосом, от которого у Гая пошли мурашки по коже. – Перед нами дело. Выполним его достойно… Внимание, рота! По машинам! Капрал Гаал, ко мне!

Когда Гай подбежал и вытянулся перед ним, господин ротмистр сказал негромко:

– Ваша секция имеет специальное задание. По прибытии на место из машины не выходить. Командовать буду я сам.

6

У грузовика были отвратительные амортизаторы, и это очень чувствовалось на отвратительной булыжной мостовой. Кандидат Мак Сим, зажав автомат между коленями, заботливо придерживал Гая за поясной ремень, рассудив, что капралу, который так заботится об авторитете, не к лицу реять над скамейками, подобно какому-нибудь кандидату Зойзе. Гай не возражал, а может быть он и не замечал предупредительности своего подчиненного. После разговора с ротмистром Гай был чем-то сильно озабочен, и Максим радовался, что по расписанию им придется быть рядом, и он сможет помочь, если понадобится.

Грузовики миновали Центральный Театр, долго катились вдоль вонючего канала Новой Жизни, потом свернули по длинной, пустой в этот час Заводской улице и принялись колесить кривыми переулочками рабочего предместья, где Максим еще никогда не бывал. А побывал он за последнее время во многих местах и изучил город основательно, по-хозяйски. Он вообще много узнал за эти сорок с лишним дней и разобрался, наконец, в положении. Положение оказалось гораздо менее утешительным и более причудливым, чем он думал.

Он еще корпел над букварем, когда Гай пристал к нему с вопросом, откуда он, Максим, взялся. Рисунки не помогали. Гай воспринимал их с какой-то странной улыбкой и продолжал повторять все тот же вопрос: «Откуда ты?» Тогда Максим в раздражении ткнул пальцем в потолок и сказал: «Из неба». К его удивлению Гай нашел это вполне естественным и стал с вопросительной интонацией сыпать какими-то словами, которые Максим вначале принял за названия планет местной системы. Но Гай развернул карту мира в меркаторской проекции, и тут выяснилось, что это вовсе не названия планет, а названия стран-антиподов. Максим пожал плечами, произнес все известные ему выражения отрицания и стал изучать карту, так что разговор на этом временно прекратился.

Вечером дня через два Максим и Рада смотрели телевизор. Шла какая-то очень странная передача, нечто вроде кинофильма без начала и конца, без определенного сюжета, с бесконечным количеством действующих лиц – довольно жутких лиц, действующих довольно дико с точки зрения любого гуманоида. Рада смотрела с интересом, вскрикивала, хватала Максима за рукав, два раза всплакнула, а Максим быстро соскучился и задремал было под уныло-угрожающую музыку, как вдруг на экране мелькнуло что-то знакомое. Он даже глаза протер. На экране была Пандора, угрюмый тахорг тащился через джунгли, давя деревья, и вдруг появился Олег с маяком в руках, очень сосредоточенный и серьезный, он пятился задом, споткнулся о корягу и полетел спиной прямо в болото. С огромным изумлением Максим узнал собственную ментограмму, а потом еще одну, и еще, но не было никаких комментариев, играла все та же музыка, и Пандора исчезла, уступив место слепому тощему человеку, который полз по потолку, плотно затянутому пыльной паутиной. «Что это?» – спросил Максим, тыча пальцем в экран. «Передача, – нетерпеливо сказала Рада. – Интересно. Смотри». Он так и не добился толку, и в голову ему пришла мысль о многих десятках разнообразных пришельцев, добросовестно вспоминающих свои миры. Однако он быстро отказался от этой мысли: миры были слишком страшны и однообразны – глухие душные комнатки, бесконечные коридоры, заставленные мебелью, которая вдруг прорастала гигантскими колючками; спиральные лестницы, винтом уходящие в непроглядный мрак узких колодцев; зарешеченные подвалы, набитые тупо копошащимися телами, меж которых выглядывали болезненно-неподвижные лица, как на картинах Иеронима Босха, – это было больше похоже на бредовую фантазию, чем на реальные миры. На фоне этих видений ментограммы Максима ярко сияли реализмом, переходящим из-за Максимова темперамента в романтический натурализм. Такие передачи повторялись почти каждый день, назывались они «Волшебное путешествие», но Максим так до конца и не понял, в чем их соль. В ответ на его вопросы Гай и Рада недоуменно пожимали плечами и говорили: «Передача. Чтобы было интересно. Волшебное путешествие. Сказка. Ты смотри, смотри! Бывает смешно, бывает страшно». И у Максима зародились самые серьезные сомнения в том, что целью исследований профессора Бегемота был контакт и что вообще эти исследования были исследованиями.

Этот интуитивный вывод косвенно подтвердился еще декаду спустя, когда Гай прошел по конкурсу в заочную школу претендентов на первый офицерский чин и принялся зубрить математику и механику. Схемы и формулы из элементарного курса баллистики привели Максима в недоумение. Он пристал к Гаю, Гай сначала не понял, а потом, снисходительно ухмыляясь, объяснил ему космографию своего мира. И тогда выяснилось, что обитаемый остров не есть шар, не есть геоид и вообще не является планетой.

Обитаемый остров был Миром, единственным миром во Вселенной. Под ногами аборигенов была твердая поверхность Сферы Мира. Над головами аборигенов имел место гигантский, но конечного объема газовый шар неизвестного пока состава и обладающий не вполне ясными пока физическими свойствами. Существовала теория о том, что плотность газа быстро растет к центру газового пузыря, и там происходят какие-то таинственные процессы, вызывающие регулярное изменение яркости так называемого Мирового Света, обуславливающие смену дня и ночи. Кроме короткопериодических, суточных, изменений состояния Мирового Света, существовали долгопериодические, порождающие сезонные колебания температуры и смену времен года. Сила тяжести была направлена от центра Сферы Мира перпендикулярно к ее поверхности. Короче говоря, обитаемый остров существовал на внутренней поверхности огромного пузыря в бесконечной тверди, заполняющей остальную Вселенную.

Максим, совершенно обалдевший от неожиданности, пустился было в спор, но очень скоро оказалось, что они с Гаем говорят на разных языках, что понять друг друга им гораздо труднее, чем убежденному коперниканцу понять убежденного последователя Птолемея. Все дело было в удивительных свойствах атмосферы этой планеты. Во-первых, необычайно сильная рефракция непомерно задирала горизонт и спокон века внушала аборигенам, что их земля не плоская и уж во всяком случае не выпуклая – она вогнутая. «Встаньте на морском берегу, – рекомендовали школьные учебники, – и проследите за движением корабля, отошедшего от пристани. Сначала он будет двигаться как бы по плоскости, но чем дальше он будет уходить, тем выше он будет подниматься, пока не скроется в атмосферной дымке, заслоняющей остальную часть Мира». Во-вторых, атмосфера эта была весьма плотна и фосфоресцировала днем и ночью, так что никто никогда здесь не видел звездного неба, а случаи наблюдения Солнца были записаны в хрониках и служили основой для бесчисленных попыток создать теорию Мирового Света.

Максим понял, что находится в гигантской ловушке, что контакт сделается возможным только тогда, когда ему удастся буквально вывернуть наизнанку естественные представления, сложившиеся в течение десятилетий. По-видимому, это уже пытались здесь проделать, если судить по распространенному проклятию «массаракш», что дословно означало «мир наизнанку»; кроме того, Гай рассказал о чисто абстрактной математической теории, рассматривавшей Мир иначе. Теория эта возникла еще в античные времена, преследовалась некогда официальной религией, имела своих мучеников, получила математическую стройность трудами гениальных математиков прошлого века, но так и осталась чисто абстрактной, хотя, как и большинство абстрактных теорий, нашла себе наконец практическое применение – совсем недавно, когда были созданы сверхдальнобойные баллистические снаряды.

Обдумав и сопоставив все, что стало ему известно, Максим понял, во-первых, что все это время выглядел здесь сумасшедшим и недаром его ментограммы включены в шизоидное «Волшебное путешествие». Во-вторых, он понял, что до поры, до времени он должен молчать о своем инопланетном происхождении, если не хочет вернуться к Бегемоту. Это означало, что обитаемый остров не придет к нему на помощь, что рассчитывать он может только на себя, что постройка нуль-передатчика откладывается на неопределенное время, а сам он застрял здесь, по-видимому надолго и, может быть, массаракш, навсегда. Безнадежность ситуации едва не сбила его с ног, но он стиснул зубы и принудил себя рассуждать чисто логически. Маме придется пережить тяжелое время. Ей будет безмерно плохо, и одна эта мысль отбивает всякую охоту рассуждать логически. Будь он неладен, этот бездарный замкнутый мир!… Но у меня есть только два выхода: либо тосковать по невозможному и бессильно кусать локти, либо собраться и жить. По-настоящему жить, как я хотел жить всегда – любить друзей, добиваться цели, драться, побеждать, терпеть поражения, получать по носу, давать сдачи – все, что угодно, только не заламывать руки… Он прекратил разговоры о строении Вселенной и принялся расспрашивать Гая об истории и социальном устройстве своего обитаемого острова.

С историей дело обстояло неважно. Гай имел из нее только отрывочные сведения, а серьезных книг у него не было. В городской библиотеке серьезных книг не оказалось тоже. Но можно было понять, что приютившая Максима страна вплоть до последней разрушительной войны была значительно обширней и управлялась кучкой бездарных финансистов и выродившихся аристократов, которые вогнали народ в нищету, разложили государственный аппарат коррупцией и в конце-концов влезли в большую колониальную войну, развязанную соседями. Война эта охватила весь мир, погибли миллионы и миллионы, были разрушены тысячи городов, десятки малых государств оказались сметены с лица земли, в мире и в стране воцарился хаос. Наступили дни жестокого голода и эпидемий. Попытки народных восстаний кучка эксплуататоров подавляла ядерными снарядами. Страна и мир шли к гибели. Положение было спасено Неизвестными Отцами. Судя по всему, это была анонимная группа молодых офицеров генерального штаба, которые в один прекрасный день, располагая всего двумя дивизиями, очень недовольными тем, что их направляют в атомную мясорубку, организовали путч и захватили власть. Это случилось двадцать четыре года назад. С тех пор положение в значительной степени стабилизировалось, и война утихла как-то сама собой, хотя мира никто ни с кем не заключал. Энергичные анонимные правители навели относительный порядок, жесткими мерами упорядочили экономику – по крайней мере, в центральных районах – и сделали страну такой, какова она сейчас. Уровень жизни повысился весьма значительно, быт вошел в мирную колею, общественная мораль поднялась до небывалой в истории высоты, и в общем все стало хорошо. Максим понял, что политическое устройство страны весьма далеко от идеального и представляет собой некую разновидность военной диктатуры. Однако ясно было, что популярность Неизвестных Отцов чрезвычайно велика, причем во всех слоях общества. Экономическая основа этой популярности осталась Максиму непонятна: как ни говори, а пол-страны еще лежит в развалинах, военные расходы огромны, подавляющее большинство населения живет более чем скромно… Но дело было, очевидно, в том, что военная верхушка сумела укротить аппетиты промышленников, чем завоевала популярность у рабочих, и привела в подчинение рабочих, чем завоевала популярность у промышленников. Впрочем, это были только догадки. Гаю, например, такая постановка вопроса вообще казалась диковинной: общество было для него единым организмом, противоречий между социальными группами он представить себе не мог…

Внешнее положение страны продолжало оставаться крайне напряженным. К северу от нее располагались два больших государства – Хонти и Пандея – бывшие не то провинции, не то колонии. Об этих странах никто ничего не знал, но было известно, что обе страны питают самые агрессивные намерения, непрерывно засылают диверсантов и шпионов, организуют инциденты на границах и готовят войну. Цель этой войны была Гаю неясна, да он никогда и не задавался таким вопросом. На севере были враги, с агентурой он дрался насмерть, и этого ему было вполне достаточно.

К югу, за приграничными лесами, лежала пустыня, выжженная ядерными взрывами, образовавшаяся на месте целой группы стран, принимавших в военных действиях наиболее активное участие. О том, что происходит на этих миллионах квадратных километров, тоже не было известно ничего, да это никого и не интересовало. Южные границы подвергались непрерывным атакам колоссальных орд полудикарей-выродков, которыми кишели леса за рекой Голубая Змея. Проблема южных границ считалась чуть ли не важнейшей. Там было очень трудно, и именно там концентрировались отборные части Боевой Гвардии. Гай прослужил на Юге три года и рассказывал невероятные вещи.

Южнее пустыни, на другом конце единственного материка планеты, тоже могли сохраниться какие-то государства, но они не давали о себе знать. Зато постоянно и неприятно давала о себе знать так называемая Островная Империя, обосновавшаяся на двух мощных архипелагах другого полушария. Мировой Океан принадлежал ей. Радиоактивные воды бороздил огромный флот подводных лодок, вызывающе окрашенных в снежно-белый цвет, оснащенных по последнему слову истребительной техники, с бандами специально выдрессированных головорезов на борту. Жуткие, как призраки, белые субмарины держали под страшным напряжением прибрежные районы, производя неспровоцированные обстрелы и высаживая пиратские десанты. Этой белой угрозе также противостояла Гвардия.

Картина всемирного хаоса и разрушения потрясла Максима. Перед ним была планета-могильник, планета, на которой еле-еле теплилась разумная жизнь, и эта жизнь готова была окончательно погасить себя в любой момент.

Максим слушал Раду, ее спокойные и страшные рассказы о том, как мать получила известие о гибели отца (отец, врач-эпидемиолог, отказался покинуть зачумленный район, а у государства в то время не было ни времени, ни возможностей бороться с чумой регулярными средствами, и на район была просто сброшена бомба); о том, как десять лет назад к столице подступили мятежники, началась эвакуация, в толпе, штурмующей поезд, затоптали бабушку, мать отца, а через десять дней умер от дизентерии младший братишка; о том, как после смерти матери она, чтобы прокормить маленького Гая и совершенно беспомощного дядюшку Каана, по восемнадцать часов в сутки работала судомойкой на пересылочном пункте, потом уборщицей в роскошном притоне для спекулянтов, потом выступала в «женских бегах с тотализатором», потом сидела в тюрьме, правда – недолго, но из-за этой тюрьмы осталась без работы и несколько месяцев просила милостыню…

Максим слушал дядюшку Каана, когда-то крупного ученого, как в первый же год войны упразднили Академию Наук, составили Его Императорского Величества Академии батальон; как во время голода сошел с ума и повесился создатель эволюционной теории; как варили похлебку из клея, соскобленного с обоев; как голодная толпа разгромила зоологический музей и захватила в пищу заспиртованные препараты…

Максим слушал Гая, его бесхитростные рассказы о строительстве башен противобаллистической защиты на южной границе, как по ночам людоеды подкрадываются к строительным площадкам и похищают воспитуемых-рабочих и сторожевых гвардейцев; как в темноте неслышными призраками нападают беспощадные упыри, полу-люди, полу-медведи, полу-собаки; слушал его восторженную хвалу системе ПБЗ, которая создавалась ценой невероятных лишений в последние годы войны, которая по сути и прекратила военные действия, защитив страну с воздуха, которая и теперь является единственной гарантией безопасности от агрессии с севера… А эти мерзавцы устраивают нападения на отражательные башни, продажная сволочь, убийцы женщин и детей, купленные на грязные деньги Хонти и Пандеи, выродки, мразь хуже всякого Крысолова… Нервное лицо Гая искажалось ненавистью. Здесь самое главное, говорил он, постукивая кулаком по столу, и поэтому я пошел в Гвардию, не на завод, не в поле, не в контору – в Боевую Гвардию, которая сейчас отвечает за все…

Максим слушал жадно, как страшную, невозможную сказку, тем более страшную и невозможную, что все это было на самом деле, что многое и многое из этого продолжало быть, а самое страшное и самое невозможное из этого могло повториться в любую минуту. Смешно и стыдно стало ему думать о собственных неурядицах, игрушечными сделались его собственные проблемы – какой-то там контакт, нуль-передатчик, тоска по дому, ломание рук…

Грузовик круто свернул в неширокую улицу с многоэтажными кирпичными домами, и Панди сказал: «Приехали». Прохожие на тротуаре шарахнулись к стенам, закрываясь от света фар. Грузовик остановился, над кабиной водителя выдвинулась длинная телескопическая антенна.

– Выходи! – в один голос гаркнули командиры второй и третьей секции, и гвардейцы посыпались через борта.

– Первой секции остаться на месте! – скомандовал Гай.

Вскочившие было Панди и Максим снова сели.

– На тройки разберись! – орали капралы на тротуаре. – Вторая секция, вперед! Третья секция, за мной!

Прогрохотали подкованные сапоги, восторженно взвизгнул женский голос, кто-то с верхнего этажа пронзительно завопил:

– Господа! Боевая Гвардия!…

– Да здравствует Боевая Гвардия!

– Ура! – закричали бледные люди, прижимавшиеся к стенам, чтобы не мешать. Эти прохожие словно ждали здесь гвардейцев и теперь, дождавшись, радовались им, как лучшим друзьям.

Сидевший справа от Максима кандидат Зойза, совсем еще мальчишка, длинный, тощий, с белесым пухом на щеках, ткнул Максима острым локтем в бок и радостно подмигнул. Максим улыбнулся в ответ. Секции уже исчезли в подъездах, у дверей стояли только капралы, стояли твердо, надежно, с неподвижными лицами под беретами набекрень. Хлопнула дверь кабины, и голос ротмистра Чачу прокаркал:

– Первая секция, выходи, стройся!

Максим прыжком перемахнул через борт. Когда секция построилась, ротмистр движением руки остановил Гая, подбежавшего с рапортом, подошел к строю вплотную и скомандовал:

– Надеть каски!

Действительные рядовые словно ждали этой команды, а кандидаты несколько замешкались. Ротмистр, нетерпеливо постукивая каблуком, дождался, пока Зойза справится с подбородочным ремнем, и скомандовал «направо» и «бегом вперед». Он сам побежал впереди, неуклюже-ловкий, сильно отмахивая покалеченной рукой, ведя секцию под темную арку мимо железных баков с гниющими отбросами, во двор, узкий и мрачный, как колодец, заставленный поленницами дров, свернул под другую арку, такую же мрачную и вонючую, и остановился перед облупленной дверью под тусклой лампочкой.

– Внимание! – каркнул он. – Первая тройка и кандидат Сим пойдут со мной. Остальные останутся здесь. Капрал Гаал, по свистку вторую тройку ко мне наверх, на четвертый этаж. Никого не выпускать, брать живым, стрелять только в крайнем случае. Первая тройка и кандидат Сим, за мной!

Он толкнул обшарпанную дверь и исчез. Максим, обогнав Панди, кинулся следом. За дверью оказалась крутая каменная лестница с липкими железными перилами, узкая и грязная, озаренная каким-то нездоровым гнойным светом. Ротмистр резво, через три ступеньки, бежал вверх. Максим нагнал его и увидел в его руке пистолет. Тогда Максим на бегу снял с шеи автомат, на секунду он ощутил тошноту при мысли, что сейчас, может быть, придется стрелять в людей, но отогнал эту мысль – это были не люди, это были животные, хуже усатого Крысолова, хуже пятнистых обезьян, – и гнусная слякоть под ногами, гнойный свет, захарканные стены подтверждали и поддерживали это ощущение.

Второй этаж. Удушливый кухонный чад, в щели приоткрытой двери с лохмотьями рогожи – испуганное старушечье лицо. С мявом шарахается из-под ног ополоумевшая кошка. Третий этаж. Какой-то болван оставил посередине площадки ведро с помоями. Ротмистр сшибает ведро, помои летят в пролет. «Массаракш…» – рычит снизу Панди. Парень и девушка, обнявшись, прижались в темном углу, лица у них испуганно-радостные. «Прочь, вниз!» – каркает на бегу ротмистр. Четвертый этаж. Безобразная коричневая дверь с облезшей масляной краской, исцарапанная жестяная дощечка с надписью: «Гобби, зубной врач. Прием в любое время». За дверью кто-то протяжно кричит. Ротмистр останавливается и хрипит: «Замок!» По его черному лицу катится пот. Максим не понимает. Набежавший Панди отталкивает его, приставляет дуло автомата к двери под ручкой и дает очередь. Сыплются искры, летят куски дерева, и сейчас же, словно в ответ, за дверью глухо, сквозь протяжный крик, хлопают выстрелы, снова с треском летят щепки, что-то горячее, плотное с гнусным визгом проносится у Максима над головой. Ротмистр распахивает дверь, там темно, желтые вспышки выстрелов озаряют клубы дыма. «За мной!» – хрипит ротмистр и ныряет головой вперед навстречу вспышкам. Максим и Панди рвутся вслед за ним, дверь узкая, придавленный Панди коротко вякает. Коридор, духота, пороховой дым. Угроза слева. Максим выбрасывает руку, ловит горячий ствол, рвет оружие от себя и вверх. Тихо, но ужасающе отчетливо хрустят чьи-то вывернутые суставы, большое мягкое тело застывает в безвольном падении. Впереди, в дыму, ротмистр каркает: «Не стрелять! Брать живьем!» Максим бросает автомат и врывается в большую освещенную комнату. Здесь очень много книг и картин, и стрелять здесь не в кого. На полу корчатся двое мужчин. Один из них все время кричит, уже охрип, но все кричит. В кресле, откинув голову, лежит в обмороке женщина – белая до прозрачности. Комната полна болью. Ротмистр стоит над кричащим человеком и озирается, засовывая пистолет в кобуру. Сильно толкнув Максима, в комнату вваливается Панди, за ним гвардейцы волокут грузное тело того, кто стрелял. Кандидат Зойза, мокрый и взволнованный, без улыбки протягивает Максиму брошенный автомат. Ротмистр поворачивает к ним свое страшное черное лицо. «А где еще один?» – каркает он, и в тот же момент падает синяя портьера, с подоконника тяжело соскакивает длинный худой человек в белом запятнанном халате. Он как слепой идет на ротмистра, медленно поднимая два огромных пистолета на уровень стеклянных от боли глаз. «Ай!» – кричит Зойза…

Максим стоял боком и у него не оставалось времени повернуться. Он прыгнул изо всех сил, но человек все-таки успел один раз нажать на спусковые крючки. Максиму опалило лицо, пороховая гарь забила рот, а пальцы его уже сомкнулись на запястьях белого халата, и пистолеты со стуком упали на пол. Человек опустился на колени, уронил голову и, когда Максим отпустил его, мягко повалился ничком.

– Ну-ну-ну, – сказал ротмистр с непонятной интонацией. – Кладите этого сюда же, – приказал он Панди. – А ты, – сказал он бледному и мокрому Зойзе, – беги вниз и сообщи командирам секций, где я нахожусь. Пусть доложат, как у них дела. – Зойза щелкнул каблуками и метнулся к двери. – Да! Передай Гаалу, пусть поднимется сюда… Перестань орать, сволочь, – прикрикнул он на стонавшего человека и легонько стукнул его носком сапога в бок. – Э, бесполезно. Хлипкая дрянь, мусор… Обыскать, – приказал он Панди. – И положите их всех в ряд. Тут же, на полу. И бабу тоже, а то расселась в единственном кресле…

Максим подошел к женщине, осторожно поднял ее и перенес на кровать. У него было смутно на душе. Не этого он ожидал. Теперь он и сам не знал, чего ожидал – желтых, оскаленных от ненависти клыков, злобного воя, свирепой схватки не на жизнь, а на смерть… Ему не с чем было сравнить свои ощущения, но он почему-то вспомнил, как однажды подстрелил тахорга, и как это огромное, грозное на вид и беспощадное по слухам животное, провалившись с перебитым позвоночником в огромную яму, тихо, жалобно плакало и что-то бормотало в смертной тоске, почти членораздельно…

– Кандидат Сим, – каркнул ротмистр. – Я приказал – на пол!

Он смотрел на Максима своими жуткими прозрачными глазами, губы у него словно свело судорогой, и Максим понял: не ему судить здесь и определять, что верно и что неверно. Он еще чужак, он еще не знает их ненависти и их любви… Он снова поднял женщину и положил ее рядом с грузным человеком, который стрелял в коридоре. Панди и второй гвардеец, пыхтя, выворачивали карманы арестованных. А арестованные были без памяти. Все пятеро.

Ротмистр уселся в кресло, бросил на стол фуражку, закурил и пальцем поманил к себе Максима. Максим подошел, браво щелкнув каблуками.

– Почему бросил автомат? – негромко спросил ротмистр.

– Вы приказали не стрелять.

– Господин ротмистр.

– Так точно. Вы приказали не стрелять, господин ротмистр.

Ротмистр, прищурившись, пускал дым в потолок.

– Значит, если бы я приказал не разговаривать, ты бы откусил себе язык?

Максим промолчал. Разговор ему не нравился, но он хорошо помнил наставления Гая.

– Кто отец? – спросил ротмистр.

– Ядерный физик, господин ротмистр.

– Жив?

– Так точно, господин ротмистр.

Ротмистр вынул изо рта сигарету и посмотрел на Максима.

– Где он?

Максим понял, что сболтнул. Надо было выкручиваться.

– Не знаю, господин ротмистр. Точнее, не помню.

– Однако то, что он ядерщик, ты помнишь… А что ты еще помнишь?

– Не знаю, господин ротмистр. Помню многое, но капрал Гаал полагает, что это ложная память.

В коридоре послышались торопливые шаги, в комнату вошел Гай и вытянулся перед ротмистром.

– Займись этими полутрупами, капрал, – сказал ротмистр. – Наручников хватит?

Гай посмотрел через плечо на арестованных.

– С вашего разрешения, господин ротмистр, одну пару придется взять во второй секции.

– Действуй.

Гай выбежал, а в коридоре уже опять топали сапоги, появились командиры секций и доложили, что операция проходит успешно, двое подозрительных уже взяты, жильцы, как всегда, оказывают активную помощь. Ротмистр приказал скорее заканчивать, а по окончании передать в штаб парольное слово «Тумба». Когда командиры секций вышли, он закурил новую сигарету и некоторое время молчал, глядя, как гвардейцы снимают со стеллажей книги, перелистывают их и бросают на кровать.

– Панди, – сказал он негромко, – займись картинами. Только вот с этой осторожнее, не попорти, я возьму ее себе… – Затем он снова повернулся к Максиму. – Как ты ее находишь? – спросил он.

Максим посмотрел. На картине был морской берег, высокая водная даль без горизонта, сумерки и женщина, выходящая из моря. Ветер. Свежо. Женщине холодно.

– Хорошая картина, господин ротмистр, – сказал Максим.

– Узнаешь места?

– Никак нет. Этого моря я никогда не видел.

– А какое видел?

– Совсем другое, господин ротмистр. Но это ложная память.

– Вздор. Это же самое. Только ты смотрел не с берега, а с мостика, и под тобой была белая палуба, а позади, на корме, был еще один мостик, только пониже. А на берегу была не эта баба, а танк, и ты наводил под башню… Знаешь ты, щенок, что это такое, когда болванка попадает под башню? Массаракш… – прошипел он и раздавил окурок об стол.

– Не понимаю, – сказал Максим холодно. – Никогда в жизни ничего никуда не наводил.

– Как же ты можешь это знать? Ты же ничего не помнишь, кандидат Сим!

– Я помню, что не наводил.

– Господин ротмистр!

– Помню, что не наводил, господин ротмистр. И я не понимаю, о чем вы говорите.

Вошел Гай в сопровождении двух кандидатов. Они принялись надевать на задержанных тяжелые наручники.

– Тоже ведь люди, – сказал ротмистр. – У них жены, у них дети. Они кого-то любили, их кто-то любил…

Он говорил, явно издеваясь, но Максим сказал то, что думал:

– Да, господин ротмистр. Они, оказывается, тоже люди.

– Не ожидал?

– Да, господин ротмистр. Я ожидал чего-то другого.

Краем глаза он видел, что Гай испуганно смотрит на него. Но ему уже до тошноты надоело врать, и он добавил:

– Я думал, что это действительно выродки. Вроде голых, пятнистых… животных.

– Голый пятнистый дурак, – веско сказал ротмистр. – Деревня. Ты не на Юге… Здесь они как люди. Добрые милые люди, у которых при сильном волнении отчаянно болит головка. Бог шельму метит. А у тебя не болит головка при волнении? – спросил он неожиданно.

– У меня никогда ничего не болит, господин ротмистр, – ответил Максим. – А у вас?

– Что-о?

– У вас такой раздраженный тон, – сказал Максим, – что я подумал…

– Господин ротмистр! – каким-то дребезжащим голосом крикнул Гай. – Разрешите доложить… Арестованные пришли в себя.

Ротмистр поглядел на него и усмехнулся.

– Не волнуйся, капрал. Твой дружок показал себя сегодня настоящим гвардейцем. Если бы не он, ротмистр Чачу валялся бы сейчас с пулей в башке… – Он закурил третью сигарету, поднял глаза к потолку и выпустил толстую струю дыма. – У тебя верный нюх, капрал. Я бы хоть сейчас произвел этого молодчика в действительные рядовые… Массаракш, я бы произвел его в офицеры! У него бригадирские замашки, он обожает задавать вопросы офицерам… Но я теперь очень хорошо понимаю тебя, капрал. Твой рапорт имел все основания. Так что… погодим пока производить его в офицеры… – Ротмистр поднялся, тяжело ступая обошел стол и остановился перед Максимом. – Не будем даже производить его пока в действительные рядовые. Он хороший боец, но он еще молокосос, деревня… Мы займемся его воспитанием… Внимание! – заорал он вдруг. – Капрал Гаал, вывести арестованных! Рядовой Панди и кандидат Сим, забрать мою картину и все, что здесь есть бумажного! Отнести ко мне в машину!

Он повернулся и вышел из комнаты. Гай укоризненно посмотрел на Максима, но ничего не сказал. Гвардейцы поднимали задержанных, пинками и тычками ставили их на ноги и вели к двери. Задержанные не сопротивлялись. Они были как ватные, они шатались, у них подгибались ноги. Грузный человек, стрелявший в коридоре, громко постанывал и ругался шепотом. Женщина беззвучно шевелила губами. У нее странно светились глаза.

– Эй, Мак, – сказал Панди, – возьми вон одеяло с кровати, заверни в него книжки, а если не хватит – возьми еще и простыню. Как сложишь – тащи все вниз, а я картину понесу… Да не забудь автомат, дурья голова! Ты думаешь, чего на тебя господин ротмистр взъелся? Автомат ты бросил. Разве можно оружие бросать? Да еще в бою… Эх, деревня…

– Прекрати разговоры, Панди, – сердито сказал Гай, – бери картину и иди.

В дверях он обернулся к Максиму, постучал себя пальцем по лбу и скрылся. Было слышно, как Панди, спускаясь по ступенькам, во все горло распевает «Уймись, мамаша». Максим вздохнул, положил автомат на стол и подошел к груде книг, сваленных на кровать и на пол. Его вдруг осенило, что он здесь нигде еще не видел такого количества книг, разве что в библиотеке. В книжных лавках книг было, конечно, тоже больше, но только по количеству, а не по названиям.

Книги были старые, с пожелтевшими страницами. Некоторые немного обгорели, а некоторые, к удивлению Максима, оказались ощутимо радиоактивными. Не было времени как следует рассмотреть их. Максим торопливо складывал аккуратные пачки на расстеленное одеяло и читал только заголовки. Да, здесь не было «Колицу Фельша, или Безумно храбрый бригадир, совершающий подвиги в тылу врага», не было романа «Любовь и преданность чародея», не было пухлой поэмы «Пылающее сердце женщины» и популярной брошюры «Задачи социальной гигиены». Здесь Максим увидел толстые тома серьезных сочинений: «Теория эволюции», «Проблемы рабочего движения», «Финансовая политика и экономически здоровое государство», «Голод: стимул или препятствие?»… какие-то «Критики», «Курсы», «Основания» в сопровождении терминов, которых Максим не знал. Здесь были сборники средневековой хонтийской поэзии, сказки и баллады неизвестных Максиму народов, четырехтомное собрание сочинений некоего Т.Куура и много беллетристики: «Буря и трава», «Человек, который был Мировым Светом», «Острова без лазури»… и еще много книг на незнакомых языках, и опять книги по математике, физике, биологии, и снова беллетристика…

Максим упаковал два узла и несколько секунд постоял, оглядывая комнату. Пустые перекошенные стеллажи, темные пятна – там, где были картины, сами картины, выдранные из рам, затоптанные… и никаких следов зубоврачебной техники… Он взял узлы и направился к двери, но потом вспомнил и вернулся за автоматом. На столе под стеклом лежали две фотографии. На одной – та самая прозрачная женщина, и на коленях у нее мальчик лет четырех с изумленно раскрытым ртом, а женщина – молодая, удовлетворенная, гордая… На второй фотографии – красивая местность в горах, темные купы деревьев, старинная полуразрушенная башня… Максим закинул автомат за спину и вернулся к узлам.

7

По утрам после завтрака бригада выстраивалась на плацу для зачтения приказов и развода на занятия. Это была самая тяжкая для Максима процедура, если не считать вечерних поверок. Зачтение любых приказов завершалось каждый раз настоящим пароксизмом восторга – какого-то слепого, бессмысленного, неестественного, ничем не обоснованного и потому производящего на постороннего человека самое неприятное впечатление. Максим заставлял себя подавлять невольное отвращение к этому внезапному безумию, которое охватывало всю бригаду от командира до последнего кандидата; он уговаривал себя, что ему просто недоступно такое горячее внимание гвардейцев к деятельности бригадной канцелярии; он ругал себя за скептицизм инородца и чужака, старался вдохновиться сам, твердил мысленно, что в тяжелых условиях такие взрывы массового энтузиазма говорят только о сплоченности людей, об их единодушии и готовности целиком отдать себя общему делу. Но ему было очень трудно.

С детства воспитанный в правилах сдержанно-иронического отношения к себе, в неприязни к громким словам вообще и к торжественному хоровому пению в частности, он почти злился на своих товарищей по строю, на ребят добрых, простодушных, отличных в общем ребят, когда они вдруг после зачтения приказа о наказании тремя сутками карцера кандидата Имярек за пререкания с действительным рядовым таким-то разевали рты, теряли присущее им добродушие и чувство юмора и принимались восторженно реветь «ура», а потом запевали со слезами на глазах «Марш Боевой Гвардии» и повторяли его дважды, трижды, а иногда и четырежды. При этом из бригадной кухни высыпали даже повара и с энтузиазмом подхватывали, неистово размахивая черпаками и ножами, благо были вне строя. Памятуя, что в этом мире надо быть как все, Максим тоже пел и тоже старался утратить чувство юмора, и это ему удавалось, но было противно, потому что сам он никакого энтузиазма не испытывал, а испытывал одну лишь неловкость.

На этот раз взрыв энтузиазма последовал после приказа номер 127 о производстве действительного рядового Димбы в капралы, приказа номер 128 о вынесении благодарности кандидату в действительные рядовые Симу за проявленную в операции отвагу и приказа номер 129 о переводе казармы четвертой роты на ремонт. Едва бригадный адъютант засунул листки приказов в кожаный планшет, как бригадир, сорвав с себя фуражку, набрал полную грудь воздуха и скрипучим фальцетом закричал: «Боевая!… Гвардия!… Тяжелыми!…» И пошло, и пошло… Сегодня было особенно неловко, потому что Максим увидел, как по темным щекам ротмистра Чачу покатились слезы. Гвардейцы ревели быками, отбивая такт прикладами на массивных ременных пряжках. Чтобы не видеть этого и не слышать, Максим поплотнее зажмурился и взревел распаленным тахоргом, и голос его покрыл все голоса – во всяком случае, так ему казалось. «Вперед, бесстрашные!…» – ревел он, уже никого больше не слыша, кроме себя. До чего же идиотские слова… Наверное, какой-нибудь капрал сочинил. Нужно очень любить свое дело, чтобы ходить в бой с такими словами. Он открыл глаза и увидел стаю черных птиц, всполошенно и беззвучно мечущихся над плацем… «Алмазный панцирь не спасет тебя, о враг!…»

Потом все кончилось так же внезапно, как и началось. Бригадир обвел строй посоловевшими глазами, вспомнил, где он находится, и рыдающим сорванным голосом скомандовал: «Господам офицерам развести роты на занятия!» Ребята, поматывая головами, оторопело косили друг на друга. Кажется, они ничего не соображали, и ротмистру Чачу пришлось дважды крикнуть «равняйсь», прежде чем ряды приняли должный вид. Затем роту отвели к казарме, и ротмистр распорядился:

– Первая секция назначается в конвой. Остальным секциям приступить к занятиям по распорядку. Р-разойдись!

Разошлись. Гай построил свою секцию и распределил посты. Максиму с действительным рядовым Панди достался пост в допросной камере. Гай наскоро объяснил ему обязанности: стоять смирно справа и позади арестованного, при малейшей попытке арестованного подняться со скамьи – препятствовать силой, подчиняться непосредственно командиру бригады, старший – рядовой Панди… Короче говоря, смотри на Панди и делай как он. Я бы тебя ни за что не поставил на этот пост, не положено кандидату, но господин ротмистр приказал…

– Ты держи ухо востро, Мак. Что-то я господина ротмистра не пойму. То ли он тебя хочет продвинуть поскорее – очень ты ему понравился в деле; вчера на разборе операции с командирами секций он хорошо о тебе говорил, да и в приказ послал… То ли он тебя проверяет. Почему так – не знаю. Может быть, я виноват со своим рапортом, а может быть, ты сам со своими разговорчиками… – Он озабоченно оглядел Максима. – Почисти-ка еще раз сапоги, подтяни ремень и надень парадные перчатки… Да, у тебя же нет, кандидатам не положено… Ладно, беги на склад, да живее, через тридцать минут выходим.

На складе Максим застал Панди, который менял треснувшую кокарду.

– Во, капрал! – сказал Панди, обращаясь к начальнику склада и хлопая Максима по плечу. – Видал? Девятый день парень в Гвардии, и уже благодарность. В камеру его со мной поставили… Небось за белыми перчатками прибежал? Выдай ему хорошие перчатки, капрал, он заслужил. Парень – гвоздь!

Капрал недовольно заворчал, полез в стеллажи, заваленные вещевым довольствием, бросил на прилавок перед Максимом несколько пар белых нитяных перчаток и сказал пренебрежительно:

– Гвоздь… Это вы здесь с очумелыми – гвозди. Конечно, когда у него от боли все нутро потрескалось – подходи, да клади его в мешок. Тут бы и мой дед гвоздем был – без рук, без ног…

Панди обиделся.

– Твой бы дед без рук, без ног на одних бровях деру бы задал, – сказал он, – если бы на него вот так с двумя пистолетами наскочили… Я было подумал – каюк господину ротмистру…

– Каюк, каюк… – брюзжал капрал. – Вот загремите через пол-года на южную границу, тогда посмотрим, кто на бровях бегать будет…

Когда они вышли из склада, Максим спросил со всевозможной почтительностью (старина Панди любил почтительность):

– Господин Панди, почему у этих выродков такие боли? И у всех сразу. Как это так?

– От страху, – ответил Панди, для важности понизив голос. – Выродки, понимаешь? Читать тебе надо больше, Мак. Есть такая брошюра «Выродки, кто они и откуда». Прочти, а то как был ты деревней, так и останешься. На одной храбрости далеко не уедешь… – Он помолчал. – Вот мы волнуемся, например, злимся, скажем, или испугались – у нас ничего, только вспотеем разве, или, скажем, поджилки затрясутся. А у них организм ненормальный, вырожденный. Злится он на кого-нибудь или, например, струсил, или вообще… у него сразу сильные боли в голове и по всему телу. До беспамятства, понял? По такой особенности мы их узнаем и, конечно, задерживаем… берем… А хороши перчаточки, как раз на меня. Как ты полагаешь?

– Тесноваты они мне, господин Панди, – пожаловался Максим. – Давайте поменяемся: вы эти возьмите, а мне свои дайте, разношенные.

Панди был очень доволен. И Максим был очень доволен. И вдруг он вспомнил Фанка, как тот корчился в машине, катался от боли… и как его забрали патрульные гвардейцы… Только чего Фанк мог испугаться? И на кого он мог там злиться? Ведь он не волновался, спокойно вел автомобиль, посвистывал, очень ему чего-то хотелось… вероятно, курить… Впрочем, он ведь обернулся, увидел патрульную машину… или это было после? Да, он очень торопился, а фургон загораживал дорогу… может быть, он разозлился?… Да нет, чего я выдумываю? Мало ли какие приступы бывают у людей… А задержали его – за аварию. Интересно, однако, куда он меня вез и кто он такой? Фанка надо бы найти.

Он начистил сапоги, привел себя в совершенный порядок перед большим зеркалом, навесил на шею автомат, снова погляделся в зеркало, и тут Гай приказал строиться.

Придирчиво всех оглядев и проверив знание обязанностей, Гай побежал в ротную канцелярию доложить. Пока его не было, гвардейцы сыграли в «мыло», было рассказано три истории из солдатской жизни, которых Максим не понял из-за незнания некоторых специфических выражений, потом к Максиму пристали, чтобы он рассказал, откуда он такой здоровенный – это стало уже привычной шуткой в секции, – и упросили его скатать в трубочку пару монеток на память. Затем из канцелярии вышел ротмистр Чачу в сопровождении Гая. Он тоже придирчиво всех осмотрел, отошел, сказавши Гаю: «Веди секцию, капрал», и секция направилась к штабу.

В штабе ротмистр приказал действительному рядовому Панди и кандидату Симу следовать за собой, а Гай увел остальных. Они вошли в небольшую комнату с плотно занавешенными окнами, пропахшую табаком и одеколоном. В дальнем конце стоял огромный пустой стол, вокруг стола были расставлены мягкие стулья, а на стене висела потемневшая картина, изображающая старинное сражение: лошади, тесные мундиры, обнаженные сабли и много клубов белого дыма. В десяти шагах от стола и правее двери Максим увидел железный табурет с дырчатым сидением. Ножки табурета были привинчены к полу здоровенными болтами.

– Встать по местам, – скомандовал ротмистр, прошел вперед и сел у стола.

Панди заботливо установил Максима справа и позади табурета, сам встал слева и шепотом приказал «смирно». И они с Максимом застыли. Ротмистр сидел, положив ногу на ногу, покуривал и безразлично разглядывал гвардейцев. Он был очень безразличен и равнодушен, однако Максим явственно чувствовал, что ротмистр самым внимательным образом наблюдает за ним и только за ним.

Потом за спиной Панди распахнулась дверь. Панди мгновенно сделал два шага вперед, шаг вправо и поворот налево. Максим тоже дернулся было, но сообразил, что он на дороге не стоит и к нему это не относится, а потому просто выкатил глаза подальше. Все-таки было в этой взрослой игре что-то заразительное, несмотря на примитивность ее и очевидную неуместность при бедственном положении обитаемого острова.

Ротмистр поднялся, гася сигарету в пепельнице, и легким щелканьем каблуков поприветствовал идущих к столу бригадира, какого-то незнакомого человека в штатском и бригадного адъютанта с толстой папкой под мышкой. Бригадир уселся за стол посередине, лицо у него было кислое, недовольное, он засунул палец под шитый воротник, оттянул и покрутил головой. Штатский, невзрачный маленький человечек, плохо выбритый, с вялым желтоватым лицом, неслышно двигаясь, устроился рядом. Бригадный адъютант, не садясь, раскрыл папку и принялся перебирать бумаги, передавая некоторые бригадиру.

Панди, постояв немного как бы в нерешительности, теми же четкими передвижениями вернулся на место. За столом негромко разговаривали. «Ты будешь сегодня в собрании, Чачу?» – спрашивал бригадир. «У меня дела», – ответствовал ротмистр, закуривши новую сигарету. «Напрасно. Сегодня там диспут». – «Поздно спохватились. Я уже высказался по этому поводу». – «Не лучшим образом, – мягко заметил ротмистру штатский. – Кроме того, меняются обстоятельства – меняются мнения». – «У нас в Гвардии это не так», – сухо сказал ротмистр. «Право же, господа, – капризным голосом произнес бригадир. – Давайте все-таки встретимся сегодня в собрании…» – «Я слышал, свежие креветки привезли», – не переставая рыться в бумагах, сообщил адъютант. «Под пиво, а? Ротмистр!» – поддержал его штатский. «Нет, господа, – сказал ротмистр. – У меня одно мнение, и я уже высказал его. А что касается пива…» Он добавил еще что-то невнятное, вся компания расхохоталась, а ротмистр Чачу с довольным видом откинулся на спинку стула. Потом адъютант перестал рыться в бумагах, нагнулся к бригадиру и что-то шепнул ему. Бригадир покивал. Адъютант сел и произнес, обращаясь как бы к железной табуретке:

– Ноле Ренаду.

Панди толкнул дверь, высунулся и громко повторил а коридор:

– Ноле Ренаду.

В коридоре послышалось движение, и в комнату вошел пожилой, хорошо одетый, но какой-то измятый и встрепанный мужчина. Ноги у него слегка заплетались. Панди взял его за локоть и усадил на табурет. Щелкнула, закрываясь, дверь. Мужчина громко откашлялся, уперся руками в раздвинутые колени и гордо поднял голову.

– Та-ак… – протянул бригадир, разглядывая бумаги, и вдруг зачастил скороговоркой: – Ноле Ренаду, пятьдесят шесть лет, домовладелец, член магистратуры… Та-ак… Член клуба «Ветеран», членский билет номер такой-то… (Штатский зевнул, прикрывая рот рукой, вытянул из кармана пестрый журнал, положил себе на колени и принялся перелистывать) Задержан тогда-то там-то… при обыске изъято… та-ак… Что вы делали в доме номер восемь по улице Трубачей?

– Я – владелец этого дома, – с достоинством сказал Ренаду. – Я совещался со своим управляющим.

– Документы проверены? – обратился бригадир к адъютанту.

– Так точно. Все в порядке.

– Та-ак, – сказал бригадир. – Скажите, господин Ренаду, вам знаком кто-нибудь из арестованных?

– Нет, – сказал Ренаду. Он энергично потряс головой. – Каким образом?… Впрочем, фамилия одного из них… Кетшеф… По-моему, у меня в доме живет некий Кетшеф… а впрочем, не помню. Может быть, я ошибаюсь, а может быть не в этом моем доме. У меня есть еще два дома, один из них…

– Виноват, – перебил штатский, не поднимая глаз от журнала. – А о чем разговаривали в камере остальные арестованные, вы не обратили внимания?

– Э-э-э… – протянул Ренаду. – Должен признаться… У вас там… э-э-э… насекомые… Так вот мы, главным образом, о них… Кто-то шептался в углу, но мне было, признаться, не до того… И потом, эти люди мне крайне неприятны, я – ветеран… Я предпочел иметь дело с насекомыми, хе-хе!

– Естественно, – согласился бригадир. – Ну что же, мы не извиняемся, господин Ренаду. Вот ваши документы, вы свободны… Начальник конвоя! – сказал он, повысив голос.

Панди распахнул дверь и крикнул:

– Начальник конвоя, к бригадиру!

– Ни о каких извинениях не может быть и речи, – важно произнес Ренаду. – Виноват только я, я один… И даже не я, а проклятая наследственность… Вы разрешите? – обратился он к Максиму, указывая на стол, где лежали документы.

– Сидеть, – негромко сказал Панди.

Вошел Гай. Бригадир передал ему документы, приказал вернуть господину Ренаду изъятое имущество, и господин Ренаду был отпущен.

– В провинции Айю, – задумчиво сказал штатский, – есть обычай: с каждого выродка – я имею в виду легальных выродков – при задержании взимается налог… добровольный взнос в пользу Гвардии.

– У нас это не принято, – холодно сказал бригадир. – По-моему, это противозаконно… Давайте следующего, – приказал он.

– Раше Мусаи, – сказал адъютант железной табуретке.

– Раше Мусаи, – повторил Панди в открытую дверь.

Раше Мусаи оказался худым, совершенно замученным человечком в потрепанном домашнем халате и в одной туфле. Едва он сел, как бригадир, налившись кровью, заорал: «Скрываешься, мерзавец?», на что Раше Мусаи принялся многословно и путано объяснять, что он совсем не скрывается, что у него больная жена и трое детей, что у него за квартиру не плочено, что его уже два раза задерживали и отпускали, что работает он на фабрике, мебельщик, что ни в чем не виноват, и Максим уже ожидал, что его выпустят, но бригадир вдруг встал и объявил, что Раше Мусаи, сорока двух лет, женатый, рабочий, имеющий два задержания, нарушивший постановление о высылке, приговаривается согласно закону о профилактике к семи годам воспитательных работ с последующим запрещением жительства в центральных районах. Примерно минуту Раше Мусаи осмысливал этот приговор, а затем разыгралась ужасная сцена. Несчастный мебельщик плакал, несвязно умолял о прощении, пытался падать на колени и продолжал кричать и плакать, пока Панди выволакивал его в коридор. И Максим снова поймал на себе пристальный взгляд ротмистра Чачу.

– Киви Попшу, – сказал адъютант.

В дверь втолкнули плечистого парня с лицом, изуродованным какой-то кожной болезнью. Парень оказался квартирным вором-рецидивистом, был захвачен на месте преступления и держался нагло-заискивающе. Он то принимался молить господ-начальничков не предавать его лютой смерти, то вдруг истерически хихикал, отпускал остроты и затевал рассказывать истории из своей жизни, которые все начинались одинаково: «Захожу я в один дом…» Он никому не давал говорить. Бригадир, после нескольких безуспешных попыток задать вопрос, откинулся на спинку стула и возмущенно поглядел направо и налево от себя. Ротмистр Чачу сказал ровным голосом:

– Кандидат Сим, заткни ему пасть.

Максим не знал, как затыкают пасть, поэтому он просто взял Киви Попшу за плечо и пару раз встряхнул. У Киви Попшу лязгнули челюсти, он прикусил язык и замолчал. Тогда штатский, давно уже с интересом наблюдавший арестованного, произнес: «Этого я возьму. Пригодится». «Прекрасно!» – сказал бригадир и приказал отправить Киви Попшу обратно в камеру. Когда парня вывели, адъютант сказал:

– Вот и весь мусор. Теперь пойдет группа.

– Начинайте прямо с руководителя, – посоветовал штатский. – Как там его – Кетшеф?

Адъютант заглянул в бумаги и сказал железной табуретке:

– Гэл Кетшеф.

Ввели знакомого – худого человека в белом халате. Он был в наручниках, и поэтому держал руки, неестественно вытянув их перед собой. Глаза у него были красные, лицо отекло. Он сел и стал смотреть на картину поверх головы бригадира.

– Ваше имя – Гэл Кетшеф? – спросил бригадир.

– Да.

– Зубной врач?

– Был.

– В каких отношениях находитесь с зубным врачом Гобби?

– Купил у него практику.

– Почему же не практикуете?

– Продал кабинет.

– Почему?

– Стесненные обстоятельства, – сказал Кетшеф.

– В каких отношениях находитесь с Орди Тадер?

– Она моя жена.

– Дети есть?

– Был. Сын.

– Где он?

– Не знаю.

– Чем занимались во время войны?

– Воевал.

– Где? Кем?

– На юго-западе. Сначала начальником полевого госпиталя, затем командиром пехотной роты.

– Ранения? Ордена?

– Все было.

– Почему решили заняться антигосударственной деятельностью?

– Потому что в истории мира не было более отвратительного государства, – сказал Кетшеф. – Потому что любил свою жену и своего ребенка. Потому что вы убили моих друзей и растлили мой народ. Потому что всегда ненавидел вас. Достаточно?

– Достаточно, – спокойно сказал бригадир. – Более, чем достаточно. Скажите нам лучше, сколько вам платят хонтийцы? Или вам платит Пандея?

Человек в белом халате засмеялся. Жуткий это был смех, так мог бы смеяться мертвец.

– Кончайте эту комедию, бригадир, – сказал он. – Зачем это вам?

– Вы – руководитель группы?

– Да. Был.

– Кого можете назвать из членов организации?

– Никого.

– Вы уверены? – спросил вдруг человек в штатском.

– Да.

– Видите ли, Кетшеф, – мягко сказал человек в штатском, – вы находитесь в крайне тяжелом положении. Мы знаем о вашей группе все. Мы даже знаем кое-что о связях вашей группы. Вы должны понять, что эта информация получена нами от какого-то лица, и теперь только от нас зависит, какое имя будет у этого лица – Кетшеф или какое-нибудь другое…

Кетшеф молчал, опустив голову.

– Вы! – каркнул ротмистр Чачу. – Вы, бывший боевой офицер! Вы понимаете, что вам предлагают? Не жизнь, массаракш! Честь!

Кетшеф опять засмеялся, закашлялся, но ничего не сказал. Максим чувствовал, что этот человек ничего не боится. Ни смерти, ни позора. Он уже все пережил. Он уже считает себя мертвым и опозоренным… Бригадир посмотрел на штатского. Тот покачал головой. Бригадир пожал плечами, поднялся и объявил, что Гэл Кетшеф, пятидесяти лет, женатый, зубной врач, приговаривается на основании закона об охране общественного здоровья к уничтожению. Срок исполнения приговора – сорок восемь часов. Приговор может быть заменен в случае согласия приговоренного дать показания.

Когда Кетшефа вывели, бригадир с неудовольствием сказал штатскому: «Не понимаю тебя. По-моему он разговаривал довольно охотно. Типичный болтун – по вашей же классификации. Не понимаю…» Штатский засмеялся: «Вот потому-то, дружище, ты командуешь бригадой, а я… а я – у себя». – «Все равно, – обиженно сказал бригадир. – Руководитель группы… склонен пофилософствовать… Не понимаю». – «Дружище, – сказал штатский. – Ты видел когда-нибудь философствующего покойника?» – «А, вздор…» – «А все-таки?» – «Может быть, ты видел?» – спросил бригадир. «Да, только что, – сказал штатский веско. – И заметь, не в первый раз… Я жив, он мертв, о чем нам говорить? Так, кажется, у Верблибена?…» Ротмистр Чачу вдруг поднялся, подошел вплотную к Максиму и прошипел ему в лицо снизу вверх: «Как стоишь, кандидат? Куда смотришь? Смир-рна! Глаза перед собой! Не бегать глазами!» Несколько секунд он, шумно дыша, разглядывал Максима – зрачки его бешено сужались и расширялись – потом вернулся на свое место и закурил.

– Так, – сказал адъютант. – Остались: Орди Тадер, Мемо Грамену и еще двое, которые отказались себя назвать.

– Вот с них и начнем, – предложил штатский. – Вызывайте.

– Номер семьдесят три-тринадцать, – сказал адъютант.

Номер семьдесят три-тринадцать вошел и сел на табурет. Он тоже был в наручниках, хотя одна рука у него была искусственная – сухой жилистый человек с болезненно-толстыми, распухшими от прокусов губами.

– Ваше имя? – спросил бригадир.

– Которое? – весело спросил однорукий. Максим даже вздрогнул: он был уверен, что однорукий будет молчать.

– У вас их много? Тогда назовите настоящее.

– Настоящее мое имя – номер семьдесят три-тринадцать.

– Та-ак… Что вы делали в квартире Кетшефа?

– Лежал в обмороке. К вашему сведению, я это очень хорошо умею. Хотите, покажу?

– Не трудитесь, – сказал человек в штатском. Он был очень зол. – Вам еще понадобится это умение.

Однорукий вдруг захохотал. Он смеялся громко, звонко, как молодой, и Максим с ужасом понял, что он смеется искренне. Люди за столом молча, словно окаменев, слушали этот смех.

– Массаракш! – сказал, наконец, однорукий, вытирая слезы плечом. – Ну и угроза!… Впрочем, вы еще молодой человек… Все архивы после переворота сожгли, и вы даже не знаете, до чего вы все измельчали… Это была большая ошибка – уничтожать старые кадры: они бы научили вас относиться к своим обязанностям спокойно. Вы слишком эмоциональны. Вы слишком ненавидите. А вашу работу нужно делать по возможности сухо, казенно – за деньги. Это производит на подследственного огромное впечатление. Ужасно, когда тебя пытает не враг, а чиновник. Вот посмотрите на мою левую руку. Мне ее отпилили в доброй довоенной охранке, в три приема, и каждый акт сопровождался обширной перепиской… Палачи выполняли тяжелую, неблагодарную работу, им было скучно, они пилили мою руку и ругали нищенские оклады. И мне было страшно. Только очень большим усилием воли я удержался тогда от болтовни. А сейчас… Я же вижу, как вы меня ненавидите. Вы – меня, я – вас. Прекрасно!… Но вы меня ненавидите меньше двадцати лет, а я вас – больше тридцати. Вы тогда еще пешком под стол ходили и мучили кошек, молодой человек…

– Ясно, – сказал штатский. – Старая ворона. Лучший друг рабочих. Я думал, вас уже всех перебили.

– И не надейтесь, – возразил однорукий. – Надо все-таки разбираться в мире, где вы живете… а то вы все воображаете, будто старую историю отменили и начали новую… Ужасное невежество, разговаривать с вами не о чем…

– По-моему, достаточно, – сказал бригадир, обращаясь к штатскому.

Тот быстро написал что-то на журнале и дал бригадиру прочесть. Бригадир очень удивился, побарабанил пальцами по подбородку и с сомнением поглядел на штатского. Штатский улыбался. Тогда бригадир пожал плечами, подумал и обратился к ротмистру:

– Свидетель Чачу, как вел себя обвиняемый при аресте?

– Валялся, откинув копыта, – мрачно ответил ротмистр.

– То-есть, сопротивления он не оказывал… Та-ак… – Бригадир еще немного подумал, поднялся и огласил приговор. – Обвиняемый номер семьдесят три-тринадцать приговаривается к смертной казни, срок исполнения приговора не определяется, впредь до исполнения приговора обвиняемый имеет пребывать в работах на воспитании.

На лице ротмистра Чачу проступило презрительное недоумение, а однорукий, когда его выводили, тихонько смеялся и тряс головой, как бы приговаривая: «Ну и ну!…»

Затем был введен номер семьдесят три-четырнадцать. Это был тот самый человек, который кричал, корчась на полу. Он был полон страха, но держался вызывающе. Прямо с порога он крикнул, что отвечать не будет и снисхождения не желает. Он действительно молчал и не ответил ни на один вопрос, даже на вопрос штатского: нет ли жалоб на дурное обращение? Кончилось тем, что бригадир посмотрел на штатского и вопросительно хмыкнул. Штатский кивнул и сказал: «Да, ко мне». Он казался очень довольным.

Потом бригадир перебрал оставшиеся бумаги и сказал: «Пойдемте, господа, поедим. Невозможно…» Суд удалился, а Максиму и Панди разрешили стоять вольно. Когда ротмистр тоже вышел, Панди сказал:

– Видал гадов? Хуже змей, ей-богу. Главное ведь что? Не боли у них голова, ну как бы ты узнал, что они выродки? Подумать страшно, что бы тогда было…

Максим промолчал. Говорить ему не хотелось. Картина мира, еще сутки назад казавшаяся такой логичной и отчетливой, сейчас размылась, потеряла очертания. Впрочем, Панди не нуждался в репликах. Снявши, чтобы не запачкать, перчатки, он извлек из кармана кулек с леденцами, угостил Максима и принялся рассказывать, как он не терпит этот пост. Во-первых, страшно было заразиться от выродков. Во-вторых, некоторые из них, вроде этого, однорукого, вели себя ну до того нагло, что сил нет как хотелось дать по шее. Один раз он вот так терпел-терпел, а потом и дал – чуть в кандидаты не разжаловали. Спасибо ротмистру, отстоял. Засадил только на двадцать суток и еще сорок суток без увольнения…

Максим сосал леденец, слушал в пол-уха и молчал. Ненависть, думал он. Те ненавидят этих, эти ненавидят тех. За что?… Самое отвратительное государство… Почему? Откуда он это взял?… Растлили народ… Как? Что это может значить?… И этот штатский… Не может быть, чтобы он намекал на пытки. Это же было давно, в средние века… Впрочем… фашизм… Да, помнится, не только в средние. Может быть, это фашистское государство? Массаракш, что такое фашизм? Агрессия, расовая теория… Гилтер… нет, Гилмер… Да-да – теория расового превосходства, массовые уничтожения, геноцид, захват мира… ложь, возведенная в принцип политики, государственная ложь – это я хорошо помню, это меня больше всего поразило. Но по-моему, здесь этого нет. Гай – фашист? И Рада? Нет, здесь другое – последствия войны, явная жестокость нравов, как следствие тяжелого положения. Большинство стремится подавить оппозицию меньшинства. Смертная казнь, воспитательные работы… Для меня это отвратительно, но как же иначе?… А в чем, собственно, оппозиция? Да, они ненавидят существующий строй. Но что они делают конкретно? Ни слова об этом не было сказано. Странно… Словно судьи заранее сговорились с обвиняемыми, и обвиняемые ничего не имеют против… А что же, очень даже похоже. Обвиняемые стремятся разрушить систему противобаллистической защиты, судьям об этом хорошо известно, и обвиняемые знают, что судьям об этом хорошо известно, все остаются при своих убеждениях, говорить не о чем, и остается только оформить сложившиеся отношения официально. Одного уничтожить, другого – на перевоспитание, третьего… третьего зачем-то берет к себе этот штатский… Теперь хорошо бы понять, какая существует связь между больной головой и пристрастием к оппозиции. Почему систему ПБЗ стремятся разрушить только выродки? И при этом даже не все выродки?

– Господин Панди, – сказал он. – А хонтийцы – они все выродки, вы не слыхали?

Панди глубоко задумался.

– Как тебе… понимаешь… – произнес, наконец, он. – Мы в основном насчет внутренних дел, насчет выродков, как городских, так и диких, которые на Юге. А что там в Хонти или, скажем, еще где – этому, наверно, армейцев обучают. Главное, что ты должен знать, – это что хонтийцы есть злейшие внешние враги нашего государства. До войны они нам подчинялись, а теперь злобно мстят… А выродки – внутренние враги. Вот и все. Понял?

– Более или менее, – сказал Максим, и Панди сейчас же затеял ему выговор: в Гвардии так не отвечают, в Гвардии отвечают «так точно» или «никак нет», а «более или менее» есть выражение штатское, это капраловой сестренке можешь так отвечать, а здесь служба, здесь так нельзя…

Вероятно он долго еще разглагольствовал бы, тема была благодарная, близкая его сердцу, и слушатель был внимательный, почтительный, но тут вернулись господа офицеры. Панди замолчал на полуслове, прошептал «смирно» и, совершив необходимые эволюции между столом и железной табуреткой, застыл. Максим тоже застыл.

Господа офицеры были в прекрасном настроении. Ротмистр Чачу громко и с пренебрежительным видом рассказывал, как в восемьдесят четвертом они лепили сырое тесто прямо на раскаленную броню и пальчики, бывало, облизывали. Бригадир и штатский возражали, что гвардейский дух – гвардейским духом, но гвардейская кухня должна быть на соответствующей высоте, и чем меньше консервов, тем лучше. Адъютант, полузакрыв глаза, вдруг принялся цитировать наизусть какую-то поваренную книгу, и все замолчали и довольно долго слушали его со странным умилением на лицах. Потом адъютант захлебнулся слюнкой и закашлялся, а бригадир, вздохнув, сказал:

– Да, господа… Но надо, однако, кончать.

Адъютант, все еще кашляя, раскрыл папку, покопался в бумагах и произнес сдавленным голосом:

– Орди Тадер.

И вошла женщина, такая же белая и почти прозрачная, как и вчера, словно она все еще была в обмороке, но когда Панди по обыкновению протянул руку, чтобы взять ее за локоть и усадить, она резко отстранилась как от гадины, и Максиму почудилось, что она сейчас ударит. Она не ударила, у нее были скованы руки, она только отчетливо произнесла: «Не тронь, холуй!», обошла Панди и села на табурет.

Бригадир задал ей обычные вопросы. Она не ответила. Штатский напомнил ей о ребенке, о муже, и ему она тоже не ответила. Она сидела, выпрямившись, Максим не видел ее лица, видел только напряженную худую шею под растрепанными светлыми волосами. Потом она вдруг сказала спокойным низким голосом:

– Вы, все, оболваненные болваны. Убийцы. Вы все умрете. Ты, бригадир, я тебя не знаю, я тебя вижу в первый и последний раз. Ты умрешь скверной смертью. Не от моей руки, к сожалению, но очень, очень скверной смертью. И ты, сволочь из охранки. Двоих таких как ты я прикончила сама. Я бы сейчас убила тебя, я бы до тебя добралась, если бы не эти холуи у меня за спиной… – Она перевела дыхание. – И ты, черномордый, пушечное мясо, палач, ты еще попадешься к нам в руки. Но ты умрешь просто. Гэл промахнулся, но я знаю людей, которые не промахнутся. Вы все здесь сдохнете еще задолго до того, как мы сшибем ваши проклятые башни, и это хорошо, я молю бога, чтобы вы не пережили своих башен, а то ведь вы поумнеете, и тем, кто будет после, будет жалко убивать вас.

Они не перебивали ее, они внимательно слушали. Можно было подумать, что они готовы слушать ее часами, а она вдруг поднялась и шагнула к столу, но Панди поймал ее за плечо и бросил обратно на табурет. Тогда она плюнула изо всех сил, но плевок не долетел до стола, и она вдруг обмякла и заплакала. Некоторое время они смотрели, как она плачет. Потом бригадир встал и приговорил ее к уничтожению в сорок восемь часов, и Панди взял ее за локоть и вышвырнул за дверь, а штатский сильно потер руки, улыбнулся и сказал бригадиру: «Это удача. Отличное прикрытие!» А бригадир ответил ему: «Благодари ротмистра». А ротмистр Чачу сказал только: «Языки!», и все замолчали.

Потом адъютант вызвал Мемо Грамену, и с этим совсем уж не церемонились. Это был человек, который стрелял в коридоре. С ним было все ясно: при аресте он оказал вооруженное сопротивление, и ему даже не задавали вопросов. Он сидел на табурете, грузный, сгорбленный, и пока бригадир зачитывал ему смертный приговор, он равнодушно глядел в потолок, нянча левой рукой правую, вывихнутые пальцы которой были обмотаны тряпкой. Максиму почудилось в нем какое-то противоестественное спокойствие, какая-то деловитая уверенность, холодное равнодушие к происходящему, но он не сумел разобраться в своих ощущениях…

Грамену не успели еще вывести, а адъютант уже с облегчением складывал бумаги в папку, бригадир затеял со штатским разговор о порядке чинопроизводства, а ротмистр Чачу подошел к Панди и Максиму и приказал им идти. В его прозрачных глазах Максим ясно увидел издевку и угрозу, но не захотел думать об этом. С каким-то отчужденным любопытством и сочувствием он думал о том человеке, которому предстоит убить женщину. Это было чудовищно, это было невозможно, но кому-то предстояло это сделать в ближайшие сорок восемь часов.

8

Гай переоделся в пижаму, повесил мундир в шкаф и повернулся к Максиму. Кандидат Сим сидел на своей раскладушке, которую Рада поставила ему в свободном углу, один сапог он стянул и держал в руке, а за другой еще не принимался. Глаза его были устремлены в стену, рот приоткрыт. Гай подкрался сбоку и щелкнул его по носу. И как всегда промахнулся – в последний момент Мак отдернул голову.

– О чем задумался? – игриво спросил Гай. – Горюешь, что Рады нет? Тут тебе, брат, не повезло, у нее сегодня дневная смена.

Мак слабо улыбнулся и принялся стаскивать второй сапог.

– Почему – нет? – спросил он рассеянно. – Ты меня не обманешь… – Он снова замер. – Гай, – сказал он, – ты всегда говорил, что они работают за деньги…

– Кто? Выродки?

– Да. Ты об этом часто говорил – и мне, и ребятам… Платные агенты хонтийцев… И ротмистр все время об этом твердит, каждый день одно и тоже…

– Как же иначе? – сказал Гай. Он решил, что Мак опять заводит разговор об однообразии. – Ты все-таки чудачина, Мак. Откуда у нас могут появиться какие-то новые слова, если все остается по-старому? Выродки как были выродки, так и остались. Как они получали деньги от врага, так и получают. Вот в прошлом году, например, накрыли одну компанию за городом – у них целый подвал был набит денежными мешками. Откуда у честного человека могут быть такие деньги? Они не промышленники, не банкиры… да сейчас и у банкиров таких денег нет, если этот банкир настоящий патриот…

Мак аккуратно поставил сапоги у стены, встал и принялся расстегивать комбинезон.

– Гай, – сказал он, – а у тебя бывает так, что говорят тебе про человека одно, а ты смотришь на этого человека и чувствуешь: не может этого быть. Ошибка. Путаница.

– Бывает, – сказал Гай, нахмурившись. – Но если ты о выродках…

– Да, именно о них. Я сегодня на них смотрел. Это люди, как люди, разные, получше и похуже, смелые и трусливые, и вовсе не звери, как я думал… и как вы все считаете… Погоди, не перебивай. И не знаю я, приносят они вред или не приносят, то-есть, судя по всему, приносят, но я не верю, что они куплены.

– Как это – не веришь? – сказал Гай, хмурясь еще сильнее. – Ну, предположим, мне ты можешь не верить, я – человек маленький. Ну а господину ротмистру? А бригадиру? Радио, наконец? Как можно не верить Отцам? Они никогда не лгут.

Максим сбросил комбинезон, подошел к окну и стал смотреть на улицу, прижавшись лбом к стеклу и держась обеими руками за раму.

– Почему обязательно – лгут? – проговорил он наконец. – А если они ошибаются?

– Ошибаются… – с недоумением повторил Гай, глядя ему в голую спину. – Кто ошибается? Отцы? Вот чудак… Отцы никогда не ошибаются!

– Ну, пусть, – сказал Мак, оборачиваясь. – Мы не об Отцах сейчас говорим. Мы говорим о выродках. Вот ты, например… Ты умрешь за свое дело, если понадобится?

– Умру, – сказал Гай. – И ты умрешь.

– Правильно! Умрем. Но ведь за дело умрем – не за паек гвардейский и не за деньги. Дайте мне хоть тысячу миллионов ваших бумажек, не соглашусь я ради этого идти на смерть!… Неужели ты согласишься?

– Нет, конечно, – сказал Гай. Чудачина этот Мак, вечно что-нибудь выдумает…

– Ну?

– Что – ну?

– Ну как же! – сказал Мак с нетерпением. – Ты за деньги не согласен умирать. Я за деньги не согласен умирать. А выродки, значит, согласны! Что за чепуха!

– Так то – выродки! – сказал Гай проникновенно. – На то они и выродки! Им деньги дороже всего, у них нет ничего святого. Им ничего не стоит ребенка задушить – бывали такие случаи… Ты пойми, если человек старается уничтожить систему ПБЗ, что это может быть за человек? Это же хладнокровный убийца!

– Не знаю, не знаю, – сказал Мак. – Вот их сегодня допрашивали. Если бы они назвали сообщников, могли бы остаться живы, отделались бы воспитательными работами… А они не назвали! Значит, сообщники им дороже, чем деньги? Дороже, чем жизнь?

– Это еще неизвестно, – возразил Гай. – Они по закону все приговорены к смерти, без всякого суда, ты же видишь, как их судят. А если некоторых и посылают на работы, так это знаешь почему? Людей не хватает на Юге… и скажу тебе, работы там – это еще хуже, чем смерть…

Он смотрел на Мака и видел, что друг его колеблется, растерян, доброе у него сердце, зелен еще, не понимает, что жестокость с врагом неизбежна, что доброта сейчас хуже воровства… Трахнуть бы кулаком по столу, да прикрикнуть, чтобы молчал, не болтал зря, не молол бы глупостей, а слушал старших, пока не научился разбираться сам. Но ведь Мак не дубина какая-нибудь необразованная, ему нужно только объяснить как следует, и он поймет…

– Нет! – упрямо сказал Мак. – Ненавидеть за деньги нельзя. А они ненавидят… так ненавидят нас, я даже не знал, что люди могут так ненавидеть. Ты их ненавидишь меньше, чем они тебя. И вот я хотел бы знать: за что?

– Вот послушай, – сказал Гай. – Я тебе еще раз объясню. Во-первых, они выродки. Они вообще ненавидят всех нормальных людей. Они по природе злобны, как крысы. А потом – мы им мешаем! Они хотели бы сделать свое дело, получить денежки и жить себе припеваючи. А мы им говорим: стоп! Руки за голову! Что ж они, любить нас должны за это?

– Если они все злобны, как крысы, почему же тогда этот… домовладелец… не злобный? Почему его отпустили, если они все подкуплены?

Гай засмеялся.

– Домовладелец – трус. Таких тоже хватает. Ненавидят нас, но боятся. Полезные выродки, легальные. Им выгоднее жить с нами в дружбе… А потом – он домовладелец, богатый человек, его так просто не подкупишь. Это тебе не зубной врач… Смешной ты, Мак, как ребенок! Люди ведь не бывают одинаковые – и выродки не бывают одинаковые…

– Это я уже знаю, – нетерпеливо прервал Мак. – Но вот, кстати, о зубном враче. То, что он неподкупен, за это я головой ручаюсь. Я не могу тебе это доказать, я это чувствую. Это очень смелый и хороший человек…

– Выродок!

– Хорошо. Это смелый и хороший выродок. Я видел его библиотеку. Это очень знающий человек. Он знает в тысячу раз больше, чем ты или ротмистр… Почему он против нас? Если наше дело правое, почему он не знает этого – образованный, культурный человек? Почему он на пороге смерти говорит нам в лицо, что он за народ и против нас?

– Образованный выродок – это выродок в квадрате, – сказал Гай поучающе. – Как выродок, он нас ненавидит. А образование помогает ему эту ненависть обосновать и распространить. Образование – это, дружок, тоже не всегда благо. Это как автомат – смотря в чьих руках…

– Образование – всегда благо, – убежденно сказал Мак.

– Ну уж нет. Я бы предпочел, чтобы хонтийцы все были необразованные. Тогда бы мы по крайней мере могли жить как люди, а не ждать все время ядерного удара. Мы бы их живо усмирили.

– Да, – сказал Мак с непонятной интонацией. – Усмирять мы умеем. Жестокости нам не занимать.

– И опять ты как ребенок. Не мы жестокие, а время жестокое. Мы бы и рады уговорами обойтись, и дешевле бы это было, и без кровопролития. А что прикажешь? Если их никак не переубедить…

– Значит, они убеждены? – прервал его Мак. – Значит, убеждены? А если знающий человек убежден, что он прав, то при чем тут хонтийские деньги…

Гаю надоело. Он хотел уже, как к последнему средству, прибегнуть к цитате из Кодекса Отцов и покончить с этим бесконечным глупым спором, но тут Мак перебил сам себя, махнул рукой и крикнул:

– Рада! Хватит спать! Гвардейцы проголодались и скучают по женскому обществу!

К огромному изумлению Гая из-за ширмы послышался голос Рады:

– А я давно не сплю. Вы тут раскричались, господа гвардейцы, как у себя на плацу.

– Ты почему дома? – гаркнул Гай.

Рада, запахивая халатик, вышла из-за ширмы.

– Меня рассчитали, – объявила она. – Мамаша Тэй закрыла свое заведение, наследство получила и собирается в деревню. Но она меня уже рекомендовала в хорошее место… Мак, почему у тебя все разбросано? Прибери в шкаф. Мальчики, я же просила вас не ходить в комнату в сапогах! Где твои сапоги, Гай?… Накрывайте на стол, сейчас будем обедать… Мак, ты похудел. Что они там с тобой делают?

– Давай, давай! – сказал Гай. – Разговорчики! Неси обед…

Она показала ему язык и вышла. Гай взглянул на Мака. Мак смотрел ей вслед со своим обычным добрым выражением.

– Что, хороша девочка? – спросил Гай и испугался: лицо Мака вдруг окаменело. – Ты что?

– Слушай, – сказал Мак. – Все можно. Даже пытать, наверное, можно. Вам виднее. Но женщин расстреливать… женщин мучить… – Он схватил свои сапоги и пошел из комнаты.

Гай крякнул, сильно почесал обеими руками затылок и принялся накрывать на стол. От всего этого разговора у него остался неприятный осадок. Какая-то раздвоенность. Конечно, Мак еще зелен и не от мира сего. Но как-то опять у него все удивительно получилось. Логик он, вот что, логик замечательный. Вот ведь сейчас – чепуху же порол, но как у него все логично выстроилось! Гай вынужден был признаться, что если бы не этот разговор, сам он вряд ли дошел бы до очень простой, в сущности, мысли: главное в выродках то, что они выродки. Отними у них это свойство, и все остальные обвинения против них – предательство, людоедство и прочее – превращаются в чепуху. Да, все дело в том, что они выродки и ненавидят все нормальное. Этого достаточно, и можно обойтись без хонтийского золота… А хонтийцы что – тоже, значит, выродки? Этого нам не говорили. А если они не выродки, тогда наши выродки должны их ненавидеть, как и нас… А, массаракш! Будь она проклята, эта логика!… Когда Мак вернулся, Гай набросился на него:

– Откуда ты знал, что Рада дома?

– Ну как – откуда? Это и так было ясно…

– А если тебе было ясно, массаракш, так почему ты меня не предупредил? И почему ты, массаракш, распускаешь язык при посторонних? Тридцать три раза массаракш…

Мак тоже разозлился.

– Это кто здесь посторонний, массаракш? Рада? Да вы все со своим ротмистром для меня более посторонние, чем Рада!

– Массаракш! Что в уставе сказано о служебной тайне?

– Массаракш-и-массаракш! Что ты ко мне пристал? Я же не знал, что ты не знаешь, что она дома! Я думал, ты меня разыгрываешь! И потом… о каких служебных тайнах мы тут говорили?

– Все, что касается службы…

– Провалитесь вы со своей службой, которую нужно скрывать от родной сестры! И вообще от кого бы то ни было, массаракш! Поразвели секретов в каждом углу, повернуться негде, рта не раскрыть!

– И ты же еще на меня орешь! Я тебя, дурака, учу, а ты на меня орешь!…

Но Мак уже перестал злиться. Он вдруг мгновенно оказался рядом, Гай не успел пошевелиться, сильные руки сдавили ему бока, комната завертелась перед глазами, и потолок стремительно надвинулся. Гай придушенно ахнул, а Мак, бережно неся его над головой в вытянутых руках, подошел к окну и сказал:

– Ну, куда тебя девать с твоими тайнами? Хочешь за окно?

– Что за дурацкие шутки, массаракш! – закричал Гай, судорожно размахивая руками в поисках опоры.

– Не хочешь за окно? Ну ладно, оставайся…

Гая поднесли к ширме и вывалили на кровать Рады. Он сел, поправил задравшуюся пижаму и проворчал: «Черт здоровенный…» Он тоже больше не сердился. Да и не на кого было сердиться, разве что на выродков…

Они принялись накрывать на стол, потом пришла Рада с кастрюлей супа, а за нею – дядюшка Каан со своей заветной флягой, которая одна только, по его заверениям, спасала его от простуды и других старческих болезней. Уселись, принялись за суп. Дядюшка выпил рюмку, потянул носом воздух и принялся рассказывать про своего врага, коллегу Шапшу, который опять написал статью о назначении такой-то кости у такой-то древней ящерицы, причем вся статья была построена на глупости, ничего, кроме глупости, не содержала и рассчитана была на глупцов…

У дядюшки Каана все были глупцы. Коллеги по кафедре – глупцы, одни старательные, другие обленившиеся. Ассистенты – болваны от рождения, коим место в горах пасти скотину, да и то, говоря по правде, неизвестно – справятся ли. Что же касается студентов, то молодежь сейчас вообще словно подменили, а в студенты, к тому же, идет самая отборная дурость, которую рачительный предприниматель не подпустил к станкам, а знающий командир отказался принять в солдаты. Так что судьба науки об ископаемых животных предрешена… Гай не слишком об этом сожалел, бог с ними, ископаемыми, не до них сейчас, и вообще непонятно, зачем и кому эта наука может когда-либо понадобиться. Но Рада дядюшку очень любила и всегда ужасалась вместе с ним по поводу глупости коллеги Шапшу и горевала, что университетское начальство не выделяет средств, необходимых для экспедиций…

Сегодня, впрочем, разговор пошел о другом. Рада, которая, массаракш, все-таки все слышала у себя за ширмой, спросила вдруг дядю, чем выродки отличаются от обычных людей. Гай грозно посмотрел на Мака и предложил Раде не портить родным и близким аппетита, а читать лучше литературу. Однако дядюшка заявил, что эта литература написана для глупейших из дураков; что в Департаменте общественного просвещения воображают, будто все такие же невежды, как они сами; что вопрос о выродках совсем не так прост и совсем не так мелок, как его пытаются изобразить для создания определенного общественного мнения; и что либо мы будем здесь как культурные люди, либо как наши бравые, но – увы! – малообразованные офицеры в казармах. Мак предложил ради разнообразия побыть как культурные люди. Дядюшка выпил еще рюмку и принялся излагать имеющую сейчас хождение в научных кругах теорию о том, что выродки есть не что иное, как новый биологический вид, появившийся на лице земли в результате радиоактивного облучения. Выродки несомненно опасны, говорил дядюшка, подняв палец. Но они гораздо более опасны, чем это изображается в твоих, Гай, дешевых брошюрках, написанных дураками для дураков. Выродки опасны не как социальное и политическое явление, выродки опасны биологически, ибо они борются не против какой-то одной народности, они борются против всех народов, национальностей и рас одновременно. Они борются за место в этом мире, за существование своего вида, и эта борьба не зависит ни от каких социальных условий, а кончится она только тогда, когда уйдет с арены биологической истории либо последний человек, либо последний выродок-мутант… Хонтийское золото – вздор! – орал разбушевавшийся профессор. Диверсии против системы ПБЗ – чепуха! Смотрите на юг, господа мои! На Юг! За Голубую Змею! Вот откуда идет настоящая опасность! Вот откуда, размножившись, двинутся колонны человекоподобных чудовищ, чтобы растоптать нас и смести с лица Мира. Ты слепец, Гай. И командиры твои – слепцы. Вы не понимаете истинно великого назначения нашей страны и исторического подвига Неизвестных Отцов! Спасти человечество! Спасти цивилизацию! Не один какой-нибудь народ, не просто матерей и детей наших, но все человечество целиком!…

Гай разозлился и сказал, что судьбы человечества его занимают мало. Он в этот кабинетный бред не верит. И если бы ему сказали, что есть возможность натравить диких выродков на Хонти, минуя нашу страну, он бы этому всю жизнь посвятил. Профессор снова взбеленился и опять назвал его слепым слепцом. Он сказал, что Неизвестные Отцы – герои из героев: им приходится вести поистине неравную борьбу, если в их распоряжении только такие жалкие, слепые исполнители, как Гай. Гай решил с ним не спорить. Дядюшка ничего не смыслил в политике и сам был в известной степени ископаемым животным. Мак попытался вмешаться и начал рассказывать про выродка, который еще до войны боролся против властей, но Гай эти поползновения разгласить служебную тайну пресек и велел Раде подавать второе. Маку же он приказал включить телевизор. Слишком много разговоров сегодня, сказал он. Дайте немного отдохнуть солдату, прибывшему в увольнение…

Однако воображение его было возбуждено, по телевизору показывали какие-то глупости, и Гай, не удержавшись, принялся рассказывать о диких выродках. Он о них кое-что знал – слава богу, три года воевал с ними, а не отсиживался в тылу, как некоторые философы… Рада обиделась за старика и обозвала Гая хвастуном, но дядюшка и Мак почему-то приняли его сторону и стали просить продолжать. Гай объявил, что не скажет больше ни слова. Во-первых, он в самом деле был несколько обижен, а во-вторых, пошарив в памяти, он не смог найти там ничего, что опровергало бы измышления старого пьяницы. Южные выродки были, действительно, существами жуткими и совершенно беспощадными. Такие, не задумываясь, может быть, даже с удовольствием истребили бы весь род людской при первой же возможности. Но потом его осенило – он вспомнил, что рассказывал однажды старшина сто четырнадцатой группы смертников Зеф, и с удовольствием преподнес эту теорию дядюшке. Рыжее хайло Зеф говорил, что выродки потому проявляют все усиливающуюся активность, что на них самих с юга наступает радиоактивная пустыня, и деваться этим беднягам некуда, кроме как пытаться с боем пробиться на север, в районы, свободные от радиоактивности. «Кто это тебе рассказал? – спросил дядя с презрением. – Какому деревянному дураку могла прийти в голову столь примитивная мысль?» Гай посмотрел на него со злорадством и веско ответил: «Таково мнение некоего Аллу Зефа, лауреата императорской премии, крупнейшего нашего медика-психиатра». «Где это ты с ним встречался? – еще более презрительно осведомился дядюшка. – Уж не на ротной ли кухне?» Гай сгоряча хотел было сказать, где он с ним встречался, но прикусил язык, придал своему лицу значительное выражение и с подчеркнутым вниманием стал слушать телевизионного диктора, сообщающего прогноз погоды.

И тут в разговор, массаракш, опять влез этот Мак. Я готов признать, объявил он, в этих чудовищах на юге некую новую породу людей, но что общего между ними и домохозяином Ренаду, например? Ренаду тоже считается выродком, но он явно относится не к новой, а, прямо скажем, к очень старой породе людей… Гай об этом никогда не думал, и потому он был очень рад, что отвечать на этот вопрос бросился дядюшка. Обозвав Мака развесистым пнем, дядюшка принялся объяснять, что скрытые выродки, они же выродки городские, есть не что иное, как уцелевшие в борьбе за существование остатки нового вида, почти начисто уничтоженного в наших центральных районах еще в колыбели… Я еще помню эти ужасы: их убивали прямо при рождении, иногда вместе с матерями… Уцелели только те, у которых новые видовые признаки ничем наружно не проявляются… Дядя Каан хватил пятую рюмку, разошелся и развил перед слушателями четкий план поголовного тотального медицинского обследования населения, которым неизбежно придется заняться рано или поздно, и лучше рано, чем поздно. И никаких легальных выродков! Никакого попустительства! Сорная трава должна быть выполота без пощады…

На этом обед кончился. Рада принялась мыть посуду, дядя, не дождавшись возражений, победительно всех оглядел, закупорил флягу и понес ее к себе, пробормотав, что идет писать ответ этому дураку Шапшу. При этом он зачем-то захватил с собой и рюмку. Гай посмотрел ему вслед – на обтерханный его пиджачок, на старые залатанные брюки, на штопанные носки и стоптанные туфли – и пожалел старика. Проклятая война! Раньше дяде принадлежала вся эта квартира, у него была прислуга, жена, был сын, была роскошная посуда, много денег, даже поместье где-то было, а теперь – пыльный, забитый книгами кабинет, он же спальня, он же все прочее, поношенная одежда, одиночество, забвение… Да. Он пододвинул единственное кресло к телевизору, вытянулся и стал сонно смотреть на экран. Мак некоторое время сидел рядом, потом мгновенно и бесшумно, как он один умел это делать, исчез и обнаружился уже в другом углу. Он покопался в небольшой библиотечке Гая, выбрал какой-то учебник и принялся листать его, стоя, прислонясь плечом к платяному шкафу. Рада прибрала со стола, села рядом с Гаем и стала вязать, изредка поглядывая на экран. В доме воцарился покой, мир, удовлетворение. Гай задремал.

Ему приснилась чепуха: будто он поймал двух выродков в каком-то железном тоннеле, начал снимать с них допрос и вдруг обнаружил, что один из выродков – Мак, а другой выродок, мягко и добро улыбаясь, говорит Гаю: «Ты все время ошибался, твое место с нами, а ротмистр – просто профессиональный убийца, без всякого патриотизма, без настоящей верности, ему просто нравится убивать, как тебе нравится суп из креветок…» И Гай вдруг ощутил душное сомнение, почувствовал, что вот сейчас поймет все до конца, еще секунда – и не останется больше ни одного вопроса. Это непривычное состояние было настолько мучительно, что сердце остановилось, и он проснулся.

Мак и Рада тихонько говорили о какой-то ерунде – о морских купаниях, о песке, о ракушках… Он их не слушал. Ему в голову вдруг пришла мысль: неужели он способен на какие-то сомнения, колебания, на неуверенность? Но ведь сомневался же он во сне… Значит ли это, что он и наяву в такой же ситуации засомневался бы? Некоторое время он старался во всех деталях припомнить свой сон, но сон ускользал, как мокрое мыло из мокрых рук, расплывался и в конце концов стал совсем неправдоподобным, и Гай с облегчением подумал, что все это чушь. И когда Рада заметив, что он не спит, спросила, что, по его мнению, лучше – море или река, он ответил по-солдатски, в стиле старины Дога: «Лучше всего хорошая баня».

По телевизору передавали «узоры». Было скучно. Гай предложил выпить пива, Рада сходила на кухню и принесла из холодильника две бутылки. За пивом говорили о том, о сем, и как-то между делом выяснилось, что Мак за последние полчаса одолел учебник по геополитике. Рада восхитилась, Гай не поверил. Он сказал, что за это время можно пролистать учебник, может быть, даже прочитать, но только механически, без всякого понимания. Мак потребовал экзамена. Гай потребовал учебник. Было заключено пари: проигравшему предстояло пойти к дядюшке Каану и объявить ему, что коллега Шапшу – умный человек и прекрасный ученый. Гай раскрыл учебник наугад, нашел в конце главы контрольные вопросы и спросил: «В чем заключается нравственное благородство экспансии нашего государства на север?» Мак ответил своими словами, но очень близко к тексту, и добавил, что на его взгляд нравственное благородство здесь ни при чем, все дело, как он понимает, в агрессивности режимов Хонти и Пандеи, и вообще это место учебника находится в противоречии с основным тезисом первой главы о суверенности каждого народа, достигшего представлений о государственности. Гай почесал обеими руками затылок, лизнув палец перекинул несколько страниц и спросил: «Каков средний урожай злаков в северо-западных районах?» Мак засмеялся и сказал, что данных о северо-западных районах не имеется. Поймать его не удалось, очень обрадованная Рада показала Гаю язык. «А каково удельное демографическое давление в устье Голубой Змеи?» – спросил Гай. Мак назвал цифру, назвал погрешность и не преминул добавить, что понятие демографического давления кажется ему смутным. Во всяком случае, он не понимает, зачем оно введено. Гай принялся было ему объяснять, что демографическое давление есть мера агрессивности, но тут вмешалась Рада. Она сказала, что Гай крутит и хочет уклониться от дальнейшего экзамена, потому что понимает, что дела его плохи.

Гаю страшно не хотелось идти к дяде Каану, и он, чтобы затянуть время, вступил в пререкания. Мак некоторое время слушал, а потом вдруг ни с того, ни с сего заявил, что Раде не следует ни в коем случае снова поступать в официантки; ей надо учиться, сказал он. Гай, обрадованный переменой темы, вскричал, что он уже тысячу раз говорил ей то же самое и уже предлагал ей похлопотать о приеме в женский гвардейский корпус, где из нее сделают по-настоящему полезного человека. Однако нового разговора не получилось. Мак только покачал головой, а Рада, как и раньше, отозвалась о женском гвардейском корпусе в самых непочтительных выражениях.

Гай не стал спорить. Он бросил учебник, полез в шкаф, достал гитару и принялся ее настраивать. Рада и Максим сейчас же отодвинули в сторону стол и встали друг перед другом, готовые оторвать «да-да, нет-нет». Гай выдал им «да-да, нет-нет» с подстуком и перезвоном. Он смотрел, как они танцуют, и думал, что пара подобралась отменная, что жить вот только негде, и если они поженятся, то придется ему совсем перебраться в казарму. Ну что же, многие капралы живут в казармах… Впрочем, по Маку не видно, чтобы он собирался жениться. Он относится к Раде скорее как к другу, только более нежно и почтительно, а Рада, надо понимать, втюрилась. Ишь, как глаза блестят… Да и как не втюриться в такого парня! Даже мадам Го, старая ведь карга, за шестьдесят, а туда же, как Мак идет по коридору, так она откроет дверь, выставит свой череп и осклабляется. А впрочем, черт его знает, Мака весь дом любит, и ребята его любят, только вот господин ротмистр к нему странно относится… но и он не отрицает, что парень – огонь.

Пара утанцевалась до упаду, Мак отобрал у Гая гитару, перестроил ее на свой чудной манер и начал петь странные свои горские песни. Тысячи песен и ни одной знакомой. И каждый раз – что-нибудь новое. И вот что странно: ни одного слова не понять, а слушаешь и – то плакать хочется, то смеешься без удержу… Некоторые песни Рада уже запомнила и теперь пыталась подпевать. Особенно ей нравилась смешная песня (Мак перевел) про девушку, которая сидит на горе и ждет своего дружка, а дружок никак не может до нее добраться – то одно ему мешает, то другое… За гитарой и пением они не услышали звонка в парадную дверь. Раздался стук, и в комнату ввалился вестовой господина ротмистра Чачу.

– Господин капрал, разрешите обратиться! – рявкнул он, косясь на Раду. Мак перестал играть. Гай сказал: «Обращайтесь». – Господин ротмистр приказали вам и кандидату Симу срочно явиться в канцелярию роты. Машина внизу.

Гай вскочил.

– Ступайте, – сказал он. – Подождите в машине, мы сейчас спустимся. Одевайся, быстро, – сказал он Максиму. Рада взяла гитару на руки, как ребенка, и встала у окна, отвернувшись.

Гай и Мак торопливо одевались.

– Как ты думаешь, зачем? – спросил Мак.

– Откуда мне знать? – проворчал Гай. – Может быть, учебная тревога будет…

– Не нравится мне это, – сказал Мак.

Гай посмотрел на него и на всякий случай включил радио. По радио передавали ежедневные «праздные разговоры деловитых женщин».

Они оделись, затянули ремни и Гай сказал:

– Рада, ну, мы пошли.

– Идите, – сказала Рада, не оборачиваясь.

– Пошли, Мак, – сказал Гай, нахлобучивая берет.

– Позвоните, – сказала Рада. – Если задержитесь, обязательно позвоните… – Она так и не обернулась.

Вестовой предупредительно распахнул пред Гаем дверцу. Сели, поехали. Видимо, дело было срочное: шофер гнал, включив сирену, по резервной зоне. Гай с некоторым сожалением подумал, что вот пропал вечерок, редкий, хороший вечерок, уютный, домашний, беззаботный. Но такова жизнь гвардейца! Сейчас прикажут, ты сядешь в танк и будешь стрелять, – сразу после бутылки пива, после уютной пижамы, после песенок под гитару. Такова прекрасная жизнь гвардейца, лучшая из всех возможных. И не нужно нам ни подружек, ни жен, и правильно Мак не ищет жениться на Раде, хотя и жалко сестренку, конечно… Ничего, подождет. Любит – так подождет…

Машина ворвалась на плац и затормозила у входа в казарму. Гай выскочил, взбежал по ступенькам. Перед дверью канцелярии он остановился, проверил положение берета, пряжки, быстро оглядел Мака, застегнул ему пуговицу на воротнике – массаракш, вечно она у него расстегнута! – и постучал. «Войдите!» – каркнул знакомый голос. Гай вошел и доложился. Господин ротмистр Чачу в суконной накидке и фуражке сидел за своим столом. Он курил и пил кофе, снарядная гильза перед ним была полна окурками. Сбоку на столе лежали два автомата. Господин ротмистр медленно поднялся, тяжело оперся на стол обеими руками и, уставясь на Мака, заговорил:

– Кандидат Сим. Ты проявил себя незаурядным бойцом и верным боевым товарищем. Я ходатайствовал перед командиром бригады о досрочном производстве тебя в достоинство действительного рядового Боевой Гвардии. Экзамен огнем ты выдержал вполне успешно. Остается последний экзамен – экзамен кровью…

У Гая радостно подпрыгнуло сердце. Он не ожидал, что это случиться так скоро. Молодец, ротмистр! Вот что значит – старый вояка! А я-то, дурак, вообразил, будто он под Мака копает… Гай посмотрел на Мака, и радость его несколько поубавилась. Лицо Мака было совершенно деревянным, глаза выкачены, все по уставу, но именно сейчас можно было бы не придерживаться так строго уставных правил.

– Я вручаю тебе приказ, кандидат Сим, – продолжал господин ротмистр, протягивая Маку лист бумаги. – Это первый письменный приказ, адресованный тебе лично. Надеюсь, не последний. Прочти и распишись.

Мак взял приказ и пробежал его глазами. У Гая снова екнуло сердце, но уже не от радости, а от какого-то тяжелого предчувствия. Лицо Мака оставалось по-прежнему неподвижным, и все было как будто в порядке, но он чуть-чуть помедлил, прежде чем взял перо и расписался. Господин ротмистр осмотрел подпись и положил листок в планшет.

– Капрал Гаал, – сказал он, беря со стола запечатанный конверт. – Ступай в караульное помещение и приведи приговоренных. Возьми автомат… нет, вот этот – с краю.

Гай взял конверт, повесил автомат на плечо, повернулся кругом и направился к двери. Он еще услышал, как господин ротмистр сказал Маку: «Ничего, кандидат, не трусь. Это страшно только по первому разу…» Гай бегом направился через плац к зданию бригадной тюрьмы, вручил начальнику караула конверт, расписался, где нужно, сам получил необходимые расписки, и ему вывели приговоренных. Это были давешние заговорщики – толстый дядька, которому Мак вывернул пальцы, и женщина. Массаракш, этого только не хватало! Женщина – это совсем лишнее… Это не для Мака… Он вывел арестованных на плац и погнал их к казарме. Мужчина плелся нога за ногу и все баюкал свою руку, а женщина шла, прямая, как жердь, засунув руки глубоко в карманы жакетки, и, казалось, ничего не видела и не слышала. Массаракш, а почему, собственно, не для Мака? Какого дьявола! Эта баба такая же гадина, как и мужик. Почему мы должны давать ей какие-то льготы? И почему это, массаракш, надо предоставлять какие-то льготы кандидату Симу? Пусть привыкает, массаракш-и-массаракш!…

Господин ротмистр и Мак были уже в машине. Господин ротмистр – за рулем, Мак с автоматом между колен – на заднем сидении. Он открыл дверцу, и приговоренные залезли внутрь. «На пол!» – скомандовал Гай. Они послушно сели на железный пол, а Гай – на сидение напротив Мака. Он попытался поймать его взгляд, но Мак глядел на приговоренных. Нет, он глядел на эту бабу, которая съежилась на полу, обхватив колени. Господин ротмистр, не оборачиваясь, сказал: «Готовы?», и машина тронулась.

По дороге не разговаривали. Господин ротмистр гнал машину на безумной скорости – видимо, хотел все кончить до сумерек, да и чего медлить… Мак все время глядел на женщину, словно ловил ее взгляд, а Гай все ловил взгляд Мака. Приговоренные, цепляясь друг за друга, ерзали по полу, толстяк попытался было заговорить с бабой, но Гай прикрикнул на него. Машина выскочила за город, миновала южную заставу и сразу же свернула на заброшенный проселок, знакомый, очень знакомый проселок, ведущий к Розовым Пещерам. Машина подпрыгивала всеми четырьмя колесами, держаться было неудобно, Мак не желал поднимать глаз, а тут еще эти полупокойники все время хватались за колени, спасаясь от немилосердной тряски. Гай, наконец, не вытерпел и треснул толстого гада сапогом под ребра, но это не помогло, – тот все равно продолжал хвататься. Господин ротмистр еще раз повернул, резко притормозил, и машина медленно, осторожно съехала в карьер. Господин ротмистр выключил двигатель и скомандовал: «Выходи!»

Было уже около девятнадцати часов, в карьере собирался легкий вечерний туман, выветрившиеся каменные стены отсвечивали розовым. Когда-то здесь добывали мрамор, а кому он сейчас нужен, этот мрамор?…

Дело подходило к развязке. Мак по-прежнему держался, как идеальный солдат: ни одного лишнего движения, лицо равнодушно-деревянное, глаза в ожидании приказа уставлены на начальство. Толстяк вел себя хорошо, с достоинством. С ним хлопот, по-видимому, не будет. А вот баба под конец расклеилась. Она судорожно стискивала кулаки, прижимала их к груди и снова опускала, и Гай решил, что истерика будет, но волочить ее на руках к месту казни все-таки, кажется, не придется.

Господин ротмистр закурил, посмотрел на небо и сказал Маку:

– Веди их по этой тропинке. Дойдешь до пещер – сам увидишь, где их ставить. Когда закончишь, обязательно проверь и при необходимости добей контрольным выстрелом. Что такое контрольный выстрел – знаешь?

– Так точно, – произнес Мак деревянным голосом.

– Врешь, не знаешь. Это – в голову. Действуй, кандидат. Сюда ты вернешься уже действительным рядовым.

Женщина вдруг сказала:

– Если среди вас есть хоть один человек… сообщите моей матери… Поселок Утки, дом два… это рядом… Ее зовут…

– Не унижайся, – басом произнес грузный.

– Ее зовут Илли Тадер…

– Не унижайся, – повторил грузный, повысив голос, и господин ротмистр, не размахиваясь, ткнул его кулаком в лицо. Грузный замолчал, схватившись за щеку, и с ненавистью посмотрел на господина ротмистра.

– Действуй, кандидат, – повторил господин ротмистр.

Мак повернулся к приговоренным и сделал движение автоматом. Приговоренные пошли по тропинке. Женщина обернулась и еще раз крикнула:

– Поселок Утки, дом два, Илли Тадер!

Мак, выставив перед собой автомат, медленно шел за ними. Господин ротмистр распахнул дверцу, боком сел за руль, вытянул ноги и сказал:

– Ну вот. Четверть часика подождем.

– Так точно, господин ротмистр, – машинально ответил Гай. Он смотрел вслед Маку, смотрел до тех пор, пока вся группа не скрылась за розоватым выступом. На обратном пути нужно будет купить водки, подумал он. Пусть напьется. Некоторым это помогает.

– Можешь закурить, капрал, – сказал господин ротмистр.

– Благодарю вас, господин ротмистр, я не курю.

Господин ротмистр далеко сплюнул сквозь зубы.

– Не боишься разочароваться в своем приятеле?

– Никак нет… – нерешительно сказал Гай. – Хотя, с вашего позволения, мне очень жаль, что ему досталась женщина. Он – горец, а у них там…

– Он такой же горец, как мы с тобой, – сказал господин ротмистр. – И дело здесь не в женщинах… Впрочем, посмотрим. Чем вы занимались, когда вас вызвали?

– Пели хором, господин ротмистр.

– И что же вы пели?

– Горские песни, господин ротмистр. Он знает очень много разных песен.

Господин ротмистр вышел из машины и принялся прохаживаться взад-вперед по тропинке. Больше он не разговаривал, а минут через десять принялся насвистывать «Гвардейский марш». Гай все ждал выстрелов, но выстрелов не было, и он начал беспокоиться. Он и сам не знал, почему беспокоится. Убежать от Мака немыслимо. Обезоружить его – еще более немыслимо. Но тогда почему он не стреляет? Может быть, он повел их дальше обычного места… На обычном – слишком сильно пахнет, божедомы зарывают неглубоко, а у Мака слишком уж сильное обоняние… он из одной своей брезгливости лишних километров пять пройти способен…

– Н-ну, так… – сказал господин ротмистр, останавливаясь. – Вот и все, капрал Гаал. Боюсь, что мы не дождемся твоего дружка. И боюсь, тебя сегодня в последний раз называют капралом.

Гай с изумлением посмотрел на него. Господин ротмистр ухмылялся.

– Ну, что смотришь? Что ты таращишься, как свинья на ветчину? Твой приятель бежал, дезертировал, он трус и изменник! Понятно, рядовой Гаал?

Гай был поражен. И не столько словами господина ротмистра, сколько его тоном. Господин ротмистр был в восторге. Господин ротмистр торжествовал. У господина ротмистра был такой вид, словно он выиграл крупное пари. Гай машинально поглядел в глубину карьера и вдруг увидел Мака. Мак возвращался один, автомат он нес в руке за ремень.

– Массаракш! – прохрипел господин ротмистр. Он тоже увидел Мака, и вид у него сделался обалделый.

Больше они не говорили, они только смотрели, как Мак неторопливо приближается к ним, легко шагая по каменному крошеву, на его спокойное доброе лицо со странными глазами, и в голове у Гая царила сумятица: ведь выстрелов же не было… неужели он задушил их… или забил прикладом… он, Мак, женщину? Да нет, чепуха… Но не было же выстрелов!…

В пяти шагах от них Мак остановился и, глядя господину ротмистру в лицо, швырнул автомат ему под ноги.

– Прощайте, господин ротмистр, – сказал он. – Тех несчастных я отпустил и теперь хочу уйти сам. Вот ваше оружие, вот одежда… – Он повернулся к Гаю и, расстегивая ремень, сказал ему: – Гай, это нечистое дело. Они нас обманули, Гай…

Он стянул с себя сапоги и комбинезон, свернул все в узел и остался таким, каким Гай увидел его впервые на южной границе – почти голым и теперь даже без обуви, в одних серебристых трусах. Он подошел к машине и положил узел на радиатор. Гай ужаснулся. Он посмотрел на господина ротмистра и ужаснулся еще больше.

– Господин ротмистр! – закричал он. – Не надо! Он сошел с ума! Он опять…

– Кандидат Сим! – каркнул господин ротмистр, держа руку на кобуре. – Немедленно садитесь в машину! Вы арестованы.

– Нет, – сказал Мак. – Это вам только кажется. Я свободен. Я пришел за Гаем. Гай, пошли! Они тебя надули. Они – грязные люди. Раньше я сомневался, теперь я уверен. Пошли.

Гай замотал головой. Он хотел что-то сказать, что-то объяснить, но не было времени и не было слов. Господин ротмистр вытащил пистолет.

– Кандидат Сим! В машину! – каркнул он.

– Ты идешь? – спросил Мак.

Гай снова замотал головой. Он смотрел на пистолет в руке господина ротмистра и думал только об одном, и знал только одно: Мака сейчас убьют. И он не понимал, что надо делать.

– Ладно, – сказал Мак. – Я тебя найду. Я все узнаю и найду тебя. Тебе здесь не место… Поцелуй Раду, до свидания.

Он повернулся и пошел, также легко ступая по каменному крошеву босыми ногами, как и в сапогах, а Гай, трясясь, словно в лихорадке, немо смотрел на его широкую треугольную спину и ждал выстрела и черной дырки под левой лопаткой.

– Кандидат Сим, – сказал господин ротмистр, не повышая голоса. – Приказываю вернуться. Буду стрелять.

Мак остановился и снова повернулся к нему.

– Стрелять? – сказал он. – В меня? За что? Впрочем, это неважно… Дайте сюда пистолет.

Господин ротмистр, держа пистолет у бедра, навел дуло на Мака.

– Я считаю до трех, – сказал он. – Садись в машину, кандидат. Раз!

– А ну, дайте сюда пистолет, – сказал Мак, протягивая руку и направляясь к господину ротмистру.

– Два! – сказал господин ротмистр.

– Не надо! – крикнул Гай.

Господин ротмистр выстрелил. Мак был уже близко. Гай видел, как пуля попала ему в плечо и как он отшатнулся, словно налетел на препятствие.

– Глупец, – сказал Мак. – Дайте сюда оружие, злобный глупец…

Он не остановился, он все шел на господина ротмистра, протянув руку за оружием, и из дырки на плече вдруг толчком выплеснулась кровь. А господин ротмистр, издавши странный скрипящий звук, попятился и очень быстро выстрелил три раза подряд прямо в широкую коричневую грудь. Мака отбросило, он упал на спину, сейчас же вскочил, снова упал, приподнялся, и господин ротмистр, присев от напряжения, выпустил в него еще три пули. Мак перевалился на живот и застыл.

У Гая все поплыло перед глазами, и он опустился на подножку машины. Ноги его не держали. В ушах его все еще звучал отвратительный плотный хруст, с которым пули входили в тело этого странного и любимого человека. Потом он опомнился, но еще некоторое время сидел, не рискуя подняться на ноги.

Коричневое тело Мака лежало среди бело-розовых камней и само было неподвижно, как камень. Господин ротмистр стоял на прежнем месте и, держа пистолет наготове, курил, жадно затягиваясь. На Гая он не смотрел. Потом он докурил до конца, до самых губ, обжигаясь, отбросил окурок и сделал два шага в сторону убитого. Но уже второй шаг был очень короткий. Господин ротмистр Чачу так и не решился подойти вплотную. Он произвел контрольный выстрел с десяти шагов. Он промахнулся. Гай видел, как каменная пыль брызнула рядом с головой Мака.

– Массаракш, – прошипел господин ротмистр и принялся засовывать пистолет в кобуру. Он засовывал пистолет долго, а потом никак не мог застегнуть кобуру, а потом подошел к Гаю, взял его искалеченной рукой за мундир на груди, рывком поднял и, громко дыша в лицо, проговорил, растягивая слова, как пьяный:

– Ладно, ты останешься капралом. Но в Гвардии тебе делать нечего… Напишешь рапорт о переводе в армию. Полезай в машину.

 

«КАК-ТО СКВЕРНО ЗДЕСЬ ПАХНЕТ…»

 

– Как-то скверно здесь пахнет, – сказал Папа.

– Правда? – сказал Свекор. – А я не чувствую.

– Пахнет, пахнет, – сказал Деверь брюзгливо. – Тухлятиной какой-то. Как на помойке…

– Стены, должно быть, сгнили, – решил Папа.

– Вчера я видел новый танк, – сказал Тесть. – «Вампир». Идеальная герметика. Термический барьер до тысячи градусов…

– Они, наверное, еще при покойном императоре сгнили, – сказал Папа, – а после переворота ремонта не было…

– Утвердил? – спросил Тестя Шурин.

– Утвердил, – сказал Тесть.

– А когда на конвейер? – спросил Шурин.

– Уже, – сказал Свекор. – Десять машин в сутки.

– С вашими танкам скоро без штанов останемся, – брюзгливо сказал Деверь.

– Лучше без штанов, чем без танков, – возразил Тесть.

– Как был ты полковником, – сварливо сказал ему Деверь, – так и остался. Все бы тебе в танки играть…

– Что-то у меня зуб ноет, – сказал Папа задумчиво. – Странник, неужели так трудно изобрести безболезненный способ лечения зубов?

– Можно подумать, – сказал Странник.

– Ты лучше подумай о тяжелых системах, – сердито сказал Шурин.

– Можно подумать и о тяжелых системах, – сказал Странник.

– Давайте сегодня не будем говорить о тяжелых системах, – предложил Папа. – Давайте считать, что это несвоевременно.

– А по-моему очень своевременно, – возразил Шурин. – Пандейцы перебросили на хонтийскую границу еще одну дивизию.

– Какое тебе до этого дело? – брюзгливо спросил Деверь.

– Самое прямое, – ответил Шурин. – Я прикидывал такой вариант: пандейцы вмешиваются в хонтийскую кашу, быстренько ставят там своего человека, и мы имеем объединенный фронт – пятьдесят миллионов против наших сорока.

– Я бы большие деньги дал, чтобы они вмешались в хонтийскую кашу, – сказал Деверь. – Это вы все воображаете, что раз каша – так уже и кушать можно… А я говорю: кто Хонти тронет, тот и проиграл.

– Смотря как трогать, – негромко сказал Свекор. – Если деликатно, небольшими силами, да не увязать – тронул и отскочил, как только они там перестанут ссориться… и при этом успеть раньше пандейцев…

– В конце концов что нам нужно? – сказал Тесть. – Либо объединенные хонтийцы, без этой своей гражданской каши, либо наши хонтийцы, либо мертвые хонтийцы… В любом случае без вторжения не обойтись. Договоримся о вторжении, а прочее – уже детали… На каждый вариант уже готов свой план.

– Тебе обязательно надо нас без штанов пустить, – сказал Деверь. – Тебе – пусть без штанов, лишь бы с орденами… Зачем тебе объединенная Хонти, если можно иметь разъединенную Пандею?

– Приступ детективного бреда, – заметил Шурин, ни к кому не обращаясь.

– Не смешно, – сказал Деверь. – Я нереальных вариантов не предлагаю. Если я говорю, значит, у меня есть основания.

– Вряд ли у тебя могут быть серьезные основания, – мягко сказал Свекор. – Просто тебя соблазняет дешевизна решения, я тебя понимаю, только северную проблему малыми средствами не решить. Там ни путчами, ни переворотами не обойдешься. Деверь, который был до тебя, разъединил Хонти, а теперь нам приходится опять объединять… Путчи – путчами, а этак можно и до революции доиграться. У них ведь не так, как у нас.

– А ты что молчишь, Умник? – спросил Папа. – Ты ведь у нас умник.

– Когда говорят отцы, благоразумным детям лучше помалкивать, – ответил Умник, улыбаясь.

– Ну, говори, говори, будет тебе.

– Я не политик, – сказал Умник. Все засмеялись, Тесть даже подавился. – Право, господа, здесь нет ничего смешного… Я действительно всего лишь узкий специалист. И как таковой, могу только сообщить, что по моим данным армейское офицерство настроено в пользу войны…

– Вот как? – сказал Папа, пристально на него глядя. – И ты туда же?

– Прости, Папа, – горячо сказал Умник. – Но сейчас, по-моему, очень выгодный момент для вторжения: перевооружение армии заканчивается…

– Хорошо, хорошо, – сказал Папа добродушно. – Я потом с тобой об этом побеседую.

– Нет никакой необходимости с ним потом беседовать, – возразил Свекор. – Здесь все свои, а специалист обязан высказывать свое мнение. На то мы его и держим.

– Кстати, о специалистах, – сказал Папа. – Почему я не вижу Дергунчика?

– Дергунчик инспектирует горный оборонительный пояс, – сказал Тесть. – Но его мнение и так известно. Боится за армию, как будто это его собственная армия…

– Да, – сказал Папа. – Горы – это серьезно… Шурин, это ты мне говорил, что в Гвардии обнаружили горского шпиона?… Да, господа мои, Север – Севером, а на востоке висят еще горы, а за горами океан… С Севером мы как-нибудь управимся… воевать хотите – что же, можно и повоевать, хотя… На сколько нас хватит, Странник?

– Дней на десять, – сказал Странник.

– Ну, что же, дней пять-шесть можно повоевать…

– План глубокого вторжения, – сказал Тесть, – предусматривает разгром Хонти в течение восьми суток.

– Хороший план, – сказал Папа одобрительно. – Ладно, так и решим… Ты, кажется, против, Странник?

– Меня это не касается, – сказал Странник.

– Ладно, – сказал Папа. – Побудь против… Что ж, Деверь, присоединимся к большинству?

– А! – сказал Деверь с отвращением. – Делайте, как хотите… Революции он испугался…

– Папа! – сказал Свекор торжественно. – Я знал, что ты будешь с нами!

– А как же! – сказал Папа. – Куда я без вас?… Помнится, были у меня в Хонтийском генерал-губернаторстве какие-то рудники… медные… Как они там сейчас, интересно?… Да, Умник! А ведь наверное надо будет организовать общественное мнение. Ты уже наверное что-нибудь придумал, ты ведь у нас умник.

– Конечно, Папа, – сказал Умник. – Все готово.

– Покушение какое-нибудь? Или нападение на башни? Иди-ка ты прямо сейчас и подготовь мне к ночи материалы, а мы здесь обсудим сроки…

Когда дверь за Умником закрылась, Папа сказал:

– Ты что-то хотел сообщить нам о Волдыре, Странник?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ТЕРРОРИСТ

9

Сопровождающий негромко сказал: «Ждите здесь» и ушел, – скрылся между кустами и за деревьями. Максим сел на пенек посередине полянки, засунул руки глубоко в карманы брезентовых штанов и стал ждать. Лес был старый, запущенный, подлесок душил его, от древних морщинистых стволов несло трухлявой гнилью. Было сыро. Максим ежился, он чувствовал дурноту, хотелось посидеть на солнышке, погреть плечо. В кустах неподалеку кто-то был, но Максим не обращал внимания – за ним следили от самого поселка, и он ничего не имел против. Странно было бы, если бы они поверили сразу же.

Сбоку на полянку вышла маленькая девочка в огромной залатанной кофте и с корзинкой на руке. Она уставилась на Максима и так, не отрывая от него любопытных глаз, прошла мимо, спотыкаясь и путаясь в траве. Какой-то зверек вроде белки мелькнул между кустами, взлетел на дерево, глянул вниз, испугался и исчез. Было тихо, только где-то далеко стучала неровным стуком машина – резала тростник на озере.

Человек в кустах не уходил – буравил спину недобрым взглядом. Это было неприятно, но надо привыкать. Теперь всегда будет так. Обитаемый остров ополчился на него, стрелял в него, следил за ним, не верил ему. Максим задремал. Последнее время он часто задремывал в самые неподходящие моменты. Засыпал, просыпался, опять засыпал. Он не пытался с этим бороться: так хотел организм, а ему виднее. Это пройдет, только не надо сопротивляться.

Зашуршали шаги, и сопровождающий сказал: «Идите за мной». Максим поднялся, не вынимая рук из карманов, и пошел за ним, глядя на его ноги в мягких мокрых сапогах. Они углубились в лес и принялись ходить, описывая круги и сложные петли, постепенно приближаясь к какому-то жилью, до которого от полянки напрямик было совсем близко. Потом сопровождающий решил, что он достаточно запутал Максима, и полез напрямик через бурелом, причем, как человек городской, производил много шума и треска, так что Максим даже перестал слышать шаги того человека, который крался следом.

Когда бурелом кончился, Максим увидел за деревьями лужайку и покосившийся бревенчатый дом с заколоченными окнами. Лужайка заросла высокой травой, но Максим видел, что здесь ходили – и совсем недавно, и давно. Ходили осторожно, стараясь каждый раз подойти к дому другим путем. Сопровождающий открыл скрипучую дверь, и они вошли в темные затхлые сени. Человек, который шел следом, остался снаружи. Сопровождающий отвалил крышку погреба и сказал: «Идите сюда, осторожнее…» Он плохо видел в темноте. Максим спустился по деревянной лестнице.

В погребе было тепло, сухо, здесь были люди, они сидели вокруг деревянного стола и смешно таращились, пытаясь разглядеть Максима. Пахло свежепогашенной свечей. По-видимому, они не хотели, чтобы Максим видел их лица. Максим узнал только двоих: Орди, дочь старой Илли Тадер, и толстого Мемо Грамену, сидевшего у самой лестницы с пулеметом на коленях. Вверху тяжело грохнула крышка люка, и кто-то сказал:

– Кто вы такой? Расскажите о себе.

– Можно сесть? – спросил Максим.

– Да, конечно. Идите сюда, на мой голос. Наткнетесь на скамью.

Максим сел за стол и обвел глазами соседей. За столом кроме него было четверо. В темноте они казались серыми и плоскими, как на старинной фотографии. Справа сидела Орди, а говорил плотный широкоплечий человек, сидевший напротив. Он был неприятно похож на ротмистра Чачу.

– Рассказывайте, – повторил он.

Максим вздохнул. Ему очень не хотелось начинать знакомство прямо с вранья, но делать было нечего.

– Своего прошлого я не знаю, – сказал он. – Говорят, я горец. Может быть. Не помню… Зовут меня Максим, фамилия – Каммерер. В Гвардии меня звали Мак Сим. Помню себя с того момента, когда меня задержали в лесу у Голубой Змеи…

С враньем было покончено, и дальше дело пошло легче. Он рассказывал, стараясь быть кратким и в то же время не упустить то, что казалось ему важным.

– …Я отвел их как можно дальше вглубь карьера, велел им бежать, а сам не торопясь вернулся. Тогда ротмистр расстрелял меня. Ночью я пришел в себя, выбрался из карьера и вскоре набрел на пастбище. Днем я прятался в кустах и спал, а ночью подбирался к коровам и пил молоко. Через несколько дней мне стало лучше. Я взял у пастухов какое-то тряпье, добрался до поселка Утки и нашел там Илли Тадер. Остальное вам известно.

Некоторое время все молчали. Потом человек деревенского вида, с длинными волосами до плеч, сказал:

– Не понимаю, как это он не помнит прошлой жизни. По-моему, так не бывает. Пусть вот Доктор скажет.

– Бывает, – коротко сказал Доктор. Он был худой, заморенный и вертел в руках трубку. Видимо, ему очень хотелось курить.

– Почему вы не бежали вместе с приговоренным? – спросил широкоплечий.

– Там оставался Гай, – сказал Максим. – Я надеялся, что Гай пойдет со мной… – Он замолчал, вспоминая бледное потерянное лицо Гая и страшные глаза ротмистра, и горячие толчки в грудь и живот, и ощущение бессилия и обиды. – Это, конечно, была глупость, – сказал он. – Но тогда я этого не понимал.

– Вы принимали участие в операциях? – спросил позади грузный Мемо.

– Я уже рассказывал.

– Повторите!

– Я принимал участие в одной операции, когда были захвачены Кетшеф, Орди, вы и еще двое, не назвавших себя. Один из них был с искусственной рукой, профессиональный революционер.

– Как же вы объясняете такую поспешность вашего ротмистра? Ведь для того, чтобы кандидат получил право на испытание кровью, ему нужно сначала принять участие по меньшей мере в трех операциях.

– Не знаю. Я знаю только, что он мне не доверял. Я сам не понимаю, почему он послал меня расстреливать…

– А почему он, собственно, стрелял в вас?

– По-моему, он испугался. Я хотел отобрать у него пистолет…

– Не понимаю я, – сказал человек с длинными волосами. – Ну не доверял он вам. Ну, для проверки послал казнить…

– Подождите, Лесник, – сказал Мемо. – Это все разговоры. Доктор, на вашем месте я бы его осмотрел. Что-то я не очень верю в эту историю с ротмистром.

– Я не могу осматривать в темноте, – раздраженно сказал Доктор.

– А вы зажгите свет, – посоветовал Максим. – Все равно я вас вижу.

Наступило молчание.

– Как так – видите? – спросил широкоплечий.

Максим пожал плечами.

– Вижу, – сказал он.

– Что за вздор, – сказал Мемо. – Ну, что я сейчас делаю, если вы видите?

Максим обернулся.

– Вы наставили на меня… то-есть, это вам кажется, что на меня, а на самом деле на Доктора… ручной пулемет. Вы – Мемо Грамену, я вас знаю. На правой щеке у вас царапина, раньше ее не было.

– Нокталопия, – проворчал Доктор. – Давайте зажигать свет. Глупо. Он нас видит, а мы его не видим. – Он нащупал перед собой спички и стал чиркать одну за другой. Они ломались.

– Да, – сказал Мемо. – Конечно, глупо. Отсюда он выйдет либо нашим, либо не выйдет совсем.

– Позвольте-ка… – Максим протянул руку, отобрал у Доктора спички и зажег свечу.

Все зажмурились, прикрывая ладонью глаза. Доктор немедленно закурил.

– Раздевайтесь, – сказал он, треща трубкой.

Максим стянул через голову брезентовую рубаху. Все уставились на его грудь. Доктор выбрался из-за стола, подошел к Максиму и принялся вертеть его в разные стороны, ощупывая крепкими холодными пальцами. Было тихо. Потом длинноволосый сказал с каким-то сожалением:

– Красивый мальчик. Сын у меня был… тоже…

Ему никто не ответил, он тяжело поднялся, пошарил в углу, с трудом поднял и водрузил на стол большую оплетенную бутыль. Потом выставил три кружки.

– Можно будет по-очереди, – объяснил он. – Ежели кто хочет покушать, то сыр найдется. И лук…

– Погодите, Лесник, – раздраженно сказал широкоплечий. – Отодвиньте бутылку, мне ничего не видно… Ну, что, Доктор?

Доктор еще раз прошелся по Максиму холодными пальцами, окутался дымом и сел на свое место.

– Налей-ка мне, Лесник, – сказал он. – Такие обстоятельства надобно запить… Одевайтесь, – сказал он Максиму. – И не улыбайтесь, как майская роза. У меня будет к вам несколько вопросов.

Максим оделся. Доктор отхлебнул из кружки, сморщился и спросил:

– Когда, говорите, в вас стреляли?

– Сорок семь дней назад.

– Из чего, вы говорите, стреляли?

– Из пистолета. Из армейского пистолета.

Доктор снова отхлебнул, снова сморщился и проговорил, обращаясь к широкоплечему:

– Я бы голову дал на отсечение, что в этого молодчика действительно стреляли из армейского пистолета, причем с очень короткой дистанции, но не сорок семь дней назад, а по меньшей мере сто сорок семь… Где пули? – спросил он вдруг Максима.

– Они вышли, и я их выбросил.

– Слушайте, как вас… Мак! Вы врете. Признайтесь, как вам это сделали?

Максим покусал губу.

– Я говорю правду. Вы просто не знаете, как у нас быстро заживают раны. Я не вру. – Он помолчал. – Впрочем, меня легко проверить. Разрежьте мне руку. Если надрез будет неглубокий, я затяну его на десять-пятнадцать минут.

– Это правда, – сказала Орди. Она заговорила впервые за все время. – Это видела я сама. Он чистил картошку и обрезал палец. Через полчаса остался только белый шрам, а на другой день вообще уже ничего не было. Я думаю, он действительно горец. Гэл рассказывал про древнюю горскую медицину, они умеют заговаривать раны.

– Ах, горская медицина… – сказал Доктор, снова окутываясь дымом. – Ну, что же, предположим. Правда, порезанный палец – это одно, а семь пуль в упор – это другое, но – предположим… То, что раны заросли так поспешно, – не самое удивительное. Я хотел бы, что бы мне объяснили другое. В молодом человеке семь дыр. И если эти дыры были действительно проделаны настоящими пистолетными пулями, то по крайней мере четыре из них – каждая в отдельности, заметьте! – были смертельными.

Лесник охнул и молитвенно сложил руки.

– Какого черта? – сказал широкоплечий.

– Нет уж, вы мне поверьте, – сказал Доктор. – Пуля в сердце, пуля в позвоночнике и две пули в печени. Плюс к этому – общая потеря крови. Плюс к этому – неизбежный сепсис. Плюс к этому – отсутствие каких бы то ни было следов квалифицированного врачебного вмешательства. Массаракш, хватило бы и одной пули в сердце!

– Что вы на это скажете? – сказал широкоплечий Максиму.

– Он ошибается, – сказал Максим. – Он все верно определил, но он ошибается. Для нас эти раны не смертельны. Вот если бы ротмистр попал мне в голову… но он не попал… Понимаете, Доктор, вы даже представить себе не можете, какие это жизнеспособные органы – сердце, печень – в них же полно крови…

– Н-да, – сказал Доктор.

– Одно мне ясно, – проговорил широкоплечий. – Вряд ли они бы направили к нам такую грубую работу. Они же знают, что среди нас есть врачи.

Наступило длительное молчание. Максим терпеливо ждал. А я бы поверил? – думал он. Я бы, наверно, поверил. Но я вообще, кажется, слишком легковерен для этого мира. Хотя уже не так легковерен, как раньше. Например, мне не нравится Мемо. Он все время чего-то боится. Сидит с пулеметом среди своих и чего-то боится. Странно. Впрочем, он, наверно, боится меня. Наверное, он боится, что я отберу у него пулемет и опять вывихну ему пальцы. Что ж, может быть, он прав. Я больше не позволю в себя стрелять. Это слишком гадко, когда в тебя стреляют… Он вспомнил ледяную ночь в карьере, мертвое фосфоресцирующее небо, холодную липкую лужу, в которой он лежал. Нет, хватит. С меня хватит… Теперь лучше я буду стрелять сам…

– Я ему верю, – сказала вдруг Орди. – У него концы с концами не сходятся, но это просто потому, что он странный человек. Такую историю нельзя придумать, это было бы слишком нелепо. Если бы я ему не верила, я бы, услышав такую историю, сразу бы его застрелила. Он же громоздит нелепость на нелепость. Не бывает таких провокаторов, товарищи… Может быть, он сумасшедший. Это может быть… Но не провокатор… Я за него, – добавила она, помолчав.

– Хорошо, Птица, – сказал широкоплечий. – Помолчи пока… Вы проходили комиссию в Департаменте общественного здоровья? – спросил он Максима.

– Да.

– Вас признали годным?

– Конечно.

– Без ограничений?

– В карточке было написано просто: «годен».

– Что вы думаете о Боевой Гвардии?

– Теперь я думаю, что это безмозглое оружие в чьих-то руках. Скорее всего – в руках этих пресловутых Неизвестных Отцов. Но я еще многого не понимаю.

– А что вы думаете о Неизвестных Отцах?

– Я думаю, что это верхушка военной диктатуры. То, что я о них знаю – очень противоречиво. Может быть, их цели даже благородны, но средства… – Максим покачал головой.

– Что вы думаете о выродках?

– Думаю, что термин неудачен. Думаю, что вы – заговорщики. Цели ваши представляю довольно смутно. Но мне понравились люди, которых я видел сам. Все они показались мне честными и… как бы это сказать… не оболваненными, действующими сознательно.

– Так, – сказал широкоплечий. – У вас бывают боли?

– В голове? Нет, не бывают.

– Зачем об этом спрашивать? – сказал Лесник. – Если бы были, он бы здесь не сидел.

– Вот я и хочу понять, зачем он здесь сидит, – сказал широкоплечий. – Зачем вы пришли к нам? Вы хотите участвовать в нашей борьбе?

Максим покачал головой.

– Я бы так не сказал. Это была бы неправда. Я хочу разобраться. Сейчас я скорее с вами, чем с ними, но ведь и о вас я знаю слишком мало.

Все переглянулись.

– У нас так не делается, милый, – сказал Лесник. – У нас так: либо ты наш, и тогда на тебе оружие и иди воевать. Либо ты, значит, не наш, и тогда извини, тогда мы тебя… сам понимаешь… куда тебя – в голову надо, да?

Опять наступило молчание. Доктор тяжело вздохнул и выколотил трубку о скамью.

– Редкий и тяжелый случай, – объявил он. – У меня есть предложение. Пусть он нас поспрашивает… У вас же есть вопросы, не так ли, Мак?

– Да, я пришел спрашивать, – отозвался Максим.

– У него много вопросов, – подтвердила Орди, усмехаясь. – Он матери жить не давал вопросами. Да и ко мне приставал.

– Задавайте, – сказал широкоплечий. – А вы, Доктор, будете отвечать. А мы послушаем.

– Кто такие Неизвестные Отцы и чего они хотят? – начал Максим.

Все зашевелились, очевидно, этого вопроса они не ждали.

– Неизвестные Отцы, – сказал Доктор, – это анонимная группа наиболее опытных интриганов, остатки партии путчистов, сохранившиеся после двадцатилетней борьбы за власть между военными, финансистами и политиками. У них две цели, одна – главная, другая – основная. Главная – удержаться у власти. Основная – получить от этой власти максимум удовлетворения. Среди них есть и незлые люди, они получают удовлетворение от сознания того, что они – благодетели народа. Но в большинстве своем это хапуги, сибариты, садисты, и все они властолюбивы… Вы удовлетворены?

– Нет, – сказал Максим. – Вы мне просто сказали, что они – тираны. Это я и так подозревал… Их экономическая программа? Их идеология? Их база, на которую они опираются?…

Все опять переглянулись. Лесник, раскрыв рот, смотрел на Максима.

– Экономическая программа… – сказал Доктор. – Вы слишком много от нас хотите. Мы не теоретики, мы – практики… Вот на кого они опираются, это я могу вам сказать. На штыки. На невежество. На усталость нации. Справедливого общества они не построят, они и думать об этом не желают… Да нет у них никакой экономической программы, ничего у них нет, кроме штыков, и ничего они не хотят, кроме власти… Для нас важнее всего то, что они хотят нас уничтожить. Собственно говоря, мы боремся за свою жизнь… – Он стал раздраженно набивать трубку.

– Я не хотел никого обидеть, – сказал Максим. – Я просто хочу разобраться. Тирания, властолюбие… Само по себе это еще мало что значит. – Он бы с удовольствием изложил Доктору основы теории исторических последовательностей, но у него не хватало слов. И без того ему временами приходилось переходить на русский. – Ладно. Но вот вы сказали – справедливое общество. Это что такое? И чего хотите вы? К чему вы стремитесь, кроме сохранения жизни? И кто вы?

Трубка Доктора шуршала и трещала, тяжелый смрад распространялся от нее по подвалу.

– Дайте мне, – сказал вдруг Лесник. – Дайте я ему скажу… Мне дайте… Ты, мил-человек, того… Не знаю, как там у вас в горах, а у нас тут люди любят жить. Как это так – кроме, говорит, сохранения жизни? А мне, может быть, кроме этого ничего и не надо!… Ты что полагаешь – этого мало? Ишь ты, какой храбрый нашелся! Ты поживи-ка в подвале, когда у тебя дом есть, жена, семья, и все от тебя отреклись… Ты это брось!

– Подождите, Лесник, – сказал широкоплечий.

– Нет, это пусть он подождет! Ишь ты, какой нашелся! Общество ему подавай, базу всякую…

– Подожди, дядя, – сказал Доктор. – Не сердись. Видишь, человек ничего не понимает… Видите ли, – сказал он Максиму, – наше движение очень разнородно. Какой-то единой политической программы у нас нет, да и быть не может: все мы убиваем, потому что убивают нас. Это надо понять. Вы это поймите. Все мы – смертники, шансов выжить у нас немного. И всю политику у нас заслоняет по существу биология. Выжить – вот главное. Тут уж не до базы. Так что если вы явились с какой-нибудь социальной программой, ничего у вас не выйдет.

– В чем же дело? – спросил Максим.

– Нас считают выродками. Откуда это пошло – теперь и не вспомнишь. Но сейчас Неизвестным Отцам выгодно нас травить, это отвлекает народ от внутренних проблем, от коррупции финансистов, загребающих деньги на военных заказах и на строительстве башен. Если бы нас не было, Отцы бы нас изобрели…

– Это уже нечто, – сказал Максим. – Значит, в основе всего опять же деньги. Значит, Отцы служат деньгам. Кого они еще прикрывают?

– Отцы никому не служат. Они сами – деньги. Они – все. И они, между прочим, ничто, потому что они анонимны и все время жрут друг друга… Ему бы с Вепрем поговорить, – сказал он широкоплечему. – Они бы нашли общий язык.

– Хорошо, об Отцах я поговорю с Вепрем. А сейчас…

– С Вепрем вы уже не поговорите, – сказал Мемо злобно. – Вепря расстреляли.

– Это тот однорукий, помните? – пояснила Орди. – Вы же должны его помнить…

– Я помню, – сказал Максим. – Но его не расстреляли. Его приговорили к воспитательным работам.

– Не может быть, – сказал широкоплечий. – Вепря? К каторге?

– Да, – сказал Максим. – Гэла Кетшефа – к смертной казни, Вепря – к воспитательным работам… к каторге, а еще одного, который не назвал своего имени, забрал к себе штатский. По-видимому в контрразведку.

И снова все замолчали. Доктор хлебнул из кружки. Широкоплечий сидел, опершись головой на руки. Лесник, горестно покряхтывая, с жалостью глядел на Орди. Орди, сжав губы, смотрела в стол. Это было горе, и Максим жалел, что заговорил на эту тему. Это было настоящее горе, и только Мемо в углу не столько горевал, сколько боялся… Таким нельзя поручать пулемет, мельком подумал Максим. Он нас тут всех перестреляет.

– Ну, хорошо, – сказал широкоплечий. – У вас есть еще вопросы?

– У меня много вопросов, – медленно сказал Максим. – Но я боюсь, что все они в той или иной степени бестактны.

– Что ж, давайте бестактные.

– Хорошо, последний вопрос. Причем здесь башни ПБЗ? Почему они вам мешают?

Все неприятно засмеялись.

– Вот дурак, – сказал Лесник. – А туда же – базу ему подавай…

– Это не ПБЗ, – сказал Доктор. – Это наше проклятие. Они изобрели излучение, при помощи которого создали понятие о выродке. Большинство людей – вот и вы, например, – не замечают этого излучения, словно бы его и нет. А несчастное меньшинство из-за каких-то особенностей своего организма испытывают при облучении адские боли. Некоторые из нас – таких единицы – могут терпеть эту боль, другие не выдерживают, кричат, третьи теряют сознание, а четвертые сходят с ума и умирают… А башни – это не противобаллистическая защита, такой защиты вообще не существует, она не нужна, потому что ни Хонти, ни Пандея не имеют баллистических снарядов и авиации… им вообще не до этого, там уже четвертый год идет гражданская война… Так вот, эти башни – это излучатели. Они включаются два раза в сутки по всей стране – и нас отлавливают, пока мы валяемся беспомощные от боли. Плюс еще установки локального действия на патрульных автомобилях… плюс самоходные излучатели… плюс нерегулярные лучевые удары по ночам… Нам негде укрыться, экранов не существует, мы сходим с ума, стреляемся, делаем глупости от отчаяния, вымираем…

Доктор замолчал, схватил кружку и залпом осушил ее. Потом он принялся яростно раскуривать свою трубку, лицо у него подергивалось.

– Да-а, жили – не тужили, – с тоской сказал Лесник. – Гады, – добавил он, помолчав.

– Ему это бессмысленно рассказывать, – сказал вдруг Мемо. – Он же не знает, что это такое. Он понятия не имеет, что это значит – ждать каждый день очередного сеанса…

– Хорошо, – сказал широкоплечий. – Не имеет понятия – значит, и говорить не о чем. Птица высказалась за него. Кто еще – за и против?

Лесник открыл было рот, но Орди опередила его.

– Я хочу объяснить, почему я – за. Во-первых, я ему верю. Это я уже говорила, и это может быть, не так важно, это касается только меня. Но этот человек обладает способностями, которые могут быть полезны всем. Он умеет заживлять не только свои, но и чужие раны… Гораздо лучше вас, Доктор, не в обиду вам будет сказано…

– Какой я доктор, – сказал Доктор. – Я так – судебная медицина…

– Но это еще не все, – продолжала Орди. – Он умеет снимать боль.

– Как это? – спросил Лесник.

– Я не знаю, как он это делает. Он массирует виски, шепчет что-то, и боль проходит. Меня дважды схватывало у матери, и оба раза он мне помог. В первый раз не очень, но все-таки я не потеряла сознания, как обычно. А во второй раз боли не было совсем…

И сразу все переменилось. Только что они были судьями, только что они решали, как им казалось, вопрос его жизни и смерти, а теперь судьи исчезли, и остались измученные обреченные люди, которые вдруг ощутили надежду. Они смотрели на него, будто ждали, что он вот сейчас, немедленно снимет с них кошмар, терзавший их ежеминутно, каждый день и каждую ночь много лет подряд… Ну что же, подумал Максим, здесь я по крайней мере буду нужен не для того, чтобы убивать, а для того, чтобы лечить… Но почему-то эта мысль не доставила ему никакого удовлетворения. Башни, думал он. Какая гадость… Это же надо было придумать. Надо быть сумасшедшим, надо быть садистом, чтобы это придумать…

– Вы действительно это умеете? – спросил Доктор.

– Что?

– Снимать боль…

– Снимать боль… Да.

– Как?

– Я не могу вам объяснить. У меня не хватит слов, а у вас не хватит знаний… Я не понимаю, разве у вас нет лекарств, каких-нибудь болезащитных препаратов?

– От этого не помогают никакие лекарства. Разве что в смертельной дозе.

– Слушайте, – сказал Максим. – Я, конечно, готов снимать боль… я постараюсь… Но это же не выход! Надо искать какое-нибудь массовое средство… У вас есть химики?

– У нас все есть, – сказал широкоплечий, – но это задача не решается, Мак. Если бы она решалась, государственный прокурор не мучался бы от боли, как и мы. Уж он-то раздобыл бы лекарство. А сейчас он перед каждым регулярным сеансом напивается и парится в горячей ванне.

– Государственный прокурор – выродок? – спросил Максим озадаченно.

– По слухам, – сказал широкоплечий сухо. – Но мы отвлеклись. Птица, ты закончила? Кто хочет еще?

– Погоди, Генерал, – сказал Лесник. – Это что же получается? Это же получается, что он наш благодетель? Ты и у меня можешь боль снимать?… Да ведь этому человеку цены нет, я его из подвала не выпущу, у меня же, извиняюсь, такие боли, что терпеть невозможно… А может быть, он и порошки выдумает? Ведь выдумаешь, а?… Нет, господа мои, товарищи, такого человека надо беречь…

– То-есть, ты – за, – сказал Генерал.

– То-есть, я так – за, что ежели кто его тронет…

– Понятно. Вы, Доктор?

– Я был бы «за» и без этого, – проворчал Доктор, попыхивая трубкой. – У меня такое же впечатление, как у Птицы. Пока он еще не наш, но он станет нашим, иначе быть не может. Им он во всяком случае никак не подходит. Слишком умен.

– Хорошо, – сказал Генерал. – Вы, Копыто?

– Я – за, – сказал Мемо. – Полезный человек.

– Ну что же, сказал Генерал. – Я тоже – за. Очень рад за вас, Мак. Вы – симпатичный парень, и мне было бы жалко убивать вас… – Он посмотрел на часы. – Давайте поедим, – сказал он. – Скоро сеанс, и Мак покажет нам свое искусство. Налейте ему пива, Лесник, и давайте на стол ваш хваленый сыр… Копыто, ступайте и подмените Зеленого – он не ел с утра.

10

Последнее совещание перед операцией Генерал собрал в замке Двуглавой Лошади. Это были заросшие плющом и травой развалины загородного музея, разрушенного в годы войны, – место уединенное дикое, горожане не посещали его из-за близости малярийного болота, а у местного населения оно пользовалось дурной славой как пристанище воров и бандитов. Максим пришел пешком вместе с Орди. Зеленый приехал на мотоцикле и привез Лесника. Генерал и Мемо-Копыто уже ждали их в старой канализационной трубе, выходящей прямо на болото. Генерал курил, а мрачный Мемо остервенело отмахивался от комаров ароматической палочкой.

– Привез? – спросил он Лесника.

– Обязательно, – сказал Лесник и вытащил из кармана тюбик репеллента. Все намазались, и Генерал открыл совещание.

Мемо расстелил схему и снова повторил ход операции. Все это было уже известно наизусть. В час ночи группа подползает с четырех сторон к проволочному заграждению и закладывает удлиненные заряды. Лесник и Мемо действуют в одиночку – соответственно с севера и с запада. Генерал в паре с Орди – с востока, Максим в паре с Зеленым – с юга. Взрывы производятся одновременно ровно в час ноль-ноль, и сейчас же Генерал, Зеленый, Мемо и Лесник врываются в проходы, имея задачей добежать до капонира и забросать его гранатами. Как только огонь из капонира прекратится или ослабнет, Максим и Орди с магнитными минами подбегают к башне и подготавливают взрыв, предварительно бросив в капонир еще по две гранаты для страховки. Затем они включают запалы, забирают раненых – только раненых! – и уходят на восток через лес к проселку, где возле межевого знака будет ждать Малыш с мотоциклом. Тяжело раненые грузятся в мотоцикл, легко раненые и здоровые уходят пешком. Место сбора – домик Лесника. Ждать на месте сбора не более двух часов, после чего уходить обычным порядком. Вопросы есть? Нет? У меня все.

Генерал бросил окурок, полез за пазуху и извлек пузырек с желтыми таблетками.

– Внимание, – сказал он. – По решению штаба план операции несколько меняется. Начало операции переносится на двадцать два ноль-ноль…

– Массаракш! – сказал Мемо. – Что еще за новости!

– Не перебивайте, – сказал Генерал. – Ровно в двадцать два ноль-ноль начинается вечерний сеанс. За несколько секунд до этого каждый из нас примет по две таких таблетки. Далее все по старому плану с одним исключением: Птица наступает как гранатометчик вместе со мной. Все мины будут у Мака, башню подрывает он один.

– Это как же? – задумчиво сказал Лесник, разглядывая схему. – Это мне никак не понятно. Двадцать два часа – это же вечерний сеанс… Я же, извиняюсь, как лягу, так и не встану, пластом лежать буду… Меня, извиняюсь, колом не поднимешь…

– Одну минуту, – сказал Генерал. – Еще раз повторяю: без десяти секунд десять все примут этот болеутолитель. Понимаете, Лесник? Болеутолитель примете. Таким образом, к десяти часам…

– Я эти пилюли знаю, – сказал Лесник. – Две минуты облегчения, а потом совсем в узел завяжешься… небо в овчинку… знаем, пробовали.

– Это новые пилюли, – терпеливо сказал Генерал. – Они действуют до пяти минут. Добежать до капонира и бросить гранаты мы успеем, а остальное сделает Мак.

Наступило молчание. Они думали. Туго соображающий Лесник со скрипом копался в волосах, отвесив нижнюю губу. Видно было, как идея медленно доходит до него, он часто заморгал, оставил в покое шевелюру, оглядел всех просветлевшим взглядом и, оживившись, хлопнул себя по коленям.

Чудесный дядька, добряк, с ног до головы исполосованный жизнью и ничего о жизни так и не узнавший. Ничего ему не надо было, и ничего он не хотел, кроме как чтобы оставили его в покое, дали бы вернуться к семье и сажать свеклу. Хорошие деньги до войны зарабатывал он на свекле, крепкий был хозяин, хоть и молодой, а войну провел в окопах и пуще атомных снарядов боялся своего капрала, такого же мужика, но хитрого и большого подлеца. Максима он очень полюбил, век благодарен был, что залечил ему Максим старый свищ на голени, и с тех пор уверовал, что пока Максим тут, ничего плохого с ними случиться не может. Максим весь этот месяц ночевал у него в подвале, и каждый раз, когда укладывались спать, Лесник рассказывал Максиму сказку, одну и ту же, но с разными концами: «А вот жила на болоте жаба, большая была дура, прямо даже никто не верил, и вот повадилась она, дура…» Никак не мог Максим вообразить его в кровавом деле, хотя говорили ему, что Лесник – боец умелый и беспощадный.

– Новый план дает следующие преимущества, – говорил Генерал. – Во-первых, нас в это время не ждут. Преимущество внезапности. Во-вторых, прежний план разработан уже давно, и достаточно велика опасность, что противнику он известен. Теперь мы его опережаем. Вероятность успеха увеличивается…

Зеленый все время одобрительно кивал. Хищное лицо его светилось злорадным удовольствием, ловкие длинные пальцы сжимались и разжимались. Он любил неожиданности – очень рискованный был человек. Прошлое его было темно. Он был вор и, кажется, убийца, порождение черного послевоенного времени, сирота, шпана, ворами воспитанный, ворами вскормленный, ворами выбитый, сидел в тюрьме, бежал – нагло, неожиданно, как делал все – попытался вернуться к своему ворью, но времена переменились, дружки не потерпели выродка, хотели его выдать, но он отбился и снова бежал, скрывался по деревням, пока не нашел его покойный Гэл Кетшеф. Он был умница, фантазер, землю полагал плоской, небо твердым, и именно в силу своего невежества, взбадриваемого бурной фантазией, был единственным человеком на обитаемом острове, который, кажется, подозревал в Максиме не горца какого-то («Видал я этих горцев, во всех видах видал»), не странную игру природы («Мы от природы все везде одинаковые, что в тюрьме, что на воле»), а прямо-таки пришельца из невозможных мест, скажем, из-за небесной тверди. Открыто об этом он Максиму никогда не говорил, но намеки делал и относился к нему с почтением, переходящим в подхалимаж. «Ты у нас Батей станешь, – говорил он. – Вот тогда я под тобой развернусь…» Как и куда он собирался разворачиваться, было совершенно непонятно, но одно было ясно: очень любил Зеленый рисковые дела и терпеть не мог никакой работы. И еще не нравилось в нем Максиму дикая его и первобытная жестокость. Это была та же пятнистая обезьяна, только прирученная, натасканная на панцирных волков.

– Мне это не нравится, – сказал Мемо угрюмо. – Это авантюра. Без подготовки, без проверки… Нет, мне это не нравится.

Ему никогда ничего не нравилось, этому Мемо Грамену по прозвищу Копыто Смерти. Его никогда ничто не удовлетворяло, и он всегда чего-то боялся. Прошлое его скрывалось, потому что в подполье он сначала занимал весьма высокий пост. Потом он однажды попался в лапы контрразведки и выжил только чудом – изуродованный пытками был вытащен соседями по камере, устроившими побег. После этого, по законам подполья, его вывели из штаба, хотя он и не внушал никаких подозрений. Он был назначен помощником к Гэлу Кетшефу, дважды участвовал в нападениях на башни, лично уничтожил несколько патрульных машин, выследил и собственноручно застрелил командира одной из гвардейских бригад, был известен как человек фанатической смелости и отличный пулеметчик. Его уже собирались сделать руководителем группы в каком-то городке на юго-западе, но тут группа Гэла попалась. Подозрений Копыто по-прежнему не вызывал, его даже назначили руководителем новой группы, но он, видимо, все время чувствовал на себе косые взгляды, которых не было, но которые вполне могли бы быть: в подполье не жаловали людей, которым слишком везет. Он был молчалив, придирчив, хорошо знал науку конспирации и требовал безусловного выполнения всех ее правил, даже самых незначительных. На общие темы никогда ни с кем не говорил, занимался только делами группы и добился того, что у группы было все – и оружие, и продукты, и деньги, и хорошая сеть явок, и даже мотоцикл. Максима он недолюбливал. Это чувствовалось, и Максим не знал – почему, а спрашивать ему не хотелось: Мемо был не из тех людей, с кем приятно откровенничать. Может быть, все дело было в том, что Максим единственный чувствовал его вечный страх – остальным и в голову не могло прийти, что угрюмый Копыто Смерти, запросто разговаривающий с любыми представителями штаба, один из зачинателей подполья, террорист до мозга костей, может чего-либо бояться.

– Мне непонятны резоны штаба, – продолжал Мемо, с отвращением размазывая по шее новую порцию репеллента. – Я знаю этот план сто лет. Сто раз его хотели испытать и сто раз отказывались, потому что это почти верная гибель. Пока нет излучения, мы еще имеем шанс в случае неудачи хотя бы улизнуть и попробовать ударить снова в другом месте. Здесь – первая же неудача, и все мы погибли.

– Ты не совсем прав, Копыто, – возразила Орди. – Теперь у нас есть Мак. Если что-нибудь и не получится, он сумеет нас вытащить и может быть даже сумеет взорвать башню.

Она лениво курила, глядя вдаль, на болото, сухая, спокойная, ничему не удивляющаяся и ко всему готовая. Она вызывала у людей робость, потому что видела в них только более или менее подходящие механизмы истребления. Она вся была как на ладони – ни в прошлом ее, ни в настоящем, ни в будущем не было темных и туманных пятен. Происходила она из интеллигентной семьи, отец погиб на войне, мать и сейчас работала учительницей в поселке Утки, и сама Орди работала учительницей до тех пор, пока ее не выгнали из школы, как выродка. Она скрывалась, пыталась бежать в Хонти, встретила на границе Гэла, переправлявшего оружие, и он сделал ее террористкой. Сначала она работала из чисто идейных соображений – боролось за справедливое общество, где каждый волен думать и делать, что хочет и может, но семь лет назад контрразведка напала на ее след и забрала ее ребенка заложником, чтобы заставить ее выдать себя и мужа. Штаб не разрешил ей явиться, она слишком много знала, о ребенке она больше ничего не слышала, считала его мертвым, хотя втайне не верила этому, и вот уже семь лет ею двигала прежде всего ненависть. Сначала ненависть, а потом уже изрядно потускневшая мечта о справедливом обществе. Потерю мужа она пережила удивительно спокойно, хотя очень любила его. Вероятно она просто задолго до ареста свыклась с мыслью, что ни за что в мире не следует держаться слишком крепко. Теперь она была как Гэл на суде – живым мертвецом, только очень опасным мертвецом.

– Мак – новичок, – мрачно сказал Мемо. – Кто поручится, что он не растеряется, оставшись один? Смешно на это рассчитывать. Смешно отвергать старый, хорошо рассчитанный план из-за того, что у нас есть новичок Мак. Я сказал и повторяю: это авантюра.

– Да брось ты, начальник, – сказал Зеленый. – Такая у нас работа. По мне что старый план, что новый план – все авантюра. А как же по-другому? Без риска нельзя, а с этими пилюлями риск меньше. Они же там под башней обалдеют, когда мы в десять часов на них наскочим. Они там, небось, в десять часов водку пьют и песни орут, а тут мы наскочим, а у них, может, и автоматы не заряжены, и сами они пьяные лежат… Нет, мне нравится. Верно, Мак?

– Я, это самое, тоже… – сказал Лесник. – Я рассуждаю как? Если такой план даже мне удивителен, то уж гвардейцам этим и подавно. Правильно Зеленый говорит, обалдеют они… Опять же лишних пять минуток не помучаемся, а там, глядишь, Мак башню повалит, и совсем будет хорошо… Да ведь как хорошо-то! – сказал он вдруг, словно озаренный новой идеей. – Ведь никто же до нас башен не валил, только хвастались, а мы первыми будем… И опять же – пока они эту башню снова наладят, это сколько времени пройдет! Хоть месяц-то по-человечески поживем… без приступов этих гадских…

– Боюсь, что вы меня не поняли, Копыто, – сказал Генерал. – В плане ничего не меняется, мы только нападаем неожиданно, усиливаем атаку за счет Птицы и несколько меняем порядок отступления.

– А если ты беспокоишься, что Маку всех нас будет не вытащить, – по-прежнему лениво проговорила Орди, глядя на болото, – так ты не забывай, что тащить ему придется одного, от силы – двоих, а он мальчик сильный.

– Да, – сказал Генерал, глядя на нее. – Это правда…

Генерал был влюблен в Орди. Никто, кроме Максима, этого не видел, но Максим знал, что это любовь старая, безнадежная, началась она еще при Гэле, а теперь стала еще безнадежнее, если это возможно. Генерал был не генерал. До войны он был рабочим на конвейере, потом попал в школу младших командиров, воевал капралом, кончил войну ротмистром. Он хорошо знал ротмистра Чачу, имел с ним счеты (были какие-то беспорядки в каком-то полку сразу после войны) и давно и безуспешно охотился за ним. Он был работником штаба подполья, но часто принимал участие в практических операциях, был хорошим воякой, знающим командиром. Работать в подполье ему нравилось, но что будет после победы – он представлял себе плохо. Впрочем, в победу он и не верил. Прирожденный солдат, он легко приспосабливался к любым условиям и никогда не загадывал дальше, чем на десять-двенадцать дней вперед. Своих идей у него не было, кое-чего он нахватался от однорукого, кое-что перенял у Кетшефа, еще кое-что ему внушили в штабе, но главным в его сознании оставалось то, что вдолбили ему в школе младших командиров. Поэтому, теоретизируя, он высказывал странную смесь взглядов: власть богатых надобно свергнуть (это от Вепря, который, видимо, был чем-то вроде социалиста или коммуниста), во главе государства поставить надлежит инженеров и техников (это от Кетшефа), города срыть, а самим жить в единении с природой (какой-то штабной мыслитель-буколист), и всего этого можно добиться только беспрекословным подчинением приказу вышестоящих командиров, и поменьше болтовни на отвлеченные темы. Два раза Максим с ним сцепился. Было совершенно непонятно, зачем разрушать башни, терять на этом смелых товарищей, время, средства, оружие – через десять-двадцать дней башню все равно восстановят, и все пойдет по-прежнему, с той только разницей, что население окрестных деревень своими глазами убедится, какие гнусные дьяволы – эти выродки. Генерал так и не сумел толком объяснить Максиму, в чем смысл диверсионной деятельности. То ли он что-то скрывал, то ли сам не понимал, зачем это нужно, но каждый раз он твердил одно и то же: приказы не обсуждаются, каждое нападение на башню – удар по врагу, нельзя удерживать людей от активной деятельности, иначе ненависть скиснет в них, и жить станет совсем уже не для чего… «Надо искать центр! – настаивал Максим. – Надо бить сразу по центру, всеми силами, сразу! Что у вас в штабе за головы, если не понимают такой простой вещи?» «Штаб знает, что делает, – веско отвечал Генерал, вздергивая подбородок и высоко задирая брови. – Дисциплина в нашем положении – прежде всего, и давай-ка без крестьянской вольницы, Мак, всему свое время, будет тебе и центр, если доживешь…» Впрочем, он относился к Максиму с уважением и охотно прибегал к его услугам, когда лучевые удары застигали его в подвале Лесника…

– Все равно я против, – упрямо сказал Мемо. – А если нас положат огнем? А если мы не успеем за пять минут, а понадобится нам шесть? Безумный план. И всегда он был безумным.

– Удлиненные заряды мы применяем впервые, – сказал Генерал, с трудом отрывая взгляд от Орди. – Но если брать прежние способы прорыва через проволоку, то судьба операции определяется в среднем через три-четыре минуты. Если мы застанем их врасплох, у нас еще останется одна или даже две минуты в запасе.

– Две минуты – время большое, – сказал Лесник. – За две минуты я их там всех голыми руками передавлю. Добежать бы только.

– Добежать бы… да-а… – с какой-то зловещей мечтательностью протянул Зеленый. – Верно, Мак?

– Ты ничего не хочешь сказать, Мак? – спросил Генерал.

– Я уже говорил, – сказал Максим. – Новый план лучше старого, но все равно плох. Дайте, я все сделаю один. Рискните.

– Не будем об этом, – сказал Генерал раздраженно. – Об этом – все. Дельные замечания у тебя есть?

– Нет, – сказал Максим. Он уже жалел, что снова затеял этот разговор.

– Откуда взялись эти таблетки? – спросил вдруг Мемо.

– Это старые таблетки, – сказал Генерал. – Маку удалось немного улучшить их.

– Ах, Маку… Значит, это его идея?

Копыто произнес это таким тоном, что всем стало неловко. Его слова можно было понять так: новичок, да еще не совсем наш, да еще пришедший с той стороны, – а не пахнет ли это засадой, такие случаи бывали…

– Нет, – резко ответил Генерал. – Это идея штаба. И изволь подчиняться, Копыто.

– Я подчиняюсь, – сказал Мемо, пожав плечами. – Я против этого, но я подчиняюсь. Куда же деваться…

Максим грустно смотрел на них. Они сидели перед ним, очень разные – в обычных условиях, наверно, им и в голову бы не пришло, что они могут собраться вместе: бывший фермер, бывший уголовник, бывшая учительница… У них было только одно общее – они были объявлены врагами общества, по какой-то идиотской причине они были ненавистны всем, и весь огромный государственный аппарат подавления был нацелен против них. То, что они собирались сделать, было бессмысленно; пройдет несколько часов, и большинство из них будут мертвы, а в мире ничего не изменится, и для тех, кто останется в живых, тоже ничего не изменится, – в лучшем случае они получат передышку на десяток дней от адских болей, но они будут изранены, измучены бегством, их будут травить собаками, им придется отсиживаться в вонючих норах, а потом все начнется сначала. Действовать с ними заодно было глупо, но покинуть их было бы подло, и приходилось выбирать глупость. А может быть, в этом мире вообще нельзя иначе, и если хочешь что-нибудь сделать, приходится пройти через глупость, через бессмысленную кровь, а может быть, и через подлость придется пройти. Жалкий человек… глупый человек… подлый человек… А что еще можно ожидать от человека в этом жалком, глупом и подлом мире? Надо помнить только, что глупость есть следствие бессилия, а бессилие проистекает из невежества, из незнания верной дороги… но ведь не может быть так, чтобы среди тысячи дорог не нашлось верной! По одной дороге я уже прошел, думал Максим, это была неверная дорога. Теперь надо пройти по этой, хотя уже сейчас видно, что это тоже неверная дорога. И может быть, мне еще не раз придется ходить по неверным дорогам и забираться в тупики. А перед кем я оправдываюсь? – подумал он. И зачем? Они мне нравятся, я могу им помочь, вот и все, что мне нужно знать сегодня…

– Сейчас мы разойдемся, – сказал Генерал. – Копыто идет с Лесником, Мак – с Зеленым, я – с Птицей. Встреча в двадцать один ноль-ноль у межевой отметки, идти только лесом, без дорог. Парам не разлучаться, каждый отвечает за каждого. Идите. Первыми уходят Мемо и Лесник. – Он собрал окурки на лист бумаги, свернул и положил в карман.

Лесник потер колени.

– Кости болят, – сообщил он. – К дождичку. Хорошая нынче будет ночь, темная…

11

От лесной опушки до проволоки надо было ползти. Впереди полз Зеленый, он волочил шест с удлиненным зарядом и едва слышно ругал колючки, впивавшиеся в руки. Максим, придерживая мешок с магнитными минами, полз следом. Небо было затянуто тучами, моросил дождь. Трава была мокрая, и в первые же минуты они оба промокли до нитки. За дождем ничего не было видно, Зеленый полз по компасу и ни разу не отклонился – опытный был человек, этот Зеленый. Потом резко запахло сырой ржавчиной, и Максим увидел проволоку в три ряда, а за проволокой – смутную решетчатую громаду башни, а приподняв голову – разглядел у основания башни приземистое сооружение с прямоугольными очертаниями. Это был капонир, там сидели трое гвардейцев с пулеметом. Сквозь шорох дождя слышались неразличимые голоса, потом там зажгли спичку, и слабым желтым светом озарилась длинная амбразура.

Зеленый, шепотом чертыхаясь, просовывал шест под проволоку. «Готово, – шепнул он. – Отползай». Они отползли на десяток шагов и стали ждать. Зеленый, зажав в кулаке шнур детонатора, глядел на светящиеся стрелки часов. Его трясло, Максим слышал, как он постукивает зубами и сдавленно дышит. Максима тоже трясло. Он сунул руку в мешок и потрогал мины, они были шероховатые, холодные. Дождь усилился, шуршание заглушало теперь все звуки. Зеленый приподнялся и встал на четвереньки. Он все время что-то шептал, то ли молился, то ли ругался. «Ну, гады!» – сказал он вдруг громко и сделал резкое движение правой рукой. Раздался пистонный щелчок, шипение, и впереди ахнуло из-под земли полотнище красного пламени, и взметнулось широкое полотнище далеко слева, ударило по ушам, посыпалась горячая мокрая земля, клочья тлеющей травы, какие-то раскаленные кусочки. Зеленый рванулся вперед, крича чужим голосом, и вдруг стало светло, как днем, светлее, чем днем, ослепительно светло. Максим зажмурился и ощутил холод внутри, и в голове мелькнула мысль: «Все пропало», но выстрелов не было, тишина продолжалась, ничего не было слышно, кроме шуршания и шипения.

Когда Максим открыл глаза, он сквозь слепящий свет увидел серый капонир, широкий проход в проволоке и каких-то людей, очень маленьких и одиноких на огромном пустом пространстве вокруг башни, – они со всех ног бежали к капониру, молча, беззвучно, спотыкались, падали, снова вскакивали и бежали. Потом послышался жалобный стон, и Максим увидел Зеленого, который никуда не бежал, а сидел, раскачиваясь, на земле сразу за проволокой, обхватив голову руками. Максим бросился к нему, оторвал его руки от лица, увидел закаченные глаза и пузыри слюны на губах, а выстрелов все не было, прошла уже целая вечность, а капонир молчал, и вдруг там грянули знакомый боевой марш.

Максим повалил этого разгильдяя навзничь, шаря одной рукой в кармане и радуясь, что Генерал такой недоверчивый, что он и Максиму дал на всякий случай болезащитные пилюли. Он разжал Зеленому сведенный судорогой рот и засунул пилюли глубоко в хрипящую черную глотку. Потом он схватил автомат Зеленого и повернулся, ища, откуда свет, почему столько света, не должно быть столько света… Выстрелов все не было, одинокие люди продолжали бежать, один был уже совсем недалеко от капонира, другой немного отстал, а третий, который бежал справа, вдруг с размаху упал и покатился через голову. «Когда в бою гвардейские колонны…» – ревели в капонире, а свет бил сверху, с высоты десятка метров, наверно, с башни, которую нельзя было теперь разглядеть, Пять или шесть ослепительных бело-синих дисков, и Максим вскинул автомат и нажал на спусковой крючок, и самодельный автомат, маленький, неудобный, непривычный, забился у него в руках, и словно в ответ засверкали красные вспышки в амбразуре капонира, и вдруг автомат вырвали у него из рук, он еще не попал ни в один из ослепительных дисков, а Зеленый уже вырвал у него автомат и кинулся вперед, и сразу же упал, споткнувшись на ровном месте…

Тогда Максим лег и пополз обратно к своему мешку. Позади торопливо трещали автоматы, гулко и страшно ревел пулемет, и вот – наконец-то! – хлопнула граната, потом другая, потом две сразу, и пулемет замолчал, трещали только автоматы, и снова захлопали взрывы, кто-то завизжал нечеловеческим визгом, и стало тихо. Максим подхватил мешок и побежал.

Над капониром столбом поднимался дым, несло гарью и порохом, а вокруг было светло и пусто, только черный сутулый человек брел возле самого капонира, придерживаясь за стенку, добрался до амбразуры, бросил туда что-то и повалился. Амбразура озарилась красным, донесся хлопок, и снова все стихло…

Максим споткнулся и чуть не упал. Через несколько шагов он снова споткнулся и тогда заметил, что из земли торчат колышки, толстые короткие колышки, спрятанные в траве… Вот оно как… вот оно как здесь… Если бы Генерал пустил меня в одиночку, я бы сразу размозжил себе обе ноги и сейчас валялся бы замертво на этих гнусных ехидных колышках… хвастун… невежда… Башня была уже совсем близко. Он бежал и смотрел под ноги, он был уже совсем близко. Он бежал и смотрел под ноги, он был один, и ему не хотелось думать об остальных.

Он добежал до огромной железной лапы, бросил мешок. Ему очень хотелось тут же прилепить тяжелую шершавую лепешку к мокрому железу, но был еще капонир… Железная дверь была приоткрыта, из нее высовывались ленивые языки пламени, на ступеньках лежал гвардеец – тут все было кончено. Максим пошел вокруг капонира и нашел Генерала. Генерал сидел, прислонившись к бетонной стенке, глаза у него были бессмысленные, и Максим понял, что срок действия таблеток кончился. Он огляделся, поднял Генерала на руки и понес от башни. Шагах в двадцати лежала в траве Орди с гранатой в руке. Она лежала ничком, но Максим сразу понял, что она мертва. Он стал искать дальше и нашел Лесника, тоже мертвого. И Зеленый тоже был убит, и не с кем было положить живого Генерала…

Он шел по полю, отбрасывая множественную черную тень, оглушенный всеми этими смертями, хотя минуту назад думал, что готов к ним, и ему не терпелось вернуться и взорвать башню, чтобы закончить то, что они начали, но сначала надо было посмотреть, что с Копытом, и он нашел Мемо совсем рядом с проволокой. Мемо был ранен и, наверно, пытался уползти и полз к проволоке, пока не свалился без сознания. Максим положил Генерала рядом и снова побежал к башне. Странно было думать, что теперь эти несчастные двести метров можно спокойно пройти, ничего не опасаясь.

Он принялся прилаживать мины к опорам, по две штуки на каждую опору для верности, он торопился, время было, но Генерал истекал кровью и Мемо истекал кровью, а где-то уже неслись по шоссе грузовики с гвардейцами, и Гая подняли по тревоге, и теперь он трясся по булыжнику рядом с Панди, и в окрестных деревнях уже проснулись люди – мужчины хватали ружья и топоры, дети плакали, а женщины проклинали кровавых шпионов, из-за которых ни сна, ни покоя. Он чувствовал, как моросящая тьма вокруг оживает, шевелится, становится грозной и опасной…

Запалы были рассчитаны на пять минут, он поочередно включил их все и побежал назад, к Генералу и Мемо. Что-то мешало ему, он остановился, поискал глазами и понял: Орди. Бегом, глядя под ноги, чтобы не споткнуться, он вернулся к ней, поднял на плечо легкое тело и снова бегом, глядя под ноги, чтобы не споткнуться, – к проволоке, к северному проходу, где мучились Генерал и Мемо, но им недолго уже оставалось мучиться. Он остановился возле них и обернулся к башне.

И вот исполнилась эта бессмысленная мечта подпольщиков. Быстро, одна за другой, треснули мины, основание башни заволокло дымом, а затем слепящие огни погасли, стало непроглядно темно, в темноте заскрежетало, загрохотало, тряхнуло землю, с лязгом подпрыгнуло и снова тряхнуло землю.

Максим поглядел на часы. Было семнадцать минут одиннадцатого. Глаза привыкли к темноте, снова стала видна развороченная проволока, и стала видна башня. Она лежала в стороне от капонира, где все еще горело, растопырив изуродованные взрывами опоры.

– Кто здесь? – прохрипел Генерал, завозившись.

– Я, – сказал Максим. Он нагнулся. – Пора уходить. Куда вам попало? Вы можете идти?

– Погоди, – сказал Генерал. – Что с башней?

– Башня готова, – проговорил Максим. Орди лежала на его плече, и он не знал, как сказать о ней.

– Не может быть, – сказал Генерал, приподнимаясь. – Массаракш! Неужели?… – Он засмеялся и опять лег. – Слушай, Мак, я ничего не соображаю… Сколько времени?

– Двадцать минут одиннадцатого.

– Значит, все верно… Мы ее прикончили… Молодец, Мак… Подожди, а это кто рядом?

– Копыто, – сказал Максим.

– Дышит, – сказал Генерал. – Подожди, а кто еще жив? Это у тебя кто?

– Это Орди, – с трудом сказал Максим.

Несколько секунд Генерал молчал.

– Орди… – повторил он нерешительно и встал, пошатываясь. – Орди, – снова повторил он и приложил ладонь к ее щеке. Некоторое время они молчали. Потом Мемо хрипло спросил:

– Который час?

– Двадцать две минуты, – сказал Максим.

– Где мы? – спросил Мемо.

– Нужно уходить, – сказал Максим.

Генерал повернулся и пошел через проход в проволоке. Его сильно шатало. Тогда Максим нагнулся, взвалил на другое плечо грузного Мемо и двинулся следом. Он догнал Генерала, и тот остановился.

– Только раненых, – сказал он.

– Я донесу, – сказал Максим.

– Выполняй приказ, – сказал Генерал. – Только раненых.

Он протянул руки и, постанывая от боли, снял тело Орди с плеча Максима. Он не мог удержать ее и сразу положил на землю.

– Только раненых, – сказал он странным голосом. – Бегом… марш!

– Где мы? – спросил Мемо. – Кто тут? Где мы?

– Держитесь за мой пояс, – сказал Максим Генералу и побежал. Мемо вскрикнул и обмяк. Голова его болталась, руки болтались, ноги поддавали Максиму в спину. Генерал, громко и сипло дыша, бежал по пятам, держась за пояс.

Они вбежали в лес, по лицу захлестали мокрые ветви, Максим увертывался от деревьев, бросавшихся навстречу, перепрыгивал через выскакивавшие пни, это оказалось труднее, чем он думал, он был уже не тот, и воздух здесь был не тот, и вообще все было не так, все было неправильно, все было не нужно и бессмысленно. Позади оставались поломанные кусты, и кровавый след, и запах, а дороги уже давно оцеплены, рвутся с поводков собаки, и ротмистр Чачу с пистолетом в руке, каркая команды, косолапо бежит по асфальту, перемахивает кювет и первым ныряет в лес. Позади оставалась дурацкая поваленная башня, и обгоревшие гвардейцы, и трое мертвых товарищей, а здесь было двое, израненных, полумертвых, не имеющих почти никаких шансов… и все ради одной башни, одной дурацкой, бессмысленной, грязной, ржавой башни, одной из десятков тысяч таких же… больше я никому не позволю совершать такие глупости, нет, скажу я, я это видел… сколько крови, и все за груду бесполезного ржавого железа, одна молодая глупая жизнь за ржавое железо, и одна старая глупая жизнь за жалкую надежду хоть несколько дней побыть, как люди, и одна расстрелянная любовь – даже не за железо и даже не за надежду… если вы хотите просто выжить, скажу я, то зачем же вы так просто умираете, так дешево умираете… массаракш, я не позволю им умирать, они у меня будут жить, научатся жить… какой болван, как я пошел на это, как я им позволил пойти на это…

Он стремглав выскочил на проселок, держа Мемо на плече и волоча Генерала подмышки, огляделся – Малыш уже бежал к нему от межевого знака, мокрый, пахнущий потом и страхом.

– Это – все? – спросил он с ужасом, и Максим был ему благодарен за этот ужас.

Они дотащили раненых до мотоцикла, впихнули Мемо в коляску, а Генерала посадили на заднее седло, и Малыш привязал его к себе ремнем. В лесу было еще тихо, но Максим знал, что это ничего не означает.

– Вперед, – сказал он. – Не останавливайся, прорывайся…

– Знаю, – сказал Малыш. – А ты?

– Я постараюсь отвлечь их на себя. Не беспокойся, я уйду.

– Безнадега, – сказал Малыш с тоской, дернул стартер, и мотоцикл затрещал. – Ну, хоть башню-то взорвали? – крикнул он.

– Да, – сказал Максим, и Малыш умчался.

Оставшись один, Максим несколько секунд стоял неподвижно, потом кинулся обратно в лес. На первой же попавшейся полянке он сорвал с себя куртку и швырнул в кусты. Потом бегом вернулся на дорогу и некоторое время бежал изо всех сил по направлению к городу, остановился, отцепил от пояса гранаты, разбросал их по дороге, продрался сквозь кусты на другой стороне, стараясь сломать как можно больше веток, бросил за кустами носовой платок и только тогда побежал прочь через лес, перестраиваясь на ровный охотничий бег, которым ему предстояло пробежать десять или пятнадцать километров.

Он бежал, ни о чем не думая, следя только за тем, чтобы не отклониться сильно от направления на юго-запад и выбирая место, куда ставить ногу. Дважды он пересекал дорогу, один раз – проселочную, на которой было пусто, и другой раз – Курортное шоссе, где тоже никого не было, но здесь он впервые услышал собак. Он не мог определить, какие это собаки, но на всякий случай дал большой крюк и через полтора часа оказался среди пакгаузов городской сортировочной станции.

Здесь светились огни, жалобно посвистывали паровозы, сновали люди. Здесь, вероятно, ничего не знали, но бежать было уже нельзя – могли принять за вора. Он перешел на шаг, а когда мимо грузно покатился в город тяжелый товарный состав, вскочил на первую же попавшуюся платформу с песком, залег и так доехал до самого бетонного завода. Тут он соскочил, отряхнул песок, слегка запачкал руки песком и мазутом и стал думать, что делать дальше.

Пробираться в дом Лесника не имело никакого смысла, а это была единственная явка поблизости. Можно было попытаться переночевать в поселке Утки, но это было опасно, это был адрес, известный ротмистру Чачу, и кроме того, Максиму было страшно подумать – явиться сейчас к старой Илли и рассказать ей о смерти дочери. Идти было некуда. Он зашел в захудалый ночной трактирчик для рабочих, поел сосисок, выпил пива, подремал, привалившись к стене – все здесь были такие же грязные и усталые, как он, рабочие после смены, опоздавшие на последний трамвай. Ему приснилась Рада, и он подумал во сне, что Гай сейчас, вероятно, в облаве, и это хорошо. А Рада его любит и примет, даст переодеться и умыться, там еще должен остаться его гражданский костюм, тот самый, который дал ему Фанк… а утром можно будет уехать на восток, где находится вторая известная ему явка… Он проснулся, расплатился и вышел.

Идти было недалеко и неопасно. Народу на улицах не было, только у самого дома он заметил человека – это был дворник. Дворник сидел в подъезде на своем табурете и спал. Максим осторожно прошел мимо, поднялся по лестнице и позвонил так, как звонил всегда. За дверью было тихо, потом что-то скрипнуло, послышались шаги, и дверь приоткрылась. Он увидел Раду.

Она не закричала только потому, что задохнулась и зажала себе рот ладонью. Максим обнял ее, прижал к себе, поцеловал в лоб, у него было такое чувство, как будто он вернулся домой, где его давно уже перестали ждать. Он закрыл за собой дверь, и они тихо прошли в комнату, и Рада сразу заплакала. В комнате было все по-прежнему, только не было его раскладушки, а на диване сидел Гай в ночной рубашке и ошалело таращился на Максима испуганными, дикими от удивления глазами. Так прошло несколько минут: Максим и Гай смотрели друг на друга, а Рада плакала.

– Массаракш, – сказал, наконец, Гай беспомощно. – Ты живой? Ты не мертвый…

– Здравствуй, дружище, – сказал Максим. – Жалко, что ты дома. Я не хотел тебя подводить. Если скажешь, я сразу уйду.

И сейчас же Рада крепко вцепилась в его руку.

– Ни-ку-да! – сказала она сдавленно. – Ни-за-что! Никуда не уйдешь… Пусть попробует… тогда я тоже…

Гай отшвырнул одеяло, спустил с дивана ноги и подошел к Максиму. Он потрогал его за плечи, за руки, испачкался мазутом, вытер себе лоб, испачкал лоб.

– Ничего не понимаю, – сказал он жалобно. – Ты живой… Откуда ты взялся? Рада, перестань реветь… Ты не ранен? У тебя ужасный вид… И вот кровь…

– Это не моя, – сказал Максим.

– Ничего не понимаю, – повторил Гай. – Слушай, ты жив! Рада, грей воду! Разбуди этого старого хрена, пусть даст водки…

– Тихо, – сказал Максим. – Не шумите, за мной гонятся.

– Кто? Зачем? Чепуха какая… Рада, дай ему переодеться!… Мак, садись, садись… или, может быть, ты хочешь лечь? Как это получилось? Почему ты жив?…

Максим осторожно сел на краешек стула, положил руки на колени, чтобы ничего не испачкать, и, глядя на этих двоих, в последний раз глядя на них, как на своих друзей, ощущая даже какое-то любопытство к тому, что произойдет дальше, сказал:

– Я ведь теперь государственный преступник, ребята. Я только что взорвал башню.

Он не удивился, что они поняли его сразу, мгновенно поняли, о какой башне идет речь, и не переспросили. Рада только стиснула руки, не отрывая от него взгляда, а Гай крякнул, фамильным жестом почесал шевелюру обеими руками и, отведя глаза, сказал с досадой:

– Болван. Отомстить, значит, решил… Кому мстишь? Эх, ты, как был псих, так и остался. Ребенок маленький… Ладно. Ты ничего не говорил, мы ничего не слышали. Ладно… Ничего не желаю знать. Рада, иди грей воду. Да не шуми там, не буди людей… Раздевайся, – сказал он Максиму строго. – Извозился, как черт, где тебя носит…

Максим поднялся и стал раздеваться. Сбросил грязную мокрую рубаху (Гай увидел шрамы от пуль и гулко проглотил слюну), с отвращением стянул безобразно грязные сапоги и штаны. Вся одежда была в черных пятнах и, освободившись от нее, Максим почувствовал облегчение.

– Ну, вот и славно, – сказал он и снова сел. – Спасибо, Гай. Я ненадолго, только до утра, а потом уйду…

– Дворник тебя видел? – мрачно спросил Гай.

– Он спал.

– Спал… – сказал Гай с сомнением. – Он, знаешь… Ну, может быть, конечно, и спал. Спит же он когда-нибудь…

– Почему ты дома? – спросил Максим.

– В увольнении.

– Какое может быть увольнение? – спросил Максим. – Вся Гвардия, наверно, сейчас за городом…

– А я больше не гвардеец, – сказал Гай, криво усмехаясь. – Выгнали меня из Гвардии, Мак. Я теперь всего-навсего армейский капрал, учу деревенщину, какая нога правая, какая – левая. Обучу – и айда на хонтийскую границу, в окопы… Такие вот у меня дела, Мак.

– Это из-за меня? – тихо спросил Максим.

– Да как тебе сказать… В общем, да.

Они посмотрели друг на друга, и Гай отвел глаза. Максим вдруг подумал, что если бы Гай сейчас выдал его, то, наверное, вернулся бы в Гвардию и в свою заочную офицерскую школу, и еще он подумал, что каких-нибудь два месяца назад такая мысль не могла бы прийти ему в голову. Ему стало неприятно, захотелось уйти, сейчас же, немедленно, но тут вернулась Рада и позвала его в ванную. Пока он мылся, она приготовила поесть, согрела чай, а Гай сидел на прежнем месте, подперев щеки кулаками, и на лице его была тоска. Он ни о чем не спрашивал – должно быть, боялся услышать что-нибудь страшное, что-нибудь такое, что прорвет последнюю линию его обороны, перережет последние ниточки, еще соединяющие его с Максимом. И Рада ни о чем не спрашивала – должно быть, ей было не до того, она не спускала с него глаз, не отпускала его руки и время от времени всхлипывала, – боялась, что он вдруг исчезнет, любимый человек. Исчезнет и никогда больше не появится. И тогда Максим – времени оставалось мало – отодвинул недопитую чашку и принялся рассказывать сам.

О том, как помогла ему мать государственной преступницы; как он встретился с выродками; кто они такие – выродки – на самом деле, почему они выродки и что такое башни, какая дьявольская, отвратительная выдумка, эти башни. О том, что произошло сегодня ночью, как люди бежали на пулемет и умирали один за другим, как рухнула эта гнусная груда мокрого железа и как он нес мертвую женщину, у которой отняли ребенка и убили мужа…

Рада слушала жадно, и Гай тоже в конце концов заинтересовался, он даже стал задавать вопросы, ехидные, злые вопросы, глупые и жестокие, и Максим понял, что он ничему не верит, что сама мысль о коварстве Неизвестных Отцов отталкивается от его сознания, как вода от жира, что ему неприятно это слушать и он с трудом сдерживается, чтобы не оборвать Максима. И когда Максим закончил рассказ, он сказал, нехорошо усмехаясь:

– Здорово они обвели тебя вокруг пальца.

Максим посмотрел на Раду, но Рада отвела глаза и, покусывая губу проговорила нерешительно:

– Не знаю… Может быть, конечно, была одна такая башня… Попадаются ведь негодяи даже в муниципалитете… а Отцы просто не знают… им не докладывают, и они не знают… Понимаешь, Мак, это просто не может быть, то, что ты рассказываешь. Это ведь башни баллистической защиты…

Она говорила замирающим тихим голосом, явно стараясь не обидеть его, просительно заглядывала ему в глаза, поглаживала по плечу, а Гай вдруг рассвирепел и стал говорить, что это же глупо, что Максим просто не представляет себе, сколько таких башен стоит по стране, сколько их строится ежегодно, ежедневно, так неужели же эти огромные миллиарды тратятся в нашем бедном государстве только для того, чтобы дважды в день доставлять неприятности жалкой кучке уродов, которые сами по себе – нуль в океане народа… «На одну охрану сколько денег уходит», – добавил он после паузы.

– Об этом я думал, – сказал Максим. – Наверное, все действительно не так просто. Но хонтийские деньги здесь ни при чем… и потом я сам видел: как только башня свалилась, им всем стало лучше. А что касается ПБЗ… Пойми, Гай, для защиты с воздуха башен слишком много. Чтобы перекрыть воздушное пространство, их нужно гораздо меньше… и потом, зачем ПБЗ на южной границе? Разве у диких выродков есть баллистические средства?

– Там много что есть, – сказал Гай зло. – Ты ничего не знаешь, а всему веришь… Извини, Мак, но если бы ты был не ты… Все мы слишком доверчивы, – горько добавил он.

Максиму больше не хотелось спорить и вообще говорить на эту тему. Он стал расспрашивать, как идет жизнь, где работает Рада, почему не пошла учиться, как дядюшка, как соседи… Рада оживилась, принялась рассказывать, потом спохватилась, собрала грязную посуду и ушла на кухню. Гай шибко почесался двумя руками, похмурился на темное окно, а потом решился и начал серьезный мужской разговор.

Мы тебя любим, сказал он. Я тебя люблю, Рада тебя любит, хотя и беспокойный ты человек, и все у нас из-за тебя пошло как-то не так. Но ведь вот в чем дело: Рада тебя не просто любит, не так, понимаешь… а как бы тебе сказать… в общем, ты понимаешь… в общем, нравишься ты ей, и все это время она проплакала, а первую неделю даже проболела. Она девушка хорошая, хозяйственная, многие на нее заглядываются, и это не удивительно… Не знаю, как ты к ней, но что бы я тебе посоветовал? Брось ты все эти глупости, не для тебя они, не твоего ума дело, запутают тебя, сам погибнешь, многим невинным людям жизнь испортишь – ни к чему все это. А поезжай ты обратно к себе в горы, найди своих, головой не вспомнишь – сердце подскажет, где твоя родина… искать тебя там никто не будет, устроишься, наладишь жизнь, тогда приезжай, забирай Раду, и будет вам там хорошо. А может мы к тому времени уже и с хонтийцами покончим, наступит, наконец, мир, и заживем как люди…

Максим слушал его и думал, что если бы он был действительно горцем, он бы, наверное, так и поступил: вернулся бы на родину и зажил бы потихоньку с молодой женой, забыл бы обо всех этих ужасах, о сложностях… нет, не забыл бы, а организовал бы оборону, так что чиновники Отцов и носу бы туда не сунули, а явились бы туда гвардейцы, бился бы у родного порога до последнего… Только я не горец. В горах мне делать нечего, а дело мое здесь, я всего этого терпеть не намерен… Рада? Что же – Рада… если действительно любит, тогда поймет, должна будет понять… Не хочу сейчас об этом думать, не хочу любить, не время сейчас любить…

Он задумался и не сразу осознал, что в доме что-то переменилось. Кто-то ходил по коридору, кто-то шептался за стеной, и вдруг в коридоре завозились, Рада отчаянно крикнула: «Мак…» и сразу же замолчала, словно ей зажали рот. Он вскочил и бросился к окну, но дверь распахнулась, и на пороге появилась Рада, без кровинки в лице, пахнуло знакомым запахом гвардейской казармы, застучали, больше не таясь, подкованные сапоги, Раду впихнули в комнату, и следом повалили люди в черных комбинезонах, и Панди с озверелым лицом навел на него автомат, а ротмистр Чачу хитрый, как всегда, и умный, как всегда, стоял рядом с Радой, уперев ствол пистолета ей в бок.

– Ни с места! – крикнул он. – Пошевелишься – стреляю!

Максим замер. Он ничего не мог, ему нужно было по меньшей мере две десятых секунды, может быть – полторы, но этому убийце хватило бы и одной.

– Руки вперед! – крикнул ротмистр. – Капрал, наручники! Двойные наручники! Шевелись, массаракш!

Панди, которого Максим неоднократно на занятиях бросал через голову, с большой осторожностью приблизился, отстегивая от пояса тяжелую цепь. Озверелость не его лице сменилась озабоченным выражением.

– Ты смотри, – сказал он Максиму. – Ежели что, господин ротмистр ее сразу… того… любовь твою…

Он защелкнул стальные браслеты на запястьях Максима, присел на корточки и сковал ему ноги. Максим мысленно усмехнулся. Он знал, что будет делать дальше. Но он недооценил ротмистра. Ротмистр не отпустил Раду. Все вместе они спустились по лестнице, все вместе сели в грузовик, и ротмистр ни на секунду не опустил пистолета. Затем в грузовик втолкнули скованного Гая. До рассвета было еще далеко, по-прежнему моросил дождь, размытые огни едва освещали мокрую улицу. На скамьях в кузове с грохотом рассаживались гвардейцы, огромные мокрые псы молча рвались с поводков и, осаженные, нервно, с прискуливанием, зевали. А в подъезде, прислонившись к косяку, стоял, сложив руки на животе, дворник. Он дремал.

12

Государственный прокурор откинулся на спинку кресла, бросил в рот несколько сушеных ягод, пожевал и запил глотком целебной воды. Зажмурившись и придавив пальцами утомленные глаза, он прислушался. Вокруг на многие сотни метров было хорошо. Здание Дворца Юстиции было пусто, в окна монотонно барабанил ночной дождь, не слышно было сирен и скрипа тормозов, не стучали и не жужжали лифты. И никого не было, только в приемной за высокой дверью, тихий, как мышь, томился в ожидании приказаний ночной референт. Прокурор медленно разжмурился и сквозь плывущие цветные пятна взглянул на кресло для посетителей, сделанное по особому заказу. Кресло надо будет взять с собой. И стол надо взять тоже, я к нему привык… А ведь жалко будет, пожалуй, уходить отсюда – нагрел местечко за десять лет… И зачем мне уходить? Странно устроен человек: если перед ним лестница, ему обязательно надо вскарабкаться на самый верх. На самом верху холодно, дуют очень вредные для здоровья сквозняки, падать оттуда смертельно, ступеньки скользкие, опасные, и ты отлично знаешь это, и все равно лезешь, карабкаешься – язык на плечо. Вопреки обстоятельствам – лезешь, вопреки любым советам – лезешь, вопреки сопротивлению врагов – лезешь, вопреки собственным инстинктам, здравому смыслу, предчувствиям – лезешь, лезешь, лезешь… Тот, кто не лезет вверх, тот падает вниз, это верно. Но и тот, кто лезет вверх, тоже падает вниз…

Писк внутреннего телефона прервал его мысли. Он взял наушник и, досадливо морщась, сказал:

– В чем дело? Я занят.

– Ваше превосходительство, – прошелестел референт. – Некто, назвавший себя Странником, звонит по «серой» линии и настоятельно просит разговора с вами…

– Странник? – прокурор оживился. – Соедините.

В наушнике щелкнуло, референт прошелестел: «Его превосходительство вас слушает». Снова щелкнуло, и знакомый голос произнес, твердо, по-пандейски, выговаривая слова:

– Умник? Здравствуй. Ты сильно занят?

– Для тебя – нет.

– Мне нужно поговорить с тобой.

– Когда?

– Сейчас, если можно.

– Я в твоем распоряжении, – сказал прокурор. – Приезжай.

– Я буду через десять-пятнадцать минут. Жди.

Прокурор положил наушник и некоторое время сидел неподвижно, пощипывая нижнюю губу. Явился, голубчик, подумал он. И опять как снег на голову. Массаракш, сколько денег я убил на этого человека, больше, наверное, чем на всех прочих вместе взятых, а знаю только то же самое, что все прочие, взятые по отдельности. Опасная фигура. Непредсказуемая. Испортил настроение… Прокурор сердито посмотрел на бумаги, разложенные по столу, небрежно сгреб их в кучу и сунул в стол. Сколько же времени его не было?… Да, два месяца. Как всегда. Исчез неизвестно куда, два месяца никаких сведений, и вот – пожалуйста, как чертик из коробки… Нет, с этим чертиком надо что-то делать, так работать нельзя… Ну, хорошо, а что ему от меня нужно? Что, собственно, случилось за эти два месяца? Съели Ловкача… Вряд ли это его интересует. Ловкача он презирал. Впрочем, он всех презирает… По его конторе ничего не было, да и не придет он ко мне из-за такой чепухи – пойдет прямо к Папе или к Свекору… Может быть, нащупал что-нибудь любопытное и хочет в альянс войти? Дай бог, дай бог… а только я бы на его месте ни с кем в альянс не вступал… Может быть, процесс?… Да нет, причем здесь процесс… А, чего гадать, примем-ка лучше необходимые меры.

Он выдвинул потайной ящик и включил все фонографы и скрытые камеры. Эту сцену мы сохраним для потомства. Ну, где же ты, Странник? От возбуждения он вспотел, его ударило в дрожь; чтобы успокоиться, он бросил в рот несколько ягод, пожевал, закрыл глаза и стал считать. Когда он досчитал до семисот, дверь отворилась, и отстранив референта, в кабинет вошел этот верзила, этот холодный шутник, эта надежда Отцов, ненавидимый и обожаемый, ежесекундно повисающий на волоске и никогда не падающий, тощий, сутулый, с круглыми зелеными глазами, с большими оттопыренными ушами, в своей вечной нелепой куртке до колен, лысый, как попка, чародей, вершитель, пожиратель миллиардов… Прокурор поднялся ему навстречу. С этим человеком не надо было притворяться и говорить вымученные слова.

– Привет, Странник, – сказал прокурор. – Пришел похвастаться?

– Чем? – спросил Странник, проваливаясь в известное всем кресло и нелепо задирая колени. – Массаракш! Каждый раз я забываю про это чертово устройство. Когда ты прекратишь издеваться над посетителями?

– Посетителю должно быть неудобно, – сказал прокурор поучающе. – Посетитель должен быть смешон, иначе какое мне от него удовольствие? Вот сейчас смотрю на тебя, и мне весело.

– Да, я знаю, ты – веселый человек, – сказал Странник. – Только очень уж непритязательный у тебя юмор… Между прочим, ты можешь сесть.

Прокурор обнаружил, что все еще стоит. Как всегда, Странник быстро сровнял счет. Прокурор сел поудобнее и хлебнул целебной дряни.

– Итак? – сказал он.

Странник приступил прямо к делу.

– У тебя в когтях, – деловито сказал он, – человек, который мне нужен. Некто Мак Сим. Ты упек его на перевоспитание, помнишь?

– Нет, – сказал прокурор искренне. Он ощутил некоторое разочарование. – А когда я его упек? По какому делу?

– Недавно. По делу о взрыве башни.

– А, помню… Ну и что?

– Все, – сказал Странник. – Он мне нужен.

– Погоди, – сказал прокурор с досадой. – Процесс вел не я, не могу же я помнить каждого осужденного.

– А я думал, это все твои люди, – сказал Странник.

– Там был только один мой, остальные – настоящие… Как, ты сказал, его зовут?

– Мак Сим.

– Мак Сим… – повторил прокурор. – А! Этот горский шпион… Помню. Там с ним случилась какая-то странная история – его расстреляли, и неудачно…

– Да, кажется.

– Силач какой-то необыкновенный… Да, мне что-то докладывали… А зачем он тебе нужен?

– Это мутант, – сказал Странник. – У него любопытные ментограммы, и он мне нужен для работы.

– Вскрывать его будешь?

– Возможно. Мои люди засекли его давно, когда его еще использовали в Специальной студии, но потом он удрал…

Прокурор, испытывая сильнейшее разочарование, набил рот ягодами.

– Ладно, – сказал он, вяло жуя. – Ну, а как у тебя дела?

– Как всегда – прекрасно, – ответил Странник. – У тебя, я слышал, тоже. Подкопался-таки под Дергунчика. Поздравляю… Так когда я получу своего Мака?

– Да завтра отправлю депешу, дней через пять-семь его доставят.

– Неужели даром? – сказал Странник.

– Любезность, – сказал прокурор. – А что ты можешь мне предложить?

– Первый же защитный шлем.

Прокурор усмехнулся.

– И Мировой Свет в придачу, – сказал он. – Между прочим, имей в виду: первый шлем мне не нужен. Мне нужен единственный… Кстати, правда, что твоей банде поручили разработку направленного излучателя?

– Возможно, – сказал Странник.

– Слушай, а на кой черт нам это надо? Мало у нас неприятностей? Прижал бы ты эту работу, а?

Странник оскалил зубы.

– Боишься, Умник? – сказал он.

– Боюсь, – сказал прокурор. – А ты не боишься? Или ты, может быть, вообразил, что у тебя любовь с Тестем на века? Он ведь тебя же твоим же излучателем… Это же дважды два.

Странник снова оскалился.

– Убедил, – сказал он. – Договорились… – Он встал. – Я сейчас к Папе. Передать что-нибудь?

– Папа на меня сердится, – сказал прокурор. – Мне это чертовски неприятно.

– Хорошо, – сказал Странник. – Я ему это передам.

– Шутки шутками, – сказал прокурор, – а если бы ты замолвил словечко…

– Ты у нас умник, – сказал Странник папиным голосом. – Попробую.

– Процессом он, по крайней мере, доволен?

– Откуда я знаю? Я только приехал.

– Ну вот, узнай… А насчет твоего… как ты его назвал? Дай-ка я запишу…

– Мак Сим.

– Так… Насчет него я завтра же.

– Будь здоров, – сказал Странник и вышел.

Прокурор хмуро посмотрел ему вслед. Да, можно только позавидовать. Вот положение у человека: единственный, от кого зависит защита. Поздно сожалеть, но, может быть, следовало с ним сблизиться. Но как с ним сблизишься? Ему ничего не надо, он и так самый важный, все мы от него зависим, все мы на него молимся… Ах, взять бы такого человека за горло – как бы это было здорова! Если бы он хоть что-нибудь хотел! А то вот, пожалуйста, – воспитуемый ему нужен, драгоценность какая… ментограммы, видите ли, у него интересные… Вообще-то воспитуемый этот – горец, а Папа в последнее время что-то часто говорит о горцах… Может, стоит заняться… как там еще с войной получится, а Папа есть Папа… Массаракш, работать все равно сегодня больше невозможно… Он сказал в микрофон:

– Кох, что у вас есть по осужденному Симу? – Он вдруг вспомнил. – Вы, кажется, составляли по нему какую-то компиляцию…

– Так точно, ваше превосходительство, – прошелестел референт. – Я имел честь обратить внимание вашего…

– Давайте сюда. И принесите еще воды.

Он положил наушник, и тотчас в двери появился неосязаемый, как тень референт. Перед прокурором легла на стол толстая папка, тихонько звякнуло стекло, булькнула вода, и рядом с папкой возник полный стакан. Прокурор отхлебнул, разглядывая папку.

«Извлечение из дела Мака Сима (Максима Каммерера). Подготовил референт Кох». Толстая-то какая, ничего себе – извлечение… Он раскрыл папку и взял первую пачку сброшюрованных листков.

Показания ротмистра Тоота… Показания подсудимого Гаала… Кроки какого-то пограничного района на Юге… «Другой одежды на нем не было. Речь показалась мне членораздельной, но совершенно непонятной. Попытка заговорить с ним по-хонтийски не привела ни к чему…» Ох уж эти мне пограничные ротмистры! Хонтийский шпион на южной границе… «Рисунки, выполненные задержанным, показались мне искусными и удивительными…» Ну, на Юге много удивительного. К сожалению. И обстоятельства появления этого Сима не слишком выделяются на фоне прочих южных обстоятельств. Хотя, конечно… Но посмотрим.

Прокурор отложил пачку, выбрал две ягодки покрупнее, сунул в рот и взял следующий лист. «Заключение экспертной комиссии в составе сотрудников Института тканей и одежды… Мы, нижеподписавшиеся… гм… так… так… обследовали всеми доступными нам лабораторными методами ткань предмета одежды, присланного нам из Департамента юстиции…» Чепуха какая-то… «и пришли к следующему заключению: 1. Указанный предмет представляет собой короткие штаны четвертого размера второго роста, каковые могут быть использованы для ношения как мужчинами, так и женщинами; 2. Покрой штанов не может быть отнесен к какому-либо известному стандарту и не может, собственно, называться покроем, ибо штаны не сшиты, а изготовлены неким способом, нам неизвестным; 3. Штаны изготовлены из мягкой упругой ткани серебристого цвета, каковая, собственно, не может быть названа тканью, ибо даже микроскопическое исследование не обнаружило в ней структуры. Материал этот не горюч, не смачиваем и обладает чрезвычайной прочностью на разрыв. Химический анализ…» Странные штаны. Надо понимать, что это его штаны… Прокурор взял тонко отточенный карандаш и написал на полях: «Референту. Почему не даете сопроводительного объяснения? Чьи штаны? Откуда штаны?» Так… А выводы? Формулы… Опять формулы… массаракш, снова формулы… Ага! «…технология неизвестна ни в нашей стране, ни в других цивилизованных государствах (по довоенным данным)».

Прокурор отложил заключение. Ну, штаны… Пусть. Штаны есть штаны… Что там дальше?? «Акт медицинского освидетельствования». Любопытно. Что это у него такое кровяное давление?… Ого, вот это легкие!… Что такое? Следы четырех смертельных ранений… Это уже мистика. Ага… «Смотри показания свидетеля Чачу и обвиняемого Гаала». Семь пуль – однако! Гм… Некоторые расхождения имеют место: Чачу показывает, что применил оружие в видах самообороны и под угрозой смерти, а этот Гаал утверждает, будто Сим только хотел отобрать у Чачу пистолет. Ну, это не мое дело… Две пули в печень – это слишком много для нормального человека… Та-ак, скручивает монетки в трубочку… бежит с человеком на плечах… Ага, это я уже читал. Помнится, на этом месте я подумал, что парень на редкость здоровенный и что обычно такие глупы. И дальше читать не стал… А это что? А-а, старый приятель… «Извлечение из донесения агента №711»… «видит совершенно отчетливо дождливой ночью (может даже читать) и в полной темноте (различает предметы, видит выражение лица на расстоянии до десяти метров)… обладает очень чувствительным нюхом и вкусом – различал членов группы по запаху на расстоянии до пятидесяти метров, на спор различал напитки в плотно закупоренных сосудах… ориентируется по странам света без компаса… с большой точностью определяет время без часов… имел место следующий случай: была куплена и сварена рыба, которую он запретил нам есть, утверждая, что она радиоактивная. Будучи проверена радиометром, рыба действительно оказалась радиоактивной. Обращаю внимание на тот факт, что сам он эту рыбу съел, сказавши, что ему она не опасна, и действительно, остался здоров, хотя излучение превышало тройную санитарную норму (почти 77 единиц)»…

Прокурор откинулся в кресле. Нет, это уже слишком. Может быть, он еще и бессмертен заодно? Да, Страннику все это должно быть интересно. Посмотрим, что там дальше. Вот серьезный документ. «Заключение Особой комиссии Департамента общественного здоровья. Материал: Мак Сим. Реакция на белое излучение отсутствует. Противопоказаний к несению службы в специальных войсках не имеется». Ага… Это когда он вербовался в Гвардию. Белое излучение, массаракш… палачи, черт бы их побрал… А это, значит, их экспертиза для целей следствия…» Будучи испытан на белое излучение различных интенсивностей, вплоть до максимальной, никакой реакции не обнаружил. Реакция на А-излучение нулевая в обоих смыслах. Реакция на Б-излучение нулевая. Примечание: считаем своим долгом присовокупить, что данный материал (Мак Сим, ок. 20 лет) представляет опасность ввиду возможных генетических последствий. Рекомендуется полная стерилизация или уничтожение…» Ого! Эти не шутят. Кто там у них сейчас? А, Любитель. Да, не шутник, не шутник, что и говорить. Помнится, Весельчак-Жеребчик рассказывал по этому поводу отличный анекдот… массаракш, не помню… А хорошо, никого вокруг нет. Вот мы сейчас ягодку съедим, водичкой запьем… экая гадость, но, говорят, помогает… Ладно. Что дальше?

О-о, он уже и там успел побывать! Ну-ка, ну-ка… Опять, наверное, реакция нулевая… «Подвергнутый форсированным методам, подследственный Сим показаний не дал. В соответствии с параграфом 12 относительно непричинения видимых физических повреждений подследственным, коим предстоит выступить в открытом судебном заседании, применялись только: А. иглохирургия до самой глубокой с проникновением в нервные узлы (реакция парадоксальная, форсируемый засыпает); Б. хемообработка нервных узлов алкалоидами и щелочами (реакция аналогичная); В. световая камера (реакции нет, форсируемый удивлен); Г. паротермическая камера (потеря веса без неприятных ощущений). На этом последнем применение форсированных методов пришлось прекратить». Бр-р-р… Ну и бумага! Да, Странник прав: это какой-нибудь мутант. Нормальные люди так не могут… Да, я слыхал, что случаются удачные мутации, правда, редко… Это все объясняет… кроме штанов, впрочем. Штаны, насколько я понимаю, не мутируют…

Он взял следующий лист. Бумага оказалась неинтересной: показание директора Специальной студии при Управлении телевидения и радиовещания. Дурацкое заведение. Записывают бред разных психов на потеху почтеннейшей публики. Помнится, эту студию придумал Калу-Мошенник, который сам был немного того… Надо же, сохранилась студия! Мошенника давно уже нет, а идея его бредовая процветает… Из показаний директора следует, что Сим был образцовым объектом и что крайне желательно было бы получить его назад… Стоп, стоп, стоп! «Передан в распоряжение Департамента специальных исследований на основании ордера номер такой-то от такого-то числа…» И вот он, ордер, и подписан он Фанком… Прокурор ощутил некое слабое озарение. Фанк… Что-то ты здесь, Странник… Нет, не будем спешить с выводами. Он досчитал до тридцати, чтобы успокоиться, и взял следующую бумагу, вернее, довольно толстую пачку бумаг: «Извлечение из акта Специальной этнолингвистической комиссии по проверке предположения о горском происхождении М.Сима».

Он начал рассеянно читать, все еще думая о Фанке и о Страннике, но неожиданно для себя заинтересовался. Это было любопытное исследование, в котором сводились воедино и обсуждались все доносы, показания и свидетельства очевидцев, так или иначе затрагивающие вопрос о происхождении Мака Сима; антропологические, этнографические, лингвистические данные и их анализ; результаты изучения фонограмм, ментограмм и собственноручных рисунков подследственного. Все это читалось как роман, хотя выводы были весьма скудны и осторожны. Комиссия не причисляла М.Сима не к одной из известных этнических групп, обитающих на материке. (Особняком было приведено мнение известного палеоантрополога Шапшу, который усмотрел в черепе подследственного большое сходство, но не идентичность, с ископаемым черепом так называемого Человека Древнего, жившего на Архипелаге более ста пятидесяти тысяч лет назад). Комиссия утверждала полную психическую нормальность подследственного в настоящий момент, но допускала, что в недавнем прошлом он мог страдать одной из форм амнезии в совокупности с интенсивным вытеснением истинной памяти памятью ложной. Комиссия произвела лингвистический анализ фонограмм, оставшихся в архиве Специальной студии, и пришла к выводу, что язык, на котором в то время говорил подследственный, не может быть причислен ни к одной группе известных современных или мертвых языков. По этому поводу комиссия допускала, что этот язык мог быть плодом воображения подследственного (так называемый «рыбий язык»), тем более, что в настоящее время он, по собственному утверждению, этого языка больше не помнит. Комиссия воздерживается от определенных выводов, но склонна полагать, что в лице М. Сима приходится иметь дело с неким мутантом неизвестного ранее типа… Хорошие идеи приходят в умные головы одновременно, с завистью подумал прокурор и быстро пробежал «Особое мнение члена комиссии профессора Поррумоварруи». Профессор, сам горец по происхождению, напоминал о существовании в глубине гор полулегендарной страны Зартак, населенной племенем Птицеловов, которое до сих пор не попало в поле зрения этнографии и которому цивилизованные горцы приписывают владение магическими науками и способностью летать по воздуху без аппаратов. Птицеловы, по рассказам, чрезвычайно рослы, обладают огромной физической силой и выносливостью, а также имеют кожу коричнево-золотистого оттенка. Все это удивительно совпадает с физическими особенностями подследственного… Прокурор поиграл карандашиком над профессором Порру… и так далее, потом отложил карандаш и громко сказал: «Под это мнение, пожалуй, и штаны подойдут. Несгораемые штаны…»

Он съел ягодку и проглядел следующий лист. «Извлечение из стенограммы судебного процесса». Гм… Это еще зачем? «ОБВИНИТЕЛЬ: Вы не будете отрицать, что вы – образованный человек? ОБВИНЯЕМЫЙ: Я имею образование, но в истории, социологии и экономике разбираюсь очень плохо. ОБВИНИТЕЛЬ: Не скромничайте. Вам знакома эта книга? ОБВИНЯЕМЫЙ: Да. ОБВИНИТЕЛЬ: Вы читали ее? ОБВИНЯЕМЫЙ: Естественно. ОБВИНИТЕЛЬ: С какой целью вы, находясь под следствием, в тюрьме, занялись чтением монографии «Тензорное исчисление и современная физика»? ОБВИНЯЕМЫЙ: Не понимаю… Для удовольствия… с целью развлечения, если угодно… Там есть очень забавные страницы. ОБВИНИТЕЛЬ: Я думаю, суду ясно, что только очень образованный человек станет читать столь специальное исследование для развлечения и для удовольствия…» Что за чушь? Зачем мне это подсовывают? А дальше? Массаракш, опять процесс… «ЗАЩИТНИК: Вам известно, какие средства выделяют Неизвестные Отцы на преодоление детской преступности? ОБВИНЯЕМЫЙ: Не совсем вас понимаю. Что такое «детская преступность»? Преступления против детей? ЗАЩИТНИК: Нет. Преступления, совершаемые детьми. ОБВИНЯЕМЫЙ: Я не понимаю. Дети не могут совершать преступлений…» Гм, забавно… А что там в конце? «ЗАЩИТНИК: Я надеюсь, мне удалось показать суду наивность моего подзащитного, доходящую до житейского идиотизма. Подзащитный выступал против государства, не имея о нем ни малейшего представления. Ему неведомы понятия детской преступности, благотворительности, социального вспомоществования…» Прокурор улыбнулся и отложил листок. Понятно. Действительно, странное сочетание: математика, физика для удовольствия, а элементарных вещей не знает. Прямо-таки чудак-профессор из дрянного романа.

Прокурор просмотрел еще несколько листков. Непонятно, Мак, что это ты так держишься за эту самочку… как ее… Рада Гаал. Любовной связи у тебя с нею нет, ничем ты ей не обязан, и общего у вас нет с нею ничего; дурак-обвинитель совершенно напрасно пытается припутать ее к подполью… А создается впечатление, что держа ее под прицелом, можно заставить тебя делать все, что угодно. Очень полезное качество – для нас, а для тебя очень неудобное… Та-ак, в общем, все эти показания сводятся к тому, что ты, братец, раб своего слова и вообще человек негибкий. Политический деятель из тебя бы не получился. И не надо… Гм, фотографии… Вот ты какой. Приятное лицо, очень, очень… Глаза странноватые… Где это тебя снимали? На скамье подсудимых… Гляди-ка, свеж, бодр, глаза ясные, поза непринужденная. Где это тебя научили так изящно сидеть и вообще держаться, ведь скамья подсудимых – вроде моего кресла, непринужденно на ней не посидишь… Любопытный, любопытный человечек… Впрочем, все это вздор, не в этом дело.

Прокурор вылез из-за стола и прошелся по кабинету. Что-то сладко щекотало в мозгу, что-то возбуждало и подталкивало… Что-то я нашел в этой папке… что-то важное… что-то важнейшее… Фанк? Да, это важно, потому что Странник употребляет своего Фанка только по очень важным, самым важным делам. Но Фанк – это только подтверждение, а что же главное? Штаны?… Чепуха… А! Да-да-да. Этого в папке нет. Он взял наушник.

– Кох. Что там было с нападением на конвой?

– Четырнадцать суток назад, – сейчас же зашелестел референт, словно читая заранее подготовленный текст, – в восемнадцать часов тридцать три минуты на полицейские машины, переправлявшие подсудимых по делу номер 6981-84 из здания суда в городскую тюрьму было совершено вооруженное нападение. Нападение было отбито, в перестрелке один из нападавших был тяжело ранен и умер, не приходя в сознание. Труп не опознан. Дело о нападении прекращено.

– Чья работа?

– Выяснить не удалось.

– То-есть?

– Официальное подполье не имеет к этому никакого отношения.

– Соображения?

– Возможно, действовали представители левого крыла подполья, пытавшиеся освободить подсудимого Дэка Потту по кличке «Генерал». Дэк Потту – ответственный и опытный работник штаба, известен тесными связями с левым крылом…

Прокурор бросил наушник. Что ж, все это может быть. И все это может быть не так… Ну-ка, перелистаем еще раз. Южная граница, дурак-ротмистр… Штаны… Бежит с человеком на плечах… Радиоактивная рыба, 77 единиц… Реакция на А-излучение… Хемообработка нервных узлов… Стоп! Реакция на А-излучение. «Реакция на А-излучение нулевая в обоих смыслах». Нулевая. В обоих смыслах. Прокурор прижал ладонью забившееся сердце. Идиот! НУЛЕВАЯ В ОБОИХ СМЫСЛАХ!

Он снова схватил наушник.

– Кох! Немедленно подготовить специального курьера с охраной. Отдельный вагон на юг… Нет! Мою электромотриссу… Массаракш! – Он торопливо сунул руку в ящик и выключил все регистрирующие аппараты. – Действуйте!

Все еще прижимая левую руку к сердцу, он извлек из бювара личный бланк и стал быстро, но разборчиво писать: «Государственная важность. Совершенно секретно. Генерал-коменданту Особого Южного Округа. Под личную сугубую ответственность – к срочному неукоснительному исполнению. Немедленно передать в опеку подателя сего воспитуемого Мака Сима, дело N 6983. С момента передачи считать осужденного Мака Сима пропавшим без вести, о чем иметь в архивах соответствующие документы. Государственный прокурор…»

Он схватил второй бланк: «Предписание. Настоящим приказываю всем чинам военной, гражданской и железнодорожной администрации оказывать предъявителю сего, специальному курьеру государственной прокуратуры с сопровождающей его охраной, содействие по категории ЭКСТРА. Государственный прокурор…»

Потом он допил стакан, налил еще и уже медленно, обдумывая каждое слово, начал на третьем бланке: «Дорогой Странник! Получилась глупая история. Как только что выяснилось, интересующий тебя материал пропал без вести, как это частенько бывает в южных джунглях…»

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ВОСПИТУЕМЫЙ

13

Первым выстрелом ему раздробило гусеницу, и оно впервые за двадцать с лишним лет покинуло разъезженную колею, выворачивая обломки бетона, вломилось в чащу и начало медленно поворачиваться на месте, с хрустом наваливаясь широким лбом на кустарник, отталкивая от себя содрогающиеся деревья, и когда оно показало необъятную грязную корму с болтающимся на ржавых заклепках листом железа, Зеф аккуратно и точно, так, чтобы, упаси бог, не задеть котла, всадил ему фугасный заряд в двигатель – в мускулы, в сухожилия, в нервные сплетения, – и оно ахнуло железным голосом, выбросило из сочленений клуб раскаленного дыма и остановилось навсегда, но что-то еще жило в его нечистых бронированных недрах, какие-то уцелевшие нервы еще продолжали посылать бессмысленные сигналы, еще включались и тут же выключались аварийные системы, шипели, плевались пеной, и оно еще дрябло трепетало, еле-еле скребя уцелевшей гусеницей, и грозно и бессмысленно, как брюхо раздавленной осы, поднималась и опускалась над издыхающим драконом облезлая решетчатая труба ракетной установки. Несколько секунд Зеф смотрел на эту агонию, а потом повернулся и пошел в лес, волоча гранатомет за ремень. Максим и Вепрь двинулись следом, и они вышли на тихую лужайку, которую Зеф наверняка заприметил еще по пути сюда, повалились в траву, и Зеф сказал: «Закурим».

Он свернул цигарку однорукому, дал ему прикурить и закурил сам. Максим лежал, положив подбородок на руки, и сквозь редколесье все смотрел, как умирает железный дракон – жалобно дребезжит какими-то последними шестеренками и со свистом выпускает из разодранных внутренностей струи радиоактивного пара.

– Вот так и только так, – сказал Зеф менторским тоном. – А если будешь делать не так – надеру уши.

– Почему? – спросил Максим. – Я хотел его остановить.

– А потому, – ответил Зеф, – что граната могла рикошетом засадить в ракету, и тогда нам был бы карачун.

– Я целился в гусеницу, – сказал Максим.

– А надо целиться в корму, – сказал Зеф. Он затянулся. – И вообще, пока ты новичок, никуда не суйся первым. Разве что я тебя попрошу. Понял?

– Понял, – сказал Максим.

Все эти тонкости Зефа его не интересовали. И сам Зеф его не очень интересовал. Его интересовал Вепрь. Но Вепрь, как всегда, равнодушно молчал, положив искусственную руку на обшарпанный кожух миноискателя. Все было, как всегда, И все было не так, как хотелось.

Когда неделю назад новоприбывших воспитуемых выстроили перед бараками, Зеф прямо подошел к Максиму и взял его в свой сто четырнадцатый отряд саперов. Максим обрадовался. Он сразу узнал эту огненную бородищу и квадратную коренастую фигуру, и ему было приятно, что его узнали в этой душной клетчатой толпе, где всем было наплевать на каждого и никому ни до кого не было дела. Кроме того, у Максима были все основания предполагать, что Зеф – бывший знаменитый психиатр Аллу Зеф, человек образованный и интеллигентный, не чета полууголовному сброду, которым был набит арестантский вагон, – находился здесь за политику и как-то связан с подпольем. А когда Зеф привел его в барак и указал место на нарах рядом с одноруким Вепрем, Максим решил было, что судьба его здесь окончательно определилась. Но очень скоро он понял, что ошибся. Вепрь не пожелал разговаривать. Он выслушал торопливый, шепотом, рассказ Максима о судьбе группы, о взрыве башни, о процессе, неопределенно, сквозь зевок, промямлил: «Бывает и не такое…» и лег, отвернувшись. Максим почувствовал себя обманутым, и тут на нары забрался Зеф. «Здорово я сейчас нажрался», – урча и отрыгиваясь сообщил он Максиму и, без всякого перехода, нахально, с примитивной назойливостью принялся вытягивать из него имена и явки. Может быть, он когда-нибудь и был знаменитым ученым, образованным и интеллигентным человеком, может быть и даже наверняка, он имел какое-то отношение к подполью, но сейчас он производил впечатление обыкновенного нажравшегося провокатора, решившего от нечего делать, на сон грядущий, обработать глупого новичка. Максим отделался от него не без труда, а когда Зеф вдруг захрапел сытым довольным храпом, еще долго лежал без сна, вспоминая, сколько раз его здесь уже обманывали люди и обстоятельства.

Нервы его расходились. Он вспомнил процесс, отвратительный и лживый, весь заранее отрепетированный, подготовленный еще до того, как группа получила приказ напасть на башню, и письменные доносы какой-то сволочи, которая знала о группе все и была, может быть даже членом группы, и фильм, снятый с башни во время нападения, и свой стыд, когда он узнал на экране себя самого, палящего из автомата по прожекторам… нет, по юпитерам, освещавшим сцену этого страшного спектакля… В наглухо закупоренном бараке было отвратительно душно, кусались паразиты, воспитуемые бредили, а в дальнем углу барака при свете самодельной свечки резались в карты и хрипло орали друг на друга привилегированные.

А на другой день обманул Максима и лес. Здесь шагу нельзя было ступить, не наткнувшись на железо: на мертвое, проржавевшее насквозь железо, готовое во всякую минуту убить; на тайно шевелящееся, целящееся железо; на движущееся железо, слепо и бестолково распахивающее остатки дорог. Земля и трава отдавали ржавчиной, на дне лощин копились радиоактивные лужи, птицы не пели, а хрипло вопили, словно в предсмертной тоске, животных не было, и не было даже лесной тишины – то справа, то слева бухали и грохотали взрывы, в ветвях клубилась сизая гарь, а порывы ветра доносили рев изношенных двигателей…

И так пошло: день – ночь, день – ночь. Днем они уходили в лес, который не был лесом, а был древним укрепленным районом. Он был буквально нафарширован автоматическими боевыми устройствами, самодвижущимися пушками, ракетами на гусеницах, огнеметами, газометами, и все это не умерло за двадцать с лишним лет, все продолжало жить своей ненужной механической жизнью, все продолжало целиться, наводиться, изрыгать свинец, огонь, смерть, и все это нужно было задавить, взорвать, убить, чтобы расчистить трассу для строительства новых излучающих башен. А ночью Вепрь по-прежнему молчал, а Зеф снова и снова приставал к Максиму с расспросами и был то прямолинеен до глупости, то хитроумен и ловок на удивление. И была грубая пища, и странные песни воспитуемых, и кого-то били по лицу гвардейцы, и дважды в день все в бараках и в лесу корчились под лучевыми ударами, и раскачивались на ветру повешенные беглые…

День – ночь, день – ночь…

– Зачем вы хотели его остановить? – спросил вдруг Вепрь.

Максим быстро сел. Это был первый вопрос, который ему задал однорукий.

– Я хотел посмотреть, как он устроен.

– Бежать собрались?

Максим покосился на Зефа и сказал:

– Да нет, дело не в этом. Все-таки танк, боевая машина…

– А зачем вам танк? – спросил Вепрь. Он говорил так, словно рыжего провокатора здесь не было.

– Не знаю, – проговорил Максим. – Над этим еще надо подумать. Их здесь много таких?

– Много, – вмешался рыжий провокатор. – И танков здесь много, и дураков здесь тоже всегда хватало… – Он зевнул. – Сколько раз уже пробовали. Залезут, покопаются-покопаются, да и бросят. А один дурак – вот вроде тебя – тот и вовсе взорвался.

– Ничего, я бы не взорвался, – холодно сказал Максим. – Эта машина не из сложных.

– А зачем она вам все-таки? – спросил однорукий. Он курил, лежа на спине, держа цигарку в искусственных пальцах. – Предположим, вы наладите ее. Что дальше?

– На прорыв через мост, – сказал Зеф, хохотнув.

– Почему бы и нет? – спросил Максим. Он положительно не знал, как себя держать. Этот рыжий, кажется, все-таки не провокатор. Массаракш, чего они вдруг пристали?

– Вы не доберетесь до моста, – сказал однорукий. – Вас тридцать три раза расстреляют. А если даже доберетесь, то увидите, что мост разведен.

– А по дну реки?

– Река радиоактивна, – сказал Зеф и сплюнул. – Если бы это была человеческая река, не надо было бы никаких танков. Переплывай ее в любом месте, берега не охраняются. – Он снова сплюнул. – Впрочем, тогда бы они охранялись… Так что, юноша, не пыли. Ты попал сюда надолго, приспосабливайся. Приспособишься – дело будет. А не станешь слушать старших, еще сегодня можешь узреть Мировой свет.

– Убежать нетрудно, – сказал Максим. – Убежать я мог бы прямо сейчас…

– Ай да ты! – восхитился Зеф.

– …и если вы намерены и дальше играть в конспирацию… – продолжал Максим, демонстративно обращаясь только к Вепрю, но Зеф снова прервал его:

– Я намерен выполнить сегодняшнюю норму, – заявил он, поднимаясь. – Иначе нам не дадут сегодня жрать. Пошли!

Он ушел вперед, шагая вперевалку между деревьями, а Максим спросил однорукого:

– Разве он политический?

Однорукий быстро взглянул на него и сказал:

– Что вы, как можно!

Они пошли за Зефом, стараясь ступать след в след. Максим шел замыкающим.

– За что же он сидит?

– За неправильный переход улицы, – сказал однорукий, и у Максима опять пропала охота разговаривать.

Они не прошли и сотни шагов, как Зеф скомандовал: «Стой!» и началась работа. «Ложись!» – заорал Зеф. Они бросились плашмя на землю, толстое дерево впереди с протяжным скрипом повернулось, выдвинуло из себя длинный тонкий орудийный ствол, пошевелило им из стороны в сторону, как бы примериваясь, затем что-то зажужжало, раздался щелчок, и из черного дула лениво выползло облачко желтого дыма. «Протухло», – сказал Зеф деловито и поднялся первым, отряхивая штаны. Дерево с пушкой они подорвали. Потом было минное поле, потом холм-ловушка с пулеметом, который не протух и долго прижимал их к земле, грохоча на весь лес; потом они попали в настоящие джунгли колючей проволоки, еле продрались, а когда все-таки продрались, по ним открыли огонь откуда-то сверху, все вокруг рвалось и горело, Максим ничего не понимал, однорукий молча и спокойно лежал лицом вниз, а Зеф палил из гранатомета в небо и вдруг заорал: «Бегом, за мной!» и они побежали, а там, где они только что были, вспыхнул пожар. Зеф ругался страшными словами, однорукий посмеивался, они забрались в глухую чащу, но тут вдруг засвистело, засопело, и сквозь ветви повалили зеленоватые облака отвратительно пахнущего газа, и опять надо было бежать, продираться через кусты, и Зеф опять ругался, а однорукого мучительно тошнило…

Потом Зеф, наконец, притомился и объявил отдых. Они разожгли костер, и Максим, как младший, принялся готовить обед – варить суп из консервов в том самом котелке. Зеф и однорукий, чумазые, ободранные, лежали тут же и курили. У Вепря был замученный вид, он был уже стар, ему приходилось труднее всех.

– Уму непостижимо, – сказал Максим, – как это мы ухитрились проиграть войну при таком количестве техники на квадратный метр.

– А откуда ты взял, что мы ее проиграли? – лениво спросил Зеф.

– Не выиграли же, – сказал Максим. – Победители так не живут.

– В современной войне не бывает победителей, – заметил однорукий. – Вы, конечно, правы. Войну мы проиграли. Эту войну проиграли все. Выиграли только Неизвестные Отцы.

– Неизвестным Отцам тоже несладко приходится, – сказал Максим, помешивая похлебку.

– Да, – серьезно сказал Зеф. – Бессонные ночи и мучительные раздумья о судьбах своего народа… Усталые и добрые, всевидящие и всепонимающие… Массаракш, давно газет не читал, забыл, как там дальше…

– Верные и добрые, – поправил однорукий. – Отдающие себя целиком прогрессу и борьбе с хаосом.

– Отвык я от таких слов, – сказал Зеф. – У нас тут все больше «хайло» да «мурло»… Эй, парень, как тебя…

– Максим.

– Да, верно… Ты, Мак, помешивай, помешивай. Смотри, если пригорит!

Максим помешивал. А потом Зеф заявил, что пора, сил больше нет терпеть. В полном молчании они съели суп. Максим чувствовал: что-то изменилось, что-то сегодня будет сказано. Но после обеда однорукий снова улегся и стал глядеть в небо, а Зеф с неразборчивым ворчанием забрал котелок и принялся вымазывать дно краюхой хлеба. «Подстрелить бы что-нибудь… – бормотал он. – Жрать охота, как и не ел… только аппетит зря растравил…» Чувствуя неловкость, Максим попытался завести разговор об охоте в этих местах, но его не поддержали. Однорукий лежал с закрытыми глазами и, казалось, спал. Зеф, дослушав до конца Максимовы соображения, проворчал только: «Какая здесь охота, все грязное, активное…» и тоже повалился на спину.

Максим вздохнул, взял котелок и побрел к ручейку, который слышался неподалеку. Вода в ручейке была прозрачная, на вид чистая и вкусная, так что Максиму захотелось попить, и он зачерпнул горстью. Увы, мыть котелок здесь было нельзя, да и пить не стоило: ручеек был заметно радиоактивный. Максим присел на корточки, поставил котелок рядом и задумался.

Сначала он почему-то подумал о Раде, как она всегда мыла посуду после еды и не разрешала помогать под нелепым предлогом, что это – дело женское. Он вспомнил, что она его любит, и ощутил гордость, потому что до сих пор его не любила еще никакая женщина. Ему очень захотелось увидеть Раду, и он тут же, с крайней непоследовательностью, подумал, как это хорошо, что ее здесь нет. Здесь не место даже для самых скверных мужчин, сюда надо было бы пригнать тысяч двадцать кибердворников, а может быть – просто распылить все эти леса со всем содержимым и вырастить новые, веселые, или пусть даже мрачные, но чистые и с мрачностью природной.

Потом он вспомнил, что сослан сюда навечно, и подивился наивности тех, кто сослал его сюда и, не взявши с него никакого слова, вообразил, что он станет добровольно тут существовать, да еще помогать им тянуть через эти леса линию лучевых башен. В арестантском вагоне говорили, что леса тянутся на юг на сотни километров, а военная техника встречается даже в пустыне… Ну нет, я здесь не задержусь. Массаракш, еще вчера я эти башни валил, а сегодня буду расчищать для них место? Хватит с меня глупостей…

Вепрь мне не верит. Зефу он верит, а мне – нет. А я не верю Зефу и, кажется, напрасно. Наверное, я кажусь Вепрю таким же назойливо-подозрительным, каким мне кажется Зеф… Ну, хорошо, Вепрь мне не верит, значит я опять один. Можно, конечно, надеяться на встречу с Генералом или с Копытом, но это слишком маловероятно: говорят, воспитуемых здесь больше миллиона, а пространства огромные. Да, на такую встречу надеяться нельзя… Можно, конечно, попытаться сколотить группу из незнакомых, но – массаракш! – надо быть честным с самим собой: я для этого не гожусь. Пока я для этого не годен. Слишком доверчив… Погоди, давай все-таки уясним задачу. Чего я хочу?

Несколько минут он уяснял задачу. Получилось следующее: свалить Неизвестных Отцов; если они военные, пусть служат в армии, а если финансисты – пусть занимаются финансами, что бы это ни означало; учредить демократическое правительство – он более или менее представлял себе, что такое демократическое правительство и даже отдавал себе отчет в том, что республика будет поначалу буржуазно-демократическая – это не решит всех проблем, но по крайней мере позволит прекратить беззаконие и уничтожит бессмысленные расходы на башни и на подготовку войны. Впрочем, он честно признал, что ясно представляет себе только первый пункт своей программы: свержение тирании. Что будет дальше, он представлял себе довольно смутно. Более того, он даже не был уверен, что широкие народные массы поддержат его идею свержения. Неизвестные Отцы были совершенно явными лжецами и мерзавцами, но они почему-то пользовались у народа несомненной популярностью. Ладно, решил он. Не будем заглядывать так далеко. Остановимся на первом пункте и посмотрим, что стоит между мною и жирными шеями Неизвестных Отцов. Во-первых, вооруженные силы, отлично выдрессированная Гвардия и армия, о которой я знаю только, что где-то там, в какой-то штрафной роте (странное выражение!) служит мой Гай. Во-вторых – и это более существенно – сама анонимность Неизвестных Отцов. Кто они, где их искать? Откуда они берутся, где пребывают, как становятся? Он попытался вспомнить, как было на Земле в эпоху революций и диктатур… Массаракш! Помню только узловые даты, самые главные имена, самую общую расстановку сил, а мне нужны детали, аналогии, прецеденты… Вот, например, фашизм. Как там было? Помню, было тошно об этом читать и слушать. Гилмар был там какой-то, отвратительный, как паук-кровосос… Постой-ка, значит, это уже не было анонимное правительство… Н-да, немного же я помню. Но ведь это же было так давно, и это было так гнусно, и кто мог знать, что я попаду в такую кашу? Сюда бы дядей из Галактической безопасности или из Института экспериментальной истории – они бы живо разобрались, что здесь к чему. Может, попробовать построить передатчик?… Он грустно засмеялся, вспомнив, что один раз уже думал здесь о передатчике – в этом же районе, где-то совсем близко отсюда… Нет, видно, придется надеяться только не себя. Ладно. Против армии есть только одно оружие – армия. Против анонимности и загадочности – разведка. Очень просто все получается…

Во всяком случае, отсюда надо уходить. Я, конечно, попытаюсь собрать какую-нибудь группу, но если не получится, уйду один… И обязательно – танк. Здесь оружия – на сто армий… потрепанное, правда, за двадцать лет, да еще автоматическое, но надо попытаться его приспособить… Неужели Вепрь мне так и не поверит? – подумал он почти с отчаянием, подхватил котелок и побежал обратно к костру.

Зеф и Вепрь не спали, они лежали голова к голове и о чем-то тихо, но горячо спорили. Увидев Максима, Зеф торопливо сказал: «Хватит!» и поднялся. Задрав рыжую бородищу и выкатив глаза, он заорал:

– Где тебя носит, массаракш! Кто тебе разрешил уходить? Работать надо, а не то жрать не дадут, тридцать три раза массаракш!

И тут Максим взбеленился. Кажется, впервые в своей жизни он гаркнул на человека во весь голос:

– Черт бы вас подрал, Зеф! Вы можете еще о чем-нибудь думать, кроме жратвы? Целый день я только и слышу от вас: жрать, жрать, жрать! Можете сожрать мои консервы, если это так вас мучает!…

Он швырнул оземь котелок и, схватив рюкзак, принялся продевать руки в ремни. Присевший от акустического удара Зеф ошеломленно смотрел на него, зияя черной пастью в огненной бородище. Потом пасть захлопнулась, раздалось бульканье, всхрапывание, и Зеф загоготал на весь лес. Однорукий вторил ему, что было только видно, но не слышно. Максим не выдержал и тоже засмеялся, несколько смущенный. Ему было неловко за свою грубость.

– Массаракш, – прохрипел, наконец, Зеф. – Вот это голосина!… Нет, дружище, – обратился он к Вепрю. – Ты попомни мои слова. А впрочем, я сказал: хватит… Подъем! – заорал он. – Вперед, если хотите… гм… жрать сегодня вечером.

И все. Поорали, посмеялись, посерьезнели и отправились дальше – рисковать жизнью во имя Неизвестных Отцов. Максим с ожесточением разряжал мины, выламывал из гнезд спаренные пулеметы, свинчивал боеголовки у зенитных ракет, торчавших из раскрытых люков; снова были огонь, смрад, шипящие струи слезоточивых газов, отвратительная вонь от разлагающихся трупов животных, расстрелянных автоматами. Они стали еще грязнее, еще злее, еще оборваннее, а Зеф хрипел Максиму: «Вперед, вперед! Жрать хочешь – вперед!», а однорукий Вепрь окончательно вымотался и еле тащился далеко позади, опираясь на свой миноискатель, как на клюку…

За эти часы Зеф осточертел Максиму окончательно, и Максим даже обрадовался, когда рыжебородый вдруг взревел и с шумом провалился под землю. Максим, вытирая пот с грязного лба грязным рукавом, неторопливо подошел и остановился на краю мрачной узкой щели, скрытой в траве. Щель была глубокая, непроглядная, из нее несло холодом и сыростью, ничего не было видно, и слышался только какой-то хруст, дребезг и невнятная ругань. Прихрамывая, подошел Вепрь, тоже заглянул в щель и спросил Максима: «Он там? Что он там делает?»

– Зеф! – позвал Максим, нагнувшись. – Где вы там, Зеф!

Из щели гулко донеслось:

– Спускайтесь сюда! Прыгайте, здесь мягко…

Максим поглядел на однорукого. Тот покачал головой.

– Это не для меня, – сказал он. – Прыгайте, я потом спущу вам веревку.

– Кто здесь? – заревел вдруг внизу Зеф. – Стрелять буду, массаракш!

Максим спустил ноги в щель, оттолкнулся и прыгнул. Почти сейчас же он по колени погрузился в рыхлую массу и сел. Зеф был где-то рядом. Максим закрыл глаза и несколько секунд посидел, привыкая к темноте.

– Иди сюда, Мак, тут кто-то есть, – прогудел Зеф. – Вепрь! – крикнул он. – Прыгай!

Вепрь ответил, что устал, как собака, и с удовольствием посидит наверху.

– Как хочешь, – сказал Зеф. – Но по-моему это – Крепость. Потом пожалеешь…

Однорукий ответил невнятно, голос у него был слабый, его, кажется, опять мутило, и было ему не до Крепости. Максим открыл глаза и огляделся. Он сидел на куче земли посередине длинного коридора с шершавыми цементными стенами. Дыра в потолке была не то вентиляционным отверстием, не то пробоиной. Зеф стоял шагах в двадцати и тоже осматривался, светя фонариком.

– Что это здесь? – спросил Максим.

– Откуда я знаю? – сказал Зеф сварливо. – Может, укрытие какое-нибудь. А может быть и в самом деле Крепость. Знаешь, что такое Крепость?

– Нет, – сказал Максим и стал сползать с кучи.

– Не знаешь… – сказал Зеф рассеянно. Он все оглядывался, шаря фонариком по стенам. – Что же ты тогда знаешь… Массаракш, – сказал он. – Здесь только что кто-то был…

– Человек? – спросил Максим.

– Не знаю, – ответил Зеф. – Прокрался вдоль стены и пропал… А Крепость, приятель, это такая штука, что мы могли бы за один день закончить всю нашу работу… Ага, следы…

Он присел на корточки. Максим присел рядом и увидел цепочку отпечатков в пыли под стеной.

– Странные следы, – сказал он.

– Да, приятель, – сказал Зеф, оглядываясь. – Я таких следов не видал.

– Словно кто-то на кулаках прошел, – сказал Максим. Он сжал кулак и сделал отпечаток рядом со следом.

– Похоже, – с уважением признал Зеф. Он посветил вглубь коридора. Там что-то слабо мерцало, отсвечивая, то ли поворот, то ли тупик. – Сходим посмотрим? – сказал он.

– Тише, – сказал Максим. – Молчите и не двигайтесь.

В подземелье стояла ватная сырая тишина, но коридор не был безжизненным. Кто-то там, впереди, – Максим не мог точно определить, где и как далеко, – стоял, прижимаясь к стене, кто-то небольшой, слабо и незнакомо пахнущий, наблюдающий за ними и недовольный их присутствием. Это было что-то совсем неизвестное, и намерения его были неуловимы.

– Нам обязательно надо идти? – спросил Максим.

– Хотелось бы, – сказал Зеф.

– Зачем?

– Надо посмотреть, может быть это все-таки Крепость… Если бы мы нашли Крепость, тогда бы, друг мой, все стало бы по-другому. Я в Крепость не верю, но раз говорят – как знать… Может быть, и не все врут…

– Там кто-то есть, – сказал Максим. – Я не понимаю – кто.

– Да? Гм… Если это Крепость, здесь, по легенде, живут либо остатки гарнизона… они, понимаешь, тут сидят и не знают, что война кончилась, они, понимаешь, в разгар войны объявили себя нейтральными, заперлись и пообещали, что взорвут весь материк, если к ним полезут…

– А они могут?

– Если это Крепость, они все могут… Да-а… Наверху ведь все время взрывы, стрельба… Очень может быть, что они считают, что война еще не кончилась… Принц здесь какой-то командовал, или герцог, хорошо было бы с ним встретиться и поговорить.

Максим прислушался.

– Нет, – сказал он уверенно. – Нет там ни принца, ни герцога. Там какой-то зверь, что ли… Нет, не зверь… Либо?

– Что – либо?

– Вы сказали: либо остатки гарнизона, либо?…

– А-а… Ну, это чепуха, бабьи сказки… Пойдем, посмотрим.

Зеф зарядил гранатомет, взял его навскидку и двинулся вперед, светя фонариком. Максим пошел рядом. Несколько минут они брели по коридору, потом уперлись в стену и свернули направо.

– Вы очень шумите, – сказал Максим. – Там что-то происходит, а вы так сопите…

– Что же мне – не дышать? – немедленно ощетинился Зеф.

– И фонарик мне ваш мешает, – сказал Максим.

– То-есть как это мешает? Темно…

– В темноте я вижу, – сказал Максим, – а вот из-за вашего фонарика ничего разобрать не могу… Давайте я пойду вперед, а вы останетесь. А то мы так ничего не узнаем.

– Н-ну, как хочешь… – произнес Зеф непривычно-неуверенным голосом.

Максим снова зажмурился, отдохнул от неверного света, пригнулся и пошел вдоль стены, стараясь никак не шуметь. Неизвестный был где-то недалеко, и Максим приближался к нему с каждым шагом. Коридору конца не было. Справа объявились двери, все они были железные и все заперты. Навстречу тянуло сквознячком. Воздух был сыроват, наполнен запахом плесени и еще того, неизвестного, живого и теплого. Позади осторожно шумел Зеф, ему было не по себе, и он боялся отстать. Почувствовав это, Максим засмеялся про себя. Он отвлекся буквально на секунду, и за эту секунду неизвестный впереди исчез. Максим остановился в недоумении. Неизвестный только что был впереди, совсем рядом, а затем в одно мгновение словно растворился в воздухе и так же мгновенно возник за спиной, тоже совсем рядом.

– Зеф! – позвал Максим.

– Да! – гулко отозвался рыжебородый.

Максим представил себе, как неизвестный стоит между ними и поворачивает голову на голоса.

– Он между нами, – сказал Максим. – Не вздумайте стрелять.

– Ладно, – сказал Зеф, помолчав. – Ни черта не видно, – сообщил он. – Как он выглядит?

– Не знаю, – ответил Максим. – Мягкое.

– Животное?

– Не похоже, – сказал Максим.

– Ты же сказал, что видишь в темноте.

– Я не глазами вижу, – сказал Максим. – Помолчите.

– Не глазами… – проворчал Зеф и затих.

Неизвестный постоял, пересек коридор, исчез и через некоторое время снова появился впереди. Ему тоже любопытно, подумал Максим. Он очень старался вызвать в себе ощущение симпатии к этому существу, но что-то мешало – вероятно, неприятное сочетание незвериного интеллекта с полузвериной внешностью. Он снова пошел вперед. Неизвестный отступал, сохраняя постоянную дистанцию.

– Как дела? – спросил Зеф.

– Все то же, – ответил Максим. – Возможно, он нас куда-то ведет или заманивает.

– А справимся? – спросил Зеф.

– Он не собирается нападать, – сказал Максим. – Ему самому интересно.

Он замолчал, потому что неизвестный снова исчез, и Максим сейчас же почувствовал, что коридор кончился. Вокруг было большое помещение. Все-таки здесь было слишком темно. Максим почти ничего не видел. Он ощущал присутствие металла, стекла, попахивало ржавчиной, и был здесь ток высокого напряжения. Несколько секунд Максим стоял неподвижно, потом, разобрав, где выключатель, потянулся к нему, но тут неизвестный появился снова. И не один. С ним был второй, похожий, но не точно такой же. Они стояли у той самой стены, что и Максим, он слышал их дыхание – частое и влажное. Он замер, надеясь, что они подойдут поближе, но они не подходили, и тогда он, изо всех сил сузив зрачки, нажал на клавишу выключателя.

По-видимому, что-то было не в порядке в цепи – лампы вспыхнули лишь на долю секунды, где-то с треском лопнули предохранители, и свет снова погас, но Максим успел увидеть, что неизвестные существа были небольшие, ростом с крупную собаку, стояли на четвереньках, были покрыты темной шерстью, и у них были большие тяжелые головы. Глаза их Максим разглядеть не успел. Существа немедленно исчезли, как будто их и не было.

– Что там у тебя? – спросил Зеф встревоженно. – Что за вспышка?

– Я зажигал свет, – отозвался Максим. – Идите сюда.

– А где этот? Ты его видел?

– Почти не видел. Похожи все-таки на животных. Вроде собак с большими головами…

По стенам запрыгали отсветы фонарика. Зеф говорил на ходу:

– А, собаки… Знаю, живут здесь такие в лесу. Живых я их, правда, никогда не видел, но подстреленных – много раз…

– Нет, – сказал Максим с сомнением. – Это все-таки не животные.

– Животные, животные, – сказал Зеф. Голос его гулко отдался под высоким сводом. – Зря мы с тобой перетрусили. Я было подумал, что это упыри… Массаракш! Да это же Крепость!

Он остановился посередине помещения, шаря лучом по стенам, по рядам циферблатов, по распределительным щитам. Сверкало стекло, никель, выцветшая пластмасса.

– Ну, поздравляю, Мак. Все-таки мы ее с тобой нашли. Зря я не верил. Зря… А это что такое? Ага… Это электронный мозг, и ведь все под током. Ах, черт возьми, сюда бы Кузнеца… Слушай, а ты ничего в этом не понимаешь?

– В чем именно? – спросил Максим, подходя.

– Вот во всей этой механике… Это же пульт управления! Если в нем разобраться – весь край наш! Вся эта техника наверху управляется отсюда! Ах, если бы разобраться, массаракш!…

Максим отобрал у него фонарик, поставил так, чтобы свет рассеивался по помещению, и огляделся. Везде лежала пыль, лежала уже много лет, а на столе в углу, на расстеленной истлевшей бумаге стояла тарелка, заляпанная черным, и рядом – вилка. Максим прошелся вдоль пультов, потрогал верньеры, попытался включить электронную машину, взялся за какой-то рубильник – рукоять осталась у него в пальцах…

– Вряд ли, – сказал он, наконец. – Вряд ли отсюда можно чем-нибудь особенным управлять. Во-первых, слишком здесь все просто, скорее всего это либо станция наблюдения, либо одна из контрольных подстанций… тут все какое-то вспомогательное… и машина слабая, не хватит даже, чтобы десятком танков управлять… А потом здесь же все развалилось, ни к чему нельзя притронуться. Ток, правда, есть, но напряжение ниже нормы, котел, наверное, совсем забило… Нет, Зеф, все это не так просто, как вам кажется.

Он вдруг заметил торчащие из стены длинные трубки, соединенные резиновыми наглазником, пододвинул алюминиевый стул, уселся и сунул лицо в наглазник. К его удивлению оптика оказалась в превосходном состоянии, но еще больше он удивился тому, что увидел. В поле его зрения был совсем незнакомый пейзаж: бело-желтая пустыня, песчаные дюны, остов какого-то металлического сооружения… Там дул сильный ветер, бежали по дюнам струйки песка, мутный горизонт заворачивался чашей.

– Посмотрите, – сказал он Зефу. – Где это?

Зеф прислонил гранатомет к пульту, подошел и посмотрел.

– Странно, – сказал он, помолчав. – Это пустыня. Это, друг мой, от нас километров четыреста… – Он отодвинулся от окуляров и поднял глаза на Максима. – Сколько же они труда во все это вбили, мерзавцы… А что толку? Вон ветер гуляет по пескам, а какой это был край!… Меня до войны мальчишкой еще на курорт возили… – Он встал. – Пойдем отсюда к черту, – сказал он горько и взял фонарик. – Мы с тобой тут ничего не поймем. Придется ждать, когда Кузнеца сцапают и посадят… Только его не посадят, а расстреляют, наверное… Ну, пошли?

– Да, – сказал Максим. Он разглядывал странные следы на полу. – Вот это меня интересует гораздо больше, – сообщил он.

– И напрасно, – сказал Зеф. – Тут, наверное, много всякого зверья бегает…

Он закинул за спину гранатомет и пошел к выходу из зала. Максим, оглядываясь на следы, двинулся за ним.

– Жрать хочется, – сказал Зеф.

Они пошли по коридору. Максим предложил взломать одну из дверей, но по мнению Зефа это было ни к чему. Этим делом надо заниматься серьезно, сказал он. Что мы тут будем время тратить, мы еще норму не отработали, а сюда нужно прийти со знающим человеком…

– На вашем месте, – возразил Максим, – я бы не очень рассчитывал на эту вашу Крепость. Во-первых, здесь все сгнило, а во-вторых, она уже занята.

– Кем это? Ах, ты опять про собак?… И ты туда же. Те про упырей твердят, а ты…

Зеф замолчал. По коридору пронесся гортанный возглас, многократным эхом отразился от стен и затих. И сразу же, откуда-то издали отозвался другой такой же голос. Это были очень знакомые звуки, но Максим никак не мог вспомнить, где слышал их.

– Так вот кто это кричит по ночам! – сказал Зеф. – А мы думали – птицы…

– Странный крик, – сказал Максим.

– Странный – не знаю, – возразил Зеф. – Но страшноватый. Ночью как начнут орать по всему лесу – душа в пятки уходит. Сколько об этих криках сказок рассказывают… Был один уголовник, так он хвастался, будто знает этот язык. Переводил.

– И что же он переводил? – спросил Максим.

– А, вздор. Какой там язык…

– А где этот уголовник?

– Да его съели, – сказал Зеф. – Он был в строителях, партия в лесу заблудилась, ребята оголодали и, сам понимаешь…

Они свернули налево, и далеко впереди показалось смутное бледное пятно света. Зеф выключил фонарик и спрятал в карман. Он шел теперь впереди, и когда резко остановился, Максим чуть не налетел на него.

– Массаракш, – пробормотал Зеф.

На полу поперек коридора лежал человеческий костяк.

Зеф снял с плеча гранатомет и огляделся.

– Этого здесь не было, – пробормотал он.

– Да, – сказал Максим. – Его только что положили.

Сзади, в глубине подземелья, вдруг разразился целый хор гортанных протяжных воплей. Вопли мешались с эхом, казалось, что вопит тысяча глоток, и все они вопили хором, словно скандируя какое-то странное слово из четырех слогов. Максиму почудилась издевка, вызов, насмешка. Затем хор умолк так же внезапно, как начался. Зеф шумно перевел дыхание и опустил гранатомет. Максим снова посмотрел на скелет.

– По-моему, это намек, – сказал он.

– По-моему, тоже, – пробурчал Зеф. – Пойдем скорее.

Они быстро дошли до пролома в потолке, забрались на земляную кучу и увидели над собой встревоженное лицо Вепря. Он лежал грудью на краю пролома, спустив вниз веревку с петлей.

– Что там у вас? – спросил он. – Это вы кричали?

– Сейчас расскажем, – сказал Зеф. – Веревку закрепил?

Они выбрались наверх, Зеф свернул себе и однорукому по цигарке, закурил и некоторое время молчал, видимо, пытаясь составить какое-то мнение о том, что произошло.

– Ладно, – сказал он, наконец. – Коротко – было вот что. Это – Крепость. Там есть пульты, мозг и все такое. Все в плачевном состоянии, но энергия есть, и пользу мы из этого извлечем, нужно только найти понимающих людей… Дальше. – Он затянулся и, широко раскрыв рот, выпустил клуб дыма – совсем как испорченный газомет. – Дальше. Судя по всему, там живут собаки. Помнишь, я тебе рассказывал? Собаки такие – голова, как у медведя. Кричали они… а если подумать, то может и не они, потому что видишь ли… как бы тебе сказать… пока мы с Маком там бродили, кто-то выложил в коридоре человеческий скелет. Вот и все.

Однорукий посмотрел на него, потом на Максима.

– Мутанты? – спросил он.

– Возможно, – сказал Зеф. – Я вообще никого не видел, а Мак говорит, что видел собак… только не глазами. Чем ты их там видел, Мак?

– Глазами я их тоже видел, – сказал Максим. – И хочу, кстати, добавить, что никого, кроме этих ваших собак, там не было, Я бы знал. И собаки эти ваши – не то, что вы думаете. Это не звери.

Вепрь не сказал ничего. Он поднялся, смотал веревку, подвесил ее к поясу и снова сел рядом с Зефом.

– Черт его знает, – пробормотал Зеф. – Может быть и не звери… Здесь все может быть. Здесь у нас Юг…

– А может быть, эти собаки и есть мутанты? – спросил Максим.

– Нет, – сказал Зеф. – Мутанты – это просто очень уродливые люди. И дети людей самых обыкновенных. Мутанты. Знаешь, что это такое?

– Знаю, – сказал Максим. – Но весь вопрос в том, как далеко может зайти мутация.

Некоторое время все молчали, раздумывая. Потом Зеф сказал:

– Ну, раз ты такой образованный, хватит болтать. Подъем! – Он поднялся. – Осталось нам немного, но время поджимает. А жрать охота… – он подмигнул Максиму, – …прямо-таки патологически. Ты знаешь, что такое «патологически»?

Максим сказал, что знает, и они пошли.

Оставалось еще расчистить юго-западную четверть квадрата, но ничего расчищать они не стали. Какое-то время назад здесь, вероятно, взорвалось что-то очень мощное. От старого леса остались только полусгнившие поваленные стволы, да обгорелые пни, срезанные, как бритвой, а на его месте уже поднялся молодой редкий лесок. Почва почернела, обуглилась и была нашпигована испорошенной ржавчиной. Никакая техника не могла уцелеть после такого взрыва, и Максим понял, что Зеф привел их сюда не для работы.

Навстречу им из кустарника вылез обросший человек в грязном арестантском балахоне. Максим узнал его: это был первый абориген, которого он встретил, старый Зефов напарник, сосуд мировой скорби.

– Подождите, – сказал Вепрь, – я с ним поговорю.

Зеф велел Максиму сесть, где стоит, уселся сам и принялся перематывать портянки, дудя в бороду уголовный романс «Я мальчик лихой, меня знает окраина». Вепрь подошел к сосуду скорби, и они, удалившись за кусты, принялись разговаривать шепотом. Максим слышал их прекрасно, но понять ничего не мог, потому что говорили они на каком-то жаргоне, и он узнал только несколько раз повторенное слово «почта». Скоро он перестал прислушиваться. Он чувствовал себя утомленным, грязным, сегодня было слишком много бессмысленной работы, бессмысленного нервного напряжения, слишком долго он дышал сегодня всякой гадостью и принял слишком много рентген. И опять за весь этот день не было сделано ничего настоящего, ничего нужного, и ему очень не хотелось возвращаться в барак.

Потом сосуд скорби исчез, а Вепрь вернулся, сел перед Максимом на пень и сказал:

– Ну, давайте поговорим.

– Все в порядке? – спросил Зеф.

– Да, – сказал Вепрь.

– Я же тебе говорил, – сказал Зеф, рассматривая портянку на свет. – У меня на таких чутье.

– Ну так вот, Мак, – сказал Вепрь. – Мы вас проверили, насколько это возможно при нашем положении. Генерал за вас ручается. С сегодняшнего дня вы будете подчиняться мне.

– Очень рад, – сказал Максим, криво улыбаясь. Ему хотелось сказать: «А ведь за вас-то Генерал передо мной не поручался», но он только добавил: – Слушаю вас.

– Генерал сообщает, что вы не боитесь радиации и не боитесь излучателей. Это правда?

– Да.

– Значит, вы в любой момент можете переплыть Голубую Змею, и это вам не повредит?

– Я уже сказал, что могу бежать отсюда хоть сейчас.

– Нам не нужно, чтобы вы бежали… Значит, насколько я понимаю, патрульные машины вам тоже не страшны?

– Вы имеете в виду передвижные излучатели? Нет, не страшны.

– Очень хорошо, – сказал Вепрь. – Тогда ваша задача на ближайшее время полностью определяется. Вы будете связным. Когда я вам прикажу, вы переплывете реку и пошлете из ближайшего почтового отделения телеграммы, которые я вам дам. Понятно?

– Это мне понятно, – медленно проговорил Максим. – Мне не понятно другое…

Вепрь смотрел на него, не мигая, – сухой, жилистый, искалеченный старик, холодный и беспощадный боец, сорок лет боец, а может быть даже с пеленок боец, страшное и восхищающее порождение мира, где ценность человеческой жизни равна нулю, ничего не знающий, кроме борьбы, – и в его внимательных прищуренных глазах Максим как в книге читал свою судьбу на ближайшие несколько лет.

– Да? – сказал Вепрь.

– Давайте договоримся сразу, – твердо сказал Максим. – Я не желаю действовать вслепую. Я не намерен заниматься делами, которые, на мой взгляд, нелепы и не нужны.

– Например? – сказал Вепрь.

– Я знаю, что такое дисциплина. И я знаю, что без дисциплины вся наша работа ничего не стоит. Но я считаю, что дисциплина должна быть разумной, подчиненный должен быть уверен, что приказ разумен. Вы приказываете мне быть связным. Я готов быть связным, я годен на большее, но если это нужно, я буду связным. Но я должен знать, что телеграммы, которые я посылаю, не послужат бессмысленной гибели и без того несчастных людей…

Зеф задрал было бородищу, но Вепрь и Максим одинаковым движением остановили его.

– Мне было приказано взорвать башню, – продолжал Максим. – Мне не объясняли, зачем это нужно. Я видел, что это глупая и смертельная затея, но я выполнил приказ. Я потерял троих товарищей, а потом оказалось, что все это – ловушка государственной прокуратуры. И я говорю: хватит! Я больше не намерен нападать на башни. И более того, я намерен всячески препятствовать операциям такого рода…

– Ну и дурак! – сказал Зеф. – Сопляк.

– Почему? – спросил Максим.

– Погодите, Зеф, – сказал Вепрь. Он по-прежнему не спускал глаз с Максима. – Другими словами, Мак, вы хотите знать, все планы штаба?

– Да, – сказал Максим. – Я не хочу работать вслепую.

– А ты, братец, наглец, – объявил Зеф. – У меня, братец, слов не хватает, чтобы описать, какой ты наглец!… Слушай, Вепрь, а он мне нравится. Не-ет, глаз у меня верный…

– Вы требуете слишком большого доверия, – холодно сказал Вепрь. – Такое доверие надо заслужить на низовой работе.

– А низовая работа состоит в том, чтобы валить дурацкие башни? – сказал Максим. – Я, правда, всего несколько месяцев в подполье, но все это время я слышу только одно: башни, башни, башни… А я не хочу валить башни, это бессмысленно! Я хочу драться против тирании, против голода, разрухи, коррупции, лжи… против системы лжи, а не против системы башен! Я понимаю, конечно, башни мучают вас, просто физически мучают… Но даже против башен вы выступаете как-то по-дурацки. Совершенно очевидно, что башни ретрансляционные, а значит, надо бить в центр, а не сколупывать их по одной…

Вепрь и Зеф заговорили одновременно.

– Откуда вы знаете про центр? – спросил Вепрь.

– А где ты его, этот центр, найдешь? – спросил Зеф.

– То, что центр должен быть, ясно каждому мало-мальски грамотному инженеру, – сказал Максим пренебрежительно. – А как найти центр – это и есть задача, которой мы должны заниматься. Не бегать на пулеметы, не губить зря людей, а искать центр…

– Во-первых, это мы и без тебя знаем, – сказал Зеф, закипая. – А во-вторых, массаракш, никто не погиб зря! Каждому мало-мальски грамотному инженеру, сопляк ты сопливый, должно быть ясно, что повалив несколько башен, мы нарушим систему ретрансляции и сможем освободить целый район! А для этого надо уметь валить башни. И мы учимся это делать, понимаешь или нет? И если ты еще раз, массаракш, скажешь, что наши ребята гибнут зря…

– Подождите, – сказал Максим. – Уберите руки. Освободить район… Ну хорошо, а дальше?

– Всякий сопляк приходит здесь и говорит, что мы гибнем зря, – сказал Зеф.

– А дальше? – настойчиво повторил Максим. – Гвардейцы подвозят излучатели, и вам конец?

– Черта с два! – сказал Зеф. – За это время население района перейдет на нашу сторону, и не так-то просто им будет сунуться. Одно дело – десяток так называемых выродков, а другое дело – десяток тысяч озверевших крестьян…

– Зеф, Зеф! – предостерегающе сказал Вепрь.

Зеф нетерпеливо отмахнулся от него.

– …Десяток тысяч озверевших крестьян, которые поняли и на всю жизнь запомнили, что их двадцать лет бесстыдно дурачили…

Вепрь махнул рукой и отвернулся.

– Погодите, погодите, – сказал Максим. – Что это вы говорите? С какой это стати они вдруг поймут? Да они вас на куски разорвут. Ведь они-то считают, что это противобаллистическая защита…

– А ты что считаешь? – спросил Зеф, странно усмехаясь.

– Ну, я-то знаю, – сказал Максим. – Мне рассказывали…

– Кто?

– Доктор… и Генерал… А что – это тайна?

– Может быть, хватит на эту тему? – сказал Вепрь тихо.

– А почему – хватит? – возразил Зеф тоже как-то очень интеллигентно. – Почему, собственно, – хватит, Вепрь? Ты знаешь, что я об этом думаю. Ты знаешь, почему я здесь сижу и почему я здесь останусь до конца жизни. А я знаю, что думаешь по этому поводу ты. Так почему же – хватит? Мы оба считаем, что об этом надо кричать на всех перекрестках, а когда доходит до дела – вдруг вспоминаем о подпольной дисциплине и принимаемся послушно играть на-руку всем этим вождистам, либералам, просветителям, всем этим неудавшимся Отцам… А теперь перед нами этот мальчик. Ты же видишь, какой он. Неужели и такие не должны знать?

– Может быть, именно такие и не должны знать, – все также тихо ответил Вепрь.

Максим, не понимая, переводил взгляд с одного на другого. Они вдруг сделались очень непохожи сами на себя, они как-то поникли, и в Вепре уже не ощущался стальной стержень, о который сломало зубы столько прокуратур и полевых судов, а в Зефе исчезла его бесшабашная вульгарность и прорезалась какая-то тоска, какое-то скрытое отчаяние, обида, покорность… Словно они вдруг вспомнили что-то, о чем должны были и честно старались забыть.

– Я расскажу ему, – сказал Зеф. Он не спрашивал разрешения и не советовался. Он просто сообщал. Вепрь промолчал, и Зеф стал рассказывать.

То, что он рассказал, было чудовищно. Это было чудовищно само по себе, и это было чудовищно потому, что больше не оставляло места для сомнений. Все время, пока он говорил – негромко, спокойно, чистым интеллигентным языком, вежливо замолкая, когда Вепрь вставлял короткие реплики, – Максим изо всех сил старался найти хоть какую-нибудь прореху в этой новой системе мира, но его усилия были тщетны. Картина получалась стройная, примитивная, безнадежно логичная, она объясняла все известные Максиму факты и не оставляла ни одного факта необъясненным. Это было самое большое и самое страшное открытие из всех, которые Максим сделал на своем обитаемом острове.

Излучение башен предназначалось не для выродков. Оно действовало на нервную систему каждого человеческого существа этой планеты. Физиологический механизм воздействия известен не был, но суть этого воздействия сводилась к тому, что мозг облучаемого терял способность к критическому анализу действительности. Человек мыслящий превращался в человека верующего, причем верующего исступленно, фанатически, вопреки бьющей в глаза реальности. Человеку, находящемуся в поле излучения, можно было самыми элементарными средствами внушить все, что угодно, и он принимал внушаемое как светлую и единственную истину и готов был жить для нее, страдать за нее, умирать за нее.

А поле было всегда. Незаметное, вездесущее, всепроникающее. Его непрерывно излучала гигантская сеть башен, опутывающая страну. Гигантским пылесосом оно вытягивало из десятков миллионов душ всякое сомнение по поводу того, что кричали газеты, брошюры, радио, телевидение, что твердили учителя в школах и офицеры в казармах, что сверкало неоном поперек улиц, что провозглашалось с амвонов церквей. Неизвестные Отцы направляли волю и энергию миллионных масс, куда им заблагорассудится. Они могли заставить и заставляли массы обожать себя; могли возбуждать и возбуждали неутолимую ненависть к врагам внешним и внутренним; они могли бы при желании направить миллионы под пушки и пулеметы, и миллионы пошли бы умирать с восторгом; они могли бы заставить миллионы убивать друг друга во имя чего угодно; они могли бы, возникни у них такой каприз, вызвать массовую эпидемию самоубийств… Они могли все.

А дважды в сутки, в десять утра и в десять вечера, гигантский пылесос запускали на полную мощность, и на полчаса люди переставали вообще быть людьми. Все подспудные напряжения, накопившиеся в подсознании из-за несоответствия между внушенным и реальным, высвобождались в пароксизме горячего энтузиазма, в восторженном экстазе раболепия и преклонения. Такие лучевые удары полностью подавляли рефлексы и инстинкты и замещали их чудовищным комплексом преклонения и долга перед Неизвестными Отцами. В этом состоянии облучаемый полностью терял способность рассуждать и действовал, как робот, получивший приказ.

Опасность для Отцов могли представлять только люди, которые в силу каких-то физиологических особенностей были невосприимчивы к внушению. Их называли выродками. Постоянное поле на них не действовало вовсе, а лучевые удары вызывали у них только невыносимые боли. Выродков было сравнительно мало, что-то около одного процента, но они были единственными бодрствующими людьми в этом царстве сомнамбул. Только они сохраняли способность трезво оценивать обстановку, воспринимать мир, как он есть, воздействовать на мир, изменять его, управлять им. И самое гнусное заключалось в том, что именно они поставляли обществу правящую элиту, называемую Неизвестными Отцами. Все Неизвестные Отцы были выродками, но далеко не все выродки были Неизвестными Отцами. И те, кто не сумел войти в элиту, или не захотел войти в элиту, или не знал, что существует элита, – выродки-властолюбцы, выродки-революционеры, выродки-обыватели, – были объявлены врагами человечества, и с ними поступали соответственно.

Максим испытывал такое отчаяние, словно вдруг обнаружил, что его обитаемый остров населен на самом деле не людьми, а куклами. Надеяться было не на что. План Зефа захватить сколько-нибудь значительный район представлялся попросту авантюрой. Перед ними была огромная машина, слишком простая, чтобы эволюционировать, и слишком огромная, чтобы можно было надеяться разрушить ее небольшими силами. Не было силы в стране, которая могла бы освободить огромный народ, понятия не имеющий, что он не свободен, выпавший, по выражению Вепря, из хода истории. Эта машина была неуязвима изнутри. Она была устойчива по отношению к любым малым возмущениям. Будучи частично разрушена, она немедленно восстанавливалась. Будучи раздражена, она немедленно и однозначно реагировала на раздражение, не заботясь о судьбе своих отдельных элементов. Единственную надежду оставляла мысль, что у машины был Центр, пульт управления, мозг. Этот Центр теоретически можно было разрушить, тогда машина замрет в неустойчивом равновесии, и наступит момент, когда можно будет попытаться перевести этот мир на другие рельсы, вернуть его на рельсы истории. Но местонахождение Центра было величайшей тайной, да и кто будет его разрушать? Это не атака на башню. Это операция, которая потребует огромных средств и прежде всего – армии людей, неподверженных действию излучения. Нужны были люди, невосприимчивые к излучению, или простые, легко доступные средства защиты. Ничего этого не было и даже не предвиделось. Несколько сотен тысяч выродков были раздроблены, разрозненны, преследуемы, многие вообще относились к категории так называемых легальных, но если бы даже их удалось объединить и вооружить, эту маленькую армию Неизвестные Отцы уничтожили бы немедленно, выслав ей навстречу передвижные излучатели, включенные на полную мощность…

Зеф давно уже замолчал, а Максим все сидел, понурившись, ковыряя прутиком черную сухую землю. Потом Зеф покашлял и сказал неловко:

– Да, приятель. Вот оно как на самом-то деле…

Кажется, он уже раскаивался в том, что рассказал, как оно на самом деле.

– На что же вы надеетесь? – проговорил Максим.

Зеф и Вепрь молчали. Максим поднял голову, увидел их лица и пробормотал:

– Простите… Я… Это все так… Простите.

– Мы должны бороться, – ровным голосом произнес Вепрь, – мы боремся, и мы будем бороться. Зеф сообщил вам одну из стратегий штаба. Существуют и другие, столь же уязвимые для критики и ни разу не опробованные практически… Вы понимаете, у нас сейчас все в становлении. Зрелую теорию борьбы не создашь на пустом месте за два десятка лет…

– Скажите, – медленно проговорил Максим, – это излучение… Оно действует одинаково на все народы вашего мира?

Вепрь и Зеф переглянулись.

– Не понимаю, – сказал Вепрь.

– Я имею в виду вот что. Есть здесь какой-нибудь народ, где найдется хотя бы несколько тысяч таких, как я?

– Вряд ли, – сказал Зеф. – Разве что у этих… у мутантов. Массаракш, ты не обижайся, Мак, но ведь ты – явный мутант… Счастливая мутация, один шанс на миллион…

– Я не обижаюсь, – сказал Максим. – Значит, мутанты… Это там, дальше на юг?

– Да, – сказал Вепрь. Он пристально глядел на Максима.

– А что там, собственно, на юге? – спросил Максим.

– Лес, потом пустыня… – ответил Вепрь.

– И мутанты?

– Да. Полузвери. Сумасшедшие дикари… Слушайте, Мак, бросьте вы это.

– Вы их когда-нибудь видели?

– Я видел только мертвых, – сказал Вепрь. – Их иногда ловят в лесу, а потом вешают перед бараками для поднятия духа.

– А за что?

– За шею! – рявкнул Зеф. – Дурак! Это зверье! Они неизлечимы, и они опаснее любого зверя! Я-то их повидал, ты такого и во сне не видел…

– А зачем туда тянут башни? – спросил Максим. – Хотят их приручить?

– Бросьте, Мак, – снова сказал Вепрь. – Это безнадежно. Они нас ненавидят… А впрочем, поступайте, как знаете. Мы никого не держим.

Наступило молчание. Потом вдалеке, у них за спиной, послышался знакомый лязгающий рык. Зеф приподнялся.

– Танк… – сказал он раздумчиво. – Пойти его убить?… Это недалеко, восемнадцатый квадрат… Нет, завтра.

Максим вдруг решился:

– Я им займусь. Идите, я вас догоню.

Зеф с сомнением поглядел на него.

– Сумеешь ли? – сказал он. – Подорвешься еще…

– Мак, – сказал однорукий. – Подумайте!

Зеф все смотрел на Максима, а потом вдруг осклабился.

– Ах вот зачем тебе танк! – сказал он. – Хитрец, парень. Не-ет, меня не обманешь. Ладно, иди, ужин я тебе сберегу, одумаешься – приходи жрать… Да имей в виду, что многие самоходки заминированы, копайся там осторожнее… Пошли, Вепрь. Он догонит.

Вепрь хотел еще что-то сказать, но Максим уже поднялся и зашагал к просеке. Он больше не хотел разговоров. Он шел быстро, не оборачиваясь, держа гранатомет под мышкой. Теперь, когда он принял решение, ему сделалось легче, и предстоящее дело зависело только от его умения и от его сноровки.

14

Под утро Максим вывел танк на шоссе и развернул носом на юг. Можно было ехать, но он вылез из отсека управления, спрыгнул на изломанный бетон и присел на краю кювета, вытирая травой запачканные руки. Ржавая громадина мирно клокотала рядом, уставив в мутное небо острую верхушку ракеты.

Он проработал всю ночь, но усталости не чувствовал. Аборигены строили прочно, машина оказалась в неплохом состоянии. Никаких мин, конечно, не обнаружилось, а ручное управление, напротив, было. Если кто-нибудь и подрывался на таких машинах, то это могло произойти только из-за изношенности котла, либо от полного технического невежества. Котел, правда, давал не больше двадцати процентов нормальной мощности, и была порядком потрепана ходовая часть, но Максим был доволен – вчера он не надеялся и на это.

Было около шести часов утра, совсем рассвело. Обычно в это время воспитуемых строили в клетчатые колонны, наскоро кормили и выгоняли на работы. Отсутствие Максима было, конечно, уже замечено, и вполне возможно, что теперь он числился в бегах и был приговорен, а может быть Зеф придумал какое-нибудь объяснение – подвернулась нога, ранен или еще что-нибудь.

В лесу стало тихо. «Собаки», перекликавшиеся всю ночь, угомонились, ушли, наверное, в подземелье и хихикают там, потирая лапы, вспоминая, как напугали вчера двуногих… Этими «собаками» надо будет потом основательно заняться, но сейчас придется оставить их в тылу. Интересно, воспринимают они излучение или нет? Странные существа… Ночью, пока он копался в двигателе, двое все время торчали за кустами, тихонько наблюдая за ним, а потом пришел третий и забрался на дерево, чтобы лучше видеть. Максим, высунувшись из люка, помахал ему рукой, а потом, озорства ради, воспроизвел как мог то четырехсложное слово, которое вчера скандировал хор. Тот, что был на дереве, страшно рассердился, засверкал глазами, надул шерсть по всему телу и принялся выкрикивать какие-то гортанные оскорбления. Двое в кустах были, очевидно, этим шокированы, потому что немедленно ушли и больше не возвращались. А ругатель еще долго не слезал и все никак не мог успокоиться: шипел, плевался, делал вид, что хочет напасть, и скалил белые редкие клыки. Убрался он только под утро, поняв, что Максим не собирается вступать с ним в честную драку… Вряд ли они разумны в человеческом смысле, но существа занятные и, вероятно, представляют собой какую-то организованную силу, если сумели выжить из Крепости военный гарнизон во главе с принцем-герцогом… До чего же у них здесь мало информации, одни слухи и легенды… Хорошо бы помыться сейчас, весь извозился в ржавчине, да и котел подтекает, кожа горит от радиации. Если Зеф и однорукий согласятся ехать, надо будет заслонить котел тремя-четырьмя плитами, ободрать броню с бортов…

Далеко в лесу что-то бухнуло, отдалось эхом – саперы-смертники начали рабочий день. Бессмыслица, бессмыслица… Снова бухнуло, застучал пулемет, стучал долго, потом стих. Стало совсем светло, день выдавался ясный, небо было без туч, равномерно белое, как светящееся молоко. Бетон на шоссе блестел от росы, а вокруг танка росы не было – от брони шло нездоровое тепло.

Потом из-за кустов, наползших на дорогу, появились Зеф и Вепрь, увидели танк и зашагали быстрее. Максим поднялся и пошел навстречу.

– Жив! – сказал Зеф вместо приветствия. – Так я и думал. Баланду твою я, брат, того… не в чем нести. А хлеб принес, лопай.

– Спасибо, – сказал Максим, принимая краюху.

Вепрь стоял, опершись на миноискатель, и смотрел на него.

– Лопай и удирай, – сказал Зеф. – Там, брат, за тобой приехали. По-моему, на доследование тебя хотят…

– Кто? – спросил Максим, перестав жевать.

– Нам не доложился, – сказал Зеф. – Какой-то штымп в орденах с ног до головы. Орал на весь лагерь, почему тебя нет, меня чуть не застрелил… а я, знай, глаза луплю и докладываю: так-мол и так, погиб на минном поле смертью храбрых…

Он обошел танк вокруг, сказал: «Экая пакость…», сел на обочину и стал свертывать цигарку.

– Странно, – сказал Максим, задумчиво откусывая от краюхи. – На доследование?… Зачем?

– Может быть, это Фанк? – негромко спросил Вепрь.

– Фанк? Среднего роста, квадратное лицо, кожа шелушится?…

– Какое там, – сказал Зеф. – Здоровенная жердь, весь в прыщах, дурак дураком – Гвардия.

– Это не Фанк, – сказал Максим.

– Может быть, по приказу Фанка? – спросил Вепрь.

Максим пожал плечами и отправил в рот последнюю корку.

– Не знаю, – сказал он. – Раньше я думал, что Фанк имеет какое-то отношение к подполью, а теперь не знаю, что и думать…

– Тогда вам, пожалуй, действительно лучше уехать, – проговорил Вепрь. – Хотя, честно говоря, я не знаю, что хуже – мутанты или этот гвардейский чин…

– Да ладно, пусть едет, – сказал Зеф. – Связным он у тебя работать все равно не станет, а так по крайней мере хоть привезет какую-нибудь информацию о Юге… если с него там шкуру не сдерут.

– Вы, конечно, со мной не поедете, – сказал Максим утвердительно.

Вепрь покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Желаю удачи.

– Ракету сбрось, – посоветовал Зеф. – А то взорвешься с нею… И вот что. Впереди у тебя будут две заставы. Ты их проскочишь легко, только не останавливайся. Они повернуты на юг. А вот дальше будет хуже. Радиация ужасная, жрать нечего, мутанты, а еще дальше – пески, безводье.

– Спасибо, – сказал Максим. – До свидания.

Он вспрыгнул на гусеницу, отвалил люк и залез в жаркую полутьму. Он уже положил руки на рычаги, когда вспомнил, что остался еще один вопрос. Он высунулся.

– Слушайте, – сказал он. – А почему истинное назначение башен скрывают от рядовых подпольщиков?

Зеф сморщился и плюнул, а Вепрь грустно ответил:

– Потому что большинство в штабе надеется когда-нибудь захватить власть и использовать башни по-старому, но для других целей.

– Для каких – других? – мрачно спросил Максим.

– Для воспитания масс в духе добра и взаимной любви, – сказал Вепрь.

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Зеф, отвернувшись, старательно заклеивал языком цигарку. Потом Максим сказал: «Желаю вам выжить» и вернулся к рычагам. Танк загремел, залязгал, хрустнул гусеницами и покатился вперед.

Вести машину было неудобно. Сидения для водителя не было, а груда веток и травы, которую Максим набросал ночью, очень быстро расползлась. Обзор был отвратительный, разогнаться как следует не удавалось – на скорости тридцать километров в двигателе начинало что-то греметь и захлебываться, поднималась вонь. Правда, проходимость у этого атомного одра все еще была прекрасная. Дорога или не дорога – ему было все равно, кустов и неглубоких рытвин он не замечал вовсе, поваленные деревья давил в крошку. Молодые деревца, проросшие сквозь рассевшийся бетон, он с легкостью подминал под себя, а через глубокие ямы, наполненные тухлой водой, переползал, словно бы даже фыркая от удовольствия. И курс он держал прекрасно, повернуть его было весьма нелегко.

Шоссе было довольно прямое, в отсеке – грязно и душно, и в конце концов Максим поставил ручной газ, вылез наружу и удобно устроился на краю люка под решетчатым лотком ракеты. Танк пер вперед, словно это и был его настоящий курс, заданный давней программой. Было в нем что-то самодовольное и простоватое, и Максим, любивший машины, даже похлопал его по броне, выражая одобрение.

Жить было можно. Справа и слева уползал назад лес, мерно клокотал двигатель, радиация наверху почти не чувствовалась, ветерок был сравнительно чистым и приятно охлаждал горящую кожу. Максим поднял голову и взглянул на качающийся нос ракеты. Пожалуй, ее действительно нужно сбросить. Лишний вес. Взорваться она, конечно, не взорвется, давно «протухла», он еще ночью обследовал ее, но весит она тонн десять, зачем такое таскать? Танк полз себе вперед, а Максим принялся лазить по лотку, отыскивая механизм крепления. Он нашел механизм, но все заржавело, и пришлось повозиться, и пока он возился, танк дважды съезжал на поворотах в лес и принимался, гневно завывая, ломать деревья, и Максиму приходилось спешить к рычагам, успокаивать железного дурака и выводить его снова на дорогу. Но в конце концов механизм сработал, ракета тяжело мотнулась и ухнула на бетон, а потом грузно откатилась в кювет. Танк подпрыгнул и пошел легче, и тут Максим увидел впереди первую заставу.

На опушке стояли две больших палатки и автофургон, дымила полевая кухня. Два гвардейца, голые до пояса, умывались – один сливал другому из манерки. Посередине шоссе стоял и глядел на танк часовой в черной накидке, а справа от шоссе торчали два столба, соединенных перекладиной, и с этой перекладины что-то свисало, что-то длинное и белое, почти касаясь земли. Максим спустился в отсек, чтобы не было видно клетчатого балахона, и выставил голову. Часовой, с изумлением поглядывая на танк, отходил к обочине, потом растерянно оглянулся на фургон. Полуголые гвардейцы перестали умываться и тоже глядели на танк. На грохот гусениц из палаток и из фургона вышло еще несколько человек, один – в мундире с офицерскими шнурами. Они были очень удивлены, но не встревожены – офицер показал на танк рукой и что-то сказал, и все засмеялись. Когда Максим поровнялся с часовым, тот крикнул ему неслышно за шумом двигателя, и Максим в ответ прокричал: «Все в порядке, стой, где стоишь…» Часовой тоже ничего не услышал, но на лице его выразилось удовлетворение. Пропустив танк, он снова вышел на середину шоссе и встал в прежней позе. Было ясно, что все обошлось.

Максим повернул голову и увидел вблизи то, что свисало с перекладины. Секунду он смотрел, потом быстро присел, зажмурился и без всякой нужды ухватился за рычаги. Не надо было смотреть, подумал он. Черт меня дернул поворачивать голову, ехал бы и ехал, ничего бы не знал… Он заставил себя раскрыть глаза. Нет, подумал он. Смотреть надо. Надо привыкать. И надо узнавать. Нечего отворачиваться. Я не имею права отворачиваться, раз уж я взялся за это дело. Наверное, это был мутант, смерть не может так изуродовать человека. Вот жизнь – уродует. Она и меня изуродует, и никуда от этого не денешься, и не надо сопротивляться, надо привыкать. Может быть, впереди у меня сотни километров дорог, уставленных виселицами…

Когда он снова высунулся из люка и поглядел назад, заставы уже не было видно – ни заставы, ни одинокой виселицы у дороги. Хорошо бы сейчас ехать домой… так вот ехать, ехать, ехать, а в конце – дом, мама, отец, ребята… приехать, проснуться, умыться и рассказать им страшный сон про обитаемый остров… Он попытался представить себе Землю, но у него ничего не получилось, только было странно думать, что где-то есть чистые веселые города, много добрых умных людей, все друг другу доверяют, нет ржавчины, дурных запахов, радиации, черных мундиров, грубых скотских лиц, жутких легенд, смешанных с еще более жуткой правдой, и он вдруг впервые подумал, что на Земле тоже могло так случиться и он был бы сейчас таким, как все вокруг – невежественным, обманутым, раболепным и преданным. Ты искал себе дела, подумал он. Ну вот, у тебя теперь есть дело – трудное дело, грязное дело, но вряд ли ты найдешь где-нибудь когда-нибудь другое дело, столь же важное…

Впереди на шоссе показался какой-то механизм, медленно ползущий в ту же сторону – на юг. Это был небольшой гусеничный трактор, тянувший за собой прицеп с металлической решетчатой фермой. В открытой кабине сидел человек в клетчатом балахоне и курил трубку, он равнодушно посмотрел на танк, на Максима и отвернулся. Что это за ферма? – подумал Максим. Какие знакомые очертания… Потом он вдруг понял, что это секция башни. Столкнуть бы ее сейчас в канаву, подумал он, и проехаться по ней раза два взад-вперед… Он оглянулся, и выражение его лица, видимо, очень не понравилось водителю трактора – водитель вдруг затормозил и спустил одну ногу на гусеницу, как бы готовясь выпрыгнуть. Максим отвернулся.

Минут через десять он увидел вторую заставу. Это был аванпост огромной армии клетчатых рабов, а может быть и не рабов как раз, а самых свободных людей в стране, – два временных домика с блестящими цинковыми крышами, невысокий искусственный холм, на нем – серый приземистый капонир с черными щелями амбразур. Над капониром уже поднимались первые секции башни, а вокруг холма стояли автокраны, трактора, валялись в беспорядке железные фермы. Лес на несколько сотен метров вправо и влево от шоссе был уничтожен, по открытому пространству кое-где копошились люди в клетчатой одежде. За домиками виднелся длинный низкий барак, такой же, как в лагере. Перед бараком сохло на веревках серое тряпье. Немного дальше у шоссе торчала деревянная вышка с площадкой, на площадке прохаживался часовой в серой армейской форме, в глубокой каске, и стоял пулемет на треноге. Под вышкой толпились еще солдаты, у них был вид людей, изнемогающих от комаров и скуки. Все курили.

Ну, здесь я тоже проеду без хлопот, подумал Максим, здесь конец света и всем на все наплевать. Но он ошибся. Солдаты перестали отмахиваться от комаров и уставились на танк. Потом один, тощий, на кого-то очень похожий, поправил на голове каску, вышел на середину шоссе и поднял руку. Это ты зря, подумал Максим с сожалением, это тебе ни к чему. Я решил здесь проехать, и я проеду… Он соскользнул вниз, к рычагам, устроился поудобнее и поставил ногу на акселератор. Солдат на шоссе продолжал стоять с поднятой рукой. Сейчас я дам газ, подумал Максим, взреву как следует, и он отскочит… а если не отскочит, подумал он с внезапным ожесточением, то что же – на войне, как на войне…

И вдруг он узнал этого солдата. Перед ним был Гай – похудевший, осунувшийся, заросший щетиной, в мешковатом солдатском комбинезоне. «Гай… – пробормотал Максим. – Дружище… как же я теперь?» Он снял ногу с газа, выключил сцепление, танк замедлил ход и остановился. Гай опустил руку и неторопливо пошел навстречу. И тут Максим даже засмеялся от радости. Все получалось очень хорошо. Он снова включил сцепление и приготовился.

– Эй! – начальственно крикнул Гай и постучал прикладом по броне. – Кто такой?

Максим молчал, тихонько посмеиваясь.

– Есть там кто? – в голосе Гая появилась некоторая неуверенность.

Потом его подкованные каблуки загремели по броне, люк слева распахнулся, и Гай просунулся в отсек. Увидев Максима, он открыл рот, и в ту же секунду Максим схватил его за комбинезон, рванул к себе, повалил на ветки под ногами и прижал… Танк взревел ужасным ревом и рванулся вперед. Разобью двигатель, подумал Максим. Гай дергался и ворочался, каска съехала ему на лицо, он ничего не видел и только брыкался вслепую, пытаясь вытащить их-под себя автомат. Отсек вдруг наполнился громом и лязгом – по-видимому, в тыл танку ударили автоматы и пулемет. Это было безопасно, но неприятно, и Максим с нетерпением следил, как надвигается стена леса, все ближе… ближе… и вот первые кусты… кто-то клетчатый шарахнулся с дороги… и вот уже вокруг лес, и пули уже не стучат по броне, и шоссе впереди свободно на много сотен километров.

Гай, наконец, вытащил из-под себя автомат, но Максим содрал с него каску и увидел его потное оскаленное лицо, и засмеялся, когда ярость, ужас и жажда убивать сменились на этом лице выражением сначала растерянности, потом изумления и, наконец, радости. Гай пошевелил губами – видимо, сказал: «Массаракш!» Максим бросил рычаги, притянул его к себе, мокрого, тощего, заросшего, обнял, прижал от избытка чувств, потом отпустил и, держа его за плечи, сказал: «Гай, дружище, как я рад!» Ничего решительно не было слышно. Он глянул в смотровую щель, шоссе было прямое по-прежнему, и он снова поставил ручной газ, а сам вылез наверх и вытащил Гая за собой.

– Массаракш! – сказал помятый Гай. – Это опять ты!

– А ты не рад? Я вот ужасно рад! – Максим только сейчас понял, как ему всегда не хотелось ехать на юг в одиночку.

– Что все это значит! – крикнул Гай. Первая радость у него уже прошла, он с беспокойством оглядывался по сторонам. – Куда?! Зачем?!

– На юг! – крикнул Максим. – Хватит с меня твоего гостеприимного отечества!

– Побег?!

– Да!

– Ты с ума сошел! Тебе подарили жизнь!

– Кто это мне подарил жизнь?! Жизнь моя! Принадлежит мне!

Разговаривать было трудно, приходилось кричать, и как-то невольно, вместо дружеской беседы, получалась ссора. Максим соскочил в люк и уменьшил обороты. Танк пошел медленнее, но больше не ревел и не лязгал так громко. Когда Максим вылез обратно, Гай сидел насупленный и решительный.

– Я обязан тебя вернуть, – объявил он.

– А я обязан тебя отсюда утащить, – объявил Максим.

– Не понимаю. Ты совсем сошел с ума. Отсюда бежать невозможно. Надо вернуться… Массаракш, возвращаться тебе тоже нельзя, тебя расстреляют… А на юге нас съедят… Провались ты пропадом со своим сумасшествием! Связался я с тобой, как с фальшивой монетой…

– Подожди, не ори, – сказал Максим. – Дай я тебе все объясню.

– Не желаю ничего слушать. Останови машину!

– Да подожди ты, – уговаривал Максим. – Дай рассказать!

Но Гай не желал, чтобы ему рассказывали. Гай требовал, чтобы эта незаконно похищенная машина была немедленно остановлена и возвращена в зону. Максима дважды, трижды и четырежды обозвали болваном. Вопль «массаракш» перекрывал шум двигателя. Положение, массаракш, было ужасным. Оно было безвыходным, массаракш! Впереди, массаракш, была верная смерть. Позади, массаракш, тоже. Максим был всегда болваном и психом, массаракш, но эта его выходка, массаракш, надо полагать, последняя, массаракш-и-массаракш…

Максим не мешал. Он вдруг сообразил, что поле последней башни, очевидно, кончается где-то здесь, скорее всего – уже кончилось, последняя застава должна находиться на самой границе крайнего поля… Пусть выговаривается, на обитаемом острове слова ничего не значат… ругайся, ругайся, а я тебя вытащу, нечего тебе там делать… Надо с кого-то начинать, и ты будешь первым, не хочу, чтобы ты был куклой, даже если тебе это нравится – быть куклой…

Изругав Максима вдоль и поперек, Гай соскочил в люк и стал там возиться, пытаясь остановить машину. Это ему не удалось, и он выбрался обратно, уже в каске, очень молчаливый и деловитый. Он явно намеревался спрыгнуть и уйти обратно. Он был очень сердит. Тогда Максим поймал его за штаны, усадил рядом и принялся объяснять положение.

Он говорил больше часу, прерываясь иногда, чтобы выровнять движение танка на поворотах. Он говорил, а Гай слушал. Сначала Гай пытался перебивать, порывался соскочить на ходу, затыкал уши, но Максим говорил и говорил, повторял одно и то же снова и снова, объяснял, втолковывал, разубеждал, и Гай, наконец, начал прислушиваться, потом задумался, приуныл, залез обеими руками под каску и шибко почесал шевелюру, потом вдруг сам перешел в наступление и принялся допрашивать Максима, откуда все это стало известно и кто докажет, что все это не вранье, и как можно во все это поверить, если это очевидная выдумка… Максим бил его фактами, а когда фактов не хватало, клялся, что говорит правду, а когда и это не помогало, называл Гая дубиной, куклой, роботом, а танк все шел и шел на юг, все глубже зарываясь в страну мутантов.

– Ну, хорошо, – сказал, наконец, Максим, остервенев. – Сейчас мы все это проверим. По моим расчетам мы давно уже выехали из поля излучения, а сейчас примерно без десяти десять. Что вы все делаете в десять часов?

– В десять ноль-ноль – построение, – мрачно сказал Гай.

– Вот именно. Собираетесь стройными рядами и начинаете истошно орать дурацкие гимны, и надрываетесь от энтузиазма. Помнишь?

– Энтузиазм у нас в крови, – заявил Гай.

– Энтузиазм вам вбивают в ваши тупые головы, – возразил Максим. – Ничего, вот сейчас мы посмотрим, какой у тебя там в крови энтузиазм. Который час?

– Без семи, – мрачно сказал Гай.

Некоторое время они ехали молча.

– Ну? – спросил Максим.

Гай посмотрел на часы и неуверенным голосом запел: «Боевая Гвардия тяжелыми шагами…» Максим насмешливо смотрел на него. Гай сбился и перепутал слова.

– Перестань на меня глазеть, – сердито сказал он. – Ты мне мешаешь. И вообще, какой может быть энтузиазм вне строя?

– Брось, брось, – сказал Максим. – Вне строя ты, бывало, также орал, как в строю. Смотреть на вас с дядей Кааном страшно было. Один орет «Боевую Гвардию». Другой тянет «Славу Отцам». А тут еще Рада… Ну, где энтузиазм? Где твоя любовь к Отцам?

– Не смей, – сказал Гай. – Ты не смеешь так говорить про Отцов. Даже если то, что ты рассказываешь, – правда, это означает только, что Отцов просто обманули.

– Кто же их обманул?

– Н-ну… мало ли…

– Значит, Отцы не всемогущи? Значит, они не все знают?

– Не желаю на эту тему разговаривать, – объявил Гай.

Он приуныл, сгорбился, лицо его еще больше осунулось, глаза потускнели, отвисла нижняя губа. Максим вдруг вспомнил Фишту Луковицу и Красавчика Кетри из арестантского вагона. Они были наркоманами, несчастными людьми, привыкшими употреблять особенно сильные наркотические вещества. Они страшно мучились без своего зелья, не ели и не пили, а дни напролет сидели вот так, с потухшими глазами и отвисшей губой.

– У тебя болит что-нибудь? – спросил он Гая.

– Нет, – уныло ответил Гай.

– А что ты так нахохлился?

– Да так как-то… – Гай оттянул воротник и вяло повертел шеей. – Нехорошо как-то… Я лягу, а?

Не дожидаясь ответа Максима, он полез в люк и прилег там на ветки, поджав ноги. Вот оно как, подумал Максим. Это не так просто, как я думал. Он забеспокоился. Лучевого удара Гай не получил, из поля мы выехали почти два часа назад… Он же всю жизнь живет в этом поле… А может быть, ему это вредно – без поля? Вдруг он заболеет? Надо же, дрянь какая… Он смотрел через люк на бледное лицо, и ему становилось все страшнее. Наконец, он не выдержал, спрыгнул в отсек, выключил двигатель, выволок Гая наружу и положил на траву у шоссе.

Гай спал, бормотал что-то во сне, сильно вздрагивал. Потом его начал бить озноб, он скрючивался, сжимался, словно стараясь согреться, засовывал ладони под мышки. Максим положил его голову к себе на колени, прижал ему пальцами виски и постарался сосредоточиться. Ему давно не приходилось делать психомассаж, но он знал, что главное – отвлечься от всего, сосредоточиться, включить больного в свою, здоровую, систему. Так он сидел минут десять или пятнадцать, а когда очнулся, то увидел, что Гаю лучше: лицо порозовело, дыхание стало ровным, он больше не мерз. Максим устроил ему подушку из травы, посидел некоторое время, отгоняя комаров, а потом вспомнил, что им ведь еще ехать и ехать, а реактор течет, для Гая это опасно, надо что-то придумать. Он поднялся и вернулся к танку.

Ему пришлось основательно повозиться, прежде чем он снял с проржавевших заклепок несколько листов бортовой брони, а затем он набивал эти листы на керамическую перегородку, отделяющую реактор и двигатель от отсека управления. Ему оставалось прикрепить последний лист, когда он вдруг почувствовал, что вблизи появились посторонние. Он осторожно высунулся из люка, и внутри у него похолодело и съежилось.

На шоссе, шагах в десяти перед танком, стояли три человека, но он не сразу понял, что это люди. Правда, они были одеты, и двое держали на плечах жердь, с которой свисало окровавленной головой вниз небольшое копытное животное, похожее на оленя, а на шее у третьего, поперек цыплячьей груди, висела громоздкая винтовка непривычного вида. Мутанты, – подумал Максим. Вот они – мутанты… Все рассказы и легенды, слышанные им, вдруг всплыли в памяти и сделались очень правдоподобными. Сдирают с живых кожу… людоеды… дикари… звери. Он стиснул зубы, выскочил на броню и поднялся во весь рост. Тогда тот, что был с винтовкой, смешно перебрал коротенькими ножками, выгнутыми дугой, но не двинулся с места. Он только поднял жуткую руку с двумя длинными многосуставными пальцами, громко зашипел, а потом произнес скрипучим голосом:

– Кушать хочешь?

Максим разлепил губы и сказал:

– Да.

– Стрелять не будешь? – поинтересовался обладатель винтовки.

– Нет, – сказал Максим, улыбаясь. – Ни в коем случае.

15

Гай сидел за грубым самодельным столом и чистил автомат. Было около четверти одиннадцатого утра, мир был серым, бесцветным, сухим, в нем не было места радости, не было места движению жизни, все было тусклое и больное. Не хотелось думать, не хотелось ничего видеть и слышать, даже спать не хотелось – хотелось просто положить голову на стол, опустить руки и умереть. Просто умереть – и все.

Комнатка была маленькая, с единственным окном без стекла, выходившим на огромный, загроможденный развалинами, заросший диким кустом серо-рыжий пустырь. Обои в комнате пожухли и скрутились – не то от жары, не то от старости, – паркет рассохся, в одном углу обгорел до угля. От прежних жильцов в комнате ничего не осталось, кроме большой фотографии под разбитым стеклом, на которой, если внимательно присмотреться, можно было различить какого-то пожилого господина с дурацкими бакенбардами и в смешной шляпе, похожей на жестяную тарелку.

Глаза бы всего этого не видели, сдохнуть бы сейчас или завыть последней бездомной собакой, но Максим приказал: «Чисти!» «Каждый раз, – приказал Максим, постукивая каменным пальцем по столу, – каждый раз, как только тебя скрутит, садись и чисти автомат…» Значит, надо чистить. Максим все-таки. Если бы не Максим, давно бы лег и помер. Просил ведь его: «Не уходи ты от меня в это время, посиди, полечи». Нет. Сказал, что теперь сам должен. Сказал, что это не смертельно, что должно пройти и обязательно пройдет, но надо перемочься, надо справиться…

Ладно, вяло подумал Гай, справлюсь. Максим все-таки. Не человек, не Отец, не бог – Максим… И еще он сказал: «Злись! Как тебя скрутит, вспоминай, откуда это у тебя, кто тебя к этому приучил, зачем, и злись, копи ненависть. Скоро она понадобится: ты не один такой, вас таких сорок миллионов, оболваненных, отравленных…» Трудно поверить, массаракш, ведь всю жизнь – в строю, всегда знали, что к чему, все было просто, дорога была ясная, все были вместе, и хорошо было быть одним из миллионов, таким, как все. Нет, пришел, влюбил в себя, карьеру испортил, а потом буквально за шиворот вырвал из рядов и утащил в другую жизнь, где и цель непонятна, и средства непонятны, где нужно – массаракш-и-массаракш! – обо всем думать самому! Раньше и понятия не имел, что это такое – думать самому. Был приказ, все ясно, думай, как его лучше выполнить. Да… вытащил за шиворот, повернул мордой назад, к родному, к гнезду, к самому дорогому и показал: помойка, гнусь, мерзость, ложь… И вот смотришь – действительно, мало красивого, себя вспомнить тошно, ребят вспомнить тошно, а уж господин ротмистр Чачу!… Гай с сердцем загнал на место затвор и цокнул защелкой. И снова навалилась вялость, апатия, и воли на то, чтобы вставить магазин, уже не оставалось. Плохо, ох как плохо…

Перекошенная скрипучая дверь отворилась, всунулось маленькое деловитое рыльце – в общем даже симпатичное, если бы не лысый череп и не воспаленные веки без ресниц – Танга, соседская девчонка.

– Дядя Мак приказали вам идти на площадь! Там уже все собрались, одного вас ждут!

Гай угрюмо покосился на нее, на тщедушное это тельце в платьице из грубой мешковины, на ненормально-тонкие ручки-соломинки, покрытые коричневыми пятнами, на кривые ножки, распухшие в коленях, и его замутило, и самому стало стыдно своего отвращения – ребенок, а кто виноват? – он отвел глаза и сказал:

– Не пойду. Передай, что плохо себя чувствую. Заболел.

Дверь скрипнула, и когда он снова поднял глаза, девчонки не было. Он с досадой бросил автомат на койку, подошел к окну, высунулся. Девчонка со страшной скоростью пылила по лощине между остатками стен, по бывшей улице, за нею увязался какой-то карапузик, проковылял несколько шажков, зацепился, шлепнулся, поднял голову, полежал некоторое время, потом взревел ужасным басом. Из-за руин выскочила мать – Гай поспешно отшатнулся, потряс головой и вернулся к столу. Нет, не могу привыкнуть. Гадкий я, видно, человек… Ну уж попался бы мне тот, кто за все это в ответе, тут уж я бы не промахнулся. Но все-таки, почему я не могу привыкнуть? Господи, да за этот месяц я такого повидал – на сто кошмарных снов хватит…

Мутанты жили небольшими общинами; иные кочевали, охотились, искали места получше, искали дорогу на север в обход гвардейских пулеметов, в обход страшных областей, где они сходили с ума и умирали на месте от приступов чудовищной головной боли; иные жили оседло на фермах и в деревушках, уцелевших после боев и взрыва трех атомных бомб, из которых одна взорвалась над этим городом, а две в окрестностях – там сейчас километровые проплешины блестящего, как зеркало, шлака. Оседлые сеяли мелкую выродившуюся пшеницу, возделывали странные свои огороды, где томаты были, как ягоды, а ягоды – как томаты, разводили жуткий скот, на который смотреть было страшно, не то что кушать. Это был жалкий народ – мутанты, дикие южные выродки, про которых плели разную чушь, и сам он плел разную чушь, – тихие, болезненные, изуродованные карикатуры на людей. Нормальными здесь были только старики, но их оставалось очень мало, все они были больны и обречены на скорую смерть. Дети их и внуки тоже казались не жильцами на этом свете. Детей у них рождалось много, но почти все они умирали либо при рождении, либо в младенчестве. Те, что выживали, были слабыми, все время маялись неизвестными недугами, уродливы были – страсть, но все глядели послушными, тихими, умненькими. Да что там говорить, неплохие оказались люди – мутанты, добрые, гостеприимные, мирные… Вот только смотреть на них было невозможно. Даже Максима сначала корежило с непривычки, но он-то быстро привык, ему что – он своей натуре хозяин…

Гай вставил в автомат магазин, подпер щеку ладонью, задумался. Да, Максим…

Правда, затеял Максим на этот раз явно бессмысленное дело. Затеял он собрать мутантов, вооружить их и выбить Гвардию для начала хотя бы за Голубую Змею. Смешно, ей-богу. Они же еле ходят, многие помирают на ходу – мешок с зерном поднимет и помрет, – а он хочет с ними на Гвардию идти. Необученные, слабые, робкие, куда им… Пусть даже соберет он этих… разведчиков ихних – на всю эту армию, если без Максима, одного ротмистра хватит, а если с Максимом, то ротмистра с ротой. Максим это, кажется, и сам понимает. Но вот целый месяц бегал по лесу от поселка к поселку, от общины к общине, уговаривал стариков и уважаемых людей, тех, кого общины слушаются. Сам бегал и меня с собой повсюду таскал, угомону на него нет. Не хотят старики идти, и разведчиков не отпускают… И вот теперь на это совещание надо. Не пойду.

Мир стал светлее. Было уже не так тошно глядеть вокруг, кровь быстрее побежала по жилам, зашевелились смутно какие-то надежды, что сегодняшнее совещание провалится, что Максим придет и скажет: хватит, нечего здесь больше делать, – и они двинут дальше на юг, в пустыню, где, говорят, тоже живут мутанты-выродки, но не такие жуткие, больше похожие на людей и не такие больные. Говорят, у них там что-то вроде государства, и даже армия есть. Может быть, с ними удастся кашу сварить… Правда, там все радиоактивно, туда, говорят, сажали бомбу на бомбу, специально для заражения… Были, говорят, такие специальные бомбы.

Вспомнив про радиоактивность, Гай полез в свой вещевой мешок и вытащил коробочку с желтыми таблетками, бросил две штуки в рот – скривился от пронзительной горечи. Надо же, какая мерзость, но без нее здесь нельзя, здесь тоже все заражено. А в пустыне придется, наверное, горстями их сосать… Спасибо принцу-герцогу, мне бы без этих пилюль здесь каюк… А принц-герцог молодчина, не теряется, не отчаивается в этом аду, лечит, помогает, обходы делает, целую фабрику медикаментов организовал. Между прочим, он говорил, что Страна Отцов – только кусочек, охвостье бывшей великой нашей империи, и столица раньше другая была, в трехстах километрах южнее – там, говорит, до сих пор остались еще развалины, причем, говорит, величественные…

Дверь распахнулась, в комнату вошел сердитый Максим, голый, в одних черных шортах, поджарый, быстрый, и видно, что злится. Увидев его, Гай надулся и стал смотреть в окно.

– Ну, не выдумывай, – сказал Максим. – Пошли.

– Не хочу, – сказал Гай. – Ну их всех. С души воротит, невозможно.

– Глупости, – возразил Максим. – Прекрасные люди, очень тебя уважают. Не будь мальчишкой.

– Да уж, уважают, – сказал Гай.

– Еще как уважают! Давеча принц-герцог просил, чтобы ты остался здесь. Я, говорит, умру скоро, нужен настоящий человек, чтобы меня заменить.

– Ну да, заменить… – проворчал Гай, чувствуя, однако, как внутри у него, помимо воли, все размягчается.

– И еще Бошку ко мне пристает, обращаться к тебе прямо стесняется. Пусть, говорит, Гай останется, учить будет, защищать будет, хороших ребят воспитывать будет… Знаешь, как Бошку разговаривает?

Гай покраснел от удовольствия, откашлялся и сказал, хмурясь, все еще глядя в окно:

– Ну ладно… Автомат брать?

– Возьми, – сказал Максим. – Мало ли что…

Гай взял автомат под мышку, они вышли из комнаты – Гай впереди, Максим по пятам, – спустились по трухлявой лестнице, перешагнули через кучу детишек, возившихся в пыли у порога, и пошли по улице к площади. Эх! Улица, площадь… Одно название. Сколько же здесь людей разом погибло! Говорят, раньше большой красивый город здесь был – театры, цирк, музеи, собачьи бега… церкви, говорят, были особенной красоты, со всего мира сюда съезжались посмотреть, а теперь – мусор один, не поймешь, где что было. Вместо цирка – болото с крокодилами какими-то; метро было – теперь там упыри, ночью по городу ходить опасно… Загубили страну, гады. Мало того, что людей поперебили, поперекалечили – развели ведь еще какую-то нечисть, какой сроду здесь никогда не бывало. Да и не только здесь…

Принц-герцог рассказывал, что до войны жили в лесу звери, похожие на собак, забыл, как называются, умные были и очень добрые зверюги – все понимали, дрессировать их было – одно удовольствие. Ну и конечно стали их дрессировать для военных целей: под танки с минами ложиться, таскать раненых, переносить к противнику посуду с заразой, ну и всякая такая чепуха. А потом нашелся умник, расшифровал их язык, оказалось, что у них язык есть, и довольно сложный, и что они вообще любят подражать, и глотка у них так устроена, что некоторых можно было даже обучить говорить по-человечески, не всему языку, конечно, но слов по пятьдесят, по семьдесят они запоминали. В общем, диковинные были животные, нам бы с ними дружить, учиться друг у друга, друг другу помогать – они, говорят, вымирали… Так нет же, приспособили их воевать, приспособили их ходить к противнику за военными сведениями. А потом война началась, стало не до них, вообще ни до чего стало. И вот – пожалуйста: упыри. Тоже мутанты, только не человеческие, а звериные – очень опасные существа. По Особому Южному Округу был даже приказ о борьбе с ними, а принц-герцог – тот прямо говорит: нам всем здесь конец, будут здесь жить одни упыри…

Гай вспомнил, как однажды в лесу Бошку со своими охотниками подстрелил оленя, за которым охотились упыри, и началась драка. А мутанты – какие они драчуны? Выпалили по разу из своих дедовских, бросили ружья, сели и закрыли глаза руками, чтобы, значит, не видеть, как их рвать будут. И Максим тоже, надо сказать, растерялся… не то, чтобы растерялся, а так как-то… не хотелось ему драться. Ну, пришлось мне отдуваться за всех. Обойма кончилась – прикладом. Хорошо, упырей немного было, всего шесть голов. Двоих убили, один удрал, а троих, раненых и оглушенных, повязали и собрались утром в деревню нести на казнь. А ночью смотрю – Максим тихонько встает и – к ним. Посидел с ними, полечил, как он это умеет, наложением рук, потом развязал, и те, конечно, не будь дураки, рванули когти, только их и видели. Я ему говорю: ты что же это, Мак, зачем ты? Сам не знаю, говорит, но чувствую, что нельзя их казнить. Ни людей, говорит, нельзя, ни этих… Это, говорит, не собаки никакие и не упыри…

Да разве только упыри! А летучие мыши какие пошли! Те, что Колдуну прислуживают… Это же ужас летающий, а не мыши! А кто по ночам по деревням бродит с топотом, детей крадет? Причем сам даже в дом не заходит, а дети, спящие, так, не просыпаясь, к нему и выходят… Положим, это, может быть, и вранье, но кое-что я и сам видел. Как сейчас помню, повел нас принц-герцог показывать самый близкий вход в Крепость. Приходим – лужайка такая мирная, зеленая, холмик, в холме – пещера. Смотрим мы – господи боже! – вся лужайка перед входом завалена дохлыми упырями, десятка два, не меньше, причем не покалеченные, не раненые – ни одной капли крови на траве, и что самое удивительное – Максим их осмотрел и сказал: они же не мертвые, они как бы в судороге, словно их кто-то загипнотизировал… Спрашивается: кто? Нет, жуткие места. Здесь человеку только днем можно, да и то с опаской. Если бы не Максим, рванул бы я отсюда, только пятки бы засверкали. Но если говорить честно, то куда бежать? Вокруг леса, в лесах нечисть, танк в болоте потонул… к своим бежать?… Казалось бы, очень естественно – к своим бежать. Но какие они мне теперь свои? Тоже, если подумать, уроды, куклы, правильно Максим говорит. Что это за люди, которыми можно управлять, как машинами. Нет, это не по мне. Противно…

Они вышли на площадь, на большой пустырь, посередине которого дико чернел оплавившийся памятник какому-то забытому деятелю, и свернули к уцелевшему домику, где обычно собирались представители, чтобы обменяться слухами, посоветоваться насчет посевной или насчет охоты, а то и просто посидеть, подремать, послушать рассказы принца-герцога о прежних временах.

В домике, в большой чистой комнате, уже собрался народ. Смотреть здесь ни на кого не хотелось. Даже принц-герцог – казалось бы, не мутант, человек, – а и тот изуродован: все лицо в ожогах и рубцах. Вошли, поздоровались, сели в круг, прямо на пол. Бошку, сидевший рядом с плитой, снял с углей чайник, налил им по чашке чаю, крепкого, хорошего, но без сахару. Гай принял свою чашку – необыкновенной красоты чашка, цены ей нет, королевского фарфора, – поставил ее перед собой, а потом упер автомат прикладом в пол между колен, прислонился лбом к рубчатому стволу и закрыл глаза, чтобы никого не видеть.

Начал совещание принц-герцог. Никакой он был не принц и никакой не герцог, а был он полковником медицинской службы, главным хирургом Южной Крепости. Когда Крепость начали ломать атомными бомбами, гарнизон восстал, выкинул белый флаг (по этому флагу свои же немедленно долбанули термоядерной), настоящего принца, командующего, солдаты разорвали на куски, увлеклись, поперебили всех офицеров, а потом спохватились, что некому командовать, а без командования нельзя: война-то продолжается, противник атакует, свои атакуют, а из солдат никто плана Крепости не знает, – получилась гигантская мышеловка, а тут еще взорвались бактериологические бомбы, весь арсенал, и началась чума. Короче говоря, как-то само собой получилось, что половина гарнизона разбежалась кто куда, от оставшейся половины три четверти вымерли, а остальных принял на себя главный хирург – во время бунта солдаты его не тронули: врач все-таки. Как-то повелось называть его то принцем, то герцогом, сначала в шутку, потом привыкли, а Максим для определенности называл его принцем-герцогом.

– Друзья! – сказал принц-герцог. – Надо нам обсудить предложения нашего друга Мака. Это очень важные предложения. Насколько они важны, вы можете судить хотя бы по тому, что сам Колдун к нам пожаловал и будет, может быть, с нами говорить…

Гай поднял голову. И верно: в углу, прислонившись спиной к стене, сидел сам Колдун, собственной персоной. Смотреть на него было жутко, а не смотреть невозможно. Замечательная была личность. Даже Максим смотрел на него как-то снизу вверх и говорил Гаю: Колдун – это, брат, фигура. Был Колдун небольшого роста, плотный, чистый, ноги и руки у него были коротенькие, но сильные, и в общем он был не такой уж уродливый, во всяком случае слово «уродливый» к нему не подходило. У него был огромный череп, покрытый густым жестким волосом, похожим на серебристый мех, маленький рот со странно сложенными губами, словно он все время собирался свистнуть сквозь зубы, лицо в общем даже худощавое, но под глазами мешки, а сами глаза были длинные и узкие, с вертикальным, как у змеи, зрачком. Говорил он мало, на людях бывал редко, жил один в подвале на дальнем конце города, но авторитетом пользовался огромным из-за своих удивительных способностей. Во-первых, он был очень умен и знал все, хотя от роду ему было всего что-то около двадцати лет и нигде он, кроме этого города, не бывал. Когда возникали какие-нибудь вопросы, к нему шли на поклон за советом. Как правило, он ничего не отвечал, и это означало, что вопрос чепуховый, как его не решишь – все ладно будет. Но если вопрос оказывался жизненно-важным – насчет погоды, когда что сеять – он всегда давал совет и ни разу еще не ошибся. Ходили к нему только старшие, и что там происходило – они помалкивали, но бытовало убеждение, что даже давая совет, Колдун не раскрывал рта. Так, посмотрит только – и становится ясно, что нужно делать. Во-вторых, имел он власть над животными. Никогда он не требовал у общества ни еды, ни одежды, все ему доставляли животные, разные животные – и зверье, и насекомые, и лягушки, – а главной прислугой у него были огромные летучие мыши, с которыми он, по слухам, мог объясняться, и они его понимали и слушались. Далее, рассказывали, что он знает неведомое. Понять это неведомое было невозможно, на взгляд Гая это был просто набор слов: черный пустой Мир до начала Мирового Света; мертвый ледяной Мир после угасания Мирового Света; бесконечная пустыня с многими Мировыми Светами… Никто не мог объяснить, что это означает, а Мак только покачивал головой и восхищенно бормотал: «Вот это интеллект!»

Колдун сидел, ни на кого не глядя, на плече у него неловко топталась слепенькая ночная птица. Колдун время от времени доставал из кармана какие-то кусочки и совал ей в клюв, тогда она замирала на секунду, потом задирала голову и как бы с трудом глотала, вытягивая шею.

– Это очень важные предложения, – продолжал принц-герцог, – а потому я прошу вас слушать внимательно, а ты, Бошку, голубчик, заваривай чай покрепче, потому что я вижу – кое-кто уже задремывает. Не надо задремывать, не надо. Соберитесь с силами, может быть сейчас решается наша судьба…

Собрание одобрительно заворчало. Какого-то бельмастого оттащили за уши от стены, где он наладился было подремать, и усадили в первом ряду. «Так ведь я ничего… – бормотал бельмастый. – Я только так, немножко. Я к тому, что говорить надобно покороче, а то пока до конца доходят, я уж и начало забываю…»

– Хорошо, – согласился принц-герцог. – Покороче так покороче. Солдаты отжимают нас на юг, в пустыню. Пощады они не дают, в переговоры не вступают. Из семей, которые пытались пробраться на север, никто не вернулся. Надо полагать, они погибли. Это означает, что лет через десять-пятнадцать нас отожмут в пустыню окончательно, и там мы все погибнем без пищи и без воды. Говорят, что в пустыне тоже обитают люди. Я в это не верю, но многие уважаемые вожди верят и утверждают, будто эти обитатели пустыни такие же жестокие и кровожадные, как солдаты. А мы – люди миролюбивые, сражаться мы не умеем. Многие из нас мрут, и мы, наверное, не доживем до окончательного конца, но мы сейчас правим народом и обязаны думать не только о себе, но и о наших детях… Бошку, – сказал он. – Подай, пожалуйста, чаю уважаемому Хлебопеку. По-моему, заснул Хлебопек.

Хлебопека разбудили, сунули ему в пятнистую руку горячую чашку, он обжегся, зашипел, и принц-герцог продолжал:

– Наш друг Мак предлагает выход. Он пришел к нам со стороны солдат. Солдат он ненавидит и говорит, что пощады ждать от них нельзя, все они там одурачены тиранами и горят желанием нас уничтожить. Мак хотел сначала вооружить нас и повести в бой, но убедился, что мы слабые и воевать не можем. И тогда он решил добраться до обитателей пустыни – он в них тоже верит – договориться с ними и повести их на солдат. Что требуется от нас? Благословить эту затею, пропустить обитателей пустыни через наши земли и обеспечить их продовольствием, пока будет идти война. И еще наш друг Мак предложил: дайте ему разрешение собрать всех наших разведчиков, которые захотят, он обучит их воевать и поведет на север, чтобы поднять там восстание. Вот, коротко, как обстоят дела. Нам сейчас нужно решить, и я прошу высказываться.

Гай покосился на Максима. Друг Мак сидел, поджав под себя ногу, огромный, коричневый, неподвижный, как скала, даже не как скала, а как гигантский аккумулятор, готовый разрядиться в одно мгновение. Он смотрел в дальний угол, на Колдуна, но взгляд Гая почувствовал немедленно и повернул к нему голову. И вдруг Гай подумал, что друг Мак уж не тот, что прежде. Он вспомнил, что давно уж не улыбался Мак своей знаменитой ослепительно-идиотской улыбкой, что давно он не пел своих горских песен, и что глаза у него стали теперь без прежней ласковости и доброго ехидства, твердые стали глаза, остекленели как-то, словно и не Максим это, а господин ротмистр Чачу. И еще вспомнил Гай, что давно уже перестал друг Мак метаться во все углы, как веселый любопытный пес, стал сдержан, и появилась в нем какая-то суровость, целенаправленность какая-то, взрослая деловая сосредоточенность, словно целился он самим собой в какую-то одному ему видимую мишень… Очень, очень изменился друг Мак с тех пор, как всадили в него полную обойму из тяжелого армейского пистолета. Раньше он жалел всех и каждого, а теперь не жалеет никого. Что ж, может быть так и надо… Но страшное он все-таки дело задумал, резня будет, большая резня будет…

– Что-то я не понял, – подал голос плешивый уродец, судя по одежде – нездешний. – Что же это он хочет? Чтобы варвары сюда к нам пришли? Так они же нас всех перебьют. Что я – варваров не знаю? Всех перебьют, ни одного человека не оставят.

– Они придут сюда с миром, – сказал Мак, – или не придут вовсе.

– Пусть уж лучше вовсе не приходят, – сказал плешивый. – С варварами лучше не связываться. Тогда уж лучше прямо к солдатам выйти под пулеметы. Все как-то от своей руки погибнешь, у меня отец солдатом был.

– Это, конечно, верно, – проговорил Бошку задумчиво. – Но ведь с другой-то стороны варвары могут и солдат прогнать, и нас не тронуть. Вот тогда и станет хорошо.

– Почему это они вдруг нас не тронут? – возразил бельмастый. – Все нас спокон веков трогали, а эти вдруг не тронут?

– Так ведь он с ними договорится, – пояснил Бошку. – Не трогайте, мол, лесовиков, и все тут…

– Кто? Кто договорится? – спросил Хлебопек, вертя головой.

– Да вот Мак. Мак и договорится…

– Ах, Мак… Ну, если Мак договорится, тогда, может быть, и не тронут.

– Чаю тебе дать? – спросил Бошку. – Засыпаешь ведь, Хлебопек.

– Да не хочу я твоего чаю.

– Ну выпей чайку, чашечку только, что это тебе – шею мыть?

Бельмастый вдруг поднялся.

– Пойду я, – сказал он. – Ничего из этого не выйдет. И Мака они убьют, и нас тоже не пожалеют. Чего нас жалеть? Все равно лет через десять нам всем конец. У меня в общине уже два года дети не рождаются. Дожить бы до смерти спокойно, и ладно. А так сами решайте, как знаете. Мне все равно.

Он вышел, перекошенный, неуклюжий, споткнувшись о порог.

– Да, Мак, – покачивая головой, проговорил Пиявка. – Извини нас, но никому мы не верим. Как можно варварам верить? Они в пустыне живут, песок жуют, песком запивают. Они – страшные люди, из железной проволоки скручены, ни плакать не умеют, ни смеяться. Что мы для них? Мох под ногами. Ну, вот придут они, побьют солдат, сядут здесь, лес, конечно, выжгут… зачем им лес, они пустыню любят. И опять же нам конец. Нет, не верю. Не верю, Мак. Пустая твоя затея.

– Да, – сказал Хлебопек. – Не нужно это нам, Мак. Дай уж нам помереть спокойно, не трогай нас. Ты солдат ненавидишь, хочешь их сокрушить, а мы-то здесь причем? У нас ни к кому ненависти нет. Пожалей нас, Мак. Нас ведь никто никогда не жалел. И ты, хоть ты и добрый человек, но тоже нас не жалеешь… Не жалеешь ведь, а, Мак?

Гай снова посмотрел на Максима и смущенно отвел глаза. Максим покраснел, покраснел до слез, наклонил голову и закрыл лицо рукой.

– Неправда, – сказал он. – Я жалею вас. Но я не только вас жалею. Я…

– Не-ет, Мак, – настойчиво сказал Хлебопек. – Ты ТОЛЬКО нас пожалей. Мы ведь самые разнесчастные люди в мире, и ты это знаешь. Ты про свою ненависть забудь. Пожалей – и все…

– А что ему нас жалеть? – подал голос Орешник, до глаз замотанный грязными бинтами. – Он сам солдат. Когда это солдаты нас жалели? Не родился еще солдат, который бы нас пожалел…

– Голубчики, голубчики! – сказал строго принц-герцог. – Мак – наш друг. Он хочет нам добра, хочет уничтожить наших врагов…

– А вот что получится, – рассудительно сказал плешивый из нездешних. – Положим даже, что варвары будут сильней солдат. Побьют они солдат, порушат ихние проклятые вышки, захватят весь Север. Пусть. Нам не жалко. Пусть они там режутся. Но польза-то нам какая? Нам тогда совсем конец: на юге будут варвары, на севере опять же варвары, над нами – все те же варвары. Мы им не нужны, а раз не нужны – под корень нас. Это одно… Теперь положим, что солдаты варваров отобьют. Отобьют они варваров, и покатится вся эта война через нас на юг. Что тогда? Тогда опять же нам крышка: на севере солдаты, на юге солдаты, и над нами солдаты. Ну, а солдат мы знаем…

Собрание зашумело, зажужжало, что правильно-мол плешивый излагает, все точно, но плешивый еще не кончил.

– Дайте досказать! – возмутился он. – Что вы расшумелись, в самом деле? Это же еще не все. Еще может быть, что солдаты варваров перебьют, а варвары – солдат. Вот тут вроде бы нам самое и жить. Так нет же, опять не получается. Потому что еще упыри есть. Пока солдаты живы, упыри прячутся, пули боятся, солдатам велено упырей стрелять. А уж как солдат не станет, тут нам полная крышка. Съедят нас упыри и костей не оставят.

Эта идея страшно поразила собрание. «Правильно говорит! – раздались голоса. – Надо же, какие головы у них на болотах… Да, братья, про упырей-то мы и забыли… А они не спят, они своего ждут… Не надо нам ничего, Мак, пусть идет, как идет… Двадцать лет худо-бедно прожили, и еще двадцать протянем, а там, глядишь, и еще…»

– И разведчиков ему отдавать нельзя! – возвысил голос плешивый. – Мало ли что они сами хотят… Им что – они и дома не живут, Шестипалый вон днюет и ночует на той стороне, срам сказать – грабит там и водку пьет. Им хорошо, они вышек проклятых не боятся, головы у них не болят. А обществу-то каково? Дичь на север уходит, кто к нам ее с севера гнать будет, если не разведчики? Не давать! И приструнить их еще надо хорошенько, совсем разбаловались… Убийства там учиняют, солдат крадут и мучают, как и не люди… Не пускать! Совсем разбалуются…

– Не пускать, не пускать… – подтвердило собрание. – Как мы без них? А мы их кормили-поили, мы их родили да вырастили, чувствовать должны, а они, знай себе, на сторону смотрят, как бы посвоевольничать…

Плешивый, наконец, угомонился, сел на место и принялся жадно глотать остывший чай. Собрание тоже угомонилось, утихло. Старики сидели неподвижно, стараясь не глядеть на Максима. Бошку, уныло кивая, проговорил:

– Надо же, какая у нас несчастная жизнь! Ниоткуда спасения нет. И что мы кому сделали?

– Рожали нас зря, вот что, – сказал Орешник. – Не подумавши нас рожали, не во-время… – Он протянул пустую чашку. – И мы зря рожаем. На погибель. Да, да, на погибель…

– Равновесие… – произнес вдруг громкий хриплый голос. – Я вам уже говорил это, Мак. Вы не захотели меня понять…

Непонятно было, откуда идет голос. Все молчали, скорбно потупившись. Только птица на плече Колдуна топталась, открывая и закрывая желтый клюв. Сам Колдун сидел неподвижно, закрыв глаза и сжав тонкие губы.

– Но теперь, надеюсь, вы поняли, – продолжала вроде бы птица. – Вы хотите нарушить это равновесие. Что ж, это возможно. Это в ваших силах. Но спрашивается – зачем? Кто-нибудь просит вас об этом? Вы сделали правильный выбор: вы обратились к самым жалким, к самым несчастным, к людям, которым досталась в равновесии сил самая тяжкая доля. Но даже и они не желают нарушения равновесия. Тогда что же вами движет?…

Птица нахохлилась и засунула голову под крыло, а голос все звучал, и теперь Гай понял, что говорит сам Колдун, не разжимая губ, не двигая ни одним мускулом лица. Это было очень страшно, и не только Гаю, но и всем собравшимся, даже принцу-герцогу. Один лишь Максим смотрел на Колдуна хмуро и с каким-то вызовом.

– Нетерпение потревоженной совести! – провозгласил Колдун. – Ваша совесть избалована постоянным вниманием, она принимается стенать при малейшем неудобстве, и разум ваш почтительно склоняется перед нею, вместо того, чтобы прикрикнуть на нее и поставить ее на место. Ваша совесть возмущена существующим порядком вещей, и ваш разум послушно и поспешно ищет пути изменить этот порядок. Но у порядка есть свои законы. Эти законы возникают из стремлений огромных человеческих масс, и меняться они могут тоже только с изменением этих стремлений… Итак, с одной стороны – стремления огромных человеческих масс, с другой стороны – ваша совесть, воплощение ваших стремлений. Ваша совесть подвигает вас на изменение существующего порядка, то-есть на изменение стремлений миллионных человеческих масс по образу и подобию ваших стремлений. Это смешно и антиисторично. Ваш отуманенный и оглушенный совестью разум утратил способность отличать реальное благо масс от воображаемого, – это уже не разум. Разум нужно держать в чистоте. Не хотите, не можете – что ж, тем хуже для вас. И не только для вас. Вы скажете, что в том мире, откуда вы пришли, люди не могут жить с нечистой совестью. Что ж, перестаньте жить. Это тоже неплохой выход – и для вас, и для других.

Колдун замолчал, и все головы повернулись к Максиму. Гай не вполне уразумел, о чем тут шла речь. По-видимому, это был отголосок какого-то старого спора. И еще ясно было, что Колдун считает Максима умным, но капризным человеком, действующим скорее по прихоти, чем по необходимости. Это было обидно. Максим был, конечно, странной личностью, но себя он не щадил и всегда всем хотел добра – не по капризу какому-нибудь, а по самому глубокому убеждению. Конечно, сорок миллионов людей, одураченных излучением, никаких перемен не хотели, но ведь они были одурачены, это было несправедливо…

– Не могу с вами согласиться, – холодно сказал Максим. – Совесть своей болью ставит задачи, разум – выполняет. Совесть задает идеалы, разум ищет к ним дороги. Это и есть функция разума – искать дороги. Без совести разум работает только на себя, а значит – в холостую. Что же касается противоречий моих стремлений со стремлениями масс… Существует определенный идеал: человек должен быть свободен духовно и физически. В этом мире массы еще не сознают этого идеала, и дорога к нему тяжелая. Но когда-то нужно начинать. Именно люди с обостренной совестью и должны будоражить массы, не давать им заснуть в скотском состоянии, поднимать их на борьбу с угнетением. Даже если массы не чувствуют этого угнетения.

– Верно, – с неожиданной легкостью согласился Колдун. – Совесть действительно задает идеалы. Но идеалы потому и называются идеалами, что находятся в разительном несоответствии с действительностью. И поэтому, когда за работу принимается разум, холодный, спокойный разум, он начинает искать средства достижения идеалов, и оказывается, что средства эти не лезут в рамки идеалов, и рамки нужно расширить, а совесть слегка подрастянуть, подправить, приспособить… Я ведь только это и хочу сказать, только это вам и повторяю: не следует нянчиться со своей совестью, надо почаще подставлять ее пыльному сквознячку новой действительности и не бояться появления на ней пятнышек и грубой корочки… Впрочем, вы и сами это понимаете. Вы просто еще не научились называть вещи своими именами. Но вы и этому научитесь. Вот ваша совесть провозгласила задачу: свергнуть тиранию этих Неизвестных Отцов. Разум прикинул, что к чему, и подал совет: поскольку изнутри тиранию взорвать невозможно, ударим по ней снаружи, бросим на нее варваров… пусть лесовики будут растоптаны, пусть русло Голубой Змеи запрудится трупами, пусть начнется большая война, которая, может быть приведет к свержению тиранов, – все для благородного идеала. Ну что же, сказала совесть, поморщившись, придется мне слегка огрубеть ради великого дела…

– Массаракш… – прошипел Максим, красный и злой, каким Гай не видел его никогда. – Да, массаракш! Да! Все именно так, как вы говорите! А что еще остается делать? За Голубой Змеей сорок миллионов человек превращены в ходячие деревяшки. Сорок миллионов рабов…

– Правильно, правильно, – сказал Колдун. – Другое дело, что сам по себе план неудачен: варвары разобьются о башни и откатятся, а бедные наши разведчики, в общем, ни на что серьезное не способны. Но в рамках того же плана вы могли бы связаться, например, с Островной Империей… Речь не об этом. Боюсь, вы вообще опоздали, Мак. Вам бы прибыть сюда лет пятьдесят назад, когда еще не было башен, когда еще не было войны, когда была еще надежда передать свои идеалы миллионам… А сейчас этой надежды нет, сейчас наступил эпоха башен… разве что вы перетаскаете все эти миллионы сюда по одному, как вы утащили этого мальчика с автоматом… Вы только не подумайте, что я вас отговариваю. Я хорошо вижу: вы – сила, Максим. И ваше появление здесь само по себе означает неизбежное крушение равновесия на поверхности нашего маленького шара. Действуйте. Только пусть ваша совесть не мешает вам ясно мыслить, а ваш разум пусть не стесняется, когда нужно, отстранить совесть… И еще советую вам помнить: не знаю, как в вашем мире, а в нашем – никакая сила не остается долго без хозяина. Всегда находится кто-нибудь, кто старается приручить ее и подчинить себе – незаметно или под благовидным предлогом… Вот и все, что я хотел сказать.

Колдун с неожиданной ловкостью поднялся – птица на его плече присела и растопырила крылья – скользнул на коротеньких ножках вдоль стены и скрылся за дверью. И тотчас же следом потянулось все собрание. Уходили постанывая, покряхтывая, отдуваясь, ничего толком не поняв из сказанного, но явно довольные тем, что все остается по-прежнему, что Колдун не разрешил опасной затеи, пожалел, значит, Колдун, не дал в обиду, и можно будет теперь доживать, как и раньше, благо впереди еще целая вечность – лет десять, а то и больше. Последним уплелся Бошку с пустым чайником, и в комнате остались только Гай, да Мак с принцем-герцогом, да еще в углу крепко спал притомившийся от умственных усилий, Хлебопек. В голове у Гая было смутно, да и в душе тоже. Понял он только одно: несчастная моя жизнь, первую половину был куклой, болванчиком в чьих-то руках, а вторую половину, видно, придется доживать бродягой без родины, без друзей, без завтрашнего дня…

– Вы огорчены, Мак? – спросил принц-герцог виновато.

– Да нет, не очень, – отозвался Максим. – Скорее даже наоборот, я испытываю облегчение. Колдун прав, моя совесть еще не готова к таким затеям. Вероятно, надо еще побродить, посмотреть. Потренировать совесть… – Он как-то неприятно засмеялся. – Что вы мне можете предложить, принц-герцог?

Старый принц-герцог, кряхтя, поднялся и, растирая затекшие бока, прошелся по комнате.

– Во-первых, я не советую вам углубляться в пустыню, – сказал он. – есть там варвары, или нет их – ничего подходящего вы там для себя не найдете. Может быть, стоит, по совету Колдуна, установить контакт с Островитянами, хотя видит бог, не знаю я, как это сделать. Вероятно, надо идти к морю и начинать оттуда… если Островитяне – тоже не миф и если они захотят с вами разговаривать… Самым правильным мне кажется возвращаться назад и действовать там в одиночку. Вспомните, что сказал Колдун: вы – сила. А силу каждый старается приспособить для своих целей. История нашей империи знает немало случаев, когда дерзкие и сильные одиночки добирались до трона… Правда, именно они-то и создали самые жестокие традиции тирании, но вас это не касается, вы не такой и вряд ли станете таким… Если я вас правильно понял, надеяться на массовое движение не приходится, а это значит, что ваш путь – не путь гражданской войны и вообще не путь войны. Вам следует действовать в одиночку, как диверсанту. В конце концов вы правы, система башен должна иметь центр. И власть над Севером в руках у того, кто владеет этим центром. Вам следует хорошенько это усвоить.

– Боюсь, это не для меня, – медленно проговорил Максим. – Не могу пока сказать – почему, но это не для меня, я чувствую. Я не хочу владеть Центром. В одном вы правы: мне нечего делать ни здесь, ни в пустыне. Пустыня слишком далеко, а здесь не на кого опереться. Но мне предстоит еще многое узнать, есть еще Пандея, Хонти, есть еще горы, есть еще где-то Островная Империя… Вы слыхали о белых субмаринах? Нет? А я слыхал, и Гай вот слыхал, и мы знаем человека, который их видел и с ними сражался. Так вот: они могут сражаться… Ну, ладно. – Максим вскочил. – Медлить нечего. Спасибо, принц-герцог, вы очень помогли нам. Пойдем, Гай.

Они вышли на площадь и остановились возле оплавленного памятника. Гай с тоской озирался. Вокруг в жарком мареве колыхались желтые развалины, было душно, смрадно, но уже не хотелось уходить отсюда, из этого страшного, но уже привычного места, и снова тащиться через леса, отдаваясь на волю всех темных случайностей, которые подстерегают там человека на каждом вздохе… Вернуться бы сейчас в свою комнатушку, поиграть с лысенькой Тангой, сделать ей, наконец, обещанную свистульку из стреляной гильзы, – не пожалеть, массаракш, выстрелить в воздух патрон для бедной девчонки…

– Куда же все-таки намерены идти? – спросил принц-герцог, прикрывая лицо от пыли своей потрепанной, выцветшей шляпой.

– На запад, – ответил Максим. – К морю. Далеко отсюда море?

– Триста километров… – произнес принц-герцог раздумчиво. – И придется идти через очень зараженные места… Слушайте, – сказал он. – А может быть, сделаем так?… – Он надолго замолчал, и Гай уже начал нетерпеливо переступать с ноги на ногу, но Максим не торопился, ждал. – Эх, зачем он мне! – сказал, наконец, принц-герцог. – Честно говоря, хранил я его для себя, думал: когда совсем станет плохо – когда нервы откажут, сяду на него и вернусь домой, а там хоть под расстрел… Да что уж теперь… Поздно.

– Самолет? – быстро спросил Максим, с надеждой глядя на принца-герцога.

– Да. «Горный Орел». Вам говорит что-нибудь это название? Нет, конечно… А вам, молодой человек? Тоже нет… Знаменитейший некогда бомбовоз, господа. Личный Его Императорского Высочества Принца Кирну Четырех Золотых Знамен Именной Бомбовоз «Горный Орел»… Солдат, помнится, наизусть заставляли зубрить… Рядовой такой-то! Проименуй личный бомбовоз его императорского высочества! И тот, бывало, именует… Да… Так вот, я его сохранил. Сначала хотел на нем эвакуировать раненых, но их было слишком много. Потом, когда все раненые умерли… Э, да что рассказывать. Берите его себе, голубчик. Летите. Горючего хватит на пол-мира…

– Спасибо, – сказал Максим. – Спасибо, принц-герцог. Я вас никогда не забуду.

– Да что ж – меня, – проговорил старик. – Не ради себя даю… А вот если удастся вам, голубчик, что-нибудь, вы этих вот не забудьте.

– Удастся, – сказал Максим. – Удастся, массаракш! Должно получиться, совесть там или не совесть!… И я никого никогда не забуду.

16

Гаю никогда еще не приходилось летать на самолетах. Он и самолет-то увидел впервые в жизни. Полицейские вертолеты и штабные летающие платформы он видел не раз и однажды даже принимал участие в облаве с воздуха – их секцию погрузили на вертолет и высадили на шоссе, по которому перла к мосту толпа взбунтовавшихся из-за скверной пищи штрафников. От этого воздушного броска у Гая остались самые неприятные воспоминания: вертолет шел очень низко, трясло и раскачивало так, что внутренности выворачивались наизнанку, и вдобавок – одуряющий рев винта, бензиновая вонь и брызжущие отовсюду фонтаны машинного масла.

Но тут было совсем другое дело.

Личный Е. И. В. Бомбовоз «Горный Орел» поразил воображение Гая. Это была поистине чудовищная машина, и совершенно невозможно было представить себе, что она способна подняться в воздух. Ребристое узкое тело ее, изукрашенное многочисленными золотыми эмблемами, было длинным, как улица. Грозно и величественно простирались исполинские крылья, под которыми могла бы укрыться целая бригада. До них было далеко, как до крыши дома, но лопасти шести огромных пропеллеров почти касались земли. Бомбовоз стоял на трех колесах в несколько человеческих ростов каждое – два колеса подпирали носовую часть, на третье опирался этажерчатый хвост. К блестевшей стеклом кабине вела на головокружительную высоту серебристая ниточка легкой алюминиевой лестницы. Да, это был настоящий символ старой империи, символ великого прошлого, символ былого могущества, распространявшегося на весь континент. Гай, задрав голову, стоял на ослабевших ногах, трепеща от благоговения, и как громом поразили его слова друга Мака:

– Ну и сундук, массаракш!… Извините, принц-герцог, невольно вырвалось…

– Другого нет, – сухо отозвался принц-герцог. – Кстати, это лучший бомбовоз в мире. В свое время его императорское высочество совершил на нем…

– Да, да, конечно, – поспешно согласился Максим. – Это я от неожиданности…

Наверху, в пилотской кабине, восхищение Гая достигло предела. Кабина была сплошь из стекла. Огромное количество незнакомых приборов, удивительно удобные мягкие кресла, непонятные рычаги и приспособления, пучки разноцветных проводов, странные невиданные шлемы, лежащие наготове… Принц-герцог что-то торопливо втолковывал Маку, указывая на приборы, покачивая рычаги, Мак рассеянно бормотал: «Ну да, понятно, понятно…», а Гай, которого усадили в кресле, чтобы не мешал, с автоматом на коленях, чтобы, упаси бог, чего-нибудь не поцарапать, таращил глаза и бессмысленно вертел головой во все стороны.

Бомбовоз стоял в старом просевшем ангаре на опушке леса, перед ним далеко простиралась ровное серо-зеленое поле без единой кочки, без единого кустика. За полем, километрах в пяти, снова начинался лес, а над всем этим висело белое небо, которое казалось отсюда, из кабины, совсем близким, рукой подать. Гай был очень взволнован. Он плохо запомнил, как прощался со старым принцем-герцогом. Принц-герцог что-то говорил, и Максим что-то говорил, кажется, они смеялись, потом принц-герцог всплакнул, потом хлопнула дверца… Гай вдруг обнаружил, что пристегнут к креслу широкими ремнями, а Максим в соседнем кресле быстро и уверенно щелкает какими-то рычажками и клавишами.

Засветились циферблаты на пультах, раздался треск, громовые выхлопы, кабина задрожала мелкой дрожью, все вокруг наполнилось тяжелым грохотом, маленький принц-герцог далеко внизу среди полегших кустов и словно бы заструившейся травы схватился обеими руками за шляпу и попятился, Гай обернулся и увидел, что лопасти гигантских пропеллеров исчезли, слились в огромные мутные круги, и вдруг все широкое поле сдвинулось и поползло навстречу, быстрее и быстрее, не стало больше принца-герцога, не стало ангара, было только поле, стремительно летящее навстречу, и немилосердная тряска, и громовой рев, и, с трудом повернув голову, Гай с ужасом обнаружил, что гигантские крылья плавно раскачиваются и вот-вот отвалятся, но тут тряска пропала, поле под крыльями ухнуло вниз, и какое-то мягкое ватное ощущение пронизало Гая от ног до головы. А под бомбовозом уже больше не было поля, да и леса не стало, лес превратился в черно-зеленую щетку, в огромное латанное-перелатанное одеяло, и тогда Гай догадался, что он летит.

Он в полном восторге посмотрел на Максима. Друг Мак сидел в небрежной позе, положив левую руку на подлокотник, а правой едва заметно пошевеливал самый большой и, должно быть, самый главный рычаг. Глаза у него были прищурены, губы наморщены, словно он посвистывал. Да, это был великий человек. Великий и непостижимый. Наверное, он все может, подумал Гай. Вот он управляет этой сложнейшей машиной, которую видит впервые в жизни. Это ведь не танк какой-нибудь и не грузовик – самолет, легендарная машина, я и не знал, что они сохранились… а он управляется с нею, как с игрушкой, словно всю жизнь только и делал, что летал в воздушных пространствах. Это просто уму непостижимо: кажется, что он многое видит впервые, и тем не менее он моментально приноравливается и делает то, что нужно… И разве только с машинами? Ведь не только машины сразу признают в нем хозяина… Захоти он, и ротмистр Чачу ходил бы с ним в обнимку… Колдун, на которого и смотреть-то боязно, и тот считал его за равного… Принц-герцог, полковник, главный хирург, аристократ, можно сказать, сразу почуял в нем что-то этакое, высокое… Такую машину подарил, доверил… А я еще Раду за него хотел выдать. Что ему Рада? Так, мимолетное увлечение. Ему бы какую-нибудь графиню или, скажем, принцессу… А вот со мной дружит, надо же… И скажи он сейчас, чтобы я выкинулся вниз, – что же, очень может быть, что и выкинусь… потому что – Максим! И сколько я уже из-за него узнал и повидал, в жизни столько не узнать и не увидеть… И сколько из-за него еще узнаю и увижу, и чему от него научусь…

Максим почувствовал на себе его взгляд, и его восторг, и его преданность, повернул голову и широко, по-старому, улыбнулся, и Гай с трудом удержался, чтобы не схватить его мощную коричневую руку и не приникнуть к ней в благодарном лобзании. О повелитель мой, защита моя и вождь мой, прикажи! – я перед тобой, я здесь, я готов – швырни меня в огонь, соедини меня с пламенем… На тысячи врагов, на разверстые жерла, навстречу миллионам пуль… Где они, враги твои? Где эти отвратительные люди в мерзких черных мундирах? Где этот злобный офицеришка, осмелившийся поднять на тебя руку? О черный мерзавец, я разорву тебя ногтями, я перегрызу тебе глотку… но не сейчас, нет… он что-то приказывает мне, мой владыка, он что-то хочет от меня… Мак, Мак, умоляю, верни мне свою улыбку, почему ты больше не улыбаешься? Да, да, я глуп, я не понимаю тебя, я не слышу тебя, здесь такой рев, это ревет твоя послушная машина… Ах вот оно что, массаракш, какой я идиот, ну конечно же, шлем… Да, да, сейчас… Я понимаю, здесь шлемофон, как в танке… слушаю тебя, великий! Приказывай! Нет-нет, я не хочу опомниться! Со мной ничего не происходит, просто я твой, я хочу умереть за тебя, прикажи что-нибудь… Да, я буду молчать, я заткнусь… это разорвет мне легкие, но я буду молчать, раз ты мне приказываешь… Башня? Какая башня? А, да, вижу башню… Эти черные мерзавцы, эти подлые Отцы, собачьи Отцы, они понатыкали башни везде, но мы сметем эти башни, мы пройдем тяжелыми шагами, сметая эти башни, с огнем в очах… Веди, веди свою послушную машину на эту гнусную башню… и дай мне бомбу, я прыгну с бомбой и не промахнусь, вот увидишь! Бомбу мне, бомбу! В огонь! О!… О-о!! О-о-о!!!

…Гай с трудом вдохнул и рванул на себе ворот комбинезона. В ушах звенело, мир перед глазами плыл и покачивался. Мир был в тумане, но туман быстро рассеивался, ныли мускулы и нехорошо першило в горле. Потом он увидел лицо Максима, темное, хмурое, даже какое-то жесткое. Воспоминание о чем-то сладостном всплыло и тут же исчезло, но почему-то очень захотелось встать «смирно» и щелкнуть каблуками. Впрочем, Гай понимал, что это неуместно, что Максим рассердится.

– Я что-то натворил? – спросил он виновато и опасливо осмотрелся.

– Это я натворил, – ответил Максим. – Совсем забыл об этой дряни.

– О чем?

Максим вернулся в свое кресло, положил руку на рычаг и стал смотреть вперед.

– О башнях, – сказал он, наконец.

– О каких башнях?

– Я взял слишком сильно к северу, – сказал Максим. – Мы попали под лучевой удар.

Гаю стало стыдно.

– Я орал гимн? – спросил он.

– Хуже, – ответил Максим. – Ладно, впредь будем осторожнее.

С чувством огромной неловкости Гай отвернулся, мучительно пытаясь вспомнить, что же он тут делал, и принялся рассматривать мир внизу. Никакой башни он не увидел, и, конечно, уже не увидел ни ангара, ни поля, с которого они взлетели. Внизу медленно ползло все то же лоскутное одеяло, и еще была видна река, тусклая металлическая змейка, исчезающая в туманной дымке далеко впереди, где в небе стеной должно было подниматься море… Что же я тут болтал? – думал Гай. Наверное, какую-то смертную чепуху нес, потому что Максим очень недоволен и встревожен. Массаракш, может быть, ко мне вернулись мои гвардейские привычки, и я Максима как-нибудь оскорбил?… Где же эта проклятая башня? Хороший случай сбросить на нее бомбу…

Бомбовоз вдруг тряхнуло. Гай прикусил язык, а Максим ухватился за рычаг двумя руками. Что-то было не в порядке, что-то случилось… Гай опасливо оглянулся и с облегчением обнаружил, что крыло на месте, а пропеллеры вращаются. Тогда он посмотрел вверх. В белесом небе над головой медленно расплывались какие-то угольно-черные пятна. Словно капли туши в воде.

– Что это? – спросил он.

– Не знаю, – сказал Максим. – Странная штука… – Он произнес еще два каких-то незнакомых слова, а потом с запинкой сказал: – Атака… небесных камней. Чепуха, так не бывает. Вероятность – ноль целых, ноль-ноль… Что я их – притягиваю?…

Он снова произнес незнакомые слова и замолчал.

Гай хотел спросить что такое небесные камни, но тут краем глаза заметил странное движение справа внизу. Он вгляделся. Над грязно-зеленым одеялом леса медленно вспучивалось грузная желтоватая куча. Он не сразу понял, что это – дым. Потом в недрах кучи блеснуло, из нее скользнуло вверх длинное черное тело, и в ту же секунду горизонт вдруг жутко перекосился, встал стеной, и Гай вцепился в подлокотники. Автомат соскользнул у него с колен и покатился по полу. «Массаракш… – прошипел в наушниках голос Максима. – Вот это что такое! Ах я, дурак!» Горизонт снова выровнялся, Гай поискал глазами желтую кучу дыма, не нашел, стал глядеть вперед и вдруг увидел прямо по курсу, как над лесом поднялся фонтан разноцветных брызг, снова горой вспучилось желтое облако, блеснул огонь, снова длинное черное тело медленно поднялось в небо и лопнуло ослепительно-белым шаром – Гай прикрыл глаза рукой. Белый шар быстро померк, налился черным и расплылся гигантской кляксой. Пол под ногами стал проваливаться, Гай широко раскрыл рот, хватая воздух, на секунду ему показалось, что желудок вот-вот выскочит наружу, в кабине потемнело, рваный черный дым скользнул навстречу и в стороны, горизонт опять перекосился, лес был теперь совсем близко слева, Гай зажмурился и съежился в ожидании удара, боли, гибели, – воздуха не хватало, все вокруг тряслось и вздрагивало. «Массаракш… – шипел голос Максима в наушниках. – Тридцать три раза массаракш…» И тут коротко и яростно простучало рядом в стену, словно кто-то в упор бил из пулемета, в лицо ударила тугая ледяная струя, шлем сорвало прочь, и Гай скорчился, пряча голову от рева и встречного ветра. Конец, думал он. В нас стреляют, думал он. Сейчас нас собьют, и мы сгорим, думал он… Однако, ничего не происходило. Бомбовоз встряхнуло еще несколько раз, несколько раз он провалился в какие-то ямы и снова вынырнул, а потом рев двигателей вдруг смолк, и наступила жуткая тишина, наполненная свистящим воем ветра, рвущегося сквозь пробоины.

Гай подождал немного, затем осторожно поднял голову, стараясь не подставлять лицо ледяным струям. Максим был тут. Он сидел в напряженной позе, держась за рычаг обеими руками, и поглядывал то на приборы, то вперед. Мышцы под коричневой кожей вздулись. Бомбовоз летел как-то странно, – неестественно задрав носовую часть. Моторы не работали, Гай оглянулся на крыло и обмер. Крыло горело.

– Пожар! – заорал он и попытался вскочить. Ремни не пустили.

– Сиди спокойно, – сказал Максим сквозь зубы, не оборачиваясь.

– Да крыло же горит!…

– А я что могу сделать? Я ведь говорил – сундук… Сиди, не дергайся.

Гай взял себя в руки и стал глядеть вперед. Бомбовоз летел совсем низко. От мелькания черных и зеленых пятен рябило в глазах. А впереди уже поднималась блестящая, стального цвета поверхность моря. Разобьемся к чертям, подумал Гай с замиранием в сердце. Проклятый принц-герцог со своим проклятым бомбовозом, массаракш, тоже мне – обломок империи, шли бы себе спокойненько пешком и горя бы не знали, а сейчас сгорим, а если не сгорим, так разобьемся, а если не разобьемся, так потонем… Максиму что – он воскреснет, а мне – конец… Не хочу.

– Не дергайся, – сказал Максим. – Держись крепче… Сейчас…

Лес внизу вдруг кончился, Гай увидел впереди несущуюся прямо на него волнистую серо-стальную поверхность и закрыл глаза…

Удар. Хруст. Ужасающее шипение. Опять удар. И еще удар. Все летит к черту, все погибло, конец всему, Гай вопит от ужаса. Какая-то огромная сила хватает его и пытается вырвать с корнем из кресла вместе с ремнями, вместе со всеми потрохами, разочарованно швыряет обратно, вокруг все трещит и ломается, воняет гарью и брызгается тепловатой водой. Потом все затихает. В тишине слышится плеск и журчание, что-то шипит и потрескивает, пол начинает медленно колыхаться. Кажется, можно открыть глаза и посмотреть, как там, на том свете…

Гай открыл глаза и увидел Максима, который, нависнув над ним, расстегивал ему ремни.

– Плавать умеешь?

Ага, значит, мы живы.

– Умею, – ответил Гай.

– Тогда пошли.

Гай осторожно поднялся, ожидая острой боли в избитом и переломанном теле, однако тело оказалось в порядке. Бомбовоз тихонько покачивался на мелкой волне. Левого крыла у него не было, правое еще болталось на какой-то дырчатой металлической полосе. Прямо по носу был берег – очевидно, бомбовоз развернуло при посадке.

Максим подобрал автомат, забросил за спину и распахнул дверцу. В кабину сейчас же хлынула вода, отчаянно завоняло бензином, пол под ногами начал медленно крениться.

– Вперед, – скомандовал Максим, и Гай, протиснувшись мимо него, послушно бухнулся в волны.

Он погрузился с головой, вынырнул, отплевываясь, и поплыл к берегу. Берег был близко, твердый берег, по которому можно ходить и на который можно падать без опасности для жизни. Максим, бесшумно разрезая воду, плыл рядом. Массаракш, он и плавает-то как рыба, словно в воде родился… Гай, отдуваясь, изо всех сил работал руками и ногами. Плыть в комбинезоне и в сапогах было очень тяжело, и он обрадовался, когда задел ногой песчаное дно. До берега было еще порядочно, но он встал и пошел, разгребая перед собой грязную, залитую масляными пятнами воду. Максим продолжал плыть, обогнал его и первым вышел на пологий песчаный берег. Когда Гай, пошатываясь, подошел к нему, он стоял, расставив ноги, и смотрел на небо. Гай тоже посмотрел на небо. Там расплывалось множество черных клякс.

– Повезло нам, – проговорил Максим. – Штук десять выпущено было.

– Кого? – спросил Гай, похлопывая себя по уху, чтобы вытряхнуть воду.

– Ракет… Я совсем забыл про них… Двадцать лет они ждали, пока мы пролетим – дождались… И как только я не догадался!

Гай недовольно подумал, что он бы тоже мог догадаться об этом, а вот не догадался. А мог бы еще два часа назад сказать: как же, мол, мы полетим, Мак, если в лесу полно шахт с ракетами? Нет, принц-герцог, спасибо, конечно, но лучше летали бы вы на своем бомбовозе сами… Он оглянулся на море. «Горный Орел» почти совсем затонул, изломанный этажерчатый хвост его жалко торчал из воды.

– Ну, ладно, – сказал Гай. – Как я понимаю, до Островной Империи нам теперь не добраться. Что делать будем?

– Прежде всего, – ответил Максим, – примем лекарство. Доставай.

– Зачем? – спросил Гай. Он очень не любил принцевы таблетки.

– Очень грязная вода, – сказал Максим. – У меня вся кожа горит. Давай-ка сразу таблетки по четыре, а то и по пять.

Гай поспешно достал одну из ампул, отсыпал на ладонь десяток желтых шариков, и они съели эту порцию пополам.

– А теперь пошли, – сказал Максим. – Возьми свой автомат.

Гай взял автомат, сплюнул едкую горечь, скопившуюся во рту и, увязая в песке, двинулся следом за Максимом вдоль берега. Было жарко, комбинезон быстро подсох, только в сапогах еще хлюпало. Максим шел быстро и уверенно, как будто точно знал, куда нужно идти, хотя вокруг ничего не было видно, кроме моря слева и обширного пляжа впереди и справа, а также высоких дюн в километре от воды, за которыми время от времени появлялись верхушки лесных деревьев.

Они прошли километра три, и Гай все время думал, куда же они идут и где вообще находятся. Спрашивать он не хотел, хотел сообразить сам, но, припомнив все обстоятельства, сообразил только, что где-то впереди должно быть устье Голубой Змеи, а идут они на север – непонятно куда и непонятно зачем… Соображать ему скоро надоело. Придерживая оружие, он трусцой нагнал Мака и спросил, какие у них теперь, собственно, планы.

Максим охотно ответил, что планов определенных у них с Гаем теперь нет и остается полагаться на случайности. Остается им надеяться, что какая-нибудь белая субмарина подойдет к берегу, и они подоспеют к ней раньше, чем гвардейцы. Однако, поскольку ждать такого случая посреди сухих песков – удовольствие сомнительное, надо попытаться дойти до Курорта, который должен быть здесь где-то недалеко. Сам город, конечно, давно разрушен, но источники там почти наверняка сохранились, и вообще будет крыша над головой. Переночуем в городе, а там посмотрим. Возможно, им придется провести на побережье не один десяток дней.

Гай осторожно заметил, что план этот представляется ему каким-то странным, и Мак тут же согласился с этим и с надеждой в голосе спросил Гая, нет ли у того в запасе какого-нибудь другого плана, поумнее. Гай сказал, что, к сожалению, никакого другого плана у него нет, но что надобно помнить о гвардейских танковых патрулях, которые, насколько ему известно, забираются вдоль побережья на юг очень далеко. Максим нахмурился и сказал, что это плохо, что надо держать ухо востро и не дать застать себя врасплох, после чего некоторое время с пристрастием расспрашивал Гая о тактике патрулей. Узнав, что танки патрулируют не столько берег, сколько море, и что от них можно легко спрятаться, залегши в дюнах, он успокоился и принялся насвистывать незнакомый марш.

Под этот марш они протопали еще километра два, а Гай все думал, как же им вести себя, если патруль их все-таки заметит, и, придумав, изложил свои соображения Максиму. Если нас обнаружат, сказал он, наврем, будто меня похитили выродки, а ты за ними погнался и отбил меня, блуждали мы с тобой, блуждали по лесу и вот сегодня вышли сюда… А что нам это даст? – спросил Максим без особого энтузиазма. А то нам это даст, сказал Гай, рассердившись, что нас по крайней мере не шлепнут сразу же на месте… Ну уж нет, твердо сказал Максим. Шлепать я себя больше не дам, да и тебя тоже… А если танк? – с восхищением спросил Гай. А что – танк? – сказал Максим. Подумаешь, танк… Он помолчал некоторое время, а потом сказал: а знаешь, неплохо бы нам захватить танк. Гай увидел, что мысль эта очень ему по душе. Отличная у тебя идея, Гай, сказал Максим. Так мы и сделаем. Захватим танк. Как только они появятся, ты сейчас же пальни в воздух из автомата, а я заложу руки за спину, и ты ведешь меня под конвоем прямо к ним. А там уж моя забота, но смотри, держись в сторонке, не попадись под руку и, главное, больше не стреляй… Гай загорелся и тут же предложил идти по дюнам, чтобы их издали было видно. Так и сделали, поднялись на дюны. И сразу увидели белую субмарину.

 

За дюнами открывалась небольшая мелководная бухта, и субмарина возвышалась над водой в сотне метров от берега. Собственно, она совсем не была похожа на субмарину и, тем более, на белую. Гай решил сначала, что это – не то туша какого-то исполинского двугорбого животного, не то причудливой формы скала, невесть откуда вставшая из песков. Но Максим сразу понял, что это. Он даже предположил, что субмарина заброшена, что стоит она здесь уже несколько лет и что ее засосало. Так оно и оказалось. Когда они добрались до бухты и спустились к воде, Гай увидел, что длинный корпус и обе надстройки покрыты ржавыми пятнами, белая краска облупилась, артиллерийская площадка свернута набок, и пушка смотрит в воду. В обшивке зияли черные дыры с закопченными краями – ничего живого там, конечно, остаться не могло.

– А это точно белая субмарина? – спросил Максим. – Ты видел их раньше?

– По-моему, она, – ответил Гай. – На побережье я никогда не служил, но нам показывали фотографии, ментограммы… описывали… Даже учебный фильм был – «Танки в береговой обороне»… Это она. Надо понимать, ее вынесло штормом в бухту, села она на мель, а тут подоспел патруль… Видишь, как ее расковыряли? Просто не обшивка, а решето…

– Да, похоже… – пробормотал Максим, вглядываясь. – Пойдем, посмотрим?

Гай замялся.

– Вообще-то, конечно, можно, – проговорил он неуверенно.

– А что такое?

– Да как тебе сказать…

Действительно, как ему сказать? Вот капрал Серембеш, храбрый танкист, рассказывал как-то в темной после отбоя казарме, будто на белых субмаринах ходят не обыкновенные моряки – мертвые моряки на них ходят, служат свой второй срок, а некоторые – из трусов, кто погиб в страхе, те первый дослуживают… морские демоны шарят по дну моря, ловят утопленников и комплектуют из них экипажи… Такое ведь Маку не расскажешь – засмеет, а смеяться здесь, пожалуй, нечего… Или, например, действительный рядовой Лепту, разжалованный из офицеров, напившись в кантине, говорил просто: «Все это, ребята, чепуха – выродки ваши, мутанты всякие, радиация – это все пережить можно и одолеть можно, а главное, ребята, молите бога, чтобы не занес он вас на белую субмарину, – лучше, ребята, сразу потонуть, чем хоть рукой ее коснуться, я-то знаю…» Совершенно неизвестно было, почему Лепту разжаловали, но служил он прежде на побережье и командовал сторожевым катером…

– Понимаешь, – сказал Гай проникновенно, – есть всякие суеверия, легенды всякие… я тебе о них рассказывать не буду, но вот ротмистр Чачу говорил, что все эти субмарины заразны и что запрещается подниматься на борт… приказ даже такой есть, говорят. Мол, подбитые субмарины…

– Ладно, – сказал Максим. – Ты здесь постой, а я пойду. Посмотрим, какая там зараза.

Гай не успел и слова сказать, только рот раскрыл, а Максим уже прыгнул в воду, нырнул и долго не показывался, у Гая даже дух захватило его ждать, когда черноволосая голова появилась у облупленного борта точно под пробоиной. Ловко и без усилий, как муха по стене, коричневая фигура вскарабкалась на покосившуюся палубу, взлетела на носовую надстройку и исчезла. Гай судорожно вздохнул, потоптался на месте и прошелся вдоль воды взад-вперед, не сводя глаз с мертвого ржавого чудища.

Было тихо, даже волны не шуршали в этой мертвой бухте. Пустое белое небо, безжизненные белые дюны, все сухое, горячее, застывшее. Гай с ненавистью посмотрел на ржавый остов. Надо же, невезенье какое: другие годами служат и никаких субмарин не видят, а тут – на тебе, свалились с неба, часок прошагали, и вот она, добро пожаловать… И как это я на такое дело решился?… Это все Максим… У него на словах все так ладно получается, что вроде бы и думать не о чем, и бояться нечего… А может быть, я не боялся потому, что представлял себе белую субмарину живой, белой, нарядной, на палубе – моряки, все в белом… А здесь – труп железный… и место-то какое мертвое, даже ветра нет… А ведь был ветер, точно помню: пока шли – дул ветер в лицо, освежающий такой ветерок… Гай с тоской огляделся по сторонам, потом сел на песок, положил рядом автомат и стал нерешительно стаскивать правый сапог. Надо же, тишина какая!… А если он совсем не вернется? Проглотила его эта сволочь железная, и духа от него не осталось… Тьфу-тьфу-тьфу…

Он вздрогнул и уронил сапог: длинный жуткий звук возник над бухтой, то ли вой, то ли визг, словно черти проскребли по грешной душе ржавым ножом. О господи, да это же просто люк открылся железный, приржавел люк… тьфу ты, в самом деле, даже в пот бросило! Открыл люк, значит, вылезет сейчас… Нет, не вылезает… Несколько минут Гай, вытянув шею, глядел на субмарину, прислушивался. Тишина. Прежняя страшная тишина, и даже еще страшнее после этого ржавого воя… А может быть он, это… не открылся люк, а закрылся? Сам закрылся… Перед помертвелыми глазами Гая возникло видение: тяжелая стальная дверь сама собой закрывается за Максимом, и сам собой медленно задвигается тяжелый засов… Гай облизал пересохшие губы, глотнул без слюны, потом крикнул: «Эй, Мак!» Не получилось крика… так, шипение только… Господи, хоть бы звук какой-нибудь! «Эге-гей!» – завопил он в отчаянии. «Э-эй…» – мрачно откликнулись дюны, и снова стало тихо.

Тишина. И кричать больше сил не было…

Не спуская глаз с субмарины, Гай нашарил автомат, трясущимся пальцем сдвинул предохранитель и, не целясь, выпустил в бухту очередь. Протрещало коротко, бессильно и словно бы в вату. На гладкой воде взлетели фонтанчики, разошлись круги. Гай поднял ствол повыше и снова нажал спусковой крючок. На этот раз звук получился: пули загрохотали по металлу, взвизгнули рикошеты, ударило эхо. И – ничего. Ничегошеньки. Ни звука больше, словно он здесь один, словно он и был всегда один. Словно попал он сюда неизвестно как, занесло, как в бредовом сне, в это мертвое место, только не проснуться и не очнуться. И теперь оставаться ему здесь одному навсегда.

Не помня себя, Гай, как был – в одном сапоге, вошел в воду, сначала медленно, потом все быстрей, потом побежал, высоко задирая ноги, по пояс в воде, всхлипывая и ругаясь вслух. Ржавая громадина надвигалась. Гай то брел, разгребая воду, то бросался вплавь, добрался до борта, попытался вскарабкаться – ничего не получилось, обогнул субмарину с кормы, уцепился за какие-то тросы, вскарабкался, обдирая руки и колени, на палубу и остановился, заливаясь слезами. Ему было совершенно ясно, что он погиб. «Э-эй!» – крикнул он перехваченным голосом.

Палуба была пуста, на дырчатом железе налипли сухие водоросли, словно обросло железо свалявшимися волосами. Носовая надстройка огромным пятнистым грибом нависала над головой, сбоку в броне зиял широкий рваный шрам. Грохоча сапогом по железу, Гай обогнул надстройку и увидел железные скобы, ведущие наверх, еще влажные, забросил автомат за спину, полез. Лез долго, целую вечность, в душной тишине, навстречу неминуемой смерти, навстречу вечной смерти, вскарабкался и замер, стоя на четвереньках: чудовище уже ждало его, люк был настежь, словно бы сто лет не закрывался, и даже петли снова приржавели – прошу, мол. Гай подполз к черному отверстому зеву, заглянул, голова у него закружилась, сделалось тошно… Из железной глотки плотной массой выпирала тишина, годы и годы застоявшейся, перепревшей тишины, и Гай вдруг представил себе, как там, в желтом сгнившем свете, задавленный тоннами этой тишины, насмерть бьется один против всех добрый друг Мак, бьется из последних сил и зовет: «Гай! Гай!», а тишина, ухмыляясь, лениво сглатывает эти крики без остатка и все наваливается, подминает Мака под себя, душит, давит. Это было невозможно перенести, и Гай полез в люк.

Он плакал и торопился, сорвался в конце концов и загремел вниз, пролетел несколько метров и упал на песок. Здесь был железный коридор, тускло освещенный редкими пыльными лампочками, на полу под шахтой за годы и годы нанесло тонкого песку. Гай вскочил, – он все еще торопился, он все еще очень боялся опоздать, – и побежал, куда глаза глядели, с криком: «Я здесь, Мак… Я иду… Иду…»

– Что ты кричишь? – недовольно спросил Максим, высовываясь словно бы из стены. – Что случилось? Палец порезал?

Гай остановился и уронил руки. Он был близок к обмороку, пришлось опереться о переборку. Сердце колотилось бешено, удары его гремели в ушах, как барабанный бой, голос не слушался. Максим некоторое время смотрел на него с удивлением, потом, должно быть, понял, протиснулся в коридор – дверь отсека снова пронзительно завизжала – и подошел к нему, взял за плечи, встряхнул, потом прижал к себе, обнял, и несколько секунд Гай в блаженном забытье лежал лицом на его груди, постепенно приходя в себя.

– Я думал… тебя здесь… что ты тут… что тебя…

– Ничего, ничего, – сказал Максим ласково. – Это я виноват, надо было тебя сразу позвать. Но тут странные вещи, понимаешь…

Гай отстранился, вытер мокрым рукавом нос, потом вытер мокрой ладонью лицо и только теперь ощутил стыд.

– Тебя нет и нет, – сказал он сердито, пряча глаза. – Я зову, я стреляю… Неужели трудно отозваться?

– Массаракш, я ничего не слышал, – виновато сказал Максим. – Понимаешь, здесь великолепный радиоприемник… я и не знал, что у вас умеют делать такие мощные…

– Приемник, приемник… – ворчал Гай, протискиваясь сквозь полуоткрытую дверь. – Ты тут развлекаешься, а человек из-за тебя чуть не свихнулся… Что это у них здесь?

Это было довольно обширное помещение с истлевшим ковром на полу, с тремя полукруглыми плафонами в потолке, из которых горел только один. Посередине стоял круглый стол, вокруг стола – кресла. На стенах висели какие-то странные фотографии в рамках, картины, лохмотьями свисали остатки бархатной обивки. В углу потрескивал и завывал большой радиоприемник – Гай таких никогда не видел.

– Тут что-то вроде кают-компании, – сказал Максим. – Ты походи, посмотри, тут есть на что посмотреть.

– А экипаж? – спросил Гай.

– Никого нет. Ни живых, ни мертвых. Нижние отсеки залиты водой. По-моему, они все там…

Гай с удивлением посмотрел на него. Максим отвернулся, лицо у него было озабоченное.

– Должен тебе сказать, – проговорил он, – это, кажется, хорошо, что мы до Империи не долетели. Ты посмотри, посмотри…

Он подсел к приемнику и принялся крутить верньеры, а Гай огляделся, не зная, с чего начать, потом подошел к стене и стал смотреть развешенные фотографии. Некоторое время он никак не мог понять, что это за снимки. Потом сообразил: рентгенограммы. На него смотрели смутные, все как один оскаленные черепа. На каждом снимке была неразборчивая надпись, словно кто-то ставил автографы. Члены экипажа? Знаменитости какие-нибудь?… Гай пожал плечами. Дядюшка Каан, может быть, что-нибудь и разобрал бы здесь, а мы – люди простые…

В дальнем углу он увидел большой красочный плакат, красивый плакат, в три краски… правда, плесенью тронулся… На плакате было синее море, из моря выходил, наступив одной ногой на черный берег, оранжевый красавец в незнакомой форме, очень мускулистый и с непропорционально маленькой головой, состоящей наполовину из мощной шеи. В одной руке богатырь сжимал свиток с непонятной надписью, а другой – вонзал в сушу пылающий факел. От пламени факела занимался пожаром какой-то город, в огне корчились гнусного вида уродцы, и еще дюжина уродцев окарачь разбегалась в стороны. В верхней части плаката было что-то написано большими оранжевыми буквами. Буквы были знакомые, наши, но слова из них складывались совершенно непроизносимые.

Чем дольше Гай смотрел на плакат, тем меньше плакат ему нравился. Он почему-то вспомнил плакат в казарме: тем изображался черный орел-гвардеец (тоже с очень маленькой головой и могучими мышцами), смело отстригающий гигантскими ножницами голову гнусному оранжевому змею, высунувшемуся из моря. На лезвиях ножниц было, помнится, написано: на одном – «Боевая Гвардия», на другом – «Наша славная армия». «Ага, – сказал про себя Гай, в последний раз бросая взгляд на плакат. – Это мы еще посмотрим… Посмотрим мы еще, кто кого прижгет, массаракш!» Он отвернулся от плаката и остолбенел.

С изящной лакированной полки глядело на него стеклянными глазами знакомое лицо, квадратное, с русой челкой над бровями, с приметным шрамом на правой щека… Ротмистр Пудураш, национальный герой, командир роты в Бригаде Мертвых-но-Незабвенный, потопитель одиннадцати белых субмарин, погибший в неравном бою. Его портрет, увенчанный букетом бессмертника, висел в каждой казарме, его бюст красовался на каждом плацу… а голова его, ссохшаяся, с желтой мертвой кожей была почему-то здесь. Гай отступил. Да, это самая настоящая голова. А вон еще голова – незнакомое острое лицо… И еще голова… и еще…

– Мак! – сказал Гай. – Ты видел?

– Да, – сказал Максим.

– Это головы! – сказал Гай. – Настоящие головы…

– Посмотри альбомы на столе, – сказал Максим.

Гай с трудом оторвал взгляд от жуткой коллекции, повернулся и нерешительно подошел к столу. Приемник что-то кричал на незнакомом языке, раздавалась музыка, тарахтели разряды, и снова кто-то говорил – вкрадчиво, бархатным значительным голосом…

Гай наугад взял один из альбомов и откинул твердую, оклеенную кожей обложку. Портрет. Странное длинное лицо с пушистыми бакенбардами, свисающими со щек на плечи, волосы надо лбом выбриты, нос крючком, разрез глаз непривычный. Неприятное лицо, невозможно представить его себе улыбающимся. Незнакомый мундир, какие-то значки или медали в два ряда… Ну и тип… Наверное, какая-нибудь шишка. Гай перекинул страницу. Тот же тип в компании с другими типами на мостике белой субмарины, по-прежнему угрюмый, хотя остальные скалят зубы. На заднем плане, не в фокусе, – что-то вроде набережной, какие-то незнакомые постройки, мутные силуэты не то пальм, не то кактусов… Следующая страница. У Гая захватило дух: горящий «дракон» со свернутой набок башней, из открытого люка свисает тело гвардейца-танкиста, и еще два тела, одно на другом, в сторонке, а над ними, расставив ноги, все тот же тип – с пистолетом в опущенной руке, в шапке, похожей на остроконечный колпак. Дым от «дракона» густой, черный, но места знакомые – этот самый берег, песчаный пляж и дюны позади… Гай весь напрягся, переворачивая страницу, и не зря. Толпа мутантов, человек двадцать, все голые, целая куча уродов, стянутых одной веревкой. Несколько деловитых пиратов в колпаках, с дымящими факелами, а сбоку опять этот тип – что-то, видимо, приказывает, протянув правую руку, а левая рука лежит на рукоятке кортика. До чего же жуткие эти уроды, смотреть страшно… Но дальше пошло еще страшнее.

Та же куча мутантов, но уже сгоревшая. Тип – поодаль, нюхает цветочек, беседует с другим типом, повернувшись к трупам спиной…

Огромное дерево в лесу, сплошь увешанное телами. Висят кто за руки, кто за ноги, и уже не уроды – на одном клетчатый комбинезон воспитуемого, на другом черная куртка гвардейца.

Горящая улица, женщина с младенцем валяется на мостовой…

Старик, привязанный к столбу. Лицо искажено, кричит, зажмурившись. Тип тут как тут – с озабоченным видом проверяет медицинский шприц…

Потом опять повешенные, горящие, сгоревшие, мутанты, воспитуемые, гвардейцы, рыбаки, крестьяне, мужчины, женщины, старики, детишки… целый пляж детишек и тип на корточках за тяжелым пулеметом, здесь он улыбается… панорамный снимок: линия пляжа, на дюнах – четыре танка, все горят, на переднем плане две черные фигурки с поднятыми руками… Хватит. Гай захлопнул и отшвырнул альбом, посидел несколько секунд, потом с проклятием сбросил все альбомы на пол.

– Это ты с ними хочешь договариваться? – заорал он Максиму в спину. – Хочешь их привести к нам?! Этого палача!? – Он подскочил к альбомам и пнул их ногой.

Максим выключил приемник.

– Не бесись, – сказал он. – Ничего я уже больше не хочу. И нечего на меня орать, сами вы виноваты, проспали свой мир, массаракш, разорили все, разграбили, оскотинели, как последнее зверье! Что теперь с вами делать? – Он вдруг оказался возле Гая, схватил его за грудь. – Что мне теперь делать с вами? – гаркнул он. – Что? Что? Не знаешь? Ну, говори!

Гай молча ворочал шеей, слабо отпихиваясь. Максим отпустил его.

– Сам знаю, – сказал он угрюмо. – Никого нельзя приводить. Кругом зверье… на них самих насылать нужно… – Он подхватил с пола один из альбомов и стал рывками переворачивать листы. – Какой мир загадили, – говорил он – Какой мир! Ты посмотри, какой мир!…

Гай глядел ему через руку. В этом альбоме не было никаких ужасов, просто пейзажи разных мест, удивительной красоты и четкости цветные фотографии – синие бухты, окаймленные пышной зеленью, ослепительной белизны города над морем, водопад в горном ущелье, какая-то великолепная автострада и поток разноцветных автомобилей на ней, и какие-то древние замки, и снежные вершины над облаками, и кто-то весело мчится по снежному склону горы на лыжах, и смеющиеся девушки играют в морском прибое…

– Где это все теперь? – говорил Максим. – Куда вы все это девали, проклятые дети проклятых отцов? Разгромили, изгадили, разменяли на железо… Эх, вы… человечки… – Он бросил альбом на стол. – Пошли.

Он с яростью навалился на дверь, со скрежетом и визгом распахнул ее настежь и зашагал по коридору.

На палубе он спросил:

– Есть хочешь?

– Угу… – ответил Гай.

– Ладно, – сказал Максим. – Сейчас будем есть. Поплыли.

Гай выбрался на берег первым, сразу же снял сапог, разделся и разложил одежду на просушку. Максим все еще плавал, и Гай не без тревоги следил за ним: очень уж глубоко нырял друг Мак и очень уж подолгу оставался под водой. Нельзя так, опасно так, как ему воздуху хватает?… Наконец, Максим все-таки вышел, волоча за жабры огромную мощную рыбину. У рыбины был обалделый вид, никак она понять не могла, как же это ее словили голыми руками. Максим отшвырнул ее подальше в песок и сказал:

– По-моему, эта годится. Почти неактивна. Тоже, наверное, мутант. Прими таблетки, а я ее сейчас приготовлю. Ее можно сырой есть, я тебя научу, – сасими называется. Не ел? Давай нож…

Потом, когда они наелись сасими – ничего не скажешь, оказалось вполне съедобно, – и улеглись нагишом на горячем песке, Максим после долгого молчания спросил:

– Если бы мы попали в руки патрулей, сдались бы, куда бы они нас отправили?

– Как – куда? Тебя – по месту воспитания, меня – по месту службы… А что?

– Это точно?

– Куда уж точнее… Инструкция самого генерал-коменданта. А почему ты спрашиваешь?

– Сейчас пойдем искать гвардейцев, – сказал Максим.

– Танк захватывать?

– Нет. По твоей легенде. Ты похищен выродками, а воспитуемый тебя спас.

– Сдаваться? – Гай сел. – Как же так?… И мне тоже? Обратно под излучение?

Максим молчал.

– Я же опять болванчиком заделаюсь… – беспомощно сказал Гай.

– Нет, – сказал Максим. – То-есть, да, конечно… но это уже будет не так, как прежде… Ты, конечно, будешь немножко болванчиком, но ведь теперь ты будешь верить уже в другое, в правильное… Это, конечно, тоже… хорошего мало… но все-таки лучше, много лучше…

– Да зачем? – с отчаянием закричал Гай. – Зачем это тебе нужно?

Максим провел ладонью по лицу.

– Видишь ли, Гай, дружище, – сказал он. – Началась война. То ли мы напали на хонтийцев, то ли они на нас… Одним словом, война…

Гай с ужасом смотрел на него. Война… ядерная… теперь других не бывает… Рада… Господи, да зачем это все? Опять все сначала, опять голод, горе, беженцы…

– Нам нужно быть там, – продолжал Максим. – Мобилизация уже объявлена, всех зовут в ряды, даже нашего брата воспитуемого амнистируют и – в ряды… И нам надо быть вместе, Гай. Ты ведь штрафник… Хорошо бы мне попасть к тебе под начало…

Гай почти не слушал его. Вцепившись пальцами в волосы, он раскачивался из стороны в сторону и твердил про себя: «Зачем, зачем, будьте вы прокляты!… Будьте вы тридцать три раза прокляты!»

Максим тряхнул его за плечо.

– А ну-ка возьми себя в руки! – сказал он жестко. – Не разваливайся. Нам сейчас драться придется, разваливаться некогда… – Он встал и снова потер лицо. – Правда, с вашими окаянными башнями… Но ведь война – ядерная! Массаракш, никакие башни им не помогут…

 

«ПОТОРАПЛИВАЙТЕСЬ, ФАНК, ПОТОРАПЛИВАЙТЕСЬ!»

 

– Поторапливайтесь, Фанк, поторапливайтесь. Я опаздываю.

– Слушаюсь. Рада Гаал… Она изъята из ведения господина государственного прокурора и находится в наших руках.

– Где?

– У вас, в особняке «Хрустальный лебедь». Считаю своим долгом еще раз выразить сомнение в разумности этой акции. Вряд ли такая женщина может помочь нам управиться с Маком. Таких легко забывают, и Мак…

– Вы считаете, что Умник глупее вас?

– Нет, но…

– Умник знает, кто выкрал женщину?

– Боюсь, что да.

– Ладно, пусть знает… С этим все. Дальше?

– Сенди Чичаку встречался с Дергунчиком. Дергунчик, по-видимому, согласился свести его с Тестем…

– Стоп. Какой Чичаку? Лобастый Чик?

– Да.

– Дела подполья меня сейчас не интересуют. По делу Мака у вас все? Тогда слушайте. Эта чертова война спутала все планы. Я уезжаю и вернусь дней через тридцать-сорок. За это время, Фанк, вы должны закончить дело Мака. К моему приезду Мак должен быть здесь, в этом доме. Дайте ему должность, пусть работает, свободы его не стесняйте, но дайте ему понять – очень, очень мягко! – что от его поведения зависит судьба Рады… Ни в коем случае не давайте им встречаться… Покажите ему институт, расскажите, над чем мы работаем… в разумных пределах, конечно. Расскажите обо мне, опишите меня, как умного, доброго, справедливого человека, крупного ученого. Дайте ему мои статьи… кроме совершенно секретных. Намекните, что я в оппозиции к правительству. У него не должно быть ни малейшего желания покинуть институт. У меня все. Вопросы есть?

– Да. Охрана?

– Никакой. Это бессмысленно.

– Слежка?

– Очень осторожная… А лучше не надо. Не спугните его. Главное – чтобы он не захотел покинуть институт… Массаракш, и в такое время я должен уезжать!… Ну, теперь все?

– Последний вопрос, извините, Странник.

– Да?

– Кто он все-таки такой? Зачем он вам?

Странник поднялся, подошел к окну и сказал, не оборачиваясь:

– Я боюсь его, Фанк. Это очень, очень, очень опасный человек.

17

В двухстах километрах от хонтийской границы, когда эшелон надолго застрял на запасных путях возле какой-то тусклой заплеванной станции, новоиспеченный рядовой второго разряда Зеф, договорившись по-хорошему с охранником, сбегал к колонке за кипятком и вернулся с портативным приемником. Он сообщил, что на станции творится совершеннейший бедлам, грузятся сразу две бригады, генералы перелаялись между собой, зазевались, и он, Зеф, смешавшись с окружавшей их толпой ординарцев, денщиков, адъютантов позаимствовал этот приемник у одного из них.

Теплушка встретила это сообщение смачным патриотическим ржанием. Все сорок человек немедленно сгрудились вокруг Зефа. Долгое время не могли устроиться, кому-то дали по зубам, чтобы не пихался, кого-то пырнули шилом в мягкое место, ругались и жаловались друг на друга, пока Максим, наконец, не гаркнул: «Тихо, подонки!» Тогда все успокоились. Зеф включил приемник и принялся ловить все станции подряд.

Сразу выяснились любопытные вещи. Во-первых, оказалось, что война еще не началась и что радиостанция «Голос Отцов», вопящая последнюю неделю о кровопролитных сражениях на нашей территории, врет самым безудержным образом. Никаких кровопролитных сражений не было. Хонтийская Патриотическая Лига в ужасе орала на весь мир о том, что эти бандиты, эти узурпаторы, эти так называемые Неизвестные Отцы воспользовались гнусной провокацией своих наймитов в лице так называемой и пресловутой Хонтийской Унии Справедливости и теперь сосредотачивают свои бронированные орды на границах многострадальной Хонти. В свою очередь Хонтийская Уния Справедливости костила Хонтийских Патриотов, этих платных агентов Неизвестных Отцов, последними словами и обстоятельно рассказывала, как кто-то превосходящими силами вытеснил чьи-то истощенные предшествующими боями подразделения через границу и не дает им возможности вернуться обратно, каковое обстоятельство и послужило предлогом для так называемых Неизвестных Отцов к варварскому вторжению, которого следует ожидать с минуты на минуту. И Лига, и Уния при этом почти в одинаковых выражениях считали своим долгом предупредить наглого агрессора, что ответный удар будет сокрушительным и туманно намекали на какие-то атомные ловушки.

Пандейское радио обрисовывало ситуацию в очень спокойных тонах и без всякого стеснения объявляло, что Пандею устроит любое развитие этого конфликта. Частные радиостанции Хонти и Пандеи развлекали слушателей веселой музыкой и скабрезными викторинами, а обе правительственные радиостанции Неизвестных Отцов непрерывно передавали репортажи с митингов Ненависти вперемежку с маршами. Зеф также поймал какие-то передачи на языках, известных только ему, и сообщил, что княжество Ондол, оказывается, еще существует и, более того, продолжает совершать разбойничьи налеты на остров Хаззалг. (Ни один человек в вагоне, кроме Зефа, никогда прежде не слышал ни об этом княжестве, ни о таком острове). Однако, главным образом эфир был забит невообразимой руганью между командирами частей и соединений, которые тужились протиснуться к Стальному Плацдарму по двум расхлябанным железнодорожным ниточкам.

– Опять мы к войне не готовы, массаракш, – заметил Зеф, выключая приемник и открывая прения.

С ним не согласились. По мнению большинства сила перла громадная, и хонтийцам теперь придет конец. Уголовники считали, что главное – перейти границу, а там каждый человек будет сам себе хозяин и каждый захваченный город будут отдавать на три дня. Политические, то-есть выродки, смотрели на положение более мрачно, не ждали от будущего ничего хорошего и прямо заявляли, что посылают их на убой, подрывать собою атомные мины, никто из них живой не останется, так что хорошо бы добраться до фронта и там где-нибудь залечь, чтобы не нашли. Точки зрения спорящих были настолько противоположны, что настоящего разговора не получилось, и патриотический диспут очень скоро выродился в однообразную ругань по адресу вонючих тыловиков, которые вторые сутки не дают жрать и уже, поди, успели разворовать всю положенную водку. Об этом предмете штрафники готовы были говорить ночь напролет, поэтому Максим и Зеф выбрались из толпы и полезли на нары, криво сбитые из неструганных досок.

Зеф был голоден и зол, он наладился было поспать, но Максим ему не дал. «Спать будешь потом, – строго сказал он. – Завтра, может быть, будем на фронте, а до сих пор ни о чем толком не договорились…» Зеф проворчал, что договариваться не о чем, что утро вечера мудренее, что Максим сам не слепой и должен видеть, в каком они оказались дерьме, что с этими людишками, с этими ворами и бухгалтерами, каши не сваришь. Максим возразил, что речь пока идет не о каше. До сих пор непонятно, зачем эта война, кому она понадобилась, и пусть Зеф будет любезен не спать, когда с ним разговаривают, а поделится своими соображениями. Зеф, однако, не собирался быть любезным и не скрывал этого. С какой это стати, массаракш, он будет любезен, когда так хочется жрать и когда имеешь дело с молокососом, не способным на элементарные умозаключения, а еще – туда же! – лезущим в революцию… Он ворчал, зевал, чесался, перематывал портянки, обзывался, но понукаемый, взбадриваемый и подхлестываемый, в конце концов разговорился и изложил свои представления о причинах войны.

Таких возможных причин было, по его мнению, по крайней мере три. Может быть, они действовали все разом, а может быть преобладала какая-нибудь одна. А может быть, существовала четвертая, которая ему, Зефу, пока еще не пришла в голову. Прежде всего – экономика. Данные об экономическом положении Страны Отцов хранятся в строжайшем секрете, но каждому ясно, что положение это – дерьмовое, массаракш-и-массаракш, а когда экономика в дерьмовом состоянии, лучше всего затеять войну, что бы сразу всем заткнуть глотки. Вепрь, зубы съевший в вопросе влияния экономики на политику, предсказывал эту войну еще пять лет назад. Башни, знаете ли, башнями, а нищета нищетой. Внушать голодному человек, что он сыт, долго нельзя, не выдерживает психика, а править сумасшедшим народом – удовольствие маленькое, особенно если учесть, что умалишенные излучению не поддаются… Другая возможная причина – идеологическая. Государственная идеология в Стране Отцов построена на идее угрозы извне. Сначала это было просто вранье, придуманное для того, чтобы дисциплинировать послевоенную вольницу, потом те, кто придумал это вранье, ушли со сцены, а наследники их верят и искренне считают, что Хонти точит зубы на наши богатства. А если учесть, что Хонти – бывшая провинция старой империи, провозгласившая независимость в тяжелые времена, то ко всему добавляются еще и колониалистские идеи: вернуть гадов в лоно, предварительно строго наказав… И, наконец, возможна причина внутриполитического характера. Уже много лет идет грызня между Департаментом общественного здоровья и военными. Тут уж кто кого съест. Департамент общественного здоровья – организация жуткая и ненасытная, но если военные действия пойдут хоть сколько-нибудь успешно, господа генералы возьмут эту организацию к ногтю. Правда, если из войны ничего путного не получится, к ногтю будут взяты господа генералы, и поэтому нельзя исключить возможность, что вся эта затея есть хитроумная провокация Департамента общественного здоровья. Между прочим, на то и похоже – судя по кабаку, который везде творится, а также по тому, что уже неделю орем на весь мир, а военные действия, оказывается, еще и не начинались. А может быть, массаракш, и не начнутся…

Когда Зеф дошел до этого места, загремели и залязгали буфера, вагон содрогнулся, снаружи послышались крики, свистки, топот, и эшелон со штрафной танковой бригадой тронулся. Уголовники грянули песню: «И снова ни жратвы нам и ни водки…»

Ладно, сказал Максим. Это у тебя получается вполне правдоподобно. Ну а как тебе представляется ход войны, если она все-таки начнется? Что тогда произойдет? Зеф агрессивно прорычал, что он не какой-нибудь генерал, и без всякого перехода стал рассказывать, как все это ему представляется. Оказалось, что за время короткой передышки между концом мировой и началом гражданской войны хонтийцы успели отгородиться от своего бывшего сюзерена мощной линией минно-атомных полей. Кроме того, у хонтийцев несомненно была атомная артиллерия, и у ихних политиканов хватило ума все эти богатства в гражданской войне не использовать, а приберечь для нас. Так что картина вторжения мыслится примерно следующим образом. На острие Стального Плацдарма выстроят три или четыре штрафных танковых бригады, подопрут их с тылу армейской корпусней, а за армейцами пустят заградотряды гвардейцев на тяжелых танках, оборудованных излучателями. Выродки, вроде меня, будут рваться вперед, спасаясь от лучевых ударов, уголовщина и армейщина будет рваться вперед в приступе наведенного энтузиазма, а уклонения от такой нормы, которые неизбежно возникнут, будут уничтожаться огнем гвардейской сволочи. Если хонтийцы не дураки, они откроют огонь из дальнобойных пушек по заградотрядам, но они, надо думать, дураки, и займутся они, надо думать, взаимоистреблением – Лига в этой суматохе налетит на Унию, а Уния вцепится зубами в задницу Лиге. Тем временем наши доблестные войска глубоко проникнут на территорию противника и начнется самое интересное, чего мы, к сожалению, уже не увидим. Наш славный бронированный поток потеряет компактность и станет расползаться по стране, неумолимо уходя из зоны действия излучателей. Если Максим не наврал про Гая, у оторвавшихся немедленно начнется лучевое похмелье, тем более сильное, что энергии на подстегивание во время прорыва гвардейцы жалеть не будут… Массаракш! – завопил Зеф. Я так и вижу, как эти кретины выбираются из танков, ложатся на землю и просят их пристрелить. И добрые хонтийцы, не говоря уже о хонтийских солдатах, озверевшие от всего этого безобразия, им, конечно, не откажут…

Поезд набирал скорость, вагон сильно покачивало. В дальнем углу уголовники резались в кости – играли на охранника, моталась под потолком лампа, на нижних нарах кто-то монотонно бубнил, должно быть молился. Воняло потом, грязью, парашей. Табачный дым ел глаза.

– Я думаю, в генштабе это учитывают, – продолжал Зеф, – а потому никаких стремительных прорывов не будет. Будет вялая позиционная война, хонтийцы при всей их глупости сообразят когда-нибудь, в чем дело, и примутся охотиться за излучателями… В общем, не знаю я, что будет, – заключил он. – Я не знаю даже, дадут ли нам утром пожрать. Боюсь, что опять не дадут: с какой стати?

Они помолчали. Потом Максим сказал:

– Ты уверен, что мы поступили правильно? Что наше место здесь?

– Приказ штаба, – пробурчал Зеф.

– Приказ приказом, – возразил Максим, – а у нас тоже есть головы на плечах. Может быть, правильнее было бы удрать вместе с Вепрем. Может быть, в столице мы были бы полезнее.

– Может быть, – сказал Зеф. – А может быть и нет. Ты же слышал, что Вепрь рассчитывает на атомные бомбежки… многие башни будут разрушены, образуются свободные районы… А если бомбежек не будет? Никто ничего не знает, Мак. Я очень хорошо представляю себе, какой бедлам сейчас творится в штабе… Правые ходят гоголем: в правительстве вот-вот полетят головы и вся эта сволочь полезет на освободившиеся места… – Он задумался, копая в бороде. – Вепрь вот наплел нам насчет бомбежек, но по-моему он не для этого подался в столицу. Я его знаю, он до этих вождистов давно добирается… так что очень возможно, что и у нас в штабе головы полетят…

– Значит, в штабе тоже бедлам, – медленно сказал Максим. – Тоже, значит, не готовы…

– Как они могут быть готовы? – возразил Зеф. – Одни мечтают уничтожить башни, другие – сохранить башни… Подполье – это тебе не политическая партия, это винегрет, салат с креветками…

– Да, я знаю… – сказал Максим. – Салат.

Подполье не было политической партией. Более того, подполье даже не было фронтом политических партий. Специфика обстоятельств разбила штаб на две непримиримые группы: категорические противники башен и категорические сторонники башен. Все эти люди были в большей или меньшей степени в оппозиции к существующему порядку вещей, но, массаракш, до чего же разнились их побуждения!

Были биологисты, которым было абсолютно все равно, стоит ли у власти Папа, крупнейший потомственный финансист, глава целого клана банкиров и промышленников, или демократический союз представителей трудящихся слоев общества. Они хотели только, чтобы проклятые башни были срыты и можно было бы жить по-человечески, как они выражались, то-есть по-старому, по-довоенному… Были аристократы, уцелевшие остатки привилегированных классов старой империи, все еще воображавшие, что имеет место затянувшееся недоразумение, что народ верен законному наследнику императорского престола (здоровенному унылому детине, сильно пьющему и страдающему кровотечениями из носа) и что только эти нелепые башни, преступное порождение изменивших присяге профессоров Е. И. В. Академии Наук, мешают нашему доброму простодушному народу манифестировать свою искреннюю, добрую, простодушную преданность своим законным владыкам… За безусловное уничтожение башен стояли и революционеры – местные коммунисты и социалисты, такие как Вепрь, теоретически подкованные и закаленные еще в довоенных классовых боях; для них уничтожение башен было лишь необходимым условием возвращения к естественному ходу истории, сигналом к началу ряда революций, которые приведут, в конечном счете, к справедливому общественному устройству. К ним примыкали и бунтарски настроенные интеллектуалы, вроде Зефа или покойного Гэла Кетшефа – просто честные люди, полагавшие затею с башнями отвратительной и опасной, уводящей человечество в тупик…

За сохранение башен стояли вождисты, либералы и просветители. Вождисты – самое правое крыло подполья – были, по выражению Зефа, просто бандой властолюбцев, рвущихся к департаментским креслам, и рвущихся небезуспешно: некий Клау-Мошенник, продравшийся в Департамент пропаганды, был в свое время видным лидером этой фашистской группировки. Эти политические бандиты были готовы бешено, не разбираясь в средствах, драться против любого правительства, если оно составлено без их участия… Либералы были в общем против башен и против Неизвестных Отцов. Однако больше всего они боялись гражданской войны. Это были национальные патриоты, чрезвычайно пекущиеся о славе и мощи государства и опасающиеся, что уничтожение башен приведет к хаосу, всеобщему оплеванию святынь и безвозвратному распаду нации. В подполье они сидели потому, что все, как один, были сторонниками парламентских форм правления… Что же касается просветителей, то это были, несомненно, честные, искренние и неглупые люди. Они ненавидели тиранию Отцов, были категорически против использования башен для обмана масс, но считали башни могучим средством воспитания народа. Современный человек по натуре – дикарь и зверь, говорили они. Воспитывать его классическими методами это дело веков и веков. Выжечь в человеке зверя, задушить в нем животные инстинкты, научить его добру, любви к ближнему, научить его ненавидеть невежество, ложь, обывательщину – вот благородная задача, и с помощью башен эту задачу можно было бы решить на протяжении одного поколения…

Коммунистов было слишком мало, почти всех их перебили во время войны и переворота; аристократов никто всерьез не принимал; либералы же были слишком пассивны и зачастую сами не понимали, чего хотят. Поэтому самыми влиятельными и массовыми группировками в подполье оставались биологисты, вождисты и просветители. Общего у них почти ничего не было, и подполье не имело ни единой программы, ни единого руководства, ни единой стратегии, ни единой тактики…

– Да, салат… – повторил Максим. – Грустно. Я надеялся, что подполье все-таки намерено как-то использовать войну… возможную революционную ситуацию…

– Подполье ни черта не знает, – угрюмо сказал Зеф. – Откуда мы знаем, что это такое – война с излучателями за спиной?

– Грош вам цена, – сказал Максим, не удержавшись.

Зеф немедленно вскипел.

– Ну, ты! – гаркнул он. – Полегче! Кто ты такой, чтобы определять нам цену? Откуда ты явился, массаракш, что требуешь от нас того и этого? Боевое задание тебе? Изволь. Все увидеть, выжить, вернуться, доложить. Тебе это кажется слишком легким? Прекрасно! Тем лучше для нас… И хватит, массаракш. Я хочу спать.

Он демонстративно повернулся к Максиму спиной и вдруг заорал игрокам в кости:

– Эй, там, гробокопатели! Спать! Пошли по нарам!

Максим лег на спину, заложил руки за голову и стал смотреть в низкий вагонный потолок. По потолку что-то ползало. Тихо и злобно переругивались укладывающиеся спать гробокопатели. Сосед слева стонал и взвизгивал во сне, – он был обречен и спал, может быть, последний раз в жизни. И все они вокруг, всхрапывающие, сопящие, ворочающиеся, спали, наверное, последний раз в жизни. Мир был тускло-желт, душен, безнадежен. Стучали колеса, вопил паровоз, несло гарью в маленькое зарешеченное окошечко, а за окошечком проносилась унылая безнадежная страна, страна беспросветных рабов, страна обреченных, страна ходячих кукол…

Все сгнило здесь, думал Максим. Ни одного живого человека. Ни одной ясной головы. И опять я сел в калошу, потому что понадеялся на кого-то или на что-то. Ни на что здесь нельзя надеяться. Ни на кого здесь нельзя рассчитывать. Только на себя. А что я один? Уж настолько-то историю я знаю. Человек один не может ни черта… Может быть, Колдун прав? Может быть, отстраниться? Спокойно и холодно, с высоты своего знания неминуемого будущего, взирать, как кипит, варится, плавится сырье, как поднимаются и падают наивные, неловкие, неумелые борцы, следить, как время выковывает из них булат и погружает этот булат для закалки в потоки кровавой грязи, как сыплется трупами окалина… Нет, не умею. Даже думать в таких категориях неприятно… Страшная штука, однако, – установившееся равновесие сил. Но ведь Колдун сказал, что я – тоже сила. И есть конкретный враг, значит, есть точка приложения для силы… Шлепнут меня здесь, подумал он вдруг. Обязательно. Но не завтра! – строго сказал он себе. Это случится, когда я проявлю себя, как сила, не раньше. Да и то – посмотрим… Центр, подумал он. Центр. Вот что нужно искать, вот на что нужно направить организацию. И я их направлю. Они у меня будут заниматься делом… Ты у меня будешь заниматься делом, приятель. Ишь, как храпит. Храпи, храпи, завтра я тебя вытащу… Ладно, надо спать. И когда же мне удастся поспать по-человечески? В большой просторной комнате, на свежих простынях… Что у них здесь за обычай – спать по многу раз на одной простыне?… Да, на свежих простынях, а перед сном прочесть хорошую книгу, потом убрать стену в сад, выключить свет и заснуть… а утром позавтракать с отцом и рассказать ему про этот вагон… маме об этом, конечно, рассказывать нельзя… Мама, ты имей в виду, я жив, все в порядке, и завтра со мной ничего не случится… А поезд все идет, давно не было остановок, очевидно, кто-то где-то сообразил, что без нас войны не начать… Как там Гай в своем капральском вагоне? Дико ему, наверное, сейчас: там у них энтузиазм… О Раде я давно не думал. Дай-ка я подумаю о Раде… Нет. Не время… Ладно, Максим, дружище, вшивое пушечное мясо, спи. Он приказал себе и тут же заснул.

Во сне он видел Солнце, Луну, звезды. Все сразу, такой был странный сон.

Спать пришлось недолго. Поезд остановился, со скрежетом откатилась тяжелая дверь, и зычный голос рявкнул: «Четвертая рота! Вылетай!» Было пять часов утра, светало, стоял туман и сыпал мелкий дождик. Штрафники, конвульсивно позевывая, трясясь от озноба, вяло полезли из вагона. Капралы были уже тут как тут, злобно и нетерпеливо хватали за ноги, сдергивали на землю, особенно флегматичным давали по шее, орали: «Разбирайся по экипажам! Становись!… Куда лезешь, скотина? Из какого взвода?… Ты, мордастый, тебе сколько раз повторять?… Куда полезли? Вшивая банда!…»

Кое-как разобрались по экипажам, выстроились перед вагонами. Какой-то ханурик, заплутавшись в тумане, бегал, искал свой взвод – на него лаяли со всех сторон. Мрачный невыспавшийся Зеф – борода дыбом – хрипел угрюмо и явственно: «Давайте, давайте, стройте, мы вам сегодня навоюем…» Пробегавший капрал походя съездил его по уху, Максим сейчас же выставил ногу, капрал покатился в грязь. Экипажи довольно заржали. «Бригада, смир-р-р-на!» – заорал кто-то невидимый. Завопили, надсаживаясь, командиры батальонов, подхватили командиры рот, забегали командиры взводов. Никто «смирно» не встал, штрафники сутулились, засунув руки в рукава, приплясывали на месте, счастливчики-богатеи курили, не скрываясь, кто-то, деликатно повернувшись спиной к господам командирам, справлял нужду, по рядам шли разговорчики, что жрать, по всему видно, снова не дадут и катись они туда и сюда с такой войной. «Бригада, во-о-ольна! – заорал вдруг Зеф зычным голосом. – Р-разойдись! Оправиться!» Экипажи с готовностью разошлись было, но снова засуетились капралы, и вдруг вдоль вагонов побежали, растягиваясь в редкую шеренгу, гвардейцы в блестящих черных плащах, с автоматами наизготовку. И следом за ними вдоль вагонов набегала испуганная тишина, экипажи торопливо строились, подравнивались, кое-кто из штрафников по старинной привычке заложил руки за голову и расставил ноги.

Железный голос из тумана сказал негромко, но очень слышно: «Если кто-нибудь из мерзавцев раскроет пасть, прикажу стрелять». Все замерли. Томно потянулись минуты, заполненные ожиданием. Туман понемногу рассеивался, открывая неказистую станционную постройку, мокрые рельсы, телеграфные столбы. Справа, перед фронтом бригады, обнаружилась темная кучка людей. Оттуда доносились негромкие голоса, кто-то раздраженно рявкнул: «Исполняйте приказание!» Максим покосился назад – позади неподвижно стояли гвардейцы, глядели из-под капюшонов с подозрением и ненавистью.

От кучки людей отделилась мешковатая фигура в маскировочном комбинезоне. Это был командир штрафной бригады экс-полковник танковых войск Анипсу, разжалованный и посаженный за торговлю горючим на черном рынке. Помотав перед собою тростью и дернув головой, он начал речь:

– Солдаты!… Я не ошибся, я обращаюсь к вам, как к солдатам, хотя все мы – и я в том числе – пока еще дерьмо, отбросы общества… Мерзавцы и сволочи! Будьте благодарны, что вам разрешают нынче выступить в бой. Через несколько часов почти все вы сдохнете, и это будет хорошо. Но те из вас, подонки, кто уцелеет, заживут на славу. Солдатский паек, водка и все такое… Сейчас мы пойдем на позиции, и вы сядете в машины. Дело пустяковое – пройти на гусеницах полтораста километров… Танкисты из вас, как из дерьма пуля, сами знаете, но зато все, до чего доберетесь, – ваше. Жрите. Это я вам говорю, ваш боевой товарищ Анипсу. Дороги назад нет, зато есть дорога вперед. Кто попятится – сожгу на месте. Это особенно касается водителей… Вопросов нет. Бр-р-ригада! Напра-во! Вперед… сомкнись! Дубье, сороконожки! Сомкнуться приказано! Капралы, массаракш! Куда смотрите?… Стадо! Разобраться по четыре… Капралы, разберите этих свиней по четыре! Массаракш…

С помощью гвардейцев капралам удалось построить бригаду в колонну по четыре, после чего снова была подана команда «смирно». Максим оказался совсем недалеко от командира бригады. Экс-полковник был вдребезги пьян. Он стоял, покачиваясь, опершись задом на трость, то и дело тряс головой и потирал ладонью свирепую сизую морду. Командиры батальонов, тоже вдребезги пьяные, держались у него за спиной – один бессмысленно хихикал, другой с тупым упорством пытался разжечь сигарету, а третий все хватался за кобуру и шарил по рядам налитыми глазами. В рядах завистливо принюхивались, слышалось льстиво-одобрительное ворчание. «Давайте, давайте… – бормотал Зеф. – Мы вам навоюем…» Максим раздраженно толкнул его локтем.

– Замолчи, – сказал он сквозь зубы. – Надоело.

В это время к полковнику подошли двое – ротмистр с трубкой в зубах и какой-то грузный мужчина, штатский, в длинном плаще с поднятым воротником и в шляпе. Максиму штатский показался странно знакомым, и он стал присматриваться. Штатский что-то сказал полковнику вполголоса. «Га?» – произнес полковник, обращая на него мутный взор. Штатский снова заговорил, показывая большим пальцем через плечо на колонну штрафников. Ротмистр равнодушно попыхивал трубочкой. «Это зачем?» – гаркнул полковник. Штатский достал какую-то бумагу, полковник отстранил бумагу рукой. «Не дам, – сказал он. – Все как один, должны подохнуть…» Штатский настаивал. «А я плевал! – отвечал полковник. – И на департамент ваш плевал. Все подохнут… Верно я говорю?» – спросил он ротмистра. Ротмистр не возражал. Штатский схватил полковника за рукав комбинезона и дернул к себе, и полковник чуть не упал со своей трости. Хихикающий батальонный залился идиотским смехом. Лицо полковника почернело от негодования, он полез в кобуру и вытащил огромный армейский пистолет. «Считаю до десяти, – объявил он штатскому. – Раз… два…» Штатский плюнул и пошел прочь вдоль колонны, вглядываясь в лица штрафников, а полковник все считал и, досчитав до десяти, открыл огонь. Тут ротмистр, наконец, забеспокоился и убедил его спрятать оружие. «Все должны подохнуть, – объявил полковник. – Вместе со мной… Бр-р-ригада! Слушай команду! Ш-шагом… м-марш!»

И бригада двинулась. По расхлябанной, разъезженной гусеницами колее, скользя и хватаясь друг за друга, штрафники спустились в болотистую лощину, свернули и зашагали прочь от железной дороги. Здесь колонну нагнали командиры взводов. Гай пошел рядом с Максимом, он был бледен, играл желваками и сначала долго молчал, хотя Зеф сразу спросил его, что слышно. Лощина постепенно расширялась, появились кусты, впереди замаячил лесок. У обочины дороги торчал, завалившись гусеницей в мокрую рытвину, огромный неуклюжий танк, какой-то древний, совсем не похожий на патрульные танки береговой охраны, – с маленькой квадратной башней и маленькой пушечкой. Возле танка возились угрюмые люди в замасленных куртках. Штрафники шагали вразброд, засунув руки в карманы, подняв жесткие воротники. Многие осторожно поглядывали по сторонам – нельзя ли смыться? Кустики были очень соблазнительные, но на склонах лощины маячили через каждые двести-триста шагов черные фигуры с автоматами. Навстречу, ныряя в колдобинах, проползли три грузовика-цистерны. Водители были мрачны и не смотрели на штрафников. Дождь усиливался, настроение падало. Шли молча, покорно, как скот, все реже озираясь.

– Слушай, взводный, – проворчал Зеф. – Неужели нам так и не дадут пожрать?

Гай достал из кармана краюху хлеба и сунул ему.

– Все, – сказал он. – До самой смерти.

Зеф погрузил краюху в бороду и принялся отчетливо работать челюстями. Бред какой-то, подумал Максим. Ведь все знают, что идут на верную смерть. И все-таки идут. Значит, на что-нибудь надеются? Значит, у каждого есть какой-то план? Да, ведь они ничего не знают об излучении… Каждый думает: где-нибудь там, по дороге, сверну, выскочу из танка и прилягу, а дураки пусть наступают… Вот с этого мы и начнем борьбу против правых: об излучении нужно писать листовки, кричать в общественных местах, радиостанции организовывать… хотя приемники действуют только на двух частотах… все равно, врываться в паузы. Не на башни тратить людей, а на контр-пропаганду… Впрочем, все это потом, потом, сейчас нельзя отвлекаться. Сейчас надо все замечать. Искать малейшие щелки… На станции танков не было и пушек тоже, везде только стрелки-гвардейцы. Это надо иметь в виду. Лощина хорошая, глубокая, а охрану, вероятно, снимут, как только мы пройдем… Да нет, причем здесь охрана – все побежит вперед, как только включат излучатели… Он с удивительной отчетливостью представил себе, как это будет. Врубаются излучатели. Танки штрафников с ревом устремляются вперед. За ними валят валом армейцы. Вся прифронтовая полоса пустеет… Трудно представить себе глубину этой полосы, неизвестен радиус действия излучателей, но уж два-три километра – наверняка. В полосе глубиной два-три километра не останется ни одного человека с ясной головой. Кроме меня… Э, нет, не только два-три километра. Больше. Все стационарные установки, все башни – все будет включено и, наверное, на максимальную мощность. Весь приграничный район сойдет с ума… Массаракш, как же быть с Зефом, он же этого не выдержит… Максим покосился на мерно двигающуюся рыжую бороду, на хмурое грязное хайло мировой знаменитости. Ничего, выдержит. В крайнем случае придется помочь, хотя, боюсь, будет не до того. И еще Гай – с него ведь глаз нельзя будет спускать… Да, придется поработать. Ладно. В конце концов в этом мутном водовороте я все равно буду полным хозяином, и остановить меня никто не сможет, да и не захочет…

Прошли лесок, и сразу стал слышен слитный гул громкоговорителей, треск выхлопов, раздраженные крики. Впереди, на пологом травянистом склоне, поднимающемся к северу, стояли в три ряда танки. Между ними бродили люди, слоился сизый дым. «А вот и наши гробы!» – весело и громко произнес кто-то впереди.

– Ты посмотри, что они нам дают, – сказал Гай. – Довоенные танки, хлам имперский, консервные банки… Слушай, Мак, мы что же, так и подохнем здесь? Ведь это же погибель верная…

– Сколько до границы? – спросил Максим. – И что там вообще – за гребнем?

– Там равнина, – ответил Гай. – Как стол. Граница километрах в трех, потом начинаются холмы, они тянутся до самой…

– Речки нет?

– Нет.

– Овраги?

– Н-нет… Не помню. А что?

Максим поймал его руку, крепко сжал.

– Не падай духом, мальчик, – сказал он. – Все будет хорошо.

Гай с отчаянной надеждой глядел на него снизу вверх. Глаза у него запали, скулы обтянуло.

– Правда? – сказал он. – А то ведь я никакого выхода не вижу. Оружие отобрали, в танках вместо снарядов – болванки. Пулеметов нет. Впереди смерть, позади смерть…

– Ага! – злорадно сказал Зеф. – Замочил штанишки? Это тебе не воспитуемых по зубам щелкать…

Колонна втянулась в интервал между рядами танков и остановилась. Разговаривать стало трудно. Прямо на траве были установлены громадные раструбы громкоговорителей, бархатный магнитофонный бас вещал: «Там, за гребнем лощины, коварный враг. Только вперед. Только вперед. Рычаги на себя и – вперед. На врага. Вперед… Там, за гребнем лощины, коварный враг… Рычаги на себя и – вперед…» Потом голос оборвался на полуслове, и принялся орать полковник. Он стоял на радиаторе своего вездехода, батальонные держали его за ноги.

– Солдаты! – орал полковник. – Хватит болтать языком! Перед вами – ваши танки. Все по машинам! Главным образом, водители, потому что на остальных мне наплевать. Но всякого, кто останется… – Он извлек свой пистолет и показал всем. – Понятно, вшивые свиньи?… Господа ротные, развести экипажи по танкам!…

Началась толкотня. Полковник, шатаясь на радиаторе, как жердь, продолжал что-то выкрикивать, но его не стало слышно, потому что громкоговорители снова принялись долдонить, что впереди враг и потому – рычаги на себя. Все штрафники ринулись к третьему ряду танков. Началась драка, в воздухе заметались подкованные ботинки. Огромная серая толпа медленно кишела вокруг танков заднего ряда. Некоторые танки начали двигаться, с них сыпались люди. Полковник совсем посинел от натуги и, наконец, принялся палить поверх голов. Из леска черной цепью бежали гвардейцы.

– Пошли, – сказал Максим, твердо взял Гая и Зефа за плечи и повел к крайней машине в первом ряду – угрюмой, пятнистой, с бессильно поникшим орудийным стволом.

– Подожди… – растерянно лепетал Гай, оглядываясь. – Мы же четвертая рота, мы же вон там, мы же во втором ряду…

– Иди, иди, – сердито сказал Максим. – Может быть, ты еще и взводом покомандовать хочешь?

– Солдатская косточка, – сказал Зеф. – Уймись, мамаша…

Кто-то сзади схватил Максима за пояс. Максим, не оборачиваясь, попробовал освободиться – не удалось. Он оглянулся. За спиной, ухватившись цепко одной рукою, а другой вытирая окровавленный нос, тащился четвертый член экипажа, водитель, уголовник по кличке Крючок.

– Ага, – сказал Максим. – Я и забыл о тебе. Давай-давай, не отставай…

Он с неудовольствием отметил про себя, что в суматохе забыл об этом человеке, которому по плану была отведена немаловажная роль. Тут грянули гвардейские автоматы, по броне с мяукающим визгом запрыгали пули, и пришлось согнуться и бежать опрометью. Забежав за крайний танк, Максим остановился.

– Слушай мою команду, – сказал он. – Крючок, заводи. Зеф, в башню. Гай, проверь нижние люки… да тщательно проверь, голову сниму!

Он пошел вокруг танка, осматривая траки. Вокруг стреляли, орали, монотонно бубнили репродукторы, но он дал себе слово не отвлекаться и не отвлекался, только отметил про себя: репродукторы – Гай – не забыть. Траки были в сносном состоянии, но ведущие колеса внушали опасение. Ничего, сойдет, мне на нем не долго ездить… Из-под танка ловко выполз Гай, уже грязный, с ободранными руками.

– Приржавели люки! – прокричал он. – Я их не закрыл, пусть будут открыты, правильно?

«Там, за гребнем лощины, коварный враг! – вещал магнитофонный голос. – Только вперед. Только вперед. Рычаги на себя…»

Максим поймал Гая за воротник и притянул к себе.

– Ты меня любишь? – сказал он, уставясь в расширенные глаза. – Веришь мне?

– Да! – выдохнул Гай.

– Только меня слушай. Больше никого не слушай. Все остальное – вранье. Я твой друг, только я, больше никто. Я твой начальник. Запоминай. Я приказываю: запоминай.

Обалдевший Гай быстро-быстро кивал, неслышно повторяя: «Да, да. Да. Только ты. Больше никто…»

– Мак! – заорал кто-то прямо в ухо. Максим обернулся. Перед ним стоял тот странно знакомый штатский в длинном плаще, но уже без шляпы. Массаракш… Квадратное шелушащееся лицо, красные отечные глаза… Это же Фанк! На щеке кровавая царапина, губа разбита…

– Массаракш! – орал Фанк, стараясь перекричать шум. – Вы оглохли, что ли? Узнаете меня?

– Фанк! – сказал Максим. – Откуда вы здесь?

Фанк вытер с губы кровь.

– Пошли! – прокричал он. – Быстрей!

– Куда?

– К черту отсюда! Пошли!

Он схватил Максима за комбинезон и потащил. Максим отбросил его руку.

– Нас убьют! – крикнул он. – Гвардейцы!

Фанк замотал головой.

– Пошли! У меня на вас пропуск! – и, видя, что Максим не двигается: – Я ищу вас по всей стране! Еле нашел! Пошли немедленно!

– Я не один! – крикнул Максим.

– Не понимаю!

– Я не один! – гаркнул Максим. – Нас трое! Один я не пойду!

– Вздор! Не говорите глупостей! Что за дурацкое благородство? Жить надоело? – Фанк поперхнулся от крика и зашелся кашлем.

Максим огляделся. Бледный Гай с дрожащими губами смотрел на него, держал его за рукав – конечно, все слышал. В соседний танк двое гвардейцев забивали прикладами окровавленного штрафника.

– Один пропуск! – проорал Фанк сорванным голосом. – Один! – Он показал палец.

Максим замотал головой.

– Нас трое! – Он показал три пальца. – Я никуда без них не пойду!

Из бокового люка высунулась веником рыжая бородища Зефа. Фанк облизал губы, он явно не знал, что делать.

– Кто вы такой? – крикнул Максим. – Зачем я вам нужен?

Фанк мельком взглянул на него и стал смотреть на Гая.

– Этот с вами? – крикнул он.

– Да! И этот тоже!

Глаза у Фанка стали дикими. Он сунул руку под плащ, вытащил пистолет и направил ствол на Гая. Максим изо всех сил ударил его по руке снизу вверх, и пистолет взлетел высоко в воздух. Максим, сам еще не совсем поняв, что произошло, задумчиво проводил его взглядом. Фанк согнулся, сунув поврежденную руку под мышку. Гай коротко и точно, как на занятиях, ударил его по шее, и он повалился ничком. Рядом вдруг возникли гвардейцы, ощеренные, потные после работы, осунувшиеся от бешенства.

– В машину! – рявкнул Максим Гаю, наклонился и подхватил Фанка под мышки, Фанк был грузен и с трудом пролез в люк. Максим нырнул следом, получив на прощание удар прикладом по задней части. В танке было темно и холодно, как в склепе, густо воняло соляркой. Зеф оттащил Фанка от люка и уложил на пол.

– Кто такой? – гаркнул он.

Максим не успел ответить. Крючок, долго и безуспешно терзавший стартер, наконец завел машину. Все вокруг затряслось и загремело. Максим махнул рукой, пролез в башню и высунулся наружу. Между танками уже не было никого, кроме гвардейцев. Все двигатели работали, стоял адский рев, густое душное облако выхлопов заволакивало склон. Некоторые танки двигались, кое-где из башен торчали головы, штрафник, высунувшийся из соседней машины, делал Максиму какие-то знаки, кривил распухшую, в синяках физиономию. Вдруг он исчез, двигатели взревели с удвоенной силой, и все танки с лязгом и дребезжаньем одновременно рванулись вперед и вверх по склону.

Максим почувствовал, что его схватили поперек туловища и тянут вниз. Он нагнулся и увидел вытаращенные, ставшие идиотскими глаза Гая. Как тогда, в бомбовозе, Гай хватал Максима руками, беспрерывно бормотал что-то, лицо его стало отвратительным, не было в нем больше ни мальчишества, ни наивной мужественности, – сплошное бессмыслие и готовность стать убийцей. Началось, подумал Максим, брезгливо пытаясь отстранить несчастного парня. Началось, началось… Включили излучатели, началось…

Танк, содрогаясь, карабкался на гребень, клочья дерна летели из под гусениц. Позади ничего уже не было видно за сизым дымом, а впереди вдруг распахнулась серая глинистая равнина, и замаячили в дали плоские холмы на хонтийской стороне, и танковая лавина, не сбавляя хода, повалила туда. Рядов больше не было, все машины мчались на перегонки, задевая друг друга, бессмысленно ворочая башнями… У одного танка на полном ходу слетела гусеница, он волчком завертелся на месте, перевернулся, вторая гусеница сорвалась и тяжелой блестящей змеей взлетела в небо, ведущие колеса продолжали бешено крутиться, а из нижних люков выскочили два человечка в сером, спрыгнули на землю и, размахивая руками, побежали вперед, вперед, только вперед, на коварного врага… Блеснул огонь, сквозь лязг и рев звонким треском прорвался пушечный выстрел, и сразу все танки принялись палить, длинные красные языки вылетали из пушек, танки приседали, подпрыгивали, окутывались густым черным дымом нечистого пороха, и через минуту все затянуло черно-желтой тучей, а Максим все смотрел, не в силах оторвать глаз от этого грандиозного в своей преступной нелепости зрелища, терпеливо отдирая от себя цепкие руки Гая, который тащил, звал, умолял, жаждал прикрыть своей грудью от всех опасностей… Люди, заводные куклы, звери… Люди.

Потом Максим опомнился. Пора было отбирать управление. Он спустился вниз, мимоходом похлопал Гая по плечу – тот забился в восторженной истерике – цепляясь за какие-то металлические скобы, огляделся в тесном шатающемся ящике, чуть не задохнулся от газолинового смрада, разглядел мертвенно-бледное лицо Фанка с закаченными глазами, Зефа, скорчившегося под снарядным ящиком, оттолкнул преданно жмущегося Гая и пролез к водителю.

Крючок держал рычаги на себя и изо всех сил поддавал газу. Он пел, он орал таким дурным голосом, что его было слышно, и Максим даже разобрал слова «Благодарственной песни». Теперь надо было как-то утихомирить его, занять его место и отыскать в этом дыму удобный овраг, или глубокую рытвину, или какой-нибудь холм, чтобы было где укрыться от атомных взрывов… Но получилось не по плану. Как только он принялся осторожно разжимать кулаки Крючка, закоченевшие на рычагах, преданный раб Гай, увидевший, что его господину оказывается неповиновение, просунулся сбоку и страшно ударил ополоумевшего Крючка огромным гаечным ключом в висок. Крючок осел, размяк и выпустил рычаги. Максим, рассвирепев, отшвырнул Гая в сторону, но было уже поздно, и не было времени ужасаться и сострадать. Он оттащил труп, уселся и взял управление.

В смотровой люк почти нечего не было видно: небольшой участок глинистой почвы, поросшей редкими травинками, и дальше – сплошная пелена сизой гари. Не могло быть и речи – найти что-нибудь в этой мгле. Оставалось одно: замедлить ход и осторожно двигаться до тех пор, пока танк не углубится в холмы. Впрочем, замедлять ход тоже было опасно. Если атомные мины начнут рваться прежде, чем он доберется до холмов, можно ослепнуть, да и вообще сгореть… Гай терся то справа, то слева, заглядывал в лицо, искал приказаний. «Ничего, дружище… – бормотал Максим, отстраняя его локтями. – Это пройдет… Все пройдет, все будет хорошо…» Гай видел, что с ним говорят, и точил слезу от огорчения, что опять, как тогда, в бомбовозе, не слышит ни слова.

Танк проскочил через густую струю черного дыма: слева кто-то горел. Проскочили, и пришлось сразу круто свернуть, чтобы не наехать на мертвого, расплющенного гусеницами человека. Вынырнул из дыма и скрылся покосившийся пограничный знак, за ним пошли изодранные, смятые проволочные заграждения. Из неприметного ровика высунулся на миг человек в странной белой каске, яростно потряс вздетыми кулаками и тотчас исчез, словно растворился в земле. Дымная пелена впереди понемногу рассеивалась, и Максим увидел бурые круглые холмы, совсем близко, и заляпанную грязью корму танка, ползущего почему-то наискосок к общему движению, и еще один горящий танк. Максим отвернул влево, целясь машиной в глубокое, заросшее кустарником седло между двумя холмами повыше. Он был уже близко, когда навстречу брызнул огонь, и весь танк загудел от страшного удара. От неожиданности Максим дал полный газ, кусты и облако белесого дыма над ними прыгнули навстречу, мелькнули белые каски, искаженные ненавистью лица, вздетые кулаки, потом под гусеницами что-то железно затрещало, ломаясь, Максим стиснул зубы, взял круто вправо и повел машину подальше от этого места, по косогору, сильно кренясь, едва не переворачиваясь, огибая холм, и въехал, наконец, в узкую лощину, поросшую молоденькими деревцами. Здесь он остановился. Он откинул передний люк, высунулся по пояс и огляделся. Место было подходящее, со всех сторон танк обступали высокие бурые склоны. Максим заглушил двигатель, и сразу же Гай завопил хриплым фальцетом какую-то преданную чушь, что-то нелепо рифмованное, какую-то самодельную оду в честь величайшего и любимейшего Мака, – такую песню мог бы сочинить о своем хозяине пес, если бы научился пользоваться человеческим языком.

– Замолчи, – приказал Максим. – Вытащи этих людей наружу и уложи возле машины… Стой, я еще не кончил! Делай это осторожно, это мои любимые друзья, наши с тобой любимые друзья…

– А ты куда? – спросил Гай с ужасом.

– Я буду здесь, рядом.

– Не уходи… – заныл Гай. – Или позволь, я пойду с тобой…

– Ты меня не слушаешься, – строго сказал Максим. – Делай, что я приказал. И делай осторожно, помни, что это наши друзья…

Гай принялся причитать, но Максим уже не слушал. Он выбрался из танка и побежал вверх по склону холма. Где-то недалеко продолжали идти танки, натужно ревели двигатели, лязгали гусеницы, изредка бухали пушки. Высоко в небе провизжал снаряд. Максим, пригнувшись, взбежал на вершину, присел на корточки между кустами и еще раз похвалил себя за такой удачный выбор места.

Внизу – рукой подать – оказался широкий проход между холмами, и по этому проходу, вливаясь с покрытой дымом равнины, сгрудившись, гусеница к гусенице, сплошным потоком шли танки – низкие, приплюснутые, мощные, с огромными плоскими башнями и длинными пушками. Это были уже не штрафники, это проходила регулярная армия. Несколько минут Максим, оглушенный и оторопевший, наблюдал это зрелище, жуткое и неправдоподобное, как исторический кинофильм. Воздух шатался и вздрагивал от неистового грохота и рева, холм трепетал под ногами, как испуганное животное, и все-таки Максиму казалось, будто машины идут в мрачном угрожающем молчании. Он отлично знал, что там, под броневыми листами, хрипят от энтузиазма ошалевшие солдаты, но все люки были наглухо закрыты, и казалось, что каждая машина – один сплошной слиток неодухотворенного металла… Когда прошли последние танки, Максим оглянулся назад, вниз, и его танк, накренившийся среди деревьев, показался ему жалкой жестяной игрушкой, дряхлой пародией на настоящий боевой механизм. Да, внизу прошла Сила… чтобы встретиться с другой, еще более страшной Силой, и вспомнив об этой другой Силе, Максим поспешно скатился вниз, в рощу.

Обогнув танк, он остановился.

Они лежали рядком: белый до синевы Фанк, похожий на мертвеца, скорченный постанывающей Зеф, вцепившийся грязно-белыми пальцами в свою рыжую шевелюру, и весело улыбающейся Крючок с мертвыми глазами куклы. Приказ был выполнен в точности. Но Гай, весь ободранный, весь в крови, тоже лежал поодаль, отвернув от неба обиженное мертвенное лицо, раскинув руки, и вокруг него трава была смята и затоптана, и валялась сплющенная белая каска в темных пятнах, а из развороченных кустов торчали еще чьи-то ноги в сапогах. Массаракш… – пробормотал Максим, с ужасом представив себе, как здесь несколько минут назад схватились насмерть два рычащих и воющих пса, каждый во славу своего хозяина…

И в этот момент та, другая Сила нанесла ответный удар.

Максиму этот удар пришелся по глазам. Он зарычал от боли, изо всех сил зажмурился и упал на Гая, уже зная, что он мертв, но стараясь все-таки закрыть его своим телом. Это было чисто рефлекторное – он ни о чем не успел подумать и нечего не успел ощутить, кроме боли в глазах, – он был еще в падении, когда его мозг отключил себя.

Когда окружающий мир снова сделался возможным для человеческого восприятия, сознание включилось снова. Прошло, вероятно, очень мало времени, несколько секунд, но Максим очнулся, весь покрытый обильным потом, с пересохшим горлом, и голова у него звенела, как будто его ударили доской по уху. Все вокруг изменилось, мир стал багровым, мир был завален листьями и обломанными ветвями, мир был наполнен раскаленным воздухом, с красного неба дождем валились вырванные с корнем кусты, горящие сучья, комья горячей сухой земли. И стояла болезненно-звенящая тишина. Живых и мертвых раскатило по сторонам. Гай, засыпанный листьями, лежал ничком шагах в десяти. Рядом с ним сидел Зеф, одной рукой он по-прежнему держался за голову, а другой прикрывал глаза. Фанк скатился вниз, застрял в промоине и теперь ворочался там, терся лицом о землю. Танк тоже снесло ниже и развернуло. Прислонясь к гусенице спиной, мертвый Крючок по-прежнему весело улыбался…

Максим вскочил, разбросав наваленные ветки. Он подбежал к Гаю, схватил его, поднял, поглядел в стеклянные глаза, прижался щекой к щеке, проклял и трижды проклял этот мир, в котором он так одинок и беспомощен, где мертвые становятся мертвыми навсегда, потому что ничего нет, потому что нечем сделать их живыми… Кажется, он плакал, колотил кулаками по земле, топтал белую каску, а потом Зеф начал протяжно кричать от боли, и тогда он пришел в себя и, не глядя вокруг, не чувствую больше ничего, кроме ненависти и жажды убивать, побрел снова наверх, на свой наблюдательный пост…

Здесь тоже все переменилось. Кустов больше не было, спекшаяся глина дымилась и потрескивала, обращенный к северу склон холма горел. На севере багровое небо сливалось со сплошной стеной черно-коричневого дыма, и над этой стеной поднимались, распухая на глазах, ярко-оранжевые, какие-то маслянисто-жирные тучи. И туда, где возносились к лопнувшей от удара небесной тверди тысячи тысяч тонн раскаленного праха, испепеленные до атомов надежды выжить и жить, в эту адскую топку, устроенную несчастными дураками для несчастных дураков, тянул с юга, словно в поддувало, легкий сыроватый ветер.

Максим поглядел вниз, на проход между холмами. Проход был пуст, взрытая гусеницами и обожженная атомным ударом глина курилась, тысячи огоньков плясали на ней – тлели листья и догорали сорванные сучья. А равнина на юге казалась очень широкой и очень пустынной, ее больше не заволакивали пороховые газы, она была красная под красным небом, на ней неподвижно чернели одинокие коробочки – испорченные и поврежденные танки штрафников, и по ней уже приближалась к холмам редкая изломанная цепочка странных машин.

Они были похожи на танки, только вместо артиллерийской башни на каждой был установлен высокий решетчатый конус с тусклым округлым предметом на верхушке. Они шли быстро, мягко переваливаясь на неровностях, и они были не черные, как танки несчастных штрафников, не серо-зеленые, как армейские танки прорыва, – они были желтые, ярко-весело-желтые, как гвардейские патрульные автомобили… Правого фланга шеренги уже не было видно за холмами, и Максим успел насчитать всего восемь излучателей. В них чудилась какая-то наглость хозяев положения, они шли в бой, но не считали нужным ни скрываться, ни маскироваться, они нарочито выставлялись напоказ и своей окраской, и своим уродливым пятиметровым горбом, и отсутствием обычного вооружения. Те, кто вел эти машины и управлял ими, считали себя, должно быть, в полной безопасности. Впрочем, вряд ли они об этом думали, они просто спешили вперед, подстегивая лучевыми бичами железное стадо, которое катилось сейчас через ад, и они наверняка ничего не знали об этих бичах, как не знали и того, что бичи эти хлещут их самих… Максим увидел, что левофланговый излучатель направляется в лощину, и пошел ему навстречу, вниз по склону холма.

Он шел во весь рост. Он знал, что ему придется силой выковыривать черных погонщиков из железной скорлупы, и он хотел этого. Никогда в жизни ничего он так не хотел, как хотелось ему сейчас почувствовать под пальцами живую плоть… Когда он спустился в лощину, излучатель был уже совсем близко. Желтая машина катилась прямо на него, слепо уставясь стекляшками перископов, решетчатый конус грузно раскачивался не в такт приседаниям машины, и теперь видно было, что на вершине качается серебристый шар, густо утыканный длинными блестящими иглами…

Они и не подумали остановиться, и Максим, уступив дорогу, пропустил их, пробежал несколько метров рядом и вскочил на броню.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ЗЕМЛЯНИН

18

Государственный прокурор спал чутко, и мурлыканье телефона сразу разбудило его. Не раскрывая глаз, он взял наушник. Шелестящий голос ночного референта произнес, как бы извиняясь:

– Семь часов тридцать минут, ваше превосходительство…

– Да, – сказал прокурор, все еще не раскрывая глаз. – Да. Благодарю.

Он включил свет откинул одеяло и сел. Некоторое время он сидел, уставясь на свои тощие бледные ноги, и с грустным удивлением размышлял о том, что вот уже шестой десяток пошел, но не помнит он ни одного дня, когда бы ему дали выспаться. Все время кто-нибудь будит. Когда он был ротмистром, его будил после попойки скотина-денщик. Когда он был председателем чрезвычайного трибунала, его будил дурак-секретарь с неподписанными приговорами. Когда он был гимназистом его будила мать, чтобы он шел на занятия, и это было самое мерзкое время, самые скверные пробуждения. И всегда ему говорили: надо! Надо, ваше благородие… Надо, господин председатель… Надо, сыночек… А сейчас это «надо» говорит себе он сам… Он встал, накинул халат, плеснул в лицо горсть одеколона, вставил зубы, посмотрел, массируя щеки, в зеркало, скривился неприязненно и прошел в кабинет.

Теплое молоко уже стояло на столе, а под крахмальной салфеточкой – блюдце с солоноватым печеньем. Это надо было выпить и съесть, как лекарство, но сначала он подошел к сейфу, отвалил дверцу, взял зеленую папку и положил ее на стол рядом с завтраком. Хрустя печеньем и прихлебывая молоко, он тщательно осматривал папку, пока не убедился, что со вчерашнего вечера ее никто не раскрывал. Как много переменилось, подумал он. Всего три месяца прошло, а как все переменилось!… Он машинально взглянул на желтый телефон и несколько секунд не мог отвести он него глаз. Телефон молчал – яркий, изящный, как веселая игрушка… страшный, как тикающая адская машина, которую невозможно разрядить… Прокурор судорожно, двумя руками вцепился в зеленую папку, зажмурился. Он ощутил, что страх нарастает, и поспешил одернуть себя. Нет, так дело не пойдет, сейчас надо хранить абсолютное спокойствие и рассуждать совершенно бесстрастно… Выбора у меня все равно нет. Значит, риск… Ну что же: риск так риск. Риск всегда был и будет, нужно только свести его к минимуму. И я его сведу к минимуму. Да, массаракш, к минимуму!… Вы, кажется, не уверены в этом, Умник? Ах, вы сомневаетесь? Вы всегда сомневаетесь, Умник, есть у вас такое качество, вы – молодец… Ну что же, попытаемся развеять ваши сомнения. Слыхали вы про такого человека – его зовут Максим Каммерер? Неужели слыхали? Это вам только кажется. Вы никогда раньше не слыхали про такого человека. Вы сейчас услышите о нем первый раз. Очень прошу вас, выслушайте и составьте о нем самое объективное, самое непредубежденное суждение. Мне очень важно знать ваше объективное мнение, Умник: от этого, знаете ли, зависит теперь целость моей шкуры. Моей бледной, с синими прожилками, такой дорогой мне шкуры…

Он прожевал последнее печенье и залпом допил молоко.

Потом вслух сказал: «Приступим».

Он раскрыл папку. Прошлое этого человека туманно. И это, конечно, неважное начало для знакомства. Но мы с вами знаем не только как из прошлого выводить настоящее, но и как из настоящего выводить прошлое. И если нам так уж понадобится прошлое нашего Мака, мы в конце концов выведем его из настоящего. Это называется экстраполяцией… Наш Мак начинает свое настоящее с того, что бежит с каторги. Вдруг. Неожиданно. Как раз в тот момент, когда мы со Странником тянем к нему руки. Вот панический рапорт генерал-коменданта, классический вопль идиота, который нашкодил и не чает уйти от наказания: он ни в чем не виноват, он сделал все по инструкции, он не знал, что объект добровольно поступил в саперы-смертники, а объект поступил и подорвался на минном поле. Не знал. Вот и мы со Странником не знали. А надо было знать! Объект – человек неожиданный, вы должны были предполагать что-либо подобное, господин Умник… Да, тогда это поразило меня, но теперь-то мы понимаем, в чем дело: кто-то объяснил нашему Маку про башни, он решил, что в Стране Отцов ему делать нечего, и удрал на юг, симулировав гибель… Прокурор опустил голову на руку, вяло потер лоб. Да, тогда все это и началось… Это был первый промах в серии моих промахов: я поверил, что он погиб. А как я мог не поверить? Какой нормальный человек побежит на юг, к мутантам, на верную смерть?… Любой бы поверил. А вот Странник – не поверил.

Прокурор взял очередной рапорт. О, этот Странник! Умница Странник, гений Странник… Вот как мне надо было действовать – как он! Я был уверен, что Мак погиб: Юг есть Юг. А он наводнил все Заречье своими агентами. Жирный Фанк – ах, не добрался я до него в свое время, не прибрал к рукам! – этот жирный облезлый боров похудел, мотаясь по стране, вынюхивая и высматривая, а его Кура подох от лихорадки на Шестой трассе, а его Тапа-Петушок был захвачен горцами, а потом Пятьдесят Пятый, не знаю, кто он такой, попался пиратам аж на побережье, но успел сообщить, что Мак там появлялся, сдался патрулям и направлен в свою колонну… Вот как поступают люди с головой: они ни во что не верят и никого не жалеют. Вот как я должен был поступить тогда. Бросить все дела, заняться только Маком, ведь я уже тогда прекрасно понимал, какая это страшная сила – Мак, а я вместо этого сцепился с Дергунчиком и проиграл, а потом связался с этой идиотской войной и тоже проиграл… Я и сейчас бы проиграл, но мне, наконец, повезло: Мак объявился в столице, в логове Странника, и я об этом узнал раньше, чем Странник. Да, Странник, да, хрящеухий, теперь проиграл ты. Надо же было тебе уехать именно сейчас! И ты знаешь, Странник, меня даже не огорчает то обстоятельство, что опять осталось неизвестным, куда и зачем ты уехал. Уехал и ладно. Ты, конечно, во всем положился на своего Фанка, и твой Фанк привез тебе Мака, но вот ведь беда – свалился твой Фанк после своих военных приключений, лежит без памяти в дворцовом госпитале – важная фигура, таких только в дворцовый госпиталь! – и теперь я не промахнусь, теперь он будет там лежать столько, сколько мне понадобится. Так что тебя нет, Фанка нет, а наш Мак есть, и это получилось очень удачно…

Прокурор ощутил радость и, заметив, сейчас же погасил ее. Опять эмоции, массаракш. Спокойнее, Умник. Ты знакомишься с новым человеком по имени Мак, ты должен быть очень объективен. Тем более, что этот новый Мак так не похож на старого, теперь он совсем взрослый, теперь он знает, что такое финансы и детская преступность. Поумнел, посуровел наш Мак… Вот он пробился в штаб подполья (рекомендатели: Мемо Грамену и Аллу Зеф), как гром с ясного неба обрушился там на них с предложением о контр-пропаганде, штаб взвыл – это означало раскрыть рядовым членам истинное значение башен, – но ведь убедил Мак! Запугал их там, запутал, приняли они идею контр-пропаганды, поручили Маку разработку… В обстановке он разобрался быстро, быстро и верно. И они там это поняли – поняли, с кем имеют дело. Или просто почувствовали… Вот последнее донесение: фракция просветителей привлекла его к обсуждению программы перевоспитания, и он с радостью согласился. Сразу предложил кучу идей. Идейки не бог весть какие, но не в этом дело, перевоспитание – вообще идиотизм, важно то, что он уже больше не террорист, ничего он не хочет взрывать, никого не хочет убивать; важно то, что занялся он политической деятельностью, активно зарабатывает себе авторитет в штабе, произносит речи, критикует, лезет наверх; важно то, что он имеет идеи, жаждет их осуществить, а это именно то, что нам нужно, господин Умник…

Прокурор откинулся на спинку кресла.

И вот еще то, что нужно. Донесения об образе жизни. Много работает – и в лаборатории, и дома, – тоскует по-прежнему по той женщине, по Раде Гаал, занимается спортом, почти ни с кем не дружит, не курит, почти не пьет, в еде очень умерен. С другой стороны – обнаруживает явную склонность к роскоши в быту и знает себе цену: полагающийся по штату автомобиль принял как должное, выразив недовольство его малой мощностью и уродливостью; недоволен также двухкомнатной квартирой – считает ее слишком тесной и лишенной элементарных удобств; жилище свое украсил оригинальными картинами и антикварными произведениями искусства, истратив на них почти весь аванс… ну и так далее. Хороший материал, очень хороший материал… А кстати, сколько у него денег, чем он сейчас располагает? Та-ак, руководитель темы в лаборатории химического синтеза… оклад в синем конверте… личная машина… двухкомнатная квартира на территории Департамента специальных исследований… Недурно его устроили. И еще больше, наверное, пообещали. Хотел бы я знать, как ему объяснили, зачем он понадобился Страннику. Это знает Фанк, жирный боров, но он не скажет, скорее подохнет… Ах, если бы как-нибудь вытянуть из него все, что он знает! С каким наслаждением я бы потом его прикончил… Сколько он крови мне попортил, шелудивая скотина… И Раду эту он у меня украл, а ведь как бы она мне сейчас пригодилась – Рада… какое это оружие, когда имеешь дело с чистым, честным, мужественным Маком!… Впрочем сейчас это, может быть, не так уж плохо… Не я держу под замком твою возлюбленную, Мак, это все Странник, это все его интриги, этого гнусного шантажиста…

Прокурор вздрогнул: желтый телефон тихонечко звякнул. Только звякнул и больше ничего. Тихонько, даже мелодично. Ожил на долю секунды и снова замер, словно напомнил о себе… Прокурор, не отрывая от него глаз, провел по лбу дрожащими пальцами. Нет, ошибка… Конечно, ошибка. Мало ли что, телефон – аппарат сложный, искра там какая-нибудь проскочила… Он вытер пальцы о халат. И сейчас же телефон грянул. Как выстрел в упор… Как сабля по горлу… Как – с крыши на асфальт… Прокурор взял наушник. Он не хотел брать наушник, он даже не знал, что берет наушник, он даже вообразил себе, будто не берет наушник, а быстро, на цыпочках бежит в спальню, одевается, выкатывает машину из гаража и на предельной скорости гонит… Куда?

– Государственный прокурор, – сказал он хрипло и прокашлялся.

– Умник? Это Папа говорит.

Вот… Вот оно… Сейчас: «Ждем тебя через часок»…

– Я узнал, – сказал он бессильно. – Здравствуй, Папа.

– Сводку читал?

– Нет.

«Ах, не читал? Ну, приезжай, мы тебе прочитаем»…

– Все, – сказал Папа. – Прогадили войну.

Прокурор глотнул. Надо было что-то сказать. Надо было срочно что-то сказать, лучше всего – пошутить. Тонко пошутить… Боже, помоги мне тонко пошутить!…

– Молчишь? А что я тебе говорил? Не лезь в эту кашу, штатских держись, штатских, а не военных! Эх, ты, Умник…

– Ты – Папа, – выдавил из себя прокурор. – Дети ведь вечно не слушаются родителей…

Папа хихикнул.

– Дети… – сказал он. – А где это сказано: «Если чадо твое ослушается тебя…» Как там дальше, Умник?

Боже мой, боже мой. «…сотри его с лица земли». Он так и сказал тогда: «Сотри его с лица земли», и Странник взял со стола тяжелый черный пистолет, неторопливо поднял и два раза выстрелил, и чадо охватило руками пробитую лысину и повалилось на ковер…

– Память отшибло? – сказал Папа. – Эх, ты, Умник. Что собираешься делать? Умник.

– Я ошибся… – прохрипел прокурор. – Ошибка… Это все из-за Дергунчика…

– Ошибся… Ну, ладно, подумай, Умник. Поразмысли. Я тебе еще позвоню…

И все. И нет его. И неизвестно, куда звонить ему – плакать, умолять… Глупо, глупо. Никому это не помогало… Ладно… Подожди… Да подожди ты, сволочь! Он с размаху ударил раскрытой рукой о край стола – чтобы в кровь, чтобы больно, чтобы перестать дрожать… Это немного помогло, но он еще наклонился, открыл другой рукой нижний ящик стола, достал фляжку, зубами вытащил пробку и сделал несколько глотков. Его ударило в жар. Вот так… Спокойно… Мы еще посмотрим… Это гонка: кто быстрее. Умника так просто не возьмешь, с ним вы еще повозитесь. Умника так сразу не вызовешь. Если бы вы могли вызвать, то уже вызвали бы… Это ничего, что он позвонил. Он всегда так. Время есть. Два дня, три дня, четыре дня… Время есть! – прикрикнул он на себя. Не психуй… Он поднялся и пошел кругами по кабинету.

У меня есть на вас управа. У меня есть Мак. У меня есть человек, который не боится излучения. Для которого не существует преград. Который желает переменить порядок вещей. Который вас ненавидит. Человек чистый и, следовательно, открытый всем соблазнам. Человек, который поверит мне. Человек, который захочет встретиться со мной… Он уже сейчас хочет встретиться со мной: мои агенты уже много раз говорили ему, что государственный прокурор добр, справедлив, большой знаток законов, настоящий страж законности, что Отцы его недолюбливают и терпят его только потому, что не доверяют друг другу… мои агенты показывали меня ему, тайком, в благоприятных обстоятельствах, и мое лицо ему понравилось… И – самое главное! – ему под строжайшим секретом намекнули, что я знаю, где находится Центр. Он прекрасно владеет лицом, но мне доложили, что в этот момент он выдал себя… Вот такой человек у меня есть – человек, который очень хочет захватить Центр и может это сделать – единственный из всех… То-есть, этого человека у меня пока нет, но сети расставлены, наживка проглочена, и сегодня я его подсеку. Или я пропал. Пропал… Пропал…

Он больше не мог сдержать воображения. Он видел эту тесную комнатку, обтянутую темно-красным бархатом, душную, прокисшую, без окон, голый обшарпанный стол и пять золоченых кресел… А мы, все остальные, стояли: я, Странник с глазами жаждущего убийцы и этот лысый палач… растяпа, болтун, знал ведь, где Центр, столько людей загубил, чтобы узнать, где Центр, и – трепло, пьяница, хвастун – разве можно о таких вещах кому-нибудь говорить? Тем более, родичам… особенно таким родичам. А еще начальник Департамента общественного здоровья, глаза и уши Неизвестных Отцов, броня и секира нации… Папа сказал, жмурясь: «Сотри его с лица земли», Странник выстрелил в упор два раза, и Свекор проворчал с неудовольствием: «Опять всю обивку забрызгали…» И они снова принялись спорить, почему в комнате воняет, а я стоял на ватных ногах и думал: «Знают или не знают?», и Странник стоял, оскалясь, как голодный хищник и глядел на меня, словно догадывался… Ни черта он не догадался… Теперь-то я понимаю, почему он всегда так хлопотал, чтобы никто не проник в тайну Центра. Он всегда знал, где находится Центр, и только искал случая захватить Центр самому… Опоздал, Странник, опоздал… И ты Папа, опоздаешь. И ты, Свекор. А о тебе, Дергунчик, и речи нет…

Он отдернул портьеру и приложил лоб к холодному стеклу. Он почти задушил свой страх и, чтобы растоптать его окончательно, до последней искорки, он представил себе, как Мак с боем врывается в аппаратную Центра… но это мог бы сделать и Волдырь с личной охраной, с этой бандой своих родных и двоюродных братьев, племянников, побратимов, выкормышей, с этими жуткими подонками, которые никогда ничего не слыхали о законе, которые всегда знали только один закон: стреляй первым… нужно было быть Странником, чтобы поднять руку на Волдыря – в тот же вечер они напали на него прямо у ворот его особняка, изрешетили машину, убили шофера, убили секретаршу, и загадочным образом полегли сами, все до единого, все двадцать четыре человека с двумя пулеметами… Да, Волдырь тоже мог бы ворваться в аппаратную, но там бы и завяз, дальше бы он не прошел, потому что дальше – барьер депрессионного излучения, а теперь, может быть, и два лучевых барьера, хватило бы одного, никто не пройдет там: выродок свалится в обморок от боли, а простой лояльный гражданин падет на колени и примется тихо плакать от смертной тоски… Только Мак там пройдет, и запустит свои умелые руки в генераторы, и прежде всего переключит Центр, всю систему башен, на депрессионное поле. Затем, уже совершенно беспрепятственно, он поднимется в радиостудию и поставит там пленку с заранее подготовленной речью на многоцикловую передачу… Вся страна от хонтийской границы до Заречья – в депрессии, миллионы дураков валяются, обливаясь слезами, не желая пошевелить пальцем, а репродукторы уже ревут во всю глотку, что Неизвестные Отцы преступники, их зовут так-то и так-то, они находятся там-то и там-то, убейте их, спасайте страну, это говорю вам я, Мак Сим, живой бог на земле (или там – законный наследник императорского престола, или великий диктатор… или что ему больше понравится). К оружию, моя Гвардия! К оружию, моя армия! К оружию, мои подданные!… А сам в это время спускается обратно в аппаратную и переключает генераторы на поле повышенного внимания, и вот уже вся страна слушает, развесив уши, стараясь не упустить не слова, заучивая наизусть, повторяя про себя, а громкоговорители ревут, башни работают, и так длится еще час, а потом он переключает излучатели на энтузиазм, всего пол-часа энтузиазма, и – конец передачам… И когда я прихожу в себя – массаракш, полтора часа адской боли, но надо, массаракш, выдержать, – Папы уже нет, никого из них нет, есть Мак, великий бог Мак, и его верный советник, бывший государственный прокурор, а ныне – глава правительства великого Мака… А, бог с ним, с правительством, я буду просто жив, и мне ничто не будет угрожать, а там посмотрим… Мак не из тех, кто бросает полезных друзей, он не бросает даже бесполезных друзей, а я буду очень полезным другом. О, каким другом я ему буду!…

Он оборвал себя и вернулся к столу, покосился на желтый телефон, усмехнулся, снял наушник зеленого телефона и вызвал заместителя начальника Департамента специальных исследований.

– Головастик? Доброе утро, это Умник. Как ты себя чувствуешь? Как желудок?… Ну, прекрасно… Странника еще нет?… Ага… Ну, ладно… Мне позвонили сверху и приказали немножко вас проинспектировать… Нет-нет, я думаю, это чистая формальность, я все равно у вас ни черта не понимаю, но ты подготовь там какой-нибудь рапорт… проект заключения инспекции и все такое. И позаботься, чтобы все были на местах, а не как в прошлый раз… Ум-гу… Часов в одиннадцать, наверное… Ты сделай так, чтобы в двенадцать я уже смог уехать со всеми документами… Ну, до встречи. Пойдем страдать… А ты тоже страдаешь? Или вы уже, может быть, давно выдумали защиту, только от начальства скрываете? Ну-ну, я шучу… Пока.

Он положил наушник и взглянул на часы. Было без четверти десять. Он громко застонал и потащился в ванную. Опять этот кошмар… пол-часа кошмара. От которого нет защиты… От которого нет спасения… От которого жить не хочется… Как это все-таки обидно: Странника придется пощадить.

Ванна была уже полна горячей водой. Прокурор сбросил халат, стянул ночную рубашку и сунул под язык болеутолитель. И так всю жизнь. Одна двадцать четвертая всей жизни – ад. Больше четырех процентов… И это – не считая вызовов наверх. Ну вызовы скоро кончатся, а эти четыре процента останутся до конца… Впрочем, это мы еще посмотрим. Когда все установится, я возьмусь за Странника сам… Он залез в ванну, устроился поудобнее, расслабился и стал придумывать, как он возьмется за Странника. Но он не успел ничего придумать. Знакомая боль ударила в темя, прокатилась по позвоночнику, запустила коготь в каждую клетку, в каждый нерв и принялась драть – методично, люто, в такт бешеным толчкам сердца…

Когда все кончилось, он еще немного полежал в томном изнеможении – адские муки тоже имеют свои достоинства: пол-часа кошмара дарили ему несколько минут райского блаженства – затем вылез, растерся перед зеркалом, приоткрыл дверь, принял от камердинера свежее белье, оделся, вернулся в кабинет, выпил еще один стакан теплого молока, на этот раз смешанного с целебной водой, съел вязкой кашицы с медом, посидел немножко просто так, окончательно приходя в себя, а потом позвонил дневному референту и велел подавать автомобиль.

 

К Департаменту специальных исследований вела правительственная трасса, пустая в это время дня, обсаженная кудрявыми деревьями, похожими на искусственные. Шофер гнал без остановок у светофоров, время от времени включая гулкую басовитую сирену. К высоким железным воротам департамента подъехали без трех минут одиннадцать. Гвардеец в парадном мундире подошел, нагнулся, вглядываясь, узнал и отдал честь. Тотчас же ворота распахнулись, открылся густой сад, белые и желтые корпуса жилых домов, а за ними – гигантский стеклянный параллелепипед института. Медленно проехали по автомобильной дорожке с грозными предупреждениями насчет скорости, миновали детскую площадку, приземистое здание бассейна, пестрое веселое здание клуба-ресторана, – и все это в зелени, в облаках зелени, в тучах зелени, и прекрасный чистейший воздух, и, массаракш! – какой-то запах стоит здесь удивительный, нигде такого не бывает, ни в каком поле, ни в каком лесу… Ох уже этот Странник, все это его затеи, чертовы деньги ухлопаны на это, но зато как его здесь любят. Вот как надо жить, вот как надо устраиваться. Ухлопаны чертовы деньги, Деверь был страшно недоволен, он и сейчас еще недоволен… Риск? Да, риск, конечно, был, рискнул Странник, но зато теперь его департамент – это ЕГО департамент, здесь его не предадут, не подсидят… Пятьсот человек у него тут, в основном – молодежь, газет они не читают, радио не слушают: времени, видите ли, нет, важные научные исследования… так что излучение здесь бьет мимо цели, вернее, совсем в другую цель. Да, Странник, я бы на твоем месте долго еще тянул с защитными шлемами. Может быть, ты и тянешь? Наверняка тянешь. Но, черт возьми, как тебя ухватить? Вот если бы нашелся второй Странник… Да, второй такой головищи нет во всем мире. И он это знает. И он очень внимательно следит за каждым более или менее талантливым человеком. Прибирает к рукам с юных лет, обласкивает, отдаляет от родителей – а родители-то до смерти, дураки, рады! – и вот, глядишь, еще один солдатик становится в твой строй… Ох, как это здорово, что Странника сейчас нет, какая это удача!

Машина остановилась, референт распахнул дверцу. Прокурор вылез, поднялся по ступенькам в застекленный вестибюль. Головастик со своими холуями уже ждал его. Прокурор с надлежащей скукой на лице вяло пожал Головастику руку, посмотрел на холуев и позволил препроводить себя в лифт. В кабину вошли по регламенту: господин государственный прокурор, за ним господин заместитель начальника департамента, следом – холуй господина государственного прокурора и старший из холуев господина заместителя начальника. Прочих оставили в вестибюле. В кабинет Головастика вошли опять по регламенту: господин прокурор, за ним Головастик, холуя господина прокурора и старшего холуя Головастика оставили за дверью в приемной. Прокурор сейчас же утомленно погрузился в кресло, а Головастик немедленно засуетился, забил пальцами по кнопкам на краю стола и, когда в кабинет сбежалась целая орава секретарей, приказал подать чай.

Первые несколько минут прокурор для развлечения разглядывал Головастика. У Головастика был на редкость виноватый вид. Он избегал смотреть в глаза, то и дело приглаживал волосы, бессмысленно потирал руки, неестественно покашливал и совершал множество бессмысленных суетливых движений. У него всегда был такой вид. Внешность и поведение были его основным капиталом. Он вызывал непрерывные подозрения в нечистой совести и навлекал на себя непрерывные тщательнейшие проверки. Департамент общественного здоровья изучил его жизнь по часам. И поскольку жизнь его была безукоризненна, а каждая новая проверка лишь подтверждала этот неожиданный факт, продвижение Головастика по служебной лестнице происходило с редкостной быстротой.

Прокурор все это прекрасно знал, он лично три раза доскональнейшим образом проверял Головастика и тем не менее сейчас, рассматривая его, забавляясь им, он вдруг поймал себя на мысли, что Головастик ей-богу знает, пройдоха, где находится Странник и ужасно боится, что это из него сейчас вытянут. И прокурор не удержался.

– Привет от Странника, – сказал он небрежно, постукивая пальцами по подлокотнику.

Головастик быстро посмотрел на прокурора и тут же отвел глаза.

– М-м… да… – сказал он, покусывая губу. – Кхе… Сейчас вот… гм… чай принесут…

– Он просил тебя позвонить, – сказал прокурор еще небрежнее.

– Что?… А-а… Ладно… Чай у меня сегодня будет исключительный. Новая секретарша прямо-таки знаток в чаях… То-есть… кхе… а куда ему позвонить?

– Не понимаю, – сказал прокурор.

– Нет, я к тому, что… гм… если ему позвонить, то надо же знать… кхе… телефон… он же никогда телефона не оставляет… – Головастик вдруг засуетился, мучительно покраснел, захлопал по столу ладонями, нашел карандаш. – Куда он велел позвонить?

Прокурор отступился.

– Это я пошутил, – сказал он.

– А?… Что?… – на лице Головастика мгновенно, сменяя друг друга, промелькнуло множество подозрительнейших выражений. – А! Пошутил? – он загоготал фальшивым смехом. – Это ты ловко меня… Вот потеха! А я уж думал… Га-га-га!… А вот и чаек!

Прокурор принял из холеных рук холеной секретарши стакан крепкого горячего чая и сказал:

– Ладно, пошутили и хватит. Времени мало. Где твоя бумага?

Головастик, совершив массу ненужных движений, извлек из стола и протянул прокурору проект инспекционного акта. Судя по тому, как он при этом сокращался и ежился, проект был набит фальшивой информацией, имел целью ввести инспектора в заблуждение и вообще был составлен с подрывными намерениями.

– Н-нуте-с… – проговорил прокурор, причмокивая кусочком сахара. – Что тут у тебя?… «Акт проверочного обследования»… Н-ну… Лаборатория интерференции… лаборатория спектральных исследований… лаборатория интегрального излучения… Ничего не понимаю, черт ногу сломит. Как ты во всем этом разбираешься?

– А я… гм… Я, знаешь, тоже не разбираюсь, я ведь по специальности… гм… администратор, я в эти дела не вмешиваюсь.

Головастик прятал глаза, покусывал губы, с размаху ерошил на себе волосы, и уже было совершенно ясно, что никакой он не администратор, а хонтийский шпион с высшим специальным образованием. Ну и фигура!…

Прокурор снова обратился к акту. Он сделал глубокомысленное замечание о перерасходе средств, допущенном группой усиления мощности, спросил, кто таков Зой Баруту, не родственник ли он Мору Баруту, знаменитому писателю-пропагандисту, отпустил упрек по поводу безлинзового рефрактометра, который стоил сумасшедших денег, а до сих пор не освоен, и подвел итог по работам сектора исследований и совершенствования излучения, сказавши, что существенных сдвигов ему не видится (и слава богу, мысленно добавил он) и что это его мнение должно быть обязательно занесено в беловой вариант акта.

Часть акта, касающуюся работ сектора защиты от излучения, он просмотрел еще более небрежно. Топчетесь на месте, объявил он. По физической защите вообще ничего не добились, по физиологической – и того меньше… Физиологическая защита – это вообще не то, что нам нужно: чего это ради я дам себя кромсать, еще идиотом сделаете… А вот химики молодцы – еще минуту выиграли. В прошлом году минуту, да в позапрошлом году полторы… что же это получается? Значит, теперь я могу принять пилюлю и вместо тридцати минут буду мучиться двадцать две… Что ж, неплохо. Почти тридцать процентов… Запиши-ка мое мнение: усилить темпы работы по физической защите, поощрить работников отдела химической защиты. Все.

Он перебросил листки Головастику.

– Прикажи это отпечатать начисто… и мое мнение… А сейчас, проформы ради, проводи-ка меня… ну, скажем… э-э… У физиков я прошлый раз был, проводи-ка ты меня к химикам, посмотрю, как там у них…

Головастик вскочил и снова ударил по кнопкам, а прокурор поднялся с видом крайнего утомления.

В сопровождении Головастика и дневного референта он неторопливо пошел по лабораториям отдела химической защиты, вежливо улыбаясь людям с одним шевроном на рукаве халата, похлопывая иногда по плечу бесшевронных, приостанавливаясь около двухшевронных, чтобы пожать руку, понимающе покивать головой и осведомиться, нет ли претензий.

Претензий не было. Все вроде бы работали или делали вид, что работают, – у них не поймешь. Мигали какие-то лампочки на каких-то приборах, варились какие-то жидкости в каких-то сосудах, пахло какой-то дрянью, кое-где мучили животных. Было у них здесь чисто, светло, просторно, люди казались сытыми и спокойными, энтузиазма не проявляли, с инспектором держались вполне корректно, но без всякой теплоты и уж во всяком случае без приличествующего подобострастия.

И почти в каждой комнате – будь то кабинет или лаборатория – висел портрет Странника: над рабочим столом, рядом с таблицами и графиками, в простенке между окнами, над дверью, иногда лежал под стеклом на столе. Это были любительские фотографии, рисунки карандашом или углем, один портрет был даже написан масляной краской. Здесь можно было увидеть Странника, играющего в мяч, Странника, читающего лекцию, Странника, грызущего яблоко, Странника сурового, задумчивого, усталого, разъяренного и даже Странника, хохочущего во всю глотку. Эти сукины дети даже рисовали на него шаржи и вешали их на самых видных местах!… Прокурор представил, как он входит в кабинет младшего советника юстиции Фильтика и обнаруживает там карикатуру на себя. Массаракш, это было невообразимо, невозможно!

Он улыбался, похлопывал, жал руки, а сам все это время думал, что вот второй раз он уже здесь с прошлого года, и все вроде бы по-старому, но раньше он как-то не обращал на это внимание… А теперь вот обратил. Почему только теперь?… А, вот почему! Что такое был для меня Странник год или два назад? Формально – один из нас, фактически – кабинетная фигура, не имеющая ни влияния на политику, ни своего места в политике, ни своих целей в политике. Однако с тех пор он успел многое. Общегосударственного масштаба операция по изъятию иностранных шпионов – это его акция. Прокурор сам вел эти процессы и был тогда потрясен, поняв, что имеет дело не с обычными липовыми шпионами-выродками, а с настоящими матерыми разведчиками, заброшенными Островной Империей для сбора научной и экономической информации. Странник выудил их всех, всех до единого, и с тех пор стал неизменным шефом особой контрразведки.

Далее, именно Странник раскрыл заговор лысого Волдыря, фигуры жуткой, сидевшей очень прочно, сильно и опасно копавшей под шефство Странника над контрразведкой. И сам же его шлепнул, никому не доверил. Он всегда поступал открыто, никогда не маскировался и действовал только в одиночку – никаких коалиций, никаких уний, никаких временных союзов. Так он свалил одного за другим трех начальников Военного департамента, – те даже пикнуть не успевали, а их уже вызвали наверх, – пока не добился, чтобы поставили Дергунчика, панически боящегося войны… Это он год назад зарубил проект «Золото», представленный наверх Патриотическим Союзом Промышленности и Финансов… Тогда казалось, что Странник вот-вот слетит, потому что проект вызвал восторг у самого Папы, но Странник ему как-то доказал, что все выгоды проекта – сугубо временные, а через десять лет начнется повальная эпидемия сумасшествия и полная разруха… Он все время как-то ухитрялся им доказывать, никто никогда ничего не мог им доказать, только Странник мог. И в общем-то понятно, почему. Он никогда ничего не боялся. Да, он долго сидел у себя в кабинете, но в конце концов понял свою истинную цену. Понял, что он нужен всем нам, кто бы мы ни были и как бы ни дрались между собой. Потому что только он может создать защиту, только он может избавить нас от мучений… А сопляки в белых халатах рисуют на него карикатурочки, и он им это позволяет…

Референт распахнул перед прокурором очередную дверь, и прокурор увидел своего Мака. Мак в белом халате с шевроном на рукаве сидел на подоконнике и смотрел наружу. Если бы какой-нибудь советник юстиции позволил себе в служебное время торчать на подоконнике и считать галок, его можно было бы со спокойной совестью пустить по этапу, как явного бездельника и даже саботажника. В данном же случае, массаракш, ничего сказать было нельзя. Ты его за шиворот, а он тебе: «Позвольте! Я ставлю мысленный эксперимент! Отойдите и не мешайте!»

Великий Мак считал галок. Он мельком взглянул на вошедших, вернулся было к своему занятию, но тут же снова оглянулся и всмотрелся более пристально. Узнал, подумал прокурор. Узнал, умница моя… Он вежливо улыбнулся Маку, похлопал по плечу молоденького лаборанта, крутившего арифмометр, и, остановившись посередине комнаты, огляделся.

– Ну-с… – произнес он в пространство между Маком и Головастиком. – А здесь у нас что делается?

– Господин Сим, – сказал Головастик, краснея, подмигивая и потирая руки, – объясните господину инспектору, чем вы… кхе… гм…

– А ведь я вас знаю, – сказал великий Мак, как-то неожиданно возникая в двух шагах от прокурора. – Простите, если я не ошибаюсь, вы – государственный прокурор?

Да, иметь дело с Маком было нелегко, весь тщательно продуманный план полетел к черту сразу же: Мак и не подумал ничего скрывать, он ничего не боялся, ему было любопытно, он смотрел на прокурора с высоты своего огромного роста, как на некое экзотическое животное… Надо было перестраиваться на ходу.

– Да, – с холодным удивлением произнес прокурор, переставая улыбаться. – Насколько мне известно, я действительно государственный прокурор, хотя мне непонятно… – Он нахмурился и вгляделся в лицо Мака. Мак широко улыбался. – Ба-ба-ба! – воскликнул прокурор. – Ну конечно же… Мак Сим, он же Максим Каммерер! Однако, позвольте, мне же доложили, что вы погибли на каторге… Массаракш, как вы сюда попали?

– Длинная история, – ответил Мак, махнув рукой. – Между прочим, я тоже удивлен, увидев вас здесь. Никогда не предполагал, что наши занятия интересуют Департамент юстиции…

– Ваши занятия интересуют самых неожиданных людей, – сказал прокурор. Он взял Мака под руку, отвел его к дальнему окну и доверительным шепотом осведомился:

– Когда вы нам подарите пилюли? Настоящие пилюли, на все тридцать минут…

– А вы разве тоже?… – спросил Мак. – Впрочем, да, естественно…

Прокурор горестно покачал головой и с тяжелым вздохом закатил глаза.

– Наше благословение и наше проклятие, – проговорил он. – Счастье нашего государства и горе его правителей… Массаракш, я ужасно рад, что вы живы, Мак. Должен вам сказать, что дело, по которому вы проходили, было одним из немногих в моей карьере, оставивших у меня чувство досадной неудовлетворенности… Нет-нет, не пытайтесь отрицать, – по букве закона вы были виновны, с этой стороны все в порядке… вы напали на башню, кажется, убили гвардейца, за это, знаете ли, по головке не гладят. Но вот по существу… Признаюсь, рука у меня дрогнула, когда я подписывал ваш приговор. Как будто я приговаривал ребенка, не обижайтесь. В конце концов, ведь это была затея скорее наша, чем ваша, и вся ответственность…

– Я не обижаюсь, – сказал Мак. – И вы не далеки от истины: выходка с этой башней была ребяческая… Во всяком случае, я благодарен прокуратуре за то, что нас тогда не расстреляли.

– Это было все, что я мог сделать, – сказал прокурор. – Помнится, я был очень огорчен, узнав о вашей гибели… – он засмеялся и дружески стиснул локоть Мака. – Чертовски рад, что все кончилось так благополучно. Чертовски рад сделать знакомство… – Он поглядел на часы. – Слушайте, Мак, а почему вы здесь? Нет-нет, я не собираюсь вас арестовывать, это не мое дело, пусть теперь вами занимается военная комендатура. Но что вы делаете в этом институте? Разве вы химик? Да еще… – Он показал пальцем на шеврон.

– Я – все понемножку, – сказал Мак. – Немножко химик, немножко физик…

– Немножко подпольщик, – сказал прокурор, благодушно смеясь.

– Очень немножко, – решительно сказал Мак.

– Немножко фокусник… – сказал прокурор.

Мак внимательно посмотрел на него.

– Немножко фантазер, – продолжил прокурор, – немножко авантюрист…

– Это уже не специальности, – возразил Мак. – Это, если угодно, просто свойства всякого порядочного ученого.

– И порядочного политика, – сказал прокурор.

– Редкостное сочетание слов, – заметил Мак.

Прокурор вопросительно посмотрел на него, потом сообразил и снова засмеялся.

– Да, – сказал он. – Политическая деятельность имеет свою специфику. Политика есть искусство отмывать дочиста очень грязной водой. Никогда не опускайтесь до политики, Мак, оставайтесь со своей химией… – Он посмотрел на часы и с досадой сказал: – Ах, проклятье, совершенно нет времени, а так хотелось бы с вами поболтать… Я смотрел ваше досье, вы – любопытная личность… Но вы, вероятно, тоже сильно заняты…

– Да, – сказал умница Мак. – Хотя, конечно, не так сильно, как государственный прокурор.

– Ну вот, – произнес прокурор, снова засмеявшись. – А ваше начальство уверяет нас, будто вы работаете днем и ночью… Я, например, не могу сказать этого о себе. У государственного прокурора случаются свободные вечера… Вы удивитесь, но у меня есть к вам масса вопросов, Мак. Признаться, я хотел побеседовать с вами еще тогда, после процесса. Но – дела, бесконечные дела…

– Я к вашим услугам, – сказал Мак. – Тем более, что у меня тоже есть к вам вопросы.

Ну-ну! – мысленно одернул его прокурор, – не надо так откровенно, мы здесь не одни. Вслух он сказал, просияв:

– Прекрасно! Все, что в моих силах… А теперь – прошу меня простить, бегу…

Он пожал огромную ладонь своего Мака, уже пойманного Мака, окончательно попавшегося на удочку Мака, он прекрасно мне подыгрывал, он несомненно хочет встретиться, и сейчас я его подсеку… Прокурор остановился в дверях, щелкнул пальцами и сказал, повернувшись:

– Позвольте, Мак, а что вы делаете сегодня вечером? Я только что сообразил, что у меня сегодня свободный вечер…

– Сегодня? – сказал Мак. – Ну, что же… Правда, сегодня у меня…

– Приходите вдвоем! – воскликнул прокурор. – Еще лучше – я познакомлю вас с женой, получится прекрасный вечер… Восемь часов – вас устроит? Я пришлю за вами машину. Договорились?

Договорились.

Договорились! – ликуя, думал прокурор, обходя последние лаборатории отдела, улыбаясь, похлопывая и пожимая. Договорились! – думал он, подписывая акт в кабинете у Головастика. Договорились, массаракш, договорились! – кричал он про себя торжествующе по дороге домой.

Он отдал распоряжение шоферу. Он приказал референту сообщить в Департамент, что господин прокурор занят… никого не принимать, отключить телефоны и вообще убираться к дьяволу с глаз долой, но так, впрочем, чтобы все время оставаться под рукой. Он вызвал жену, поцеловал ее в шею, вскользь припомнив, что не виделись они уже дней десять, и попросил ее распорядиться насчет ужина, хорошего, легкого, вкусного ужина на четверых, быть за столом паинькой и приготовиться встретить очень интересного человека. И побольше вин, самых лучших и разных.

Потом он заперся в кабинете, опять выложил на стол дело в зеленой папке и принялся продумывать заново, с самого начала. Его обеспокоили только один раз: курьер из Военного департамента принес последнюю фронтовую сводку. Фронт развалился. Кто-то надоумил хонтийцев обратить внимание на заградотряды, и вчера ночью они расстреляли и уничтожили атомными снарядами до девяноста пяти процентов танков-излучателей. О судьбе прорвавшейся армии сведений больше не поступало… Это был конец. Это был конец войне. Это был конец генералу Шекагу и генералу Оду. Это был конец Очкарику, Чайнику, Туче и другим, помельче. Очень возможно, что это был конец Свекору и Шурину. И уж конечно это был бы конец Умнику, если бы Умник не был умником…

Он растворил сводку в стакане с водой и пошел ходить кругами по кабинету. Он испытывал огромное облегчение. Теперь он по крайней мере точно знал, когда его вызовут наверх. Сначала они покончат со Свекром и будут не меньше суток выбирать между Дергунчиком и Зубом. Затем им придется повозиться с Очкариком и Тучей. Это еще сутки. Ну, Чайника они прихлопнут мимоходом, а вот генерал Шекагу один отнимет у них не меньше двух суток. А потом и только потом… Потом у них уже больше не будет никакого «потом»…

Он не выходил из кабинета до самого приезда гостя.

 

Гость произвел исключительно приятное впечатление. Он был великолепен. Он был настолько великолепен, что прокурорша, баба холодная, светская в самом страшном смысле слова, давным-давно в глазах прокурора уже не женщина, а старый боевой товарищ, при первом взгляде на Мака сбросила лет двадцать и вела себя чертовски естественно – она не могла бы вести себя естественнее, даже если бы знала, какую роль должен сыграть Мак в ее судьбе.

– А почему вы один? – удивилась она. – Муж заказал ужин на четверых…

– Да, действительно, – подхватил прокурор, – я понял так, что вы придете со своей дамой, я помню эту девушку, она из-за вас чуть не попала в беду…

– Она попала в беду, – сказал Мак спокойно. – Но об этом мы поговорим потом, с вашего разрешения. Куда прикажете идти?…

Ужинали долго, весело, много смеялись, немножко пили. Прокурор рассказывал последние сплетни – разрешенные и рекомендуемые к распусканию Департаментом общественного здоровья. Прокурорша очень мило загибала нескромные анекдотцы, а Мак в юмористических тонах описал свой полет на бомбовозе. Хохоча над его рассказом, прокурор с ужасом думал, что бы сейчас с ним было, если бы хоть одна ракета попала в цель…

Когда все было съедено и выпито, прокурорша извинилась и предложила мужчинам доказать, что они способны просуществовать без дамы хотя бы час. Прокурор воинственно принял этот вызов, схватил Мака под руку и повлек его в кабинет угощать вином, которое имели возможность дегустировать всего три или четыре десятка человек в стране.

Они расположились в мягких креслах по сторонам низенького столика в самом уютном углу кабинета, пригубили драгоценное вино и посмотрели друг на друга. Мак был очень серьезен. Умница Мак явно знал, о чем пойдет разговор, и прокурор вдруг отказался от первоначального плана беседы, хитроумной, изматывающей, построенной на полунамеках, рассчитанной на постепенное взаимопризнание. Судьба Рады, интрига Странника, козни Отцов – все это не имело никакого значения. Он с удивительной, доводящей до отчаяния отчетливостью осознал, что все его мастерство в такого рода беседах окажется лишним с этим человеком. Мак либо согласится, либо откажется. Это было предельно просто, так же, как и то, что прокурор либо будет жить, либо будет раздавлен через несколько дней. У него дрогнули пальцы, он поспешно поставил рюмку на столик и начал без всяких предисловий:

– Я знаю, Мак, что вы – подпольщик, член штаба и активный враг существующего порядка. Кроме того, вы – беглый каторжник и убийца экипажа танка специального назначения… Теперь обо мне. Я – государственный прокурор, доверенное лицо правительства, допущенное к высшим государственным тайнам, и тоже враг существующего порядка. Я предлагаю вам свергнуть Неизвестных Отцов. Когда я говорю: вам, – я имею в виду вас и только вас, лично, вашей организации это не касается. Прошу понять, что вмешательство подполья может только испортить дело. Я предлагаю вам заговор, который базируется на знании самой главной государственной тайны. Я сообщу вам эту тайну. Только мы двое должны знать ее. Если ее узнает кто-нибудь третий, мы будем уничтожены в ближайшее же время. Имейте в виду, что подполье и штаб кишат провокаторами. Поэтому не вздумайте доверяться кому-нибудь – и в особенности близким друзьям…

Прокурор залпом осушил свою рюмку, не почувствовав вкуса.

– Я знаю, где находится Центр. Вы – единственный человек, который способен этот Центр захватить. Я предлагаю вам разработанный план захвата Центра и последующих действий. Вы исполняете этот план и становитесь во главе государства. Я остаюсь при вас политическим и экономическим советником, поскольку в делах такого рода вы ни черта не смыслите. Ваша политическая программа мне в общих чертах известна: использование Центра для перевоспитания народа в духе гуманности и высокой морали и на основе этого – построение в самом ближайшем будущем справедливого общества. Не возражаю. Согласен – уже просто потому, что ничего не может быть хуже нынешнего положения. У меня все. Слово за вами.

Мак молчал. Он крутил в пальцах драгоценный бокал с драгоценным вином и молчал. Прокурор ждал. Он не чувствовал своего тела. Ему казалось, что его здесь нет, что он висит где-то в небесной пустоте, смотрит вниз и видит мягко освещенный уютный уголок, молчащего Мака и рядом с ним в кресле – нечто мертвое, окоченевшее, безгласное и бездыханное…

Потом Мак спросил:

– Сколько у меня шансов остаться в живых при захвате Центра?

– Пятьдесят на пятьдесят, – сказал прокурор. Вернее, это ему почудилось, что он сказал, потому что Мак сдвинул брови и снова уже громче повторил свой вопрос.

– Пятьдесят на пятьдесят, – хрипло сказал прокурор. – Может быть, даже больше. Не знаю.

Мак снова долго молчал.

– Хорошо, – сказал он, наконец. – Где находится Центр?

19

Около полудня раздался телефонный звонок. Максим взял наушник. Голос прокурора сказал:

– Прошу господина Сима.

– Я слушаю, – отозвался Максим. – Здравствуйте.

Он сразу почувствовал, что случилось неладное.

– Он приехал, – сказал прокурор. – Начинайте немедленно. Это возможно?

– Да, – сказал Максим сквозь зубы. – Но вы мне кое-что обещали…

– Я ничего не успел, – сказал прокурор. В голосе его прорвалась паническая нотка. – И теперь уже не успеть. Начинайте немедленно, сейчас же, нельзя ждать ни минуты! Вы слышите, Мак?

– Хорошо, – сказал Максим. – У вас все?

– Он едет к вам. Он будет у вас через тридцать-сорок минут.

– Понял. Теперь все?

– Все. Давайте, Мак, давайте. С богом!

Максим бросил наушник и несколько секунд посидел, соображая. Массаракш, все летит кувырком… Впрочем, подумать я еще успею… Он снова схватил наушник.

– Профессора Аллу Зефа.

– Да! – рявкнул Зеф.

– Это Мак…

– Массаракш, я же просил не приставать ко мне сегодня…

– Заткнись и слушай. Немедленно спускайся в холл и жди меня…

– Массаракш, я занят!

Максим скрипнул зубами и покосился на лаборанта. Лаборант прилежно считал на арифмометре.

– Зеф, – сказал Максим. – Немедленно спускайся в холл. Тебе понятно. Немедленно! – Он отключился и набрал номер Вепря. Ему повезло: Вепрь оказался дома. – Это Мак. Выходите на улицу и ждите меня, есть срочное дело.

– Хорошо, – сказал Вепрь. – Иду.

Бросив наушник, Максим полез в стол, вытащил первую попавшуюся папку и перелистал бумаги, лихорадочно соображая, все ли готово. Машина в гараже, бомба в багажнике, горючего полный бак… оружия нет, и черт с ним, не надо оружия… документы а кармане, Вепрь ждет… это я молодец, хорошо придумал про Вепря… правда, он может отказаться… нет, вряд ли он откажется, я бы не отказался… Все. Кажется, все… Он сказал лаборанту:

– Меня вызывают, говори, что я в Департаменте строительства. Буду через час-два. Пока.

Он взял папку под мышку, вышел из лаборатории и сбежал по лестнице. Зеф уже расхаживал по холлу. Увидев Максима, он остановился, заложил руки за спину и набычился.

– Какого дьявола, массаракш… – начал он еще издали.

Максим, не задерживаясь, схватил его под руку и потащил к выходу. «Что за дьявольщина? – бормотал Зеф, упираясь. – Куда? Зачем?…» Максим вытолкнул его за дверь и по асфальтовой дорожке поволок за угол к гаражам. Вокруг было пусто, только на газоне вдалеке тарахтела травокосилка.

– Да куда ты меня, в конце концов, тащишь? – заорал Зеф.

– Молчи, – сказал Максим. – Слушай. Собери немедленно всех наших. Всех, кого поймаешь… К черту вопросы. Слушай! Всех, кого поймаешь. С оружием. Напротив ворот есть павильон, знаешь?… Засядьте там. Ждите. Примерно через тридцать минут… Ты меня слушаешь, Зеф?

– Ну! – сказал Зеф нетерпеливо.

– Примерно через тридцать минут к воротам подъедет Странник…

– Он приехал?

– Не перебивай. Примерно через тридцать минут к воротам, может быть, подъедет Странник. Если не подъедет – хорошо. Просто сидите и ждите меня. А если подъедет – расстреляйте его.

– Ты что, свихнулся? – сказал Зеф, останавливаясь. Максим пошел дальше, и Зеф с проклятиями побежал следом. – Нас же всех перебьют, массаракш! Охрана!… Шпики вокруг!…

– Сделайте все, что сможете, – сказал Максим. – Странника надо застрелить…

Они подошли к гаражу, Максим навалился на засов и откатил дверь.

– Какая-то безумная затея… – сказал Зеф. – Зачем? Почему Странника? Вполне приличный дядька, его все здесь любят…

– Как хочешь, – холодно сказал Максим. Он открыл багажник, ощупал сквозь промасленную бумагу запал с часовым механизмом и снова захлопнул крышку. – Я ничего не могу тебе сейчас рассказать. Но у нас есть шанс. Единственный… – Он сел за руль и вставил ключ в зажигание. – И еще имей в виду: если вы не прикончите этого приличного дядьку, он прикончит меня. У тебя очень мало времени. Действуй, Зеф.

Он включил двигатель и задом выехал из гаража. Зеф остался в дверях. Первый раз в жизни Максим видел такого Зефа – испуганного, ошеломленного, растерявшегося. Прощай, Зеф, сказал он про себя на всякий случай.

Машина подкатила к воротам. Гвардеец с каменным лицом неторопливо записал номер, открыл багажник, заглянул, закрыл багажник, вернулся к Максиму и спросил:

– Что вывозите?

– Рефрактометр, – сказал Максим, протягивая пропуск и разрешение на вывоз.

– «Рефрактометр РЛ-7, инвентарный номер…», – пробормотал гвардеец. – Сейчас я запишу…

– Побыстрее, пожалуйста, я тороплюсь, – сказал Максим.

– Кто подписывал разрешение?

– Не знаю… Наверное, Головастик.

– Не знаете… Расписывался бы разборчивее, все было бы в порядке…

Он, наконец, отворил ворота. Максим выкатил на трассу и выжал из своей тележки все, что было можно. Если ничего не выйдет, подумал он, и я останусь жив, придется удирать… Проклятый Странник, почуял, сукин сын, вернулся… А что я буду делать, если выйдет? Ничего не готово, схемы дворца нет – не успел Умник, и фотографии Отцов он тоже не достал… ребята не готовы, плана действий никакого нет… Проклятый Странник. Если бы не он, у меня было бы еще три дня на разработку плана… Наверное, надо так: дворец, Отцы, телеграф и телефон, вокзалы, срочную депешу на каторгу – пусть Генерал собирает всех наших и валит сюда… Массаракш, понятия не имею, как берут власть… А ведь еще есть Гвардия… и армия… и штаб, массаракш! Вот кто сразу оживится! Вот с кого надо начинать. Ну, это дело Вепря, он будет рад этим заняться, он в этом хорошо разбирается… И еще маячат где-то белые субмарины… Массаракш, ведь еще война!…

Он включил радио. Сквозь бодрый марш нарочито хриплый диктор кричал:

– …еще и еще раз продемонстрирована перед всем миром бесконечная мудрость Неизвестных отцов – теперь это военная мудрость! Будто вновь ожил стратегический гений Габеллу и Железного Воителя! Будто вновь поднялись славные тени наших воинственных непобедимых предков и рванулись в бой во главе наших танковых колонн! Хонтийские провокаторы и разжигатели конфликтов потерпели такое поражение, что никогда уже отныне не осмелятся сунуть нос через свои границы, никогда более не позарятся на нашу священную землю! Многотысячные армады бомбовозов, ракет, управляемых снарядов бросили хонтийские горе-вояки на наши города, но и тут победила не стратегия тупой силы и хищного напора, а мудрая стратегия тончайшего расчета и ежесекундной готовности к отражению врага, нет, не зря мы терпели лишения, отдавали последние гроши на укрепление обороны, на создание непроницаемого панциря противобаллистической защиты! «Наша система ПБЗ не имеет равных в мире», – заявил всего лишь пол-года назад фельдмаршал в отставке, кавалер двух Золотых Знамен Иза Петроцу. Старый вояка, ты был прав. Ни одна бомба, ни одна ракета, ни один снаряд не упали на священную землю Страны Отцов! «Неодолимая сеть стальных башен – это не только наш несокрушимый щит, это символ гения и нечеловеческой проницательности тех, кому мы обязаны всем – наших Неизвестных Отцов», – пишет в сегодняшнем номере…

Максим выключил радио. Да, война, кажется кончилась. Впрочем, кто знает, что они еще там готовят… Максим свернул с центральной улицы в узкий проулок между двумя гигантскими небоскребами розового камня и по булыжной мостовой, мимо длинной очереди в хлебную лавку, подкатил к ветхому почерневшему домику. Вепрь уже ждал, покуривая сигарету, прислонившись спиной к фонарному столбу. Когда машина остановилась, он бросил окурок и, протиснувшись через маленькую дверцу, сел рядом с Максимом. Он был спокоен и холоден, как всегда.

– Здравствуйте, Мак, – сказал он. – Что случилось?

Максим развернул машину и снова выехал на главную улицу.

– Что такое термическая бомба – знаете? – спросил он.

– Слыхал, – ответил Вепрь.

– Хорошо. С синхронными запалами имели когда-нибудь дело?

– Вчера, например, – сказал Вепрь.

– Отлично.

Некоторое время они ехали молча. Здесь было большое движение, и Максим отключился, сосредоточившись на том, чтобы прорваться, пробиться, протиснуться между огромными грузовиками и старыми воняющими автобусами, и никого не задеть, и не дать никому задеть себя, и попасть под зеленый свет, а потом снова попасть под зеленый свет, не терять хотя бы ту жалкую скорость, которую они имели, и, наконец, их автомобильчик вырвался на Лесное шоссе, на знакомую автостраду, обсаженную огромными раскидистыми деревьями.

Забавно, подумал вдруг Максим. По этой самой дороге я въезжал в этот мир, вернее, меня ввозил бедняга Фанк, а я ничего не соображал и думал, что он – специалист по пришельцам. А теперь по этой же дороге я, возможно, выезжаю из этого мира, и из мира вообще, да еще увожу с собой хорошего человека… Он покосился на Вепря. Лицо Вепря было совершенно спокойно, он сидел, выставив локоть протеза в окно, и ждал, когда ему объяснят. Может быть, он удивлялся, может быть, волновался, но это не было заметно, и Максим почувствовал гордость, что такой человек доверяет ему и полагается на него без оглядки.

– Я вам очень благодарен, Вепрь, – сказал он.

– Вот как? – произнес Вепрь, повернув к нему сухое желтоватое лицо.

– Помните, однажды на заседании штаба вы отозвали меня в сторонку и дали мне несколько разумных советов?

– Помню.

– Так вот, я вам за это благодарен. Я вас послушался.

– Да, я заметил. Вы меня этим даже несколько разочаровали.

– Вы были правы тогда, – сказал Максим. – Я послушался ваших советов, и в результате дело повернулось так, что мне предоставляется возможность проникнуть в Центр.

Вепрь дернулся.

– Сейчас? – быстро спросил он.

– Да. Приходится спешить, я ничего не успел приготовить. Меня могут убить, и тогда все будет напрасно. Поэтому я взял с собой вас.

– Говорите.

– Я войду в здание, вы останетесь в машине. Через некоторое время поднимется тревога, может быть, начнется стрельба. Это не должно вас касаться. Вы продолжаете сидеть в машине и ждать. Вы ждете… – Максим подумал, прикидывая. – Вы ждете двадцать минут. Если в течение этого времени вы получите лучевой удар, значит, все обошлось. Можете падать в обморок со счастливой улыбкой на лице… Если нет – выходите из машины. В багажнике лежит бомба с синхронным запалом на десять минут. Выгрузите бомбу на мостовую, включите запал и уезжайте. Будет паника. Очень большая паника. Постарайтесь выжать из нее все, что только можно.

Некоторое время Вепрь размышлял.

– Вы не разрешите мне позвонить кое-куда? – спросил он.

– Нет, – сказал Максим.

– Видите ли, – сказал Вепрь, – если вас не убьют, то, насколько я понимаю, вам наверняка понадобятся люди, готовые к бою. Если вас убьют, люди понадобятся мне. Вы ведь для этого меня и взяли, на случай, если вас убьют… Но один я смогу только начать, а времени будет мало, и людей надо предупредить заранее. Вот я и хочу их предупредить.

– Штаб? – спросил Максим неприязненно.

– Ни в коем случае. У меня есть своя группа.

Максим молчал. Впереди уже поднималось серое пятиэтажное здание с каменной стеной вдоль фронтона. То самое. Где-то там бродила по коридорам Рыба, орал и плевался разгневанный Бегемот. И там был Центр. Круг замыкался.

– Ладно, – сказал Максим. – У входа есть телефон-автомат. Когда я войду внутрь – но не раньше! – можете выйти из машины и позвонить.

– Хорошо, – сказал Вепрь.

Они уже подъезжали к повороту автострады. Почему-то Максим вспомнил Раду и представил себе, что с нею станется, если он не вернется. Плохо ей будет. А может быть, и ничего. Может быть, наоборот, ее выпустят… Все равно – одна. Гая нет, меня нет… Бедная девочка…

– У вас есть семья? – спросил он Вепря.

– Да. Жена.

Максим покусал губу.

– Извините, что так неловко получилось, – пробормотал он.

– Ничего, – спокойно сказал Вепрь. – Я попрощался. Я всегда прощаюсь, когда ухожу из дому… Вот это, значит и есть Центр? Кто бы мог подумать… Все знают, что здесь телецентр и радиоцентр, а здесь, оказывается, еще и просто Центр…

Максим остановился на стоянке, втиснувшись между ветхой малолитражкой и роскошным правительственным лимузином.

– Ну, все, – сказал он. – Пожелайте мне удачи.

– От всей души… – сказал Вепрь. Голос его осекся, и он закашлялся. – Все-таки я дожил до этого дня, – пробормотал он.

Максим положил щеку на руль.

– Хорошо бы этот день пережить… – сказал он. – Хорошо бы увидеть вечер… – Вепрь посмотрел на него с тревогой. – Неохота идти, – объяснил Максим. – Ох, неохота… Кстати, Вепрь, имейте в виду и расскажите своим друзьям. Вы живете не на внутренней поверхности шара. Вы живете на внешней поверхности шара. И таких шаров еще множество в мире, на некоторых живут гораздо хуже вас, а на некоторых – гораздо лучше вас. Но нигде больше не живут глупее… Не верите? Ну и черт с вами. Я пошел.

Он распахнул дверцу и вылез наружу. Он прошел по асфальтированной стоянке и стал подниматься по каменной лестнице, ступенька за ступенькой, нащупывая в кармане входной пропуск, который сделал для него прокурор, и внутренний пропуск, который сделал для него прокурор, и простую розовую картонку, изображающую пропуск, который прокурор так и не сумел ни сделать, ни украсть для него. Было жарко, небо блестело, как алюминий, непроницаемое небо обитаемого острова. Каменные ступени жгли сквозь подметки, а может быть, это только казалось. Все было глупо. Вся затея была бездарной. На кой черт все это делать, если подготовиться толком не успели… А вдруг там сидит не один офицер, а два? Или даже три офицера сидят в этой комнатке и ждут меня с автоматами наготове?… Ротмистр Чачу стрелял из пистолета, калибр тот же, только пуль будет больше, и я уже не тот, что прежде, он уже основательно укатал меня, мой обитаемый остров. И уползти на этот раз не дадут… Я – дурак. Был дурак, дураком и остался. Купил меня господин прокурор, поймал на удочку… Но как он мне поверил? Уму непостижимо… Хорошо бы сейчас удрать в горы, подышать чистым горным воздухом, так мне и не довелось побывать в здешних горах… Очень люблю горы… Такой умный, недоверчивый человек – и доверил мне такую драгоценность! Величайшее сокровище этого мира! Это гнусное, отвратительное, подлое сокровище… Будь оно проклято, массаракш, и еще раз массаракш, и еще тридцать три раза массаракш!

Он открыл стеклянную дверь и протянул гвардейцу входной пропуск. Потом он пересек вестибюль – мимо девицы в очках, которая все ставила штампы, мимо администратора в каскетке, который все ругался с кем-то по телефону, – и у входа в коридор показал другому гвардейцу внутренний пропуск. Гвардеец кивнул ему, они были уже, можно сказать, знакомы: последние три дня Максим приходил сюда ежедневно.

Дальше.

Он прошел по длинному, без дверей, коридору и свернул налево. Здесь он был всего второй раз. Первый раз – позавчера, по ошибке. («Вам собственно куда нужно, сударь?» – «Мне собственно нужно в шестнадцатую комнату, капрал». – «Вы ошиблись, сударь. Вам – в следующий коридор». – «Извините, капрал, виноват. Действительно…»)

Он подал капралу внутренний пропуск и покосился на двух здоровенных гвардейцев с автоматами, неподвижно стоящих по сторонам двери напротив. Потом взглянул на дверь, в которую ему предстояло войти. «ОТДЕЛ СПЕЦИАЛЬНЫХ ПЕРЕВОЗОК». Капрал внимательно рассматривал пропуск, потом, все еще продолжая рассматривать, нажал какую-то кнопку в стене, за дверью зазвенел звонок. Теперь он там приготовился, офицер, который сидит рядом с зеленой портьерой. Или два офицера приготовились. Или, может быть, даже три офицера… Они ждут, когда я войду. И если я испугаюсь их и выскочу обратно, меня встретит капрал, и встретят гвардейцы, охраняющие дверь без таблички, за которой должно быть полно-полно солдат.

Капрал вернул пропуск и сказал:

– Прошу. Приготовьте документы.

Максим, доставая розовую картонку, раскрыл дверь и шагнул в комнату.

Массаракш.

Так и есть.

Не одна комната. Три. Анфиладой. И в конце – зеленая портьера. И ковровая дорожка из-под ног до самой портьеры. По крайней мере, тридцать метров.

И не два офицера. Даже не три. Шестеро.

Двое в армейском сером – в первой комнате. Уже навели автоматы.

Двое в гвардейском черном – во второй комнате. Еще не навели, но тоже готовы.

Двое в штатском – по сторонам зеленой портьеры в третьей комнате. Один повернул голову, смотрит куда-то вбок…

Ну, Мак!

Он рванулся вперед. Получилось что-то вроде тройного прыжка с места. Он еще успел подумать: не порвать бы сухожилия. Туго ударил в лицо воздух.

Зеленая портьера. Штатский слева смотрит в сторону, шея открыта. Ребром ладони.

Штатский справа, вероятно, мигает. Веки неподвижно полуопущены. Сверху по темени, и – в лифт.

В лифте темно. Где кнопка? Массаракш, где кнопка?

Медленно и гулко застучал автомат, и сразу – второй. Ну, что ж, отличная реакция. Ду-ут… ду-ут… ду-ут… Но это пока еще – в дверь, в то место, где они меня видели. Они еще не поняли, что произошло. Это просто рефлекс.

Кнопка!

Поперек портьеры косо, сверху вниз, медленно движется тень, – падает кто-то из штатских.

Массаракш, вот, она – на самом видном месте…

Он нажал кнопку, и кабина пошла вниз. Лифт был скоростной, кабина ползла довольно быстро. Заболела толчковая нога. Неужели все-таки растянул?… Впрочем, теперь это неважно… Массаракш, да я же прорвался!

Кабина остановилась, Максим выскочил, и сейчас же в шахте загрохотало, зазвенело, полетели щепки. Сверху в три ствола били по крыше кабины. Ладно, ладно, бейте… Сейчас они сообразят, что не стрелять надо, а поднять лифт обратно и спуститься самим… Проморгали, растерялись…

Он огляделся. Массаракш, опять не то… Не один вход, а три. Три совершенно одинаковых тоннеля… Ага, это просто сменные генераторы. Один работает, два на профилактике… Какой же сейчас работает? Так, кажется, вот этот…

Он бросился в средний тоннель. За спиной зарычал лифт. Нет-нет, уже поздно… Не те скорости, не успеете… хотя тоннель, надо сказать, длинный, и нога болит… Ну, вот и поворот, теперь вы меня вообще не достанете… Он добежал до генераторов, басовито урчащих под стальной плитой, остановился и несколько секунд отдыхал, опустив руки. Так, три четверти дела сделано. Даже семь восьмых… осталась чепуха, одна вторая одной тридцать четвертой… сейчас они спустятся в лифте, сунутся в тоннель, они наверняка ни черта не знают, депрессионное излучение погонит их обратно… Что еще может случиться? Швырнут по коридору газовую гранату. Вряд ли, откуда она у них… Вот тревогу они уже, наверное, подняли. Отцы могли бы, конечно, выключить депрессионный барьер… Ох, не решатся они, не решатся и не успеют, потому что им же надо собраться впятером, с пятью ключами, договориться, сообразить, не проделка ли это одного из них, не провокация ли это… Ну в самом деле, кто в целом мире может прорваться сюда, через лучевой барьер? Странник, если он тайно изобрел защиту? Его задержали бы шестеро с автоматами… А больше некому… И вот, пока они будут ругаться, выяснять, соображать, я закончу дело…

В тоннеле за углом ударили в темноту автоматы. Разрешается. Не возражаю… Он наклонился над распределяющим устройством, осторожно снял кожух и зашвырнул в угол. М-да, крайне примитивная штука. Хорошо, что я сообразил подчитать кое-что по здешней электронике… Он запустил пальцы в схему… А если бы не сообразил? А если бы Странник приехал позавчера? Н-да, господа мои… Массаракш, как током бьется!… Да, господа мои, оказался бы я в положении эмбриомеханика, которому надо срочно разобраться… даже не знаю, в чем… В паровом котле? Разобрался бы эмбриомеханик… В верблюжьей упряжи?… Да, в верблюжьей упряжи! А? Ну, как, эмбриомеханник, – разобрался бы? Вряд ли… Массаракш, да что у них здесь все без изоляции?… Ага, вот ты где… Ну, с богом, как говорит господин государственный прокурор!

Он сел прямо на пол перед распределителем и тыльной стороной руки вытер лоб. Дело было сделано. Огромной силы удар депрессионного поля обрушился на всю страну – от Заречья до хонтийской границы, от океана до Алебастрового хребта.

Автоматы за углом перестали стрелять. Господа офицеры были в депрессии. Сейчас я посмотрю, что это такое: господа офицеры в депрессии.

Господин прокурор впервые в жизни обрадовался лучевому удару. Не желаю смотреть на этого типа.

Неизвестные Отцы, так и не успев разобраться и сообразить, корчатся от боли, откинув копыта, как говаривал ротмистр Чачу. Ротмистр Чачу, кстати, тоже в глубокой депрессии, и мысль об этом меня восхищает.

Зеф с ребятами тоже лежат, откинув копыта. Простите, ребята, но так надо.

Странник! Как это здорово: страшный Странник тоже лежит, откинув копыта, расстелив по полу свои огромные уши – самые огромные уши во всей стране. Впрочем, может быть, его уже пристрелили. Это было бы еще лучше.

Рада, моя маленькая бедная Рада, лежит в депрессии. Ничего, девочка, это, наверное, не больно и вообще скоро кончится…

Вепрь…

Он вскочил. Сколько прошло времени? Он рванулся назад по тоннелю. Вепрь тоже лежит, откинув копыта, но если он услышал стрельбу, у него могли не выдержать нервы… Это, конечно, в высшей степени сомнительно – нервы у Вепря, но кто знает!…

Он подбежал к лифту, на секунду задержавшись взглянуть на господ офицеров в депрессии. Зрелище было тяжелое: все трое плакали, побросав автоматы, у них не было даже сил утереть слезы и сопли. Ладно, поплачьте, это полезно, поплачьте над моим Гаем, поплачьте над Птицей… над Гэлом… над моим Лесником… надо полагать, вы не плакали с детства и уж во всяком случае вы не плакали над теми, кого убивали. Так поплачьте хоть перед смертью…

Лифт стремглав вынес его на поверхность. Анфилада комнат была полна народа: офицеры, солдаты, капралы, армейцы, гвардейцы, штатские, все при оружии, все лежат, сидят, пригорюнясь, некоторые плачут в голос, один бормочет, трясет головой и стучит себя в грудь кулаком… а этот вот застрелился… Массаракш, страшная штука – Черное Излучение, недаром Отцы приберегали его на черный день…

Он выбежал в вестибюль, перепрыгивая через бессильно шевелившихся людей, чуть не кубарем скатился по каменным ступенькам и остановился перед своим автомобилем, с облегчением переводя дух. Нервы у Вепря выдержали. Вепрь полулежал на переднем сидении с закрытыми глазами.

Максим вытащил из багажника бомбу, освободил ее от промасленной бумаги, осторожно взял под мышку и, не торопясь, вернулся к лифту. Он тщательно осмотрел запал, включил часовой механизм, уложил бомбу в кабину и нажал кнопку. Кабина провалилась, унося в преисподнюю огненное озеро, которое выльется на свободу через десять минут. Точнее, через девять минут с секундами…

Он побежал обратно.

В автомобиле он осторожно посадил Вепря более или менее прямо, сел за руль и вывел машину со стоянки. Серое здание нависало над ним, тяжелое, нелепое, обреченное, битком набитое обреченными людьми, не способными ни передвигаться, ни понимать, что происходит.

Это было гнездо, жуткое змеиное гнездо, набитое отборнейшей дрянью, специально, заботливо отобранной дрянью, эта дрянь собрана здесь специально для того, чтобы превращать в дрянь всех, до кого достает гнусная ворожба радио, телевидения и излучения башен. Все они там – враги, и каждый ни на секунду не задумался бы изрешетить пулями, предать, распять меня, Вепря, Зефа, Раду, всех моих друзей и любимых… И все же хорошо, что я вспомнил об этом только сейчас. Раньше такая мысль мне бы помешала. Я бы сразу вспомнил Рыбу… Единственный человек в обреченном змеином гнезде, да и тот – Рыба… А что – Рыба? – подумал он. Что я о ней, в конце концов, знаю? Учила меня говорить? Убирала за мной постель?… Ну-ка, оставь Рыбу в покое, ты отлично понимаешь, что дело не только в Рыбе. Дело в том, что с сегодняшнего дня ты выходишь драться всерьез, насмерть, как все здесь дерутся, и драться тебе придется с дурачьем – со злобным дурачьем, которое оболванено излучением; с хитрым, невежественным, жадным дурачьем, которое направляло это излучение; с благоустремленным дурачьем, которое радо было бы с помощью излучения превратить кукол злобных, осатаневших, в кукол умиленных, квази-добрых… И все они будут стремиться убить тебя, и твоих друзей, и твое дело, потому что – запомни это хорошенько, усвой на всю жизнь! – потому что в этом мире не знают других способов переубеждать инакомыслящих… Колдун сказал: пусть совесть не мешает мыслить ясно, пусть разум научится при необходимости заглушать совесть. Правильно, подумал он. Горькая правильность, страшная правильность… То, что я сейчас сделал, здесь называется подвигом. И Вепрь дожил до этого дня. И в этот день верили как в добрую сказку Лесник, Птица, Зеленый, и Гэл Кетшеф, и мой Гай, и еще десятки и сотни, и тысячи людей, которых я никогда не видел… И все-таки мне нехорошо. И если я хочу, чтобы в дальнейшем мне доверяли и шли за мной, я никогда и никому не должен рассказывать, что главный мой подвиг я совершил не тогда, когда скакал и бегал под пулями, а вот сейчас, когда еще есть время пойти и разрядить бомбу, а я гоню и гоню машину прочь от проклятого места…

Он гнал по прямой автостраде, там, где пол-года назад Фанк вез его на своем роскошном лимузине в обгон бесконечной колонны броневиков, мчал, чтобы передать из рук в руки Страннику… и теперь понятно – зачем… Неужели он уже тогда знал, что я нейтрален к излучению, что я ничего не понимаю и мною можно вертеть, как угодно? Значит, знал, Странник, знал, проклятый. И значит, это действительно дьявол, самый страшный человек в стране и, может быть, на планете. «Он знает все», – сказал государственный прокурор, боязливо оглядываясь через плечо… Нет, не все. Ты обставил Странника, Мак. Ты выиграл у дьявола. И теперь надо его добить, пока не поздно, пока он еще не очухался, а может быть, его уже добили – прямо у ворот его собственного логова… Ох, не верю, не верю, не по плечу это ребятам, у Волдыря было двадцать четыре родственника с пулеметами… Массаракш! Да, я не знаю, как делаются революции. Я ничего не подготовил, чтобы захватить телеграф, телефон, мосты в первую голову, у меня почти нет людей, рядовые подпольщики меня не знают, а штаб будет против меня… я не успел даже сообщить Генералу на каторгу, чтобы он был готов поднять политических и гнать их эшелоном сюда. Но что бы там ни случилось, со Странником я должен покончить. Суметь покончить со Странником и суметь продержаться несколько часов, пока армию и Гвардию не свалит лучевое голодание. Никто ведь из них не знает о лучевом голодании, даже Странник, наверное, не знает, откуда ему знать, ведь во всей стране только я вывозил бедного Гая за пределы лучевого поля…

На шоссе было полно машин. Все они стояли кое-как – поперек, наискосок, завалившись в кюветы. Раздавленные депрессией водители и пассажиры сидели, пригорюнясь, на подножках, бессильно свисали с сидений, валялись у обочин. Все это мешало, все время приходилось притормаживать, огибать, объезжать, и Максим не сразу заметил, что навстречу ему, со стороны города, тоже огибая и объезжая, но почти не притормаживая, движется плоский, ярко-желтый правительственный автомобиль.

Они встретились на сравнительно свободном участке шоссе и проскочили друг мимо друга, едва не столкнувшись, и Максим успел заметить голый череп, круглые зеленые глаза и огромные оттопыренные уши, и весь поджался, потому что все снова шло кувырком… Странник! Массаракш! Вся страна валяется в депрессии, все выродки валяются в обмороке, а этот гад, этот дьявол, опять как-то вывернулся! Значит, он все-таки придумал свою защиту… И оружия нет… Максим посмотрел в зеркальце: длинная желтая машина разворачивалась. Ну, что ж, придется обойтись без оружия. И с этим-то совесть меня мучить не будет… Максим нажал на акселератор. Скорость, скорость… ну, милая, еще… Желтый плоский капот надвигался, рос, уже видны над рулем зеленые пристальные глаза…

Ну, Мак!

Максим растопырился, уперся, одной рукой загородил Вепря и изо всех сил надавил на тормоз.

В раздирающем вое и визге тормозов желтый капот со скрежетом и хрустом вломился ему в багажник, и сминаясь гармошкой, встал дыбом. Посыпались стекла. Максим ногой вышиб дверь и вывалился наружу. Больно было ужасно, боль была в пятке, в разбитом колене, в ободранной руке, но он забыл о ней через мгновение, потому что Странник уже стоял перед ним. Это было невозможно, но это было. Дьявол, дьявол – длинный, сухой, грозный, с отведенной для удара рукой…

Максим бросился на него, вложив в этот бросок все, что у него еще оставалось. Мимо! И страшный удар в затылок… Мир накренился, чуть не упал, но не упал все-таки, а Странник снова перед глазами, снова голый череп, пристальные зеленые глаза и рука, отведенная для удара… Стоп, остановись, он промахнется… Ага!… Куда это он смотрит?… Ну, нас на это не купишь… Странник с застывшим лицом уставился поверх головы Максима, и Максим бросился снова и на этот раз попал. Длинный черный человек согнулся пополам и медленно повалился на асфальт. Тогда Максим обернулся.

Серый куб Центра был прекрасно виден отсюда, и он больше не был кубом. Он плющился на глазах, отекал и проваливался внутрь себя, над ним поднимался дрожащий знойный воздух, и пар, и дым, и что-то ослепительно белое, жаркое даже здесь, страшно и весело выглядывало сквозь длинные вертикальные трещины и оконные дыры… Ладно, там все в порядке… Максим с торжеством повернулся к Страннику. Дьявол лежал на боку, обхватив живот длинными руками, глаза его были закрыты. Максим осторожно придвинулся. Из покореженной малолитражки высунулся Вепрь. Он возился и ерзал, пытаясь выбраться наружу. Максим остановился рядом со Странником и наклонился, примериваясь, как ударить, чтобы покончить сразу. Массаракш, проклятая рука не поднималась на лежачего… И тогда Странник приоткрыл глаза и сипло произнес:

– Dumkopf! Rotznase!

Максим не сразу его понял, а когда понял, у него подкосились ноги.

Дурак…

Сопляк…

Дурак…

Сопляк…

Потом из серой гулкой пустоты донесся голос Вепря:

– Отойдите-ка, Мак, у меня пистолет.

Максим, не глядя, поймал его за руку.

Странник с трудом сел, все еще держась за живот.

– С-сопляк… – прошипел он с трудом. – Не стойте столбом… ищите машину, живо, живо… Да не стойте же, поворачивайтесь!

Максим тупо огляделся. Шоссе оживало. Центра больше не было, он превратился в лужу расплавленного металла, в пар, в смрад, башни больше не работали, куклы перестали быть куклами. Ошеломленные люди, приходя в себя, хмуро озирались, топтались возле своих машин, пытаясь сообразить, что с ними произошло, как они сюда попали, что делать дальше.

– Кто вы такой? – спросил Вепрь.

– Не ваше дело, – сказал Странник по-немецки. Ему было больно, он кряхтел и задыхался.

– Не понимаю, – сказал Вепрь, приподнимая ствол пистолета.

– Каммерер… – позвал Странник. – Заткните глотку своему террористу… и ищите машину…

– Какую машину… – сказал Максим тупо и беспомощно.

– Массаракш… – прокряхтел Странник. Он кое-как поднялся, все еще сутулясь, прижимая ладонь к животу, неверными шагами подошел к Максимову автомобильчику и пролез внутрь. – Садитесь… быстро! – сказал он уже из-за руля. Потом он оглянулся через плечо на окрашенный пламенем столб дыма. – Что вы туда подбросили? – спросил он безнадежно.

– Термическую бомбу.

– В подвал или в вестибюль?

– В подвал, – сказал Максим.

Странник застонал, посидел немного, откинув голову, потом включил двигатель. Машина затряслась и задребезжала.

– Да садитесь же вы, наконец! – заорал он.

– Кто это такой? – спросил Вепрь. – Хонтиец?

Максим помотал головой, рывком открыл заднюю заклинившуюся дверцу и сказал ему:

– Полезайте.

Сам он обошел машину и сел рядом со Странником. Автомобиль дернулся, в нем что-то завизжало, треснуло, но он уже катился по шоссе, нелепо вихляясь, дребезжа незакрывающимися дверцами и громко стреляя глушителем.

– Что вы теперь намерены делать? – спросил Странник.

– Погодите… – попросил Максим. – Скажите хоть, кто вы такой?

– Я – работник Галактической безопасности, – сказал Странник с горечью. – Я сижу здесь уже пять лет. Мы готовим спасение этой несчастной планеты. Тщательно, бережно, с учетом всех возможных последствий. Всех, понимаете?… А вот кто вы такой? Кто вы такой, что лезете не в свое дело, путаете нам карты, взрываете, стреляете, – кто вы такой?

– Я не знал… – произнес Максим упавшим голосом. – Откуда мне было знать?…

– Да, конечно, вы ничего не знали. Но вы же знали, что самодеятельное вмешательство запрещено, вы же работник ГСП… Должны были знать… На Земле мать по нему с ума сходит… Девицы какие-то звонят непрерывно… отец работу забросил… Что вы намеревались делать дальше?

– Я намеревался застрелить вас, – сказал Максим.

– Что-о-о?

Машина вильнула.

– Да, – покорно сказал Максим. – А что мне было делать? Мне сказали, что вы здесь главный негодяй, и… – он усмехнулся, – и в это нетрудно было поверить…

Странник искоса глядел на него круглым зеленым глазом.

– Ну, ладно. А дальше?

– А дальше должна начаться революция.

– Чего это ради?

– Но Центр-то ведь разрушен, излучения больше нет…

– Ну и что же?

– Теперь они сразу поймут, что их угнетают, что жизнь у них дрянная, и поднимутся…

– Куда они поднимутся? – сказал Странник печально. – Кто поднимется? Неизвестные Отцы живут и здравствуют, Гвардия цела и невредима, армия отмобилизована, в стране военное положение… На что вы рассчитывали?

Максим опустил голову. Можно было бы, конечно, изложить этому печальному чудовищу свои планы, перспективы и прочее, но что толку, раз ничего не готово, раз все так получилось…

– Рассчитывать они будут сами, – он показал через плечо на Вепря. – Вот этот человек, например, пусть рассчитывает… Мое дело было – дать им возможность рассчитывать.

– Ваше дело… – пробормотал Странник. – Ваше дело было – сидеть в уголке и ждать, пока я вас поймаю…

– Да, наверное, – сказал Максим. – В следующий раз я буду иметь это в виду…

– Сегодня же отправитесь на Землю, – жестко сказал Странник.

– И не подумаю, – возразил Максим.

– Сегодня вы отправитесь на Землю! – повысив голос, повторил Странник. – На этой планете у меня хватает забот и без вас. Забирайте свою Раду и отправляйтесь…

– Рада у вас? – быстро спросил Максим.

– Да. Давно у меня. Жива и здорова, не беспокойтесь.

– За Раду – спасибо, – сказал Максим. – Большое спасибо…

Машина въехала в город. На главной улице гудела, дымила и чадила чудовищная пробка. Странник свернул в проулок и поехал трущобами. Тут все было мертво. На углах столбом, руки за спиной, лицо под боевой каской, торчали чины военной полиции. Да, здесь на события отреагировали быстро. Общая тревога, и все на местах, как только очнулись от депрессии. Может быть, не надо было сразу взрывать, может быть, надо было действовать по плану прокурора?… Нет, нет, массаракш! Пусть все идет, как идет. Пусть он мне не выговаривает зря. Пусть они сами разберутся, что к чему, они ведь обязательно разберутся, как только у них прояснится в голове… Странник снова вывернул на главную магистраль. Вепрь деликатно похлопал его по плечу стволом пистолете.

– Будьте добры, высадите меня. Вот здесь. Вон, где люди стоят…

Возле газетного киоска, засунув руки глубоко в карманы длинных серых плащей, стояли люди – человек пять, а кроме них на тротуарах никого не было, очевидно, депрессионный удар сильно напугал жителей, и они попрятались, кто куда.

– А что вы намерены делать? – спросил Странник, замедляя ход.

– Дышать свежим воздухом, – ответил Вепрь. – Сегодня на редкость славная погода…

– Это наш человек, – сказал ему Максим. (Странник страшно осклабился.) – При нем можно говорить все.

Автомобиль остановился у обочины. Люди в плащах зашли за киоск. Видно было, как они выглядывают оттуда.

– Наш? – переспросил Вепрь. – Чей это – наш?

Максим в затруднении поглядел на Странника. Странник и не думал помогать ему.

– Впрочем, ладно, – сказал Вепрь. – Вам я верю. Мы сейчас займемся штабом. Я полагаю, что начинать нужно со штаба. Там есть люди – вы знаете, о ком я говорю, – которых надо убрать, пока они не оседлали движение…

– Правильная мысль… – пробурчал вдруг Странник. – Между прочим, я вас, кажется, узнаю. Вы – Тик Феску, по кличке Вепрь. Так?

– Совершенно верно, – вежливо сказал Вепрь. Потом он сказал Максиму: – А вы займитесь Отцами. Это трудное дело, но оно как раз для вас. Где вас искать?

– Погодите, Вепрь, – сказал Максим. – Я чуть не забыл. Через несколько часов вся страна на много суток свалится от лучевого голодания. Все будут абсолютно беспомощны…

– Все? – с сомнением спросил Вепрь.

– Все, кроме выродков. Это время, эти несколько суток, нужно использовать…

Вепрь подумал, подняв брови.

– Что ж, прекрасно, – сказал он. – Если это правда… Впрочем, мы-то будем заниматься как раз выродками. Но я буду иметь это в виду. Так где вас искать?

Максим не успел ответить.

– По прежнему телефону, – сказал Странник. – И на прежнем месте. И вот что. Создавайте свой комитет, раз уж так получилось. Восстанавливайте ту же организацию, что была при империи. Кое-кто из ваших людей работает у меня в институте… Массаракш! – прошипел он вдруг. – Ни времени нет, ни людей нужных под руками нет… Черт бы вас подрал, Мак!

– Самое главное, – сказал Вепрь, положив руку Максиму на плечо, – это что нет больше Центра. Вы молодец, Мак. Спасибо… – Он стиснул Максиму плечо и неловко, цепляясь протезом, полез из машины. Потом его вдруг прорвало. – Господи, – произнес он, стоя рядом с машиной с закрытыми глазами. – Неужели его на самом деле больше нет? Это же… Это…

– Закройте дверь, – сказал Странник. – Покрепче, покрепче…

Автомобиль с места рванулся вперед. Максим оглянулся. Вепрь стоял посреди кучки людей в серых плащах и что-то говорил, размахивая здоровой рукой. Люди стояли неподвижно. Они еще не поняли. Или не верили.

Улица была пуста. Вдоль тротуаров катили навстречу бронетранспортеры с гвардейцами, а далеко впереди, там, где был поворот к департаменту уже стояли поперек дороги машины и перебегали фигурки в черном. И вдруг в колонне бронетранспортеров объявилась до тошноты знакомая ярко-оранжевая патрульная машина с длинной телескопической антенной.

– Массаракш… – пробормотал Максим. – Я совсем забыл про эти штуки!

– Ты многое забыл, – проворчал Странник. – Ты забыл про передвижные излучатели, ты забыл про Островную Империю, ты забыл про экономику… Тебе известно, что в стране инфляция?… Тебе вообще известно, что такое инфляция? Тебе известно, что надвигается голод, что земля не родит?… Тебе известно, что мы не успели создать здесь ни запасов хлеба, ни запасов медикаментов? Ты знаешь, что это твое лучевое голодание в двадцати процентах случаев приводит к шизофрении? А? – Он вытер ладонью могучий залысый лоб. – Нам нужны врачи… двенадцать тысяч врачей. Нам нужны белковые синтезаторы. Нам необходимо дезактивировать сто миллионов гектаров зараженной почвы – для начала. Нам нужно остановить вырождение биосферы… Массаракш, нам нужен хотя бы один землянин на Островах, в адмиралтействе этого мерзавца… Никто не может там удержаться, никто из наших не может хотя бы вернуться и рассказать толком, что там происходит…

Максим молчал. Они подъехали к машинам, загораживающим проезд, темнолицый коренастый офицер, странно-знакомо отмахивая рукой, подошел к ним и каркающим голосом потребовал документы. Странник зло и нетерпеливо сунул ему под нос блестящий жетон. Офицер угрюмо откозырял и взглянул на Максима. Это был господин ротмистр… нет – теперь уже бригадир Гвардии Чачу. Глаза его расширились.

– Этот человек с вами, ваше превосходительство? – спросил он.

– Да. Немедленно прикажите пропустить меня.

– Прошу прощения, ваше превосходительство, но этот человек…

– Немедленно пропустить! – гаркнул Странник.

Бригадир Чачу угрюмо козырнул, повернулся и махнул солдатам. Один из грузовиков отъехал, и Странник бросил машину в открывшийся проход.

– Вот так-то, – проговорил он. – Они готовы, они всегда были готовы. А ты думал – раз-два и все… Пристрелить Странника, повесить Отцов, разогнать трусов и фашистов в штабе – и конец революции…

– Я никогда так не думал, – сказал Максим. Он чувствовал себя очень несчастным, раздавленным, беспомощным, безнадежно глупым.

Странник покосился на него, кривовато усмехнулся.

– Ну, ладно, ладно, – сказал он. – Я просто зол. Не на тебя – на себя. Это я отвечаю за все, что здесь происходит, и это моя вина, что так получилось. Я просто не поспевал за тобой… – Он снова усмехнулся. – Быстрые вы, однако, там ребята – в ГСП…

– Нет, – сказал Максим. – Вы не казнитесь так. Я ведь не казнюсь… Простите, как вас зовут?

– Зовите меня Рудольф.

– Да… Я вот не казнюсь, Рудольф. И не собираюсь. Я собираюсь работать. Делать революцию.

– Собирайся лучше домой, – сказал Странник.

– Я дома, – сказал Максим нетерпеливо. – Не будем об этом больше… Меня интересуют передвижные излучатели. Что с ними делать?

– С ними ничего не надо делать, – ответил Странник. – Подумай лучше, что делать с инфляцией…

– Я спрашиваю про излучатели, – сказал Максим.

Странник вздохнул.

– Они работают от аккумуляторов, – сказал он. – И зарядить их можно только у меня в институте. Через трое суток они сдохнут… Но вот через месяц должно начаться вторжение. Обычно нам удается сбивать субмарины с курса, так что до побережья доходят только единицы. Но на этот раз они готовят армаду… Я рассчитывал на депрессионное излучение, а теперь их придется просто топить… – Он помолчал. – Значит, ты – дома. Ну, предположим… И чем же ты конкретно намерен теперь заниматься?

Они подъезжали к Департаменту. Тяжелые ворота были закрыты наглухо, в каменной ограде чернели амбразуры, которых Максим раньше никогда не видел. Департамент стал похож на крепость, готовую к бою. А около павильончика стояли трое, и рыжая борода Зефа горела в зелени, как экзотический цветок.

– Не знаю, – сказал Максим. – Я буду делать то, что мне прикажут знающие люди. Если понадобится, я займусь инфляцией. Если придется, я буду топить субмарины… Но свою главную задачу я знаю твердо: пока я жив, никому здесь не удастся построить еще один Центр. Даже с самыми лучшими намерениями…

Странник промолчал. Ворота были уже совсем близко. Зеф продрался через живую изгородь и вышел на дорогу. Через плечо у него висел автомат, и было издали видно, что он зол, ничего не понимает и сейчас со страшными проклятиями потребует объяснений, почему его, массаракш, оторвали от работы, задурили ему голову Странником и заставляют, как мальчишку, торчать здесь среди цветочков уже второй час подряд. 1968