ОППОРТУНИСТ — политик, постоянно идущий по пути наименьшего сопротивления, неспособный плыть против течения во время общественных бурь, плетущийся в хвосте событий. Оппортунист — политикан, не желающий рисковать своим положением ради отстаивания своих взглядов (если таковые у него ещё остались).
ПОПУЛИСТ — в общем‑то, это разновидность оппортуниста, но со своими особенностями. Если оппортунист может подлаживаться и под мнение начальства, то популист всеми силами стремится нравиться тем, кого он называет «широкими народными массами».
Всё время он рвется к власти, раздавая направо и налево несбыточные, противоречащие одно другому обещания. Он уверяет, что ему известны простые решения самых сложных общественных проблем, и именно он знает, как в одночасье привести страну ко всеобщему благоденствию.
Не очень честно, но эффективно: популист прекрасно смотрится на фоне тех своих конкурентов, которые до конца понимают всю тяжесть ситуации в стране, знают, что выход из кризиса неизбежно будет трудным, долгим, и имеют глупость (мужество?) прямо говорить об этом избирателям.
Но предвыборные обещания — это ещё полбеды. Настоящая беда для всех начинается тогда, когда дорвавшийся до власти наш герой примется, не дай бог, свои обещания выполнять…
Иметь руководителя‑популиста может позволить себе только очень благополучное государство, и то ненадолго. Подчиняясь сиюминутным настроениям большинства, популист не способен обеспечить стратегические, долговременные интересы страны, удовлетворить даже завтрашние потребности того же большинства.
«Прежде даже для богатых и могущественных земля была миром нужды, тягот и риска.
При любом относительном богатстве сфера благ и удобств, обеспеченных им, была крайне сужена всеобщей бедностью мира. Жизнь среднего человека сегодня много легче, изобильней и безопасней жизни могущественнейшего властителя иных времен. Какая разница, кто кого богаче, если богат мир и не скупится на автострады, магистрали, телеграфы, отели, личную безопасность и аспирин?
Тот мир, что окружает нового человека с колыбели, не только не понуждает его к самообузданию, не только не ставит перед ним никаких запретов и ограничений, но, напротив, непрестанно бередит его аппетиты, которые в принципе могут расти бесконечно. Ибо этот мир девятнадцатого и начала двадцатого века не просто демонстрирует свои бесспорные достоинства и масштабы, но и внушает своим обитателям – и это крайне важно – полную уверенность, что завтра, словно упиваясь стихийным и неистовым ростом, мир станет еще богаче, еще шире и совершенней»;
«Контраст еще отчетливей, если от материального перейти к аспекту гражданскому и моральному. С середины прошлого века средний человек не видит перед собой никаких социальных барьеров. С рождения он и в общественной жизни не встречает рогаток и ограничений. Никто не принуждает его сужать свою жизнь. … то, что прежде считалось удачей и рождало смиренную признательность судьбе, стало правом, которое не благословляют, а требуют»;
«Если прежде для рядового человека жить означало терпеть лишения, опасности, запреты и гнет, то сегодня он чувствует себя уверенно и независимо в распахнутом мире практически неограниченных возможностей… И если прежде он привычно твердил: «Жить – это чувствовать себя стесненным и потому считаться с тем, что стесняет», – то теперь он торжествует: «Жить – это не чувствовать никаких ограничений и потому смело полагаться на себя; все практически дозволено, ничто не грозит расплатой, и вообще никто никого не выше»;
«Столь ясная и распахнутая перспектива неминуемо должна копить в недрах обыденного сознания то ощущение жизни, которое метко выражено нашей старинной поговоркой: «Широка Кастилия!» [«Эх! Гуляй, душа!»]
«…За многовековой период своей истории, с VI по XIX, европейское население ни разу не превысило ста восьмидесяти миллионов. А за время с 1800 по 1914 год – за столетие с небольшим – достигло четырехсот шестидесяти!.. Три поколения подряд человеческая масса росла как на дрожжах и, хлынув, затопила тесный отрезок истории. Достаточно… одного этого факта, чтобы объяснить триумф масс и все, что он сулит»;
Эта статистика, кстати, умеряет наше беспочвенное восхищение ростом молодых стран, особенно Соединенных Штатов. Кажется сверхестественным, что население США за столетие достигло ста миллионов, а ведь куда сверхестественней европейская плодовитость. Лишнее доказательство, что американизация Европы иллюзорна. Даже, казалось бы, самая характерная черта Америки – ускоренный темп ее заселения – не самобытна. Европа в прошлом заселялась куда быстрей. Америку создали европейские излишки
«Головокружительный рост означает все новые и новые толпы, которые с таким ускорением извергаются на поверхность истории, что не успевают пропитаться традиционной культурой»;
«Человек, который намерен сегодня [писалось в середине 20-х годов] возглавлять европейскую жизнь, мало похож на тех, кто двигал девятнадцатый век… Пора уже наметить… психологический рисунок сегодняшнего массового человека…
Массовый человек, верный своей природе, не станет считаться ни с чем, помимо себя, пока нужда не заставит. А так как сегодня она не заставляет, он и не считается, полагая себя хозяином жизни. Напротив, человек недюжинный, неповторимый внутренне нуждается в чем-то большем и высшем, чем он сам, постоянно сверяется с ним и служит ему по собственной воле»;
«…Мало кто сомневается, что автомобили через пять лет будут лучше и дешевле, чем сегодня. Это так же непреложно, как завтрашний восход солнца. Сравнение, кстати, точное. Действительно, видя мир так великолепно устроенным и слаженным, человек заурядный полагает его делом рук самой природы и не в силах додуматься, что дело это требует усилий людей незаурядных. Еще трудней ему уразуметь, что все эти легко достижимые блага держатся на определенных и нелегко достижимых человеческих качествах, малейший недобор которых незамедлительно развеет прахом великолепное сооружение»;
«В результате современный средний европеец душевно здоровей и крепче своих предшественников, но и душевно беднее. Оттого он порой смахивает на дикаря, внезапно забредшего в мир вековой цивилизации. Школы, которыми так гордился прошлый век, внедрили в массу современные технические навыки, но не сумели воспитать ее. Снабдили ее средствами для того, чтобы жить полнее, но не смогли наделить ни историческим чутьем, ни чувством исторической ответственности. В массу вдохнули силу и спесь современного прогресса, но забыли о духе. Естественно, она и не помышляет о духе, и новые поколения, желая править миром, смотрят на него как на первозданный рай, где нет ни давних следов, ни давних проблем»;
«…Абсурдное состояние духа, в котором пребывает масса: больше всего ее заботит собственное благополучие и меньше всего – истоки этого благополучия. Не видя в благах цивилизации ни изощренного замысла, ни искусного воплощения, для сохранности которого нужны огромные и бережные усилия, средний человек и для себя не видит иной обязанности, кроме как убежденно домогаться этих благ единственно по праву рождения. В дни голодных бунтов народные толпы обычно требуют хлеба, а в поддержку требований, как правило, громят пекарни. Чем не символ того, как современные массы поступают – только размашистей и изобретательней – с той цивилизацией, что их питает?»;
«…Человек, о котором ведется речь, приучен не считаться ни с кем, помимо себя. Какой ни на есть, он доволен собой. И простодушно, без малейшего тщеславия, стремится утвердить и навязать себя – свои взгляды, вожделения, пристрастия, вкусы и все, что угодно. А почему бы и нет, если никто и ничто не вынуждает его увидеть собственную второсортность, узость и полную неспособность ни к созиданию, ни даже к сохранению уклада, давшего ему тот жизненный размах, который и позволил самообольщаться?»;
«И как раз этот человеческий тип сегодня решает. … Если этот человеческий тип будет по-прежнему хозяйничать в Европе и право решать останется за ним, то не пройдет и тридцати лет, как наш континент одичает. Наши правовые и технические достижения исчезнут… Жизнь съежится, Сегодняшний избыток возможностей обернется беспросветной нуждой, скаредностью, тоскливым бесплодием»
Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже, то, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих останется с тобой, потому что Париж — это праздник, который всегда с тобой.
Славное кафе на площади Сен-Мишель
А потом погода испортилась. Она переменилась в один день-и осень кончилась. Из-за дождя нам приходилось закрывать на ночь окна, холодный ветер срывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Листья лежали размоченные дождем, и ветер швырял дождь в большой зеленый автобус на конечной остановке, а кафе «Для любителей» было переполнено, и окна запотели изнутри от тепла и табачного дыма. Это было мрачное кафе с дурной репутацией, где собирались пьяницы со всего квартала, и я не ходил туда, потому что там пахло потом и кислым винным перегаром. Мужчины и женщины, завсегдатаи кафе «Для любителей», были всегда пьяны, вернее, пили до тех пор, пока у них были деньги, а пили они чаще всего вино, которое покупали по поллитра или по литру. Там рекламировалось множество аперитивов со странными названиями, но мало кто мог себе их позволить, разве что для начала, чтобы поскорее напиться. Женщин-пьяниц называли poivrottes, что означает «алкоголички».
Кафе «Для любителей» было выгребной ямой улицы Муфтар, узкой, всегда забитой народом торговой улицы, которая выходит на площадь Контрэскарп. В старых жилых домах на каждом этаже около лестницы имелся клозет без сиденья, с двумя цементными возвышениями для ног по обе стороны отверстия, чтобы locataire не поскользнулся; эти уборные соединялись с выгребными ямами, содержимое которых перекачивалось по ночам в ассенизационные бочки.
Летом в открытые окна врывался шум работающего насоса, и в воздухе распространялось сильное зловоние. Бочки были коричневато-желтыми, и в лунном свете, когда лошади тащили их по улице Кардинала Лемуана, это напоминало картины Брака. Но никто не выкачивал содержимое кафе «Для любителей», и на пожелтевшее, засиженное мухами объявление о мерах наказания, предусмотренных законом за пьянство в общественных местах, так же мало обращалось внимания, как и на дурно пахнущих завсегдатаев.
С первыми холодными дождями город вдруг стал по-зимнему унылым, и больше уже не было высоких белых домов-а только мокрая чернота улицы, по которой ты шел, да закрытые двери лавчонок, аптек, писчебумажных и газетных киосков, вывески дешевой акушерки и гостиницы, где умер Верлен и где у меня на самом верху был номер, в котором я работал. На верхний этаж вело шесть или восемь лестничных маршей, там было очень холодно, и я знал, сколько придется отдать за маленькую вязанку хвороста — три обмотанных проволокой пучка коротких, длиной с полкарандаша, сосновых лучинок для растопки и охапку сыроватых поленьев, — чтобы развести огонь и нагреть комнату. А потому я перешел под дождем на другую сторону улицы, чтобы посмотреть, не идет ли дым из какой-нибудь трубы и как он идет. Но дыма не было, и я решил, что трубы, очевидно, остыли, и не будет тяги, и в комнате будет полно дыма, и дрова сгорят зря, а с ними сгорят и деньги, и зашагал под дождем. Я прошел мимо лицея Генриха IV, мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересек открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни бульваром Сен-Жермен, добрался до кафе на площади Сен-Мишель, которое я хорошо знал.
Это было приятное кафе-уютное, чистое и теплое. Я повесил свой старый дождевик на вешалку, чтобы он просох, положил видавшую виды фетровую шляпу на полку поверх вешалки и заказал cafй au lait. Официант принес кофе, я достал из кармана пиджака блокнот и карандаш и принялся писать. Я писал о том, как было у нас в Мичигане, и поскольку день был очень холодный, ветреный и неуютный, он получился таким же в рассказе. Я уже не раз встречал позднюю осень-ребенком, подростком, мужающим юношей, и пишется о ней в разных местах по-разному: в одном месте лучше, в другом — хуже. Это как пересадка на новую почву, думал я, и людям она так же необходима, как и растениям. В рассказе охотники пили, и я тоже почувствовал жажду и заказал ром «сент-джеймс». Он показался мне необыкновенно вкусным в этот холодный день, и, продолжая писать, я почувствовал, как отличный ром Мартиники согревает мне тело и душу.
В кафе вошла девушка и села за столик у окна. Она была очень хороша, ее свежее лицо сияло, словно только что отчеканенная монета, если монеты можно чеканить из мягкой, освеженной дождем кожи, а ее черные, как вороново крыло, волосы закрывали часть щеки.
Я посмотрел на нее, и меня охватило беспокойство и волнение. Мне захотелось описать ее в этом рассказе или в каком-нибудь другом, но она села так, чтобы ей было удобно наблюдать за улицей и входом в кафе, и я понял, что она кого-то ждет. Я снова начал писать.
Рассказ писался сам собой, и я с трудом поспевал за ним. Я заказал еще рому и каждый раз поглядывал на девушку, когда поднимают голову или точил карандаш точилкой, из которой на блюдце рядом с рюмкой ложились тонкими колечками деревянные стружки.
«Я увидел тебя, красавица, и теперь ты принадлежишь мне, кого бы ты ни ждала, даже если я никогда тебя больше не увижу, — думал я. — Ты принадлежишь мне, и весь Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и карандашу».
Потом я снова начал писать и так увлекся, что забыл обо всем. Теперь уже рассказ не писался сам собой, теперь его писал я, не поднимая головы, забыв о времени, не думая о том, где я нахожусь, и мне уже было не до рома «сент-джеймс». Мне надоел ром, хотя о нем я не думал. Наконец рассказ был закончен, и я почувствовал, что очень устал. Я перечитал последний абзац и поднял голову, ища глазами девушку, но она уже ушла. «Надеюсь, она ушла с хорошим человеком», — подумал я. И все же мне стало грустно. Я закрыл блокнот с рассказом, положил его во внутренний карман и попросил официанта принести дюжину portugaises и полграфина сухого белого вина. Закончив рассказ, я всегда чувствовал себя опустошенным, мне бывало грустно и радостно, как после близости с женщиной, и я был уверен, что рассказ получился очень хороший, но насколько хороший-это я мог узнать, только перечитав его на следующий день. Я ел устрицы, сильно отдававшие морем, холодное белое вино смывало легкий металлический привкус, и тогда оставался только вкус моря и ощущение сочной массы во рту; и глотал холодный сок из каждой раковины, запивая его терпким вином, и у меня исчезло это ощущение опустошенности, и я почувствовал себя счастливым и начал строить планы. Теперь, когда наступили дожди, мы можем на время уехать из Парижа туда, где не дождь, а снег падает сквозь сосны и устилает дорогу и склоны гор, где он будет поскрипывать под ногами, когда мы будем возвращаться вечером домой. У подножия Лез-Авана есть шале, где прекрасно кормят, где мы будем вдвоем и с нами будут книги, а по ночам нам будет тепло вдвоем в постели, и в открытые окна будут сиять звезды. Вот куда мы поедем. Если взять билеты третьего класса, это будет недорого. А за пансион придется платить лишь немногим больше того, что мы тратим в Париже. Я откажусь от номера в гостинице, где я пишу, и нам придется платить лишь за квартиру на улице Кардинала Лемуана, 74, — а это совсем немного. Я уже отправил материал в Торонто, и мне должны были выслать гонорар. Писать для газеты я мог где угодно и при любых обстоятельствах, а на поездку деньги у нас были.
Может быть, вдали от Парижа я сумею написать о Париже — сумел же я в Париже написать о Мичигане. Я не понимал, что для этого еще не настало время — я еще недостаточно хорошо знал Париж. Но в конце концов так оно и получилось. А поехать мы поедем, если жена захочет; я покончил с устрицами и вином и, расплатившись, кратчайшим путем пошел вверх по холму Святой Женевьевы к себе домой под дождем, который портил теперь только погоду, а не жизнь.
— Чудесная мысль, Тэти, — сказала жена. У нее были мягкие черты лица, и, когда мы принимали какое-нибудь решение, ее глаза и улыбка вспыхивали, словно ей преподнесли дорогой подарок. — Когда мы едем? — Когда хочешь.
— О, я хочу сейчас. Ты же знаешь!
— Может быть, когда мы вернемся, будет уже ясная погода. Здесь бывает очень хорошо в холодные ясные дни.
— Наверно, так и будет, — сказала она. — Какой ты молодец, что придумал эту поездку.
Мисс Стайн поучает
Когда мы вернулись в Париж, стояли ясные, холодные чудесные дни. Город приготовился к зиме. На дровяном и угольном складе напротив нашего дома продавали отличные дрова, и во многих хороших кафе на террасах стояли жаровни, у которых можно было погреться. В нашей квартире было тепло и уютно. Мы клали на пылающие поленья boulets-яйцевидные брикеты спрессованной угольной пыли, на улицах было по-зимнему светло. Прывычными стали голые деревья на фоне неба и прогулки при резком свежем ветре по омытым дождем дорожкам Люксембургского сада. Деревья без листьев стояли как изваяния, а зимние ветры рябили воду в прудах, и брызги фонтанов вспыхивали на солнце. С тех пор как мы походили по горам, нас уже не пугали никакие расстояния.
После трудных подъемов в горах мне доставляло удовольствие ходить по крутым улицам и взбираться на верхний этаж гостиницы, где я снимал номер, чтобы там работать, — откуда видны были крыши и трубы домов на склоне холма. Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было приятно работать. Я приносил с собой апельсины и жареные каштаны в бумажных пакетах и, когда был голоден, ел жареные каштаны и апельсины, маленькие, как мандарины, а кожуру бросал в огонь и туда же сплевывал зернышки. Прогулки, холод и работа всегда возбуждали у меня аппетит. В номере у меня хранилась бутылка кирша, которую мы привезли с гор, и, когда я кончал рассказ или дневную работу, я выпивал рюмку кирша. Кончив работу, я убирал блокнот или бумагу в стол, а оставшиеся апельсины клал в карман. Если их оставить в комнате на ночь, они замерзнут. Радостно было спускаться по длинным маршам лестницы, сознавая, что ты хорошо поработал. Я всегда работал до тех пор, пока мне не удавалось чего-то добиться, и всегда останавливал работу, уже зная, что должно произойти дальше. Это давало мне разгон на завтра. Но иногда, принимаясь за новый рассказ и никак не находя начала, я садился перед камином, выжимал сок из кожуры мелких апельсинов прямо в огонь и смотрел на голубые вспышки пламени. Или стоял у окна, глядел на крыши Парижа и думал: «Не волнуйся. Ты писал прежде, напишешь и теперь. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь». И в конце концов я писал настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал. Работая в своем номере наверху, я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого правила всегда, когда писал, и зто очень дисциплинировало.
В этом номере я, кроме того, научился еще одному: не думать, о чем я пишу, с той минуты, как прекращал работу, и до той минуты, пока на следующий день не начинал писать снова. Таким образом, мое подсознание продолжало работать над рассказом-но при этом я мог слушать других, все примечать, узнавать что-то новое, а чтобы отогнать мысли о работе-читать. Спускаться по лестнице, зная, что хорошо поработал, — а для этого нужна была удача и дисциплина, — было очень приятно: теперь я могу идти по Парижу, куда захочу. Если я возвращался, кончив работу, не поздно, то старался выйти какой-нибудь улочкой к Люксембургскому саду и, пройдя через сад, заходил в Люксембургский музей, где тогда находились великолепные картины импрессионистов, большинство которых теперь находится в Лувре и в «Зале для игры в мяч». Я ходил туда почти каждый день из-за Сезанна и чтобы посмотреть полотна Мане и Моне, а также других импрессионистов, с которыми впервые познакомятся в Институте искусств в Чикаго. Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна. А в сумрачные дни, когда в Люксембургском музее было темно, я шел через сад и заходил в квартиру-студию на улицу Флерюс, 27, где жила Гертруда Стайн. Мисс Стайн жила вместе с приятельницей, и когда мы с женой пришли к ним в первый раз, они приняли нас очень сердечно и дружелюбно, и нам очень понравилась большая студия с великолепными картинами. Она напоминала лучшие залы самых знаменитых музеев, только здесь был большой камин, и было тепло и уютно, и вас угощали вкусными вещами, и чаем, и натуральными наливками из красных и желтых слив или лесной малины. Эти ароматные бесцветные напитки подавались в хрустальных графинах и разливались в маленькие рюмки, и каждая наливка-quetsche, mirabelle или framboise-отдавала на вкус теми ягодами, из которых была сделана, приятно обжигала язык и согревала вас, и вызывала желание поговорить.
Мисс Стайн была крупная женщина-не очень высокая, но ширококостная. У нее были прекрасные глаза и волевое лицо немецкой еврейки, которое могло быть и лицом уроженки Фриули, и вообще она напоминала мне крестьянку с севера Италии и одеждой, и выразительным, подвижным лицом, и красивыми, пышными и непокорными волосами, которые она зачесывала кверху так же, как, верно, делала еще в коллеже. Она говорила без умолку и поначалу о разных людях и странах.
Ее приятельница обладала приятным голосом, была маленького роста, очень смуглая, с крючковатым носом и волосами, подстриженными, как у Жанны д’Арк на иллюстрациях Бутэ де Монвиля. Она что-то вышивала, когда мы пришли, и, продолжая вышивать, успевала угощать нас, а кроме того, занимала мою жену разговором. Она разговаривала с ней, прислушивалась к тому, что говорили мы, и часто вмешивалась в нашу беседу. Позже она объяснила мне, что всегда разговаривает с женами. Жен гостей, как почувствовали мы с Хэдди, здесь только терпели. Но нам понравились мисс Стайн и ее подруга, хотя подруга была не из очень приятных. Картины, пирожные и наливки были по-настоящему хороши. Нам казалось, что мы тоже нравимся обеим женщинам, они обходились с нами, — словно с хорошими, воспитанными и подающими надежды детьми, и я чувствовал, что они прощают нам даже то, что мы любим друг друга и женаты — время все уладит, — и когда моя жена пригласила их на чай, они приняли приглашение.
Когда они пришли, мы как будто понравились им еще больше; но, возможно, это объяснялось теснотой нашей квартиры, где мы все оказались гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на маграц, служивший нам постелью, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что они ей нравятся все, за исключением «У нас в Мичигане».
— Рассказ хорош, — сказала она. — Несомненно, хорош. Но он inaccrochable. То есть что-то вроде картины, которую художник написал, но не может выставить, и никто ее не купит, так как дома ее тоже нельзя повесить. — Ну, а если рассказ вполне пристойный, просто в нем употреблены слова, которые употребляют люди? И если только эти слова делают рассказ правдивым, и без них нельзя обойтись? Ими необходимо пользоваться. — Вы ничего не поняли, — сказала она. — Не следует писать вещей inaccrochable. В этом нет никакого смысла. Это неправильно и глупо. Она сказала, что хочет печататься в «Атлантик мансли» и добьется этого. А я, по ее словам, еще не настолько хороший писатель, чтобы печататься в этом журнале или в «Сатердей ивнинг пост», хотя, возможно, я писатель нового типа, со своей манерой, но прежде всего я должен помнить, что нельзя писать рассказы inaccrochable. Я не пытался с ней спорить и не стал повторять, как я строю диалог. Это мое личное дело. Но слушать ее было интересно. В тот вечер она, кроме того, объяснила нам, как следует, картины. — Надо покупать либо одежду, либо картины, — сказала она. — Вот и все. Никто, кроме очень богатых людей, не может позволить себе и той другое. Не придавайте большого значения одежде, а главное, не гонитесь за модой, покупайте прочные и удобные вещи, и тогда у вас останутся деньги на картины. — Но даже если я никогда больше не буду покупать себе одежду, — возразил я, — все равно у меня не хватит денег, чтобы купить те картины Пикассо, которые мне нравятся.
— Да, для вас он недоступен. Вам придется покупать картины людей вашего возраста, одного с вами военного призыва. Вы с ними познакомитесь. Вы встретите их в своем квартале. Всегда есть хорошие, серьезные новые художники. Но, говоря об одежде, я имела в виду не столько вас, сколько вашу жену. Дорого стоят как раз женские туалеты.
Я заметил, что моя жена старается не смотреть на странное одеяние мисс Стайн, — и это ей удавалось. Когда они ушли, я решил, что мы все еще нравимся им, так как нас пригласили снова посетить дом двадцать семь на улице Флерюс.
Позднее, зимой, меня пригласили заходить в студию в любое время после пяти. Как-то раз я встретил мисс Стайн в Люксембургском саду. Не помню, гуляла она с собакой или нет и вообще была ли у нее тогда собака. Знаю только, что я гулял один, так как в то время нам была не по карману не только собака, но даже кошка, и кошек я видел лишь в кафе и маленьких ресторанчиках или же в окнах консьержек-восхитительных толстых котов. Позже я часто встречал мисс Стайн с собакой в Люксембургском саду, но, кажется, тогда у нее еще собаки не было.
Одним словом, была у нее собака или нет, я принял ее приглашение и зачастил к ней в студию, и она всегда угощала меня настоящей водкой, то и дело наполняя мою рюмку, а я смотрел на картины, и мы разговаривали. Картины были поразительны, а беседа очень интересна. Большей частью говорила мисс Стайн, и она рассказывала мне о современных картинах, и о художниках-о них больше как о людях, чем о художниках, — и о своей работе. Она показывала мне свои объемистые рукописи, которые ее приятельница перепечатывала. Мисс Стайн была счастлива тем, что работает каждый день, но, узнав ее ближе, я понял, что счастлива она может быть лишь тогда, когда ее ежедневная продукция, количество которой зависело от ее энергии, публикуется, а сама она получает признание.
Когда я познакомился с ней, это еще не ощущалось так остро-она только что напечатала три рассказа, понятных каждому. Один из этих рассказов. «Меланкта», был особенно хорош, и лучшие образцы ее экспериментального творчества издали отдельной книгой, и критики, которые бывали у нее или хотя бы только раскланивались с ней, высоко их оценили. В ней была какая-то особая сила, и, когда она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, которые были знакомы с ней и видели ее картины, принимали на веру ее творчество, хотя и не понимали его, — настолько они восхищались ею как человеком и были уверены в непогрешимости ее суждений. Кроме того, она открыла много верных и ценных истин о ритме и повторах и очень интересно говорила на эти темы. Однако она не любила править рукописи и работать над тем, чтобы сделать их читабельными, хотя для того, чтобы о ней говорили, ей необходимо было печататься; особенно это касалось невероятно длинной книги, озаглавленной «Становление американцев».
Книга начиналась великолепно, далее следовали десятки страниц, многие из которых были просто блестящи, а затем шли бесконечные повторы, которые более добросовестный и менее ленивый писатель выбросил бы в корзину. Я близко познакомился с этим произведением, когда уговорил-а точнее сказать, принудил-Форда Мэдокса Форда начать печатать его в «Трансатлантик ревью», зная, что журнал прекратит свое существование, прежде чем опубликует его до конца. И все это время я читал журнальные гранки за мисс Стайн, поскольку такая работа не доставляла ей удовольствия.
В тот морозный день, когда я прошел мимо комнатки консьержки и через холодный двор попал в теплую студию, до всего этого было еще далеко. В тот день мисс Стайн просвещала меня по вопросам пола. К этому времени мы очень полюбили друг друга, и я уже знал, что, если я чего-нибудь не понимаю, это еще не значит, что это плохо. Мисс Стайн считала, что я совершенно не разбираюсь в вопросах пола; и я должен признаться, что питал определенное предубеждение против гомосексуализма, поскольку мне были известны лишь его наиболее примитивные аспекты. Я знал, почему молодые парни носили ножи, а иногда и пускали их в ход в компании бродяг в те дни, когда слово «волк» еще не означало мужчину, помешанного на женшинах. Я знал много inaccrochable слов и выражений, которые слышал в те годы, когда жил в Канзас-Сити, а также нравы, царившие в различных районах этого города, в Чикаго и на озерных судах. В ответ на вопросы мисс Стайн я попытался объяснить, что подросток, живущий среди мужчин, всегда должен быть готов, в случае необходимости, убить человека и быть уверенным, что сумеет это сделать, если он хочет, чтобы к нему не приставали. Это было accrochable. А если в тебе есть эта уверенность, другие сразу это чувствуют и оставляют тебя в покое; и ни при каких обстоятельствах нельзя допускать, чтобы тебя силой или хитростью загнали в ловушку. Я мог бы выразить свою мысль более убедительно с помощью одной inaccrochable фразы, которую употребляют «волки» на озерных судах. Но в разговоре с мисс Стайн я всегда выбирал выражения, даже когда одно слово могло бы точнее объяснить или выразить смысл какого-нибудь поступка. — Все это так, Хемингуэй, — заявила она. — Но вы жили в среде людей преступных и извращенных.
Я не стал оспаривать этого, хотя подумал, что жил я в настоящем мире, и были там разные люди, и я стараются понять их, хотя некоторые из них мне не нравились, а иных я ненавижу до сих пор.
— А знаете, когда я лежал в госпитале в Италии, меня навестил старик с прекрасными манерами и громким именем. Он пришел ко мне с бутылкой не то марсалы, не то кампари и вел себя безукоризненно, а затем в один прекрасный день я вынужден был попросить сестру больше никогда не пускать этого человека в мою палату. Что вы на это скажете? — спросил я. — Это больные люди, не властные над своими поступками, и вы должны их жалеть.
— Значит, я должен жалеть и такого-то? — спросил я и назвал его имя.
Но он так любит называть его сам, что незачем это делать за него еще раз.
— Нет. Он порочный человек. Он развратник и по-настоящему порочен.
— Но он считается хорошим писателем.
— Он плохой писатель, — сказала она. — Он просто позер и развращает потому, что ему нравится разврат, а кроме того, он прививает людям и другие пороки. Наркоманию, например.
— Ну, а тот человек из Милана, которого я должен жалеть, разве не пытался развратить меня?
— Не говорите глупостей. Как он мог развратить вас? Разве можно развратить бутылкой марсалы того, кто, как вы, пьет чистый спирт? Что взять с несчастного старика, который не отвечает за свои поступки? Это больной человек, не владеющий собой, и вы должны пожалеть его. — Я пожалел его тогда, — сказал я. — Но был очень разочарован, ведь у него были такие хорошие манеры.
Я выпил еще глоток водки, и пожалел старика, и посмотрел на обнаженную девушку Пикассо с корзиной цветов. Не я начал этот разговор, и теперь подумал, что он становится опасным. В наших беседах с мисс Стайн почти никогда не было пауз, но сейчас мы молчали, я чувствовал, что она что-то хочет сказать мне, и наполнил рюмку.
— Вы, в сущности, ничего не смыслите в этом, Хемингуэй, — сказала она. — Вы встречали либо преступников, либо больных, либо порочных людей. Но главное в том, что мужская однополая любовь отвратительна и мерзка и люди делаются противны самим себе. Они пьют и употребляют наркотики, чтобы забыться, но все равно им противно то, что они делают, они часто меняют партнеров и не могут быть по-настоящему счастливы. — Понимаю.
— У женщин совсем по-другому. Они не делают ничего противного, ничего вызывающего отвращение, и потом им очень хорошо и они могут быть по-настоящему счастливы вдвоем.
— Понимаю, — сказал я. — А что вы скажете о такой-то? — Она развратница, — сказала мисс Стайн. — Она просто развратница, и ей всегда нужно что-нибудь новое. Она развращает людей. — Понимаю.
— Надеюсь, что теперь понимаете.
В те дни мне надо было понять так много, что я обрадовался, когда мы заговорили о другом. Сад был закрыт, и мне пришлось пройти вдоль ограды до улицы Вожирар и обогнуть его. Было грустно, что сад закрыт, а ворота заперты, и грустно оттого, что я иду вдоль ограды, а не через сад, торопясь к себе домой на улицу Кардинала Лемуана. А ведь день начался так хорошо. Завтра мне придется много работать. Работа-лучшее лекарство от всех бед, я верил в это тогда и сейчас. Затем я решил, что мисс Стайн всего лишь хочет излечить меня от молодости и от любви к жене. Так что, когда я пришел домой на улицу Кардинала Лемуана и рассказал жене о приобретенных познаниях, мне уже не было грустно. А ночью мы вернулись к тем радостям, которые знали раньше, и к тем, которые познали недавно в горах.
Une g’en’eration perdue
Скоро у меня вошло в привычку заходить по вечерам на улицу Флерюс, 27, ради тепла, картин и разговоров. Мисс Стайн часто бывала одна и всегда встречала меня очень радушно и долгое время питала ко мне симпатию. Когда я возвращался из поездок на разные политические конференции, или с Ближнего Востока, или из Германии, куда я ездил по заданию канадской газеты и агентств, для которых писал, она требовала, чтобы я рассказывал ей обо всех сметных происшествиях. В курьезах недостатка не было, и они ей нравились, как и рассказы, которые, по выражению немцев, отдают юмором висельника. Она хотела знать только веселую сторону происходящих в мире событий, а не всю правду, не все дурное.
Я был молод и не склонен к унынию, а ведь даже в самые плохие времена случаются нелепые и забавные вещи, и мисс Стайн любила слушать именно о них. А об остальном я не говорил, об остальном я писал для себя. Но когда я заходил на улицу Флерюс не после поездок, а после работы, я иногда пытался завести с мисс Стайн разговор о книгах. После работы мне необходимо было читать. Потому что, если все время думать о работе, можно утратить к ней интерес еще до того, как сядешь на другой день за стол. Необходимо получить физическую нагрузку, устать телом, и особенно хорошо предаваться любви с любимой женщиной. Это лучше всего. Но потом, когда приходит опустошенность, нужно читать, чтобы не думать и не тревожиться о работе до тех пор, пока не приступить к ней снова. Я уже научился никогда не опустошать до дна кладезь творческой мысли и всегда прекращал писать, когда на донышке еще что-то оставалось, чтобы за ночь питающие его источники успели вновь его наполнить.
Иногда, чтобы после работы не думать, о чем я пишу, я читал книги писателей, известных в те годы, например Олдоса Хаксли, Д. Г. Лоуренса или любого из тех, чьи книги я мог достать в библиотеке Сильвии Бич или найти у букинистов на набережных.
— Хаксли-покойник, — сказала мисс Стайн. — Зачем вам читать книги покойника? Неужели вы не видите, что он покойник? Нет, я этого не видел и сказал, что его книги забавляют меня и позволяют не думать.
— Вы должны читать лишь то, что по-настоящему хорошо или откровенно никуда не годится.
— Я читал по-настоящему хорошие книги всю эту зиму и всю прошлую зиму и буду читать их следующей зимой, а плохих книг я не люблю. — Но тогда для чего вы читаете эту чепуху? Это претенциозная чепуха, Хемингуэй. Написанная покойником.
— Я хочу знать, о чем пишут люди, — сказал я. — Это помогает мне не писать то же самое.
— Кого еще вы читаете?
— Д. Г. Лоуренса, — ответил я. — У него есть несколько очень хороших рассказов, особенно «Прусский офицер».
— Я пыталась читать его романы. Он невозможен. Жалок и нелеп. И пишет, как больной.
— А мне понравились «Сыновья и любовники» и «Белый павлин», — сказал я. — Последний, пожалуй, меньше. А вот «Влюбленных женщин» я дочитать не мог.
— Если вы не хотите читать плохих книг, а хотите прочесть что-то более увлекательное и по-своему прекрасное, почитайте Мари Беллок Лаундс. Я впервые услышал это имя, и мисс Стайн дала мне почитать «Жильца» — изумительную повесть о Джеке Потрошителе-и еще один роман-об убийстве, происшедшем в некоем предместье Парижа, напоминающем Энгиен-ле-Бэн. Обе книги были великолепны для чтения после работы, их герои были достаточно жизненны, а поступки и ужасы вполне убедительны. Для чтения после работы лучшего и придумать нельзя, и я прочитал все ее книги, что мог достать, но ни одна не могла сравниться с первыми двумя, и пока не появились отличные книги Сименона, мне не удавалось найти ничего равного им для чтения в пустые дневные и ночные часы.
Думаю, что мисс Стайн понравились бы хорошие вещи Сименона-первым, что я прочитал, было не то «L’Ecluse Numйro 1», не то «La Maison du Canal» — а впрочем, не уверен, потому что, когда я познакомился с мисс Стайн, она не любила читать по-французски, хотя ей очень нравилось говорить на этом языке. Первые две книги Сименона, которые я прочел, дала мне Дженет Флэннер. Она любила читать французские книги и читала Сименона, когда он был еще полицейским репортером.
За три-четыре года нашей дружбы я не помню, чтобы Гертруда Стайн хоть раз хорошо отозвалась о каком-нибудь писателе, кроме тех, кто хвалил ее произведения или сделал что-нибудь полезное для ее карьеры. Исключение составляли Рональд Фэрбенк и позже Скотт Фицджеральд. Когда я познакомился с ней, она не говорила о Шервуде Андерсоне как о писателе, но зато превозносила его как человека, и особенно его прекрасные итальянские глаза, большие и бархатные, его доброту и обаяние. Меня не интересовали его прекрасные итальянские глаза, большие и бархатные, но мне очень нравились некоторые его рассказы. Они были написаны просто, а иногда превосходно, и он знал людей, о которых писал, и очень их любил. Мисс Стайн не желала говорить о его рассказах, она говорила о нем только как о человеке. — А что вы думаете о его романах? — спросил я ее. Она не желала говорить о творчестве Андерсона, как не желала говорить и о Джойсе. Стоило дважды упомянуть Джойса, и вас уже никогда больше не приглашали в этот дом. Это было столь же бестактно, как в разговоре с одним генералом лестно отозваться о другом. Допустив такой промах однажды, вы больше никогда его не повторите. Зато, разговаривая с генералом, разрешается упоминать о том генерале, над которым он однажды одержал верх. Генерал, с которым вы разговариваете, будет восхвалять побитого генерала и с удовольствием вспоминать подробности того, как он его разбил. Рассказы Андерсона были слишком хороши, чтобы служить темой для приятной беседы. Я мог бы сказать мисс Стайн, что его романы на редкость плохи, но и это было недопустимо, так как означало бы, что я стал критиковать одного из ее наиболее преданных сторонников. Когда он написал роман, в конце, концов получивший название «Темный смех», настолько плохой, глупый и надуманный, что я не удержался и написал на него пародию мисс Стайн не на шутку рассердилась. Я позволил себе напасть на человека, принадлежавшего к ее свите. Прежде она не сердилась. И сама начала расточать похвалы Шервуду, когда его писательская репутация потерпела полный крах. Она рассердилась на Эзру Паунда за то, что он слишком поспешно сел на маленький, хрупкий и, наверно, довольно неудобный стул (возможно, даже нарочно ему подставленный) и тот не то треснул, не то рассыпался. А то, что он был большой поэт, мягкий к благородный человек и, несомненно, сумел бы усидеть на обыкновенном стуле, во внимание принято не было. Причины ее неприязни к Эзре, излагавшиеся с великим и злобным Искусством, были придуманы много лет спустя.
Когда мы вернулись из Канады и поселились на улице Нотр-Дам-де-Шан, а мисс Стайн и я были еще добрыми друзьями, она и произнесла свою фразу о потерянном поколении. У старого «форда» модели «Т», на котором в те годы ездила мисс Стайн, что-то случилось с зажиганием, и молодой механик, который пробыл на фронте последний год войны и теперь работал в гараже, не сумел его исправить, а может быть, просто не захотел чинить ее «форд» вне очереди. Как бы там ни было, он оказался недостаточно s’erieux[7], и после жалобы мисс Стайн хозяин сделал ему строгий выговор. Хозяин сказал ему: «Все вы — g’en’eration perdue!»
— Вот кто вы такие! И все вы такие! — сказала мисс Стайн. — Вся молодежь, побывавшая на войне. Вы-потерянное поколение. — Вы так думаете? — спросил я.
— Да, да, — настаивала она. — У вас ни к чему нет уважения. Вы все сопьетесь…
— Разве механик был пьян?
— Конечно, нет.
— А меня вы когда-нибудь видели пьяным?
— Нет, но ваши друзья-пьяницы.
— Мне случалось напиваться, — сказал я. — Но к вам я никогда не приходил пьяным.
— Конечно, нет. Я этого и не говорила.
— Наверняка хозяин вашего механика в одиннадцать утра был уже пьян, — сказал я. — Потому-то он и изрекал такие чудесные афоризмы. — Не спорьте со мной, Хемингуэй. Это ни к чему не приведет. Хозяин гаража прав: вы все-потерянное поколение.
Позже, когда я написал свой первый роман, я пытался как-то сопоставить фразу, услышанную мисс Стайн в гараже, со словами Екклезиаста. Но в тот вечер, возвращаясь домой, я думал об этом юноше из гаража и о том, что, возможно, его везли в таком же вот «форде», переоборудованном в санитарную машину. Я помню, как у них горели тормоза, когда они, набитые ранеными, спускались по горным дорогам на первой скорости, а иногда приходилось включать и заднюю передачу, и как последние машины порожняком пускали под откос, поскольку их заменили огромными «фиатами» с надежной коробкой передач и тормозами. Я думал о мисс Стайн, о Шервуде Андерсоне, и об эготизме, и о том, что лучше-духовная лень или дисциплина. Интересно, подумал я, кто же из нас потерянное поколение? Тут я подошел к «Клозери-де-Лила»: свет падал на моего старого друга-статую маршала Нея, и тень деревьев ложилась на бронзу его обнаженной сабли, — стоит совсем один, и за ним никого! И я подумал, что все поколения в какой-то степени потерянные, так было и так будет, — и зашел в «Лила», чтобы ему не было так одиноко, и прежде, чем пойти домой, в комнату над лесопилкой, выпил холодного пива. И, сидя за пивом, я смотрел на статую и вспоминал, сколько дней Ней дрался в арьергарде, отступая от Москвы, из которой Наполеон уехал в карете с Коленкуром; я думал о том, каким хорошим и заботливым другом была мисс Стайн и как прекрасно она говорила о Гийоме Аполлинере и о его смерти в день перемирия в 1918 году, когда толпа кричала: «A bas Guillaume!», а метавшемуся в бреду Аполлинеру казалось, что эти крики относятся к нему, и я подумал, что сделаю все возможное, чтобы помочь ей, и постараюсь, чтобы ей воздали должное за все содеянное ею добро, свидетель бог и Майк Ней. Но к черту ее разговоры о потерянном поколении и все эти грязные, дешевые ярлыки. Когда я добрался домой, и вошел во двор, и поднялся по лестнице, и увидел пылающий камин, и свою жену, и сына, и его кота Ф. Киса, счастливых и довольных, я сказал жене:
— Знаешь, все-таки Гертруда очень милая женщина.
— Конечно, Тэти.
— Но иногда она несет вздор.
— Я же не слышу, что она говорит, — сказала моя жена. — Ведь я жена.
Со мной разговаривает ее подруга.
«Шекспир и компания»
В те дни у меня не было денег на покупку книг. Я брал книги на улице Одеон, 12, в книжной лавке Сильвии Бич «Шекспир и компания», которая одновременно была и библиотекой. После улицы, где гулял холодный ветер, эта библиотека с большой печкой, столами и книжными полками, с новыми книгами в витрине и фотографиями известных писателей, живых и умерших, казалась особенно теплой и уютной. Все фотографии были похожи на любительские, и даже умершие писатели выглядели так, словно еще жили. У Сильвии было подвижное, с четкими чертами лицо, карие глаза, быстрые, как у маленького зверька, и веселые, как у юной девушки, и волнистые каштановые волосы, отброшенные назад с чистого лба и подстриженные ниже ушей, на уровне воротника ее коричневого бархатного жакета. У нее были красивые ноги, она была добросердечна, весела, любознательна и любила шутить и болтать. И лучше нее ко мне никто никогда не относился.
Когда я впервые пришел в ее лавку, я держался очень робко-у меня не хватало денег, чтобы записаться в библиотеку, — Сильвия сказала, что я могу внести залог позже, когда мне будет удобнее, завела на меня карточку и предложила взять столько книг, сколько я захочу. У нее не было никаких оснований доверять мне. Она меня не знала, адрес же, который я ей назвал, — улица Кардинала Лемуана, 74, — говорил только о бедности. И все-таки Сильвия была мила, обаятельна и приветлива, а за ее спиной поднимались к потолку и тянулись в соседнюю комнату, выходившую окнами во двор, бесчисленные книжные полки со всем богатством ее библиотеки. Я начал с Тургенева и взял два тома «Записок охотника» и, если не ошибаюсь, один из ранних романов Д. Г. Лоуренса «Сыновья и любовники», но Сильвия предложила мне взять еще несколько книг. Я выбрал «Войну и мир» в переводе Констанс Гарнетт и Достоевского «Игрок» и другие рассказы. — Если вы собираетесь прочитать все это, то не скоро зайдете снова, — сказала Сильвия.
— Я приду заплатить, — ответил я. — У меня дома есть деньги. — Я не это имела в виду, — сказала она. — Заплатите, когда вам будет удобно.
— Когда у вас бывает Джойс? — спросил я.
— Как правило, в конце дня, — ответила она. — Разве вы его никогда не видели?
— Мы видели, как он с семьей обедал у Мишо, — сказал я. — Но смотреть на людей, когда они едят, невежливо, и это дорогой ресторан. — Вы обедаете дома?
— Чаще всего, — ответил я. — У нас хорошая кухарка.
— По соседству с вашим домом, кажется, нет никаких ресторанов?
— Нет. Откуда вы знаете?
— Там жил Ларбо, — сказала она. — В остальном ему там все нравилось.
— Ближайший к нам недорогой ресторанчик находится возле Пантеона. — Я не знаю вашего района. Мы обедаем дома. Приходите к нам как-нибудь с женой.
— Подождите приглашать, ведь я еще не заплатил вам. Во всяком случае, большое спасибо.
— Читайте не торопясь, — сказала она.
Нашим домом на улице Кардинала Лемуана была двухкомнатная квартирка без горячей воды и канализации, которую заменял бак, что не было таким уж неудобством для тех, кто привык к мичиганским уборным во дворе. Зато из окна открывался чудесный вид. На полу лежал хороший пружинный матрац, служивший удобной постелью, на стенах висели картины, которые нам нравились, и квартира казалась нам светлой и уютной.
Вернувшись домой с книгами, я рассказал жене, какое замечательное место я нашел.
— Но, Тэти, ты должен сегодня же пойти туда и отдать деньги, — сказала она.
— Ну, конечно, — сказал я. — Мы пойдем вместе. А потом мы спустимся к реке и погуляем по набережным.
— Давай пойдем по улице Сены и будем заходить во все лавки торговцев картинами и рассматривать витрины магазинов.
— Обязательно. Мы пойдем, куда захотим, а потом зайдем в какое-нибудь новое кафе, где мы никого не знаем и где нас никто не знает, и выпьем по рюмочке.
— Можно и по две.
— Потом мы где-нибудь поужинаем.
— Вот уж нет. Не забывай, что нам нужно заплатить в библиотеку. — Тогда мы вернемся ужинать домой и закатим настоящий пир и выпьем бона из магазина напротив-видишь на витрине бутылку бона, там и цена указана. А потом мы почитаем и ляжем в постель и будем любить друг друга. — И мы всегда будем любить только друг друга и больше никого.
— Да. Всегда.
— Какой чудесный вечер. А сейчас неплохо было бы пообедать. — Ужасно хочется есть, — сказал я. — Я работал в кафе на одном caf’e-cr’eme.
— Как шла работа, Тэти?
— По-моему, хорошо. Так мне кажется. Что у нас на обед? — Молодая редиска и отличная foie de veau с картофельным пюре, салат и яблочный пирог.
— И теперь у нас будут книги, какие мы только захотим, и мы станем брать их с собой, когда куда-нибудь поедем.
— А это честно?
— Конечно.
— Как хорошо! — сказала она. — Нам повезло, что ты отыскал это место. — Нам всегда везет, — сказал я и, как дурак, не постучал по дереву, чтобы не сглазить. А ведь в той квартире всюду было дерево, по которому можно было постучать.
Люди Сены
С дальнего конца улицы Кардинала Лемуана к реке можно спуститься разными путями. Самый ближний-прямо вниз по улице, но она очень крута, и когда вы добирались до ровного места и пересекали начало бульвара Сен-Жермен с его оживленным движением, она выводила вас на унылый, продуваемый ветрами участок набережной слева от Винного рынка. Этот рынок не похож на другие парижские рынки, а скорее на таможенный пакгауз, куда привозят вино и платят за него пошлину, и своим безрадостным видом напоминает не то казарму, не то тюремный барак.
По ту сторону рукава Сены лежит остров Сен-Луи с узенькими улочками, старинными высокими красивыми домами, и можно пойти туда или повернуть налево и идти по набережной, пока остров Сен-Луи не останется позади и вы не окажетесь напротив Нотр-Дам и острова Ситэ.
У книготорговцев на набережной иногда можно было почти даром купить только что вышедшие дешевые американские книги. Над рестораном «Серебряная башня» в те времена сдавалось несколько комнат, и те, кто их снимал, получали в ресторане скидку; а если они оставляли какие-нибудь книги, valet de chambre сбывал их букинистке на набережной, и вы могли купить их у нее за несколько франков. Она не питала доверия к книгам на английском языке, платила за них гроши и старалась поскорее их продать с любой даже самой небольшой прибылью.
— А есть среди них хорошие? — как-то спросила она меня, когда мы подружились.
— Иногда попадаются.
— А как это узнать?
— Я узнаю, когда читаю.
— Все-таки это дело рискованное. Да и так ли уж много людей читает по-английски?
— Ну, тогда откладывайте их и показывайте мне. — Нет, откладывать их я не могу. Вы ведь не каждый день ходите этим путем. Иногда вас подолгу не видно. Нет, я должна продавать их, как только представится случай. Ведь они все-таки чего-то стоят. Если бы они ничего не стоили, мне б ни за что их не продать.
— А как вы определяете ценную французскую книгу? — Ну, прежде всего проверяю, есть ли в ней иллюстрации. Затем смотрю на качество иллюстраций. Большое значение имеет и переплет. Если книга хорошая, владелец обязательно переплетет ее как следует. Английские книги тоже в переплетах, но в плохих. О таких книгах очень трудно судить. От этого лотка около «Серебряной башни» и до набережной Великих Августинцев букинисты не торговали английскими и американскими книгами. Зато дальше, включая набережную Вольтера, было несколько букинистов, торговавших книгами, купленными у служащих отелей с левого берега Сены, в частности, отеля «Вольтер», где, как правило, останавливались богатые люди. Как-то я спросил у другой букинистки-тоже моей хорошей приятельницы, — случалось ли ей покупать книги у самих владельцев?
— Нет, — ответила она. — Это все брошенные книги. Потому-то они ничего и не стоят.
— Их дарят друзьям, чтобы они не скучали на пароходе.
— Возможно, — сказала она. — Наверно, их немало остается на пароходах. — Да, — сказал я. — Команда их не выбрасывает, книги отдают в переплет и составляют из них судовые библиотечки.
— Это очень разумно, — ответила она. — Во всяком случае, это книги в хороших переплетах. А такая книга уже имеет ценность. Я отправлялся гулять по набережным, когда кончал писать или когда мне нужно было подумать. Мне легче думалось, когда я гулял, или был чем-то занят, или наблюдал, как другие занимаются делом, в котором знают толк. Нижний конец острова Ситэ переходит у Нового моста, где стоит статуя Генриха IV, в узкую стрелку, похожую на острый нос корабля, и там у самой воды разбит небольшой парк с чудесными каштанами, огромными и развесистыми, а быстрины и глубокие заводи, которые образует здесь Сена, представляют собой превосходные места для рыбной ловли. По лестнице можно спуститься в парк и наблюдать за рыболовами, которые устроились здесь и под большим мостом. Рыбные места менялись в зависимости от уровня воды в реке, и рыболовы пользовались складными бамбуковыми удочками, но с очень тонкой леской, легкой снастью и поплавками из гусиных перьев; они искусно подкармливали рыбу в том месте, где ловили. Им всегда удавалось что-нибудь поймать, и часто на крючок попадалась отличная, похожая на плотву рыба, которую называют goujon. Зажаренная целиком, она просто объедение, и я мог съесть полную тарелку. Мясо ее очень нежно и на вкус приятнее даже свежих сардин и совсем не отдает жиром, и мы съедали рыбу прямо с костями. Лучше всего ее готовили в открытом речном ресторанчике в Нижнем Медоне, куда мы обычно ездили проветриться, когда у нас бывали деньги. Он назывался «Чудесная рыбалка», и в нем подавали отличное белое вино типа мюскаде. Здесь все было как в рассказах Мопассана, а вид на реку точно такой, как на картинах Сислея. Конечно, чтобы поесть goujon, не нужно было ездить так далеко. На острове Сен-Луи готовили отличную friture Я знал кое-кого из тех, кто удил в самых рыбных местах Сены, между островами Сен-Луи и площадью Верт-Галант, и иногда, в ясные дни, я покупал литр вина, хлеб и колбасу, садился на солнышке, читал только что купленную книгу и наблюдал за рыбной ловлей.
Авторы путевых очерков любят изображать парижских рыболовов так, словно это одержимые, у которых рыба никогда не клюет, но на самом деле это занятие вполне серьезное и даже выгодное. Большинство рыболовов жило на скромную пенсию, еще не подозревая, что инфляция превратит ее в ничто, но были и заядлые любители, проводившие на реке все свободное время. В Шарантоне, где в Сену впадает Марна, и за городом рыбалка была лучше, но и в самом Париже можно было неплохо порыбачить. Сам я не удил, потому что у меня не было снасти, и я предпочитал откладывать деньги, чтобы поехать удить рыбу в Испанию. Кроме того, я сам точно не знал, когда закончу работу или когда буду в отъезде, и поэтому не хотел связывать себя рыбной ловлей, заниматься которой можно только в определенные часы. Но я внимательно следил за рыболовами, и мне всегда было приятно сознавать, что я разбираюсь во всех тонкостях, а мысль о том, что даже в этом большом городе люди удят рыбу не для забавы и улов приносят домой для friture, доставляла мне радость. Рыболовы и оживленная река, красавицы баржи с их особой жизнью на борту, буксиры с трубами, которые откидывались, чтобы не задеть мосты, и тянущаяся за буксиром вереница барж, величественные вязы на одетых в камень берегах, платаны и кое-где тополя, — я никогда не чувствовал себя одиноким у реки. Когда в городе так много деревьев, кажется, что весна вот-вот придет, что в одно прекрасное утро ее неожиданно принесет теплый ночной ветер. Иногда холодные проливные дожди заставляли ее отступить, и казалось, что она никогда не вернется и что из твоей жизни выпадает целое время года. Это были единственные по-настоящему тоскливые дни в Париже, потому что все в такие дни казалось фальшивым. Осенью с тоской миришься. Каждый год в тебе что-то умирает, когда с деревьев опадают листья, а голые ветки беззащитно качаются на ветру в холодном зимнем свете. Но ты знаешь, что весна обязательно придет, так же как ты уверен, что замерзшая река снова освободится ото льда. Но когда холодные дожди льют не переставая и убивают весну, кажется, будто ни за что загублена молодая жизнь.
Впрочем, в ту пору весна в конце концов всегда наступала, но было страшно, что она могла и не прийти.
Обманная весна
Когда наступала весна, пусть даже обманная, не было других забот, кроме одной: найти место, где тебе будет лучше всего. Единственное, что могло испортить день, — это люди, но если удавалось избежать приглашений, день становился безграничным. Люди всегда ограничивали счастье-за исключением очень немногих, которые несли ту же радость, что и сама весна. Весной я обычно работал рано утром, когда жена еще спала. Окна были распахнуты настежь, и булыжник мостовой просыхал после дождя. Солнце высушивало мокрые лица домов напротив моего окна. В магазине еще не открывали ставен. Пастух гнал по улице стадо коз, играя на дудке, и женщина, которая жила над нами, вышла на тротуар с большим кувшином. Пастух выбрал черную козу с набухшим выменем и подоил ее прямо в кувшин, а его собака тем временем загнала остальных коз на тротуар. Козы глазели по сторонам и вертели головами, как туристы. Пастух взял у женщины деньги, поблагодарил ее и пошел дальше, наигрывая на своей дудке, а собака погнала коз, и они затрусили по мостовой, встряхивая рогами.
Я снова принялся писать, а женщина с молоком поднялась по лестнице. Она была в шлепанцах на войлочной подошве, и я слышал только ее тяжелое дыхание, когда она остановилась на нашей площадке, а потом стук закрывшейся за нею двери. В нашем доме, кроме нее, никто не пил козьего молока. Я решил выйти на улицу и купить утреннюю программу скачек. Даже в самом бедном квартале можно было найти, по крайней мере, один экземпляр, но в такой день программу следовало купить пораньше. Я нашел ее на углу улицы Декарта и площади Контрэскарп. Козы спускались по улице Декарта, а я глубоко вдохнул утренний воздух и быстро зашагал обратно, чтобы поскорее подняться к себе и закончить работу. Я чуть не поддался соблазну и не пошел вслед за козами по утренней улице, вместо того чтобы вернуться домой. Однако прежде чем начать писать, я заглянул в программу. В этот день скачки проводились в Энгиене на небольшом, симпатичном и жуликоватом ипподроме-пристанище аутсайдеров.
Значит, когда я кончу работать, мы отправимся на скачки. Торонтская газета, куда я писал, прислала небольшой гонорар, и мы решили сделать крупную ставку, чтобы выиграть приличную сумму. Моя жена как-то поставила в Отейле на лошадь по кличке Золотая Коза, за нее выдавали сто двадцать к одному, и она уже вела на двадцать корпусов, но упала на последнем препятствии, безвозвратно лишив нас сбережений, которых хватило бы нам на полгода. Мы старались не вспоминать об этом. В тот год мы все время выигрывали до этого случая с Золотой Козой.
— А у нас есть деньги, чтобы по-настоящему играть, Тэти? — спросила жена.
— Нет. Надо будет рассчитать и потратить столько, сколько возьмем с собой. Но, может быть, ты хочешь истратить их на что-то другое? — Как тебе сказать, — сказала она.
— Понимаю. Все это время нам очень трудно жилось, и я был скаредом.
— Нет, — сказала она, — но…
Я знал, как я был строг в расходах и как плохо все складывалось. Того, кто работает и получает удовлетворение от работы, нужда не огорчает. Ванные, души и теплые уборные я считал удобствами, которые существуют для людей во всех отношениях ниже нас, нам же они доставляли удовольствие во время путешествий, а мы путешествовали часто. А так-в конце улицы у реки были бани. Моя жена никогда не жаловалась на все это, как и не плакала из-за того, что Золотая Коза упала. Помню, она заплакала, потому что ей стало жаль лошадь, но не деньги. Я вел себя глупо, когда ей понадобился серый цигейковый жакет, но, когда она купила его, он мне очень понравился. Я вел себя глупо и в других случаях. Но все это было следствием борьбы с бедностью, которую можно победить, только если не тратить денег. И особенно когда покупаешь картины вместо одежды. Но дело в том, что мы вовсе не считали себя бедными. Мы просто не желали мириться с этой мыслью. Мы причислявши себя к избранным, а те, на кого мы смотрели сверху вниз и кому с полным основанием не доверяли, были богатыми. Мне казалось вполне естественным носить для тепла свитер вместо нижней рубашки. Странным это казалось только богатым. Мы хорошо и недорого ели, хорошо и недорого пили и хорошо спали, и нам было тепло вместе, и, мы любили друг друга. — По-моему, нам следует поехать, — сказала жена. — Мы так давно не были на скачках. Возьмем с собой чего-нибудь поесть и немного вина. Я сделаю хорошие бутерброды.
— Мы поедем поездом, и, кстати, это дешевле. Но если ты считаешь, что нам не следует этого делать, то давай не поедем. Что бы мы сегодня ни решили, все хорошо. Сегодня чудесный день.
— По-моему, надо поехать.
— А может быть, тебе приятней будет истратить деньги на что-нибудь еще?
— Нет, — ответила она высокомерно. Ее высокие скулы были точно созданы для высокомерия. — Кто мы такие, в конце концов? Мы сели в поезд на Северном вокзале, проехали через самую грязную и унылую часть города и от платформы пешком добрались до зеленого ипподрома. Было еще рано, мы расстелили мой дождевик на только что подстриженной траве, сели и позавтракали, — мы пили вино прямо из бутылки и смотрели на старые трибуны, на коричневые деревянные будки тотализатора, на зеленую траву ипподрома, темно-зеленые заборы и коричневый блеск воды в канавах, на выбеленные каменные стенки и белые столбы и перила, на загон под зазеленевшими деревьями и на первых лошадей, которых туда выводили. Мы выпили еще немного вина и внимательно изучили программу скачек, и моя жена прилегла на дождевик вздремнуть, подставив лицо солнцу. Я отошел к трибунам и вскоре встретил человека, которого знавал еще в Милане. Он подсказал мне двух лошадей.
— Они, конечно, не золотое дно. Но не пугайтесь ставок. На первую из них мы поставили половину денег, которые собирались истратить, и она принесла нам выигрыш двенадцать к одному, великолепно взяв препятствия, обогнав остальных на последней прямой и финишировав на четыре корпуса впереди всех. Мы отложили половину выигрыша, а другую половину поставили на вторую лошадь, которая сразу вырвалась вперед, вела скачку на всех препятствиях, а на прямой чуть было не проиграла-фаворит настигал ее с каждым скачком, и хлысты обоих жокеев работали вовсю. Мы пошли выпить по бокалу шампанского в баре под трибунами и подождать, пока будет объявлена выплата.
— Все-таки скачки страшно выматывают, — сказала моя жена. — Ты видел, как та лошадь чуть не пришла первой?
— У меня до сих пор все внутри дрожит.
— Сколько будут платить?
— Котировка была восемнадцать к одному. Но, возможно, в последнюю минуту на нее сделали много ставок.
Мимо провели лошадей, наша была вся в мыле, ее ноздри широко раздувались, и жокей оглаживал ее.
— Бедняжка, — сказала жена. — А мы-то ведь только ставим деньги. Мы смотрели, пока лошади не прошли, и выпили еще по бокалу шампанского, и тут объявили выплату: восемьдесят пять. Это означало, что за эту лошадь платили по восемьдесят пять франков за десятифранковый билет. — Должно быть, под конец на нее очень много поставили, — сказал я. Но мы выиграли большие деньги, большие для нас, и теперь у нас была весна и еще деньги. И я подумал, что ничего другого нам не нужно. Такой день, даже если выделить каждому из нас на расходы по четверти выигрыша, позволял отложить еще половину в фонд для скачек. Фонд для скачек я хранил в секрете и отдельно от всех других денег.
Как-то в том же году, когда мы вернулись из одного нашего путешествия и нам снова повезло на скачках, мы по пути домой зашли к Прюнье, чтобы посидеть в баре, предварительно ознакомившись со всеми чудесами витрины, снабженными четкими ярлычками с ценой. Мы заказали устриц и crabe mexicaine и запили их несколькими рюмками сансерра. Обратно мы шли в темноте через Тюильри и остановились посмотреть сквозь арку Карусель на сады, за чопорной темнотой которых светилась площадь Согласия и к Триумфальной арке поднималась длинная цепочка огней. Потом мы оглянулись на темное пятно Лувра, и я сказал:
— Ты и в самом деле думаешь, что все три арки расположены на одной прямой? Эти две и Сермионская арка в Милане?
— Не знаю, Тэти. Говорят, что так, и, наверно, не зря. Ты помнишь, как мы карабкались по снегу, а на итальянской стороне Сен-Бернара сразу попали в весну, и потом ты, Чинк и я весь день спускались через весну к Аосте? — Чинк назвал эту вылазку: «В туфлях через Сен-Бернар». Помнишь свои туфли?
— Мои бедные туфли! А помнишь, как мы ели фруктовый салат из персиков и земляники в высоких стеклянных бокалах со льдом у Биффи в Galleria и пили капри?
— Тогда-то я и вспомнил снова про три арки.
— Я помню Сермионскую арку. Она похожа на эту. — А помнишь кабачок в Эгле, где вы с Чинком весь день читали в саду, пока я удил?
— Помню, Тэти.
Я вспомнил Рону, узкую, серую, вздувшуюся от талой воды, и два канала, где водилась форель, — Стокальпер и Ронский канал. Стокальпер был уже совсем прозрачен в тот день, но вода в Ронском канале все еще была мутной. — А помнишь, как цвели конские каштаны и я старался вспомнить историю про глицинию, которую мне рассказал, кажется, Джим Гэмбл, и никак не мог? — Помню, Тэти. И вы с Чинком все время говорили о том, как добиваться правды, когда пишешь, и правильно изображать, а не описывать. Я помню все. Иногда был прав он, а иногда ты. Я помню, как вы спорили об освещении, текстуре и форме.
К этому времени мы вышли из ворот Лувра, перешли улицу и, остановившись на мосту, облокотились о парапет и стали глядеть на реку. — Мы все трое спорили обо всем на свете и всегда о каких-то очень конкретных вещах и подшучивали друг над другом. Я помню все, что мы делали, и все, что говорили во время того путешествия, — сказала Хэдли. — Правда. Все-все. Когда вы с Чинком разговаривали, я не оставалась в стороне. Не то что у мисс Стайн, где я всего лишь жена.
— Жаль, что я не могу вспомнить эту историю про глицинию.
— Это не важно. Важна была сама глициния, Тэти. — Помнишь, я принес бутылку вина из Эгля к нам в шале? Нам продали его в гостинице. И сказали, что оно хорошо к форели. Кажется, мы завернули бутылку в «Газетт де Люцерн».
— Сионское было еще лучше. Помнишь, как госпожа Гангесвиш приготовила голубую форель, когда мы вернулись в шале? Какая это была вкусная форель, Тэти, и мы пили сионское вино, и обедали на веранде над самым обрывом, и смотрели на озеро, и на Дан-дю-Миди, наполовину одетую снегом, и на деревья в устье Роны, где она впадает в озеро.
— Зимой и весной нам всегда не хватает Чинка.
— Всегда. И сейчас, когда все позади, мне его не хватает. Чинк был кадровым военным и из Сандхерста попал прямо под Монс. Я познакомился с ним в Италии, и он долгое время был сначала моим, а потом нашим с Хэдли лучшим другом. В ту пору он проводил с нами свои отпуска. — Он постарается получить отпуск весной. Он писал об этом на прошлой неделе из Кельна.
— Знаю. Но пока надо жить сегодняшним днем и использовать каждую минуту.
— Мы стоим и смотрим, как бурлит вода у опор моста. А что, если поглядеть вверх по реке-что там?
Мы посмотрели и увидели все: нашу реку, и наш город, и остров нашего города.
— Слишком мы с тобой везучие, — сказала она. — Я надеюсь, что Чинк приедет. Он всегда о нас заботится.
— Сам-то он этого не думает.
— Конечно.
— Он думает, что мы вместе ищем.
— Так оно и есть. Но все зависит от того, что искать. Мы перешли мост и оказались на нашем берегу.
— Ты не проголодалась? — спросил я. — А то мы все ходим и разговариваем.
— Еще как, Тэти. А ты?
— Пойдем в какой-нибудь хороший ресторан и пообедаем по-королевски.
— Куда?
— Может, к Мишо?
— Прекрасно, и это совсем близко.
И мы пошли вверх по улице Святых Отцов, дошли до угла улицы Жакоб, останавливаясь и разглядывая выставленные в витринах картины и мебель. У входа в ресторан Мишо мы ознакомились с меню, вывешенным на двери. У Мишо не было свободных мест, и нам пришлось подождать, пока кто-нибудь уйдет, и мы следили за теми столиками, где уже допивали кофе. Мы еще больше проголодались от ходьбы, а ресторан Мишо был для нас очень заманчивым и дорогим. Там обедал Джойс с семьей: он и его жена сидели у стены, и Джойс через толстые стекла очков изучал меню, держа его на уровне глаз; рядом с ним-Нора, она ела мало, но с аппетитом, напротив-
Джорджио, худой, щеголеватый, с гладко прилизанным затылком, и Лючия, почти еще девочка, с тяжелой копной курчавых волос; вся семья говорила по-итальянски.
Пока мы стояли, я думал, можно ли назвать просто голодом то ощущение, которое мы испытали там, на мосту. Я задал этот вопрос жене, и она сказала:
— Не знаю, Тэти. Есть так много разновидностей голода. Весной их еще больше. Но теперь это уже позади. Воспоминания-тоже голод. Я не все понял из ее слов; глядя в окно ресторана на официанта с двумя tournedos на тарелке, я обнаружил, что меня мучает самый обычный голод. — Ты сказала, что нам сегодня везет. Нам действительно повезло. Но ведь нам подсказали, на кого ставить.
Она засмеялась.
— Я не скачки имела в виду. Ты все понимаешь буквально. Я сказала «везучие» в другом смысле.
— Чинка, по-моему, скачки не интересуют, — сказал я, снова проявляя непонимание.
— Да. Они интересовали бы его лишь в том случае, если бы он сам принимал в них участие.
— Ты не хочешь больше ходить на скачки?
— Хочу. И теперь мы сможем ходить на них когда вздумается.
— Нет, правда хочешь?
— Конечно. Ты ведь тоже хочешь, да?
Попав наконец к Мишо, мы прекрасно пообедали, но когда мы поели и о еде уже не думали, чувство, которое на мосту мы приняли за голод, не исчезло и жило в нас, пока мы ехали на автобусе домой. Оно не исчезло, когда мы вошли в комнату и легли в постель, и когда мы любили друг друга в темноте, оно тоже не исчезло. И когда я проснулся и увидел в открытые окна лунный свет на крышах высоких домов, оно тоже не исчезло. Я отодвинулся, чтобы луна не светила мне в лицо, но заснуть уже не мог и лежал с открытыми глазами и думал об этом. Мы оба дважды просыпались за ночь, и теперь жена крепко спала, и на лицо ее падал свет луны. А я все думал об одном и том же и по-прежнему ничего не мог понять. А еще утром я видел обманную весну, и слышал дудку пастуха, гнавшего коз, и ходил за утренней программой скачек, и жизнь казалась такой простой.
Но Париж очень старый город, а мы были молоды, и все там было не просто — и бедность, и неожиданное богатство, и лунный свет, и справедливость или зло, и дыхание той, что лежала рядом с тобой в лунном свете.
Конец одного увлечения
В этом году и на протяжении еще нескольких лет мы много раз бывали вместе на скачках, после того как я кончал утреннюю работу, и Хэдли это нравилось, а иногда даже захлестывало ее. Но это было совсем не то, что взбираться к высокогорным лугам, лежащим за поясом лесов, или возвращаться поздним вечером в шале, или отправляться с Чинком, нашим лучшим другом, через перевал в еще неведомые места. И интересовали нас не сами скачки, а возможность играть. Но мы называли это увлечением скачками. Скачки никогда не разделяли нас-на это были способны только люди; но долгое время они были нашим близким и требовательным другом. Во всяком случае, так приятнее было думать. И я, праведно негодовавший на людей за их способность все разрушать, был снисходителен к этому другу-самому лживому, самому прекрасному, самому влекущему, порочному и требовательному — потому что из него можно было извлекать выгоду. Для того чтобы скачки стали источником дохода, нужно было отдавать им все время, а его у меня не было. Но я оправдывал свое увлечение тем, что писал о нем, хотя в конце концов все, что я писал, пропало и из рассказов о скачках уцелел всего один, потому что он путешествовал тогда по почте.
Потом я стал чаще ходить на скачки один, и они меня все больше увлекали и затягивали. Как только представлялась возможность, я ездил на оба ипподрома-в Отейль и Энгиен. Для того чтобы ставить более или менее наверняка, надо было посвящать скачкам все время, но так жить было невозможно. Расчеты на бумаге остававшись расчетами на бумаге. И результаты их можно было узнать из любой газеты.
В Отейле лучше всего было наблюдать стипль-чез с верхних трибун, и приходилось взлетать по ступенькам, чтобы успеть увидеть, как идет каждая лошадь, и заметить лошадь, которая могла бы выиграть, но не выиграла, и понять, почему и как это произошло. Надо было следить за ставками и за всеми изменениями котировки каждый раз, когда бежала лошадь, которую ты изучал. И надо было правильно оценить, как она работает, чтобы угадать момент, когда на нее поставят знатоки. И в этом случае она тоже могла проиграть, но ты уже знал, каковы ее шансы. Это было трудной задачей, но как чудесно было изо дня в день смотреть скачки в Отейле, когда удавалось вырваться туда и присутствовать при честном соревновании великолепных лошадей. К этому времени ты уже знал ипподром как свои пять пальцев. В конце концов ты приобретал там массу знакомых: жокеев, и тренеров, и владельцев лошадей-и узнавал многих лошадей, и проникал в тайну многих других вещей. Как правило, я ставил только на лошадь, которую знал, но иногда я открывал лошадей, в которых никто не верил, кроме тренеров и жокеев, и которые выигрывали заезд за заездом, а я ставил на них. В конце концов я перестал ходить на скачки, потому что они отнимали слишком много времени и затягивали меня, а, кроме того, я знал слишком много о том, что происходило в Энгиене и на других ипподромах, где устраивали гладкие скачки. Я был рад, что перестал играть на скачках, но испытывал какую-то пустоту. В то время я уже знал, что, когда что-то кончается в жизни, будь то плохое или хорошее, остается пустота. Но пустота, оставшаяся после плохого, заполняется сама собой. Пустоту же после чего-то хорошего можно заполнить, только отыскав что-то лучшее. Я вложил деньги, предназначавшиеся для скачек, в общий фонд, и мне стало легко и хорошю. В тот день, когда я бросил скачки, я отправился на другой берег Сены, в отделение компании «Гаранти траст», которая в то время помещалась на углу Итальянской улицы и Итальянского бульвара, и встретил своего приятеля Майка Уорда. Я пришел туда положить в банк деньги, предназначавшиеся для скачек, но никому об этом не сказал. Я не занес их в чековую книжку, а просто запомнил сумму.
— Пойдем пообедаем? — предложил я Майку.
— Пошли, малыш. Я не прочь. Что случилось? Разве ты не едешь на ипподром?
— Нет.
На площади Лувуа мы пообедали в очень хорошем простом бистро, где нам подали чудесное белое вино. Напротив через площадь была Национальная библиотека.
— Ты ведь не часто бываешь на скачках, Майк? — спросил я.
— Нет. Я уже давно не был на ипподроме.
— А почему?
— Не знаю, — ответил Майк. — Впрочем, знаю. Если зрелище захватывает тебя только из-за денег, значит, на него не стоит смотреть. — И ты больше не ходишь на ипподром?
— Иногда хожу. На большие скачки с самыми лучшими лошадьми. Мы намазали паштет на вкусный хлеб, который подавали в бистро, и запили белым вином.
— Но прежде ты ведь увлекался скачками, Майк?
— Да, конечно.
— А что ты нашел взамен?
— Велогонки.
— Да ну?
— Там не обязательно играть. Вот увидишь.
— Скачки отнимают много времени.
— Слишком много времени. Они отнимают все время. И публика мне там не нравится.
— Я очень увлекался.
— Знаю. Ты не прогорел?
— Нет.
— Самое время бросить, — сказал Майк.
— А я и бросил.
— Это нелегко. Послушай, малыш, пойдем как-нибудь на велогонки. Велогонки были прекрасной новинкой, почти мне не известной. Но мы увлеклись ими не сразу. Это произошло позже. Им суждено было сыграть большую роль в нашей жизни в ту пору, когда первый парижский период безвозвратно пришел к концу.
Но долгое время нам было хорошо жить в нашей части Парижа, далеко от ипподрома, и делать ставку на самих себя и свою работу и на художников, которых мы знали, вместо того чтобы зарабатывать на жизнь игрой и называть это по-другому. Я начинал много рассказов о велогонках, но так и не написал ни одного, который мог бы сравниться с самими гонками на закрытых и открытых треках или на шоссе. Но я все-таки покажу Зимний велодром в дымке уходящего дня, и крутой деревянный трек, и шуршание шин по дереву, и напряжение гонщиков, и их приемы, когда они взлетают вверх и устремляются вниз, слившись со своими машинами; покажу все волшебство demifond: ревущие мотоциклы с роликами позади и entraоneurs в тяжелых защитных шлемах и кожаных куртках, которыми они загораживают от встречного потока воздуха велогонщиков в легких шлемах, пригнувшихся к рулю и бешено крутящих педали, чтобы переднее колесо не отставало от ролика позади мотоцикла, рассекающего для них воздух, и треск моторов, и захватывающие дух поединки между гонщиками, летящими локоть к локтю, колесо к колесу, вверх-вниз и все время вперед на смертоносных скоростях до тех пор, пока кто-нибудь один, потеряв темп, не отстанет от лидера и не ударится о жесткую стену воздуха, от которого он до сих пор был огражден.
Разновидностей велогонок было очень много. Обычный спринт с раздельным стартом или матчевые гонки, когда два гонщика долгие секунды балансируют на своих машинах, чтобы заставить соперника вести, потом несколько медленных кругов и, наконец, резкий бросок в захватывающую чистоту скорости. Кроме того, двухчасовые командные гонки с несколькими спринтерскими заездами для заполнения времени; одиночные состязания на абсолютную скорость, когда гонщик в течение часа соревнуется со стрелкой секундомера; очень опасные, но очень красивые гонки на сто километров за тяжелыми мотоциклами по крутому деревянному треку пятисотметровой чаши «Буффало»-открытого стадиона в Монруже; знаменитый бельгийский чемпион Линар, которого из-за профиля прозвали Сиу к концу гонки он увеличивал и без того страшную скорость, пригибал голову и сосал коньяк из резиновой трубки, соединенной с грелкой у него под майкой; и чемпионаты Франции по гонкам за лидером на бетонном треке в шестьсот шестьдесят метров длиной в парке возле Отейля, — самом коварном треке, где на наших глазах разбился великий Гана и мы слышали хруст черепа под его защитным шлемом, точно на пикнике кто-то разбил о камень крутое яйцо. Я должен описать необыкновенный мир шестидневных велогонок и удивительные шоссейные гонки в горах. Один лишь французский язык способен выразить все это, потому что термины все французские. Вот почему так трудно об этом писать. Майк был прав. Велогонки хороши потому, что там не обязательно играть. Но все это относится уже к другому периоду моей жизни в Париже.
На выучке у голода
Когда в Париже живешь впроголодь, есть хочется особенно сильно, потому что в витринах всех булочных выставлены всевозможные вкусные вещи, а люди едят за столиками прямо на тротуаре, и ты видишь еду и вдыхаешь ее запах. Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые в Америке никто не купит, а своим домашним сказал, что приглашен кем-то на обед, то лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всем пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. И можно зайти в Люксембургский музей, где картины становятся яснее, проникновеннее и прекраснее, когда сосет под ложечкой и живот подвело от голода. Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя , не голодал ли и он, когда работал. Но решил, что он, наверно, просто забывал поесть. Такие не слишком здравые мысли-открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой.
Из Люксембургского сада можно пройти по узкой улице Феру к площади Сен-Сюльпис, где тоже нет ни одного ресторана, а только тихий сквер со скамьями и деревьями. И фонтан со львами, а по мостовой бродят голуби и усаживаются на статуи епископов. На северной стороне площади-церковь и лавки, торгующие разной церковной утварью.
Если отправиться отсюда дальше, к реке, то не минуешь булочных, кондитерских и лавок, торгующих фруктами, овощами и вином. Однако, тщательно обдумав, какой дорогой идти, можно повернуть направо, обойти вокруг серо-белой церкви и выйти на улицу Одеон, а там еще раз повернуть направо, к книжной лавке Сильвии Бич-на этом пути не так уж много заведений, торгующих едой. На улице Одеон нет ни кафе, ни закусочных до самой площади, где три ресторана.
Пока доберешься до дома двенадцать по улице Одеон, голод уже притупится, зато восприятие снова обостряется. Фотографии кажутся другими, и ты видишь книги, которых прежде никогда не замечал. — Вы что-то похудели, Хемингуэй, — сказала Сильвия. — Вы хорошо питаетесь?
— Конечно.
— Что вы ели на обед?
Меня мутило от голода, но я ответил:
— Я как раз иду домой обедать.
— В три-то часа?
— Я не заметил, что так поздно.
— На днях Адриенна сказала, что хочет пригласить вас с Хэдли на ужин. Мы бы позвали Фарга. Вам он, кажется, симпатичен? Или Ларбо. Он вам, бесспорно, нравится. Я знаю, что нравится. Или еще кого-нибудь, кто вам по-настоящему по душе. Поговорите с Хэдли, хорошо? — Я уверен, она с удовольствием пойдет.
— Я пошлю ей pneu. И не работайте так много, раз вы едите кое-как.
— Не буду.
— Ну, идите домой, а то опоздаете к обеду.
— Ничего, мне оставят.
— Только не ешьте ничего холодного. Хороший горячий обед-вот что вам нужно.
— Мне есть письма?
— По-моему, нет. Впрочем, сейчас посмотрю.
Она посмотрела, нашла письмо, весело мне улыбнулась и отперла ящик своей конторки.
— Письмо принесли в мое отсутствие, — сказала она.
Я взял конверт-на ощупь в нем были деньги.
— От Веддеркопа, — сказала Сильвия.
— Должно быть, из журнала «Квершнитт». Вы виделись с Веддеркопом? — Нет. Но он заходил сюда с Джорджем. Он повидается с вами, не беспокойтесь. Наверно, он хотел сначала заплатить вам. — Здесь шестьсот франков. Он пишет, что это еще не все. — Как хорошо, что вы спросили меня про письма. До чего же он милый, этот мистер Очень Приятно!
— Чертовски забавно, что мои вещи покупают только в Германии. Он да еще «Франкфуртер цейтунг».
— Правда, забавно. Но не стоит огорчаться. Можете продать свои рассказы Форду, — поддразнила она меня.
— По тридцать франков за страницу. Скажем, по рассказу раз в три месяца в «Трансатлантих». Значит, за рассказ в пять страниц-сто пятьдесят франков в квартал, иначе говоря, шестьсот франков в год. — Слушайте, Хемингуэй, не думайте о том, сколько вам за них сейчас платят. Важно то, что вы можете их писать.
— Знаю. Я могу писать рассказы. Но ведь их никто не берет. С тех пор как я бросил журналистику, я ничего не зарабатываю. — Не огорчайтесь, их еще купят. Смотрите, за один вы ведь уже получили.
— Извините, Сильвия. Простите, что я заговорил об этом. — За что же извиняться? Говорите, сколько угодно, и об этом, и о чем хотите. Разве вы не знаете, что писатели только и говорят что о своих бедах? Но обещайте мне, что перестанете волноваться и будете питаться как следует.
— Обещаю.
— Тогда отправляйтесь домой обедать.
Выйдя из лавки на улицу Одеон, я почувствовал отвращение к себе за эти жалобы. Всему виной моя собственная глупость. Надо было купить большой ломоть хлеба и съесть его, вместо того чтобы ходить голодным. Я даже почувствовал вкус румяной, хрустящей корочки. Но ее надо чем-то запить. «Ах ты, чертов нытик, вздумал корчить из себя святого мученика! — сказал я себе. — Ты бросил журналистику по доброй воле. У тебя есть кредит, и Сильвия всегда одолжила бы тебе денег. Так уже не раз бывало. Тут и сомневаться нечего. Но ты все стараешься найти себе оправдание. Голод полезен для здоровья, и картины действительно смотрятся лучше на пустой желудок. Но еда тоже чудесная штука, и знаешь ли ты, где будешь сейчас обедать? У Липпа-вот ты где будешь есть. И пить тоже. До Липпа было недалеко, и все те места на пути к нему, которые мой желудок замечал так же быстро, как глаза или нос, теперь делали этот путь особенно приятным. В brasserie было пусто, и, когда я сел за столик у стены, спиной к зеркалу, и официант спросил, подать ли мне пива, я заказал distinguй-большую стеклянную литровую кружку-и картофельный салат. Пиво оказалось очень холодным, и пить его было необыкновенно приятно. Картофельный салат был хорошо приготовлен и приправлен уксусом и красным перцем, а оливковое масло было превосходным. Я посыпал салат черным перцем и обмакнул хлеб в оливковое масло. После первого жадного глотка пива я стал есть и пить не торопясь. Когда с салатом было покончено, я заказал еще порцию, а также cervelas-большую толстую сосиску, разрезанную вдоль на две части и политую особым горчичным соусом.
Я собрал хлебом все масло и весь соус и медленно потягивал пиво, но оно уже не было таким холодным, и тогда, допив его, я заказал поллитровую кружку и смотрел, как она наполнялась. Пиво показалось мне холоднее, чем прежде, и я выпил половину.
«Вовсе я не волнуюсь», — думал я. Я знал, что мои рассказы хороши и что рано или поздно кто-нибудь напечатает их и на родине. Отказываясь от газетной работы, я не сомневался, что рассказы будут опубликованы. Но один за другим они возвращались ко мне. Моя уверенность объяснялась тем, что Эдвард О’Брайен включил рассказ «Мой старик» в сборник «Лучшие рассказы года» и посвятит этот сборник мне. Я рассмеялся и отхлебнул из кружки пива. Этот рассказ не был напечатан ни в одном журнале, и О’Брайен поместил его в сборник вопреки всем своим правилам. Я снова рассмеялся, и официант взглянул на меня. Смешно мне было потому, что при всем том мою фамилию он написал неправильно. Это был один из двух рассказов, оставшихся у меня после того, как все написанное мною было украдено у Хэдли на Лионском вокзале вместе с чемоданом, в котором она везла все мои рукописи в Лозанну, чтобы устроить мне сюрприз-дать возможность поработать над ними во время нашего отдыха в горах. Она уложила в папки оригиналы, машинописные экземпляры и все копии. Рассказ, о котором идет речь, сохранился только потому, что Линкольн Стеффенс отправил его какому-то редактору, а тот отослал его обратно. Все остальные рассказы украли, а этот лежал на почте. Второй рассказ, «У нас в Мичигане», был написан до того, как у нас в доме побывала мисс Стайн. Я так и не перепечатал его на машинке, потому что она объявила его inaccrochable. Он завалялся в одном из ящиков стола.
И вот, когда мы уехали из Лозанны в Италию, я показал рассказ о скачках О’Брайену, мягкому, застенчивому человеку, бледному, со светло-голубыми глазами и прямыми волосами, которые он подстригал сам. Он жил тогда в монастыре в горах над Рапалло. Это было скверное время, я был убежден, что никогда больше не смогу писать, и показал ему рассказ как некую диковину: так можно в тупом оцепенении показывать компас с корабля, на котором ты когда-то плавал и который погиб каким-то непонятным образом, или подобрать собственную ногу в башмаке, ампутированную после катастрофы, и шутить по этому поводу. Но когда О’Брайен прочитал рассказ, я понял, что ему больно даже больше, чем мне. Прежде я думал, что такую боль может вызвать только смерть или какое-то невыносимое страдание; но когда Хэдди сообщила мне о пропаже всех моих рукописей, я понял, что ошибался. Сначала она только плакала и не решалась сказать. Я убеждал ее, что, как бы ни было печально случившееся, оно не может быть таким уж страшным и, что бы это ни было, не надо расстраиваться, все уладится. Потом наконец она все рассказала. Я не мог поверить, что она захватила и все копии, подыскал человека, который временно взял на себя мои корреспондентские обязанности, сел на поезд и уехал в Париж, — я тогда неплохо зарабатывал журналистикой. То, что сказала Хэдли, оказалось правдой, и я хорошо помню, как провел ту ночь в нашей квартире, убедившись в этом. Но теперь все это было уже позади, а Чинк научил меня никогда не говорить о потерях; и я сказал О’Брайену, чтобы он не принимал этого так близко к сердцу. Возможно, даже и лучше, что мои ранние рассказы пропали, и я утешал О’Брайена, как утешают солдат после боя. Я скоро снова начну писать рассказы, сказал я, прибегая ко лжи только ради того, чтобы утешить его, но тут же понял, что говорю правду. И теперь, сидя у Липпа, я начал вспоминать, когда же я сумел написать свой первый рассказ, после того как потерял все. Это было в те дни, когда я вернулся в Кор-тина-д’Ампеццо к Хэдли, после того как весной мне пришлось на время прервать катание на лыжах и съездить по заданию газеты в Рейнскую область и Рур. Это был очень незамысловатый рассказ «Не в сезон», и я опустил настоящий конец, заключавшийся в том, что старик повесился. Я опустил его, согласно своей новой теории: можно опускать что угодно при условии, если ты знаешь, что опускаешь, — тогда это лишь укрепляет сюжет и читатель чувствует, что за написанным есть что-то, еще не раскрытое. Ну что ж, подумал я, теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает.
Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут-точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя.
Когда приходится экономить на еде, надо держать себя в руках, чтобы не думать слишком много о голоде. Голод хорошо дисциплинирует и многому учит. И до тех пор, пока читатели не понимают этого, ты впереди них. «Еще бы, — подумал я, — сейчас я настолько впереди них, что даже не могу обедать каждый день. Было бы неплохо, если бы они немного сократили разрыв». Я знал, что должен написать роман, но эта задача казалась непосильной, раз мне с трудом давались даже абзацы, которые были лишь выжимкой того, из чего делаются романы. Нужно попробовать писать более длинные рассказы, словно тренируясь к бегу на более длинную дистанцию. Когда я писал свой роман, тот, который украли с чемоданом на Лионском вокзале, я еще не утратил лирической легкости юности, такой же непрочной и обманчивой, как сама юность. Я понимают, что, быть может, и хорошо, что этот роман пропал, но понимал и другое: я должен написать новый. Но начну я его лишь тогда, когда уже не смогу больше откладывать. Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет. Пусть потребность становится все настоятельнее. А тем временем я напишу длинный рассказ о том, что знаю лучше всего.
К этому времени я уже расплатился, вышел и, повернув направо, пересек улицу Ренн, чтобы избежать искушения выпить кофе в «Де-Маго», и пошел по улице Бонапарта кратчайшим путем домой.
Что же из не написанного и не потерянного мною я знаю лучше всего? Что я знаю всего достовернее и что мне больше всего дорого? Мне нечего было выбирать. Я мог выбирать только улицы, которые быстрее привели бы меня к рабочему столу. По улице Бонапарта я дошел до улицы Гинемэ, потом до улицы Асса и зашагал дальше по Нотр-Дам-де-Шан к кафе «Клозери-де-Лила». Я сел в углу-так, чтобы через мое плечо падали лучи вечернего солнца, и стал писать в блокноте. Официант принес мне cafй-crиme, я подождал, пока он остыл, выпил полчашки и, отодвинув чашку, продолжал писать. Я кончил писать, но мне не хотелось расставаться с рекой, с форелью в заводи, со вздувающейся у свай водой. Это был рассказ о возвращении с войны, но война в нем не упоминалась.
Но ведь река и утром будет здесь, и я должен написать о ней, и об этом крае, и обо всем, что тут произойдет. И каждый день-много дней-я буду делать это. Все остальное ничего не значит. У меня в кармане деньги, которые я получил из Германии, и можно ни о чем к s думать. Когда они кончатся, появятся какие-нибудь другие.
А сейчас нужно одно: сохранить ясность мысли до утра, когда я снова возьмусь за работу.
Форд Мэдокс Форд и ученик дьявола
Когда мы жили над лесопилкой в доме сто тринадцать по улице Нотр-Дам-де-Шан, ближайшее хорошее кафе было «Клозери-де-Лила», — оно считалось одним из лучших в Париже. Зимой там было тепло, а весной и осенью круглые столики стояли в тени деревьев на той стороне, где возвышалась статуя маршала Нея; обычные же квадратные столы расставлялись под большими тентами вдоль тротуара, и сидеть там было очень приятно. Двое официантов были нашими хорошими друзьями. Завсегдатаи кафе «Купол» и «Ротонда» никогда не ходили в «Лила». Они никого здесь не знали, и никто не стал бы их разглядывать, если бы они все-таки пришли. В те дни многие ходили в кафе на перекрестке бульваров Мон-парнас и Распай, чтобы показаться на людях, и в какой-то мере эти кафе дарили такое же кратковременное бессмертие, как столбцы газетной хроники.
Когда-то в «Клозери-де-Лила» более или менее регулярно собирались поэты, и последним известным из них был Поль Фор, которого я так никогда и не прочел. Однако единственный поэт, которого я там видел, был Блэз Сандрар с изувеченным лицом боксера и пришпиленным к плечу пустым рукавом-он сворачивал сигареты уцелевшей рукой и был хорошим собеседником, пока не напивался, и его вранье было намного интересней правдивых историй, рассказываемых другими. Он был единственным поэтом, ходившим тогда в «Лила», но я видел его там всего раз. Большинство же посетителей были пожилые, бородатые люди в поношенных костюмах-они приходили со своими женами или любовницами, и у некоторых в петлице была узкая красная ленточка Почетного легиона, а у других ее не было. Мы великодушно считали их учеными — savants, и они сидели за своими аперитивами почти так же долго, как посетители в еще более потрепанных костюмах, которые со своими женами или любовницами пили cafe-crйme и носили в петлицах лиловые академические розетки, не имевшие никакого отношения к Французской Академии и, как мы думали, означавшие, что это преподаватели или школьные надзиратели. Эти посетители делали кафе очень уютным, так как они интересовались лишь друг другом, своими аперитивами и кофе, а также газетами и журналами, прикрепленными к деревянным палкам, и никто здесь не служил объектом обозрения.
В «Лила» ходили и жители Латинского квартала, и у некоторых из них в петлицах были ленточки Военного креста, а у других были еще и желто-зеленые ленточки Военной медали, и я наблюдал за тем, как ловко они научились обходиться без потерянных конечностей, и оценивал качество их искусственных глаз и степень мастерства, с каким были восстановлены их лица. Серьезная пластическая операция придает коже почти радужный блеск, — так поблескивает хорошо утрамбованная лыжня, и этих посетителей мы уважали больше, чем savants или учителей, хотя последние вполне могли побывать на войне, но только избежали увечья.
В те дни мы не доверяли людям, которые не побывали на войне, а полностью мы вообще никому не доверяли, и многие считали, что Сандрар мог бы и поменьше демонстрировать отсутствие руки. Я был рад, что он зашел в «Лила» днем, пока туда не нахлынули завсегдатаи.
В тот вечер я сидел за столиком перед «Лила» и смотрел, как меняется освещение деревьев и домов и как по ту сторону бульвара медлительные битюги тянут повозки. Дверь кафе сзади, справа от меня, отворились, и какой-то человек подошел к моему столику.
— А, вот вы где! — сказал он.
Это был Форд Мэдокс Форд, как он тогда называл себя. Он тяжело отдувался в густые крашеные усы и держался прямо, словно ходячая, хорошо одетая пивная бочка.
— Разрешите сесть с вами? — спросил он, садясь и глядя на бульвар водянистыми голубыми глазами из-под блудных век и бесцветных ресниц. — Я потратил лучшие годы жизни на то, чтобы этих кляч убивали гуманным способом, — сказал он.
— Вы мне это уже говорили, — сказал я.
— Не думаю,
— Я абсолютно уверен.
— Странно. Я никогда об этом никому не говорил.
— Хотите выпить?
Официант стоял рядом, и Форд заказал себе вермут «шамбери касси». Официант, высокий, худой, с большой плешью, прикрытой прилизанными волосами, и со старомодными драгунскими усами, повторил заказ. — Нет. Принесите fine a l’eau — сказал Форд.
— Fine a l’eau для мосье, — повторил официант. Я всегда избегал смотреть на Форда и старался пореже дышать, находясь с ним в одной комнате, но сейчас мы сидели на воздухе, и ветер гнал опавшие листья по тротуару от меня к нему, так что я внимательно посмотрел на него, пожалел об этом и стал смотреть на бульвар. Освещение уже успело измениться, но я пропустят эту перемену. Я сделал глоток, чтобы узнать, не испортил ли приход Форда вкус коньяка, коньяк был по-прежнему хорош. — Вы что-то мрачны, — сказал он.
— Нет.
— Мрачны, мрачны. Вам надо чаще проветриваться. Я зашел сюда, чтобы пригласить вас на наши скромные вечера, которые мы устраиваем в этом забавном танцевальном зале на улице Кардинала Лемуана, близ площади Контрэскарп.
— Я два года жил над этим танцевальным залом задолго до вашего последнего приезда в Париж.
— Как странно. Вы уверены?
— Да, — ответил я. — Уверен. У хозяина этого заведения было такси, и, когда я торопился на самолет, он возил меня на аэродром, и перед тем, как ехать, мы всегда шли в танцевальный зал и выпивали в темноте у оцинкованной стойки по стакану белого вина.
— Не люблю самолетов, — сказал Форд. — Приходите с женой в субботу вечером в танцевальный зал. Будет очень весело. Я нарисую вам план, чтобы вам легче было найти это место. Я наткнулся на него совершенно случайно. — Подвал дома семьдесят четыре на улице Кардинала Лемуана, — сказал я. — Я жил на четвертом этаже.
— Там нет номера, — сказал Форд. — Но вы легко отыщете это место, если сумеете найти площадь Контрэскарп.
Я сделал еще один большой глоток. Официант принес заказ Форда, и Форд сделал ему выговор.
— Я просил не коньяк с содовой, — сказал он назидательно, ко строго. —
Я заказал вермут «шамбери касси».
— Ладно, Жан, — сказал я. — Я возьму этот коньяк. А мосье принесите то, что он заказал сейчас.
— То, что я заказал раньше, — поправил Форд. В этот момент мимо нас по тротуару прошел довольно худой человек в накидке. Он шел рядом с высокой женщиной и, скользнув взглядом по нашему столику, посмотрел в сторону и направился дальше. — Вы заметили, что я с ним не раскланялся? — спросил Форд. — Нет, вы заметили, что я с ним не раскланялся?
— Нет. А с кем вы не раскланялись?
— Да с Беллоком, — сказал Форд. — Как блистательно я с ним не раскланялся!
— Я не заметил. А зачем вы это сделали?
— На это у меня есть тысяча веских причин, — ответил Форд. — Эх, и блистательно же я с ним не раскланялся!
Он был безгранично счастлив. Я почти не заметил Беллока и думаю, что и он не заметил нас. У него был задумчивый вид, и он автоматически скользнул взглядом по нашему столику. Мне стало неприятно, что Форд был груб с ним: как молодой, начинающий писатель, я испытывал уважение к Беллоку, писателю старшего поколения. Сейчас это трудно понять, но в те дни так бывало нередко.
«Хорошо бы, Беллок остановился у нашего столика», — подумал я. Вечер был испорчен встречей с Фордом, и мне казалось, что Беллок мог бы исправить положение.
— Для чего вы пьете коньяк? — спросил Форд. — Разве вы не знаете, что коньяк губит молодых писателей?
— Я пью его довольно редко, — ответил я.
Я старался вспомнить, что Эзра Паунд говорил мне о Форде, — о том, что я не должен ему грубить и должен помнить, что Форд лжет только тогда, когда очень устал, что он действительно хороший писатель и у него были очень большие семейные неприятности. Я изо всех сил старался помнить обо всем этом, но это было очень трудно, потому что рядом со мной сидел сам Форд — грузный, сопящий, неприятный человек. Все-таки я старался. — Объясните мне, в каких случаях люди не раскланиваются? — спросил я. До сих пор я думал, что это бывает только в романах Уйды. Я никогда не читал романов Уйды, даже во время лыжного сезона в Швейцарии, когда дул сырой южный ветер, и все взятые с собой книги были прочитаны, и оставались только забытые в пансионе довоенные издания Таухница. Но какое-то шестое чувство подсказывало мне, что в ее романах люди не раскланиваются друг с другом.
— Джентльмен, — объяснил Форд, — никогда не раскланивается с подлецом.
Я быстро отхлебнул коньяку.
— А с хамом? — спросил я.
— Джентльмен не бывает знаком с хамами.
— Значит, не раскланиваются только с людьми одного с вами круга?
— Само собой разумеется.
— А как же тогда знакомятся с подлецом?
— Подлеца можно сразу и не распознать, а кроме того, человек может стать им.
— А что такое подлец? — спросил я. — Кажется, это тот, кого положено бить по физиономии.
— Совсем не обязательно, — ответил Форд.
— А Эзра Паунд джентльмен? — спросил я.
— Конечно, нет, — ответил Форд. — Он американец.
— А американец не может быть джентльменом?
— Разве что Джон Куин, — уточнил Форд. — Или некоторые из ваших послов.
— Майрон Т. Геррик?
— Возможно.
— А Генри Джеймс был джентльменом?
— Почти.
— Ну а вы джентльмен?
— Разумеется. Я был на службе его величества.
— Сложное дело, — сказал я. — А я джентльмен?
— Конечно, нет, — ответил Форд.
— Тогда почему вы пьете со мной?
— Я пью с вами как с многообещающим молодым писателем. Как с товарищем по перу.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я.
— В Италии вас, вероятно, считали бы джентльменом, — сказал Форд великодушно.
— Но я не подлец?
— Разумеется, нет, мой милый. Разве я сказал что-нибудь подобное?
— Но могу стать им, — сказал я с грустью. — Пью коньяк и вообще… Именно это и произошло с лордом Гарри Хотспером у Троллопа. Скажите, а Троллоп был джентльменом?
— Конечно, нет.
— Вы уверены?
— Тут могут быть разные мнения. Но только не у меня.
— А Филдинг? Он ведь был судьей.
— Формально, возможно.
— Марло?
— Конечно, нет.
— Джон Донн?
— Он был священник.
— Как увлекательно, — сказал я.
— Рад, что вам это интересно, — сказал Форд. — Перед тем как уйти, я выпью с вами коньяку.
Когда Форд ушел, было уже совсем темно, и я пошел к киоску и купил «Пари-спорт», вечерний выпуск с результатами скачек в Отейле и программой заездов на следующий день в Энгиене. Официант Эмиль, сменивший Жана, подошел к столу узнать результат последнего заезда в Отейле. Мой близкий друг, редко заходивший в «Лила», сел за мой столик, и в ту минуту, когда он заказывал Эмилю коньяк, мимо нас по тротуару снова прошли худой человек в накидке и высокая женщина. Он скользнул взглядом по нашему столику и прошел дальше. — Это Илэр Беллок, — — сказал я своему другу. — Тут недавно был Форд и не пожелал с ним раскланяться.
— Не говори глупостей, — сказал мой приятель. — Это Алистер Кроули, поклонник дьявола. Его считают самым порочным человеком на свете. — Прошу прощения, — сказал я.
Рождение новой школы
Синие блокноты, два карандаша и точилка (карманный нож слишком быстро съедает карандаш), мраморные столики, запах раннего утра, свежий и всеочищающий, да немного удачи-вот и все, что требовалось. А удачу должны принести конский каштан и кроличья лапка в правом кармане. Мех кроличьей лапки давным-давно стерся, а косточки и сухожилия стали как полированные. Когти царапали подкладку кармана, и ты знал, что твоя удача с тобой.
В иные дни все шло хорошо и удавалось написать так, что ты видел этот край, мог пройти через сосновый лес и просеку, а оттуда подняться на обрыв и окинуть взглядом холмы за излучиной озера. Случалось, кончик карандаша ломался в воронке точилки, и тогда ты открывал маленькое лезвие перочинного ножа, чтобы вычистить точилку, или же тщательно заострял карандаш острым лезвием, а затем продевал руку в пропитанные соленым потом ремни рюкзака, вскидывал его, просовывал вторую руку и начинал спускаться к озеру, чувствуя под мокасинами сосновые иглы, а на спине-тяжесть рюкзака. Но тут раздавался чей-то голос.
— Привет, Хем. Чем это ты занимаешься? Пишешь в кафе. Значит, удача ушла от тебя, и ты закрывал блокнот. Это худшее из всего, что могло случиться. И лучше было бы сдержаться, но в то время я не умел сдерживаться, а потому сказал:
— За каким чертом тебя принесло сюда, сукин ты сын! — Если ты желаешь оригинальничать, это еще не дает тебе права ругаться.
— Убирайся отсюда вместе со своим паршивым длинным языком.
— Это кафе. И у меня такое же право сидеть здесь, как и у тебя.
— Катись к себе в «Хижину». Тут тебе нечего делать.
— О, господи! Перестань валять дурака.
Теперь уже можно было высказаться напрямик, уповая на то, что он зашел сюда случайно, без всякой задней мысли, и вслед за ним не хлынет целый поток. Работать можно было бы и в других кафе, но до них было неблизко, а это кафе стало моим родным домом. Я не хотел, чтобы меня выжили из «Клозери-де-Лила». Надо было либо сопротивляться, либо отступить. Разумнее было бы отступить, но я начал злиться:
— Слушай. Такому подонку, как ты, все равно, где торчать. С какой стати ты являешься именно сюда и поганишь приличное кафе? — Я просто зашел выпить. Что тут такого?
— У нас дома тебе дали бы выпить, а потом выбросили бы твой стакан.
— Где это-у вас дома? Похоже, что это очаровательное место. Он сидел за соседним столиком, высокий, толстый молодой человек в очках. Он уже успел заказать пиво. Я решил не обращать на него внимания и попробовал писать. И, не обращая на него внимания, я написал две фразы. — Я ведь просто заговорил с тобой.
Я не ответил и написал еще фразу. Когда рассказ идет и ты втянулся, его не так-то просто убить.
— Ты, видно, стал таким великим, что с тобой уж и поговорить нельзя. Я закончил абзац и перечитал его. Пока все шло хорошо, и я написал первое предложение следующего абзаца.
— Ты никогда не думаешь о других, а ведь у них тоже могут быть свои переживания.
Всю жизнь мне приходилось выслушивать жалобы. Оказалось, что я могу не прекращать работу-он мешал мне не больше любого другого шума и, уж во всяком случае, меньше, чем Эзра, когда он учился играть на фаготе. — Например, хочешь стать писателем, чувствуешь это всем своим существом, и все-таки ничего не получается.
Я продолжал писать, и ко мне снова как будто вернулась удача. — Однажды это нахлынуло на тебя, как неудержимый поток, и с тех пор ты чувствуешь себя немым и глухим.
Уж лучше, чем глухим и болтливым, подумал я и продолжал писать. Он разошелся вовсю, и его немыслимые изречения так же гипнотизировали, как вопль доски, подвергающейся насилию на лесопилке. — Нас понесло в Грецию.
Я вдруг снова различил слова. Довольно долго я воспринимал его речь как бессвязный шум. Я уже перешагнул рубеж и мог отложить работу до завтра. — Прости, и сильно вас понесло?
— Не говори гадостей, — сказал он. — Неужели ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе, что было дальше?
— Нет, — ответил я.
Я захлопнул блокнот и сунул его в карман.
— И тебе не интересно, чем все кончилось?
— Нет.
— И тебе не интересны жизнь и страдания других людей?
— Только не твои.
— Ты свинья.
— Да.
— Я думал, ты поможешь мне, Хем.
— Я бы с радостью пристрелил тебя.
— Правда?
— Но это запрещено законом.
— А я для тебя сделал бы все, что угодно.
— Правда?
— Конечно.
— Тогда держись подальше от этого кафе. Начни с этого. — Я встал, подошел официант, и я расплатился.
— Можно, я провожу тебя до лесопилки, Хем?
— Нет.
— Ну, тогда встретимся в другой раз.
— Только не здесь.
— Само собой разумеется, — сказал он. — Я же обещал.
— Что ты пишешь? — спросил я и сделал ошибку. — Стараюсь написать что-нибудь получше. Так же, как и ты. Но это невероятно трудно.
— Если не получается, лучше не писать. Чего ты хнычешь? Поезжай домой.
Найди работу. Хоть повесься, но только молчи. Ты никогда не сможешь писать.
— Зачем ты так говоришь?
— Ты когда-нибудь слышал, как ты говоришь?
— Но ведь мы же говорим о том, как писать.
— Тогда лучше не будем говорить.
— Ты просто жесток, — сказал он. — Все говорят, что ты жесток, бессердечен и самонадеян. Я всегда тебя защищал. Но больше не стану. — Вот и хорошо.
— Как ты можешь быть таким жестоким с людьми? — Не знаю, — сказал я. — Послушай, раз ты не можешь писать, почему бы тебе не заняться критикой?
— По-твоему, стоит?
— Это будет отлично, — сказал я ему. — Ты сможешь писать, когда тебе вздумается. И не придется мучиться, что тебя захватило и ты останешься нем и глух. Тебя будут читать и уважать.
— По-твоему, из меня может выйти хороший критик? — Не знаю, хороший ли. Но критиком ты стать можешь. Всегда найдутся люди, которые помогут тебе, а ты будешь помогать своим. — Кому это-своим?
— Тем, с кем ты водишься.
— Ах, этим. У них есть свои критики.
— Вовсе не обязательно критиковать книги, — сказал я. — Существуют ведь картины, пьесы, балет, кино…
— Это звучит очень заманчиво, Хем. От души благодарю тебя. Это так увлекательно. И потом, ведь это тоже творчество. — Творческая сторона, вероятно, несколько переоценивается. В конце концов, бог сотворил мир всего за шесть дней, а на седьмой отдыхал. — И ведь ничто не помешает мне одновременно заниматься творческой работой.
— Ничто на свете. Разве что требования, которые ты будешь предъявлять в своих критических статьях, окажутся слишком большими для тебя самого. — Они и будут большими. Можешь не сомневаться.
— Я и не сомневаюсь.
Передо мной уже был критик, и я спросил, не хочет ли он выпить, и он согласился.
— Хем! — сказал он, и я понял, что теперь со мной говорит критик, так как в разговоре они ставят имя собеседника в начале предложения, а не в конце. — Должен сказать, я нахожу твои рассказы немного суховатыми. — Очень жаль.
— Хем, они слишком худосочны, слишком ощипаны.
— Это нехорошо.
— Хем, они слишком сухи, худосочны, слишком ощипаны, слишком жилисты.
Я виновато нащупал в кармане кроличью лапку.
— Я постараюсь подкормить их немного.
— Но только смотри, чтобы они не разжирели. — Хэл, — сказал я, пробуя говорить, как критики. — Я постараюсь не допустить этого.
— Рад, что наши мнения сходятся, — сказал он великодушно.
— Но ты не забудешь, что сюда нельзя приходить, когда я работаю?
— Разумеется, Хем. Теперь у меня будет свое кафе.
— Ты очень любезен.
— Стараюсь, — сказал он.
Было бы интересно и поучительно, если бы этот молодой человек стал известным критиком, но он им не стал, хотя я некоторое время на это очень надеялся.
Я не думал, что он может прийти уже на следующий день, но рисковать не хотел и решил один день не ходить в «Клозери». Поэтому на следующее утро я проснулся пораньше, прокипятил соски и бутылочки, приготовил молочную смесь, разлил ее по бутылочкам, дал одну мистеру Бамби и уселся работать за обеденным столом, пока все, кроме него, Ф. Киса-нашего кота-и меня, еще спали. Оба они вели себя тихо, и их общество было приятно, и мне работалось как никогда. В те дни можно было обойтись без чего угодно-даже без кроличьей лапки, но было приятно чувствовать ее в кармане.
В кафе «Купол» с Пасхиным
Вечер был чудесный, я весь день напряженно работал и теперь вышел из нашей квартиры над лесопилкой, прошел через двор, мимо штабелей досок и бревен, захлопнул за собой калитку, перешел улицу, вошел в заднюю дверь булочной, где так вкусно пахло свежеиспеченным хлебом, и вышел на бульвар Монпарнас. В булочной горел свет, смеркалось, и я пошел по темнеющей улице и задержался на открытой террасе ресторана «Тулузский негр», где наши салфетки в красную и белую клетку, продетые в деревянные кольца, лежали на специальном столике. Я прочитал лиловое меню, отпечатанное на мимеографе, и увидел, что plat du jour было cassoulet. И уже от одного этого мне захотелось есть.
Хозяин ресторана, господин Лавинь, спросил, как мне работалось, и я ответил, что очень хорошо. Он сказал, что видел, как я писал на террасе «Клозери-де-Лила» рано утром, но не заговорил со мной, потому что я был поглощен работой.
— У вас был вид человека, заблудившегося в тропическом лесу, — сказал он.
— Когда я работаю, я как слепой кабан.
— Но разве вы были не в тропическом лесу, мосье?
— В зарослях, — ответил я.
Я пошел дальше по улице, заглядывая в витрины и радуясь весеннему вечеру и идущим навстречу людям. В трех самых больших кафе сидели люди, которых я знал в лицо, и другие, с которыми я был знаком. Но вечером, когда зажигались огни, вокруг всегда было множество гораздо более симпатичных и совсем незнакомых мне людей, которые торопливо шли мимо в поисках места, где можно было бы выпить вдвоем, поужинать вдвоем, а потом любить друг друга. Люди в больших кафе, возможно, занимаются тем же, а возможно, они сидят и пьют, разговаривают и любят только для того, чтобы их видели другие. Люди, которые мне нравились и с которыми я не был знаком, ходили в большие кафе, потому что там можно было затеряться, и на них никто не обращал внимания, и они могли побыть вдвоем. К тому же в те дни цены в больших кафе были дешевые, там подавали хорошее пиво и аперитивы стоили недорого-их цена была четко обозначена на блюдечках.
В тот вечер мне приходили в голову такие вот здравые, но не слишком оригинальные мысли, и я чувствовал себя чрезвычайно добродетельным, потому что весь день хорошо и много работал, хоть и отчаянно хотелось поехать на скачки. Но в то время я не мог позволить себе посещать скачки, несмотря на то что при старании всегда можно было кое-что выиграть. Тогда еще не применялась ни проверка слюны, ни другие методы, с помощью которых выявляют искусственно возбужденных лошадей, и допинг применялся чрезвычайно широко. Но рассчитывать шансы лошадей, получивших стимулирующие средства, определять их состояние еще в загоне и ставить последние деньги, полагаясь на наблюдения, граничащие с интуицией, — все это едва ли может продвинуть молодого человека, имеющего жену и ребенка, в его занятиях литературой, которые требуют всех его сил и всего времени. С точки зрения любых норм мы по-прежнему были очень бедны, и я все еще, чтобы немного сэкономить, говорил жене, что приглашен на обед, а потом два часа гулял в Люксембургском саду и, вернувшись, рассказывал ей, как великолепен был обед. Если не обедать, когда тебе двадцать пять и ты сложен, как тяжеловес, голод становится нестерпимым. Но голод обостряет восприятие, и я заметил, что многие люди, о которых я писал, имели волчий аппетит, любили хорошо поесть и в подавляющем большинстве всегда были не прочь выпить.
В ресторане «Тулузский негр» мы пили хороший кагор, заказывали четверть бутылки, полбутылки, а то и целый графин и обычно на одну треть разбавляли вино водой. Дома, над лесопилкой, у нас было корсиканское вино, отличавшееся большой крепостью и низкой ценой. Это было подлинно корсиканское вино, и даже если его разбавить водой наполовину, оно все же оставалось вином. В Париже в то время можно было неплохо жить на гроши, а периодически не обедая и совсем не покупая новой одежды, можно было иной раз и побаловать себя. Из «Селекта» я сразу ушел, как только увидел там Гарольда Стирнса, который наверняка заговорил бы о лошадях, а от этих животных я только что с чистой совестью и легким сердцем решил отречься навсегда. Исполненный в тот вечер сознания своей праведности, я прошел мимо всего набора завсегдатаев «Ротонды» и, презрев порок и стадный инстинкт, перешел на другую сторону бульвара, где было кафе «Купол». В «Куполе» тоже было полно, но там сидели люди, которые хорошо поработали.
Там сидели натурщицы, которые хорошо поработали, и художники, которые работали до наступления темноты, и писатели, которые закончили дневной труд себе на горе или на радость, и пьяницы, и всякие любопытные личности — некоторых я знал, а другие были просто так, реквизитом. Я прошел через зал и подсел к Пасхину, с которым были две сестры-натурщицы. Пасхин помахал мне, когда я еще стоял на тротуаре улицы Деламбра, размышляя, зайти выпить или нет. Пасхин был очень хороший художник, и он был пьян-целеустремленно и привычно пьян, но при этом сохранял полную ясность мысли. Обе натурщицы были молодые и хорошенькие. Одна-смуглая брюнетка, маленькая, прекрасно сложенная, обманчиво-хрупкая и порочная. Другая — — ребячливая и глупая, но очень красивая недолговечной детской красотой. Ее фигура уступала фигуре сестры-она была какая-то очень худая, как, впрочем, и все той весной.
— Добрая сестра и злая сестра, — сказал Пасхин. — У меня есть деньги.
Что будешь пить?
— Une demi-blonde — сказал я официанту.
— Выпей виски. У меня есть деньги.
— Я люблю пиво.
— Если бы ты действительно любил пиво, ты бы сидел у Липпа. Ты, наверно, работал.
— Да.
— Двигается?
— Как будто.
— Прекрасно. Я рад. И тебе пока еще ничего не надоело?
— Нет.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать пять.
— Хочешь переспать с ней? — Он посмотрел на темноволосую сестру и улыбнулся. — Ей это будет полезно.
— Наверно, с нее на сегодня хватит и вас.
Она улыбнулась мне, приоткрыв губы.
— Он распутник, — сказала она, — но очень милый.
— Ты можешь пойти с ней в студию.
— Нельзя ли без свинства? — сказала светловолосая сестра.
— А тебя кто спрашивает? — отрезал Пасхин.
— Никто. Захотела и сказала.
— Будем чувствовать себя свободно, — сказал Пасхин. — Серьезный молодой писатель, и доброжелательный мудрый старый художник, и две молодые красивые девушки, у которых впереди вся жизнь. Так мы и сидели, и девушки прихлебывали из своих рюмок, Пасхин выпил еще один коньяк с содовой, а я пил пиво, но никто не чувствовал себя свободно, кроме Пасхина. Брюнетка то и дело меняла позу, выставляя себя напоказ, поворачивалась в профиль так, чтобы свет подчеркивал линии ее лица, и показывала мне обтянутую черным свитером грудь. Ее коротко подстриженные волосы были черные и гладкие, как у восточных женщин. — Ты целый день позировала, — сказал ей Пасхин. — Тебе непременно надо демонстрировать этот свитер здесь, в кафе?
— Мне так нравится, — сказала она.
— Ты похожа на яванскую куклу, — сказал он.
— Не глазами, — сказала она. — Это не так просто.
— Ты похожа на бедную, совращенную poupйe. — Может быть, — сказала она. — Но зато живую. А о тебе этого не скажешь.
— Ну, это мы еще увидим.
— Прекрасно, — сказала она. — Я люблю доказательства.
— Тебе их было недостаточно сегодня?
— Ах, это, — сказала она и подставила лицо последним отблескам вечернего света. — Тебя просто взбудоражила работа. Он влюблен в свои холсты, — сказала она мне. — Вечно какая-нибудь грязь. — Ты хочешь, чтобы я писал тебя, платил тебе, спал с тобой, чтобы у меня была ясная голова и чтобы я еще был влюблен в тебя, — сказал Пасхин. —
Ах ты, бедная куколка.
— Я вам нравлюсь, мосье, не правда ли? — спросила она.
— Очень.
— Но вы слишком большой, — сказала она огорченно.
— В постели все одного роста.
— Неправда, — сказала ее сестра. — И мне надоел этот разговор. — Послушай, — сказал Пасхин. — Если ты считаешь, что я влюблен в холсты, завтра я нарисую тебя акварелью.
— Когда мы будем ужинать? — спросила ее сестра. — И где?
— Вы с нами поужинаете? — спросила брюнетка.
— Нет. Я иду ужинать со своей lйgitime. — Тогда жен называли так.
А теперь говорят: моя rйguliиre.
— Вы обязательно должны идти?
— И должен и хочу.
— Ну, тогда иди, — сказал Пасхин. — Да смотри не влюбись в машинку.
— В таком случае я стану писать карандашом. — Завтра акварель, — объявил он. — Ну ладно, дети мои, я выпью еще рюмочку, и пойдем ужинать, куда вы захотите.
— К «Викингу», — сказала брюнетка.
— Именно, — поддержала ее сестра.
— Ладно, — согласился Пасхин. — Спокойной ночи, jeune homme.
Приятных снов.
— И вам того же.
— Они не дают мне спать, — сказал он. — Я никогда не сплю.
— Усните сегодня.
— После «Викинга»? — Он ухмыльнулся, сдвинув шляпу на затылок. Он был больше похож на гуляку с Бродвея девяностых годов, чем на замечательного художника. И позже, когда он повесился, я любил вспоминать его таким, каким он был в тот вечер в «Куполе». Говорят, что во всех нас заложены ростки того, что мы когда-нибудь сделаем в жизни, но мне всегда казалось, что у тех, кто умеет шутить, ростки эти прикрыты лучшей почвой и более щедро удобрены.
Эзра Паунд и его «Бель Эспри»
Эзра Паунд был всегда хорошим другом и всегда оказывал кому-то услуги. Его студия на Нотр-Дам-де-Шан, в которой он жил со своей женой Дороти, была так же бедна, как богата была студия Гертруды Стайн. Но в ней было много света, и стояла печка, и стены были увешаны картинами японских художников, знакомых Эзры. Все они у себя на родине были аристократами и носили длинные волосы. Когда они кланялись, их черные блестящие волосы падали вперед. Они произвели на меня большое впечатление, но картины их мне не нравились. Я их не понимал, хотя в них не было тайны, а когда я их понял, то остался к ним равнодушен. Очень жаль, но я тут ничего не мог поделать. А вот картины Дороти мне очень нравились, и сама Дороти, на мой взгляд, была очень красива и прекрасно сложена. Еще мне нравилась голова Эзры работы Годье-Бржески и все фотографии творений этого скульптора, которые показывал мне Эзра и которые были в книге Эзры о нем. Кроме того, Эзре нравились картины Пикабиа, но я тогда считал их никудышными. И еще мне не нравились картины Уиндхема Льюиса, которые очень нравились Эзре. Ему нравились работы его друзей, что доказывало глубину его дружбы и самым губительным образом отражалось на его вкусе. Мы никогда не спорили об этих картинах, так как я помалкивал о том, что мне не нравилось. Я считал, что любовь к картинам или литературным произведениям друзей мало чем отличается от любви к семье и, следовательно, критиковать их невежливо. Порой приходится немало вытерпеть, прежде чем начнешь критически отзываться о своих близких или родных жены; с плохими же художниками дело обстоит проще, потому что они, в отличие от близких, не могут сделать ничего страшного и ранить в самое больное место. Плохих художников просто не надо смотреть. Но даже когда вы научитесь не смотреть на близких, и не слышать их, и не отвечать на их письма, все равно у них останется немало способов причинять зло. Эзра относятся к людям с большей добротой и христианским милосердием, чем я. Его собственные произведения, если они ему удавались, были так хороши, а в своих заблуждениях он был так искренен, и так упоен своими ошибками, и так добр к людям, что я всегда считал его своего рода святым. Он был, правда, крайне раздражителен, но ведь многие святые, наверно, были такими же. Эзра попросил, чтобы я научил его боксировать, и вот как-то вечером во время одного из таких уроков у Эзры в студии я и познакомился с Уиндхемом Льюисом. Эзра начал боксировать совсем недавно, и мне было неприятно учить его в присутствии его знакомого, и я старался, чтобы он показал себя с лучшей стороны. Однако это не очень получалось, потому что Эзра привык к приемам фехтования, а мне надо было научить его работать левой и выдвигать вперед левую ногу, а потом уже ставить параллельно ей правую. Это были самые элементарные приемы. Но мне так и не удалось научить его хуку левой, а правильное положение правой было для него делом далекого будущего. Уиндхем Льюис носил широкополую черную щляпу, в которых обычно изображают обитателей Латинского квартала, и был одет, как персонаж из «Богемы». Лицо его напоминало мне лягушку-обыкновенную лягушку, для которой Париж оказался слишком большой лужей. В то время мы считали, что любой писатель, любой художник может одеваться в то, что у него есть, и что для людей искусства не существует официальной формы; Льюис же был одет в мундир довоенного художника. На него было неловко смотреть, а он презрительно наблюдал, как я увертывался от левой Эзры или принимал удары на открытую правую перчатку.
Я хотел кончить, но Льюис настоял, чтобы мы продолжали, и мне было ясно, что, совершенно не разбираясь в происходящем, он хочет подождать в надежде увидеть избиение Эзры. Но ничего не произошло. Я не нападал, а только заставлял Эзру двигаться за мной с вытянутой левой рукой и изредка наносить удары правой, а затем сказал, что мы кончили, облился водой из кувшина, растерся полотенцем и натянул свитер. Мы что-то выпили, и я слушал, как Эзра и Льюис разговаривали о своих лондонских и парнасских знакомых. Я внимательно следил за Льюисом незаметно, как следит за противником боксер, и, мне кажется, ни до него, ни после я не встречал более гнусного человека. В некоторых людях порок виден так же, как в призовой лошади-порода. В них есть достоинство твердого шанкра. На лице Льюиса не был написан порок-просто оно было гнусным. По дороге домой я старался сообразить, что именно он мне напоминает, — оказалось, что самые разные вещи. — Они все относились к области медицины, за исключением «блевотины», но это слово не принято произносить в обществе. Я попытался разложить его лицо на части и описать каждую в отдельности, но такому способу поддались только глаза. Когда я впервые увидел их под полями черной шляпы, это были глаза неудачливого насильника. — Сегодня я познакомился с человеком, гнуснее которого еще никогда не видел, — сказал я жене.
— Тэти, не рассказывай мне о нем. Пожалуйста, не рассказывай. Мы сейчас будем обедать.
Неделю спустя я встретил мисс Стайн и рассказал ей, что познакомился с Уиндхемом Льюисом, и спросил, знает ли она его. — Я зову его «гусеница-листомерка», — сказала она. — Он приезжает из Лондона, выискивает хорошую картину, вынимает из кармана карандаш и принимается мерить ее с помощью карандаша и большого пальца. Нацеливается, измеряет и точно устанавливает, как она написана. Потом возвращается в Лондон и пишет такую же, и у него ничего не получается. Потому что главного в ней он не понял.
С тех пор я так и думают о нем-как о гусенице-листомерке. Это было более мягкое и более христианское прозвище, чем то, которое я придумал ему сам. Позже я старался почувствовать к нему симпатию и сблизиться с ним — так же, как почти со всеми друзьями Эзры, после того как он мне их объяснил. Но таким он показался мне, когда я впервые увидел его в студии Эзры. Эзра был самый отзывчивый из писателей, каких я знал, и, пожалуй; самый бескорыстный. Он помогал поэтам, художникам, скульпторам и прозаикам, в которых верил, и готов был помочь всякому, кто попал в беду, независимо от того, верил он в него или нет. Он беспокоился обо всех, а когда я с ним познакомился, он больше всего беспокоился о Т. С. Элисте, который, как сообщил мне Эзра, вынужден был служить в каком-то лондонском банке и поэтому мог работать как поэт лишь крайне ограниченное время и в самые неподходящие часы.
И вот Эзра при содействии мисс Натали Барни, богатой американки и меценатки, учредил нечто под названием «Бель эспри». В свое время мисс Барни дружила с Реми де Гурмоном, которого я уже не застал, и у нее был салон, где собирались по определенным дням, а в саду стоял маленький греческий храм. Салоны были у многих американок и француженок, располагавших достаточными средствами, и я очень скоро сообразил, что мне лучше держаться подальше от этих прекрасных мест, но, насколько мне известно, греческий храм в саду был только у одной мисс Барии.
Эзра показал мне брошюру о «Бель эспри», — мисс Барни разрешила ему поместить на обложке фотографию своего маленького греческого храма. Идея «Бель эспри» состояла в том, что мы все будем отдавать часть своего заработка в фонд мистера Элиста, чтобы вызволить его из банка и дать ему возможность заниматься поэзией, не думая о деньгах. Мне эта идея показалась неплохой: когда мы вызволим мистера Элиста из банка, сказал Эзра, мы будем делать то же и дальше, пока все не окажутся устроенными. Я внес небольшую путаницу, называя Элиста «майором Элиотом», словно путая его с майором Дугласом, экономистом, идеями которого восторгался Эзра. Но Эзра понимал, что намерения у меня самые добрые и я предан «Бель эспри», хотя ему и было неприятно, когда я просил у моих друзей денег на вызволение майора Элиста из банка и кто-нибудь непременно спрашивал, что, собственно говоря, майор делает в банке, а если его уволили в запас, то почему он не получил пенсию или хотя бы единовременное пособие. В таких случаях я говорил друзьям, что все это к делу не относится. Либо у вас есть «Бель эспри», либо нет. Если есть, то вы внесете деньги, чтобы вызволить майора из банка. Если же нет, то очень жаль. Неужели вы не постигли значения маленького греческого храма? Я так и знал. Очень жаль, приятель. Оставь свои деньги при себе. Нам они ни к чему. Как член «Бель эспри» я активно участвовал в этой кампании, и в те дни моей заветной мечтой было увидеть, как майор энергичной походкой выходит из банка свободным человеком. Я не помню, каким образом «Бель эспри» в конце концов развалилось, но, кажется, это было как-то связано с выходом в свет поэмы «Опустошенная земля», за которую майор получил премию журнала «Дайел», а вскоре какая-то титулованная дама согласилась финансировать журнал Элиста «Критерион», и нам с Эзрой больше не нужно было о нем беспокоиться. Маленький греческий храм, кажется, все еще стоит в саду. Меня всегда огорчало, что нам так и не удалось вызволить майора из банка с помощью одного только «Бель эспри»; в мечтах я видел, как он приезжает, чтобы поселиться в маленьком греческом храме, и, может быть, Эзра взял бы меня с собой, и мы забежали бы туда увенчать его лаврами. Я знал, где можно наломать прекрасных лавроз, и поехал бы за ними на своем велосипеде. А еще я думал, что мы могли бы увенчивать его лаврами каждый раз, когда ему взгрустнется или когда Эзра кончит читать рукопись или гранки еще одной большой поэмы вроде «Опустошенной земли». С точки зрения морали все обернулось для меня наихудшим образом, так как деньги, предназначенные мною для вызволения майора из банка, я взял с собой в Энгиен и поставил на лошадей, которым дали стимулирующие средства. На двух скачках эти стимулированные лошади обошли нестимулированных и недостимулированных лошадей, за исключением одного заезда, когда наша лошадь была до того перестимулирована, что перед стартом сбросила жокея и, вырвавшись, прошла полный круг стипль-чеза, совершая без жокея такие великолепные прыжки, какие удается проделать только иногда во сне. Когда ее поймали и жокей сел в седло, она повела скачку и шла с честью, как говорят на французских ипподромах, но не взяла ничего.
Мне было бы намного приятнее, если бы эти проигранные деньги попали в «Бель эспри», которого уже не существовало. Но я утешился мыслью, что благодаря остальным удачным ставкам я мог бы внести в «Бель эспри» значительно больше, чем намеревался вначале.
Довольно странный конец
Знакомство с Гертрудой Стайн оборвалось довольно странным образом. Мы стали с ней большими друзьями, и я оказывал ей немало практических услуг — пристроил ее длинную книгу в журнал Форда, помог перепечатать рукопись и читал гранки, и мы стали даже более близкими друзьями, чем мне бы хотелось. Дружба между мужчиной и знаменитой женщиной бесперспективна, хотя она может быть очень приятной, пока не станет чем-то большим или меньшим; с честолюбивыми женщинами-писательницами она еще менее перспективна. Однажды, когда меня упрекнули за то, что я давно не появлялся на улице Флерюс, 27, а я оправдывался тем, что не знал, застану ли ее дома, мисс Стайн сказала:
— Но, Хемингуэй, моя студия в вашем распоряжении. Неужели вы этого не знаете? Я не шучу. Заходите в любое время, и горничная (она назвала ее по имени, но я забыл его) подаст вам, что нужно, а вы располагайтесь как дома и ждите меня.
Я не злоупотреблял этим разрешением, но иногда все же заходил к ней, и горничная предлагала мне выпить, а я смотрел на картины и, если мисс Стайн не появлялась, благодарил горничную, оставлял мисс Стайн записку и уходил. Мисс Стайн и ее приятельница готовились уехать на юг в автомобиле мисс Стайн, и в день отъезда мисс Стайн попросила меня зайти днем попрощаться. Она приглашала нас с Хэдли приехать к ней, но у нас с Хэдли были другие планы, и поехать мы хотели в другие места. Естественно, об этом не упоминалось: ведь можно выразить горячее желание приехать, а потом что-нибудь вдруг помешает. Я кое-что знал о методах уклонения от приглашений. Мне пришлось их изучить. Много позднее Пикассо рассказывал мне, что всегда принимал приглашения богачей, потому что это доставляло им большое удовольствие, но потом обязательно что-нибудь случалось и он не мог пойти. Но к мисс Стайн это не имело никакого отношения, он имел в виду других.
Был чудесный весенний день, и я пошел пешком от площади Обсерватории через Малый Люксембургский сад. Конские каштаны стояли в цвету, на усыпанных песком дорожках играли дети, а на скамейках сидели няньки, и я видел на деревьях диких голубей и слышал, как ворковали те, которых я увидеть не мог. Горничная открыла дверь прежде, чем я позвонил, предложила мне войти и попросила подождать. Мисс Стайн спустится сию минуту. Время обеда еще не наступило, но горничная налила в рюмку водки, протянула ее мне и весело подмигнула. Бесцветный спирт приятно обжег язык, и я не успел еще проглотить его, как вдруг услышал, что кто-то разговаривает с мисс Стайн так, как я не слышал, чтобы люди разговаривали друг с другом. Ни разу, никогда, нигде!
Потом послышался голос мисс Стайн, жалобный и умоляющий:
— Не надо, киска, не надо. Пожалуйста, не надо. Я на все согласна. Я проглотил водку, поставил рюмку на стол и пошел к двери. Горничная погрозила мне пальцем и прошептала:
— Не уходите. Она сейчас спустится.
— Мне нужно идти, — сказал я и старался не слушать, пока выходил из комнаты, но разговор продолжался, и, чтобы не слышать, мне оставалось только уйти.
То, что говорилось, было отвратительно, а ответы еще отвратительнее.
Во дворе я сказал горничной:
— Пожалуйста, скажите, что я встретил вас во дворе. Что не мог ждать, потому что заболел мой друг. Передайте пожелания счастливого пути. Я напишу. — C’est entendu мосье. Какая досада, что вы не можете подождать.
— Да, — сказал я. — Какая досада.
Вот так это кончилось для меня-глупо кончилось, хотя я продолжал выполнять мелкие поручения, приходил, когда было необходимо, приводил людей, о которых просили, и дождался отставки вместе с большинством мужчин-друзей, когда настал новый период и новые друзья заняли наше место. Грустно было видеть новые никудышные картины рядом с настоящими, но теперь это не имело значения. Во всяком случае, для меня. Она рассорилась почти со всеми, кто был к ней привязан, кроме Хуана Гриса, а с ним она не могла поссориться, потому что он умер. Думаю, что это было бы ему безразлично: ему давно было все безразлично, и об этом говорят его картины. В конце концов она рассорилась и со своими новыми друзьями, но нас это уже не интересовало. Она стала похожа на римского императора, что вовсе не плохо, если тебе нравятся женщины, похожие на римских императоров. Но Пикассо написал ее, а я запомнил ее такой, какой она была в те дни, когда походила на крестьянку из Фриули.
Впоследствии все или почти все помирились с ней, чтобы не казаться обидчивыми или слишком уж праведными. И я тоже. Но я так никогда и не смог вновь подружиться с ней по-настоящему-ни сердцем, ни умом. Хуже всего, когда ты умом понимаешь, что больше не можешь дружить с человеком. Но тут все было даже еще сложнее.
Человек, отмеченный печатью смерти
В тот вечер, когда я познакомился у Эзры с поэтом Эрнестом Уолшем, с ним были две девушки в длинных норковых манто, а перед домом стоял большой сверкающий лимузин отеля «Кларидж» с шофером в ливрее. Девушки были блондинки, и они приехали из Америки на одном пароходе с Уолшем. Пароход прибыл накануне, и Уолш привел их к Эзре.
Эрнест Уолш был типичный ирландец, черноволосый и нервный, с поэтической внешностью, отмеченный печатью смерти, как герой трагической кинокартины. Он разговаривал с Эзрой, а я-с девушками, которые спросили меня, читал ли я стихи мистера Уолша. Я их не читал, и одна из девушек открыла журнал «Поэзия» в зеленой обложке, издаваемый Гарриэт Монро, и показала мне стихи Уолша.
— Ему платят тысячу двести долларов за штуку, — сказала она. — За каждое стихотворение, — сказала другая. Я вспомнил, что этот самый журнал в лучшем случае платил мне по двенадцать долларов за страницу.
— Должно быть, он действительно великий поэт, — сказал я.
— Ему платят больше, чем Эдди Гесту, — сообщила мне первая девушка. — Ему платят даже больше, чем этому, как там его… Ну, вы знаете.
— Киплингу, — сказала ее подруга.
— Ему платят больше всех, — сказала первая девушка.
— Вы надолго в Париж? — спросил я.
— Как вам сказать. Не очень. Мы здесь с друзьями. — Мы приехали на этом самом пароходе. Ну, вы знаете. Но на нем совершенно никого не было. Кроме мистера Уолша, разумеется. — Он, кажется, играет в карты? — спросил я.
Она разочарованно, но понимающе посмотрела на меня. — Нет. Ему не надо играть. Ему незачем играть, раз он умеет писать такие стихи.
— Каким пароходом вы собираетесь вернуться? — Трудно сказать. Это зависит от пароходного расписания. И от многого другого. Вы тоже собираетесь уезжать?
— Нет. Мне и здесь неплохо.
— Это довольно бедный квартал, правда?
— Да. Но здесь хорошо. Я работаю в кафе и хожу на ипподром.
— И вы ходите на ипподром в этом костюме?
— Нет. В нем я хожу в кафе.
— Очень интересно, — сказала одна из девушек. — Мне бы хотелось познакомиться с этой парижской жизнью в кафе. А тебе, милочка? — Мне тоже, — сказала вторая девушка.
Я записал их фамилии в свою записную книжку и обещал позвонить им в «Кларидж». Девушки были милые, и я попрощался с ними, и с Уолшем, и с Эзрой. Уолш все еще что-то с жаром говорил Эзре.
— Так не забудете? — сказала та, что была повыше.
— Как можно! — сказал я и снова пожал руки и той и другой. Вскоре я услышал от Эзры, что некие поклонницы поэзии и молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, вызволили Уолша из отеля «Кларидж», заплатив за него, а затем-что он получил финансовую помощь из другого источника и собирается стать соредактором какого-то нового ежеквартального журнала. В то время американский литературный журнал «Дайел», издававшийся Скофилдом Тэйером, присуждал своим авторам ежегодную премию, кажется, в тысячу долларов за высокое литературное мастерство. Тогда для любого писателя-профессионала это было значительной суммой, не говоря о престиже, и ее уже получило несколько людей, и, разумеется, все заслуженно. А в то время в Европе можно было неплохо прожить вдвоем на пять долларов в день и даже путешествовать.
Журнал, одним из редакторов которого должен был стать Уолш, якобы намеревался установить весьма значительную премию для автора, чье произведение будет признано лучшим в первых четырех номерах. Трудно сказать, были ли это сплетни, или слухи, или же кто-то сказал об этом кому-то по секрету. Будем надеяться и верить, что за всем этим не скрылось злого умысла. В любом случае соредактор Уолша была и остается вне всяких подозрений.
Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в самом лучшем и дорогом ресторане в районе бульвара Сен-Мишель, и после устриц-дорогих плоских marennes с коричневатым отливом вместо привычных выпуклых и дешевых portugaises, — а также после бутылки «пуйи фюизе» он искусно перевел разговор на эту тему. Он словно обрабатывал меня, как обрабатывал этих девиц из шулерской шайки на пароходе, — разумеется, если они были из шулерской шайки и если он их обрабатывал, — и когда он спросил, не хочу ли я съесть еще дюжину плоских устриц, как он их назвал, я с удовольствием согласился. При мне он не следил за тем, чтобы печать смерти лежала на его лице, и я почувствовал облегчение. Он знал, что мне было известно, что у него чахотка, и не воображаемая, а самая настоящая, от которой тогда умирали, и в какой она стадии; поэтому он обошелся без припадка кашля здесь, за столиком, и я был благодарен ему за это. Я подумал, не глотает ли он эти плоские устрицы по той же причине, по какой проститутки Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и туберкулезом, глотают всякую гадость, но не спросил его об этом. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц; брал их с размельченного льда на серебряном блюде, а потом смотрел на то, как их невероятно нежные коричневатые края вздрагивали и съеживались, когда я выжимал на них лимон, а потом отделял от раковины и долго, тщательно жевал.
— Эзра-великий, великий поэт, — сказал Уолш, глядя на меня своими темными глазами поэта.
— Да, — сказал я. — И прекрасный человек.
— Благородный, — сказал Уолш. — Поистине благородный.
Некоторое время мы ели и пили молча, отдавая дань благородству Эзры. Я вдруг почувствовал, что соскучился по Эзре, и пожалел, что его здесь нет. Ему, как и мне, marennes были не по карману. — Джойс великий писатель, — сказал Уолш. — Великий. Великий.
— Да, великий, — сказал я. — И хороший товарищ. Мы подружились в тот чудесный период его жизни, когда он кончил «Улисса» и еще не начал работать над тем, что долгое время называлось «Работа в развитии». Я думал о Джойсе и припомнил очень многое. — Как жаль, что зрение у него слабеет, — сказал Уолш.
— Ему тоже жаль, — сказал я.
— Это трагедия нашего времени, — сообщил Уолш. — У всех что-нибудь да не так, — сказал я, пытаясь оживить застольную беседу.
— Только не у вас, — обрушил он на меня все свое обаяние, и на лице его появилась печать смерти.
— Вы хотите сказать, что я не отмечен печатью смерти? — спросил я, не удержавшись.
— Нет. Вы отмечены печатью Жизни. — Последнее слово он произнес с большой буквы.
— Дайте мне только время, — сказал я.
Ему захотелось хорошего бифштекса с кровью, и я заказал два турнедо под беарнским соусом. Я подумал, что масло будет ему полезно. — Может быть, красного вина? — спросил он.
Подошел sommelier, и я заказал «шатонеф дю пап». «Потом я погуляю по набережным, и хмель у меня выветрится. А он пусть проспится или еще что-нибудь придумает. Я найду, куда себя деть», — подумал я. Дело прояснилось, когда мы доели бифштексы с жареным картофелем и на две трети опустошили бутылку «шатонеф дю пап», которое днем не пьют. — К чему ходить вокруг да около, — сказал он. — Вы знаете, что нашу премию получите вы?
— Разве? — спросил я. — За что?
— Ее получите вы, — сказал он и начал говорить — о том, что я написал, а я перестал слушать.
Когда меня хвалили в глаза, мне становилось тошно. Я смотрел на него, на его лицо с печатью смерти и думал: «Хочешь одурачить меня своей чахоткой, шулер. Я видел батальон на пыльной дороге, и каждый третий был обречен на смерть или на то, что хуже смерти, и не было на их лицах никаких печатей, а только пыль. Слышишь, ты, со своей печатью, ты, шулер, наживающийся на своей смерти. А сейчас ты хочешь меня одурачить. Не одурачивай, да не одурачен будешь». Только смерть его не дурачила. Она действительно была близка. — Мне кажется, я не заслужил ее, Эрнест, — сказал я, с удовольствием называя его своим именем, которое я ненавидел. — Кроме того, Эрнест, это было бы неэтично.
— Не правда ли, странно, что мы с вами тезки?
— Да, Эрнест, — сказал я. — Мы оба должны быть достойны этого имени.
Вам ясно, что я имею в виду, не так ли, Эрнест? — Да, Эрнест, — сказал он и одарил меня своим грустным ирландским обаянием.
И после я был очень мил с ним и с его журналом, а когда у него началось кровохарканье и он уехал из Парижа, попросив меня проследить за набором журнала в типографии, где не умели читать по-английски, я выполнил его просьбу. Один раз я присутствовал при его кровохарканье; тут не было никакой фальши, и я понял, что он действительно скоро умрет, и в то трудное в моей жизни время мне доставляло удовольствие быть с ним особенно милым, как доставляло удовольствие называть его Эрнестом. Кроме того, я восхищался его соредактором и уважал ее. Она не обещала мне никаких премий. Она хотела только создать хороший журнал и как следует платить своим авторам. Однажды, много позже, я встретил Джойса, который шел один по бульвару Сен-Жермен после утреннего спектакля. Он любил слушать актеров, хотя и не видел их. Он пригласил меня выпить, и мы зашли в «Де-Маго» и заказали сухого хереса, хотя те, кто пишет о Джойсе, утверждают, что он не пил ничего, кроме белых швейцарских вин.
— Что слышно об Уолше? — спросил Джойс.
— Как был сволочью, так и остался, — сказал я, — Он обещал вам эту премию? — спросил Джойс. — Да.
— Я так и думал, — сказал Джойс.
— Он обещал ее и вам?
— Да, — сказал Джойс, а потом он спросил: — Как, по-вашему, он обещал ее Паунду?
— Не знаю.
— Лучше его не спрашивать, — сказал Джойс.
Мы больше не говорили об этом. Я рассказал Джойсу, как впервые увидел Уолша в студии Эзры с двумя девицами в длинных меховых манто, и эта история доставила ему большое удовольствие.
С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова-все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны. У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал «Chartreuse de Parme» Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе. Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно брать с собой в путешествие, и в городах Швейцарии и Италии, куда мы ездили, пока не открыли Шрунс в Австрии, в одной из высокогорных долин Форарльберга, тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью-другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские. Помню, как однажды, когда мы возвращались с бульвара Араго после тенниса и Эзра предложил зайти к нему выпить, я спросил, какого он мнения о Достоевском.
— Говоря по правде, Хем, — сказал Эзра, — я не читал ни одного из этих русских.
Это был честный ответ, да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение как критика полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste-единственное верное слово, — человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого. — Держитесь французов, — сказал Эзра. — У них вы можете многому научиться.
— Знаю, — сказал я. — Я могу многому научиться у кого угодно. Позже, выйдя от Эзры, я направился к лесопилке, глядя вперед, туда, где между высокими домами в конце улицы виднелись голые деревья бульвара Сен-Мишель и фасад танцевального зала Бюлье, затем открыл калитку и прошел мимо свежераспиленных досок и положил ракетку в прессе возле лестницы, которая вела на верхний этаж. Я покричал, но дома никого не было. — Мадам ушла, и bonne с ребенком тоже, — сказала мне жена владельца лесопилки. У нее был тяжелый характер, грузная фигура и медно-рыжие волосы. Я поблагодарил ее. — Вас спрашивал какой-то молодой человек, — сказала она, назвав его «jeune homme» вместо «мосье». — Он сказал, что будет в «Лила».
— Большое спасибо, — сказал я. — Когда мадам вернется, пожалуйста, передайте ей, что я в «Лила».
— Она ушла с какими-то знакомыми, — сказала хозяйка и, запахнув лиловый халат, зашагала на высоких каблуках в свои владения, оставив дверь открытой.
Я пошел по улице между высокими белыми домами в грязных подтеках и пятнах, у залитого солнцем перекрестка свернул направо и вошел в полумрак «Лила».
Знакомых там не оказалось, я вышел на террасу и увидел Ивена Шипмена, ждавшего меня. Он был хорошим поэтом, а кроме того, понимал и любил лошадей, литературу и живопись. Он встал, и я увидел высокого, бледного и худого человека, несвежую белую рубашку с потрепанным воротничком, тщательно завязанный галстук, поношенный и измятый костюм, пальцы чернее волос, грязные ногти и радостную, робкую улыбку-улыбаясь, он не разжимал рта, чтобы не показывать испорченные зубы. — Рад вас видеть, Хем, — сказал он.
— Как поживаете, Ивен? — спросил я.
— Так себе, — сказал он. — Правда, кажется, я добил «Мазепу». А как у вас, все хорошо?
— Как будто, — сказал я. — Я играл в теннис с Эзрой, когда вы заходили.
— У Эзры все хорошо?
— Очень.
— Я так рад. Знаете, Хем, я, кажется, не понравился жене вашего хозяина. Она не разрешила мне подождать вас наверху. — Я поговорю с ней, — сказал я.
— Не беспокойтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнце тут очень приятно, правда?
— Сейчас осень, — сказал я. — По-моему, вы одеваетесь слишком легко.
— Прохладно только по вечерам, — сказал Ивен. — Я надену пальто.
— Вы знаете, где оно?
— Нет. Но оно где-нибудь в надежном месте.
— Откуда вы знаете?
— А я оставил в нем поэму. — Он весело рассмеялся, стараясь не разжимать губ. — Прошу вас, выпейте со мной виски, Хем. — Хорошо.
— Жан! — Ивен встал и подозвал официанта. — Два виски, пожалуйста. Жан принес бутылку, рюмки, сифон и два десятифранковых блюдца. Он не пользовался мензуркой и лил виски, пока рюмки не наполнились более чем на три четверти. Жан любил Ивена, потому что в свободные дни Жана Ивен часто работал у него в саду в Монруже за Орлеанской заставой. — Не нужно увлекаться, — сказал Ивен высокому пожилому официанту.
— Но ведь это два виски, верно? — сказал официант.
Мы добавили воды, и Ивен сказал:
— Первый глоток самый важный, Хем. Если пить правильно, нам хватит надолго.
— Вы хоть немного думаете о себе? — спросил я.
— Да, конечно, Хем. Давайте говорить о чем-нибудь другом, хорошо? На террасе, кроме нас, никого не было. Виски согрело нас обоих, хотя я был одет более по-осеннему, чем Ивен, так как вместо нижней рубашки на мне был свитер, потом рубашка, а поверх нее-пуловер из синей шерсти, какие носят французские моряки.
— Я все думаю о Достоевском, — сказал я. — Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать? — Едва ли дело в переводе, — сказал Ивен. — Толстой у Констанс Гарнетт пишет хорошо.
— Я знаю. Я еще не забыл, сколько раз я не мог дочитать «Войну и мир» до конца, пока мне не попался перевод Констанс Гарнетт. — Говорят, его можно сделать еще лучше, — сказал Ивен. — Я тоже так думаю, хоть и не знаю русского. Но переводы мы с вами знаем. И все равно, это чертовски сильный роман, по-моему, величайший на свете, и его можно перечитывать без конца.
— Да, — сказал я. — Но Достоевского перечитывать нельзя. Когда в Шрунсе мы остались без книг, у меня с собой было «Преступление и наказание», и все-таки я не смог его перечитать, хотя читать было нечего. Я читал австрийские газеты и занимался немецким, пока мы не обнаружили какой-то роман Троллопа в издании Таухница.
— Бог да благословит Таухница, — сказал Ивен. Виски уже не обжигало, и теперь, когда мы добавили еще воды, оно казалось просто слишком крепким.
— Достоевский был сукиным сыном, Хем, — продолжал Ивен. — И лучше всего у него получились сукины дети и святые. Святые у него великолепны. Очень плохо, что мы не можем его перечитывать. — Я собираюсь еще раз взяться за «Братьев Карамазовых». Возможно, дело не в нем, а во мне.
— Сначала все будет хорошо. И довольно долго. А потом начинаешь злиться, хоть это и великая книга.
— Что ж, нам повезло, когда мы читали ее в первый раз, и, может быть, появится более удачный перевод.
— Но не поддавайтесь соблазну, Хем.
— Не поддамся. Я постараюсь, чтобы это получилось само собой, тогда чем больше читаешь, тем лучше.
— Раз так, да поможет нам виски Жана, — сказал Ивен.
— У него из-за этого еще будут неприятности, — сказал я.
— Они уже начались, — сказал Ивен.
— Как так?
— Кафе переходит в другие руки, — сказал Ивен. — Новые владельцы хотят иметь более богатую клиентуру и собираются устроить здесь американский бар. На официантов наденут белые куртки и велят сбрить усы.
— Андре и Жану? Не может быть.
— Не может, но будет.
— Жан носит усы всю жизнь. У него драгунские усы. Он служил в кавалерийском полку.
— И все-таки он их сбреет.
Я допил виски.
— Еще виски, мосье? — спросил Жан. — Виски, мосье Шилмен? Густые висячие усы были неотъемлемой частью его худого доброго лица, а из-под прилизанных волос на макушке поблескивала лысина. — Не надо, Жан, — сказал я. — Не рискуйте.
— Риска никакого нет, — сказал он нам вполголоca, — слишком большая неразбериха. Entendu, мосье, — сказал он громко, прошел в кафе и вернулся с бутылкой виски, двумя стаканами, двумя десятифранковыми блюдцами и бутылкой сельтерской.
— Не надо, Жан, — сказал я.
Он поставил стакакы на блюдца, наполнил их почти до краев и унес бутылку с остатками виски в кафе. Мы с Ивеном подлили в стаканы немного сельтерской.
— Хорошо, что Достоевский не был знаком с Жаном, — сказал Ивен. — Он мог бы спиться.
— А мы что будем делать?
— Пить, — сказал Ивен. — Это протест. Активный протест. В понедельник, когда я утром пришел в «Лила» работать, Андре принес мне bovril-чашку говяжьего бульона из кубиков. Он был кряжистый и белокурый, верхняя губа его, где прежде была щеточка усов, стала гладкой, как у священника. На нем была белая куртка американского бармена. — А где Жан?
— Он работает завтра.
— Как он?
— Ему труднее примириться с этим. Всю войну он прослужил в драгунском полку. У него Военный крест и Военная медаль. — Я не знал, что он был так тяжело ранен.
— Это не то. Он действительно был ранен, но Военная медаль у него другая. За храбрость.
— Скажите ему, что я спрашивал о нем.
— Непременно, — сказал Андре. — Надеюсь, он все же примирится с этим.
— Пожалуйста, передайте ему привет и от мистера Шипмена. — Мистер Шипмен у него, — сказал Андре. — Они вместе работают у него в саду.
Носитель порока
Последнее, что сказал мне Эзра перед тем, как покинуть улицу Нотр-Дам-де-Шан и отправиться в Рапалло, было:
— Хем, держите эту баночку с опиумом у себя и не отдавайте ее Даннингу, пока она ему действительно не понадобится. Это была большая банка из-под кольдкрема, и, отвернув крышку, я увидел нечто темное и липкое, и пахло оно, как пахнет очень плохо очищенный опиум. По словам Эзры, он купил его у индейского вождя на авеню Оперы близ Итальянского бульвара и заплатил дорого. Я решил, что этот опиум был приобретен в старом баре «Дыра в стене», пристанище дезертиров и торговцев наркотиками во время первой мировой войны и после нее. Бар «Дыра в стене», чей красный фасад выходил на Итальянскую улицу, был очень тесным заведением, немногим шире обыкновенного коридора. Одно время там был потайной выход прямо в парижскую клоаку, по которой, говорят, можно было добраться до катакомб. Даннинг-это Ральф Чивер Даннинг, поэт, куривший опиум и забывавший про еду. Когда он курил слишком много, он пил только молоко; а еще он писал терцины, за что его и полюбил Эзра, находивший, впрочем, высокие достоинства в его поэзии. Он жил с Эзрой на одном дворе, и за несколько недель до своего отъезда из Парижа Эзра послал за мной, потому что Даннинг умирал.
«Даннинг умирает, — писал в записке Эзра. — Пожалуйста, приходите немедленно».
Даннинг лежал в постели, худой, как скелет, и в конце концов, несомненно, мог бы отмереть от истощения, однако сейчас мне удалось убедить Эзру, что очень немногие умирающие говорят на смертном одре так красиво и гладко, и тем более я не слышал, чтобы кто-нибудь умирал, разговаривая терцинами, — даже самому Данте это вряд ли удалось бы. Эзра сказал, что Даннинг вовсе не говорит терцинами, а я сказал, что, возможно, мне чудятся терцины, потому что, когда за мной пришли, я спал. В конце концов, после того как мы провели ночь у постели Даннинга, ожидавшего смерти, им занялся врач, и его увезли в частную клинику, чтобы лечить от отравления опиумом. Эзра гарантировал оплату счетов и убедил уж не знаю каких любителей поэзии помочь Даннингу. Мне же было поручено только передать ему банку с опиумом в случае крайней необходимости. Всякое поручение Эзры было для меня священным, и я мог только надеяться, что окажусь достойным его доверия и сумею сообразить, когда именно наступит крайняя необходимость. Она наступила в одно прекрасное воскресное утро: на лесопилку явилась консьержка Эзры и прокричала в открытое окно, у которого я изучал программу скачек: «Monsieur Dunning est montй sur le toit et refuse catйgoriquement de descendre».
То, что Даннинг взобрался на крышу студии и категорически отказывается спуститься, показалось мне поистине выражением крайней необходимости, и, отыскав банку с опиумом, я зашагал по улице рядом с консьержкой, маленькой суетливой женщиной, которую все зто привело в сильное волнение. — У мосье есть то, что нужно? — спросила она меня.
— О да, — сказал я. — Все будет хорошо.
— Мocьe Паунд всегда обо всем позаботится, — сказала она. — Он сама доброта.
— Совершенно верно, — сказал я. — Я вспоминаю о нем каждый день.
— Будем надеяться, что мосье Даннинг проявит благоразумие.
— У меня есть как раз то, что для этого требуется, — заверил я ее.
Когда мы вошли во двор, консьержка сказала:
— Он уже спустился.
— Значит, он догадался, что я иду, — сказал я. Я поднялся по наружной лестнице, которая вела в комнату Даннинга, и постучал. Он открыл дверь. Из-за отчаянной худобы он казался очень высоким. — Эзра просил меня передать вам вот это, — сказал я и протянул ему банку. — Он сказал, что вы знаете, что это такое. Даннинг взял банку и поглядел на нее. Потом запустил ею в меня. Она попала мне не то в грудь, не то в плечо и покатилась по ступенькам. — Сукин сын, — сказал он. — Мразь.
— Эзра сказал, что вам это может понадобиться, — возразил я.
В ответ он швырнул в меня бутылкой из-под молока.
— Вы уверены, что вам это действительно не нужно? — спросил я. Он швырнул еще одну бутылку. Я повернулся, чтобы уйти, и он попал мне в спину еще одной бутылкой. Затем захлопнул дверь. Я подобрал банку, которая только слегка треснула, и сунул ее в карман. — По-видимому, подарок мосье Паунда ему не нужен, — сказал я консьержке.
— Может быть, он теперь успокоится, — сказала она.
— Может быть, у него есть это лекарство, — сказал я.
— Бедный мосье Даннинг, — сказала она.
Любители поэзии, которых объединил Эзра, в конце концов пришли на помощь Даннингу. А мы с консьержкой так ничего и не смести сделать. Треснувшую банку, в которой якобы был опиум, я завернул в вощеную бумагу и аккуратно спрятал в старый сапог для верховой езды. Когда несколько лет спустя мы с Ивеном Шипменом перевозили мои вещи из этой квартиры, банки в сапоге не оказалось. Не знаю, почему Даннинг швырял в меня бутылками из-под молока; быть может, он вспомнил мой скептицизм в ту ночь, когда умирал в первый раз, а возможно, это было просто безотчетное отвращение к моей личности. Но я хорошо помню, в какой восторг привела Ивена Шипмена фраза: «Monsieur Dunning est montй sur le toit et refuse catйgoriquement de descendre». Он усмотрел в ней что-то символическое. Не берусь судить. Быть может, Даннинг принял меня за носителя порока или агента полиции. Я знаю только, что Эзра хотел оказать Даннингу добрую услугу, как оказывают многим другим людям, а мне всегда хотелось верить, что Даннинг действительно был таким хорошим поэтом, каким его считал Эзра. Но для поэта он слишком метко швырял бутылки из-под молока. Впрочем, и Эзра, который был великим поэтом, прекрасно играл в теннис. Ивен Шипмен, который был очень хорошим поэтом, искренне равнодушным к тому, будут ли напечатаны его стихи, полагал, что разгадку этой тайны искать не следует. — Побольше бы нам подлинных тайн, Хем, — сказал он мне как-то. — Совершенно лишенный честолюбия писатель и по-настоящему хорошие неопубликованные стихи-вот чего нам сейчас не хватает больше всего. Есть еще, правда, такая проблема, как забота о хлебе насущном.
Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научится думать, но летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко ему леталось когда-то…
Когда я познакомился со Скоттом Фицджеральдом, произошло нечто очень странное. С ним много бывало странного, но именно этот случай врезался мне в память. Скотт пришел в бар «Динго» на улице Деламбр, где я сидел с какими-то весьма малодостойными личностями, представился сам и представил нам своего спутника-высокого, симпатичного человека, знаменитого бейсболиста Данка Чаплина. Я не следил за принстонским бейсболом и никогда не слышал о Данке Чаплине, но он держался очень мило, спокойно и приветливо и понравился мне гораздо больше, чем Скотт. В то время Скотт производил впечатление юнца скорее смазливого, чем красивого. Очень светлые волнистые волосы, высокий лоб, горящие, но добрые глаза и нежный ирландский рот с длинными губами-рот красавицы, будь он женским. У него был точеный подбородок, красивые уши и почти безупречно прямой нос. Лицо с таким носом едва ли можно было назвать смазливым, если бы не цвет лица, очень светлые волосы и форма рта. Этот рот рождал смутное беспокойство, пока вы не узнавали Скотта поближе, а тогда беспокойство усиливалось еще больше.
Мне уже давно хотелось познакомиться с ним. Весь этот день я напряженно работал, и мне показалось настоящим чудом, что в кафе появились Скотт Фицджеральд и великий Данк Чаплин, о котором я никогда не слыхал, но который теперь стал моим другом. Скотт говорил не умолкая, и так как его слова сильно меня смущали-он говорил только о моих произведениях и называл их гениальными, — я вместо того, чтобы слушать, внимательно его разглядывал. По нашей тогдашней этике похвала в глаза считалась прямым оскорблением. Скотт заказал шампанское, и он, Данк Чаплин и я распили его с кем-то из малодостойных личностей. Данк и я , вероятно, слушали речь Скотта не слишком внимательно-это была самая настоящая речь, — а я продолжал изучать Скотта. Он был худощав и не производил печатления здоровяка, лицо его казалось слегка одутловатым. Костюм от братьев Брукс сидел на нем хорошо, он был в белой рубашке с пристежным воротничком и в гвардейском галстуке. Я подумал, не сказать ли ему про галстук-ведь в Париже жили англичане, и они могли зайти в «Динго», двое даже сейчас сидели здесь, — но потом подумал: «Ну его к черту, этот галстук». Позднее выяснилось, что он купил галстук в Риме.
Глядя на него, я почти ничего не открыл для себя, кроме того, что у него были красивые, энергичные руки, не слишком маленькие, а когда он сел на табурет у стойки, я заметил, что у него очень короткие ноги. Будь у него нормальные ноги, он был бы дюйма на два выше. Мы допили первую бутылку шампанского, принялись за вторую, и красноречие Скотта начало иссякать. Мы же с Данком почувствовали себя даже лучше, чем до шампанского, и было очень приятно, что речь подходит к концу. До тех пор я полагал, что сокровенная тайна о том, какой я гениальный писатель, известна только мне, моей жене и нашим близким знакомым. Я был рад, что Скотт пришел к тому же приятному выводу относительно моей потенциальной гениальности, но я был рад и тому, что красноречие его стало иссякать. Однако за речью последовали вопросы. Речь можно было не слушать и разглядывать его, а от вопросов спасения не было. Скотт, как я вскоре убедился, полагал, что романист может узнать все, что ему нужно, от своих друзей и знакомых. Вопросы он ставил в лоб.
— Эрнест, — сказал он, — вы не обидитесь, если я буду называть вас Эрнестом?
— Спросите у Данка, — сказал я.
— Не острите. Я говорю серьезно. Скажите, вы спали со своей женой до брака?
— Не знаю.
— То есть как не знаете?
— Не помню.
— Но как вы можете не помнить таких важных вещей?
— Не знаю, — сказал я. — Странно, не правда ли? — Это более чем странно, — сказал Скотт, — Вы должны непременно вспомнить.
— Извините, не могу. Жаль, не правда ли?
— Оставьте вы эту английскую манеру выражаться, — сказал он. — Отнеситесь к делу серьезно и попробуйте вспомнить.
— Не выйдет, — сказал я. — Это безнадежно.
— Ну хоть попробуйте.
Его похвалы обходятся довольно дорого, решил я. И подумал было, что он ко всем новым знакомым обращается с подобной речью, но потом отказался от этой мысли: я видел, как он вспотел, пока говорил. На его длинной, безупречно ирландской верхней губе выступили мелкие капельки пота, — тогда я отвел глаза от его лица и прикинул длину его ног, которые он поджал, сидя на табурете у стойки. Теперь я снова посмотрел ему в лицо, н вот тут-то и произошла странная вещь, о которой я упомянул вначале. Пока он сидел у стойки с бокалом шампанского, кожа на лице его как бы натянулась, так что одутловатость исчезла, потом натянулась еще сильнее, и лицо стало похоже на череп. Глаза ввалились и остекленели, губы растянулись, краска отхлынула от щек, и они стали грязно-вескового цвета. Это не было игрой моего воображения. Его лицо действительно превратилось в череп или маску, снятую с покойника.
— Скотт, — сказал я. — Что с вами?
Он не ответил, лицо его осунулось еще больше.
— Надо отвезти его на пункт первой помощи, — сказал я Данку Чаплину.
— Незачем. Он вполне здоров.
— Похоже, что он умирает.
— Нет. Это его так разобрало.
Мы усадили его в такси, и я очень беспокоился, но Данк сказал, что все в порядке и беспокоиться нечего.
— Он, наверно, совсем оправится, пока доберется до дома, — сказал он. Так, видимо, и было, потому что когда через несколько дней я встретил его в «Клозери-де-Лила» и сказал, что мне очень неприятно, что шампанское так на него подействовало, — возможно, мы слишком быстро пили за разговором, — он сказал:
— Не понимаю. Какое шампанское? И как оно иа меня подействовало? О чем вы говорите, Эрнест?
— О том вечере в «Динго»,
— Со мной в «Динго» ничего не случилось. Просто мне надоели эти омерзительные англичане, с которыми вы там были, и я ушел домой. — При вас там не было ни одного англичанина. Только бармен. — Ну что вы делаете из этого какие-то тайны? Вы знаете, о ком я говорю.
— А, — сказал я и подумал, что он вернулся в «Динго» позднее или на другой день. Но тут я вспомнил, что там действительно было двое англичан. Он был прав. Я вспомнил. Да, они действительно там были. — Да, — сказал я. —
Конечно.
— Эта якобы титулованная грубиянка и этот пьяный болван с ней. Они сказали, что они ваши друзья.
— Это правда. И она действительно бывает иногда груба. — Вот видите. Ни к чему делать тайны, если кто-то просто выпил несколько бокалов вина. Зачем вам это нужно? Я от вас этого не ожидал. — Не знаю. — Мне хотелось переменить тему разговора. Но тут я вспомнил: — Они наговорили вам грубостей из-за вашего галстука? — Почему они должны были говорить мне грубости из-за моего галстука?
На мне был обыкновенный черный вязаный галстук и белая спортивная рубашка. Тут я сдался, а он спросил, почему мне нравится это кафе, и я рассказал ему, каким оно было в прежние времена, и он начал внушать себе, что ему тут тоже нравится, и мы продолжали сидеть; я-потому что мне тут нравилось, а он-потому что внушил себе это. Он задавал вопросы и рассказывал мне о писателях и издателях, литературных агентах и критиках, и о Джордже Горации Лоримере, и всякие сплетни, и, рассказывая о материальной стороне жизни известного писателя, был циничен, остроумен, добродушен, обаятелен и мил, так что даже привычка противиться новым привязанностям не помогла мне. Он с некоторым пренебрежением, но без горечи говорил обо всем, что написал, и я понял, что его новая книга, должно быть, очень хороша, раз он говорит без горечи о недостатках предыдущих книг. Он хотел, чтобы я прочел его новую книгу «Великий Гэтсби», и обещал дать ее мне, как только ему вернут последний и единственный экземпляр, который он дал кому-то почитать. Слушая его, нельзя было даже заподозрить, как хороша эта книга, — на это указывало лишь смущение, отличающее всех несамовлюбленных писателей, создавших что-то очень хорошее, и мне захотелось, чтобы ему поскорее вернули книгу и чтобы я мог поскорее ее прочесть.
Максуэлл Перкинс, сказал он, пишет, что книга расходится плохо, но что она получила очень хорошую прессу. Не помню, в тот ли день или позднее он показал мне предельно хорошую рецензию Гилберта Селдеса. Она могла бы быть лучше, только если бы сам Гилберт Селдес был лучше. Скотт был озадачен и расстроен тем, что книга расходится плохо, но, как я говорил, в словах его не было горечи-он лишь радовался и смущался, оттого что книга ему так удалась.
В тот день, когда мы сидели на открытой террасе «Лила» и наблюдали, как сгущаются сумерки, как идут по тротуару люди, как меняется серое вечернее освещение, два виски с содовой, которые мы выпили, не вызвали в Скотте никакого изменения. Я настороженно ждал, но ничего не произошло, и Скотт не задавал бесцеремонных вопросов, не ставил никого в неловкое положение, не произносил речей и вел себя как нормальный, умный и обаятельный человек. Он рассказал, что им с Зельдой, его женой, пришлось из-за плохой погоды оставить свой маленький «рено» в Лионе, и спросил, не хочу ли я поехать с ним поездом в Лион, чтобы забрать машину и вернуться на ней в Париж. Фицджкеральды сняли меблированную квартиру на улице Тильзит, 14, недалеко от площади Звезды. Был конец весны, и я подумал, что во Франции это самое красивое время года и поездка может быть отличной; Скотт казался таким милым и разумным, и на моих глазах он выпил две большие рюмки чистого виски, и ничего не случилось, и он был так обаятелен и так разумно вел себя, что вечер в «Динго» стал казаться неприятным сном. Поэтому я сказал, что с удовольствием поеду с ним в Лион.
Мы условились встретиться на следующий день и договорились поехать в Лион экспрессом, который отправлялся утром. Этот поезд отходил в удобное время и шел очень быстро. У него была только одна остановка-насколько я помню, в Дижоне. Мы намеревались приехать в Лион, проверить и привести в порядок машину, отлично поужинать, а рано утром отправиться обратно, в Париж.
Мысль об этой поездке приводила меня в восторг. Я буду находиться в обществе старшего, известного писателя и из разговоров в машине, несомненно, узнаю много полезного. Странно вспоминать, что я думал о Скотте как о писателе старшего поколения, но в то время я еще не читал его роман «Великий Гэтсби», и он казался мне гораздо старше. Я знал, что он пишет рассказы для «Сатердей ивнинг пост», которые широко читались три года назад, но никогда не считал его серьезным писателем. В «Клозери-де-Лила» он рассказал мне, как писал рассказы, которые считал хорошими-и которые действительно были хорошими, — для «Сатердей ивнинг пост», а потом перед отсылкой в редакцию переделывал их, точно зная, с помощью каких приемов их можно превратить в ходкие журнальные рассказики.
Меня это возмутило, и я сказал, что, по-моему, это проституирование.
Он согласился, что это проституирование, но сказал, что вынужден так поступать, чтобы писать настоящие книги. Я сказал, что, по-моему, человек губит свой талант, если пишет хуже, чем он может писать. Скотт сказал, что сначала он пишет настоящий рассказ, и то, как он потом его изменяет и портит, не может ему повредить. Я не верил этому и хотел переубедить его, но, чтобы подкрепить свою позицию, мне нужен был хоть один собственный роман, а я еще не написал ни одного романа. С тех пор как я изменил свою манеру письма и начал избавляться от приглаживания и попробовал создавать, вместо того чтобы описывать, писать стало радостью. Но это было отчаянно трудно, и я не знал, смогу ли написать такую большую вещь, как роман. Нередко на один абзац уходило целое утро. Хэдли, моя жена, очень обрадовалась, узнав про нашу поездку, хотя и не относилась серьезно к тем произведениям Скотта, которые прочитала. Ее идеалом хорошего писателя был Генри Джеймс. Но она считала, что мне не мешает отдохнуть от работы и поехать, хотя мы тут же пожалели, что не можем купить автомобиль и поехать вдвоем. Тогда я и представить себе не мог, что это когда-нибудь станет возможным. Я получил аванс в двести долларов от издательства «Бони и Ливрайт» за первую книгу рассказов, которая должна была выйти в Америке осенью, я продавал рассказы «Франкфуртер цейтунг», и берлинскому журналу «Квершнитт», и парижским изданиям «Куортер» и «Трансатлантик ревью», и мы жили очень экономно и позволяли себе только самые необходимые расходы, чтобы скопить денег и в июле поехать на feria в Памплону, а потом в Мадрид и на feria в Валенсию. В то утро, когда мы условились встретиться на Лионском вокзале, я приехал туда заблаговременно и стал ждать Скотта у входа на перрон. Он должен был принести билеты. Время отправления поезда подошло, а он все не появлялся, и я купил перронный билет и пошел вдоль состава, надеясь его увидеть. Его не было, а экспресс должен был вот-вот тронуться, и я вскочил в вагон и прошел по всему поезду, рассчитывая, что он все-таки здесь. Состав был длинный, но Скотта я не нашел. Я объяснил кондуктору, в чем дело, заплатил за билет второго класса-третьего не оказалось-и спросил у кондуктора, какой отель в Лионе считается лучшим. У меня не было другого выбора, и я телеграфировал Скотту из Дижона, сообщив адрес лионского отеля, где буду его ждать. Я понимал, что он не успеет получить телеграмму до отъезда, но рассчитывал, что его жена перешлет ее ему. Я никогда прежде не слышал, чтобы взрослый человек опаздывал на поезд, однако за эту поездку мне предстояло узнать много нового.
Характер у меня был тогда очень скверный и вспыльчивый, но к тому времени, когда мы проехали Монтеро, я несколько успокоился и злость уже не мешала мне любоваться видами за окном вагона, а в полдень я хорошо поел в вагоне-ресторане, выпил бутылку «сент-эмильона» и решил, что, даже если я свалял дурака, приняв приглашение участвовать в поездке, которую должен был оплатить кто-то другой, а в результате трачу деньги, которые нужны нам на путешествие в Испанию, это будет мне хорошим уроком. Я никогда раньше не соглашался поехать куда-либо за чужой счет, а всегда платил за себя и на этот раз тоже настоял, чтобы гостиницы и еду мы оплачивали пополам. Но теперь я даже не знал, приедет ли Фипджеральд вообще. От злости я разжаловал его из Скотта в Фицджеральда. Позднее я был очень доволен, что исчерпал всю злость вначале. Эта поездка была не для человека, которого легко разозлить. В Лионе я узнал, что Скотт выехал из Парижа в Лион, но не предупредил, где остановится. Я повторил свой лионский адрес, и горничная сказала, что передаст ему, если он позвонит. Мадам нездоровится, и она еще спит. Я позвонил во все большие отели и сообщил свой адрес, но Скотта не разыскал и потел в кафе выпить аперитив и почитать газеты. В кафе я познакомился с человеком, который зарабатывал на жизнь тем, что глотал огонь, а также большим и указательным пальцами сгибал монеты, зажав их в беззубых челюстях. Он показал мне свои десны-они были воспалены, но казались крепкими, и он сказал, что это неплохое mйtier. Я пригласил его выпить со мной, и он с удовольствием согласился. У него было тонкое смуглое лицо, и оно светилось и сияло, когда он глотал огонь. Он сказал, что в Лионе умение глотать огонь и демонстрировать чудеса силы с помощью пальцев и челюстей не приносит большого дохода. Псев-доглотатели огня погубили его mйtier и будут губить и впредь повсюду, где им будет разрешено выступать. Он глотал огонь весь вечер, сказал он, и все же у него нет денег даже на глоток чего-нибудь посущественнее. Я предложил ему выпить еще рюмку, чтобы смыть привкус бензина, оставшийся от глотания огня, и сказал, что мы могли бы поужинать вместе, если он знает хорошее и достаточно дешевое место. Он сказал, что знает отличное место.
Мы очень недорого поели в алжирском ресторане, и мне понравилась еда и алжирское вино. Пожиратель огня был симпатичным человеком, и было интересно наблюдать, как он ест, потому что он жевал деснами не хуже, чем большинство людей зубами. Он спросил, чем я зарабатываю на жизнь, и я ответил, что пробую стать писателем. Он спросил, что я пишу, и я ответил, что рассказы. Он сказал, что знает много историй, более ужасных и невероятных, чем все написанное до сих пор. Он может рассказать их мне, чтобы я их записал, а потом, если за них заплатят, я по-честному отдам ему его долю. А еще лучше поехать вместе в Северную Африку, и он поможет мне добраться до страны Синего султана, где я добуду такие истории, каких не слышал еще ни один человек.
Я спросил его, что это за истории, и он сказал: битвы, казни, пытки, насилия, жуткие обычаи, невероятные обряды, оргии, — словом, такое, что мне может пригодиться. Пора было возвращаться в отель и снова попробовать найти Скотта, и я заплатил за ужин и сказал, что мы наверняка еще как-нибудь встретимся. Он сказал, что думает добраться до Марселя, а я сказал, что рано или поздно мы где-нибудь встретимся и что мне было очень приятно поужинать с ним. Он принялся распрямлять согнутые монеты и складывать их столбиком на столе, а я пошел в отель.
Лион по вечерам не очень веселый город. Это большой, неторопливый денежный город, — возможно, прекрасный город, если у вас есть деньги и вам нравятся такие города. Я уже давно слышал о замечательных цыплятах в лионских ресторанах, но мы ели не цыплят, а баранину. Баранина была отличная.
Скотт не подавал признаков жизни, и я улегся в постель среди непривычной гостиничной роскоши и принялся читать первый том «Записок охотника» Тургенева, который взял в библиотеке Сильвии Бич. Впервые за три года я оказался среди роскоши большого отеля, широко распахнул окна, и подложил подушки под плечи и голову, и был счастлив, бродя с Тургеневым по России, пока не уснул с книгой в руках. Когда утром я брился перед завтраком, позвонил портье и сказал, что внизу меня ждет какой-то господин. — Пожалуйста, попросите его подняться в номер, — сказал я и продолжал бриться, прислушиваясь к шуму города, который уже давно неторопливо просыпался.
Скотт не поднялся ко мне в номер, и я спустился к нему в холл. — Мне ужасно неприятно, что произошло такое недоразумение, — сказал он. — Если бы я знал, в какой гостинице вы собираетесь остановиться, все было бы просто.
— Ничего страшного, — сказал я; нам предстояла длительная совместная поездка, и я предпочитал мирные отношения. — Каким поездом вы приехали? — Вскоре после вашего. Это очень удобный поезд, и мы могли бы прекрасно поехать на нем вместе.
— Вы завтракали?
— Нет еще. Я рыскал по городу, ища вас.
— Очень досадно, — сказал я. — Разве дома вам не сказали, что я здесь?
— Нет. Зельда неважно себя чувствует, и мне, вероятно, не следовало ехать. Пока все это путешествие складывается крайне неудачно. — Давайте позавтракаем, отыщем машину и тронемся в путь, — сказал я.
— Отлично. Завтракать будем здесь?
— В кафе было бы быстрее.
— Но зато здесь, несомненно, хорошо кормят.
— Ну ладно.
Это был обильный завтрак на американский манер-с яичницей и ветчиной, очень хороший. Пока мы заказывали его, ждали, ели и снова ждали, чтобы расплатиться, прошел почти час. А когда официант принес счет, Скотт решил заказать корзину с провизией на дорогу. Я пытался отговорить его, так как был уверен, что в Маконе мы сможем купить бутылку макона, а для бутербродов раздобудем что-нибудь в charcuterie. Или же, если к тому времени все будет закрыто, по пути сколько угодно ресторанов, где можно перекусить. Но он сказал, что, по моим же словам, в Лионе прекрасно готовят цыплят и нам непременно надо захватить с собой цыпленка. В конце концов отель снабдил нас на дорогу провизией, которая обошлась в четыре-пять раз дороже, чем если бы мы купили ее сами.
Скотт, несомненно, выпил, прежде чем зайти за мной, и, судя по его виду, ему надо было выпить еще, так что я спросил, не хочет ли он зайти в бар, прежде чем двинуться в путь. Он сказал, что по утрам не пьет, и спросил, пью ли я. Я ответил, что это зависит только от того, какое у меня настроение и что мне предстоит делать, а он сказал, что если у меня есть настроение, то он составит мне компанию, чтобы я не пил в одиночестве. Так что, ожидая, пока будет готова корзина с провизией, мы выпили по виски с минеральной водой, и настроение у нас обоих стало заметно лучше. Я заплатил за номер и виски, хотя Скотт хотел платить за все. С самого начала поездки мне было как-то не по себе, и я убедился, что чувствую себя гораздо лучше, когда плачу за все сам. Я тратил деньги, которые мы накопили для Испании, но я знал, что Сильвия Бич всегда даст мне в долг и я смогу восполнить то, что истрачу сейчас.
В гараже, где Скотт оставил свою машину, я с удивлением обнаружил, что у его маленького «рено» нет крыши. Ее помяли в Марселе при выгрузке или еще где-то, и Зельда велела убрать ее совсем и не позволила поставить новую. Скотт объяснил, что его жена вообще терпеть не может закрытые машины, что они доехали так до Лиона, а тут их задержал дождь. В остальном машина была в хорошем состоянии, и Скотт заплатил по счету, предварительно попытавшись оспорить стоимость мойки, смазки и заливки двух литров масла. Механик в гараже объяснил мне, что нужно было бы сменить поршневые кольца, так как автомобиль, очевидно, недостаточно заправляли маслом и водой. Он показал мне, что мотор перегревался и на нем обгорела краска. Механик добавил, что если я смогу убедить мосье сменить в Париже кольца, то автомобиль — отличная маленькая машина-будет служить так, как ему положено. — Мосье не разрешил мне поставить новую крышу, — сказал механик.
— Да?
— Машины нужно уважать.
— Конечно.
— Вы не захватили плащей?
— Нет, — сказал я. — Я не знал про крышу.
— Постарайтесь заставить мосье быть серьезным, — умоляюще сказал механик. — Хотя бы по отношению к машине.
— М-м, — сказал я.
Дождь захватил нас примерно через час к северу от Лиона. В тот день мы раз десять останавливались из-за дождя. Это были внезапные ливни, иногда довольно затяжные. Если бы у нас были плащи, то ехать под этим весенним дождем было бы даже приятно. Но теперь нам приходилось прятаться под деревьями или останавливаться у придорожных кафе. У нас была с собой великолепная еда из лионского отеля, отличный жареный цыпленок с трюфелями, великолепный хлеб и белое маконское вино.
И Скотт с большим удовольствием пил его при каждой остановке. В Маконе я купил еще четыре бутылки прекрасного вина и откупоривал их по мере надобности. Пожалуй, Скотт впервые пил вино прямо из горлышка, а потому испытывал радостное возбуждение, как человек, когда знакомится с жизнью притонов, или как девушка, которая впервые решилась искупаться без купального костюма. Но вскоре после полудня он стал беспокоиться о своем здоровье. Он рассказал мне о двух людях, которые недавно умерли от воспаления легких. Оба они умерли в Италии, и он был глубоко потрясен этим.
Я сказал ему, что воспаление легких-это просто старинное название пневмонии, а он ответил, что я ничего в этом не смыслю и совершенно не прав. Воспаление легких-это сугубо европейская болезнь, и я не могу ничего о ней знать, даже если читал медицинские книги своего отца, поскольку в них рассматривались только чисто американские болезни. Я сказал, что мой отец учился и в Европе. Но Скотт заявил, что воспаление легких появилось в Европе только недавно и мой отец не мог ничего о нем знать. Он, кроме того, заявил, что в разных частях Америки болезни бывают разные и если бы мой отец практиковал в Нью-Йорке, а не на Среднем Западе, то он бы знал совершенно другую гамму болезней. Он так и сказал: «гамму». Я сказал, что в одном он прав: в одной части Соединенных Штатов встречаются болезни, которые отсутствуют в другой, и привел в пример относительно высокую заболеваемость проказой в Новом Орлеане и низкую-в Чикаго. Но я сказал, что врачи имеют обыкновение обмениваться знаниями и информацией, и теперь, когда он заговорил об этом, я вспоминаю, что читал в «Журнале американской медицинской ассоциации» авторитетную статью о воспалении легких в Европе, где история этой болезни прослеживалась до дней самого Гиппократа. Это на время заставило его умолкнуть, и я уговорил его выпить еще макона, утверждая, что хорошее белое вино с низким содержанием алкоголя-апробированное средство против этой болезни. После этого Скотт немного повеселел, но скоро снова впал в уныние и спросил, успеем ли мы добраться до большого города, прежде чем у него начнется жар и бред, которые, как я ему уже сказал, являются симптомами настоящего европейского воспаления легких. Тогда я рассказал ему содержание статьи о той же болезни во французском журнале, которую прочел, пока ждал в американском госпитале в Нейи очереди на ингаляцию. Слово «ингаляция» несколько успокоило Скотта. Но он опять спросил, когда мы доберемся до города. Я сказал, что если мы поедем без остановок, то будем там минут через двадцать пять, словом, в пределах часа.
Потом Скотт спросил меня, боюсь ли я умереть, и я сказал, что иногда боюсь, а иногда не очень.
К этому времени начался сильный дождь, и мы укрылись в ближайшей деревне в кафе. Я не помню всех подробностей этого вечера, но когда мы наконец попали в гостиниц, — кажется, это было з Шалоне-на-Соне, — было так поздно, что все аптеки уже закрылись. Как только мы добрались до гостиницы, Скотт разделся и лег в постель. Он не возражает умереть от воспаления легких, сказал он. Единственное, что его тревожит, — это кто позаботится о Зельде и маленькой Скотти. Я не очень представлял себе, как сумею заботиться о них, поскольку мне приходилось заботиться о моей жене Хэдли и маленьком Бамби и этого было вполне достаточно, однако я сказал, что сделаю все, что в моих силах, и Скотт поблагодарил меня. Я должен следить за тем, чтобы Зельда не пила и чтобы у Скотти была английская гувернантка. Мы отдали просушить нашу одежду и были теперь в пижамах. Скотт лежал з постели, чтобы набраться сил для единоборства с болезнью. Я пощупал его пульс-семьдесят два в минуту, и потрогал лоб-холодный. Я выслушал его и велел ему дышать поглубже, но ничего необычного не услышал. — Знаете, Скотт, — сказал я. — У вас все в порядке. Но чтобы не простудиться, полежите немного, а я закажу лимонного сока и виски, и вы еще примете аспирин, и будете чувствовать себя прекрасно, и даже обойдетесь без насморка.
— Все это бабкины средства, — сказал Скотт. — У вас нет никакой температуры. А воспаление легких, черт подери, без температуры не бывает.
— Не ругайтесь, — сказал Скотт. — Откуда вы знаете, что у меня нет температуры?
— Пульс у вас нормальный и лоб на ощупь холодный. — На ощупь, — сказал Скотт с горечью. — Если вы мне настоящий друг, достаньте термометр.
— Но ведь я в пижаме.
— Тогда пошлите за ним.
Я позвонил коридорному. Он не пришел, и я позвонил снова, а потом вышел, чтобы разыскать его. Скотт лежал, закрыв глаза, и дышал медленно и размеренно, — восковая кожа и правильные черты лица делали его похожим на маленького мертвого крестоносца. Мне начинала надоедать эта литературная жизнь — если это была литературная жизнь, — и мне не хватало ощущения проделанной работы, и на меня уже напала смертная тоска, которая наваливается в конце каждого напрасно прожитого дня. Мне очень надоел Скотт и вся эта глупая комедия, но я разыскал коридорного, и дал ему денег на термометр и аспирин, и заказал два citron pressйs и два двойных виски. Я хотел заказать бутылку виски, но виски продавали только в розлив. Когда я вернулся в номер. Скотт все еще лежал, как изваяние на собственном надгробии, — глаза его были закрыты, и он дышал с невозмутимым достоинством.
Услышав, что я вошел в номер, он спросил:
— Вы достали термометр?
Я подошел и положил руку ему на лоб. Ото лба не веяло могильным холодом. Но он был прохладным и сухим.
— Нет, — сказал я.
— Я думал, что вы его принесете.
— Я послал за ним.
— Это не одно и то же.
— Да. Совсем, не так ли?
На Скотта нельзя было сердиться, как нельзя сердиться на сумасшедшего, и я начинал сердиться на себя за то, что ввязался в эту глупую историю. Впрочем, я понимал, почему он ведет себя так. В те дни большинство пьяниц умирало от пневмонии-болезни, которая сейчас почти безопасна. Но считать Скотта пьяницей было трудно, поскольку на него действовали даже ничтожные дозы алкоголя.
В Европе в те дни мы считали вино столь же полезным и естественным, как еду, а кроме того, оно давало ощущение счастья, благополучия и радости. Вино пили не из снобизма и не ради позы, и это не было культом: пить было так же естественно, как есть, а мне-так же необходимо, и я не стал бы обедать без вина, сидра или пива. Мне нравились все вина, кроме сладких, сладковатых или слишком терпких, и мне даже в голову не пришло, что те несколько бутылок очень легкого, сухого белого ма кона, которые мы распили, могли вызвать в Скотте химические изменения, превратившие его в дурака. Правда, утром мы пили виски с минеральной водой, но я тогда еще ничего не знал об алкоголиках и не мог себе представить, что рюмка виски может так сильно подействовать на человека, едущего в открытой машине под дождем. Алкоголь должен был бы очень скоро выветриться.
Ожидая коридорного, я сидел и читал газету, допивая бутылку макона, которую мы откупорили на последней остановке. Во Франции всегда найдется в газете какое-нибудь потрясающее преступление, за распутыванием которого молено следить изо дня в день. Эти отчеты читаются, как романы, но, чтобы получить удовольствие, необходимо знать содержание предыдущих глав, пъ-скольку французские газеты, в отличие от американских, не печатают краткого изложения предшествующих событий; впрочем, и американские романы с продолжением читать не интересно, если не знать, о чем говорилось в самой важной первой главе. Когда путешествуешь по Франции, газеты во многом утрачивают свою прелесть, поскольку прерывается последовательное изложение всяческих crimes, affaires или scandales и пропадает то удовольствие, которое получаешь, когда читаешь о них в кафе. Я предпочел бы сейчас оказаться в кафе, где мог бы читать утренние выпуски парижских газет, и смотреть на прохожих, и пить перед ужином что-нибудь посолиднее макона. Но у меня на руках был Скотт, и я довольствовался тем, что есть. Тут явился коридорный с двумя стаканами лимонного сока со льдом, виски и бутылкой минеральной воды «перье» и сказал мне, что аптека уже закрылась и он не смог купить термометр. Но аспирин он у кого-то одолжил. Я спросил, не может ли он одолжить и термометр. Скотт открыл глаза и бросил на коридорного злобный ирландский взгляд.
— Вы объяснили ему, насколько это серьезно?
— Мне кажется, он понимает.
— Пожалуйста, постарайтесь ему втолковать.
Я постарался, и коридорный сказал:
— Попробую что-нибудь сделать.
— Достаточно ли вы дали ему на чай? Они работают только за чаевые.
— Я этого не знал, — сказал я. — Я думал, что гостиница тоже им платит.
— Я хотел сказать, что они ничего для вас не сделают без приличных чаевых. Почти все они отъявленные мерзавцы.
Я вспомнил Ивена Шипмена и официанта из «Клозе-ри-де-Лила», которого заставили сбрить усы, когда в «Клозери» открыли американский бар, и подумал о том, как Ивен работал у него в саду в Монруже задолго до того, как я познакомился со Скоттом, и как мы все давно и хорошо дружили в «Лила», и какие там произошли перемены, и что они означали для всех нас. Я хотел «бы рассказать Скотту о том, что происходит в «Лила», хотя, вероятно, уже раньше говорил ему об этом, но я знал, что его не трогают ни официанты, ни их беды, ни их доброта и привязанность. В то время Скотт ненавидел французов, а так как общаться ему приходилось преимущественно с официантами, которых он не понимал, с шоферами такси, служащими гаражей и хозяевами квартир, он находил немало возможностей оскорблять их.
Еще больше, чем французов, он ненавидел итальянцев и не мог говорить о них спокойно, даже когда был трезв. Англичан он тоже ненавидел, но иногда терпел их, относился к ним снисходительно, а изредка и восхищаются ими. Не знаю, как он относился к немцам и австрийцам. Возможно, тогда ему еще не доводилось с ними сталкиваться, как и со швейцарцами. В тот вечер в гостинице я только радовался, что он так спокоен. Я приготовил ему лимонад с виски и дал проглотить две таблетки аспирина-он проглотил их удивительно спокойно и беспрекословно, а потом стал потягивать виски. Его глаза были теперь открыты и устремлены куда-то в пространство. Я читал отчет о преступлении на внутреннем развороте газеты, и мне было очень хорошо.
— А вы бессердечны, не правда ли? — спросил Скотт, и, взглянув на него, я понял, что, возможно, не ошибся в диагнозе, но, уж во всяком случае, дал ему не то лекарство, и виски работало против нас. — Почему же. Скотт?
— Вот вы можете сидеть и читать эту паршивую французскую газетенку, и вам все равно, что я умираю.
— Хотите, чтобы я вызвал врача?
— Нет. Я не хочу иметь дело с грязным провинциальным французским врачом.
— А чего же вы хотите?
— Я хочу измерить температуру. Потом я хочу, чтобы мою одежду высушили и мы могли бы уехать экспрессом в Париж, а там сразу отправиться в американский госпиталь в Нейи.
— Наша одежда не высохнет до утра, а экспрессы тут не останавливаются, — сказал я. — Попробуйте отдохнуть, а потом поужинаете в постели.
— Я хочу измерить температуру.
Это продолжалось довольно долго-до тех пор, пока коридорный не принес термометр.
— Неужели других не было? — спросил я.
Когда коридорный вошел, Скотт закрыл глаза и стал впрямь похож на умирающую Камилу. Я никогда не видел, чтобы у человека так быстро отливала кровь от лица, и не мог понять, куда она девается. — Других в гостинице нет, — сказал коридорный и подал мне термометр. Это был ванный градусник в деревянном корпусе с металлическим грузилом. Я хлебнул виски и, распахнув окно, секунду глядел на дождь. Когда я обернулся, оказалось, что Скотт пристально смотрит на меня.
Я профессионально стряхнул термометр и сказал:
— Ваше счастье, что это не анальный термометр.
— А этот куда ставят?
— Под мышку, — сказал я и сунул его себе под руку.
— Не надо, а то он будет неправильно показывать, — сказал Скотт. Я снова одним резким движением стряхнул термометр, расстегнул Скотту пижаму, поставил термометр ему под мышку, а потом пощупал его холодный лоб и снова проверил пульс. Он глядел прямо перед собой. Пульс был семьдесят два. Я заставил его держать термометр четыре минуты.
— Я думал, его держат всего минуту, — сказал Скотт. — Это большой термометр, — ооъяснил я. — Нужно помножить на квадрат всей площади термометра. Это термометр Цельсия. — В конце концов я вынул термометр и поднес его к лампе, стоявшей на столе.
— Сколько?
— Тридцать семь и шесть.
— А какая нормальная?
— Это и есть нормальная.
— Вы уверены?
— Уверен.
— Проверьте на себе. Я должен знать точно.
Я стряхнул термометр, расстегнул пижаму, сунул термометр под мышку и заметил время. Потом я вынул его.
— Сколько?
Я внимательно поглядел на термометр.
— Точно такая же.
— А как вы себя чувствуете?
— Великолепно, — сказал я.
Я пытался вспомнить, нормальная ли температура тридцать семь и шесть. Но это не имело ни малейшего значения, потому что термометр все это время показывал тридцать.
Скотт что-то заподозрил, и я предложил ему поставить термометр еще раз. — Не надо, — сказал он. — Можно лишь радоваться, что все так быстро прошло. Я всегда выздоравливаю чрезвычайно быстро. — Вы молодец, — сказал я. — Но мне кажется, вам все-таки лучше полежать в постели и съесть легкий ужин, а рано утром мы сможем двинуться в путь.
У меня было намерение купить нам обоим плащи, но для этого пришлось бы занимать деньги у Скотта, а мне не хотелось сейчас пререкаться с ним по этому поводу.
Скотт не хотел лежать в постели. Он хотел встать, одеться, спуститься вниз и позвонить Зельде, чтобы она знала, что с ним ничего не случилось. — А почему она должна думать, что с вами что-то случилось? — Это первая ночь за время нашего брака, когда я буду спать вдали от нее, и мне необходимо поговорить с ней. Неужели вы не можете понять, что это значит для нас обоих?
Это я мог понять, хоть и не понимал, каким образом они с Зельдой ухитрились спать вместе прошлой ночью. Однако спрашивать было бы бесполезно» Скотт залпом допил виски с лимонным соком и попросил меня заказать еще.
Я нашел коридорного, возвратил ему термометр и спросил, высохла ли наша одежда. Он сказал, что она высохнет примерно через час.
— Попросите прогладить ее. Не страшно, если она будет чуть влажной. Коридорный принес две рюмки противопростудного напитка, и, прихлебывая из своей, я уговаривал Скотта не торопиться и пить маленькими глотками. Теперь я серьезно беспокоился, что он может простудиться, — я уже понимал, что, если он схватит настоящую простуду, то его, наверно, придется везти в больницу. Но, выпив, он на какое-то время почувствовал себя прекрасно и был счастлив, что переживает такую трагедию, когда он и Зельда впервые после свадьбы проводят ночь не вместе. Наконец он захотел во что бы то ни стало позвонить ей сейчас же, и надел халат, и отправился вниз заказывать разговор.
Париж обещали дать не сразу, и вскоре после того, как Скотт вернулся в номер, явился коридорный с двумя новыми рюмками виски с лимонным соком. Впервые при мне Скотт выпил так много, но это почти не подействовало на него, и он только оживился, и стал разговорчивым, и начал рассказывать, как складывалась его жизнь с Зельдой. Он рассказал, как познакомился с ней во время войны, как потерял ее и как снова завоевал ее любовь, и об их браке, и о чем-то ужасном, что произошло с ними в Сан-Рафаэле примерно год назад. Этот первый вариант его рассказа о том, как Зельда и французский морской летчик влюбились друг в друга, был по-настоящему печален, и я думаю, это была правда. Позже он рассказывал мне другие варианты того же самого, словно прикидывал, какой может подойти для романа, но ни один не был таким грустным, как первый, и я до конца верил именно в первый вариант, хотя любой из них мог быть правдой. Каждый раз он рассказывал с большим искусством, но ни один вариант не трогал так, как первый.
Скотт был очень хорошим рассказчиком. Здесь ему не приходилось следить за орфографией или расставлять знаки препинания, и эти рассказы в отличие от его невыправленных писем не вызывали ощущения безграмотности. Мы были знакомы уже два года, когда он наконец научился писать мою фамилию правильно, но, конечно, это очень длинная фамилия, и, возможно, писать ее с каждым разом становилось все труднее, и ему делает большую честь то, что в конце концов он научился писать eе правильно. Он научился правильно писать и гораздо более важные вещи и старался логично мыслить об очень многом. Но в тот вечер он хотел, чтобы я узнал, понял и оценил то, что произошло тогда в Сан-Рафаэле, и я увидел все это удивительно ясно: одноместный гидроплан, низко пролетающий над мостками для прыжков в воду, и цвет моря, и форму поплавков гидроплана, и тень, которую они отбрасывали, и загар Зельды, и загар Скотта, и их головы, темно-русую и светло-русую, и загорелое лицо юноши, влюбленного в Зельду. Я не мог задать вопроса, который не выходил у меня из головы: если рассказ его был правдой и все это было, как мог Скотт каждую ночь спать в одной постели с Зельдой? Но, может быть, именно потому эта история и была самой печальной из всех, которые я когда-либо слышал; а может быть, он просто забыл, как забыл про прошлую ночь.
Нам принесли нашу одежду до того, как Париж ответил, и мы оделись и пошли вниз ужинать. Скотт нетвердо держался на ногах и воинственно косился на окружающих. Сначала нам подали очень хороших улиток и графин флери, но мы не успели съесть и половины, как Скотта вызвали к телефону. Его не было около часа, и в конце концов я доел его улиток, макая кусочки хлеба в соус из растопленного масла, чеснока и петрушки, и допил графин флери. Когда он вернулся, я предложил заказать еще улиток, но он сказал, что не хочет. Ему хотелось чего-нибудь простого. Он не хотел ни бифштекса, ни печенки, ни грудинки, ни омлета. Он потребовал цыпленка. Днем мы съели вкусного холодного цыпленка, но и здешние места славились своими курами, так что мы заказали poularde de Bresse и бутылку монтаньи-местного белого вина, легкого и приятного. Скотт ел мало и никак не мог допить бокал вина. Потом положил голову на руки и перестал сознавать окружающее. Это не было притворством, рассчитанным на эффект, и даже казалось, что он прилагает огромные усилия не расплескать и не разбить чего-нибудь. Мы с коридорным отвели его наверх, в номер, и положили на кровать, и я снял с него все, кроме белья, повесил его одежду, а потом выдернул из-под него покрывало и укутал его. Я открыл окно, увидел, что дождь кончился, и оставил окно открытым.
Я спустился вниз и доел ужин, думая о Скотте. Ему, несомненно, нельзя было пить, а я плохо смотрел за ним. Алкоголь даже в самом малом количестве действовал на него крайне возбуждающе, а потом отравлял его, и я решил, что завтра пить мы не будем. Я скажу ему, что скоро мы будем в Париже и мне нужно войти в форму, чтобы писать. Это была неправда. Мне было достаточно не пить после обеда, перед тем как садиться писать, и во время работы. Я поднялся наверх, распахнул все окна, разделся и моментально заснул. На следующий день выдалась чудесная погода, и мы ехали в Париж через Кот-д’Ор, дыша воздухом и глядя на обновленные холмы, поля и виноградники, и Скотт был очень весел, отлично себя чувствовал и рассказывал мне обо всех книгах Майкла Арлена подряд. Майкл Ар-лен, сказал он, человек, достойный внимания, и мы оба можем многому у него научиться. Я сказал, что не могу читать его книг. Он сказал, что мне и не нужно их читать. Он перескажет мне фабулы и опишет действующих лиц. Это была устная диссертация о творчестве Майкла Арлена.
Мы расстались у его дома, я на такси вернулся на свою лесопилку, и у меня была чудесная встреча с женой, и мы пошли в «Клозери-де-Лила» немножко выпить. Мы были счастливы, как дети, которые долго были врозь, а теперь опять вместе, и я рассказывал ей о поездке.
— И тебе было скучно, и ты не узнал ничего интересного, Тэти? — спросила она.
— Я мог бы многое узнать о Майкле Арлене, если бы слушал. А потом, я узнал такое, в чем еще не разобрался.
— Неужели Скотт так несчастен?
— Возможно.
— Бедный.
— Но одно все-таки я узнал.
— Что?
— Путешествуй только с теми, кого любишь.
— И это уже кое-что.
— Да. И мы едем в Испанию.
— Да. И до отъезда осталось меньше полутора месяцев.
— И уж в этом году мы никому не позволим нам все испортить, правда?
— Правда. А из Памплоны мы поедем в Мадрид, а потом в Валенсию.
— М-м-м-м, — промурлыкала она, как котенок.
— Бедный Скотт, — сказал я.
— Все бедные, — сказала Хэдли, — богаты легкомыслием, но без гроша в кармане.
— Нам страшно везет.
— Надо вести себя хорошо, чтобы не упустить удачу. Мы постучали по столику, чтобы не сглазить, и официант подошел узнать, что нам нужно. Но того, что было нам нужно, ни официант, ни кто другой, ни прикосновение к дереву или мрамору-столик был мраморный-дать нам не могли. Однако в тот вечер мы этого не знали и были счастливы. Через день или два после нашей поездки Скотт принес мне свою книгу. На ней была пестрая суперобложка, и, я помню, мне стало как-то неловко, что она такая броская, безвкусная, скользкая. Она была похожа на суперобложку плохого научно-фантастического романа. Скотт просил меня не обращать на это внимания: она подсказана рекламным щитом на шоссе в Лонг-Айленде, который играет важную роль в сюжете. Он сказал, что раньше ему суперобложка нравилась, а теперь нет. Перед тем как читать, я снял ее. Когда я дочитал эту книгу, я понял, что, как бы Скотт ни вел себя и что бы он ни делал, я должен помнить, что это болезнь, и помогать ему, и стараться быть ему хорошим другом. У него было много, очень много хороших друзей, больше, чем у кого-либо из моих знакомых. Но я включил себя в их число, не думая, пригожусь я ему или нет. Если он мог написать такую великолепную книгу, как «Великий Гэтсби», я не сомневался, что он может написать и другую, которая будет еще лучше. Тогда я еще не был знаком с Зельдой и потому не знал, как страшно все складывалось против него. Но мы убедились в этом раньше, чем нам бы хотелось.
Ястребы не делятся добычей
Скотт Фицджеральд пригласил нас пообедать с ним, его женой Зельдой и маленькой дочкой в меблированной квартире, которую они снимали на улице Тильзит, 14. Я почти забыл эту квартиру и помню только, что она была темная и душная и в ней, казалось, не было ничего, что принадлежало бы им, кроме первых книг Скотта в светло-голубых кожаных переплетах с золотым тиснением. Кроме того, Скотт показал нам гроссбух, куда он аккуратно заносят названия всех своих опубликованных произведений и суммы полученных за них гонораров, а также суммы, полученные за право их экранизации, и проценты от продажей его книг. Все было записано так тщательно, словно это был судовой журнал, и Скотт показывал его нам с безличной гордостью хранителя музея. Скотт нервничал, старался быть гостеприимным и показывал записи своих заработков так, словно это было главное, на что стоит смотреть. Но смотреть было не на что.
Зельде было не по себе с похмелья. Накануне вечером они были на Монмартре и поссорились из-за того, что Скотт не хотел напиваться. Он сказал мне, что решил упорно работать и не пить, а Зельда вела себя так, будто он был брюзгой и нарочно портил ей удовольствие. Она именно так и сказала, и, конечно, последовали взаимные обвинения, и Зельда, как всегда, начала отрицать: «Я не говорила этого. Я ничего подобного не говорила. Это неправда, Скотт». Потом она, казалось, что-то вспоминала и принималась весело смеяться.
В тот день Зельда плохо выглядела. Ее прекрасные русые волосы были на время погублены неудачным перманентом, который она сделала в Лионе, когда дождь заставил их прервать путешествие на машине, глаза у нее были усталые, лицо осунулось.
Она была официально любезна с Хэдли и со мной, но мысленно, казалось, все еще была на вечеринке, с которой возвратилась утром. И Скотт и она, по-видимому, считали, что наша поездка со Скоттом прошла чрезвычайно весело. — Раз вы так замечательно прокатились, то, по справедливости, и я могла немножко повеселиться с друзьями в Париже, — сказала она Скотту. Скотт разыгрывал гостеприимного хозяина, и мы съели очень плохой обед, который скрасило вино, но не слишком. Его дочка была белокурая, пухленькая, крепкая и говорила с сильным акцентом лондонских окраин. Скотт объяснил, что ей взяли няню-англичанку, так как он хотел, чтобы она, когда вырастет, говорила, как леди Диана Мэннерс.
У Зельды были ястребиные глаза и тонкие губы, а выговор и манеры выдавали в ней уроженку Юга. По ее лицу было видно, как она время от времени мысленно переносилась на вчерашнюю вечеринку, а возвращалась она оттуда со взглядом пустым, как у кошки, потом в глазах ее появлялось удовлетворение, удовлетворение пробегало по тонким губам и исчезало. Скотт разыгрывал заботливого, веселого хозяина, а Зельда смотрела на него, и глаза ее и рот трогала счастливая улыбка, потому что он пил вино. Впоследствии я хорошо изучил эту улыбку. Она означала, что Зельда знает, что Скотт опять не сможет писать.
Зельда ревновала Скотта к его работе, и по мере того, как мы узнавали их ближе, все вставало на свое место. Скотт твердо решал не ходить на ночные попойки, ежедневно заниматься гимнастикой и регулярно работать. Он начинал работать и едва втягивался, как Зельда принималась жаловаться, что ей скучно, и тащила его на очередную пьянку. Они ссорились, потом мирились, и он ходил со мной в дальние прогулки, чтобы оправиться от алкогольного отравления, и принимал твердое решение начать работать. И работа у него шла. А потом все повторялось снова.
Скотт был влюблен в Зельду и очень ревновал ее. Во время наших прогулок он снова и снова рассказывал мне, как она влюбилась в морского летчика. Но с тех пор она ни разу не давала ему настоящего повода ревновать ее к мужчинам. Этой весной он ревновал ее к женщинам и во время вечеринок на Монмартре боялся мертвецки напиться и боялся, что то же произойдет с ней. Однако мгновенное опьянение было их главным спасением. Они засыпали от дозы спирта или шампанского, которая не оказала бы никакого действия на человека, привыкшего пить, и засыпали, как дети. Я не раз видел, как они теряли сознание, словно не от вина, а от наркоза, и друзья-иногда шофер такси — укладывали их в постель; проснувшись, они чувствовали себя отлично, потому что вы пили не так уж много, чтобы причинить вред организму. Но потом они утратили это спасительное свойство. Теперь Зельда могла выпить больше, чем Скотт, и Скотт боялся, что она мертвецки напьется в компании, с которой они общались той весной, или в каком-нибудь из тех мест, какие они посещали. Ему не нравились ни эти люди, ни эти места, но ему приходилось пить столько, что он терял контроль над собой и терпел людей и места, где они бывали, а потом он уже пил, чтобы не заснуть, тогда как прежде давно бы впал в бесчувственное состояние. В конце концов он все реже и реже работал по-настоящему.
Но он все время пытался работать. Каждый день он пытался, однако у него ничего не получалось. Он винил Париж-город, лучше которого для писателей нет, и он верил, что есть место на земле, где ему с Зельдой удастся начать жизнь заново. Он вспоминал Ривьеру, какой она была, пока ее не застроили, голубые просторы ее моря, песчаные пляжи, сосновые рощи и Эстерельские горы, уходящие в море. Он помнил Ривьеру такой, какой она была, когда они с Зельдой впервые открыли ее.
Скотт рассказывал мне о Ривьере и говорил, что мы с женой должны непременно поехать туда следующим летом, и как мы будем там жить, и как он подыщет для нас недорогой пансионат, и как мы оба будем работать каждый день, купаться, валяться на песке, загорать и выпивать только по аперитиву перед обедом и перед ужином. Зельда будет счастлива там, сказал он. Она любит плавать и прекрасно ныряет-ей нравится такая жизнь, и она захочет, чтобы он работал, и все устроится. Они с Зельдой и дочкой непременно поедут туда летом.
Я пытался убедить его писать рассказы в полную силу, а не подгонять их к шаблонам, как, по его словам, он делал.
— Вы же написали прекрасный роман, — сказал я ему, — и вы не имеете права писать дребедень.
— Но роман не расходится, — ответил он, — и я должен писать рассказы, такие рассказы, которые можно продать.
— Напишите самый лучший рассказ, на какой вы только способны, и напишите его честно.
— Я так и сделаю, — сказал он.
Однако ему еще везло, что он вообще мог работать. Зельда не поощряла тех, кто ее домогался. Но это ее развлекало, а Скотт ревновал и ходил с ней повсюду. Это губило его работу, а она больше всего ревновала его к работе.
Весь конец весны и начало лета Скотт пытался работать, но ему удавалось это только урывками. Когда я виделся с ним, он всегда был весел, иногда надрывно весел, остроумно шутил и был хорошим собеседником. Когда наступали особенно черные дни, я выслушивал его жалобы и старался внушить ему, что стоит только заставить себя, и он снова будет писать так, как он может писать, и что только смерть непоправима. Он посмеивался над собой, и пока он был способен на это, я считал, что он в безопасности. За это время он написал один очень хороший рассказ-«Богатый мальчик», и я был убежден, что он может писать даже лучше, как это потом и оказалось. Летом мы были в Испании, и я начал первые наброски романа и окончил его в сентябре уже в Париже. Скотт и Зельда жили на Антибском мысе, и осенью, когда мы встретились в Париже, я увидел, что Скотт очень изменился. Он не бросил пить на Ривьере, и теперь был пьян не только по вечерам, но и днем. Он уже не считался с тем, что другие работают, и приходил к нам на улицу Нотр-Дам-де-Шан и днем и вечером, когда бывал пьян. Он стал вести себя очень грубо с теми, кто стоял ниже его или кого он считал ниже себя. Как-то он пришел на лесопилку с дочкой-у няни-англичанки был выходной день, и за ребенком смотрел Скотт, — и на лестнице девочка сказала ему, что ей нужно в уборную. Скотт стал раздевать ее тут же, и хозяин, живший над нами, вышел и сказал:
— Мосье, туалет прямо перед вами, слева от лестницы.
— Да, и я суну тебя туда головой, если ты не уберешься отсюда, — ответил Скотт.
С ним было очень трудно всю эту осень, но в трезвые часы он начал работать над романом. Я редко видел его трезвым, однако трезвый он всегда был мил, шутил по-старому и иногда даже по-старому подтрунивал над собой. Но когда он был пьян, он любил приходить ко мне и пьяный мешал мне работать почти с таким же удовольствием, какое испытывала Зельда, когда мешала ему. Это продолжалось несколько лет, но зато все эти годы у меня не было более преданного друга, чем Скотт, когда он бывал трезв. В ту осень-осень 1925 года-он обижался, что я не хочу показать ему рукопись первого варианта «И восходит солнце». Я объяснил ему, что прежде я должен все прочесть сам и написать заново, а до этого не хочу ни обсуждать роман, ни показывать его кому бы то ни было. Мы собирались уехать в Шрунс-местечко в Форарльберге, в Австрии, — как только там выпадет первый снег.
Там я переделал первую половину романа и кончил эту работу, помнится, в январе. Я отвез рукопись в Нью-Йорк и показал Максу Перкинсу в издательстве «Скриб-нерс», а потом вернулся в Шрунс и закончил работу над книгой. Скотт увидел роман только в конце апреля, когда он был полностью переработан и перекроен и отправлен в «Скрибнерс». Я помню, как мы шутили с ним по этому поводу и как он волновался и горел желанием мне помочь-как всегда, когда работа уже сделана. Но пока я переделывал книгу, его помощь мне была не нужна.
Пока мы жили в Форарльберге и я переделывал роман, Скотт с женой и дочкой уехали из Парижа на воды в Нижние Пиренеи. У Зельды началось весьма распространенное кишечное заболевание, которое вызывается злоупотреблением шампанским и которое в те времена считалось колитом. Скотт не пил, он старался работать и звал нас в Жуан-де-Пэн в июне. Они подыщут для нас недорогую виллу, на этот раз он не станет пить, и все будет как в добрые старые времена: мы будем купаться, станем здоровыми и загорелыми и будем пить один аперитив перед обедом и один перед ужином. Зельда выздоровела, оба они чувствуют себя прекрасно, и его роман продвигается блестяще. Он должен получить деньги за инсценировку «Великого Гэтсби», идущую с большим успехом, и за право на экранизацию, и поэтому ему не о чем беспокоиться. Зельда чувствует себя великолепно, и все будет в порядке. В мае я жил один в Мадриде, и работал, и отправился в Жуан-де-Пэн, куда я прибыл на поезде из Байонны в третьем классе и страшно голодный, потому что по собственной глупости остался без денег и последний раз ел в Андайе на франко-испанской границе. Вилла оказалась милой, Скотт жил неподалеку в чудесном доме, и я был рад увидеться со своей женой, которая прекрасно вела хозяйство на вилле, и с нашими друзьями; аперитив перед обедом был превосходен, и мы повторили его несколько раз. Вечером в нашу честь в «Казино» собралось общество-совсем небольшое: Маклиши, Мэрфи, Фиц-джеральды и мы, жившие на вилле. Никто не пил ничего, кроме шампанского, и я подумал, как здесь весело и как хорошо здесь писать. Тут было все, что нужно человеку, чтобы писать, — кроме одиночества. Зельда была очень красива-золотистый загар, темно-золотистые волосы — и очень приветлива. Ее ястребиные глаза были ясны и спокойны. Я подумал, что все хорошо и что в конце концов все обойдется, но тут она наклонилась ко мне и открыла свою великую тайну: «Эрнест, вам не кажется, что Христу далеко до Эла Джолсона?»
Никто в то время не обратил на это внимания. Это был просто секрет Зельды, которым она поделилась со мной, как ястреб может поделиться чем-то с человеком. Но ястребы не делятся добычей.
Скотт не написал ничего хорошего, пока не понял, что Зельда помешалась.
Проблема телосложения
Много позже, уже после того, как Зельда перенесла свое первое так называемое нервное расстройство, мы как-то оказались одновременно в Париже, и Скотт пригласил меня пообедать с ним в ресторане Мишо на углу улицы Жакоб и улицы Святых Отцов. Он сказал, что ему надо спросить меня о чем-то очень важном, о том, что для него важнее всего на свете, и что я должен ответить ему честно. Я сказал, что постараюсь. Когда он просил меня сделать ему что-нибудь честно-а это не легко было сделать, и я пытался выполнить его просьбу, — то, что я говорил, сердило его, причем чаще всего уже потом, когда у него было время поразмыслить над моими словами. Он был бы рад их уничтожить, а иногда и меня вместе с ними.
За обедом он пил вино, но оно на него не подействовало, так как перед обедом он ничего не выпил. Мы говорили о нашей работе и о разных людях, и он спрашивал меня о тех, кого мы давно не встречали. Я знал, что он пишет что-то хорошее и по многим причинам работа у него не ладится, но говорить он хотел со мной не об этом. Я все ждал, когда же он перейдет к тому, о чем я должен сказать ему правду, но он коснулся этой темы только в самом конце, словно это был деловой обед.
Наконец, когда мы ели вишневый торт и допивали последний графин вина, он сказал:
— Ты знаешь, я никогда не спал ни с кем, кроме Зельды.
— Нет, я этого не знал.
— Мне казалось, что я говорил тебе.
— Нет. Ты говорил мне о многом, но не об этом.
— Вот про это я и хотел спросить тебя.
— Хорошо. Я слушаю.
— Зельда сказала, что я сложен так, что не могу сделать счастливой ни одну женщину, и первопричина ее болезни-в этом. Она сказала, что все дело в моем телосложении. С тех пор как она мне это сказала, я не нахожу себе места и хочу знать правду.
— Пойдем в кабинет, — сказал я.
— Куда?
— В туалет, — сказал я.
Мы вернулись в зал и сели за свой столик.
— Ты совершенно нормально сложен, — сказал я. — Абсолютно. И тебе не о чем беспокоиться. Просто, когда смотришь сверху, все уменьшается. Пойди в Лувр и погляди на статуи, а потом приди домой и посмотри на себя в зеркало.
— Эти статуи могут быть непропорциональны.
— Нет, они очень неплохи. Многих людей вполне удовлетворило бы такое телосложение.
— Но почему она так сказала?
— Для того чтобы сбить тебя с толку. Это древнейший в мире способ сбить человека с толку. Скотт, ты просил меня сказать тебе правду, и я мог бы сказать тебе значительно больше, но это правда, и остальное не важно. Можешь сходить к доктору.
— Не хочу. Я хотел, чтобы ты сказал мне честно.
— Теперь ты веришь мне?
— Не знаю, — сказал он.
— Пошли в Лувр, — сказал я. — Он совсем рядом, только перейти мост.
Мы пошли в Лувр, и он посмотрел на статуи, но все еще сомневался. — Одна девушка, — сказал он, — была очень мила со мной. Но после того, что сказала Зельда…
— Забудь о том, что сказала Зельда, — посоветовал я. — Зельда сумасшедшая. Ты абсолютно нормальный человек. Просто поверь в себя и сделай то, чего хочет эта девушка. Зельда просто погубит тебя.
— Ты ничего не знаешь о Зельде.
— Ну хорошо, — сказал я. — Остановимся на этом. Но ты пришел обедать для того, чтобы задать мне вопрос, и я попытался ответить тебе честно. Но он все еще сомневался.
— Хочешь, посмотрим картины, — преложил я. — Ты видел здесь что-нибудь, кроме Моны Лизы?
— У меня нет настроения смотреть картины, — сказал он. — Я обещал кое с кем встретиться в баре «Ритц».
Много лет спустя в баре «Ритц», когда уже давно кончилась вторая мировая война, Жорж, который стал теперь старшим барменом, а в те дни, когда Скотт жил в Париже, был chasseur, спросил меня:
— А кем был этот мосье Фицджеральд, о котором все меня спрашивают?
— Разве вы не знали его?
— Нет. Я помню всех клиентов того времени. Но теперь меня спрашивают только о нем.
— И что вы отвечаете?
— Что-нибудь интересное, что им любопытно услышать. Но скажите, кем же он был?
— Это был американский писатель, который писал в начале двадцатых годов и позже и некоторое время жил в Париже и за границей. — Но почему я его не помню? Он был хороший писатель? — Он написал две очень хорошие книги и одну не закончил, но те, кто хорошо знает его творчество, говорят, что она была бы очень хорошей. Кроме того, он написал несколько хороших рассказов. — Он часто бывал в нашем баре?
— Кажется, часто.
— Но вы не бывали у нас в начале двадцатых годов. Я знаю, что в те годы вы были бедны и жили в другом квартале.
— Когда у меня были деньги, я ходил в «Крийон».
— Я знаю и это. Я очень хорошо помню, когда мы познакомились.
— Я тоже.
— Странно, что я совсем его не помню, — сказал Жорж.
— Все эти люди умерли.
— Однако людей не забывают, хоть они и умерли, и о нем меня все время спрашивают. Вы должны рассказать мне о нем что-нибудь для моих мемуаров. — Хорошо.
— Я помню, как вы с бароном фон Бликсеном явились сюда однажды ночью… В каком это было году? — Он улыбнулся. — Он тоже умер.
— Да. Но его забыть нельзя. Вы понимаете, о чем я говорю? — Его первая жена прекрасно писала, — сказал я. — Она написала, пожалуй, самую лучшую книгу об Африке, какую мне приходилось читать. Кроме книги сэра Сэмюэля Бейкера о притоках Нила в Абиссинии. Включите это в свои мемуары. Раз вы теперь интересуетесь писателями. — Хорошо, — сказал Жорж. — Барон был человеком, которого нельзя забыть. А как называлась эта книга?
— «Вне Африки», — сказал я. — Бликсен очень гордился тем, как писала его первая жена. Но мы познакомились задолго до того, как она написала эту книгу.
— А мосье Фицджеральд, о котором меня все время спрашивают?
— Он бывал тут во времена Фрэнка.
— Тогда я был chasseur. Вы ведь знаете, что такое chasseur? — Я собираюсь написать о нем в книге о первых годах жизни в Париже, которую буду писать. Я дал себе слово, что напишу ее. — Прекрасно, — сказал Жорж.
— Я опишу его таким, каким увидел впервые.
— Прекрасно, — сказал Жорж. — Раз он заходил сюда, я его вспомню. Люди все-таки не забываются.
— А туристы?
— Это совсем другое. Но вы говорите, что он ходил сюда очень часто.
— Часто для него.
— Вы напишите о нем, как вы его помните, и раз он ходил сюда, я его вспомню.
— Посмотрим, — сказал я.
Париж никогда не кончается
Когда нас стало трое, а не просто двое, холод и дожди в конце концов выгнали нас зимой из Парижа. Если ты один, то можно к ним привыкнуть и они уже ничему не мешают. Я всегда мог пойти писать в кафе и работать все утро на одном cafй-crиme, пока официанты убирали и подметали, а в кафе постепенно становилось теплее. Моя жена могла играть на рояле в холодном помещении, надев на себя несколько свитеров, чтобы согреться, и возвращалась домой, чтобы покормить Бамби. Но брать ребенка в кафе зимой не полагается-даже такого ребенка, который никогда не плачет, интересуется всем происходящим и никогда не скучает. Тогда еще не было людей, которых можно было бы нанять присмотреть за ребенком, и Бамби лежал в своей высокой кроватке с сеткой в обществе большого преданного кота по кличке Ф. Кис. Кто-то говорил, что оставлять кошку наедине с младенцем опасно. Самые суеверные и предубежденные говорили, что кошка может прыгнуть на ребенка и задушить. Другие говорили, что кошка может лечь на ребенка и задавить его своей тяжестью. Ф. Кис лежал рядом с Бамби в его высокой кроватке с сеткой, пристально смотрел на дверь большими желтыми глазами и никого не подпускал к малышу, когда нас не было дома, а Мари, femme de mйnage, куда-нибудь выходила. Нам не нужно было никого приглашать присматривать за Бамби. За ним присматривал Ф. Кис. Но когда ты беден-а мы были по-настоящему бедны, когда вернулись из Канады и я бросил журналистику и не мог продать ни одного рассказа, — зимой с ребенком в Париже приходится очень трудно. В возрасте трех месяцев мистер Бамби двенадцать дней плыл через Северную Атлантику на небольшом пароходе компании «Кю-нард», который отплыл из Нью-Йорка в январе и заходил в Галифакс. Он ни разу не заплакал в течение всего путешествия и весело смеялся, когда вокруг него на койке воздвигалась баррикада, чтобы в штормовую погоду он не скатился на пол. Но наш Париж был слишком холодным для него.
Мы уехали в Шрунс, местечко в Форарльберге, в Австрии. Проехали через Швейцарию и прибыли в Фельд-кирх, на австрийской границе. Поезд шел через Лихтенштейн и останавливался в Блуденце, откуда вдоль речки с каменистым дном, где водилась форель, через лесистую долину мимо деревень шла ветка на Шрунс-залитый солнцем городок с лесопилками, лавками, гостиницами и хорошим зимним отелем, который назывался «Таубе» и в котором мы жили. Комнаты в «Таубе» были просторные и удобные, с большими печками, большими окнами и большими кроватями с хорошими одеялами и пуховыми перинами. Кормили там просто, но превосходно, а в столовой и баре, отделанном деревянными панелями, было тепло и уютно. В широкой и открытой долине было много солнца. Пансион стоил два доллара в день за нас троих, и, так как австрийский шиллинг все время падал из-за инфляции, стол и комната обходились нам все дешевле и дешевле. Однако такой ужасной инфляции и нищеты, как в Германии, здесь не было. Шиллинг то поднимался, то падал, но в конечном счете все же падал.
В Шрунсе не было лифтов для лыжников и не было фуникулеров, но по тропам лесорубов и пастухов можно было подняться высоко в горы. При подъеме к лыжам прикреплялись тюленьи шкурки. В горах стояли хижины Альпийского клуба-для тех, кто совершает восхождение летом. Там можно было переночевать, оставив плату за израсходованные дрова. Иногда дрова нужно было приносить с собой, а если ты отправлялся в многодневную прогулку высоко в горы к ледникам, приходилось нанимать кого-нибудь, чтобы поднять туда дрова и провизию и устроить там базу. Самыми знаменитыми из всех высокогорных хижин-баз были Линдауэр-Хютте, Мадленер-Хаус и Висбаденер-Хютте.
Позади «Таубе» находилось что-то вроде тренировочного спуска, по которому ты съезжал через сады и поля, и был еще другой удобный склон за Чуггунсом, по ту сторону долины, где была прелестная маленькая гостиница с прекрасной коллекцией рогов серны на стенах бара. И за Чуггунсом, деревней лесорубов, расположенной в дальнем конце долины, уходили вверх отличные лыжни, выводившие к перезалу, откуда через Сильв-ретту можно было спуститься в район Клостерса.
Шрунс был отличным местом для Бамби — хорошенькая темноволосая няня вывозила его в санках на солнце и присматривала за ним, пока мы с Хэдли исследовали новый край и все окрестные селенья. Жители Шрунса были очень добры к нам. Герр Вальтер Лент, пионер горнолыжного спорта, который одно время был партнером Ганнеса Шнейдера, великого арльбергского лыжника, и изготовлял лыжные мази для горных подъемов и для всех температур, теперь собирался открыть школу горнолыжного спорта, и мы оба записались в нее. Система Вальтера Лента заключалась в том, чтобы как можно быстрее покончить с занятиями на тренировочных спусках и отправить учеников в настоящие горы. В то время лыжный спорт не был похож на современный, спиральные переломы были редкостью, и никто не мог позволить себе сломать ногу. Лыжных патрулей не было. Перед любым спуском надо было проделать подъем. И это так укрепляло ноги, что на них можно было положиться во время спуска. Вальтер Лент считал, что в лыжном спорте самое большое удовольствие — забраться на высокую гору, где никого нет и лыжня не проложена, и ехать от одной хижины-базы Альпийского клуба к другой через альпийские ледники и перевалы. Нельзя было пользоваться и такими креплениями, которые при падении грозили переломом ног: лыжи должны были соскочить сразу же. Но больше всего Вальтер Лент любил спускаться с ледников без каната, однако для этого нужно было ждать весны, когда трещины закрываются достаточно плотно. Мы с Хэдли увлекались лыжами с тех пор, как в первый раз попробовали этот вид спорта в Швейцарии, а потом в Кортина-д’Ампеццо в Доломитовых Альпах, когда должен был родиться Бамби и миланский доктор разрешил ей ходить на лычках, если я пообещаю, что она не упадет. Для этого требовалось очень тщательно выбирать спуск и лыжню и все время следить за собой, но у нее были очень красивые, удивительно сильные ноги, и она прекрасно владела лыжами и ни разу не упала. Все мы знали, каким бывает снег, и умели ходить по глубокому пушистому снегу.
Нам очень нравилось в Форарльберге, и нам очень нравилось в Шрунсе. Мы уезжали туда в конце ноября и жили почти до пасхи. Там всегда можно было заняться лыжами, хотя для лыжного курорта Шрунс и расположен слишком низко, — в его окрестностях снега бывает достаточно только в самые снежные зимы. Однако взбираться в гору было удовольствием, и в те дни из-за этого никто не ворчал. Ты устанавливал для себя определенный темп, значительно ниже твоих возможностей, так что подниматься было легко, и сердце билось ровно, и ты гордился, что у тебя на спине тяжелый рюкзак. Подъем к Мадленер-Хаус был местами очень крут и тяжел. Но во второй раз подниматься было уже легче, и под конец ты легко взбирался, неся на спине двойной груз. Мы всегда были голодны, и каждый обед был событием. Мы пили темное или светлое пиво и молодые вина, а иногда вина урожая прошлого года. Лучше всего были белые вина. Еще мы пили кирш, изготовлявшийся в долине, и анзенский шнапс, который гнали из горной горечавки. Иногда на обед подавали тушеного зайца с густым соусом из красного вина, а иногда оленину с каштановым соусом. Б этих случаях мы обычно пили красное вино, хотя оно было дороже белого, но самое дорогое стоило по двадцать центов за литр. Обычное красное вино было намного дешевле, и мы тащили с собой бочонки в Мадленер-Хаус. У нас был запас книг, которые Сильвия Бич разрешила нам взять с собой на зиму; мы играли в кегли с горожанами в проулке, выходившем к летнему саду отеля. Раза два в неделю в столовой отеля играли в покер-все окна тогда закрывали ставнями, а двери запирали. В то время в Австрии азартные игры были запрещены, и я играл с герром Нельсом-хозяином отеля, герром Лентом — директором школы горнолыжного спорта, городским банкиром, прокурором и капитаном жандармерии. Игра шла серьезная, и все они были хорошими игроками, хотя герр Лент играл слишком рискованно, потому что школа горнолыжного спорта не приносила никакого дохода. Когда у двери останавливались два жандарма, совершавшие обход, капитан жандармерии подносил палец к уху и мы замолкали до тех пор, пока они не уходили.
С рассветом, когда было еще очень холодно, в комнату входила горничная, закрывала окна и затапливала большую изразцовую печь. Комната согревалась, а на завтрак у нас был свежеиспеченный хлеб или гренки с чудесными консервированными фруктами и кофе в больших чашках, свежие яйца, а если хотели, то и отличная ветчина. В ногах у меня спал пес по имени Шна-утс, который любил ходить со мной на лыжные проулки и ехать у меня на плече, когда я начинал спуск. Он дружил и с мистером Бамби и, когда няня вывозила его на прогулку, бежал рядом с саночками.
В Шрунсе работалось замечательно. Я знаю это потому, что именно там мне пришлось проделать самую трудную работу в моей жизни, когда зимой 1925/26 года я превратил в роман первый вариант «И восходит солнце», набросанный за полтора месяца. Не помню точно, какие рассказы я написал там. Знаю только, что некоторые кз них получились хорошо.
Я помню, как поскрипывал у нас под ногами снег, когда морозным вечером мы возвращались домой, вскинув лыжи и палки на плечо, и смотрели на огоньки городка, а потом вдруг начинали различать дома, и встречные говорили: «Gruss Gott». В «Вайнштубе» всегда сидели крестьяне в башмаках с шипами и в одежде, которую носят горцы, в воздухе клубился табачный дым, а деревянные полы были исцарапаны шипами. Многие из молодых людей служили в австрийских полках, и один, которого звали Ганс-он работал на лесопилке, — был знаменитым охотником, и мы стали друзьями, потому что мы воевали в одних и тех же итальянских горах. Мы пили вино и хором пели песни горцев. Я помню тропы, уходящие вверх через сады и поля над городком, и теплые фермы с огромными печками и штабелями дров в снегу. Женщины на кухне расчесывали шерсть и пряли из нее серую и черную пряжу. Прялка приводилась в движение ножной педалью, и пряжу не красили. Черная пряжа была из шерсти черные овец. Шерсть была натуральной, ее не обезжиривали, и шапочки, свитеры и шарфы, которые вязала из нее Хэдли, никогда не промокали в снегу. Как-то на рождество под руководством директора школы была поставлена пьеса Ганса Сакса. Это была хорошая пьеса, и я написал на нее рецензию в местную газету, а хозяин гостиницы перевел ее. На другой год немецкий морской офицер в отставке, с бритой головой и весь в шрамах, приехал, чтобы прочитать лекцию о Ютландской битве.
Он показывал диапозитивы, изображавшие передвижение обоих флотов, рассказывал о трусости Джелико, пользовался вместо указки бильярдным кием и иногда приходил в такую ярость, что голос у него срывался. Директор школы боялся, что он проткнет кием экран. А потом бывший морской офицер никак не мог успокоиться, и все в «Вайнштубе» чувствовали себя неловко. С ним пили только прокурор и банкир, и они сидели за отдельным столиком. Герр Лент, который был родом с Рейна, не пожелал прийти на лекцию. Там сидели супруги из Вены, которые приехали, чтобы покататься на лыжах, но не хотели подниматься в горы и потом уехали в Цурс, где, как я слышал, были засыпаны лавиной. Муж сказал, что лектор-из числа тех свиней, которые уже погубили Германию и снова погубят ее через двадцать лет. Его жена сказала ему по-французски, чтобы он замолчал, — это маленькое местечко, и не известно, кто тебя слушает.
В тот год очень много людей погибло при снежных обвалах. Первая значительная катастрофа произошла за горами-в Лехе, в Арльберге. Компания немцев решила на рождественские каникулы покататься на лыжах вместе с герром Лентом. Снег в этом году выпал поздно, а склоны были все еще нагреты солнцем, когда начался первый большой снегопад. Снег был глубоким, пушистым и совсем не приставал к земле. Ходить на лыжах было очень опасно, и герр Лент телеграфировал берлинцам, чтобы они не приезжали. Но у них наступили каникулы, и они ничего не понимали в лыжном спорте и не боялись лавин. Они приехали в Лех, но герр Лент отказался идти с ними. Один из них назвал его трусом, и они сказали, что пойдут кататься без него. В конце концов он повел их к самому безопасному склону, какой только мог отыскать. Сам он спустился, а за ним начали спускаться они, и снег на склоне разом обрушился, накрыв их, словно приливная волна. Тринадцать человек откопали, но девять из них были мертвы. Школа горнолыжного спорта и до этого не преуспевала, а после мы остались, пожалуй, единственными учениками. Мы стали усердно изучать лавины и узнали, как различать и как избегать их и как вести себя, если тебя засыплет. В тот год почти все, что я написал, было написано в период снежных обвалов.
Самое страшное мое воспоминание об этой зиме связано с человеком, которого откопали. Он, как нас учили, присел на корточки и согнул руки над головой, чтобы образовалось воздушное пространство, когда на тебя наваливается сверху снег. Это была большая лавина, и потребовалось очень много времени, чтобы всех откопать, а этого человека нашли последним. Он умер совсем недавно, и шея его была стерта так, что виднелись сухожилия и кости. Он все время поворачивал голову, и шея его терлась о твердый снег. По-видимому, лавина вместе со свежим снегом увлекла старый, плотно слежавшийся. Мы так и не могли решить, делал ли он это нарочно или потому, что помешался. Однако местный священник все равно отказался похоронить его в священной земле, потому что не было известно, католик он или нет. Когда мы жили в Шрунсе, мы часто совершали длинные прогулки вверх по долине до гостиницы, где ночевали перед восхождением к Мадленер-Хаус. Это была очень красивая старинная гостиница, и деревянные стены комнаты, где мы ели и пили, за долгие годы стали точно отполированные. Такими же были стол и стулья. Мы спали, прижавшись друг к другу, в большой кровати под пуховой периной, а окна были открыты, и звезды были такие близкие и яркие. Утром после завтрака мы распределяли поклажу и начинали восхождение в темноте, а звезды были такие близкие и яркие, и мы несли лыжи на плечах. Лыжи у носильщиков были короткие, и они несли самую тяжелую поклажу. Мы соревновались между собой в том, кто понесет самый тяжелый груз, но никто не мог тягаться с носильщиками, коренастыми молчаливыми крестьянами, которые говорили только на монтафонском диалекте, поднимались с неторопливым упорством вьючных лошадей, а наверху, на выступе у покрытого снегом ледника, где стояла хижина Альпийского клуба, сбрасывали вьюки у ее каменной стены, требовали больше денег, чем было уговорено, и, сторговавшись, уносились на своих коротких лыжах вниз, словно гномы.
Мы дружили с молодой немкой, которая ходила с нами на лыжах. Она была хорошей лыжницей, небольшого роста, прекрасно сложена и брала рюкзак такой же тяжелый, как у меня, и могла нести его дольше. — Эти носильщики всегда поглядывают на нас так, словно прикидывают, как будут они нести вниз наши трупы, — сказала она. — Я еще никогда не слыхала, чтобы они назначили одну цену, а после восхождения не попросили надбавки.
Зимой в Шрунсе я носил бороду для защиты от солнца, которое обжигало на снегу в горах, и не затруднял себя стрижкой. Как-то поздно вечером, спускаясь со мной по тропе лесорубов, герр Лент сказал мне, что крестьяне, встречавшиеся мне на дорогах под Шрунсом, называли меня «Черный Христос». А те, которые приходят в «Вайнштубе», называют меня «Черный Христос, Пьющий Кирш». Для тех же крестьян, которые жили в дальнем верхнем конце Монтафока, где мы нанимали носильщиков, чтобы подняться к Мадленер-Хаус, мы все были чужеземными чертями, которые уходят в горы, когда людям не следует туда ходить. Не в нашу пользу говорило и то, что мы начинали восхождение до рассвета, чтобы пройти места обвалов до того, как солнце сделает их особенно опасными. Это только доказывало, что мы хитры, как все чужеземные черти. Я помню запах соснового леса и матрацы, набитые листьями бука, в хижинах дровосеков, и лыжные прогулки в лесу по лисьим и заячьим следам. Помню, высоко в горах, за поясом лесов, я шел по следу лисицы до тех пор, пока не увидел ее, и я смотрел, как она остановилась, приподняв правую переднюю лапу, а потом замерла и прыгнула, и помню белизну и хлопанье крыльев горной куропатки, с шумом поднявшейся из снега и скрывшейся за скалой.
Я помню все виды снега, которые может создать ветер, и все ловушки, которые он таит для лыжников. И метели, которые налетали, пока мы сидели в хижине Альпийского клуба и создавали новый, неизвестный мир, в котором нам приходилось прокладывать путь так осторожно, словно мы никогда прежде здесь не бывали. Но мы действительно никогда прежде здесь не бывали, потому что все вокруг становилось новым. Наконец, поближе к весне, наступало главное: спуск по леднику, гладкий и прямой, бесконечно прямой, — лишь бы выдержали ноги, — и мы неслись, низко пригнувшись, сомкнув лодыжки, отдавшись скорости в этом бесконечном падении, в бесшумном шипении снежной пыли. Это было лучше любого полета, лучше всего на свете, а необходимую закалку мы приобретали во время долгих восхождений с тяжелыми рюкзаками. Иначе мы не могли добраться наверх: билеты туда не продавались. Ради этого мы тренировались всю зиму, и то, чему учила нас зима, делало достижение этой цели возможным. Когда мы проводили наш последний год в горах, в нашу жизнь уже глубоко вошли новые люди. И все переменилось. Зима лавин была счастливой и невинной зимой детства по сравнению со следующей зимой, зимой кошмаров под личиной веселья, и сменившим ее убийственным летом. Это был год, когда туда явились богачи.
У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, которая разведывает им путь, — иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и чересчур вежливых. Рыба-лоцман говорит так: «Ну, не знаю. Нет, не очень. Но они оба мне очень нравятся. Они мне очень нравятся. Черт возьми. Хем, они мне правда нравятся. Я понимаю, на что вы намекаете, но мне они правда нравятся, и в ней есть что-то неотразимое. (Он называет ее по имени, смакуя его.) Ну, Хем, не капризничайте и не упрямьтесь. Они мне правда нравятся. Честное слово, оба нравятся. Он вам понравится (он называет его слащавое прозвище), когда вы познакомитесь с ним поближе. Нет, право же, они мне оба нравятся».
А потом появляются богачи, и все безвозвратно меняется. Рыба-лоцман, конечно, исчезает. Этот человек всегда куда-то едет или откуда-то возвращается и нигде не задерживается надолго. Он появляется и исчезает в политике или в театре точно так же, как он появляется и исчезает в разных странах и в жизни людей, пока он молод.
Его невозможно поймать, и богачи его не ловят. Его никто не ловит, а пойманными оказываются только те, кто доверится ему, и они гибнут. Он обладает незаменимой закалкой сукина сына и томится любовью к деньгам, которая долго остается безответной. Затем он сам становится богачом и передвигается вправо на ширину доллара с каждым добытым долларом. Эти богачи любили его и доверяли ему, потому что он был застенчив, забавен, неуловим, уже подвизался в своей области, а также потому, что он был рыбой-лоцманом с безошибочным чутьем. Когда два человека любят друг друга, когда они счастливы и веселы и один или оба создают что-то по-настоящему хорошее, они притягивают людей так же неотразимо, как яркий маяк притягивает ночью перелетных птиц. Если бы эти двое были бы так же прочны, как маяк, то разбивались бы только птицы. Те, чье счастье и успешная работа привлекают людей, обычно неопытны и наивны. Они не умеют противостоять напору и не умеют вовремя уйти. У них не всегда есть защита от добрых, милых, обаятельных, благородных, чутких богачей, которые так скоро завоевывают любовь, лишены недостатков, каждый день превращают в фиесту, а насытившись, уходят дальше, оставляя позади мертвую пустыню, какой не оставляли копыта коней Аттилы.
Богачи явились, приведенные рыбой-лоцманом. Еще год назад они бы не приехали. Тогда не было уверенности. Работа шла так же хорошо, а счастья было даже больше, но роман еще не был написан, и поэтому у них не было уверенности. Они расходовали свое время и свое обаяние только наверняка. А как же иначе? Пикассо был верной картой-и еще до того, как они вообще услышали, что существует живопись. Они были заверены и в другом художнике. И еще во многих других. И теперь у них уже появилась уверенность. Рыба-лоцман дала им знать, что путь открыт, и сама тоже явилась, чтобы мы не встретили их, как чужих, и чтобы я не закапризничал. Ведь рыба-лоцман была тогда нашим другом.
В те дни я верил рыбе-лоцману так же, как верил «Исправленному изданию навигационных инструкций Гидрографического управления для Средиземного моря» или таблицам «Навигационного альманаха Брауна». Поддавшись обаянию этих богачей, я стал доверчивым и глупым, как пойнтер, который готов идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная цирковая свинья, которая наконец нашла кого-то, кто ее любит и ценит ради ее самой. То, что каждый день нужно превращать в фиесту, показалось мне чудесным открытием. Я даже прочел вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может, и для него как для писателя это опаснее, чем непривязанным съезжать на лыжах по леднику до того, как все трещины закроет толстый слой зимнего снега.
Когда они говорили: «Это гениально, Эрнест. Правда гениально. Вы просто не понимаете, что это такое», — я радостно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как о непрерывной фиесте, рассчитывая вынести на берег какую-нибудь прелестную палку, вместо того чтобы подумать: «Этим сукиным детям роман нравится-что же в нем плохо?» Я так бы и подумал, если бы вел себя как профессионал, но если бы я вел себя как профессионал, я никогда не стал бы читать им роман.
Но до того как приехали эти богачи, к нам уже проникли другие богачи, которые прибегли к способу, старому как мир. Он заключается в том, что молодая незамужняя женщина временно становится лучшей подругой молодой замужней женщины, приезжает погостить к мужу и жене, а потом незаметно, невинно и неумолимо делает все, чтобы женить мужа на себе. Когда муж — писатель и занят трудной работой, так что он почти все время занят и большую часть дня не может быть ни собеседником, ни спутником своей жены, появление такой подруги имеет свои преимущества, пока не выясняется, к чему оно ведет. Когда муж кончает работу, рядом с ним оказываются две привлекательные женщины. Одна-непривычная и загадочная, и, если ему не повезет, он будет любить обеих.
И тогда вместо них двоих и их ребенка их становится трое. Сначала это бодрит и радует, и некоторое время все так и идет. Все по-настоящему плохое начинается с самого невинного. И ты живешь настоящим днем, наслаждаешься тем, что имеешь, и ни о чем не думаешь. Ты лжешь, и тебе это отвратительно, и тебя это губит, и каждый день грозит все большей опасностью, но ты живешь лишь настоящим днем, как на войне. Мне пришлось уехать из Шрунса и отправиться в Нью-Йорк, чтобы уладить вопрос с издателями. Я закончил дела в Нью-Йорке, а когда вернулся в Париж, мне следовало сесть на первый же поезд, который отправлялся в Австрию с Восточного вокзала. Но женщина, в которую я был влюблен, была тогда в Париже, и я не сел ни в первый, ни во второй, ни в третий поезд. Когда поезд замедлил ход у штабеля бревен на станции и я снова увидел свою жену у самых путей, я подумал, что лучше мне было умереть, чем любить кого-то другого, кроме нее. Она улыбалась, а солнце освещало ее милое, загоревшее от солнца и снега лицо и красивую фигуру и превращало ее волосы в червонное золото, а около нее стоял мистер Бамби, пухленький светловолосый, со щеками, разрумяненными морозом, — настоящий уроженец Форарльберга.
— Ах, Тэти, — сказала она, когда я обнял ее, — ты вернулся, и ты так хорошо съездил. Я люблю тебя, и мы очень без тебя скучали. Я любил только ее и никого больше, и пока мы оставались вдвоем, жизнь была снова волшебной. Я хорошо работал, мы уходили в дальние прогулки, и я думал, что мы снова неуязвимы, — и только когда поздней весной мы покинули горы и вернулись в Париж, то, другое, началось снова. Так кончился первый период моей жизни в Париже. Париж уже никогда не станет таким, каким был прежде, хотя он всегда оставался Парижем и ты менялся вместе с ним. Мы больше не ездили в Форарльберг, и богачи тоже не ездили.
Париж никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по-своему. Мы всегда возвращались туда, кем бы мы ни были и как бы он ни изменился, как бы трудно или легко ни было попасть туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему. И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы.
I
Небо было желтым, как латунь; его еще не закоптило дымом. За крышами фабрики оно светилось особенно сильно. Вот-вот должно было взойти солнце. Я посмотрел на часы – еще не было восьми. Я пришел на четверть часа раньше обычного.
Я открыл ворота и подготовил насос бензиновой колонки. Всегда в это время уже подъезжали заправляться первые машины.
Вдруг за своей спиной я услышал хриплое кряхтение, – казалось, будто под землей проворачивают ржавый винт. Я остановился и прислушался. Потом пошел через двор обратно в мастерскую и осторожно приоткрыл дверь. В полутемном помещении, спотыкаясь, бродило привидение. Оно было в грязном белом платке, синем переднике, в толстых мягких туфлях и размахивало метлой; весило оно не менее девяноста килограммов; это была наша уборщица Матильда Штосс.
Некоторое время я наблюдал за ней. С грацией бегемота сновала она взад и вперед между автомобильными радиаторами и глухим голосом напевала песню о верном гусаре. На столе у окна стояли две бутылки коньяка. В одной уже почти ничего не оставалось. Накануне вечером она была полна.
– Однако, фрау Штосс… – сказал я.
Пение оборвалось. Метла упала на пол. Блаженная ухмылка погасла. Теперь уже я оказался привидением.
– Исусе Христе, – заикаясь пробормотала Матильда и уставилась на меня покрасневшими глазами. – Так рано я вас не ждала.
– Догадываюсь. Ну как? Пришлось по вкусу?
– Еще бы, но мне так неприятно. – Она вытерла рот. – Я просто ошалела.
– Ну, это уж преувеличение. Вы только пьяны. Пьяны в дым.
Она с трудом сохраняла равновесие. Ее усики подрагивали, и веки хлопали, как у старой совы. Но постепенно ей все же удалось несколько прийти в себя. Она решительно шагнула вперед:
– Господин Локамп, человек всего лишь человек. Сначала я только понюхала, потом сделала глоточек, а то у меня с желудком неладно, – да, а потом, видать, меня бес попутал. Не надо было вводить в искушение старую женщину и оставлять бутылку на столе.
Уже не впервые заставал я ее в таком виде. Каждое утро она приходила на два часа убирать мастерскую; там можно было оставить сколько угодно денег, она не прикасалась к ним. Но водка была для нее что сало для крысы.
Я поднял бутылку:
– Ну конечно, коньяк для клиентов вы не тронули, а налегли на хороший, который господин Кестер держит для себя.
На обветренном лице Матильды мелькнула усмешка:
– Что правда, то правда – в этом я разбираюсь. Но, господин Локамп, вы же не выдадите меня, беззащитную вдову.
Я покачал головой:
– Сегодня нет.
Она опустила подоткнутые юбки.
– Ну, так я смоюсь. А то придет господин Кестер, и тогда такое начнется…
Я подошел к шкафу и отпер его:
– Матильда!
Она поспешно заковыляла ко мне. Я высоко поднял коричневую четырехгранную бутылку.
Она протестующе замахала руками:
– Это не я! Честью клянусь! Этого я не трогала!
– Знаю, – ответил я и налил полную рюмку. – А знаком ли вам этот напиток?
– Еще бы! – она облизнула губы. – Ром! Выдержанный, старый, ямайский!
– Верно. Вот и выпейте стаканчик. – Я? – она отшатнулась. – Господин Локамп, это уж слишком. Вы пытаете меня на медленном огне. Старуха Штосс тайком вылакала ваш коньяк, а вы ром еще ей подносите. Вы – просто святой, да и только! Нет, уж лучше я сдохну, чем выпью.
– Вот как? – сказал я и сделал вид, что собираюсь забрать рюмку.
– Ну, раз уж так… – она быстро схватила рюмку. – Раз дают, надо брать. Даже когда не понимаешь толком, почему. За ваше здоровье! Может, у вас день рождения?
– Да, вы в точку попали, Матильда!
– В самом деле? Правда? – Она вцепилась в мою руку и тряхнула ее. – От всего сердца желаю счастья! И деньжонок побольше! Господин Локамп! – Она вытерла рот.
– Я так разволновалась, что надо бы еще одну пропустить! Я же люблю вас, как родного сына.
– Вот и хорошо!
Я налил ей еще рюмку. Она выпила ее единым духом и, осыпая меня добрыми пожеланиями, вышла из мастерской.
II
На следующий день было воскресенье. Я спал долго и проснулся только когда солнце осветило мою постель. Быстро вскочив, я распахнул окно. День был свеж и прозрачно ясен. Я поставил спиртовку на табурет и стал искать коробку с кофе. Моя хозяйка – фрау Залевски – разрешала мне варить кофе в комнате. Сама она варила слишком жидкий. Мне он не годился, особенно наутро после выпивки. Вот уже два года, как я жил в пансионе фрау Залевски. Мне нравилась улица. Здесь всегда что-нибудь происходило, потому что вблизи друг от друга расположились дом профсоюзов, кафе «Интернационалы» и сборный пункт Армии спасения. К тому же, перед нашим домом находилось старое кладбище, на котором уже давно никого не хоронили. Там было много деревьев, как в парке, и в тихие ночи могло показаться, что живешь за городом. Но тишина наступала поздно, потому что рядом с кладбищем была шумная площадь с балаганами, каруселями и качелями.
Для фрау Залевски соседство кладбища было на руку. Ссылаясь на хороший воздух и приятный вид, она требовала более высокую плату. Каждый раз она говорила одно и то же: «Вы только подумайте, господа, какое местоположение!» Одевался я медленно. Это позволяло мне ощутить воскресенье. Я умылся, побродил по комнате, прочел газету, заварил кофе и, стоя у окна, смотрел, как поливают улицу, слушал пение птиц на высоких кладбищенских деревьях. Казалось, это звуки маленьких серебряных флейт самого господа бога сопровождают нежное ворчанье меланхолических шарманок на карусельной площади… Я выбрал рубашку и носки, и выбирал так долго, словно у меня их было в двадцать раз больше, чем на самом деле. Насвистывая, я опорожнил свои карманы: монеты, перочинный нож, ключи, сигареты… вдруг вчерашняя записка с номером телефона и именем девушки. Патриция Хольман. Странное имя – Патриция. Я положил записку на стол. Неужели это было только вчера? Каким давним это теперь казалось, – почти забытым в жемчужно-сером чаду опьянения. Как странно все-таки получается: когда пьешь, очень быстро сосредоточиваешься, но зато от вечера до утра возникают такие интервалы, которые длятся словно годы.
Я сунул записку под стопку книг. Позвонить? Пожалуй… А пожалуй, не стоит. Ведь на следующий день все выглядит совсем по-другому, не так, как представлялось накануне вечером. В конце концов я был вполне удовлетворен своим положением. Последние годы моей жизни были достаточно суматошливыми. «Только не принимать ничего близко к сердцу, – говорил Кестер. – Ведь то, что примешь, хочешь удержать. А удержать нельзя ничего».
В это мгновенье в соседней комнате начался обычный воскресный утренний скандал. Я искал шляпу, которую, видимо, забыл где-то накануне вечером, и поневоле некоторое время прислушивался. Там неистово нападали друг на друга супруги Хассе. Они уже пять лет жили здесь в маленькой комнате. Это были неплохие люди. Если бы у них была трехкомнатная квартира с кухней, в которой жена хозяйничала бы, да к тому же был бы еще и ребенок, их брак, вероятно, был бы счастливым. Но на квартиру нужны деньги. И кто может себе позволить иметь ребенка в такое беспокойное время. Вот они и теснились вдвоем; жена стала истеричной, а муж все время жил в постоянном страхе. Он боялся потерять работу, для него это был бы конец. Хассе было сорок пять лет. Окажись он безработным, никто не дал бы ему нового места, а это означало беспросветную нужду. Раньше люди опускались постепенно, и всегда еще могла найтись возможность вновь подняться, теперь за каждым увольнением зияла пропасть вечной безработицы.
Я хотел было тихо уйти, но раздался стук, и, спотыкаясь, вошел Хассе. Он свалился на стул:
– Я этого больше не вынесу.
Он был по сути добрый человек, с покатыми плечами и маленькими усиками. Скромный, добросовестный служащий. Но именно таким теперь приходилось особенно трудно. Да, пожалуй, таким всегда приходится труднее всех. Скромность и добросовестность вознаграждаются только в романах. В жизни их используют, а потом отшвыривают в сторону.
Хассе поднял руки:
– Подумайте только, опять у нас уволили двоих. Следующий на очереди я, вот увидите, я!
В таком страхе он жил постоянно от первого числа одного месяца до первого числа другого. Я налил ему рюмку водки. Он дрожал всем телом. В один прекрасный день он свалится, – это было очевидно. Больше он уже ни о чем не мог говорить.
– И все время эти упреки… – прошептал он. Вероятно, жена упрекала его в том, что он испортил ей жизнь. Это была женщина сорока двух лет, несколько рыхлая, отцветшая, но, разумеется, не так опустившаяся, как муж. Ее угнетал страх приближающейся старости. Вмешиваться было бесцельно.
– Послушайте, Хассе, – сказал я. – Оставайтесь у меня сколько хотите. Мне нужно уйти. В платяном шкафу стоит коньяк, может быть он вам больше понравится. Вот ром. Вот газеты. А потом, знаете что? Уйдите вечером с женой из этого логова. Ну, сходите хотя бы в кино. Это обойдется вам не дороже, чем два часа в кафе. Но зато больше удовольствия. Сегодня главное: уметь забывать! И не раздумывать! – Я похлопал его по плечу, испытывая что-то вроде угрызения совести. Впрочем, кино всегда годится. Там каждый может помечтать.
III
Во вторник утром мы сидели во дворе нашей мастерской и завтракали. Кадилляк был готов. Ленц держал в руках листок бумаги и торжествующе поглядывал на нас. Он числился заведующим отделом рекламы и только что прочел Кестеру и мне текст составленного им объявления о продаже машины. Оно начиналось словами: «Отпуск на юге в роскошном лимузине», – и в общем представляло собой нечто среднее между лирическим стихотворением и гимном.
Мы с Кестером некоторое время помолчали. Нужно было хоть немного прийти в себя после этого водопада цветистой фантазии.
Ленц полагал, что мы сражены.
– Ну, что скажете? В этой штуке есть и поэзия и хватка, не правда ли? – гордо спросил он. – В наш деловой век нужно уметь быть романтиком, в этом весь фокус. Контрасты привлекают.
– Но не тогда, когда речь идет о деньгах, – возразил я.
– Автомобили покупают не для того, чтобы вкладывать деньги, мой мальчик, – пренебрежительно объяснял Готтфрид. – Их покупают, чтобы тратить деньги, и с этого уже начинается романтика, во всяком случае для делового человека. А у большинства людей она на этом и кончается. Как ты полагаешь, Отто?
– Знаешь ли… – начал Кестер осторожно.
– Да что тут много разговаривать! – прервал его я. – С такой рекламой можно продавать путевки на курорт или крем для дам, но не автомобили.
Ленц приготовился возражать.
– Погоди минутку, – продолжал я. – Нас ты, конечно, считаешь придирами, Готтфрид. Поэтому я предлагаю – спросим Юппа. Он – это голос народа.
Юпп, наш единственный служащий, пятнадцатилетний паренек, числился чем-то вроде ученика. Он обслуживал заправочную колонку, приносил нам завтрак и убирал по вечерам. Он был маленького роста, весь усыпан веснушками и отличался самыми большими и оттопыренными ушами, которые я когда-либо видел. Кестер уверял, что если бы Юпп выпал из самолета, то не пострадал бы. С такими ушами он мог бы плавно спланировать и приземлиться. Мы позвали его. Ленц прочитал ему объявление.
– Заинтересовала бы тебя такая машина, Юпп? – спросил Кестер.
– Машина? – спросил Юпп.
Я засмеялся.
– Разумеется, машина, – проворчал Готтфрид. – А что ж, по-твоему, речь идет о лошади?
– А есть ли у нее прямая скорость? А как управляется кулачковый вал? Имеются ли гидравлические тормоза? – осведомился невозмутимый Юпп.
– Баран, ведь это же наш кадилляк! – рявкнул Ленц.
– Не может быть, – возразил Юпп, ухмыляясь во все лицо.
– Вот тебе, Готтфрид, – сказал Кестер, – вот она, современная романтика.
– Убирайся к своему насосу, Юпп. Проклятое дитя двадцатого века!
Раздраженный Ленц отправился в мастерскую с твердым намерением сохранить весь поэтический пыл своего объявления и подкрепить его лишь некоторыми техническими данными.
IV
Потеплело, и несколько дней подряд шел дождь. Потом прояснилось, солнце начало припекать. В пятницу утром, придя в мастерскую, я увидел во дворе Матильду Штосс. Она стояла, зажав метлу под мышкой, с лицом растроганного гиппопотама.
– Ну поглядите, господин Локамп, какое великолепие. И ведь каждый раз это снова чистое чудо!
Я остановился изумленный. Старая слива рядом с заправочной колонкой за ночь расцвела.
Всю зиму она стояла кривой и голой. Мы вешали на нее старые покрышки, напяливали на ветки банки из-под смазочного масла, чтобы просушить их. На ней удобно размещалось все, начиная от обтирочных тряпок до моторных капотов; несколько дней тому назад на ней развевались после стирки наши синие рабочие штаны. Еще вчера ничего нельзя было заметить, и вот внезапно, за одну ночь, такое волшебное превращение: она стала мерцающим розово-белым облаком, облаком светлых цветов, как будто стая бабочек, заблудившись, прилетела в наш грязный двор…
– И какой запах! – сказала Матильда, мечтательно закатывая глаза. – Чудесный! Ну точь-в-точь как ваш ром.
Я не чувствовал никакого запаха. Но я сразу понял, в чем дело.
– Нет, пожалуй, это больше похоже на запах того коньяка, что для посетителей, – заявил я. Она энергично возразила: – Господин Локамп, вы, наверное, простыли. Или, может, у вас полипы в носу? Теперь почти у каждого человека полипы. Нет, у старухи Штосс нюх, как у легавой собаки. Вы можете ей поверить. Это ром, выдержанный ром.
– Ладно уж, Матильда…
Я налил ей рюмку рома и пошел к заправочной колонке. Юпп уже сидел там. Перед ним в заржавленной консервной банке торчали цветущие ветки.
– Что это значит? – спросил я удивленно.
– Это для дам, – заявил Юпп. – Когда они заправляются, то получают бесплатно веточку. Я уже сегодня продал на девяносто литров больше. Это золотое дерево, господин Локамп. Если бы у нас его не было, мы должны были бы специально посадить его.
– Однако ты деловой мальчик.
Он ухмыльнулся. Солнце просвечивало сквозь его уши, так что они походили на рубиновые витражи церковных окон.
– Меня уже дважды фотографировали, – сообщил он, – на фоне дерева.
– Гляди, ты еще станешь кинозвездой, – сказал я в пошел к смотровой канаве; оттуда, из-под форда, выбирался Ленц.
– Робби, – сказал он. – Знаешь, что мне пришло в голову? Нам нужно хоть разок побеспокоиться о той девушке, что была с Биндингом.
Я взглянул на него:
– Что ты имеешь в виду?
– Именно то, что говорю. Ну чего ты уставился на меня?
– Я не уставился.
– Не только уставился, но даже вытаращился. А как, собственно, звали эту девушку? Пат… А как дальше?
– Не знаю, – ответил я.
Он поднялся и выпрямился:
– Ты не знаешь? Да ведь ты же записал ее адрес. Я это сам видел.
– Я потерял запись.
– Потерял! – Он обеими руками схватился за свою желтую шевелюру. – И для этого я тогда целый час возился в саду с Биндингом! Потерял! Но, может быть, Отто помнит? – Отто тоже ничего не помнит.
Он поглядел на меня:
– Жалкий дилетант! Тем хуже! Неужели ты не понимаешь, что это чудесная девушка! Господи боже мой! – Он воззрился на небо. – В кои-то веки попадается на пути нечто стоящее, и этот тоскливый чурбан теряет адрес!
– Она вовсе не показалась мне такой необычайной.
– Потому что ты осел, – заявил он. – Болван, который не знает ничего лучшего, чем шлюхи из кафе «Интернациональ». Эх ты, пианист! Повторяю тебе, это был счастливый случай, исключительно счастливый случай – эта девушка. Ты, конечно, ничего в этом не понимаешь. Ты хоть посмотрел на ее глаза? Разумеется, нет. Ты ведь смотрел в рюмку.
– Заткнись! – прервал его я. Потому что, напомнив о рюмке, он коснулся открытой раны.
– А руки? – продолжал он, не обращая на меня внимания. – Тонкие, длинные руки, как у мулатки. В этом уж Готтфрид кое-что понимает, можешь поверить! Святой Моисей! в кои-то веки появляется настоящая девушка – красивая, непосредственная и, что самое важное, создающая атмосферу. – Тут он остановился. – Ты хоть знаешь вообще, что такое атмосфера?
– Воздух, который накачивают в баллоны, – ответил я ворчливо.
– Конечно, – сказал он с презрительным сожалением. – Конечно, воздух. Атмосфера – это ореол! Излучение! Тепло! Тайна! Это то, что дает женской красоте подлинную жизнь, живую душу. Эх, да что там говорить! Ведь твоя атмосфера – это испарения рома.
– Да замолчи ты! Не то я чем-нибудь стукну тебя по черепу! – прорычал я.
Но Готтфрид продолжал говорить, и я его не тронул. Ведь он ничего не подозревал о том, что произошло, и не знал, что каждое его слово было для меня разящим ударом. Особенно, когда он говорил о пьянстве. Я уже было примирился с этим и отлично сумел утешить себя; но теперь он опять все во мне разбередил. Он расхваливал и расхваливал эту девушку, и скоро я сам почувствовал, что безвозвратно потерял нечто замечательное.
V
Кестер, надев самый старый костюм, отправился в финансовое управление. Он хотел добиться, чтобы нам уменьшили налог. Мы с Ленцем остались в мастерской.
– К бою, Готтфрид, – сказал я. – Штурмуем толстый кадилляк.
Накануне вечером было опубликовано наше объявление. Значит, мы уже могли ожидать покупателей, – если они вообще окажутся. Нужно было подготовить машину.
Сперва промыли все лакированные поверхности. Машина засверкала и выглядела уже на сотню марок дороже. Потом залили в мотор масло, самое густое, какое только нашлось. Цилиндры были не из лучших и слегка стучали. Это возмещалось густотою смазки, мотор работал удивительно тихо. Коробку скоростей и дифер мы также залили густою смазкой, чтобы они были совершенно беззвучны.
Потом выехали. Вблизи был участок с очень плохой мостовой. Мы прошли по нему на скорости в пятьдесят километров. Шасси громыхало. Мы выпустили четверть атмосферы из баллонов и проехали еще раз. Стало получше. Мы выпустили еще одну четверть атмосферы. Теперь уже ничто не гремело.
Мы вернулись, смазали скрипевший капот, приспособили к нему несколько небольших резиновых прокладок, залили в радиатор горячей воды, чтобы мотор сразу же запускался, и опрыскали машину снизу керосином из пульверизатора – там тоже появился блеск. После всего Готтфрид Ленц воздел руки к небу:
– Гряди же, благословенный покупатель! Гряди, о любезный обладатель бумажника! Мы ждем тебя, как жених невесту.
VI
Патриция Хольман жила в большом желтом доме, отделенном от улицы узкой полосой газона. Подъезд был освещен фонарем. Я остановил кадилляк. В колеблющемся свете фонаря машина поблескивала черным лаком и походила на могучего черного слона.
Я принарядился: кроме галстука, купил новую шляпу и перчатки, на мне было длинное пальто Ленца – великолепное серое пальто из тонкой шотландской шерсти. Экипированный таким образом, я хотел во что бы то ни стало рассеять впечатление от первой встречи, когда был пьян.
Я дал сигнал. Сразу же, подобно ракете, на всех пяти этажах лестницы вспыхнул свет. Загудел лифт. Он снижался, как светлая бадья, спускающаяся с неба. Патриция Хольман открыла дверь и быстро сбежала по ступенькам. На ней был короткий коричневый меховой жакет и узкая коричневая юбка.
– Алло! – она протянула мне руку. – Я так рада, что вышла. Весь день сидела дома.
Ее рукопожатие, более крепкое, чем можно было ожидать, понравилось мне. Я терпеть не мог людей с руками вялыми, точно дохлая рыба.
– Почему вы не сказали этого раньше? – спросил я. – Я заехал бы за вами еще днем.
– Разве у вас столько свободного времени? – Не так уж много, но я бы как-нибудь освободился. Она глубоко вздохнула:
– Какой чудесный воздух! Пахнет весной.
– Если хотите, мы можем подышать свежим воздухом вволю, – сказал я. – Поедем за город, в лес, – у меня машина. – При этом я небрежно показал на кадилляк, словно это был какой-нибудь старый фордик.
– Кадилляк? – Она изумленно посмотрела на меня. – Ваш собственный?
– На сегодняшний вечер. А вообще он принадлежит нашей мастерской. Мы его хорошенько подновили и надеемся заработать на нем, как еще никогда в жизни.
Я распахнул дверцу:
– Не поехать ли нам сначала в «Лозу» и поужинать? Как вы думаете?
– Поедем ужинать, но почему именно в «Лозу»? Я озадаченно посмотрел на нее. Это был единственный элегантный ресторан, который я знал.
– Откровенно говоря, – сказал я, – не знаю ничего лучшего. И потом мне кажется, что кадилляк кое к чему обязывает.
Она рассмеялась:
– В «Лозе» всегда скучная и чопорная публика. Поедем в другое место!
Я стоял в нерешительности. Моя мечта казаться солидным рассеивалась как дым.
– Тогда скажите сами, куда нам ехать, – сказал я. – В других ресторанах, где я иногда бываю, собирается грубоватый народ. Все это, по-моему, не для вас.
– Почему вы так думаете? – Она быстро взглянула на меня. – Давайте попробуем.
– Ладно. – Я решительно изменил всю программу. – Если вы не из пугливых, тогда вот что: едем к Альфонсу.
– Альфонс! Это звучит гораздо приятнее, – ответила она. – А сегодня вечером я ничего не боюсь.
– Альфонс – владелец пивной, – сказал я. – Большой друг Ленца.
Она рассмеялась:
– По-моему, у Ленца всюду друзья.
Я кивнул:
– Он их легко находит. Вы могли это заметить на примере с Биндингом. – Ей-богу, правда, – ответила она. – Они подружились молниеносно.
Мы поехали.
VII
Два дня спустя Кестер, запыхавшись, выскочил из мастерской:
– Робби, звонил твой Блюменталь. В одиннадцать ты должен подъехать к нему на кадилляке. Он хочет совершить пробную поездку. Если бы только это дело выгорело!
– А что я вам говорил? – раздался голос Ленца из смотровой канавы, над которой стоял форд. – Я сказал, что он появится снова. Всегда слушайте Готтфрида!
– Да заткнись ты, ведь ситуация серьезная! – крикнул я ему. – Отто, сколько я могу ему уступить?
– Крайняя уступка – две тысячи. Самая крайняя – две тысячи двести. Если нельзя будет никак иначе – две тысячи пятьсот. Если ты увидишь, что перед тобой сумасшедший, – две шестьсот. Но тогда скажи, что мы будем проклинать его веки вечные.
– Ладно.
Мы надраили машину до немыслимого блеска. Я сел за руль. Кестер положил мне руку на плечо:
– Робби, помни: ты был солдатом и не раз бывал в переделках. Защищай честь нашей мастерской до последней капли крови. Умри, но не снимай руки с бумажника Блюменталя.
– Будет сделано, – улыбнулся я.
Ленц вытащил какую-то медаль из кармана?
– Потрогай мой амулет, Робби!
– Пожалуйста.
Я потрогал медаль.
Готтфрид произнес заклинание:
– Абракадабра, великий Шива, благослови этого трусишку, надели его силой и отвагой! Или лучше вот что – возьми-ка амулет с собой! А теперь сплюнь три раза.
– Все в порядке, – сказал я, плюнул ему под ноги и поехал. Юпп возбужденно отсалютовал мне бензиновым шлангом.
По дороге я купил несколько пучков гвоздики и искусно, как мне показалось, расставил их в хрустальные вазочки на стенках кузова. Это было рассчитано на фрау Блюменталь.
К сожалению, Блюменталь принял меня в конторе, а не на квартире. Мне пришлось подождать четверть часа. «Знаю я эти штучки, дорогой мой, – подумал я. – Этим ты меня не смягчишь». В приемной я разговорился с хорошенькой стенографисткой и, подкупив ее гвоздикой из своей петлицы, стал выведывать подробности о фирме ее патрона. Трикотажное производство, хороший сбыт, в конторе девять человек, сильнейшая конкуренция со стороны фирмы «Майер и сын», сын Майера разъезжает в двухместном красном эссексе – вот что успел я узнать, пока Блюменталь распорядился позвать меня.
Он сразу же попробовал взять меня на пушку.
– Молодой человек, – сказал он. – У меня мало времени. Цена, которую вы мне недавно назвали, – ваша несбыточная мечта. Итак, положа руку на сердце, сколько стоит машина?
– Семь тысяч, – ответил я. Он резко отвернулся:
– Тогда ничего не выйдет.
– Господин Блюменталь, – сказал я, – взгляните на машину еще раз…
– Незачем, – прервал он меня. – Ведь недавно я ее подробно осмотрел…
– Можно видеть и видеть, – заметил я. – Вам надо посмотреть детали. Первоклассная лакировка, выполнена фирмой «Фоль и Рурбек», себестоимость двести пятьдесяч марок. Новый комплект резины, цена по каталогу шестьсот марок. Вот вам уже восемьсот пятьдесят. Обивка сидений, тончайший корд…
Он сделал отрицательный жест. Я начал сызнова. Я предложил ему осмотреть роскошный набор инструментов, великолепный кожаный верх, хромированный радиатор, ультрасовременные бамперы – шестьдесят марок пара; как ребенка к матери, меня тянуло назад к кадилляку, и я пытался уговорить Блюменталя выйти со мной к машине. Я знал, что, стоя на земле, я, подобно Антею, почувствую прилив новых сил. Когда показываешь товар лицом, абстрактный ужас перед ценой заметно уменьшается.
Но Блюменталь хорошо чувствовал свою силу за письменным столом. Он снял очки и только тогда взялся за меня по-настоящему. Мы боролись, как тигр с удавом. Удавом был Блюменталь. Я и оглянуться не успел, как он выторговал полторы тысячи марок в свою пользу.
У меня затряслись поджилки. Я сунул руку в карман и крепко сжал амулет Готтфрида.
– Господин Блюменталь, – сказал я, заметно выдохшись, – уже час дня, вам, конечно, пора обедать! – Любой ценой я хотел выбраться из этой комнаты, в которой цены таяли, как снег.
– Я обедаю только в два часа, – холодно ответил Блюменталь. – Но знаете что? Мы могли бы совершить сейчас пробную поездку.
Я облегченно вздохнул.
– Потом продолжим разговор, – добавил он.
У меня снова сперло дыхание.
Мы поехали к нему домой. К моему изумлению, оказавшись в машине, он вдруг совершенно преобразился и добродушно рассказал мне старинный анекдот о кайзере Франце-Иосифе. Я ответил ему анекдотом о трамвайном кондукторе; тогда он рассказал мне о заблудившемся саксонце, а я ему про шотландскую любовную пару… Только у подъезда его дома мы снова стали серьезными. Он попросил меня подождать и отправился за женой.
– Мой дорогой толстый кадилляк, – сказал я и похлопал машину по радиатору.
– За всеми этими анекдотами, бесспорно, кроется какая-то новая дьявольская затея. Но не волнуйся, мы пристроим тебя под крышей его гаража. Он купит тебя: уж коли еврей возвращается обратно, то он покупает. Когда возвращается христианин, он еще долго не покупает. Он требует с полдюжины пробных поездок, чтобы экономить на такси, и после всего вдруг вспоминает, что вместо машины ему нужно приобрести оборудование для кухни. Нет, нет, евреи хороши, они знают, чего хотят. Но клянусь тебе, мой дорогой толстяк: если я уступлю этому потомку строптивого Иуды Маккавея еще хоть одну сотню марок, я в жизни не притронусь больше к водке.
Появилась фрау Блюменталь. Я вспомнил все наставления Ленца и мгновенно превратился из воина в кавалера. Заметив это, Блюменталь гнусно усмехнулся. Это был железный человек, ему бы торговать не трикотажем, а паровозами.
Я позаботился о том, чтобы его жена села рядом со мной, а он – на заднее сиденье.
– Куда разрешите вас повезти, сударыня? – спросил я сладчайшим голосом.
– Куда хотите, – ответила она с материнской улыбкой.
Я начал болтать. Какое блаженство беседовать с таким простодушным человеком. Я говорил тихо, Блюменталь мог слышать только обрывки фраз. Так я чувствовал себя свободнее. Но все-таки он сидел за моей спиной, и это само по себе было достаточно неприятно. Мы остановились. Я вышел из машины и посмотрел своему противнику в глаза:
– Господин Блюменталь, вы должны согласиться, что машина идет идеально.
– Пусть идеально, а толку что, молодой человек? – возразил он мне с непонятной приветливостью. – Ведь налоги съедают все. Налог на эту машину слишком высок. Это я вам говорю.
– Господин Блюменталь, – сказал я, стремясь не сбиться с тона, – вы деловой человек, с вами я могу говорить откровенно. Это не налог, а издержки. Скажите сами, что нужно сегодня для ведения дела? Вы это знаете: не капитал, как прежде, но кредит. Вот что нужно! А как добиться кредита? Надо уметь показать себя. Кадилляк – солидная и быстроходная машина, уютная, но не старомодная. Выражение здравого буржуазного начала. Живая реклама для фирмы.
Развеселившись, Блюменталь обратился к жене:
– У него еврейская голова, а?.. Молодой человек, – сказал он затем, – в наши дни лучший признак солидности – потрепанный костюм и поездки в автобусе, вот это реклама! Если бы у нас с вами были деньги, которые еще не уплачены за все эти элегантные машины, мчащиеся мимо нас, мы могли бы с легким сердцем уйти на покой. Это я вам говорю. Доверительно.
Я недоверчиво посмотрел на него. Почему он вдруг стал таким любезным? Может быть, присутствие жены умеряет его боевой пыл? Я решил выпустить главный заряд:
– Ведь такой кадилляк не чета какому-нибудь эссексу, не так ли, сударыня? Младший совладелец фирмы «Майер и сын», например, разъезжает в эссексе, а мне и даром не нужен этот ярко-красный драндулет, режущий глаза.
Блюменталь фыркнул, и я быстро добавил:
– Между прочим, сударыня, цвет обивки очень вам к лицу – приглушенный синий кобальт для блондинки…
Вдруг лицо Блюменталя расплылось в широкой улыбке. Смеялся целый лес обезьян.
– «Майер и сын» – здорово! Вот это здорово! – стонал он. – И вдобавок еще эта болтовня насчет кобальта и блондинки…
Я взглянул на него, не веря своим глазам: он смеялся от души! Не теряя ни секунды, я ударил по той же струне: – Господин Блюменталь, позвольте мне кое-что уточнить. Для женщины это не болтовня. Это комплименты, которые в наше жалкое время, к сожалению, слышатся все реже. Женщина – это вам не металлическая мебель; она – цветок. Она не хочет деловитости. Ей нужны солнечные, милые слова. Лучше говорить ей каждый день что-нибудь приятное, чем всю жизнь с угрюмым остервенением работать на нее. Это я вам говорю. Тоже доверительно. И, кстати, я не делал никаких комплиментов, а лишь напомнил один из элементарных законов физики: синий цвет идет блондинкам.
– Хорошо рычишь, лев, – сказал Блюменталь. – Послушайте, господин Локамп! Я знаю, что могу запросто выторговать еще тысячу марок…
Я сделал шаг назад, «Коварный сатана, – подумал я, – вот удар, которого я ждал». Я уже представлял себе, что буду продолжать жизнь трезвенником, и посмотрел на фрау Блюменталь глазами истерзанного ягненка.
– Но отец… – сказала она.
– Оставь, мать, – ответил он. – Итак, я мог бы… Но я этого не сделаю. Мне, как деловому человеку, было просто забавно посмотреть, как вы работаете. Пожалуй, еще слишком много фантазии, но все же… Насчет «Майера и сына» получилось недурно. Ваша мать – еврейка?
– Нет.
– Вы работали в магазине готового платья?
– Да.
– Вот видите, отсюда и стиль. В какой отрасли?
– В душевной, – сказал я. – Я должен был стать школьным учителем.
– Господин Локамп, – сказал Блюменталь, – почет вам и уважение! Если окажетесь без работы, позвоните мне.
Он выписал чек и дал его мне, Я не верил глазам своим! Задаток! Чудо.
– Господин Блюменталь, – сказал я подавленно, – позвольте мне бесплатно приложить к машине две хрустальные пепельницы и первоклассный резиновый коврик.
– Ладно, – согласился он, – вот и старому Блюменталю достался подарок.
Затем он пригласил меня на следующий день к ужину. Фрау Блюменталь по-матерински улыбнулась мне.
– Будет фаршированная щука, – сказала она мягко. – Это деликатес, – заявил я. – Тогда я завтра же пригоню вам машину. С утра мы ее зарегистрируем.
VIII
Я стоял перед своей хозяйкой.
– Пожар, что ли, случился? – спросила фрау Залевски.
– Никакого пожара, – ответил я. – Просто хочу уплатить за квартиру.
До срока оставалось еще три дня, и фрау Залевски чуть не упала от удивления.
– Здесь что-то не так, – заметила она подозрительно.
– Все абсолютно так, – сказал я. – Можно мне сегодня вечером взять оба парчовых кресла из вашей гостиной?
Готовая к бою, она уперла руки в толстые бедра:
– Вот так раз! Вам больше не нравится ваша комната?
– Нравится. Но ваши парчовые кресла еще больше. Я сообщил ей, что меня, возможно, навестит кузина и что поэтому мне хотелось бы обставить свою комнату поуютнее. Она так расхохоталась, что грудь ее заходила ходуном.
– Кузина, – повторила она презрительно. – И когда придет эта кузина?
– Еще неизвестно, придет ли она, – сказал я, – но если она придет, то, разумеется, рано… Рано вечером, к ужину. Между прочим, фрау Залевски, почему, собственно не должно быть на свете кузин?
– Бывают, конечно, – ответила она, – но для них не одалживают кресла.
– А я вот одалживаю, – сказал я твердо, – во мне очень развиты родственные чувства.
– Как бы не так! Все вы ветрогоны. Все как один, Можете взять парчовые кресла. В гостиную поставите пока красные плюшевые.
– Благодарю. Завтра принесу все обратно. И ковер тоже. – Ковер? – Она повернулась. – Кто здесь сказал хоть слово о ковре?
– Я. И вы тоже. Вот только сейчас.
Она возмущенно смотрела на меня.
– Без него нельзя, – сказал я. – Ведь кресла стоят на нем.
– Господин Локамп! – величественно произнесла фрау Залевски. – Не заходите слишком далеко! Умеренность во всем, как говаривал покойный Залевски. Следовало бы и вам усвоить это.
Я знал, что покойный Залевски, несмотря на этот девиз, однажды напился так, что умер. Его жена часто сама рассказывала мне о его смерти. Но дело было не в этом. Она пользовалась своим мужем, как иные люди библией, – для цитирования. И чем дольше он лежал в гробу, тем чаще она вспоминала его изречения. Теперь он годился уже на все случаи, – как и библия.
IX
Воскресенье. День гонок. Всю последнюю неделю Кестер тренировался ежедневно. Вечерами мы принимались за «Карла» и до глубокой ночи копались в нем, проверяя каждый винтик, тщательно смазывая и приводя в порядок все. Мы сидели около склада запасных частей и ожидали Кестера, отправившегося к месту старта.
Все были в сборе: Грау, Валентин, Ленц, Патриция Хольман, а главное Юпп – в комбинезоне и в гоночном шлеме с очками. Он весил меньше всех и поэтому должен был сопровождать Кестера. Правда, у Ленца возникли сомнения. Он утверждал, что огромные, торчащие в стороны уши Юппа чрезмерно повысят сопротивление воздуха, и тогда машина либо потеряет двадцать километров скорости, либо превратится в самолет.
– Откуда у вас, собственно, английское имя? – спросил Готтфрид Патрицию Хольман, сидевшую рядом с ним.
– Моя мать была англичанка. Ее тоже звали Пат.
– Ну, Пат – это другое дело. Это гораздо легче произносится. – Он достал стакан и бутылку. – За крепкую дружбу, Пат. Меня зовут Готтфрид. Я с удивлением посмотрел на него. Я все еще не мог придумать, как мне ее называть, а он прямо средь бела дня так свободно шутит с ней. И Пат смеется и называет его Готтфридом.
Но все это не шло ни в какое сравнение с поведением Фердинанда Грау. Тот словно сошел с ума и не спускал глаз с Пат. Он декламировал звучные стихи и заявил, что должен писать ее портрет. И действительно – он устроился на ящике и начал работать карандашом.
– Послушай, Фердинанд, старый сыч, – сказал я, отнимая у него альбом для зарисовок. – Не трогай ты живых людей. Хватит с тебя трупов. И говори, пожалуйста, побольше на общие темы. К этой девушке я отношусь всерьез.
– А вы пропьете потом со мной остаток выручки, доставшейся мне от наследства моего трактирщика?
– Насчет всего остатка не знаю. Но частицу – наверняка, – сказал я.
– Ладно. Тогда я пожалею тебя, мой мальчик.
X
В мастерской стоял отремонтированный форд. Новых заказов не было. Следовало что-то предпринять. Кестер и я отправились на аукцион. Мы хотели купить такси, которое продавалось с молотка. Такси можно всегда неплохо перепродать.
Мы проехали в северную часть города. Под аукцион был отведен флигель во дворе. Кроме такси, здесь продавалась целая куча других вещей: кровати, шаткие столы, позолоченная клетка с попугаем, выкрикивавшим «Привет, миленький!», большие старинные часы, книги, шкафы, поношенный фрак, кухонные табуретки, посуда – все убожество искромсанного и гибнущего бытия.
Мы пришли слишком рано, распорядителя аукциона еще не было.
Побродив между выставленными вещами, я начал листать зачитанные дешевые издания греческих и римских классиков с множеством карандашных пометок на полях. Замусоленные, потрепанные страницы. Это уже не были стихи Горация или песни Анакреона, а беспомощный крик нужды и отчаяния чьей-то разбитой жизни. Эти книги, вероятно, были единственным утешением для их владельца, он хранил их до последней возможности, и уж если их пришлось принести сюда, на аукцион, – значит, все было кончено.
Кестер посмотрел на меня через плечо:
– Грустно все это, правда?
Я кивнул и показал на другие вещи:
– Да, Отто. Не от хорошей жизни люди принесли сюда табуретки и шкафы.
Мы подошли к такси, стоявшему в углу двора. Несмотря на облупившуюся лакировку, машина была чистой. Коренастый мужчина с длинными большими руками стоял неподалеку и тупо разглядывал нас.
– А ты испробовал машину? – спросил я Кестера.
– Вчера, – сказал он. – Довольно изношена, но была в прекрасных руках. Я кивнул:
– Да, выглядит отлично. Ее мыли еще сегодня утром. Сделал это, конечно, не аукционист.
Кестер кивнул головой и посмотрел на коренастого мужчину:
– Видимо, это и есть владелец. Вчера он тоже стоял здесь и чистил машину.
– Ну его к чертям! – сказал я. – Он похож на раздавленную собаку.
Какой-то молодой человек в пальто с поясом пересек двор и подошел к машине. У него был неприятный ухарский вид.
– Вот он, драндулет, – сказал он, обращаясь то ли к нам, то ли к владельцу машины, и постучал тростью по капоту. Я заметил, что хозяин вздрогнул при этом.
– Ничего, ничего, – великодушно успокоил его человек в пальто с поясом, – лакировка все равно уже не стоит ни гроша. Весьма почтенное старье. В музей бы его, а? – Он пришел в восторг от своей остроты, громко расхохотался и посмотрел на нас, ожидая одобрения. Мы не рассмеялись. – Сколько вы хотите за этого дедушку? – обратился он к владельцу.
Хозяин молча проглотил обиду. – Хотите отдать его по цене металлического лома, не так ли? – продолжал тараторить юнец, которого не покидало отличное настроение. – Вы, господа, тоже интересуетесь? – И вполголоса добавил: – Можем обделать дельце. Пустим машину в обмен на яблоки и яйца, а прибыль поделим. Чего ради отдавать ему лишние деньги! Впрочем, позвольте представиться: «Гвидо Тисс из акционерного общества „Аугека“.
Вертя бамбуковой тростью, он подмигнул нам доверительно, но с видом превосходства. „Этот пошлый двадцатипятилетний червяк знает все на свете“, – подумал я с досадой. Мне стало жаль владельца машины, молча стоявшего рядом.
– Вам бы подошла другая фамилия. Тисс не звучит, – сказал я.
– Да что вы! – воскликнул он польщенно. Его, видимо, часто хвалили за хватку в делах.
– Конечно, не звучит, – продолжал я. – Сопляк, вот бы вам как называться, Гвидо Сопляк.
Он отскочил назад.
– Ну конечно, – сказал он, придя в себя. – Двое против одного…
– Если дело в этом, – сказал я, – то я и один могу пойти с вами куда угодно.
– Благодарю, благодарю! – холодно ответил Гвидо и ретировался.
Коренастый человек с расстроенным лицом стоял молча, словно все это его не касалось; он не сводил глаз с машины.
– Отто, мы не должны ее покупать, – сказал я.
– Тогда ее купит этот ублюдок Гвидо, – возразил Кестер, – и мы ничем не поможем хозяину машины.
– Верно, – сказал я. – Но все-таки мне это не нравится.
– А что может понравиться в наше время, Робби? Поверь мне: для него даже лучше, что мы здесь. Так он, может быть, получит за свое такси чуть побольше. Но обещаю тебе: если эта сволочь не предложит свою цену, то я буду молчать.
Пришел аукционист. Он торопился. Вероятно, у него было много дел: в городе ежедневно проходили десятки аукционов. Он приступил к распродаже жалкого скарба, сопровождая слова плавными, округлыми жестами. В нем была деловитость и тяжеловесный юмор человека, ежедневно соприкасающегося с нищетой, но не задетого ею.
Вещи уплывали за гроши. Несколько торговцев скупили почти все. В ответ на взгляд аукциониста они небрежно поднимали палец или отрицательно качали головой. Но порой за этим взглядом следили другие глаза. Женщины с горестными лицами со страхом и надеждой смотрели на пальцы торговцев, как на священные письмена заповеди. Такси заинтересовало трех покупателей. Первую цену назвал Гвидо – триста марок. Это было позорно мало. Коренастый человек подошел ближе. Он беззвучно шевелил губами. Казалось, что и он хочет что-то предложить. Но его рука опустилась. Он отошел назад.
Затем была названа цена в четыреста марок. Гвидо повысил ее до четырехсот пятидесяти. Наступила пауза. Аукционист обратился к собравшимся:
– Кто больше?.. Четыреста пятьдесят – раз, четыреста пятьдесят – два…
Хозяин такси стоял с широко открытыми глазами и опущенной головой, как будто ожидая удара в затылок.
– Тысяча, – сказал Кестер. Я посмотрел на него. – Она стоит трех, – шепнул он мне. – Не могу смотреть как его здесь режут.
Гвидо делал нам отчаянные знаки. Ему хотелось обтяпать дельце, и он позабыл про „Сопляка“.
– Тысяча сто, – проблеял он и, глядя на нас, усиленно заморгал обоими глазами. Будь у него глаз на заду, он моргал бы и им.
– Тысяча пятьсот, – сказал Кестер.
Аукционист вошел в раж. Он пританцовывал с молотком в руке, как капельмейстер. Это уже были суммы, а не какие-нибудь две, две с половиной марки, за которые шли прочие предметы.
– Тысяча пятьсот десять! – воскликнул Гвидо, покрываясь потом.
– Тысяча восемьсот, – сказал Кестер. Гвидо взглянул на него, постучал пальцем по лбу и сдался. Аукционист подпрыгнул. Вдруг я подумал о Пат.
– Тысяча восемьсот пятьдесят, – сказал я, сам того не желая. Кестер удивленно повернул голову.
– Полсотни я добавлю сам, – поспешно сказал я, – так надо… из осторожности.
Он кивнул. Аукционист ударил молотком – машина стала нашей. Кестер тут же уплатил деньги.
Но желая признать себя побежденным, Гвидо подошел к нам как ни в чем не бывало.
– Подумать только! – сказал он. – Мы могли бы заполучить этот ящик за тысячу марок. От третьего претендента мы бы легко отделались.
– Привет, миленький! – раздался за ним скрипучий голос.
Это был попугай в позолоченной клетке, – настала его очередь.
– Сопляк, – добавил я. Пожав плечами, Гвидо исчез.
Я подошел к бывшему владельцу машины. Теперь рядом с ним стояла бледная женщина.
– Вот… – сказал я.
– Понимаю… – ответил он.
– Нам бы лучше не вмешиваться, но тогда вы получили бы меньше, – сказал я.
Он кивнул, нервно теребя руки.
– Машина хороша, – начал он внезапно скороговоркой, – машина хороша, она стоит этих денег… наверняка… вы не переплатили… И вообще дело не в машине, совсем нет… а все потому… потому что…
– Знаю, знаю, – сказал я.
– Этих денег мы и не увидим, – сказала женщина. – Все тут же уйдет на долги.
– Ничего, мать, все опять будет хорошо, – сказал мужчина. – Все будет хорошо! Женщина ничего не ответила.
– При переключении на вторую скорость повизгивают шестеренки, – сказал мужчина, – но это не дефект, так было всегда, даже когда она была новой. – Он словно говорил о ребенке. – Она у нас уже три года, и ни одной поломки. Дело в том, что… сначала я болел, а потом мне подложили свинью… Друг…
– Подлец, – жестко сказала женщина.
– Ладно, мать, – сказал мужчина и посмотрел на нее, – я еще встану на ноги. Верно, мать?
Женщина не отвечала. Лицо мужчины покрылось капельками пота.
– Дайте мне ваш адрес, – сказал Кестер, – иной раз нам может понадобиться шофер. Тяжелой, честной рукой человек старательно вывел адрес. Я посмотрел на Кестера; мы оба знали, что беднягу может спасти только чудо. Но время чудес прошло, а если они и случались, то разве что в худшую сторону.
Человек говорил без умолку, как в бреду. Аукцион кончился. Мы стояли во дворе одни. Он объяснял нам, как пользоваться зимой стартером. Снова и снова он трогал машину, потом приутих.
– А теперь пойдем, Альберт, – сказала жена. Мы пожали ему руку. Они пошли. Только когда они скрылись из виду, мы запустили мотор.
Выезжая со двора, мы увидели маленькую старушку. Она несла клетку с попугаем и отбивалась от обступивших ее ребятишек. Кестер остановился.
– Вам куда надо? – спросил он ее.
– Что ты, милый! Откуда у меня деньги, чтобы разъезжать на такси? – ответила она.
– Не надо денег, – сказал Отто. – Сегодня день моего рождения, я вожу бесплатно.
Она недоверчиво посмотрела на нас и крепче прижала клетку:
– А потом скажете, что все-таки надо платить.
Мы успокоили ее, и она села в машину.
– Зачем вы купили себе попугая, мамаша? – спросил я, когда мы привезли ее.
– Для вечеров, – ответила она. – А как вы думаете, корм дорогой?
– Нет, – сказал я, – но почему для вечеров?
– Ведь он умеет разговаривать, – ответила она и посмотрела на меня светлыми старческими глазами. – Вот и у меня будет кто-то… будет разговаривать…
– Ах, вот как… – сказал я.
XI
Впервые я шел в гости к Пат. До сих пор обычно она навещала меня или я приходил к ее дому, и мы отправлялись куда-нибудь. Но всегда было так, будто она приходила ко мне только с визитом, ненадолго. Мне хотелось знать о ней больше, знать, как она живет.
Я подумал, что мог бы принести ей цветы. Это было нетрудно: городской сад за луна-парком был весь в цвету. Перескочив через решетку, я стал обрывать кусты белой сирени.
– Что вы здесь делаете? – раздался вдруг громкий голос. Я поднял глаза. Передо мной стоял человек с лицом бургундца и закрученными седыми усами. Он смотрел на меня с возмущением. Не полицейский и не сторож, но, судя по всему, старый офицер в отставке.
– Это нетрудно установить, – вежливо ответил я, – я обламываю здесь ветки сирени.
На мгновение у отставного военного отнялся язык.
– Известно ли вам, что это городской парк? – гневно спросил он.
Я рассмеялся:
– Конечно, известно; или, по-вашему, я принял это место за Канарские острова?
Он посинел. Я испугался, что его хватит удар.
– Сейчас же вон отсюда! – заорал он первоклассным казарменным басом. – Вы расхищаете городскую собственность! Я прикажу вас задержать!
Тем временем я успел набрать достаточно сирени.
– Но сначала меня надо поймать. Ну-ка, догони, дедушка! – предложил я старику, перемахнул через решетку и исчез.
XII
Наша мастерская все еще пустовала, как амбар перед жатвой. Поэтому мы решили не продавать машину, купленную на аукционе, а использовать ее как такси. Ездить на ней должны были по очереди Ленц и я. Кестер с помощью Юппа вполне мог управиться в мастерской до получения настоящих заказов.
Мы с Ленцем бросили кости, кому ехать первому. Я выиграл. Набив карман мелочью и взяв документы, я медленно поехал на нашем такси по городу, чтобы подыскать для начала хорошую стоянку. Первый выезд показался мне несколько странным. Любой идиот мог меня остановить, и я обязан был его везти. Чувство не из самых приятных.
Я выбрал место, где стояло только пять машин. Стоянка была против гостиницы «Вальдекер гоф», в деловом районе. Казалось, что тут долго не простоишь. Я передвинул рычаг зажигания и вышел. От одной из передних машин отделился молодой парень в кожаном пальто и направился ко мне.
– Убирайся отсюда, – сказал он угрюмо. Я спокойно смотрел на него, прикидывая, что если придется драться, то лучше всего сбить его ударом в челюсть снизу. Стесненный одеждой, он не смог бы достаточно быстро закрыться руками.
– Не понял? – спросило кожаное пальто и сплюнуло мне под ноги окурок сигареты. – Убирайся, говорю тебе! Хватит нас тут! Больше нам никого не надо!
Его разозлило появление лишней машины, – это было ясно; но ведь и я имел право стоять здесь.
– Ставлю вам водку, – сказал я. Этим вопрос был бы исчерпан. Таков был обычай, когда кто-нибудь появлялся впервые. К нам подошел молодой шофер:
– Ладно, коллега. Оставь его, Густав… Но Густаву что-то во мне не понравилось, и я знал, что он почувствовал во мне новичка.
– Считаю до трех…
Он был на голову выше меня и, видимо, хотел этим воспользоваться.
Я понял, что слова не помогут. Надо было либо уезжать, либо драться.
– Раз, – сказал Густав и расстегнул пальто.
– Брось глупить, – сказал я, снова пытаясь утихомирить его. – Лучше пропустим по рюмочке.
– Два… – прорычал Густав.
Он собирался измордовать меня по всем правилам.
– Плюс один… равняется…
Он заломил фуражку.
– Заткнись, идиот! – внезапно заорал я. От неожиданности Густав открыл рот, сделал шаг вперед и оказался на самом удобном для меня месте. Развернувшись всем корпусом, я сразу ударил его. Кулак сработал, как молот. Этому удару меня научил Кестер. Приемами бокса я владел слабо, да и не считал нужным тренироваться. Обычно все зависело от первого удара. Мой апперкот оказался правильным. Густав повалился на тротуар, как мешок.
– Так ему и надо, – сказал молодой шофер. – Старый хулиган. – Мы подтащили Густава к его машине и положили на сиденье. – Ничего, придет в себя.
Я немного разволновался. В спешке я неправильно поставил большой палец и при ударе вывихнул его. Если бы Густав быстро пришел в себя, он смог бы сделать со мной что угодно. Я сказал об этом молодому шоферу и спросил, не лучше ли мне сматываться.
– Ерунда, – сказал он. – Дело с концом. Пойдем в кабак – поставишь нам по рюмочке. Ты не профессиональный шофер, верно?
– Да.
– Я тоже нет. Я актер.
– И как?
– Да вот живу, – рассмеялся он. – И тут театра достаточно.
В пивную мы зашли впятером – двое пожилых и трое молодых. Скоро явился и Густав. Тупо глядя на нас, он подошел к столику. Левой рукой я нащупал в кармане связку ключей и решил, что в любом случае буду защищаться до последнего.
Но до этого не дошло. Густав пододвинул себе ногой стул и с хмурым видом опустился на него. Хозяин поставил перед ним рюмку. Густав и остальные выпили по первой. Потом нам подали по второй. Густав покосился на меня и поднял рюмку.
– Будь здоров, – обратился он ко мне с омерзительным выражением лица.
– Будь здоров, – ответил я и выпил.
Густав достал пачку сигарет. Не глядя на меня, он протянул ее мне. Я взял сигарету и дал ему прикурить. Затем я заказал по двойному кюммелю. Выпили. Густав посмотрел на меня сбоку.
– Балда, – сказал он, но уже добродушно.
– Мурло, – ответил я в том же тоне. Он повернулся ко мне:
– Твой удар был хорош…
– Случайно… – Я показал ему вывихнутый палец. – Не повезло… – сказал он, улыбаясь. – Между прочим, меня зовут Густав.
– Меня – Роберт.
– Ладно. Значит, все в порядке, Роберт, да? А я решил, что ты за мамину юбку держишься.
– Все в порядке, Густав.
С этой минуты мы стали друзьями.
XIII
– Даму, которую вы всегда прячете от нас, – сказала фрау Залевски, – можете не прятать. Пусть приходит к нам совершенно открыто. Она мне нравится.
– Но вы ведь ее не видели, – возразил я.
– Не беспокойтесь, я ее видела, – многозначительно заявила фрау Залевски. – Я видела ее, и она мне нравится. Даже очень. Но эта женщина не для вас!
– Вот как?
– Нет. Я уже удивлялась, как это вы откопали ее в своих кабаках. Хотя, конечно, такие гуляки, как вы…
– Мы уклоняемся от темы, – прервал я ее.
Она подбоченилась и сказала:
– Это женщина для человека с хорошим, прочным положением. Одним словом, для богатого человека!
«Так, – подумал я, – вот и получил! Этого еще только не хватало».
– Вы можете это сказать о любой женщине, – заметил я раздраженно.
Она тряхнула седыми кудряшками:
– Дайте срок! Будущее покажет, что я права.
– Ах, будущее! – С досадой я швырнул на стол запонки. – Кто сегодня говорит о будущем! Зачем ломать себе голову над этим!
Фрау Залевски озабоченно покачала своей величественной головой:
– До чего же теперешние молодые люди все странные. Прошлое вы ненавидите, настоящее презираете, а будущее вам безразлично. Вряд ли это приведет к хорошему концу.
– А что вы, собственно, называете хорошим концом? – спросил я. – Хороший конец бывает только тогда, когда до него все было плохо. Уж куда лучше плохой конец. – Все это еврейские штучки, – возразила фрау Залевски с достоинством и решительно направилась к двери. Но, уже взявшись за ручку, она замерла как вкопанная. – Смокинг? – прошептала она изумленно. – У вас?
Она вытаращила глаза на костюм Отто Кестера, висевший на дверке шкафа. Я одолжил его, чтобы вечером пойти с Пат в театр.
– Да, у меня! – ядовито сказал я. – Ваше умение делать правильные выводы вне всякого сравнения, сударыня!
Она посмотрела на меня. Буря мыслей, отразившаяся на ее толстом лице, разрядилась широкой всепонимающей усмешкой.
– Ага! – сказала она. И затем еще раз: – Ага! – И уже из коридора, совершенно преображенная той вечной радостью, которую испытывает женщина при подобных открытиях, с каким-то вызывающим наслаждением она бросила мне через плечо: – Значит, так обстоят дела!
– Да, так обстоят дела, чертова сплетница! – злобно пробормотал я ей вслед, зная, что она меня уже не слышит. В бешенстве я швырнул коробку с новыми лакированными туфлями на пол. Богатый человек ей нужен! Как будто я сам этого не знал!
XIV
Неделю спустя в нашу мастерскую неожиданно приехал на своем форде булочник.
– Ну-ка, выйди к нему, Робби, – сказал Ленд, злобно посмотрев в окно. – Этот марципановый Казанова наверняка хочет предъявить рекламацию.
У булочника был довольно расстроенный вид.
– Что-нибудь с машиной? – спросил я. Он покачал головой:
– Напротив. Работает отлично. Она теперь все равно что новая.
– Конечно, – подтвердил я и посмотрел на него с несколько большим интересом.
– Дело в том… – сказал он, – дело в том, что… в общем, я хочу другую машину, побольше… – Он оглянулся. – У вас тогда, кажется, был кадилляк?
Я сразу понял все. Смуглая особа, с которой он жил, доняла его.
– Да, кадилляк, – сказал я мечтательно. – Вот тогда-то вам и надо было хватать его. Роскошная была машина! Мы отдали ее за семь тысяч марок. Наполовину подарили!
– Ну уж и подарили…
– Подарили! – решительно повторил я и стал прикидывать, как действовать. – Я мог бы навести справки, – сказал я, – может быть, человек, купивший ее тогда, нуждается теперь в деньгах. Нынче такие вещи бывают на каждом шагу. Одну минутку.
Я пошел в мастерскую и быстро рассказал о случившемся. Готтфрид подскочил:
– Ребята, где бы нам экстренно раздобыть старый кадилляк? – Об этом позабочусь я, а ты последи, чтобы булочник не сбежал, – сказал я.
– Идет! – Готтфрид исчез.
Я позвонил Блюменталю. Особых надежд на успех я не питал, но попробовать не мешало. Он был в конторе.
– Хотите продать свой кадилляк? – сразу спросил я. Блюменталь рассмеялся.
– У меня есть покупатель, – продолжал я. – Заплатит наличными.
– Заплатит наличными… – повторил Блюменталъ после недолгого раздумья. – В наше время эти слова звучат, как чистейшая поэзия.
– И я так думаю, – сказал я и вдруг почувствовал прилив бодрости. – Так как же, поговорим?
– Поговорить всегда можно, – ответил Блюмепталь.
– Хорошо. Когда я могу вас повидать?
– У меня найдется время сегодня днем. Скажем, в два часа, в моей конторе.
– Хорошо.
Я повесил трубку.
– Отто, – обратился я в довольно сильном возбуждении к Кестеру, – я этого никак не ожидал, но мне кажется, что наш кадилляк вернется!
Кестер отложил бумаги:
– Правда? Он хочет продать машину?
Я кивнул и посмотрел в окно. Ленц оживленно беседовал с булочником.
– Он ведет себя неправильно, – забеспокоился я. – Говорит слишком много. Булочник – это целая гора недоверия; его надо убеждать молчанием. Пойду и сменю Готтфрида.
Кестер рассмеялся:
– Ни пуху ни пера, Робби.
Я подмигнул ему и вышел. Но я не поверил своим ушам, – Готтфрид и не думал петь преждевременные дифирамбы кадилляку, он с энтузиазмом рассказывал булочнику, как южноамериканские индейцы выпекают хлеб из кукурузной муки. Я бросил ему взгляд, полный признательности, и обратился к булочнику:
– К сожалению, этот человек не хочет продавать…
– Так я и знал, – мгновенно выпалил Ленц, словно мы сговорились.
Я пожал плечами: – Жаль… Но я могу его понять…
Булочник стоял в нерешительности. Я посмотрел на Ленца.
– А ты не мог бы попытаться еще раз? – тут же спросил он.
– Да, конечно, – ответил я. – Мне все-таки удалось договориться с ним о встрече сегодня после обеда. Как мне найти вас потом? – спросил я булочника.
– В четыре часа я опять буду в вашем районе. Вот и наведаюсь…
– Хорошо, тогда я уже буду знать все. Надеюсь, дело все-таки выгорит.
Булочник кивнул. Затем он сел в свой форд и отчалил.
– Ты что, совсем обалдел? – вскипел Ленп, когда машина завернула за угол: – Я должен был задерживать этого типа чуть ли не насильно, а ты отпускаешь его ни с того ни с сего!
– Логика и психология, мой добрый Готтфрид! – возразил я и похлопал его по плечу, – Этого ты еще не понимаешь как следует…
Он стряхнул мою руку.
– Психология… – заявил он пренебрежительно. – Удачный случай – вот лучшая психология! И такой случай ты упустил! Булочник никогда больше не вернется…
– В четыре часа он будет здесь.
Готтфрид с сожалением посмотрел на меня.
– Пари? – спросил он.
– Давай, – сказал я, – но ты влипнешь. Я его знаю лучше, чем ты! Он любит залетать на огонек несколько раз: Кроме того, не могу же я ему продать вещь, которую мы сами еще не имеем.
– Господи боже мой! И это все, что ты можешь сказать, детка! – воскликнул Готтфрид, качая головой. – Ничего из тебя в этой жизни не выйдет. Ведь у нас только начинаются настоящие дела! Пойдем, я бесплатно прочту тебе лекцию о современной экономической жизни…
XV
Над лугами стояло яркое сверкающее утро. Пат и я сидели на лесной прогалине и завтракали. Я взял двухнедельный отпуск и отправился с Пат к морю. Мы были в пути.
Перед нами на шоссе стоял маленький старый ситроэн. Мы получили эту машину в счет оплаты за старый форд булочника, и Кестер дал мне ее на время отпуска. Нагруженный чемоданами, наш ситроэн походил на терпеливого навьюченного ослика.
– Надеюсь, он не развалится по дороге, – сказал я.
– Не развалится, – ответила Пат.
– Откуда ты знаешь?
– Разве непонятно? Потому что сейчас наш отпуск, Робби.
– Может быть, – сказал я. – Но, между прочим, я знаю его заднюю ось. У нее довольно грустный вид. А тут еще такая нагрузка.
– Он брат «Карла» и должен вынести все.
– Очень рахитичный братец.
– Не богохульствуй, Робби. В данный момент это самый прекрасный автомобиль из всех, какие я знаю.
Мы лежали рядом на полянке. Из леса дул мягкий, теплый ветерок. Пахло смолой и травами.
– Скажи, Робби, – спросила Пат немного погодя, – что это за цветы, там, у ручья?
– Анемоны, – ответил я, не посмотрев.
– Ну, что ты говоришь, дорогой! Совсем это не анемоны. Анемоны гораздо меньше; кроме того, они цветут только весной.
– Правильно, – сказал я. – Это кардамины.
Она покачала головой.
– Я знаю кардамины. У них совсем другой вид.
– Тогда это цикута.
– Что ты, Робби! Цикута белая, а не красная.
– Тогда не знаю. До сих пор я обходился этими тремя названиями, когда меня спрашивали. Одному из них всегда верили.
Она рассмеялась.
– Жаль. Если бы я это знала, я удовлетворилась бы анемонами.
– Цикута! – сказал я. – С цикутой я добился большинства побед.
Она привстала:
– Вот это весело! И часто тебя расспрашивали?
– Не слишком часто. И при совершенно других обстоятельствах.
Она уперлась ладонями в землю:
– А ведь, собственно говоря, очень стыдно ходить по земле и почти ничего не знать о ней. Даже нескольких названий цветов и тех не знаешь.
– Не расстраивайся, – сказал я, – гораздо более позорно, что мы вообще не знаем, зачем околачиваемся на земле. И тут несколько лишних названий ничего не изменят.
– Это только слова! Мне кажется, ты просто ленив.
Я повернулся:
– Конечно. Но насчет лени еще далеко не все ясно. Она – начало всякого счастья и конец всяческой философии. Полежим еще немного рядом Человек слишком мало лежит. Он вечно стоит или сидит. Это вредно для нормального биологического самочувствия. Только когда лежишь, полностью примиряешься с самим собой.
Послышался звук мотора, и вскоре мимо нас промчалась машина.
– Маленький мерседес, – заметил я, не оборачиваясь. – Четырехцилиндровый.
– Вот еще один, – сказала Пат.
– Да, слышу. Рено. У него радиатор как свиное рыло?
– Да.
– Значит, рено. А теперь слушай: вот идет настоящая машина! Лянчия! Она наверняка догонит и мерседес и рено, как волк пару ягнят. Ты только послушай, как работает мотор! Как орган!
Машина пронеслась мимо.
– Тут ты, видно, знаешь больше трех названий! – сказала Пат.
– Конечно. Здесь уж я не ошибусь.
Она рассмеялась:
– Так это как же – грустно или нет?
– Совсем не грустно. Вполне естественно. Хорошая машина иной раз приятней, чем двадцать цветущих лугов.
– Черствое дитя двадцатого века! Ты, вероятно, совсем не сентиментален…
– Отчего же? Как видишь, насчет машин я сентиментален.
Она посмотрела на меня.
– И я тоже, – сказала она.
XVI
Я сидел на пляже и смотрел на заходящее солнце. Пат не пошла со мной. Весь день она себя плохо чувствовала. Когда стемнело, я встал и хотел пойти домой. Вдруг я увидел, что из-за рощи выбежала горничная. Она махала мне рукой и что-то кричала. Я ничего не понимал, – ветер и море заглушали слова. Я сделал ей знак, чтобы она остановилась. Но она продолжала бежать и подняла рупором руки к губам.
– Фрау Пат… – послышалось мне. – Скорее…
– Что случилось? – крикнул я.
Она не могла перевести дух:
– Скорее. Фрау Пат… несчастье.
Я побежал по песчаной лесной дорожке к дому. Деревянная калитка не поддавалась. Я перемахнул через нее и ворвался в комнату. Пат лежала в постели с окровавленной грудью и судорожно сжатыми пальцами. Изо рта у нее еще шла кровь. Возле стояла фройляйн Мюллер с полотенцем и тазом с водой.
– Что случилось? – крикнул я и оттолкнул ее в сторону.
Она что-то сказала.
– Принесите бинт и вату! – попросил я. – Где рана? Она посмотрела на меня, ее губы дрожали.
– Это не рана…
Я резко повернулся к ней.
– Кровотечение, – сказала она.
Меня точно обухом по голове ударили:
– Кровотечение?
Я взял у нее из рук таз:
– Принесите лед, достаньте поскорее немного льда. Я смочил кончик полотенца и положил его Пат на грудь.
– У нас в доме нет льда, – сказала фройляйн Мюллер.
Я повернулся. Она отошла на шаг.
– Ради бога, достаньте лед, пошлите в ближайший трактир и немедленно позвоните врачу.
– Но ведь у нас нет телефона…
– Проклятье! Где ближайший телефон?
– У Массмана.
– Бегите туда. Быстро. Сейчас же позвоните ближайшему врачу. Как его зовут? Где он живет? Не успела она назвать фамилию, как я вытолкнул ее за дверь:
– Скорее, скорее бегите! Это далеко?
– В трех минутах отсюда, – ответила фройляйн Мюллер и торопливо засеменила.
– Принесите с собой лед! – крикнул я ей вдогонку.
Я принес свежей воды, снова смочил полотенце, но не решался прикоснуться к Пат. Я не знал, правильно ли она лежит, и был в отчаянии оттого, что не знал главного, не знал единственного, что должен был знать: подложить ли ей подушку под голову или оставить ее лежать плашмя.
Ее дыхание стало хриплым, потом она резко привстала, и кровь хлынула струей. Она дышала часто, в глазах было нечеловеческое страдание, она задыхалась и кашляла, истекая кровью; я поддерживал ее за плечи, то прижимая к себе, то отпуская, и ощущал содрогания всего ее измученного тела. Казалось, конца этому не будет. Потом, совершенно обессиленная, она откинулась на подушку.
Вошла фройляйн Мюллер. Она посмотрела на меня, как на привидение.
– Что же нам делать? – спросил я.
– Врач сейчас будет, – прошептала она. – Лед… на грудь, и, если сможет… пусть пососет кусочек…
– Как ее положить?.. Низко или высоко?… Да говорите же, черт возьми!
– Пусть лежит так… Он сейчас придет. Я стал класть ей на грудь лед, почувствовав облегчение от возможности что-то делать; я дробил лед для компрессов, менял их и непрерывно смотрел на прелестные, любимые, искривленные губы, эти единственные, эти окровавленные губы…
Зашуршали шины велосипеда. Я вскочил. Врач.
– Могу ли я помочь вам? – спросил я. Он отрицательно покачал головой и открыл свою сумку. Я стоял рядом с ним, судорожно вцепившись в спинку кровати. Он посмотрел на меня. Я отошел немного назад, не спуская с него глаз. Он рассматривал ребра Пат. Она застонала.
– Разве это так опасно? – спросил я.
– Кто лечил вашу жену?
– Как, то есть, лечил?.. – пробормотал я. – Какой врач? – нетерпеливо переспросил он.
– Не знаю… – ответил я. – Нет, я не знаю… я не думаю…
Он посмотрел на меня:
– Но ведь вы должны знать…
– Но я не знаю. Она мне никогда об этом не говорила.
Он склонился к Пат и спросил ее о чем-то. Она хотела ответить. Но опять начался кровавый кашель. Врач приподнял ее. Она хватала губами воздух и дышала с присвистом.
– Жаффе, – произнесла она наконец, с трудом вытолкнув это слово из горла.
– Феликс Жаффе? Профессор Феликс Жаффе? – спросил врач. Чуть сомкнув веки, она подтвердила это. Доктор повернулся ко мне: – Вы можете ему позвонить? Лучше спросить у него.
– Да, да, – ответил я, – я это сделаю сейчас же, а потом приду за вами! Жаффе?
– Феликс Жаффе, – сказал врач. – Узнайте номер телефона.
– Она выживет? – спросил я.
– Кровотечение должно прекратиться, – сказал врач. Я позвал горничную, и мы побежали по дороге. Она показала мне дом, где был телефон. Я позвонил у парадного. В доме сидело небольшое общество за кофе и пивом. Я обвел всех невидящим взглядом, не понимая, как могут люди пить пиво, когда Пат истекает кровью. Заказав срочный разговор, я ждал у аппарата. Вслушиваясь в гудящий мрак, я видел сквозь портьеры часть смежной комнаты, где сидели люди. Все казалось мне туманным и вместе с тем предельно четким. Я видел покачивающуюся лысину, в которой отражался желтый свет лампы, видел брошь на черной тафте платья со шнуровкой, и двойной подбородок, и пенсне, и высокую вздыбленную прическу; костлявую старую руку с вздувшимися венами, барабанившую по столу… Я не хотел ничего видеть, но был словно обезоружен – все само проникало в глаза, как слепящий свет.
Наконец мне ответили. Я попросил профессора.
– К сожалению, профессор Жаффе уже ушел, – сообщила мне сестра.
Мое сердце замерло и тут же бешено заколотилось. – Где же он? Мне нужно переговорить с ним немедленно.
– Не знаю. Может быть, он вернулся в клинику.
– Пожалуйста, позвоните в клинику. Я подожду. У вас, наверно, есть второй аппарат.
– Минутку. – Опять гудение, бездонный мрак, над которым повис тонкий металлический провод. Я вздрогнул. Рядом со мной в клетке, закрытой занавеской, щебетала канарейка. Снова послышался голос сестры: – Профессор Жаффе уже ушел из клиники.
– Куда?
– Я этого точно не знаю, сударь.
Это был конец. Я прислонился к стене.
– Алло! – сказала сестра, – вы не повесили трубку?
– Нет еще. Послушайте, сестра, вы не знаете, когда он вернется?
– Это очень неопределенно.
– Разве он ничего не сказал? Ведь он обязан. А если что-нибудь случится, где же его тогда искать?
– В клинике есть дежурный врач.
– А вы могли бы спросить его?
– Нет, это не имеет смысла, он ведь тоже ничего не знает.
– Хорошо, сестра, – сказал я, чувствуя смертельную усталость, – если профессор Жаффе придет, попросите его немедленно позвонить сюда. – Я сообщил ей номер. – Но немедленно! Прошу вас, сестра.
– Можете положиться на меня, сударь. – Она повторила номер и повесила трубку.
Я остался на месте. Качающиеся головы, лысина, брошь, соседняя комната – все куда-то ушло, откатилось, как блестящий резиновый мяч. Я осмотрелся. Здесь я больше ничего не мог сделать. Надо было только попросить хозяев позвать меня, если будет звонок. Но я не решался отойти от телефона, он был для меня как спасательный круг. И вдруг я сообразил, как поступить. Я снял трубку и назвал номер Кестера. Его-то я уж застану на месте. Иначе быть не может.
И вот из хаоса ночи выплыл спокойный голос Кестера. Я сразу же успокоился и рассказал ему все. Я чувствовал, что он слушает и записывает.
– Хорошо, – сказал он, – сейчас же еду искать его. Позволю. Не беспокойся. Найду. Вот все и кончилось. Весь мир успокоился. Кошмар прошел. Я побежал обратно.
– Ну как? – спросил врач. – Дозвонились?
– Нет, – сказал я, – но я разговаривал с Кестером.
– Кестер? Не слыхал. Что он сказал? Как он ее лечил?
– Лечил? Не лечил он ее. Кестер ищет его.
– Кого?
– Жаффе.
– Господи боже мой! Кто же этот Кестер?
– Ах да… простите, пожалуйста. Кестер мой друг. Он ищет профессора Жаффе. Мне не удалось созвониться с ним.
– Жаль, – сказал врач и снова наклонился к Пат.
– Он разыщет его, – сказал я. – Если профессор не умер, он его разыщет.
Врач посмотрел на меня, как на сумасшедшего, и пожал плечами.
В комнате горела тусклая лампочка. Я спросил, могу ли я чем-нибудь помочь. Врач не нуждался в моей помощи. Я уставился в окно. Пат прерывисто дышала. Закрыв окно, я подошел к двери и стал смотреть на дорогу.
Вдруг кто-то крикнул:
– Телефон!
Я повернулся:
– Телефон? Мне пойти?
Врач вскочил на ноги:
– Нет, я пойду. Я расспрошу его лучше. Останьтесь здесь. Ничего не делайте. Я сейчас же вернусь. Я присел к кровати Пат.
– Пат, – сказал я тихо. – Мы все на своих местах. Все следим за тобой. Ничего с тобой не случится. Ничто не должно с тобой случиться. Профессор уже дает указания по телефону. Он скажет нам все. Завтра он наверняка приедет. Он поможет тебе. Ты выздоровеешь. Почему ты никогда не говорила мне, что еще больна? Потеря крови невелика, это нестрашно, Пат. Мы восстановим твою кровь. Кестер нашел профессора. Теперь все хорошо, Пат.
Врач пришел обратно:
– Это был не профессор…
Я встал.
– Звонил ваш друг Ленц. – Кестер не нашел его?
– Нашел. Профессор сказал ему, что надо делать. Ваш друг Ленц передал мне эти указания по телефону. Все очень толково и правильно. Ваш приятель Ленц – врач?
– Нет. Хотел быть врачом… но где же Кестер? – спросил я.
Врач посмотрел на меня:
– Ленц сказал, что Кестер выехал несколько минут тому назад. С профессором.
Я прислонился к стене.
– Отто! – проговорил я.
– Да, – продолжал врач, – и, по мнению вашего друга Ленца, они будут здесь через два часа – это единственное, что он сказал неправильно. Я знаю дорогу. При самой быстрой езде им потребуется свыше трех часов, не меньше.
– Доктор, – ответил я. – Можете не сомневаться. Если он сказал – два часа, значит ровно через два часа они будут здесь.
– Невозможно. Очень много поворотов, а сейчас ночь.
– Увидите… – сказал я.
– Так или иначе… конечно, лучше, чтобы он приехал.
Я не мог больше оставаться в доме и вышел. Стало туманно. Вдали шумело море. С деревьев падали капли. Я осмотрелся. Я уже не был один. Теперь где-то там на юге, за горизонтом, ревел мотор. За туманом по бледносерым дорогам летела помощь, фары разбрызгивали яркий свет, свистели покрышки, и две руки сжимали рулевое колесо, два глаза холодным уверенным взглядом сверлили темноту: глаза моего друга…
XVII
Прошли две недели. Пат поправилась настолько, что мы могли пуститься в обратный путь. Мы упаковали чемоданы и ждали прибытия Ленца. Ему предстояло увезти машину. Пат и я собирались поехать поездом.
Был теплый пасмурный день. В небе недвижно повисли ватные облака, горячий воздух дрожал над дюнами, свинцовое море распласталось в светлой мерцающей дымке.
Готтфрид явился после обеда. Еще издалека я увидел его соломенную шевелюру, выделявшуюся над изгородями. И только когда он свернул к вилле фройляйн Мюллер, я заметил, что он был не один, – рядом с ним двигалось какое-то подобие автогонщика в миниатюре: огромная клетчатая кепка, надетая козырьком назад, крупные защитные очки, белый комбинезон и громадные уши, красные и сверкающие, как рубины.
– Бог мой, да ведь это Юпп! – удивился я.
– Собственной персоной, господин Локамп, – ответил Юпп.
– Как ты вырядился! Что это с тобой случилось?
– Сам видишь, – весело сказал Ленц, пожимая мне руку. – Он намерен стать гонщиком. Уже восемь дней я обучаю его вождению. Вот он и увязался за мной. Подходящий случай для первой междугородной поездки.
– Справлюсь как следует, господин Локамп! – с горячностью заверил меня Юпп.
– Еще как справится! – усмехнулся Готтфрид. – Я никогда еще не видел такой мании преследования! В первый же день он попытался обогнать на нашем добром старом такси мерседес с компрессором. Настоящий маленький сатана.
Юпп вспотел от счастья и с обожанием взирал на Ленца:
– Думаю, что сумел бы обставить этого задаваку, господин Ленц! Я хотел прижать его на повороте. Как господин Кестер.
Я расхохотался:
– Неплохо ты начинаешь, Юпп.
Готтфрид смотрел на своего питомца с отеческой гордостью:
– Сначала возьми-ка чемоданы и доставь их на вокзал.
– Один? – Юпп чуть не взорвался от волнения. – Господин Ленц, вы разрешаете мне поехать одному на вокзал?
Готтфрид кивнул, и Юпп опрометью побежал к дому.
XVIII
Наше такси стояло перед баром. Я вошел туда, чтобы сменить Ленца, взять у него документы и ключи. Готтфрид вышел со мной.
– Какие сегодня доходы? – спросил я.
– Посредственные, – ответил он. – То ли слишком много развелось такси, то ли слишком мало пассажиров… А у тебя как?
– Плохо. Всю ночь за рулем, и даже двадцати марок не набрал.
– Мрачные времена! – Готтфрид поднял брови. – Сегодня ты, наверно, не очень торопишься?
– Нет; а почему ты спрашиваешь?
– Не подвезешь ли?.. Мне недалеко.
– Ладно.
Мы сели.
– А куда тебе? – спросил я.
– К собору.
– Что? – переспросил я. – Не ослышался ли я? Мне показалось, ты сказал, к собору.
– Нет, сын мой, ты не ослышался. Именно к собору!
Я удивленно посмотрел на него.
– Не удивляйся, а поезжай! – сказал Готтфрид.
– Что ж, давай.
Мы поехали.
Собор находился в старой части города, на открытой площади, вокруг которой стояли дома священнослужителей. Я остановился у главного портала.
– Дальше, – сказал Готтфрид. – Объезжай кругом. Он попросил меня остановиться у входа с обратной стороны и вышел.
– Ну, дай тебе бог! – сказал я. – Ты, кажется, хочешь исповедоваться.
– Пойдем-ка со мной, – ответил он.
Я рассмеялся:
– Только не сегодня. Утром я уже помолился. Мне этого хватит на весь день.
– Не болтай чушь, детка! Пойдем! Я буду великодушен и покажу тебе кое-что.
С любопытством я последовал за ним. Мы вошли через маленькую дверь и очутились в крытой монастырской галерее. Длинные ряды арок, покоившихся на серых гранитных колоннах, окаймляли садик, образуя большой прямоугольник. В середине возвышался выветрившийся крест с распятым Христом. По сторонам были каменные барельефы, изображавшие муки крестного пути. Перед каждым барельефом стояла старая скамья для молящихся. Запущенный сад разросся буйным цветением.
Готтфрид показал мне несколько огромных кустов белых и красных роз:
– Вот, смотри! Узнаешь?
Я остановился в изумлении.
– Конечно, узнаю, – сказал я. – Значит, здесь ты снимал свой урожай, старый церковный ворюга!
За неделю до того Пат переехала к фрау Залевски, и однажды вечером Ленц прислал ей с Юппом огромный букет роз. Цветов было так много, что Юппу пришлось внести их в два приема. Я ломал себе голову, гадая, где Готтфрид мог их раздобыть. Я знал его принцип – никогда не покупать цветы. В городском парке я таких роз не видел.
– Это идея! – сказал я одобрительно. – До этою нужно было додуматься!
Готтфрид ухмыльнулся:
– Не сад, а настоящая золотая жила!
Он торжественно положил мне руку на плечо:
– Беру тебя в долю! Думаю, теперь тебе это пригодится!
– Почему именно теперь? – спросил я.
– Потому что городской парк довольно сильно опустел. А ведь он был твоим единственным источником, не так ли?
Я кивнул.
– Кроме того, – продолжал Готтфрид, – ты теперь вступаешь в период, когда проявляется разница между буржуа и кавалером. Чем дольше буржуа живет с женщиной, тем он менее внимателен к ней. Кавалер, напротив, все более внимателен. – Он сделал широкий жест рукой. – А с таким садом ты можешь быть совершенно потрясающим кавалером.
Я рассмеялся.
– Все это хорошо, Готтфрид, – сказал я. – Ну, а если я попадусь? Отсюда очень плохо удирать, а набожные люди скажут, что я оскверняю священное месте.
– Мой дорогой мальчик, – ответил Ленц. – Ты здесь видишь кого-нибудь? После войны люди стали ходить на политические собрания, а не в церковь. Это было верно.
– А как быть с пасторами? – спросил я.
– Им до цветов дела нет, иначе сад был бы возделан лучше. А гоподь бог будет только рад, что ты доставляешь кому-то удовольствие. Ведь он свой парень.
– Ты прав! – Я смотрел на огромные, старые кусты. – На ближайшие недели я обеспечен!
– Дольше. Тебе повезло. Это очень устойчивый, долгоцветущий сорт роз. Дотянешь минимум до сентября. А тогда пойдут астры и хризантемы. Пойдем, покажу, где.
Мы пошли по саду. Розы пахли одуряюще. Как гудящее облако, с цветка на цветок перелетали рои пчел.
– Посмотри на пчел, – сказал я и остановился. – Откуда они взялись в центре города? Ведь поблизости нет ульев. Может быть, пасторы разводят их на крышах своих домов?
– Нет, братец мой, – ответил Ленц. – Голову даю наотрез, что они прилетают с какого-нибудь крестьянского двора. Просто они хорошо знают свой путь… – он прищурил глаза, – а мы вот не знаем…
Я повел плечами:
– А может быть, знаем? Хоть маленький отрезок пути, но знаем. Насколько возможно. А ты разве нет?
– Нет. Да и знать не хочу. Когда есть цель, жизнь становится мещанской, ограниченной.
Я посмотрел на башню собора. Шелковисто-зеленым силуэтом высилась она на фоне голубого неба, бесконечно старая и спокойная. Вокруг нее вились ласточки.
– Как здесь тихо, – сказал я.
Ленц кивнул:
– Да, старик, тут, собственно, и начинаешь понимать, что тебе не хватало только одного, чтобы стать хорошим человеком, – времени. Верно я говорю?
– Времени и покоя, – ответил я. – Покоя тоже не хватало.
Он рассмеялся:
– Слишком поздно! Теперь дело дошло уже до того, что покой стал бы невыносим. А поэтому пошли! Опять окунемся в грохот.
XIX
Я стоял около своего такси на стоянке. Подъехал Густав и пристроился за мной.
– Как поживает твой пес, Роберт? – спросил он.
– Живет великолепно, – сказал я.
– А ты?
Я недовольно махнул рукой:
– И я бы жил великолепно, если бы зарабатывал побольше. За весь день две ездки по пятьдесят пфеннигов. Представляешь?
Он кивнул:
– С каждым днем все хуже. Все становится хуже, Что же дальше будет?
– А мне так нужно зарабатывать деньги! – сказал я. – Особенно теперь! Много денег!
Густав почесал подбородок.
– Много денег!.. – Потом он посмотрел на меня. – Много теперь не заколотишь, Роберт. И думать об этом нечего. Разве что заняться спекуляцией. Не попробовать ли счастья на тотализаторе? Сегодня скачки. Как-то недавно я поставил на Аиду и выиграл двадцать восемь против одного.
– Мне не важно, как заработать. Лишь бы были шансы.
– А ты когда-нибудь играл?
– Нет.
– Тогда с твоей легкой руки дело пойдет. – Он посмотрел на часы. – Поедем? Как раз успеем.
– Ладно! – После истории с собакой я проникся к Густаву большим доверием.
Бюро по заключению пари находилось в довольно большом помещении. Справа был табачный киоск, слева тотализатор. Витрина пестрела зелеными и розовыми спортивными газетами и объявлениями о скачках, отпечатанными на машинке. Вдоль одной стены тянулась стойка с двумя письменными приборами. За стойкой орудовали трое мужчин. Они были необыкновенно деятельны. Один орал что-то в телефон, другой метался взад и вперед с какими-то бумажками, третий, в ярко-фиолетовой рубашке с закатанными рукавами и в котелке, сдвинутом далеко на затылок, стоял за стойкой и записывал ставки. В зубах он перекатывал толстую, черную, изжеванную сигару «Бразиль».
К моему удивлению, все здесь шло ходуном. Кругом суетились «маленькие люди» – ремесленники, рабочие, мелкие чиновники, было несколько проституток и сутенеров. Едва мы переступили порог, как нас остановил кто-то в грязных серых гамашах, сером котелке и обтрепанном сюртуке:
– Фон Билинг. Могу посоветовать господам, на кого ставить. Полная гарантия!
– На том свете будешь нам советовать, – ответил Густав. Очутившись здесь, он совершенно преобразился.
– Только пятьдесят пфеннигов, – настаивал Билинг. – Лично знаком с тренерами. Еще с прежних времен, – добавил он, уловив мой взгляд.
Густав погрузился в изучение списков лошадей.
– Когда выйдет бюллетень о бегах в Отейле? – крикнул он мужчинам за стойкой.
– В пять часов, – проквакал клерк.
– Филомена – классная кобыла, – бормотал Густав. – Особенно на полном карьере. – Он вспотел от волнения. – Где следующие скачки? – спросил он.
– В Хоппегартене, – ответил кто-то рядом.
Густав продолжал листать списки:
– Для начала поставим по две монеты на Тристана. Он придет первым!
– А ты что-нибудь смыслишь в этом? – спросил я.
– Что-нибудь? – удивился Густав. – Я знаю каждое конское копыто.
– И ставите на Тристана? – удивился кто-то около нас. – Единственный шанс – это Прилежная Лизхен! Я лично знаком с Джонни Бернсом.
– А я, – ответил Густав, – владелец конюшни, в которой находится Прилежная Лизхен. Мне лучше знать.
Он сообщил наши ставки человеку за стойкой. Мы получили квитанции и прошли дальше, где стояло несколько столиков и стулья. Вокруг нас назывались всевозможные клички. Несколько рабочих спорили о скаковых лошадях в Ницце, два почтовых чиновника изучала сообщение о погоде в Париже, какой-то кучер хвастливо рассказывал о временах, когда он был наездником. За одним из столиков сидел толстый человек с волосами ежиком и уплетал одну булочку за другой. Он был безучастен ко всему. Двое других, прислонившись к стене, жадно смотрели на него. Каждый из них держал в руке по квитанции, но, глядя на их осунувшиеся лица, можно было подумать, что они не ели несколько дней.
Резко зазвонил телефон. Все навострили уши. Клерк выкрикивал клички лошадей. Тристана он не назвал.
– Соломон пришел первым, – сказал Густав, наливаясь краской. – Проклятье! И кто бы подумал? Уж не вы ли? – обратился он злобно к «Прилежной Лизхен», – Ведь это вы советовали ставить на всякую дрянь…
К нам подошел фон Билинг.
– Послушались бы меня, господа… Я посоветовал бы вам поставить на Соломона! Только на Соломона! Хотите на следующий забег?..
Густав не слушал его. Он успокоился и завел с «Прилежной Лизхен» профессиональный разговор.
– Вы понимаете что-нибудь в лошадях? – спросил меня Билинг.
– Ничего, – сказал я. – Тогда ставьте! Ставьте! Но только сегодня, – добавил он шепотом, – и больше никогда. Послушайте меня! Ставьте! Неважно, на кого – на Короля Лира, на Серебряную Моль, может быть на Синий Час. Я ничего не хочу заработать. Выиграете – дадите мне что-нибудь… – Он вошел в азарт, его подбородок дрожал. По игре в покер я знал, что новички, как правило, выигрывают.
– Ладно, – сказал я. – На кого?
– На кого хотите… На кого хотите…
– Синий Час звучит недурно, – сказал я. – Значит, десять марок на Синий Час.
– Ты что, спятил? – спросил Густав.
– Нет, – сказал я.
– Десяток марок на эту клячу, которую давно уже надо пустить на колбасу?
«Прилежная Лизхен», только что назвавший Густава живодером, на сей раз энергично поддержал его:
– Вот еще выдумал! Ставить. на Синий Час! Ведь это корова, не лошадь, уважаемый! Майский Сон обскачет ее на двух ногах! Без всяких! Вы ставите на первое место?
Билинг заклинающе посмотрел на меня и сделал мне знак.
– На первое, – сказал я.
– Ложись в гроб, – презрительно буркнул «Прилежная Лизхен».
– Чудак! – Густав тоже посмотрел на меня, словно я превратился в готтентота. – Ставить надо на Джипси II, это ясно и младенцу.
– Остаюсь при своем. Ставлю на Синий Час, – сказал я. Теперь я уже не мог менять решение. Это было бы против всех тайных законов счастливчиков-новичков.
Человек в фиолетовой рубашке протянул мне квитанцию. Густав и «Прилежная Лизхен» смотрели на меня так, будто я заболел бубонной чумой. Они демонстративно отошли от меня и протиснулись к стойке, где, осыпая друг друга насмешками, в которых все же чувствовалось взаимное уважение специалистов, они поставили на Джипси II и Майский Сон.
Вдруг кто-то упал. Это был один из двух тощих мужчин, стоявших у столиков. Он соскользнул вдоль стены и тяжело рухнул. Почтовые чиновники подняли его и усадили на стул. Его лицо стало серо-белым. Рот был открыт.
– Господи боже мой! – сказала одна из проституток, полная брюнетка с гладко зачесанными волосами и низким лбом, – пусть кто-нибудь принесет стакан воды.
Человек потерял сознание, и я удивился, что это почти никого не встревожило. Большинство присутствующих; едва посмотрев на него, тут же повернулись к тотализатору.
– Такое случается каждую минуту, – сказал Густав. – Безработные. Просаживают последние пфенниги. Поставят десять, хотят выиграть тысячу. Шальные деньги им подавай!
Кучер принес из табачного киоска стакан воды. Черноволосая проститутка смочила платочек и провела им по лбу и вискам мужчины. Он вздохнул и неожиданно открыл глаза. В этом было что-то жуткое: совершенно безжизненное лицо и эти широко открытые глаза, – казалось, сквозь прорези застывшей черно-белой маски с холодным любопытством смотрит какое-то другое, неведомое существо.
Девушка взяла стакан и дала ему напиться. Она поддерживала его рукой, как ребенка. Потом взяла булочку со стола флегматичного обжоры с волосами ежиком:
– На, поешь… только не спеши… не спеши… палец мне откусишь… вот так, а теперь попей еще…
Человек за столом покосился вслед своей булочке, но ничего не сказал. Мужчина постепенно пришел в себя. Лицо его порозовело. Пожевав еще немного, он с трудом поднялся. Девушка помогла ему дойти до дверей. Затем она быстро оглянулась и открыла сумочку:
– На, возьми… а теперь проваливай… тебе надо жрать, а не играть на скачках…
Один из сутенеров, стоявший к ней спиной, повернулся. У него было хищное птичье лицо и торчащие уши. Бросались в глаза лакированные туфли и спортивное кепи.
– Сколько ты ему дала? – спросил он.
– Десять пфеннигов.
Он ударил ее локтем в грудь:
– Наверно, больше! В другой раз спросишь у меня.
– Полегче, Эде, – сказал другой. Проститутка достала помаду и принялась красить губы.
– Но ведь я прав, – сказал Эде.
Проститутка промолчала.
Опять зазвонил телефон. Я наблюдав за Эде и не следил за сообщениями.
– Вот это называется повезло! – раздался внезапно громовой голос Густава. – Господа, это больше, чем везение, это какая-то сверхфантастика! – Он ударил меня по плечу. – Ты заграбастал сто восемьдесят марок! Понимаешь, чудак ты этакий. Твоя клячонка с этакой смешной кличкой всех обставила!
– Нет, правда? – спросил я.
Человек в фиолетовой рубашке, с изжеванной бразильской сигарой в зубах, скорчил кислую мину и взял мою китанцию:
– Кто вам посоветовал?
– Я, – поспешно сказал Бидинг с ужасно униженной выжидающей улыбкой и, отвесив поклон, протиснулся ко мне. – Я, если позволите… мои связи…
– Ну, знаешь ли… – Шеф даже не посмотрел на него и выплатил мне деньги. На минуту в помещении тотализатора воцарилась полная тишина. Все смотрели на меня. Даже невозмутимый обжора и тот поднял голову.
Я спрятал деньги.
– Больше не ставьте! – шептал Билинг. – Больше не ставьте! – Его лицо пошло красными пятнами. Я сунул ему десять марок. Густав ухмыльнулся и шутливо ударил меня кулаком в грудь:
– Вот видишь, что я тебе сказал! Слушайся Густава, и будешь грести деньги лопатой!
Что же касается кобылы Джипси II, то я старался не напоминать о ней бывшему ефрейтору санитарной службы. Видимо, она и без того не выходила у него из головы.
– Давай пойдем, – сказал он, – для настоящих знатоков день сегодня неподходящий.
У входа кто-то потянул меня за рукав. Это был «Прилежная Лизхен».
– А на кого вы рекомендуете ставить на следующих скачках? – спросил он, почтительно и алчно.
– Только на Танненбаум, – сказал я в пошел с Густавом в ближайший трактир, чтобы выпить за здоровье Синего Часа. Через час у меня было на тридцать марок меньше. Не смог удержаться. Но я все-таки вовремя остановился. Прощаясь, Билинг сунул мне какой-то листок:
– Если вам что-нибудь понадобится! Или вашим знакомым. Я представитель прокатной конторы. – Это была реклама порнографических фильмов, демонстрируемых на дому. – Посредничаю также при продаже поношенной одежды! – крикнул он мне вслед. – За наличный расчет.
XX
Август был теплым и ясным, и в сентябре погода оставалась почти летней. Но в конце месяца начались дожди, над городом непрерывно висели низкие тучи, с крыш капало, задули резкие осенние ветры, и однажды ранним воскресным утром, когда я проснулся и подошел к окну, я увидел, что листва на кладбищенских деревьях пожелтела и появились первые обнаженные ветви.
Я немного постоял у окна. В последние месяцы, с тех пор как мы возвратились из поездки к морю, я находился в довольно странном состоянии: все время, в любую минуту я думал о том, что осенью Пат должна уехать, но я думал об этом так, как мы думаем о многих вещах, – о том, что годы уходят, что мы стареем и что нельзя жить вечно. Повседневные дела оказывались сильнее, они вытесняли все мысли, и, пока Пат была рядом, пока деревья еще были покрыты густой зеленой листвой, такие слова, как осень, отъезд и разлука, тревожили не больше, чем бледные тени на горизонте, и заставляли меня еще острее чувствовать счастье близости, счастье все еще продолжающейся жизни вдвоем.
Я смотрел на кладбище, мокнущее под дождем, на могильные плиты, покрытые грязноватыми коричневыми листьями. Туман, это бледное животное, высосал за ночь зеленый сок из листьев. Теперь они свисали с ветвей поблекшие и обессиленные, каждый порыв ветра срывал все новые и новые, гоня их перед собой, – И как острую, режущую боль я вдруг впервые почувствовал, что разлука близка, что вскоре она станет реальной, такой же реальной, как осень, прокравшаяся сквозь кроны деревьев и оставившая на них свои желтые следы.
XXI
В середине октября Жаффе вызвал меня к себе. Было десять часов утра, но небо хмурилось и в клинике еще горел электрический свет. Смешиваясь с тусклым отблеском утра, он казался болезненно ярким, Жаффе сидел один в своем большом кабинете. Когда я вошел, он поднял поблескивающую лысиной голову и угрюмо кивнул в сторону большого окна, по которому хлестал дождь:
– Как вам нравится эта чертова погода?
Я пожал плечами:
– Будем надеяться, что она скоро кончится.
– Она не кончится.
Он посмотрел на меня и ничего не сказал. Потом взял карандаш, постучал им по письменному столу и положил на место.
– Я догадываюсь, зачем вы меня позвали, – сказал я.
Жаффе буркнул что-то невнятное.
Я подождал немного. Потом сказал:
– Пат, видимо, уже должна уехать…
– Да…
Жаффе мрачно смотрел на стол.
– Я рассчитывал на конец октября. Но при такой погоде… – Он опять взял серебряный карандаш.
Порыв ветра с треском швырнул дождевые струи в окно. Звук напоминал отдаленную пулеметную стрельбу.
– Когда же, по-вашему, она должна поехать? – спросил я.
Он взглянул на меня вдруг снизу вверх ясным открытым взглядом.
– Завтра, – сказал он.
На секунду мне показалось, что почва уходит у меня из-под ног. Воздух был как вата и липнул к легким. Потом это ощущение прошло, и я спросил, насколько мог спокойно, каким-то далеким голосом, словно спрашивал кто-то другой: – Разве ее состояние так резко ухудшилось?
Жаффе решительно покачал головой и встал.
– Если бы оно резко ухудшилось, она вообще не смогла бы поехать, – заявил он хмуро. – Просто ей лучше уехать. В такую погоду она все время в опасности. Всякие простуды и тому подобное…
Он взял несколько писем со стола.
– Я уже все подготовил. Вам остается только выехать. Главного врача санатория я знал еще в бытность мою студентом. Очень дельный человек. Я подробно сообщил ему обо всем.
Жаффе дал мне письма. Я взял их, но не спрятал в карман. Он посмотрел на меня, встал и положил мне руку на плечо. Его рука была легка, как крыло птицы, я почти не ощущал ее.
– Тяжело, – сказал он тихим, изменившимся голосом. – Знаю… Поэтому я и оттягивал отъезд, пока было возможно.
– Не тяжело… – возразил я.
Он махнул рукой:
– Оставьте, пожалуйста…
– Нет, – сказал я, – не в этом смысле… Я хотел бы знать только одно: она вернется?
Жаффе ответил не сразу. Его темные узкие глаза блестели в мутном желтоватом свете.
– Зачем вам это знать сейчас? – спросил он наконец.
– Потому что если не вернется, так лучше пусть не едет, – сказал я.
Он быстро взглянул на меня:
– Что это вы такое говорите?
– Тогда будет лучше, чтобы она осталась.
Он посмотрел на меня.
– А понимаете ли вы, к чему это неминуемо приведет? – спросил он тихо и резко.
– Да, – сказал я. – Это приведет к тому, что она умрет, но не в одиночестве. А что это значит, я тоже знаю.
Жаффе поднял плечи, словно его знобило. Потом он медленно подошел к окну и постоял возле него, глядя на дождь. Когда он повернулся ко мне, лицо его было как маска.
– Сколько вам лет? – спросил он. – Тридцать, – ответил я, не понимая, чего он хочет.
– Тридцать, – повторил он странным тоном, будто разговаривал сам с собой и не понимал меня. – Тридцать, боже мой! – Он подошел к письменному столу и остановился. Рядом с огромным и блестящим столом он казался маленьким и как бы отсутствующим. – Мне скоро шестьдесят, – сказал он, не глядя на меня, – но я бы так не мог. Я испробовал бы все снова и снова, даже если бы знал точно, что это бесцельно.
Я молчал. Жаффе застыл на месте. Казалось, он забыл обо всем, что происходит вокруг. Потом он словно очнулся и маска сошла с его лица. Он улыбнулся:
– Я определенно считаю, что в горах она хорошо перенесет зиму.
– Только зиму? – спросил я.
– Надеюсь, весной она сможет снова спуститься вниз.
– Надеяться… – сказал я. – Что значит надеяться?
– Все вам скажи! – ответил Жаффе. – Всегда и все. Я не могу сказать теперь больше. Мало ли что может быть. Посмотрим, как она будет себя чувствовать наверху. Но я твердо надеюсь, что весной она сможет вернуться.
– Твердо?
– Да. – Он обошел стол и так сильно ударил нотой по выдвинутому ящику, что зазвенели стаканы. – Черт возьми, поймите же, дорогой, мне и самому тяжело, что она должна уехать! – пробормотал он.
Вошла сестра. Знаком Жаффе предложил ей удалиться. Но она осталась на месте, коренастая, неуклюжая, с лицом бульдога под копной седых волос.
– Потом! – буркнул Жаффе. – Зайдите потом!
Сестра раздраженно повернулась и направилась к двери. Выходя, она нажала на кнопку выключателя. Комната наполнилась вдруг серовато-молочным светом. Лицо Жаффе стало землистым.
– Старая ведьма! – сказал он. – Вот уж двадцать лет, как я собираюсь ее выставить. Но очень хорошо работает. – Затем он повернулся ко мне. – Итак?
– Мы уедем сегодня вечером, – сказал я.
– Сегодня?
– Да. Уж если надо, то лучше сегодня, чем завтра. Я отвезу ее. Смогу отлучиться на несколько дней.
Он кивнул и пожал мне руку. Я ушел. Путь до двери показался мне очень долгим.
На улице я остановился и заметил, что все еще держу письма в руке. Дождь барабанил по конвертам. Я вытер их и сунул в боковой карман. Потом посмотрел вокруг. К дому подкатил автобус. Он был переполнен, и из него высыпала толпа пассажиров. Несколько девушек в черных блестящих дождевиках шутили с кондуктором. Он был молод, белые зубы ярко выделялись на смуглом лице. «Ведь так нельзя, – подумал я, – это невозможно! Столько жизни вокруг, а Пат должна умереть!»
Кондуктор дал звонок, и автобус тронулся. Из-под колес взметнулись снопы брызг и обрушились на тротуар. Я пошел дальше. Надо было предупредить Кестера и достать билеты.
XXII
Через неделю я поехал обратно и прямо с вокзала отправился в мастерскую. Был вечер. Все еще лил дождь, и мне казалось, что со времени нашего отъезда прошел целый год. В конторе я застал Кестера и Ленца.
– Ты пришел как раз вовремя, – сказал Готтфрид.
– А что случилось? – спросил я.
– Пусть сперва присядет, – сказал Кестер.
Я сел.
– Как здоровье Пат? – спросил Отто.
– Хорошо. Насколько это вообще возможно. Но скажите мне, что тут произошло?
Речь шла о машине, которую мы увезли после аварии на шоссе. Мы ее отремонтировали и сдали две недели тому назад. Вчера Кестер пошел за деньгами. Выяснилось, что человек, которому принадлежала машина, только что обанкротился и автомобиль пущен с молотка вместе с остальным имуществом.
– Так это ведь не страшно, – сказал я. – Будем иметь дело со страховой компанией.
– И мы так думали, – сухо заметил Ленц. – Но машина не застрахована.
– Черт возьми! Это правда, Отто?
Кестер кивнул:
– Только сегодня выяснил.
– А мы-то нянчились с этим типом, как сестры милосердия, да еще ввязались в драку из-за его колымаги, – проворчал Ленц. – А четыре тысячи марок улыбнулись!
– Кто же мог знать! – сказал я.
Ленц расхохотался:
– Очень уж все это глупо!
– Что же теперь делать, Отто? – спросил я.
– Я заявил претензию распорядителю аукциона. Но боюсь, что из этого ничего не выйдет.
– Придется нам прикрыть лавочку. Вот что из этого выйдет, – сказал Ленц. – Финансовое управление и без того имеет на нас зуб из-за налогов.
– Возможно, – согласился Кестер.
Ленц встал:
– Спокойствие и выдержка в трудных ситуациях – вот что украшает солдата. – Он подошел к шкафу и достал коньяк.
– С таким коньяком можно вести себя даже геройски, – сказал я. – Если не ошибаюсь, это у нас последняя хорошая бутылка.
– Героизм, мой мальчик, нужен для тяжелых времен, – поучительно заметил Ленц. – Но мы живем в эпоху отчаяния. Тут приличествует только чувство юмора.
– Он выпил свою рюмку. – Вот, а теперь я сяду на нашего старого Росинанта и попробую наездить немного мелочи.
Он прошел по темному двору, сел в такси и уехал. Кестер и я посидели еще немного вдвоем.
– Неудача, Отто, – сказал я. – Что-то в последнее время у нас чертовски много неудач.
– Я приучил себя думать не больше, чем это строго необходимо, – ответил Кестер. – Этого вполне достаточно. Как там в горах?
– Если бы не туберкулез, там был бы сущий рай. Снег и солнце.
Он поднял голову:
– Снег и солнце. Звучит довольно неправдоподобно, верно?
– Да. Очень даже неправдоподобно. Там, наверху, все неправдоподобно.
Он посмотрел на меня:
– Что ты делаешь сегодня вечером?
Я пожал плечами:
– Надо сперва отнести домой чемодан.
– Мне надо уйти на час. Придешь потом в бар?
– Приду, конечно, – сказал я. – А что мне еще делать?
XXIII
В начале ноября мы продали ситроэн. На вырученные деньги можно было еще некоторое время содержать мастерскую, но наше положение ухудшалось с каждой неделей. На зиму владельцы автомобилей ставили свои машины в гаражи, чтобы экономить на бензине и налогах. Ремонтных работ становилось все меньше. Правда, мы кое-как перебивались выручкой от такси, но скудного заработка не хватало на троих, и поэтому я очень обрадовался, когда хозяин «Интернационаля» предложил мне, начиная с декабря, снова играть у него каждый вечер на пианино. В последнее время ему повезло: союз скотопромышленников проводил свои еженедельные встречи в одной из задних комнат «Интернационаля»: примеру скотопромышленников последовал союз торговцев лошадьми и наконец «Общество борьбы за кремацию во имя общественной пользы». Таким образом, я мог предоставить такси Ленцу и Кестеру. Меня это вполне устраивало еще и потому, что по вечерам я часто не знал, куда деваться.
Пат писала регулярно. Я ждал ее писем, но я не мог себе представить, как она живет, и иногда, в мрачные и слякотные декабрьские дни, когда даже в полдень не бывало по-настоящему светло, я думал, что она давнымдавно ускользнула от меня, что все прошло. Мне казалось, что со времени нашей разлуки прошла целая вечность, и тогда я не верил, что Пат вернется. Потом наступали вечера, полные тягостной, дикой тоски, и тут уж ничего не оставалось – я просиживал ночи напролет в обществе проституток и скотопромышленников и пил с ними.
Владелец «Интернационаля» получил разрешение не закрывать свое кафе в сочельник. Холостяки всех союзов устраивали большой вечер. Председатель союза скотопромышленников, свиноторговец Стефан Григоляйт, пожертвовал для праздника двух молочных поросят и много свиных ножек. Григоляйт был уже два года вдовцом. Он отличался мягким и общительным характером; вот ему и захотелось встретить рождество в приятном обществе.
Хозяин кафе раздобыл четырехметровую ель, которую водрузили около стойки. Роза, признанный авторитет по части уюта и задушевной атмосферы, взялась украсить дерево. Ей помогали Марион и Кики, – в силу своих наклонностей он тоже обладал чувством прекрасного. Они приступили к работе в полдень и навесили на дерево огромное количество пестрых стеклянных шаров, свечей и золотых пластинок. В конце концов елка получилась на славу. В знак особого внимания к Григоляйту на ветках было развешано множество розовых свинок из марципана.
XXIV
Это было три недели спустя, в холодный январский вечер. Я сидел в «Интернационале» и играл с хозяином в «двадцать одно». В кафе никого не было, даже проституток. Город был взволнован. На улице то и дело проходили демонстранты: одни маршировали под громовые военные марши, другие шли с пением «Интернационала». А затем снова тянулись длинные молчаливые колонны. Люди несли транспаранты с требованиями работы и хлеба. Бесчисленные шаги на мостовой отбивали такт, как огромные неумолимые часы. Перед вечером произошло первое столкновение между бастующими и полицией. Двенадцать раненых. Вся полиция давно уже была в боевой готовности. На улицах завывали сирены полицейских машин.
– Нет покоя, – сказал хозяин, показывая мне шестнадцать очков. – Война кончилась давно, а покоя все нет, а ведь только покой нам и нужен. Сумасшедший мир!
На моих картах было семнадцать очков. Я взял банк.
– Мир не сумасшедший, – сказал я. – Только люди.
Алоис стоял за хозяйским стулом, заглядывая в карты. Он запротестовал:
– Люди не сумасшедшие. Просто жадные. Один завидует другому. Всякого добра на свете хоть завались, а у большинства людей ни черта нет. Тут все дело только в распределении. – Правильно, – сказал я пасуя. – Вот уже несколько тысяч лет, как все дело именно в этом.
Хозяин открыл карты. У него было пятнадцать очков, и он неуверенно посмотрел на меня. Прикупив туза, он себя погубил. Я показал свои карты. У меня было только двенадцать очков. Имея пятнадцать, он бы выиграл.
– К черту, больше не играю! – выругался он. – Какой подлый блеф! А я-то думал, что у вас не меньше восемнадцати.
Алоис что-то пробормотал. Я спрятал деньги в карман. Хозяин зевнул и посмотрел на часы:
– Скоро одиннадцать. Думаю, пора закрывать. Все равно никто уже не придет.
– А вот кто-то идет, – сказал Алоис.
Дверь отворилась. Это был Кестер.
– Что-нибудь новое, Отто?
Он кивнул:
– Побоище в залах «Боруссии». Два тяжелораненых, несколько десятков легкораненых и около сотни арестованных. Две перестрелки в северной части города. Одного полицейского прикончили. Не знаю, сколько раненых. А когда кончатся большие митинги, тогда только все и начнется. Тебе здесь больше нечего делать?
– Да, – сказал я. – Как раз собирались закрывать.
– Тогда пойдем со мной.
Я вопросительно посмотрел на хозяина. Он кивнул.
– Ну, прощайте, – сказал я.
– Прощайте, – лениво ответил хозяин. – Будьте осторожны.
Мы вышли. На улице пахло снегом. Мостовая была усеяна белыми листовками; казалось, это большие мертвые бабочки.
– Готтфрида нет, – сказал Кестер. – Торчит на одном из этих собраний. Я слышал, что их будут разгонять, и думаю, всякое может случиться. Хорошо бы успеть разыскать его. А то еще ввяжется в драку.
– А ты знаешь, где он? – спросил я.
– Точно не знаю. Но скорее всего он на одном из трех главных собраний. Надо заглянуть на все три. Готтфрида с его соломенной шевелюрой узнать нетрудно.
– Ладно.
Кестер запустил мотор, и мы помчались к месту, где шло одно из собраний.
XXV
В феврале мы с Кестером сидели в последний раз в нашей мастерской. Нам пришлось ее продать, и теперь мы ждали распорядителя аукциона, который должен был пустить с молотка все оборудование и такси. Кестер надеялся устроиться весной гонщиком в небольшой автомобильной фирме. Я по-прежнему играл в кафе «Интернациональ» и пытался подыскать себе еще какое-нибудь дневное занятие, чтобы зарабатывать больше.
Во дворе собралось несколько человек. Пришел аукционист.
– Ты выйдешь, Отто? – спросил я.
– Зачем? Все выставлено напоказ, а цены он знает.
У Кестера был утомленный вид. Его усталость не бросалась в глаза посторонним людям, но те, кто знал его хорошо, замечали ее сразу по несколько более напряженному и жесткому выражению лица. Вечер за вечером он рыскал в одном и том же районе. Он уже давно знал фамилию парня, застрелившего Готтфрида, но не мог его найти, потому что, боясь преследований полиции, убийца переехал на другую квартиру и прятался. Все эти подробности установил Альфонс. Он тоже был начеку. Правда, могло статься, что преступник выехал из города. Он не знал, что Кестер и Альфонс выслеживают его. Они же рассчитывали, что он вернется, когда почувствует себя в безопасности.
– Отто, я выйду и погляжу, – сказал я.
– Хорошо.
Я вышел. Наши станки и остальное оборудование были расставлены в середине двора. Справа у стены стояло такси. Мы его хорошенько помыли. Я смотрел на сидения и баллоны. Готтфрид часто называл эту машину «наша старая дойная корова». Нелегко было расставаться с ней.
Кто-то хлопнул меня по плечу. Я быстро обернулся. Передо мной стоял молодой человек ухарского вида, в пальто с поясом. Вертя бамбуковую трость, он подмигнул мне:
– Алло! А ведь мы знакомы!
Я стал припоминать:
– Гвидо Тисс из общества «Аугека»!
– Ну, вот видите! – самодовольно заявил Гвидо. – Мы встретились тогда у этой же рухляди. Правда, с вами был какой то отвратительный тип. Еще немного, и я бы дал ему по морде.
Представив себе, что этот мозгляк осмелился бы замахнуться на Кестера, я невольно скорчил гримасу. Тисс принял ее за улыбку и тоже осклабился, обнажив довольно скверные зубы:
– Ладно, забудем! Гвидо не злопамятен. Ведь вы тогда уплатили огромную цену за этого автомобильного дедушку. Хоть что-нибудь выгадали на нем?
– Да, – сказал я. – Машина неплохая.
Тисс затараторил:
– Послушались бы меня, получили бы больше. И я тоже. Ладно, забудем! Прощено и забыто! Но сегодня мы можем обтяпать дельце. Пятьсот марок – и машина наша. Наверняка. Покупать ее больше некому. Договорились.
Я все понял. Он полагал, что мы тогда перепродали машину, и не знал, что мастерская принадлежит нам. Напротив, он считал, что мы намерены снова купить это такси.
– Она еще сегодня стоит полторы тысячи, – сказал я. – Не говоря уже о патенте на право эксплуатации.
– Вот именно, – с жаром подхватил Гвидо. – Поднимем цену до пятисот. Это сделаю я. Если нам отдадут ее за эти деньги – выплачиваю вам триста пятьдесят наличными.
– Не пойдет, – сказал я. – У меня уже есть покупатель.
– Но все же… – Он хотел предложить другой вариант.
– Нет, это бесцельно… – Я перешел на середину двора. Теперь я знал, что он будет поднимать цену до тысячи двухсот.
Аукционист приступил к делу. Сначала пошли детали оборудования. Они не дали большой выручки. Инструмент также разошелся по дешевке. Настала очередь такси. Кто-то предложил триста марок.
– Четыреста, – сказал Гвидо.
– Четыреста пятьдесят, – предложил после долгих колебаний покупатель в синей рабочей блузе.
Гвидо нагнал цену до пятисот. Аукционист обвел всех взглядом. Человек в блузе молчал. Гвидо подмигнул мне и поднял четыре пальца.
– Шестьсот, – сказал я.
Гвидо недовольно покачал головой и предложил семьсот. Я продолжал поднимать цену. Гвидо отчаянно набавлял. При тысяче он сделал умоляющий жест, показав мне пальцем, что я еще могу заработать сотню. Он предложил тысячу десять марок. При моей следующей надбавке до тысячи ста марок он покраснел и злобно пропищал;
– Тысяча сто десять.
Я предложил тысячу сто девяносто марок, рассчитывая, что Гвидо назовет свою последнюю цену – тысячу двести. После этого я решил выйти из игры.
Но Гвидо рассвирепел. Считая, что я хочу вытеснить его окончательно, он неожиданно предложил тысячу триста. Я стал быстро соображать. Если бы он действительно хотел купить машину, то, бесспорно, остановился бы на тысяче двухстах. Теперь же, взвинчивая цену, он просто, мстил мне. Из нашего разговора он понял, что мой предел – тысяча пятьсот, и не видел для себя никакой опасности.
– Тысяча триста десять, – сказал я.
– Тысяча четыреста, – поспешно предложил Гвидо.
– Тысяча четыреста десять, – нерешительно проговорил я, боясь попасть впросак, – Тысяча четыреста девяносто! – Гвидо торжествующе и насмешливо посмотрел на меня. Он был уверен, что здорово насолил мне.
Выдержав его взгляд, я молчал.
– Кто больше? – спросил аукционист.
Молчание.
– Кто больше? – спросил он второй раз. Потом он поднял молоток. В момент, когда Гвидо оказался владельцем машины, торжествующая мина на его лице сменилась выражением беспомощного изумления. В полном смятении он подошел ко мне:
– А я думал, вы хотите…
– Нет, – сказал я.
Придя в себя, он почесал затылок:
– Черт возьми! Нелегко будет навязать моей фирме такую покупку. Думал, что вы дойдете до полутора тысяч. Но на сей раз я все-таки вырвал у вас этот ящик из-под носа!
– Это вы как раз и должны были сделать! – сказал я.
Гвидо захлопал глазами. Только когда появился Кестер, Гвидо сразу понял все и схватился за голову:
– Господи! Так это была ваша машина? Какой же я осел, безумный осел! Так влипнуть! Взяли на пушку! Бедный Гвидо! Чтобы с тобой случилось такое! Попался на простенькую удочку! Ладно, забудем! Самые прожженные ребята всегда попадаются в ловушку, знакомую всем детям! В следующий раз как-нибудь отыграюсь! Свое не упущу!
Он сел за руль и поехал. С тяжелым чувством смотрели мы вслед удалявшейся машине.
XXVI
Я вышел из кабинета главного врача, Кестер ждал в ресторане. Увидя меня, он встал. Мы вышли и сели на скамье перед санаторием.
– Плохи дела, Отто, – сказал я. – Еще хуже, чем я опасался.
Шумная группа лыжников прошла вплотную мимо нас. Среди них было несколько женщин с широкими белозубыми улыбками на здоровых загорелых лицах, густо смазанных кремом. Они кричали о том, что голодны, как волки.
Мы подождали, пока они прошли.
– И вот такие, конечно, живут, – сказал я. – Живут и здоровы до мозга костей. Эх, до чего же все омерзительно.
– Ты говорил с главным врачом? – спросил Кестер.
– Да. Его объяснения были очень туманны, со множеством оговорок. Но вывод ясен – наступило ухудшение. Впрочем, он утверждает, что стало лучше.
– Не понимаю.
– Он утверждает, что, если бы она оставалась внизу, давно уже не было бы никакой надежды. А здесь процесс развивается медленнее. Вот это он и называет улучшением.
Кестер чертил каблуками по слежавшемуся снегу. Потом он поднял голову:
– Значит, у него есть надежда?
– Врач всегда надеется, такова уж его профессия. Но у меня очень мало осталось надежд. Я спросил его, сделал ли он вдувание, он сказал, что сейчас уже нельзя. Ей уже делали несколько лет тому назад. Теперь поражены оба легких. Эх, будь все проклято, Отто!
Старуха в стоптанных галошах остановилась перед нашей скамьей. У нее было синее тощее лицо и потухшие глаза графитного цвета, казавшиеся слепыми. Шея была обернута старомодным боа из перьев. Она медленно подняла лорнетку и поглядела на нас. Потом побрела дальше.
– Отвратительное привидение.
– Что он еще говорил? – спросил Кестер.
– Он объяснял мне вероятные причины заболевания. У него было много пациентов такого же возраста. Все это, мол, последствия войны. Недоедание в детские и юношеские годы. Но какое мне дело до всего этого? Она должна выздороветь. – Я поглядел на Кестера. – Разумеется, врач сказал мне, что видел много чудес. Что именно при этом заболевании процесс иногда внезапно прекращается, начинается обызвествление, и тогда выздоравливают даже в самых безнадежных случаях. Жаффе говорил то же самое. Но я не верю в чудеса.
Кестер не отвечал. Мы продолжали молча сидеть рядом. О чем мы еще могли говорить? Мы слишком многое испытали вместе, чтобы стараться утешать друг друга.
– Она не должна ничего замечать, Робби, – сказал наконец Кестер.
– Разумеется, – отвечал я.
Я ни о чем не думал; я даже не чувствовал отчаяния, я совершенно отупел. Все во мне было серым и мертвым.
Мы сидели, ожидая Пат.
– Вот она, – сказал Кестер.
– Да, – сказал я и встал.
– Алло? – Пат подошла к нам. Она слегка пошатывалась и смеялась. – Я немного пьяна. От солнца. Каждый раз, как полежу на солнце, я качаюсь, точно старый моряк.
Я поглядел на нее, и вдруг все изменилось. Я не верил больше врачу; я верил в чудо. Она была здесь, она жила, она стояла рядом со мной и смеялась, – перед этим отступало все остальное.
– Какие у вас физиономии! – сказала Пат.
– Городские физиономии, которые здесь совсем неуместны, – ответил Кестер. – Мы никак не можем привыкнуть к солнцу.
Она засмеялась.
– У меня сегодня хороший день. Нет температуры, и мне разрешили выходить. Пойдем в деревню и выпьем аперитив.
– Разумеется.
– Пошли.
– А не поехать ли нам в санях? – спросил Кестер.
– Я достаточно окрепла, – сказала Пат.
– Я это знаю, – ответил Кестер. – Но я еще никогда в жизни не ездил в санях. Мне бы хотелось попробовать.
Мы подозвали извозчика и поехали вниз по спиральной горной дороге, в деревню. Мы остановились перед кафе с маленькой, залитой солнцем террасой. Там сидело много людей, и среди них я узнал некоторых обитателей санатория. Итальянец из бара был тоже здесь. Его звали Антонио, он подошел к нашему столу, чтобы поздороваться с Пат. Он рассказал, как несколько шутников прошлой ночью перетащили одного спавшего пациента вместе с кроватью из его палаты в палату одной дряхлой учительницы.
– Зачем они это сделали? – спросил я.
– Он уже выздоровел и в ближайшие дни уезжает, – ответил Антонио. – В этих случаях здесь всегда устраивают такие штуки.
– Это пресловутый юмор висельников, которым пробавляются остающиеся, – добавила Пат.
– Да, здесь впадают в детство, – заметил Антонио извиняющимся тоном.
«Выздоровел, – подумал я. – Вот кто-то выздоровел и уезжает обратно».
– Что бы ты хотела выпить, Пат? – спросил я.
– Рюмку мартини, сухого мартини.
Включили радио. Венские вальсы. Они взвивались в теплом солнечном воздухе, словно полотнища легких светлых знамен. Кельнер принес нам мартини. Рюмки были холодными, они искрились росинками в лучах солнца.
– Хорошо вот так посидеть, не правда ли? – спросила Пат.
– Великолепно, – ответил я.
– Но иногда это бывает невыносимо, – сказала она.
XXVII
Все последующие дни непрерывно шел снег. У Пат повысилась температура, и она должна была оставаться в постели. Многие в этом доме температурили.
– Это из-за погоды, – говорил Антонио. – Слишком тепло, и дует фен. Настоящая погода для лихорадки.
– Милый, да выйди ты прогуляться, – сказала Пат. – Ты умеешь ходить на лыжах?
– Нет, где бы я мог научиться? Ведь я никогда не бывал в горах.
– Антонио тебя научит. Ему это нравится, и он к тебе хорошо относится.
– Мне приятнее оставаться здесь.
Она приподнялась и села в постели. Ночная сорочка соскользнула с плеч. Проклятье! какими худенькими стали ее плечи! Проклятье! какой тонкой стала шея!
– Робби, – сказала она. – Сделай это для меня. Мне не нравится, что ты сидишь все время здесь, у больничной постели. Вчера и позавчера; это уж больше чем слишком.
– А мне нравится здесь сидеть, – ответил я. – Не имею никакого желания бродить по снегу.
Она дышала громко, и я слышал неравномерный шум ее дыхания.
– В этом деле у меня больше опыта, чем у тебя, – сказала она и облокотилась на подушку. – Так лучше для нас обоих. Ты сам потом в этом убедишься. – Она с трудом улыбнулась. – Сегодня после обеда или вечером ты еще сможешь достаточно здесь насидеться. Но по утрам это меня беспокоит, милый. По утрам, когда температура, всегда выглядишь ужасно. А вечером все по-другому. Я поверхностная и глупая – я не хочу быть некрасивой, когда ты на меня смотришь.
– Однако, Пат… – Я поднялся. – Ладно, я выйду ненадолго с Антонио. К обеду буду опять здесь. Будем надеяться, что я не переломаю себе кости на этих досках, которые называются лыжами.
– Ты скоро научишься, милый. – Ее лицо утратило выражение тревожной напряженности. – Ты очень скоро будешь чудесно ходить на лыжах.
– И ты хочешь, чтобы я поскорее чудесно отсюда убрался, – сказал я и поцеловал ее. Ее руки были влажны и горячи, а губы сухи и воспалены.
XXVIII
Снова дул фен. Слякотное, мокрое тепло разливалось по долине. Снег становился рыхлым. С крыш капало. У больных повышалась температура. Пат должна была оставаться в постели. Врач заходил каждые два-три часа. Его лицо выглядело все озабоченней.
Однажды, когда я обедал, подошел Антонио и подсел ко мне – Рита умерла, – сказал он.
– Рита? Вы хотите сказать, что русский.
– Нет, Рита – испанка.
– Но это невозможно, – сказал я и почувствовал, как у меня застывает кровь. Состояние Риты было менее серьезным, чем у Пат.
– Здесь возможно только это, – меланхолически возразил Антонио – Она умерла сегодня утром. Ко всему еще прибавилось воспаление легких.
– Воспаление легких? Ну, это другое дело, – сказал я облегченно.
– Восемнадцать лет. Это ужасно. И она так мучительно умирала.
– А как русский?
– Лучше не спрашивайте. Он не хочет верить, что она мертва. Все говорит, что это летаргический сон. Он сидит у ее постели, и никто не может увести его из комнаты.
Антонио ушел. Я неподвижно глядел в окно. Рита умерла. Но я думал только об одном: это не Пат. Это не Пат.
Сквозь застекленную дверь в коридоре я заметил скрипача. Прежде чем я успел подняться, он уже вошел. Выглядел он ужасно.
– Вы курите? – спросил я, чтобы хоть что-нибудь сказать.
Он засмеялся:
– Разумеется! Почему бы нет? Теперь? Ведь теперь уже все равно.
Я пожал плечами.
– Вам небось смешно, добродетельный болван? – спросил он издевательски.
– Вы сошли с ума, – сказал я.
– Сошел с ума? Нет, но я сел в лужу. – Он расселся за столом и дохнул мне в лицо перегаром коньяка. – В лужу сел я. Это они посадили меня в лужу. Свиньи. Все свиньи. И вы тоже добродетельная свинья.
– Если бы вы не были больны, я бы вас вышвырнул в окно, – сказал я.
– Болен? Болен? – передразнил он. – Я здоров, почти здоров. Вот поэтому и пришел! Чудесный случаи стремительного обызвествления. Шутка, не правда ли? – Ну и радуйтесь, – сказал я. – Когда вы уедете отсюда, вы забудете все свои горести.
– Вот как, – ответил он. – Вы так думаете? Какой у вас практический умишко. Эх вы, здоровый глупец! Сохрани господь вашу румяную душу. – Он ушел, пошатываясь, но потом опять вернулся:
– Пойдемте со мной! Побудьте со мной, давайте вместе выпьем. Я плачу за все. Я не могу оставаться один.
– У меня нет времени, – ответил я. – Поищите кого-нибудь другого.
Я поднялся опять к Пат. Она лежала тяжело дыша, опираясь на гору подушек.
– Ты не пройдешься на лыжах? – спросила она.
Я покачал головой:
– Снег уж очень плох. Везде тает.
– Может быть, ты поиграл бы с Антонио в шахматы?
– Нет, я хочу посидеть у тебя.
– Бедный Робби! – Она попыталась сделать какое-то движение. – Так достань себе по крайней мере что-нибудь выпить.
– Это я могу. – Зайдя в свою комнату, я принес оттуда бутылку коньяка и бокал. – Хочешь немножко? – спросил я. – Ведь тебе же можно, ты знаешь?
Она сделала маленький глоток и немного погодя еще один. Потом отдала мне бокал. Я налил его до краев и выпил.
– Ты не должен пить из одного бокала со мной, – сказала Пат.
– Этого еще недоставало! – Я опять налил бокал до краев и выпил единым духом.
Она покачала головой:
– Ты не должен этого делать, Робби. И ты не должен больше меня целовать. И вообще ты не должен так много бывать со мной. Ты не смеешь заболеть.
– А я буду тебя целовать, и мне наплевать на все, – возразил я.
– Нет, ты не должен. И ты больше не должен спать в моей постели.
– Хорошо. Тогда спи ты в моей.
Она упрямо сжала губы:
– Перестань, Робби. Ты должен жить еще очень долго. Я хочу, чтобы ты был здоров и чтобы у тебя были дети и жена.
– Я не хочу никаких детей и никакой жены, кроме тебя. Ты мой ребенок и моя жена.
Несколько минут она лежала молча.
– Я очень хотела бы иметь от тебя ребенка, – сказала она потом и прислонилась лицом к моему плечу. – Раньше я этого никогда не хотела. Я даже не могла себе этого представить. А теперь я часто об этом думаю. Хорошо было бы хоть что-нибудь после себя оставить. Ребенок смотрел бы на тебя, и ты бы иногда вспоминал обо мне. И тогда я опять была бы с тобой.
– У нас еще будет ребенок, – сказал я. – Когда ты выздоровеешь. Я очень хочу, чтобы ты родила мне ребенка, Пат. Но это должна быть девочка, которую мы назовем тоже Пат.
Она взяла у меня бокал и отпила глоток:
– А может быть, оно и лучше, что у нас нет ребенка, милый. Пусть у тебя ничего от меня не останется. Ты должен меня забыть. Когда же будешь вспоминать, то вспоминай только о том, что нам было хорошо вместе, и больше ни о чем. Того, что это уже кончилось, мы никогда не поймем. И ты не должен быть печальным.
– Меня печалит, когда ты так говоришь.
Некоторое время она смотрела на меня:
– Знаешь, когда лежишь вот так, то о многом думаешь. И тогда многое, что раньше было вовсе незаметным, кажется необычайным. И знаешь, чего я теперь просто не могу понять? Что вот двое любят друг друга так, как мы, и все-таки один умирает.
– Молчи, – сказал я. – Всегда кто-нибудь умирает первым. Так всегда бывает в жизни. Но нам еще до этого далеко.
– Нужно, чтобы умирали только одинокие. Или когда ненавидят друг друга. Но не тогда, когда любят.
Я заставил себя улыбнуться.
– Да, Пат, – сказал я и взял ее горячую руку. – Если бы мы с тобой создавали этот мир, он выглядел бы лучше, не правда ли?
Она кивнула:
– Да, милый. Мы бы уж не допустили такого. Если б только знать, что потом. Ты веришь, что потом еще что-нибудь есть? – Да, – ответил я. – Жизнь так плохо устроена, что она не может на этом закончиться.
Она улыбнулась:
– Что ж, и это довод. Но ты находишь, что и они плохо устроены?
Она показала на корзину желтых роз у ее кровати.
– Вот то-то и оно, – возразил я. – Отдельные детали чудесны, но все в целом – совершенно бессмысленно. Так, будто наш мир создавал сумасшедший, который, глядя на чудесное разнообразие жизни, не придумал ничего лучшего, как уничтожать ее.
– А потом создавать заново, – сказала Пат.
– В этом я тоже не вижу смысла, – возразил я. – Лучше от этого она пока не стала.
– Неправда, милый. – сказала Пат. – С нами у него все-таки хорошо получилось. Ведь лучшего даже не могло и быть. Только недолго, слишком недолго.
XXIX
Несколько дней спустя я почувствовал покалывание в груди и стал кашлять. Главный врач услышал это, пройдя по коридору, и просунул голову в мою комнату:
– А ну зайдите ко мне в кабинет.
– Да у меня ничего особенного, – сказал я.
– Все равно, – ответил он. – С таким кашлем вы не должны приближаться к мадемуазель Хольман. Сейчас же идите со мной.
У него в кабинете я со своеобразным удовлетворением снимал рубашку. Здесь здоровье казалось каким-то незаконным преимуществом; сам себя начинал чувствовать чем-то вроде спекулянта или дезертира.
Главный врач посмотрел на меня удивленно.
– Вы, кажется, еще радуетесь? – сказал он, морща лоб.
Потом он меня тщательно выслушал. Я разглядывал какие-то блестящие штуки на стенах и дышал глубоко и медленно, быстро и коротко, вдыхал и выдыхал, – все, как он велел. При этом я опять чувствовал покалыванье и был доволен. Хоть в чем-нибудь я теперь мог состязаться с Пат.
– Вы простужены, – сказал главный врач. – Ложитесь на денек, на два в постель или по крайней мере не выходите из комнаты. К мадемуазель Хольман вы не должны подходить. Это не ради вас, а ради нее.
– А через дверь можно мне с ней разговаривать? – спросил я. – Или с балкона?
– С балкона можно, но не дольше нескольких минут. Да пожалуй можно и через дверь, если вы будете тщательно полоскать горло. Кроме простуды, у вас еще катар курильщика.
– А как легкие? – У меня была робкая надежда, что в них окажется хоть что-нибудь не в порядке. Тогда бы я себя лучше чувствовал рядом с Пат.
– Из каждого вашего легкого можно сделать три, – заявил главный врач. – Вы самый здоровый человек, которого я видел в последнее время. У вас только довольно уплотненная печень. Вероятно, много пьете.
Он прописал мне что-то, и я ушел к себе.
– Робби, – спросила Пат из своей комнаты. – Что он сказал?
– Некоторое время мне нельзя к тебе заходить, – ответил я через дверь. – Строжайший запрет. Опасность заражения.
– Вот видишь, – сказала она испуганно. – Я ведь все время говорила, чтоб ты не делал этого.
– Опасно для тебя, Пат, не для меня.
– Не болтай чепухи, – сказала она. – Скажи, что с тобой?
– Это именно так. Сестра! – Я подозвал сестру, которая принесла мне лекарство. – Скажите мадемуазель Хольман, у кого из нас болезнь более заразная.
– У господина Локампа, – сказала сестра. – Ему нельзя заходить к вам, чтобы он вас не заразил.
Пат недоверчиво глядела то на сестру, то на меня. Я показал ей через дверь лекарство. Она сообразила, что это правда, и рассмеялась. Она смеялась до слез и закашлялась так мучительно, что сестра бросилась к ней, чтобы поддержать.
– Господи, – шептала она, – милый, ведь это смешно. Ты выглядишь таким гордым.
Весь вечер она была весела. Разумеется, я не покидал ее. Напялив теплое пальто и укутав шею шарфом, я сидел до полуночи на балконе, – в одной руке сигара, в другой – бокал, в ногах – бутылка коньяка. Я рассказывал ей истории из моей жизни, и меня то и дело прерывал и вдохновлял ее тихий щебечущий смех; я сочинял сколько мог, лишь бы вызвать хоть мимолетную улыбку на ее лице. Радовался своему лающему кашлю, выпил всю бутылку и наутро был здоров.
XXX
Опять дул фен. От ветра дребезжали окна, тучи нависали все ниже, снег начинал сдвигаться, по ночам в горах шумели обвалы; больные лежали возбужденные, нервничали, не спали и прислушивались. На укрытых от ветра откосах уже начали расцветать крокусы, и на дороге среди санок появились первые повозки на высоких колесах.
Пат все больше слабела. Она не могла уже вставать. По ночам у нее бывали частые приступы удушья. Тогда она серела от смертельного страха. Я сжимал ее влажные бессильные руки.
– Только бы пережить этот час, – хрипела она. – Только этот час, Робби. Именно в это время они умирают…
Она боялась последнего часа перед рассветом. Она была уверена, что тайный поток жизни становится слабее и почти угасает именно в этот последний час ночи. И только этого часа она боялась и не хотела оставаться одна. В другое время она была такой храброй, что я не раз стискивал зубы, глядя на нее.
Свою кровать я перенес в ее комнату и подсаживался к Пат каждый раз, когда она просыпалась и в ее глазах возникала отчаянная мольба. Часто думал я об ампулах морфия в моем чемодане; я пустил бы их в ход без колебаний, если бы не видел, с какой благодарной радостью встречает Пат каждый новый день.
Сидя у ее постели, я рассказывал ей обо всем, что приходило в голову. Ей нельзя было много разговаривать, и она охотно слушала, когда я рассказывал о разных случаях из моей жизни. Больше всего ей нравились истории из моей школьной жизни, и не раз бывало, что, едва оправившись от приступа, бледная, разбитая, откинувшись на подушки, она уже требовала, чтобы я изобразил ей кого-нибудь из моих учителей. Размахивая руками, сопя и поглаживая воображаемую рыжую бороду, я расхаживал по комнате и скрипучим голосом изрекал всякую педагогическую премудрость. Каждый день я придумывал что-нибудь новое. И мало-помалу Пат начала отлично разбираться во всем и знала уже всех драчунов и озорников нашего класса, которые каждый день изобретали что-нибудь новое, чем бы досадить учителям. Однажды дежурная ночная сестра зашла к нам, привлеченная рокочущим басом директора школы, и потребовалось довольно значительное время, прежде чем я смог, к величайшему удовольствию Пат, доказать сестре, что я не сошел с ума, хотя и прыгал среди ночи по комнате: накинув на себя пелерину Пат и напялив мягкую шляпу, я жесточайшим образом отчитывал некоего Карла Оссеге за то, что он коварно подпилил учительскую кафедру.
А потом постепенно в окна начинал просачиваться рассвет. Вершины горного хребта становились острыми черными силуэтами. И небо за ними – холодное и бледное – отступало все дальше. Лампочка на ночном столике тускнела до бледной желтизны, и Пат прижимала влажное лицо к моим ладоням:
– Вот и прошло, Робби. Вот у меня есть еще один день.
XXXI
Антонио принес мне свой радиоприемник. Я включил его в сеть освещения и заземлил на батарею отопления. Вечером я стал настраивать его для Пат. Он хрипел, квакал, но внезапно из шума выделилась нежная чистая мелодия.
– Что это, милый? – спросила Пат.
Антонио дал мне еще и радиожурнал. Я полистал его.
– Кажется, Рим.
И вот уже зазвучал глубокий металлический женский голос:
– «Радио Рома – Наполи – Фиренце…»
Я повернул ручку: соло на рояле.
– Ну, тут мне и смотреть незачем, – сказал я. – Это Вальдштейповская соната Бетховена. Когда-то и я умел ее играть. В те времена, когда еще верил, что смогу стать педагогом, профессором или композитором. Теперь уж не смог бы. Лучше поищем что-нибудь другое. Это не очень приятные воспоминания. Теплый альт пел тихо и вкрадчиво: «Parlez moi d’amour».
– Это Париж, Пат.
Кто-то докладывал о способах борьбы против виноградной тли. Я продолжал вертеть ручку регулятора. Передавали рекламные сообщения. Потом был квартет.
– Что это? – спросила Пат.
– «Прага. Струнный квартет Бетховена. Опус пятьдесят девять, два», – прочел я вслух.
Я подождал, пока закончилась музыкальная фраза, снова повернул регулятор, и вдруг зазвучала скрипка, чудесная скрипка.
– Это, должно быть, Будапешт, Пат. Цыганская музыка.
Я точнее настроил приемник. И теперь мелодия лилась полнозвучная и нежная над стремящимся ей вслед оркестром цимбал, скрипок и пастушьих рожков.
– Ведь чудесно. Пат, не правда ли?
Она молчала. Я повернулся к ней. Она плакала, ее глаза были широко открыты. Я сразу же выключил приемник.
– Что с тобой, Пат? – Я обнял ее худенькие плечи.
– Ничего, Робби. Это глупо, конечно. Но только, когда слышишь вот так – Париж, Рим, Будапешт… Боже мой, а я была бы так рада, если б могла еще хоть раз спуститься в ближайшую деревню.
– Но, Пат…
Я сказал ей все, что мог сказать, чтобы отвлечь ее. Но она только тряхнула головой:
– Я не тоскую, милый. Ты не должен так думать. Я вовсе не тоскую, когда плачу. Это бывает, правда, но ненадолго. Но зато я слишком много думаю.
– О чем же ты думаешь? – спросил я, целуя ее волосы.
– О том единственном, о чем я только и могу еще думать, – о жизни и смерти. И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть. Как ты думаешь?
– Не знаю. – Нет, право же. – Она прислонилась головой к моему плечу. – Если хочется жить, это значит, что есть что-то, что любишь. Так труднее, но так и легче. Ты подумай, ведь умереть я все равно должна была бы. А теперь я благодарна, что у меня был ты. Ведь я могла быть и одинокой и несчастной. Тогда я умирала бы охотно. Теперь мне труднее. Но зато я полна любовью, как пчела медом, когда она вечером возвращается в улей. И если мне пришлось бы выбирать одно из двух, я бы снова и снова выбрала, чтобы – так, как сейчас.
Она поглядела на меня.
– Пат. – сказал я. – Но ведь есть еще и нечто третье. Когда прекратится фен, тебе станет лучше и мы уедем отсюда.
Она продолжала испытующе глядеть на меня:
– Вот за тебя я боюсь, Робби. Тебе это все куда труднее, чем мне.
– Не будем больше говорить об этом, – сказал я.
– А я говорила только для того, чтобы ты не думал, будто я тоскую, – возразила она.
– А я вовсе и не думаю, что ты тоскуешь, – сказал я.
Она положила руку мне на плечо:
– А ты не сделаешь опять так, чтобы играли эти цыгане?
– Ты хочешь слушать?
– Да, любимый.
Я опять включил приемник, и сперва тихо, а потом все громче и полнее зазвучали в комнате скрипки и флейты и приглушенные арпеджио цимбал.
– Хорошо, – сказала Пат. – Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит.
Это был вечерний концерт из ресторана в одном из парков Будапешта. Сквозь звуки музыки иногда слышны были голоса сидевших за столиками, время от времени раздавался звонкий, веселый возглас. Можно было себе представить, что там, на острове Маргариты, сейчас каштаны уже покрыты первой листвой, которая бледно мерцает в лунном свете и колеблется, словно от ветра скрипок. Может быть, там теперь теплый вечер и люди сидят на воздухе – и перед ними стаканы с желтым венгерским вином, бегают кельнеры в белых куртках, и цыгане играют; а потом в зеленых весенних сумерках, утомленный, идешь домой; а здесь лежит Пат и улыбается, и она уже никогда не выйдет из этой комнаты и никогда больше не встанет с этой постели.
XXXII
Потом внезапно все пошло очень быстро. На любимом лице таяла живая ткань тела. Скулы выступили, и на висках просвечивали кости. Руки стали тонкими, как у ребенка, ребра выпирали под кожей, и жар все чаще сотрясал исхудавшее тело. Сестра приносила кислородные подушки, и врач заходил каждый час.
Однажды к концу дня температура необъяснимо стремительно упала. Пат пришла в себя и долго смотрела на меня.
– Дай мне зеркало, – прошептала она.
– Зачем тебе зеркало? – спросил я. – Отдохни, Пат. Я думаю, что теперь уже пойдет на поправку. У тебя почти нет жара.
– Нет, – прошептала она своим надломленным, словно перегоревшим голосом. – Дай мне зеркало.
Я обошел кровать, снял со стены зеркало и уронил его. Оно разбилось.
– Прости, пожалуйста, – проговорил я. – Экой я увалень. Вот упало – и вдребезги.
– У меня в сумочке есть еще одно, Робби.
Это было маленькое зеркальце из хромированного никеля. Я мазнул по нему рукой, чтоб заслепить хоть немного, и подал Пат. Она с трудом протерла его и напряженно разглядывала себя.
– Ты должен уехать, милый, – прошептала она.
– Почему? Разве ты меня больше не любишь?
Ты не должен больше смотреть на меня. Ведь это уже не я.
Я отнял у нее зеркальце:
– Эти металлические штуки ни к черту не годятся. Посмотри, как я в нем выгляжу. Бледный и тощий. А ведь я-то загорелый крепыш. Эта штука вся сморщенная.
– Ты должен помнить меня другой, – шептала она. – Уезжай, милый. Я уж сама справлюсь с этим.
Я успокоил ее. Она снова потребовала зеркальце и свою сумочку. Потом стала пудриться, – бледное истощенное лицо, потрескавшиеся губы, глубокие коричневые впадины у глаз. – Вот хоть немного, милый, – сказала она и попыталась улыбнуться. – Ты не должен видеть меня некрасивой.
– Ты можешь делать все, что хочешь, – сказал я. – Ты никогда не будешь некрасивой. Для меня ты самая красивая женщина, которую я когда-либо видел.
Я отнял у нее зеркальце и пудреницу и осторожно положил обе руки ей под голову. Несколько минут спустя она беспокойно задвигалась.
– Что с тобой, Пат? – спросил я.
– Слишком громко тикают, – прошептала она.
– Мои часы?
Она кивнула:
– Они так грохочут.
Я снял часы с руки.
Она испуганно посмотрела на секундную стрелку.
– Убери их.
Я швырнул часы об стенку:
– Вот, теперь они больше не будут тикать. Теперь время остановилось. Мы его разорвали пополам. Теперь существуем только мы вдвоем. Только мы вдвоем – ты и я – и больше нет никого.
Она поглядела на меня. Глаза были очень большими.
– Милый, – прошептала она.
Я не мог вынести ее взгляд. Он возникал где-то далеко и пронизывал меня, устремленный в неведомое.
– Дружище, – бормотал я. – Мой любимый, храбрый старый дружище.
XXXIII
Она умерла в последний час ночи, еще до того, как начался рассвет. Она умирала трудно и мучительно, и никто не мог ей помочь. Она крепко сжимала мою руку, но уже не узнавала меня.
Кто-то когда-то сказал:
– Она умерла.
– Нет, – возразил я. – Она еще не умерла. Она еще крепко держит мою руку.
Свет. Невыносимо яркий свет. Люди. Врач. Я медленно разжимаю пальцы. И ее рука падает. Кровь. Искаженное удушьем лицо. Страдальчески застывшие глаза. Коричневые шелковистые волосы.
– Пат, – говорю я. – Пат!
И впервые она не отвечает мне.
XXXIV
– Хочу остаться один, – говорю я.
– А не следовало бы сперва… – говорит кто-то.
– Нет, – отвечаю я. – Уходите, не трогайте.
Потом я смыл с нее кровь. Я одеревенел. Я причесал ее. Она остывала. Я перенес ее в мою постель и накрыл одеялами. Я сидел возле нее и не мог ни о чем думать. Я сидел на стуле и смотрел на нее. Вошла собака и села рядом со мной. Я видел, как изменялось лицо Пат. Я не мог ничего делать. Только сидеть вот так опустошенно и глядеть на нее. Потом наступило утро, и ее уже не было.
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава первая
В тот год поздним летом мы стояли в деревне, в домике, откуда видны были река и равнина, а за ними горы. Русло реки устилали голыш и галька, сухие и белые на солнце, а вода была прозрачная и быстрая и совсем голубая в протоках. По дороге мимо домика шли войска, и пыль, которую они поднимали, садилась на листья деревьев. Стволы деревьев тоже были покрыты пылью, и листья рано начали опадать в тот год, и мы смотрели, как идут по дороге войска, и клубится пыль, и падают листья, подхваченные ветром, и шагают солдаты, а потом только листья остаются лежать на дороге, пустой и белой.
Равнина была плодородна, на ней было много фруктовых садов, а горы за равниной были бурые и голые. В горах шли бои, и по ночам видны были вспышки разрывов. В темноте это напоминало зарницы; только ночи были прохладные, и в воздухе не чувствовалось приближения грозы.
Иногда в темноте мы слышали, как под нашими окнами проходят войска и тягачи везут мимо нас орудия. Ночью движение на дороге усиливалось, шло много мулов с ящиками боеприпасов по обе стороны вьючного седла, ехали серые грузовики, в которых сидели солдаты, и другие, с грузом под брезентовой покрышкой, подвигавшиеся вперед не так быстро. Днем тоже проезжали тягачи с тяжелыми орудиями на прицепе, длинные тела орудий были прикрыты зелеными ветками, и поверх тягачей лежали зеленые густые ветки и виноградные лозы. К северу от нас была долина, а за нею каштановая роща и дальше еще одна гора, на нашем берегу реки. Ту гору тоже пытались взять, но безуспешно, и осенью, когда начались дожди, с каштанов облетели все листья, и ветки оголились, и стволы почернели от дождя. Виноградники тоже поредели и оголились, и все кругом было мокрое, и бурое, и мертвое по-осеннему. Над рекой стояли туманы, и на горы наползали облака, и грузовики разбрызгивали грязь на дороге, и солдаты шли грязные и мокрые в своих плащах; винтовки у них были мокрые, и две кожаные патронные сумки на поясе, серые кожаные сумки, тяжелые от обойм с тонкими 6,5-миллиметровыми патронами, торчали спереди под плащами так, что казалось, будто солдаты, идущие по дороге, беременны на шестом месяце.
Проезжали маленькие серые легковые машины, которые шли очень быстро; обычно рядом с шофером сидел офицер, и еще офицеры сидели сзади. Эти машины разбрызгивали грязь сильней, чем грузовики, и если один из офицеров был очень мал ростом и сидел сзади между двумя генералами, и оттого что он был так мал, лицо его не было видно, а только верх кепи и узкая спина, и если машина шла особенно быстро, — это, вероятно, был король. Он жил в Удине и почти каждый день ездил этой дорогой посмотреть, как идут дела, а дела шли очень плохо.
С приходом зимы начались сплошные дожди, а с дождями началась холера. Но ей не дали распространиться, и в армии за все время умерло от нее только семь тысяч.
Глава вторая
В следующем году было много побед. Была взята гора по ту сторону долины и склон, где росла каштановая роща, и на плато к югу от равнины тоже были победы, и в августе мы перешли реку и расположились в Гориции, в доме, где стены были увиты пурпурной вистарией, и в саду с высокой оградой был фонтан и много густых тенистых деревьев. Теперь бои шли в ближних горах, меньше чем за милю от нас. Город был очень славный, а наш дом очень красивый. Река протекала позади нас, и город заняли без всякого труда, но горы за ним не удавалось взять, и я был очень рад, что австрийцы, как видно, собирались вернуться в город когда-нибудь, если окончится война, потому что они бомбардировали его не так, чтобы разрушить, а только слегка, для порядка. Население оставалось в городе, и там были госпитали, и кафе, и артиллерия в переулках, и два публичных дома — один для солдат, другой для офицеров; и когда кончилось лето и ночи стали прохладными, бои в ближних горах, помятое снарядами железо моста, разрушенный туннель у реки, на месте бывшего боя, деревья вокруг площади и двойной ряд деревьев вдоль улицы, ведущей на площадь, — все это и то, что в городе были девицы, что король проезжал мимо на своей серой машине и теперь можно было разглядеть его лицо и маленькую фигурку с длинной шеей и седую бородку пучком, как у козла, — все это, и неожиданно обнаженная внутренность домов, у которых снарядом разрушило стену, штукатурка и щебень в садах, а иногда и на улице, и то, что на Карсо дела шли хорошо, сильно отличало осень этого года от прошлой осени, когда мы стояли в деревне. Война тоже стала другая.
Дубовый лес на горе за городом погиб. Этот лес был зеленый летом, когда мы пришли в город, но теперь от него остались только пни и расщепленные стволы, и земля была вся разворочена, и однажды, под конец осени, с того места, где прежде был дубовый лес, я увидел облако, которое надвигалось из-за горы. Оно двигалось очень быстро, и солнце стало тускло-желтое, и потом все сделалось серым, и небо заволокло, и облако спустилось на гору, и вдруг накрыло нас, и это был снег. Снег падал косо по ветру, голая земля скрылась под ним, так что только пни деревьев торчали, снег лежал на орудиях, и в снегу были протоптаны дорожки к отхожим местам за траншеями.
Вечером, спустившись в город, я сидел у окна публичного дома, того, что для офицеров, в обществе приятеля и двух стаканов за бутылкой асти. За окном падал снег, и, глядя, как он падает, медленно и грузно, мы понимали, что на этот год кончено. Горы в верховьях реки не были взяты; ни одна гора за рекой тоже не была взята. Это все осталось на будущий год. Мой приятель увидел на улице нашего полкового священника, осторожно ступавшего по слякоти, и стал стучать по стеклу, чтобы привлечь его внимание. Священник поднял голову. Он увидел нас и улыбнулся. Мой приятель поманил его пальцем. Священник покачал головой и прошел мимо. Вечером в офицерской столовой, после спагетти, которые все ели очень серьезно и торопливо, поднимая их на вилке так, чтобы концы повисли в воздухе и можно было опустить их в рот, или же только приподнимая вилкой и всасывая в рот без перерыва, а потом запивая вином из плетеной фляги, — она качалась на металлической стойке, и нужно было нагнуть указательным пальцем горлышко фляги, и вино, прозрачно-красное, терпкое и приятное, лилось в стакан, придерживаемый той же рукой, — после спагетти капитан принялся дразнить священника.
Священник был молод и легко краснел и носил такую же форму, как и все мы, только с крестом из темно-красного бархата над левым нагрудным карманом серого френча. Капитан, специально для меня, говорил на ломаном итальянском языке, почему-то считая, что так я лучше пойму все и ничего не упущу.
— Священник сегодня с девочка, — сказал капитан, поглядывая на священника и на меня. Священник улыбнулся и покраснел и покачал головой. Капитан часто зубоскалил на его счет.
— Разве нет? — спросил капитан. — Я сегодня видеть священник у девочка.
— Нет, — сказал священник. Остальные офицеры забавлялись зубоскальством капитана.
— Священник с девочка нет, — продолжал капитан. — Священник с девочка никогда, — объяснил он мне. Он взял мой стакан и наполнил его, все время глядя мне в глаза, но не теряя из виду и священника.
— Священник каждую ночь сам по себе. — Все кругом засмеялись. — Вам понятно? Священник каждую ночь сам по себе. — Капитан сделал жест рукой и громко захохотал. Священник отнесся к этому, как к шутке.
— Папа хочет, чтобы войну выиграли австрийцы, — сказал майор. — Он любит Франца-Иосифа. Вот откуда у австрийцев и деньги берутся. Я — атеист.
— Вы читали когда-нибудь «Черную свинью»? — спросил лейтенант. — Я вам достану. Вот книга, которая пошатнула мою веру.
— Это грязная и дурная книга, — сказал священник. — Не может быть, чтоб она вам действительно нравилась.
— Очень полезная книга, — сказал лейтенант. — Там все сказано про священников. Вам понравится, — сказал он мне.
Я улыбнулся священнику, и он улыбнулся мне в ответ из-за пламени свечи.
— Не читайте этого, — сказал он.
— Я вам достану, — сказал лейтенант.
— Все мыслящие люди атеисты, — сказал майор. — Впрочем, я и масонства не признаю.
— А я признаю масонство, — сказал лейтенант. — Это благородная организация.
Кто-то вошел, и в отворенную дверь я увидел, как падает снег.
— Теперь уже наступления не будет, раз выпал снег, — сказал я.
— Конечно, нет, — сказал майор. — Взять бы вам теперь отпуск. Поехать в Рим, в Неаполь, в Сицилию…
— Пусть он едет в Амальфи, — сказал лейтенант. — Я дам вам письмо к моим родным в Амальфи. Они вас полюбят, как сына.
— Пусть он едет в Палермо.
— А еще лучше на Капри.
— Мне бы хотелось, чтобы вы побывали в Абруццах и погостили у моих родных в Капракотта, — сказал священник.
— Очень ему нужно ехать в Абруццы. Там снегу больше, чем здесь. Что ему, на крестьян любоваться? Пусть едет в центры культуры и цивилизации.
— Туда, где есть красивые девушки. Я дам вам адреса в Неаполе. Очаровательные молодые девушки — и все при мамашах. Ха-ха-ха!
Капитан раскрыл кулак, подняв большой палец и растопырив остальные, как делают, когда показывают китайские тени. На стене была тень от его руки. Он снова заговорил на ломаном языке:
— Вы уехать вот такой, — он указал на большой палец, — а вернуться вот такой, — он дотронулся до мизинца. Все засмеялись.
— Смотрите, — сказал капитан. Он снова растопырил пальцы. Снова пламя свечи отбросило на стену их тень. Он начал с большого и назвал по порядку все пять пальцев: sotto-tenente (большой), tenente (указательный), capitano (средний), maggiore (безымянный) и tenente-colonello (5) (мизинец). — Вы уезжаете sotto-tenente! Вы возвращаетесь tenente-colonello!
Кругом все смеялись. Китайские тени капитана имели большой успех. Он посмотрел на священника и закричал:
— Священник каждую ночь сам по себе! — Все засмеялись.
— Поезжайте в отпуск сейчас же, — сказал майор.
— Жаль, я не могу поехать с вами вместе, все вам показать, — сказал лейтенант.
— Когда будете возвращаться, привезите граммофон.
— Привезите хороших оперных пластинок.
— Привезите Карузо.
— Карузо не привозите. Он воет.
— Попробуйте вы так повыть!
— Он воет. Говорю вам, он воет.
— Мне бы хотелось, чтоб вы побывали в Абруццах, — сказал священник. Все остальные шумели. — Там хорошая охота. Народ у нас славный, и зима хоть холодная, но ясная и сухая. Вы могли бы пожить у моих родных. Мой отец страстный охотник.
— Ну, пошли, — сказал капитан. — Мы идти в бордель, а то закроют.
— Спокойной ночи, — сказал я священнику.
— Спокойной ночи, — сказал он.
Глава третья
Когда я возвратился из отпуска, мы все еще стояли в том же городе. В окрестностях было теперь гораздо больше артиллерии, и уже наступила весна. Поля были зеленые, и на лозах были маленькие зеленые побеги; на деревьях у дороги появились маленькие листочки, и с моря тянул ветерок. Я увидел город, и холм, и старый замок на уступе холма, а дальше горы, бурые горы, чуть тронутые зеленью на склонах. В городке стало больше орудий, открылось несколько новых госпиталей, на улицах встречались англичане, иногда англичанки, и от обстрела пострадало еще несколько домов. Было тепло, пахло весной, и я прошел по обсаженной деревьями улице, теплой от солнца, лучи которого падали на стену, и увидел, что мы занимаем все тот же дом и что ничего как будто не изменилось за это время. Дверь была открыта, на скамейке у стены сидел на солнце солдат, санитарная машина ожидала у бокового входа, а за дверьми меня встретил запах каменных полов и больницы. Ничего не изменилось, только теперь была весна. Я заглянул в дверь большой комнаты и увидел, что майор сидит за столом, окно раскрыто и солнце светит в комнату. Он не видел меня, и я не знал, явиться ли мне с рапортом или сначала пойти наверх и почиститься. Я решил пойти наверх.
Комната, которую я делил с лейтенантом Ринальди, выходила во двор. Окно было распахнуто, моя кровать была застлана одеялом, и на стене висели мои вещи, противогаз в продолговатом жестяном футляре, стальная каска на том же крючке. В ногах кровати стоял мой сундучок, а на сундучке мои зимние сапоги, блестевшие от жира. Моя винтовка австрийского образца с восьмигранным вороненым стволом и удобным, красивым, темного ореха прикладом висела между постелями. Я вспомнил, что телескопический прицел к ней заперт в сундучке. Ринальди, лейтенант, лежал на второй кровати и спал. Он проснулся, услышав мои шаги, и поднял голову с подушки.
— Ciao! — сказал он. — Ну, как провели время?
— Превосходно.
Мы пожали друг другу руки, а потом он обнял меня за шею и поцеловал.
— Уф! — сказал я.
— Вы грязный, — сказал он. — Вам нужно умыться. Где вы были, что делали? Выкладывайте все сразу.
— Я был везде. В Милане, Флоренции, Риме, Неаполе, Вилла-Сан-Джованни, Мессине, Таормине…
— Прямо железнодорожный справочник. Ну, а интересные приключения были?
— Да.
— Где?
— Milano, Firenze, Roma, Napoli…
— Хватит. Скажите, какое было самое лучшее?
— В Милане.
— Потому что это было первое. Где вы ее встретили? В «Кова»? Куда вы пошли? Как все было? Выкладывайте сразу. Оставались на ночь?
— Да.
— Подумаешь. Теперь и у нас здесь замечательные девочки. Новенькие, первый раз на фронте.
— Да ну?
— Не верите? Вот пойдем сегодня, увидите сами. А в городе появились хорошенькие молодые англичанки. Я теперь влюблен в мисс Баркли. Я вас познакомлю. Я, вероятно, женюсь на мисс Баркли.
— Мне нужно умыться и явиться с рапортом. А что, работы теперь нет?
— После вашего отъезда мы только и знаем, что отмороженные конечности, желтуху, триппер, умышленное членовредительство, воспаление легких, твердые и мягкие шанкры. Раз в неделю кого-нибудь пришибает осколком скалы. Есть несколько настоящих раненых. С будущей недели война опять начнется. То есть, вероятно, опять начнется. Так говорят. Как, по-вашему, стоит мне жениться на мисс Баркли, — разумеется, после войны?
— Безусловно, — сказал я и налил полный таз воды.
— Вечером вы мне все расскажете, — сказал Ринальди. — А сейчас я должен еще поспать, чтобы явиться к мисс Баркли свежим и красивым.
Я снял френч и рубашку и умылся холодной водой из таза. Растираясь полотенцем, я глядел по сторонам, и в окно, и на Ринальди, лежавшего на постели с закрытыми глазами. Он был красив, одних лет со мной, родом из Амальфи. Он любил свою работу хирурга, и мы были большими друзьями. Почувствовав мой взгляд, он открыл глаза.
— У вас деньги есть?
— Есть.
— Одолжите мне пятьдесят лир.
Я вытер руки и достал бумажник из внутреннего кармана френча, висевшего на стене. Ринальди взял бумажку, сложил ее, не вставая с постели, и сунул в карман брюк. Он улыбнулся.
— Мне нужно произвести на мисс Баркли впечатление человека со средствами. Вы мой добрый, верный друг и финансовый покровитель.
— Ну вас к черту, — сказал я.
Вечером в офицерской столовой я сидел рядом со священником, и его очень огорчило и неожиданно обидело, что я не поехал в Абруццы. Он писал обо мне отцу, и к моему приезду готовились. Я сам жалел об этом не меньше, чем он, и мне было непонятно, почему я не поехал. Мне очень хотелось поехать, и я попытался объяснить, как тут одно цеплялось за другое, и в конце концов он понял и поверил, что мне действительно хотелось поехать, и все почти уладилось. Я выпил много вина, а потом кофе со стрега и, хмелея, рассуждал о том, как это выходит, что человеку не удается сделать то, что хочется; никогда не удается.
Мы с ним разговаривали, пока другие шумели и спорили. Мне хотелось поехать в Абруццы. Но я не поехал в места, где дороги обледенелые и твердые, как железо, где в холод ясно и сухо, и снег сухой и рассыпчатый, и заячьи следы на снегу, и крестьяне снимают шапку и зовут вас «дон», и где хорошая охота. Я не поехал в такие места, а поехал туда, где дымные кафе и ночи, когда комната идет кругом, и нужно смотреть в стену, чтобы она остановилась, пьяные ночи в постели, когда знаешь, что больше ничего нет, кроме этого, и так странно просыпаться потом, не зная, кто это рядом с тобой, и мир в потемках кажется нереальным и таким остро волнующим, что нужно начать все сызнова, не зная и не раздумывая в ночи, твердо веря, что больше ничего нет, и нет, и нет, и не раздумывая. И вдруг задумаешься очень глубоко и заснешь и иногда наутро проснешься, и того, что было, уже нет, и все так резко, и ясно, и четко, и иногда споры о плате. Иногда все-таки еще хорошо, и тепло, и нежно, и завтрак и обед. Иногда приятного не осталось ничего, и рад выбраться поскорее на улицу, но на следующий день всегда опять то же, и на следующую ночь. Я пытался рассказать о ночах, и о том, какая разница между днем и ночью, и почему ночь лучше, разве только день очень холодный и ясный, но я не мог рассказать этого, как не могу и сейчас. Если с вами так бывало, вы поймете. С ним так не бывало, но он понял, что я действительно хотел поехать в Абруццы, но не поехал, и мы остались друзьями, похожие во многом и все же очень разные. Он всегда знал то, чего я не знал и что, узнав, всегда был готов позабыть. Но это я понял только поздней, а тогда не понимал. Между тем мы все еще сидели в столовой. Все уже поели, но продолжали спорить. Мы со священником замолчали, и капитан крикнул:
— Священнику скучно. Священнику скучно без девочек.
— Мне не скучно, — сказал священник.
— Священнику скучно. Священник хочет, чтоб войну выиграли австрийцы, сказал капитан. Остальные прислушались. Священник покачал головой.
— Нет, — сказал он.
— Священник не хочет, чтоб мы наступали. Правда, вы не хотите, чтоб мы наступали?
— Нет. Раз идет война, мне кажется, мы должны наступать.
— Должны наступать. Будем наступать.
Священник кивнул.
— Оставьте его в покое, — сказал майор. — Он славный малый.
— Во всяком случае, он тут ничего не может поделать, — сказал капитан. Мы все встали и вышли из-за стола.
Глава четвертая
Утром меня разбудила батарея в соседнем саду, и я увидел, что в окно светит солнце, и встал с постели. Я подошел к окну и выглянул. Гравий на дорожках был мокрый и трава влажная от росы. Батарея дала два залпа, и каждый раз воздух сотрясался, как при взрыве, и от этого дребезжало окно и хлопали полы моей пижамы. Орудий не было видно, но снаряды летели, по-видимому, прямо над нами. Неприятно было, что батарея так близко, но приходилось утешаться тем, что орудия не из самых тяжелых. Глядя в окно, я услышал грохот грузовика, выезжавшего на дорогу. Я оделся, спустился вниз, выпил кофе на кухне и прошел в гараж.
Десять машин выстроились в ряд под длинным навесом. Это были тупоносые, с громоздким кузовом, санитарные автомобили, выкрашенные в серое, похожие на мебельные фургоны. Во дворе у такой же машины возились механики. Еще три находились в горах, при перевязочных пунктах.
— Эта батарея бывает под обстрелом? — спросил я у одного из механиков.
— Нет, signor tenente. Она защищена холмом.
— Как у вас дела?
— Ничего. Вот эта машина никуда не годится, а остальные все в исправности. — Он прервал работу и улыбнулся. — Вы были в отпуску?
— Да.
Он вытер руки о свой свитер и ухмыльнулся.
— Хорошо время провели?
Его товарищи тоже заухмылялись.
— Неплохо, — сказал я. — А что с этой машиной?
— Никуда она не годится. То одно, то другое.
— Сейчас в чем дело?
— Поршневые кольца менять надо.
Я оставил их у машины, которая казалась обобранной и униженной, оттого что мотор был открыт и части выложены на подножку, а сам вошел под навес и одну за другой осмотрел все машины. Я нашел их сравнительно чистыми, одни были только что вымыты, другие уже слегка запылились. Я внимательно оглядел шины, ища порезов или царапин от камней. Казалось, все в полном порядке. Ничто, по-видимому, не менялось от того, здесь ли я и наблюдаю за всем сам или же нет. Я воображал, что состояние машин, возможность доставать те или иные части, бесперебойная эвакуация больных и раненых с перевязочных пунктов в горах, доставка их на распределительный пункт и затем размещение по госпиталям, указанным в документах, в значительной степени зависят от меня. Но, по-видимому, здесь я или нет, не имело значения.
— Были какие-нибудь затруднения с частями? — спросил я старшего механика.
— Нет.
— Где теперь склад горючего?
— Все там же.
— Прекрасно, — сказал я, вернулся в дом и выпил еще одну чашку кофе в офицерской столовой. Кофе был светло-серого цвета, сладкий от сгущенного молока. За окном было чудесное весеннее утро. Уже появилось то ощущение сухости в носу, которое предвещает, что день будет жаркий. В этот день я объезжал посты в горах и вернулся в город уже под вечер.
Дела, как видно, поправились за время моего отсутствия. Я слыхал, что скоро ожидается переход в наступление. Дивизия, которую мы обслуживали, должна была идти в атаку в верховьях реки, и майор сказал мне, чтобы я позаботился о постах на время атаки. Атакующие части должны были перейти реку повыше ущелья и рассыпаться по горному склону. Посты для машин нужно было выбрать как можно ближе к реке и держать под прикрытием. Определить для них места должна была, конечно, пехота, но считалось, что план разрабатываем мы. Это была одна из тех условностей, которые создают у вас иллюзию военной деятельности.
Я был весь в пыли и грязи и прошел в свою комнату, чтобы умыться. Ринальди сидел на кровати с английской грамматикой Хюго в руках. Он был в полной форме, на нем были черные башмаки, и волосы его блестели.
— Чудесно, — сказал он, увидя меня. — Вы пойдете со мной в гости к мисс Баркли.
— Нет.
— Да. Вы пойдете, потому что я вас прошу, и смотрите, чтобы вы ей понравились.
— Ну ладно. Дайте только привести себя в порядок.
— Умойтесь и идите как есть.
Я умылся, пригладил волосы, и мы собрались идти.
— Постойте, — сказал Ринальди, — пожалуй, не мешает выпить. — Он открыл свой сундучок и вынул бутылку.
— Только не стрега, — сказал я.
— Нет. Граппа.
— Идет.
Он налил два стакана, и мы чокнулись, отставив указательные пальцы. Граппа была очень крепкая.
— Еще по одному?
— Идет, — сказал я. Мы выпили по второму стакану граппы. Ринальди убрал бутылку, и мы спустились вниз. Было жарко идти по городу, но солнце уже садилось, и было приятно. Английский госпиталь помещался в большой вилле, выстроенной каким-то немцем перед войной. Мисс Баркли была в саду. С ней была еще одна сестра. Мы увидели за деревьями их белые форменные платья и пошли прямо к ним. Ринальди отдал честь. Я тоже отдал честь, но более сдержанно.
— Здравствуйте, — сказала мисс Баркли. — Вы, кажется, не итальянец?
— Нет.
Ринальди разговаривал с другой сестрой. Они смеялись.
— Как странно — служить в итальянской армии.
— Собственно, это ведь не армия. Это только санитарный отряд.
— А все-таки странно. Зачем вы это сделали?
— Не знаю, — сказал я. — Есть вещи, которые нельзя объяснить.
— Разве? А меня всегда учили, что таких вещей нет.
— Это очень мило.
— Мы непременно должны поддерживать такой разговор?
— Нет, — сказал я.
— Слава богу.
— Что это у вас за трость? — спросил я.
Мисс Баркли была довольно высокого роста. Она была в белом платье, которое я принял за форму сестры милосердия, блондинка с золотистой кожей и серыми глазами. Она показалась мне очень красивой. В руках у нее была тонкая ротанговая трость, нечто вроде игрушечного стека.
— Это — одного офицера, он был убит в прошлом году.
— Простите…
— Он был очень славный. Я должна была выйти за него замуж, а его убили на Сомме.
— Там была настоящая бойня.
— Вы там были?
— Нет.
— Мне рассказывали, — сказала она. — Здесь война совсем не такая. Мне прислали эту тросточку. Его мать прислала. Ее вернули с другими его вещами.
— Вы долго были помолвлены?
— Восемь лет. Мы выросли вместе.
— Почему же вы не вышли за него раньше?
— Сама не знаю, — сказала она. — Очень глупо. Это я, во всяком случае, могла для него сделать. Но я думала, что так ему будет хуже.
— Понимаю.
— Вы любили когда-нибудь?
— Нет, — сказал я.
Мы сели на скамью, и я посмотрел на нее.
— У вас красивые волосы, — сказал я.
— Вам нравятся?
— Очень.
— Я хотела отрезать их, когда он умер.
— Что вы.
— Мне хотелось что-нибудь для него сделать. Я не придавала значения таким вещам; если б он хотел, он мог бы получить все. Он мог бы получить все, что хотел, если б я только понимала. Я бы вышла за него замуж или просто так. Теперь я все это понимаю. Но тогда он собирался на войну, а я ничего не понимала.
Я молчал.
— Я тогда вообще ничего не понимала. Я думала, так для него будет хуже. Я думала, может быть, он не в силах будет перенести это. А потом его убили, и теперь все кончено.
— Кто знает.
— Да, да, — сказала она. — Теперь все кончено.
Мы оглянулись на Ринальди, который разговаривал с другой сестрой.
— Как ее зовут?
— Фергюсон. Эллен Фергюсон. Ваш друг, кажется, врач?
— Да. Он очень хороший врач.
— Как это приятно. Так редко встречаешь хорошего врача в прифронтовой полосе. Ведь это прифронтовая полоса, правда?
— Конечно.
— Дурацкий фронт, — сказала она. — Но здесь очень красиво. Что, наступление будет?
— Да.
— Тогда у нас будет работа. Сейчас никакой работы нет.
— Вы давно работаете сестрой?
— С конца пятнадцатого года. Я пошла тогда же, когда и он. Помню, я все носилась с глупой мыслью, что он попадет в тот госпиталь, где я работала. Раненный сабельным ударом, с повязкой вокруг головы. Или с простреленным плечом. Что-нибудь романтическое.
— Здесь самый романтический фронт, — сказал я.
— Да, — сказала она. — Люди не представляют, что такое война во Франции. Если б они представляли, это не могло бы продолжаться. Он не был ранен сабельным ударом. Его разорвало на куски.
Я молчал.
— Вы думаете, это будет продолжаться вечно?
— Нет.
— А что же произойдет?
— Сорвется где-нибудь.
— Мы сорвемся. Мы сорвемся во Франции. Нельзя устраивать такие вещи, как на Сомме, и не сорваться.
— Здесь не сорвется, — сказал я.
— Вы думаете?
— Да. Прошлое лето все шло очень удачно.
— Может сорваться, — сказала она. — Всюду может сорваться.
— И у немцев тоже.
— Нет, — сказала она. — Не думаю.
Мы подошли к Ринальди и мисс Фергюсон.
— Вы любите Италию? — спрашивал Ринальди мисс Фергюсон по-английски.
— Здесь недурно.
— Не понимаю. — Ринальди покачал головой.
— Abbastanza bene, — перевел я. Он покачал головой.
— Это не хорошо. Вы любите Англию?
— Не очень. Я, видите ли, шотландка.
Ринальди вопросительно посмотрел на меня.
— Она шотландка, и поэтому больше Англии любит Шотландию, — сказал я по-итальянски.
— Но Шотландия — это ведь Англия.
Я перевел мисс Фергюсон его слова.
— Pas encore, — сказала мисс Фергюсон.
— Еще нет?
— И никогда не будет. Мы не любим англичан.
— Не любите англичан? Не любите мисс Баркли?
— Ну, это совсем другое. Нельзя понимать так буквально.
Немного погодя мы простились и ушли. По дороге домой Ринальди сказал:
— Вы понравились мисс Баркли больше, чем я. Это ясно, как день. Но та шотландка тоже очень мила.
— Очень, — сказал я. Я не обратил на нее внимания. — Она вам нравится?
— Нет, — сказал Ринальди.
Глава пятая
На следующий день я снова пошел к мисс Баркли. Ее не было в саду, и я свернул к боковому входу виллы, куда подъезжали санитарные машины. Войдя, я увидел старшую сестру госпиталя, которая сказала мне, что мисс Баркли на дежурстве.
— Война, знаете ли.
Я сказал, что знаю.
— Вы тот самый американец, который служит в итальянской армии? спросила она.
— Да, мэм.
— Как это случилось? Почему вы не пошли к нам?
— Сам не знаю, — сказал я. — А можно мне теперь перейти к вам?
— Боюсь, что теперь нельзя. Скажите, почему вы пошли в итальянскую армию?
— Я жил в Италии, — сказал я, — и я говорю по-итальянски.
— О! — сказала она. — Я изучаю итальянский. Очень красивый язык.
— Говорят, можно выучиться ему в две недели.
— Ну нет, я не выучусь в две недели. Я уже занимаюсь несколько месяцев. Если хотите повидать ее, можете зайти после семи часов. Она сменится к этому времени. Но не приводите с собой разных итальянцев.
— Несмотря на красивый язык?
— Да. Несмотря даже на красивые мундиры.
— До свидания, — сказал я.
— A rivederci, tenente.
— A rivederla. — Я отдал честь и вышел. Невозможно отдавать честь иностранцам так, как это делают в Италии, и при этом не испытывать замешательства. Итальянская манера отдавать честь, видимо, не рассчитана на экспорт.
День был жаркий. Утром я ездил в верховья реки, к предмостному укреплению у Плавы. Оттуда должно было начаться наступление. В прошлом году продвигаться по тому берегу было невозможно, потому что лишь одна дорога вела от перевала к понтонному мосту и она почти на протяжении мили была открыта пулеметному и орудийному огню. Кроме того, она была недостаточно широка, чтобы вместить весь необходимый для наступления транспорт, и австрийцы могли устроить там настоящую бойню. Но итальянцы перешли реку и продвинулись по берегу в обе стороны, так что теперь они удерживали на австрийском берегу реки полосу мили в полторы. Это давало им опасное преимущество, и австрийцам не следовало допускать, чтобы они закрепились там. Я думаю, тут проявлялась взаимная терпимость, потому что другое. предмостное укрепление, ниже по реке, все еще оставалось в руках австрийцев. Австрийские окопы были ниже, на склоне горы, всего лишь в нескольких ярдах от итальянских позиций. Раньше на берегу был городок, но его разнесли в щепы. Немного дальше были развалины железнодорожной станции и разрушенный мост, который нельзя было починить и использовать, потому что он просматривался со всех сторон.
Я проехал по узкой дороге вниз, к реке, оставил машину на перевязочном пункте под выступом холма, переправился через понтонный мост, защищенный отрогом горы, и обошел окопы на месте разрушенного городка и у подножия склона. Все были в блиндажах. Я увидел сложенные наготове ракеты, которыми пользовались для вызова огневой поддержки артиллерии или для сигнализации, когда была перерезана связь. Было тихо, жарко и грязно. Я посмотрел через проволочные заграждения на австрийские позиции. Никого не было видно. Я выпил с знакомым капитаном в одном из блиндажей и через мост возвратился назад.
Достраивалась новая широкая дорога, которая переваливала через гору и зигзагами спускалась к мосту. Наступление должно было начаться, как только эта дорога будет достроена. Она шла лесом, круто изгибаясь. План был такой: все подвозить по новой дороге, пустые же грузовики и повозки, санитарные машины с ранеными и весь обратный транспорт направлять по старой узкой дороге. Перевязочный пункт находился на австрийском берегу под выступом холма, и раненых должны были на носилках нести через понтонный мост. Предполагалось сохранить этот порядок и после начала наступления. Как я себе представлял, последняя миля с небольшим новой дороги, там, где кончался уклон, должна была простреливаться австрийской артиллерией. Дело могло обернуться скверно. Но я нашел место, где можно было укрыть машины после того, как они пройдут этот последний опасный перегон, и где они могли дожидаться, пока раненых перенесут через понтонный мост. Мне хотелось проехать по новой дороге, но она не была еще закончена. Она была широкая, с хорошо рассчитанным профилем, и ее изгибы выглядели очень живописно в просветах на лесистом склоне горы. Для машин с их сильными тормозами спуск будет нетруден, и, во всяком случае, вниз ведь они пойдут порожняком. Я поехал по узкой дороге обратно.
Двое карабинеров задержали машину. Впереди на дороге разорвался снаряд, и пока мы стояли, разорвалось еще три. Это были 77-миллиметровки, и когда они летели, слышен был свистящий шелест, а потом резкий, короткий взрыв, вспышка, и серый дым застилал дорогу. Карабинеры сделали нам знак ехать дальше. Поравнявшись с местами взрывов, я объехал небольшие воронки и почувствовал запах взрывчатки и запах развороченной глины, и камня, и свежераздробленного кремня. Я вернулся в Горицию, на нашу виллу, и, как я уже сказал, пошел к мисс Баркли, которая оказалась на дежурстве.
За обедом я ел очень быстро и сейчас же снова отправился на виллу, где помещался английский госпиталь. Вилла была очень большая и красивая, и перед домом росли прекрасные деревья. Мисс Баркли сидела на скамейке в саду. С ней была мисс Фергюсон. Они, казалось, обрадовались мне, и спустя немного мисс Фергюсон попросила извинения и встала.
— Я вас оставлю вдвоем, — сказала она. — Вы отлично обходитесь без меня.
— Не уходите, Эллен, — сказала мисс Баркли.
— Нет, уж я пойду. Мне надо писать письма.
— Покойной ночи, — сказал я.
— Покойной ночи, мистер Генри.
— Не пишите ничего такого, что смутило бы цензора.
— Не беспокойтесь. Я пишу только про то, в каком красивом месте мы живем и какие все итальянцы храбрые.
— Продолжайте в том же роде, и вы получите орден.
— Буду очень рада. Покойной ночи, Кэтрин.
— Я скоро зайду к вам, — сказала мисс Баркли.
Мисс Фергюсон скрылась в темноте.
— Она славная, — сказал я.
— О да. Она очень славная. Она сестра.
— А вы разве не сестра?
— О нет. Я то, что называется VAD. Мы работаем очень много, но нам не доверяют.
— А почему?
— Не доверяют тогда, когда дела нет. Когда работы много, тогда доверяют.
— В чем же разница?
— Сестра — это вроде доктора. Нужно долго учиться. А VAD кончают только краткосрочные курсы.
— Понимаю.
— Итальянцы не хотели допускать женщин так близко к фронту. Так что у нас тут особый режим. Мы никуда не выходим.
— Но я могу приходить сюда?
— Ну конечно. Здесь не монастырь.
— Давайте забудем про войну.
— Это не так просто. В таком месте трудно забыть про войну.
— А все-таки забудем.
— Хорошо.
Мы посмотрели друг на друга в темноте. Она мне показалась очень красивой, и я взял ее за руку. Ока не отняла руки, и я потянулся и обнял ее за талию.
— Не надо, — сказала она. Я не отпускал ее.
— Почему?
— Не надо.
— Надо, — сказал я. — Так хорошо.
Я наклонился в темноте, чтобы поцеловать ее, и что-то обожгло меня коротко и остро. Она сильно ударила меня по лицу. Удар пришелся по глазам и переносице, и на глазах у меня выступили слезы.
— Простите меня, — сказала она.
Я почувствовал за собой некоторое преимущество.
— Вы поступили правильно.
— Нет, вы меня, пожалуйста, простите, — сказала она, — Но это так противно получилось — сестра с офицером в выходной вечер. Я не хотела сделать вам больно. Вам больно?
Она смотрела на меня в темноте. Я был зол и в то же время испытывал уверенность, зная все наперед, точно ходы в шахматной партии.
— Вы поступили совершенно правильно, — сказал я. — Я ничуть не сержусь.
— Бедненький!
— Видите ли, я живу довольно нелепой жизнью. Мне даже не приходится говорить по-английски. И потом, вы такая красивая.
Я смотрел на нее.
— Зачем вы все это говорите? Я ведь просила у вас прощения. Мы уже помирились.
— Да, — сказал я. — И мы перестали говорить о войне.
Она засмеялась. Первый раз я услышал, как она смеется. Я следил за ее лицом.
— Вы славный, — сказала она.
— Вовсе нет.
— Да. Вы добрый. Хотите, я сама вас поцелую?
Я посмотрел ей в глаза и снова обнял ее за талию и поцеловал. Я поцеловал ее крепко, и сильно прижал к себе, и старался раскрыть ей губы; они были крепко сжаты. Я все еще был зол, и когда я ее прижал к себе, она вдруг вздрогнула. Я крепко прижимал ее и чувствовал, как бьется ее сердце, и ее губы раскрылись и голова откинулась на мою руку, и я почувствовал, что она плачет у меня на плече.
— Милый! — сказала она. — Вы всегда будете добры ко мне, правда?
«Кой черт», — подумал я. Я погладил ее волосы и потрепал ее по плечу. Она плакала.
— Правда, будете? — Она подняла на меня глаза. — Потому что у нас будет очень странная жизнь.
Немного погодя я проводил ее до дверей виллы, и она вошла, а я отправился домой. Вернувшись домой, я поднялся к себе в комнату. Ринальди лежал на постели. Он посмотрел на меня.
— Итак, ваши дела с мисс Баркли подвигаются?
— Мы с ней друзья.
— Вы сейчас похожи на пса в охоте.
Я не понял.
— На кого?
Он пояснил.
— Это вы, — сказал я, — похожи на пса, который…
— Стойте, — сказал он. — Еще немного, и мы наговорим друг другу обидных вещей. — Он засмеялся.
— Покойной ночи, — сказал я.
— Покойной ночи, кутинька.
Я подушкой сшиб его свечу и улегся в темноте. Ринальди поднял свечу, зажег и продолжал читать.
Глава шестая
Два дня я объезжал посты. Когда я вернулся домой, было уже очень поздно, и только на следующий вечер я увиделся с мисс Баркли. В саду ее не было, и мне пришлось дожидаться в канцелярии госпиталя, когда она спустится вниз. По стенам комнаты, занятой под канцелярию, стояло много мраморных бюстов на постаментах из раскрашенного дерева. Вестибюль перед канцелярией тоже был уставлен ими. По общему свойству мраморных статуй они все казались на одно лицо. На меня скульптура всегда нагоняла тоску; .еще бронза куда ни шло, но мраморные бюсты неизменно напоминают кладбище. Есть, впрочем, одно очень красивое кладбище — в Пизе. Скверных мраморных статуй больше всего в Генуе. Эта вилла принадлежала раньше какому-то немецкому богачу, и бюсты, наверно, стоили ему немало денег. Интересно, чьей они работы и сколько за них было уплачено. Я пытался определить, предки это или еще кто-нибудь; но у них у всех был однообразно-классический вид. Глядя на них, ничего нельзя было угадать.
Я сидел на стуле, держа кепи в руках. Нам полагалось даже в Гориции носить стальные каски, но они были неудобны и казались непристойно бутафорскими в городе, где гражданское население не было эвакуировано. Я свою надевал, когда выезжал на посты, и, кроме того, я имел при себе английский противогаз — противогазовую маску, как их тогда называли. Мы только начали получать их. Они и в самом деле были похожи на маски. Все мы также обязаны были носить автоматические пистолеты; даже врачи и офицеры санитарных частей. Я ощущал свой пистолет, прислоняясь к спинке стула. Замеченный без пистолета подлежал аресту. Ринальди вместо пистолета набивал кобуру туалетной бумагой. Я носил свой без обмана и чувствовал себя вооруженным до тех пор, пока мне не приходилось стрелять из него. Это был пистолет системы «астра», калибра 7.65, с коротким стволом, который так подскакивал при спуске курка, что попасть в цель было совершенно немыслимо. Упражняясь в стрельбе, я брал прицел ниже мишени и старался сдержать судорогу нелепого ствола, и наконец я научился с двадцати шагов попадать не дальше ярда от намеченной цели, и тогда мне вдруг стало ясно, как нелепо вообще носить пистолет, и вскоре я забыл о нем, и он болтался у меня сзади на поясе, не вызывая никаких чувств, кроме разве легкого стыда при встрече с англичанами или американцами. И вот теперь я сидел на стуле, и дежурный канцелярист неодобрительно поглядывал на меня из-за конторки, а я рассматривал мраморный пол, постаменты с мраморными бюстами и фрески на стенах в ожидании мисс Баркли. Фрески были недурны. Фрески всегда хороши, когда краска на них начинает трескаться и осыпаться.
Я увидел, что Кэтрин Баркли вошла в вестибюль, и встал. Она не казалась высокой, когда шла мне навстречу, но она была очень хороша.
— Добрый вечер, мистер Генри, — сказала она.
— Добрый вечер, — сказал я. Канцелярист за конторкой прислушивался.
— Посидим здесь или выйдем в сад?
— Давайте выйдем. В саду прохладнее.
Я пошел за ней к двери, канцелярист глядел нам вслед. Когда мы уже шли по усыпанной гравием дорожке, она сказала:
— Где вы были?
— Я выезжал на посты.
— И вы не могли меня предупредить хоть запиской?
— Нет, — сказал я. — Не вышло. Я думал, что вернусь в тот же день.
— Все-таки нужно было дать мне знать, милый.
Мы свернули с аллеи и шли дорожкой под деревьями. Я взял ее за руку, потом остановился и поцеловал ее.
— Нельзя ли нам пойти куда-нибудь?
— Нет, — сказала она. — Мы можем только гулять здесь. Вас очень долго не было.
— Сегодня третий день. Но теперь я вернулся, Она посмотрела на меня.
— И вы меня любите?
— Да.
— Правда, ведь вы сказали, что вы меня любите?
— Да, — солгал я. — Я люблю вас.
Я не говорил этого раньше.
— И вы будете звать меня Кэтрин?
— Кэтрин.
Мы прошли еще немного и опять остановились под деревом.
— Скажите: ночью я вернулся к Кэтрин.
— Ночью я вернулся к Кэтрин.
— Милый, вы ведь вернулись, правда?
— Да.
— Я так вас люблю, и это было так ужасно. Вы больше не уедете?
— Нет. Я всегда буду возвращаться.
— Я вас так люблю. Положите опять сюда руку.
— Она все время здесь.
Я повернул ее к себе, так что мне видно было ее лицо, когда я целовал ее, и я увидел, что ее глаза закрыты. Я поцеловал ее закрытые глаза. Я решил, что она, должно быть, слегка помешанная. Но не все ли равно? Я не думал о том, чем это может кончиться. Это было лучше, чем каждый вечер ходить в офицерский публичный дом, где девицы виснут у вас на шее и в знак своего расположения, в промежутках между путешествиями наверх с другими офицерами, надевают ваше кепи задом наперед. Я знал, что не люблю Кэтрин Баркли, и не собирался ее любить. Это была игра, как бридж, только вместо карт были слова. Как в бридже, нужно было делать вид, что играешь на деньги или еще на что-нибудь. О том, на что шла игра, не было сказано ни слова. Но мне было все равно.
— Куда бы нам пойти, — сказал я. Как всякий мужчина, я не умел долго любезничать стоя.
— Некуда, — сказала она. Она вернулась на землю из того мира, где была.
— Посидим тут немножко.
Мы сели на плоскую каменную скамью, и я взял Кэтрин Баркли за руку. Она не позволила мне обнять ее.
— Вы очень устали? — спросила она.
— Нет.
Она смотрела вниз, на траву.
— Скверную игру мы с вами затеяли.
— Какую игру?
— Не прикидывайтесь дурачком.
— Я и не думаю.
— Вы славный, — сказала она, — и вы стараетесь играть как можно лучше. Но игра все-таки скверная.
— Вы всегда угадываете чужие мысли?
— Не всегда. Но ваши я знаю. Вам незачем притворяться, что вы меня любите. На сегодня с этим кончено. О чем бы вы хотели теперь поговорить?
— Но я вас в самом деле люблю.
— Знаете что, не будем лгать, когда в этом нет надобности. Вы очень мило провели свою роль, и теперь все в порядке. Я ведь не совсем сумасшедшая. На меня если и находит, то чуть-чуть и ненадолго.
Я сжал ее руку.
— Кэтрин, дорогая…
— Как смешно это звучит сейчас: «Кэтрин». Вы не всегда одинаково это произносите. Но вы очень славный. Вы очень добрый, очень.
— Это и наш священник говорит.
— Да, вы добрый. И вы будете навещать меня?
— Конечно.
— И вам незачем говорить, что вы меня любите. С этим пока что кончено. — Она встала и протянула мне руку. — Спокойной ночи.
Я хотел поцеловать ее.
— Нет, — сказала она. — Я страшно устала.
— А все-таки поцелуйте меня, — сказал я.
— Я страшно устала, милый.
— Поцелуйте меня.
— Вам очень хочется?
— Очень.
Мы поцеловались, но она вдруг вырвалась.
— Не надо. Спокойной ночи, милый.
Мы дошли до дверей, и я видел, как она переступила порог и пошла по вестибюлю. Мне нравилось следить за ее движениями. Она скрылась в коридоре. Я пошел домой. Ночь была душная, и наверху, в горах, не стихало ни на минуту. Видны были вспышки на Сан-Габриеле.
Перед «Вилла-Росса» я остановился. Ставни были закрыты, но внутри еще шумели. Кто-то пел. Я поднялся к себе. Ринальди вошел, когда я раздевался.
— Aгa, — сказал он. — Дело не идет на лад. Бэби в смущении.
— Где вы были?
— На «Вилла-Росса». Очень пользительно для души, бэби. Мы пели хором. А вы где были?
— Заходил к англичанам.
— Слава богу, что я не спутался с англичанами.
Глава седьмая
На следующий день, возвращаясь с первого горного поста, я остановил машину у smistimento, где раненые и больные распределялись по их документам и на документах делалась отметка о направлении в тот или иной госпиталь. Я сам вел машину и остался сидеть у руля, а шофер понес документы для отметки. День был жаркий, и небо было очень синее и яркое, а дорога белая и пыльная. Я сидел на высоком сиденье фиата и ни о чем не думал. Мимо по дороге проходил полк, и я смотрел, как шагают ряды. Люди были разморены и потны. Некоторые были в стальных касках, но большинство несло их прицепленными к ранцам. Многим каски были слишком велики и почти накрывали уши. Офицеры все были в касках, но подобранных по размеру. Это была часть бригады Базиликата. Я узнал их полосатые, красные с белым, петлицы. Полк уже давно прошел, но мимо все еще тянулись отставшие, — те, кто не в силах был шагать в ногу со своим отделением. Они были измучены, все в поту и в пыли. Некоторые казались совсем больными. Когда последний отставший прошел, на дороге показался еще солдат. Он шел прихрамывая. Он остановился и сел у дороги. Я вылез и подошел к нему.
— Что с вами?
Он посмотрел на меня, потом встал.
— Я уже иду.
— А в чем дело?
— Все война, ну ее к…
— Что с вашей ногой?
— Не в ноге дело. У меня грыжа.
— Почему же вы идете пешком? — спросил я. — Почему вы не в госпитале?
— Не пускают. Лейтенант говорит, что я нарочно сбросил бандаж.
— Покажите мне.
— Она вышла.
— С какой стороны?
— Вот здесь.
Я ощупал его живот.
— Кашляните, — сказал я.
— Как бы от этого не стало хуже. Она уже и так вдвое больше, чем утром.
— Садитесь в машину, — сказал я. — Когда бумаги моих раненых будут готовы, я сам отвезу вас и сдам в вашу санитарную часть.
— Он скажет, что я нарочно.
— Тут они не смогут придраться, — сказал я. — Это не рана. У вас ведь это было и раньше?
— Но я потерял бандаж.
— Вас направят в госпиталь.
— А нельзя мне с вами остаться, tenente?
— Нет, у меня нет на вас документов.
В дверях показался шофер с документами раненых, которых мы везли.
— Четверых в сто пятый. Двоих в сто тридцать второй, — сказал он. Это были госпитали на другом берегу.
— Садитесь за руль, — сказал я.
Я помог солдату с грыжей взобраться на сиденье рядом с нами.
— Вы говорите по-английски? — спросил он.
— Да.
— Что вы скажете об этой проклятой войне?
— Скверная штука.
— Еще бы не скверная, черт дери. Еще бы не скверная.
— Вы бывали в Штатах?
— Бывал. В Питтсбурге. Я догадался, что вы американец.
— Разве я плохо говорю по-итальянски?
— Я сразу догадался, что вы американец.
— Еще один американец, — сказал шофер по-итальянски, взглянув на солдата с грыжей.
— Послушайте, лейтенант. Вы непременно должны меня доставить в полк?
— Да.
— Штука-то в том, что старший врач знает про мою грыжу. Я выбросил к черту бандаж, чтобы мне стало хуже и не пришлось опять идти на передовую.
— Понимаю.
— Может, вы отвезете меня куда-нибудь в другое место?
— Будь мы ближе к фронту, я мог бы сдать вас на первый медицинский пункт. Но здесь, в тылу, нельзя без документов.
— Если я вернусь, мне сделают операцию, а потом все время будут держать на передовой.
Я подумал.
— Хотели бы вы все время торчать на передовой? — спросил он.
— Нет.
— О, черт! — сказал он. — Что за мерзость эта война.
— Слушайте, — сказал я. — Выйдите из машины, упадите и набейте себе шишку на голове, а я на обратном пути захвачу вас и отвезу в госпиталь. Мы на минуту остановимся, Альдо.
Мы съехали на обочину и остановились. Я помог ему вылезть.
— Здесь вы меня и найдете, лейтенант, — сказал он.
— До свидания, — сказал я. Мы поехали дальше и обогнали полк приблизительно в миле пути, потом переправились через реку, мутную от талого снега и быстро бегущую между устоев моста, и дорогой, пересекающей равнину, добрались до госпиталей, где нужно было сдать раненых. На обратном пути я сам сидел у руля и быстро гнал пустую машину туда, где ждал солдат из Питтсбурга. Сначала мы миновали полк, еще более разморенный и двигавшийся еще медленнее; потом отставших. Потом мы увидели посреди дороги санитарную повозку. Двое санитаров поднимали солдата с грыжей. Они вернулись за ним. Увидя меня, он покачал головой. Его каска свалилась, и лоб, у самых волос, был окровавлен. На носу была содрана кожа, и на кровавую ссадину налипла пыль, и в волосах тоже была пыль.
— Посмотрите, какая шишка, лейтенант, — закричал он. — Но ничего не поделаешь. Они вернулись за мной.
Когда я вернулся на виллу, было пять часов, и я пошел туда, где мыли машины, принять душ. Потом я составлял рапорт, сидя в своей комнате у открытого окна, в брюках и нижней рубашке. Наступление было назначено на послезавтра, и я должен был выехать со своими машинами к Плаве. Уже давно я не писал в Штаты, и я знал, что нужно написать, но я столько времени откладывал это, что теперь писать было уже почти невозможно. Не о чем было писать. Я послал несколько открыток Zona di Guerra, вычеркнув из текста все, кроме «я жив и здоров». Так скорее дойдут. Эти открытки очень понравятся в Америке — необычные и таинственные. Необычной и таинственной была война в этой зоне, но мне она казалась хорошо обдуманной и жестокой по сравнению с другими войнами, которые велись против австрийцев. Австрийская армия была создана ради побед Наполеона — любого Наполеона. Хорошо, если бы и у нас был Наполеон, но у нас был только II Generale Cadorna, жирный и благоденствующий, и Vittorio-Emmanuele, маленький человек с худой длинной шеей и козлиной бородкой. В правобережной армии был герцог Аоста. Пожалуй, он был слишком красив для великого полководца, но у него была внешность настоящего мужчины. Многие хотели бы, чтоб королем был он. У него была внешность короля. Он приходился королю дядей и командовал третьей армией. Мы были во второй армии. В третьей армии было несколько английских батарей. В Милане я познакомился с двумя английскими артиллеристами оттуда. Они были очень милые, и мы отлично провели вечер. Они были большие и застенчивые, и все их смущало и в то же время очень им нравилось. Лучше бы мне служить в английской армии. Все было бы проще. Но я бы, наверно, погиб. Ну, в санитарном отряде едва ли. Нет, даже и в санитарном отряде. Случалось, и шоферы английских санитарных машин погибали. Но я знал, что не погибну. В эту войну нет. Она ко мне не имела никакого отношения. Для меня она казалась не более опасной, чем война в кино. Все-таки я от души желал, чтобы она кончилась. Может быть, этим летом будет конец. Может быть, австрийцев побьют. Их всегда били в прежних войнах. А что особенного в этой войне? Все говорят, что французы выдохлись. Ринальди рассказывал, что французские солдаты взбунтовались и войска пошли на Париж. Я спросил его, что же было дальше, и он сказал: «Ну, их остановили». Мне хотелось побывать в Австрии без всякой войны. Мне хотелось побывать в Шварцвальде. Мне хотелось побывать на Гарце. А где это Гарц, между прочим? Бои теперь шли в Карпатах. Туда мне не хотелось. Хотя, пожалуй, и это было бы недурно. Не будь войны, я мог бы поехать в Испанию. Солнце уже садилось, и день остывал. После ужина я пойду к Кэтрин Баркли. Мне хотелось, чтобы она сейчас была здесь со мной. Мне хотелось, чтобы мы вместе были в Милане. Хорошо бы поужинать в «Кова» и потом душным вечером пройти по Виа-Манцони, и перейти мост, и свернуть вдоль канала, и пойти в отель с Кэтрин Баркли. Может быть, она пошла бы. Может быть, она представила бы себе, будто я — тот офицер, которого убили на Сомме, и вот мы входим в главный подъезд и швейцар снимает фуражку и я останавливаюсь у конторки портье спросить ключ и она дожидается у лифта и потом мы входим в кабину лифта и он ползет вверх очень медленно позвякивая на каждом этаже а потом вот и наш этаж и мальчик-лифтер отворяет дверь и она выходит и я выхожу и мы идем по коридору и я ключом отпираю дверь и вхожу и потом снимаю телефонную трубку и прошу чтобы принесли бутылку капри бьянка в серебряном ведерке полном льда и слышно как лед звенит в ведерке все ближе по коридору и мальчик стучится и я говорю поставьте пожалуйста у двери. Потому что мы все с себя сбросили потому что так жарко и окно раскрыто и ласточки летают над крышами домов и когда уже совсем стемнеет и подойдешь к окну крошечные летучие мыши носятся над домами и над верхушками деревьев и мы пьем капри и дверь на запоре и так жарко и только простыня и целая ночь и мы всю ночь любим друг друга жаркой ночью в Милане. Вот так все должно быть. Я быстро поужинаю и пойду к Кэтрин Баркли.
За столом слишком много было разговоров, и я пил вино, потому что сегодня вечером мы не были бы братьями, если б я не выпил немного, и я разговаривал со священником об архиепископе Айрленде, по-видимому очень достойном человеке, об его несправедливой судьбе, о несправедливостях по отношению к нему, в которых я, как американец, был отчасти повинен, и о которых я понятия не имел, но делал вид, что мне все это отлично известно. Было бы невежливо ничего об этом не знать, выслушав такое блестящее объяснение сути всего дела, в конце концов, видимо, основанного на недоразумении. Я нашел, что у него очень красивое имя, и к тому же он был родом из Миннесоты, так что имя выходило действительно чудесное: Айрленд Миннесотский, Айрленд Висконсинский, Айрленд Мичиганский. Нет, не в том дело. Тут дело гораздо глубже. Да, отец мой. Верно, отец мой. Возможно, отец мой. Нет, отец мой. Что ж, может быть, и так, отец мой. Вам лучше знать, отец мой. Священник был хороший, но скучный. Офицеры были не хорошие, но скучные. Король был хороший, но скучный. Вино было плохое, но не скучное. Оно снимало с зубов эмаль и оставляло ее на нёбе.
— И священника посадили за решетку, — говорил Рокка, — потому что нашли при нем трехпроцентные бумаги. Это было во Франции, конечно. Здесь бы его никогда не арестовали. Он утверждал, что решительно ничего не знает о пятипроцентных. Случилось все это в Безье. Я как раз там был и, прочтя об этом в газетах, отправился в тюрьму и попросил, чтобы меня допустили к священнику. Было совершенно очевидно, что бумаги он украл.
— Не верю ни одному слову, — сказал Ринальди.
— Это как вам угодно, — сказал Рокка. — Но я рассказываю об этом для нашего священника. История очень поучительная. Он священник, он ее сумеет оценить.
Священник улыбнулся. — Продолжайте, — сказал он. — Я слушаю.
— Конечно, часть бумаг так и не нашли, но все трехпроцентные оказались у священника, и еще облигации каких-то местных займов, не помню точно каких. Итак, я пришел в тюрьму, — вот тут-то и начинается самое интересное, — и стою у его камеры и говорю, будто перед исповедью: «Благословите меня, отец мой, ибо вы согрешили».
Все громко захохотали.
— И что же он ответил? — спросил священник.
Рокка не обратил на него внимания и принялся растолковывать мне смысл шутки: — Понимаете, в чем тут соль? — По-видимому, это была очень остроумная шутка, если ее правильно понять. Мне подлили еще вина, и я рассказал анекдот об английском рядовом, которого поставили под душ. Потом майор рассказал анекдот об одиннадцати чехословаках и венгерском капрале. Выпив еще вина, я рассказал анекдот о жокее, который нашел пенни. Майор сказал, что есть забавный итальянский анекдот о герцогине, которой не спалось по ночам. Тут священник ушел, и я рассказал анекдот о коммивояжере, который приехал в Марсель в пять часов утра, когда дул мистраль. Майор сказал, что до него дошли слухи, что я умею пить. Я отрицал это. Он сказал, что это верно и что, Бахус свидетель, он проверит, так это или нет. Только не Бахус, сказал я. Не Бахус. Да, Бахус, сказал он. Я должен пить на выдержку с Басси Филиппе Винченца. Басси сказал нет, это несправедливо, потому что он уже выпил вдвое больше, чем я. Я сказал, что это гнусная ложь, Бахус или не Бахус, Филиппе Винченца Басси или Басси Филиппе Винченца ни капли не проглотил за весь вечер, и как его, собственно, зовут? Он спросил, а как меня зовут — Энрико Федерико или Федерико Энрико? Я сказал, Бахуса к черту, а кто крепче, тот и победит, и майор дал нам старт кружками красного вина. Выпив половину кружки, я не захотел продолжать. Я вспомнил, куда иду.
— Басси победил, — сказал я. — Он крепче. Мне пора идти.
— Верно, ему пора, — сказал Ринальди. — У него свидание. Уж я знаю.
— Мне пора идти.
— До другого раза, — сказал Басси. — До другого раза, когда у вас сил будет больше.
Он хлопнул меня по плечу. На столе горели свечи. Все офицеры были очень веселы.
— Спокойной ночи, господа, — сказал я.
Ринальди вышел вместе со мной. Мы остановились на дворе у подъезда, и он сказал:
— Вы бы лучше не ходили туда пьяным.
— Я не пьян, Ринин. Честное слово.
— Вы бы хоть пожевали кофейных зерен.
— Ерунда.
— Я вам сейчас принесу, бэби. Пока погуляйте здесь. — Он вернулся с пригоршней жареных кофейных зерен. — Пожуйте, бэби, и да хранит вас бог.
— Бахус, — сказал я.
— Я провожу вас.
— Да я в полном порядке.
Мы шли вдвоем по городу, и я жевал кофейные зерна. У въезда в аллею, которая вела к вилле англичан, Ринальди пожелал мне спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказал я. — Почему бы и вам не зайти?
Он покачал головой. — Нет, — сказал он. — Я предпочитаю более простые удовольствия.
— Спасибо за кофейные зерна.
— Не стоит, бэби. Не стоит.
Я пошел по аллее. Очертания кипарисов по сторонам были четкие и ясные. Я оглянулся и увидел, что Ринальди стоит и смотрит мне вслед, и я помахал ему рукой.
Я сидел в приемной виллы, ожидая Кэтрин Баркли. Кто-то вошел в вестибюль. Я встал, но это была не Кэтрин. Это была мисс Фергюсон.
— Хэлло, — сказала она. — Кэтрин просила меня передать вам, что, к сожалению, она сегодня не может с вами увидеться.
— Как жаль. Она не больна, надеюсь?
— Она не совсем здорова.
— Скажите ей, пожалуйста, что я очень огорчен.
— Скажу.
— А может быть, мне зайти завтра утром?
— Зайдите.
— Очень вам благодарен, — сказал я. — Покойной ночи.
Я вышел из приемной, и мне вдруг стало тоскливо и неуютно. Я очень небрежно относился к свиданию с Кэтрин, я напился и едва не забыл прийти, но когда оказалось, что я ее не увижу, мне стало тоскливо и я почувствовал себя одиноким.
Глава восьмая
На другой день мы узнали, что ночью в верховьях реки будет атака и мы должны выехать туда с четырьмя машинами. Никто ничего не знал толком, хотя все говорили с большим апломбом, выказывая свои стратегические познания. Я сидел в первой машине, и когда мы проезжали мимо ворот английского госпиталя, я велел шоферу остановиться. Остальные машины затормозили. Я вышел и велел шоферам ехать дальше и ждать нас на перекрестке у Кормонской дороги, если мы их не нагоним раньше. Я торопливым шагом прошел по аллее и, войдя в приемную, попросил вызвать мисс Баркли.
— Она на дежурстве.
— Нельзя ли мне повидать ее на одну минуту?
Послали санитара узнать, и он вернулся с ней вместе.
— Я зашел узнать о вашем здоровье. Мне сказали, что вы на дежурстве, и я попросил вас вызвать.
— Я вполне здорова, — сказала она. — Вероятно, это от жары меня вчера разморило.
— Мне надо идти.
— Я на минутку выйду с вами.
— Вы себя совсем хорошо чувствуете? — спросил я, когда мы вышли.
— Да, милый. Вы сегодня придете?
— Нет. Я сейчас еду — сегодня потеха на Плаве.
— Потеха?
— Едва ли будет что-нибудь серьезное.
— А когда вы вернетесь?
— Завтра.
Она что-то расстегнула и сняла с шеи. Она вложила это мне в руку.
— Это святой Антоний, — сказала она. — А завтра вечером приходите.
— Разве вы католичка?
— Нет. Но святой Антоний, говорят, очень помогает.
— Буду беречь его ради вас. Прощайте.
— Нет, — сказала она. — Не прощайте.
— Слушаюсь.
— Будьте умницей и берегите себя. Нет, здесь нельзя целоваться. Нельзя.
— Слушаюсь.
Я оглянулся и увидел, что она стоит на ступенях. Она помахала мне рукой, и я послал ей воздушный поцелуй. Она еще помахала рукой, и потом аллея кончилась, и я уже усаживался в машину, и мы тронулись. Святой Антоний был в маленьком медальоне из белого металла. Я открыл медальон и вытряхнул его на ладонь.
— Святой Антоний? — спросил шофер.
— Да.
— У меня тоже есть. — Его правая рука отпустила руль, отстегнула пуговицу и вытащила из-под рубашки такой же медальон. — Видите?
Я положил святого Антония обратно в медальон, собрал в комок тоненькую золотую цепочку и все вместе спрятал в боковой карман.
— Вы его не наденете на шею?
— Нет.
— Лучше надеть. А иначе зачем он?
— Хорошо, — сказал я. Я расстегнул замок золотой цепочки, надел ее на шею и снова застегнул замок. Святой повис на моем форменном френче, и я раскрыл ворот, отстегнул воротник рубашки и опустил святого Антония под рубашку. Сидя в машине, я чувствовал на груди его металлический футляр. Скоро я позабыл о нем. После своего ранения я его больше не видел. Вероятно, его снял кто-нибудь на перевязочном пункте.
Переправившись через мост, мы поехали быстрее, и скоро впереди на дороге мы увидели пыль от остальных машин. Дорога сделала петлю, и мы увидели все три машины; они казались совсем маленькими, пыль вставала из-под колес и уходила за деревья. Мы поравнялись с ними, обогнали их и свернули на другую дорогу, которая шла в гору. Ехать в колонне совсем не плохо, если находишься в головной машине, и я уселся поудобнее и стал смотреть по сторонам. Мы ехали по предгорью со стороны реки, и когда дорога забралась выше, на севере показались высокие вершины, на которых уже лежал снег. Я оглянулся и увидел, как остальные три машины поднимаются в гору, отделенные друг от друга облаками пыли. Мы миновали длинный караван навьюченных мулов; рядом с мулами шли погонщики в красных фесках. Это были берсальеры.
После каравана мулов нам уже больше ничего не попадалось навстречу, и мы взбирались с холма на холм и потом длинным отлогим склоном спустились в речную долину. Здесь дорога была обсажена деревьями, и за правой шпалерой деревьев я увидел реку, неглубокую, прозрачную и быструю. Река обмелела и текла узкими протоками среди полос песка и гальки, а иногда, как сияние, разливалась по устланному галькой дну. У самого берега я видел глубокие ямы, вода в них была голубая, как небо. Я видел каменные мостики, дугой перекинутые через реку, к которым вели тропинки, ответвлявшиеся от дороги, и каменные крестьянские дома с канделябрами грушевых деревьев вдоль южной стены, и низкие каменные ограды в полях. Дорога долго шла по долине, а потом мы свернули и снова стали подниматься в гору. Дорога круто поднималась вверх, вилась и кружила в каштановой роще и наконец пошла вдоль кряжа горы. В просветах между деревьями видна была долина, и там, далеко внизу, блестела на солнце извилина реки, разделявшей две армии. Мы поехали по новой каменистой военной дороге, проложенной по самому гребню кряжа, и я смотрел на север, где тянулись две цепи гор, зеленые и темные до линии вечных снегов, а выше белые и яркие в лучах солнца. Потом, когда опять начался подъем, я увидел третью цепь гор, высокие снеговые горы, белые, как мел, и изрезанные причудливыми складками, а за ними вдалеке вставали еще горы, и нельзя было сказать, видишь ли их или это только кажется. Это все были австрийские горы, а у нас таких не было. Впереди был закругленный поворот направо, и в просвет между деревьями я увидел, как дорога дальше круто спускается вниз. По этой дороге двигались войска, и грузовики, и мулы с горными орудиями, и когда мы ехали по ней вниз, держась у самого края, мне была видна река далеко внизу, шпалы и рельсы, бегущие рядом, старый железнодорожный мост, а за рекой, у подножья горы, разрушенные дома городка, который мы должны были взять.
Уже почти стемнело, когда мы спустились вниз и выехали на главную дорогу, проложенную вдоль берега реки.
Глава девятая
Дорога была запружена транспортом и людьми; по обе стороны ее тянулись щиты из рогожи и соломенных циновок, и циновки перекрывали ее сверху, делая похожей на вход в цирк или селение дикарей. Мы медленно продвигались по этому соломенному туннелю и наконец выехали на голое, расчищенное место, где прежде была железнодорожная станция. Дальше дорога была прорыта в береговой насыпи, и по всей длине ее в насыпи были сделаны укрытия, и в них засела пехота. Солнце садилось, и, глядя поверх насыпи, я видел австрийские наблюдательные аэростаты, темневшие на закатном небе над горами по ту сторону реки. Мы поставили машины за развалинами кирпичного завода. В обжигательных печах и нескольких глубоких ямах оборудованы были перевязочные пункты. Среди врачей было трое моих знакомых. Главный врач сказал мне, что когда начнется и наши машины примут раненых, мы повезем их замаскированной дорогой вдоль берега и потом вверх, к перевалу, где расположен пост и где раненых будут ждать другие машины. Только бы на дороге не образовалась пробка, сказал он. Другого пути не было. Дорогу замаскировали, потому что она просматривалась с австрийского берега. Здесь, на кирпичном заводе, береговая насыпь защищала нас от ружейного и пулеметного огня. Через реку вел только один полуразрушенный мост. Когда начнется артиллерийский обстрел, наведут еще один мост, а часть войск переправится вброд у изгиба реки, где мелко. Главный врач был низенький человек с подкрученными кверху усами. Он был в чине майора, участвовал в ливийской войне и имел две нашивки за ранения. Он сказал, что, если все пройдет хорошо, он представит меня к награде. Я сказал, что, надеюсь, все пройдет хорошо, и поблагодарил его за доброту. Я спросил, есть ли здесь большой блиндаж, где могли бы поместиться шоферы, и он вызвал солдата проводить меня. Я пошел за солдатом, и мы очень быстро дошли до блиндажа, который оказался очень удобным. Шоферы были довольны, и я оставил их там. Главный врач пригласил меня выпить с ним и еще с двумя офицерами. Мы выпили рому, и я почувствовал себя среди друзей. Становилось темно. Я спросил, в котором часу начнется атака, и мне сказали, что как только совсем стемнеет. Я вернулся к шоферам. Они сидели в блиндаже и разговаривали, и когда я вошел, они замолчали. Я дал им по пачке сигарет «Македония», слабо набитых сигарет, из которых сыпался табак, и нужно было закрутить конец, прежде чем закуривать. Маньера чиркнул зажигалкой и дал всем закурить. Зажигалка была сделана в виде радиатора фиата. Я рассказал им все, что узнал.
— Почему мы не видели поста, когда сюда ехали? — спросил Пассини.
— Он как раз за поворотом, где мы свернули.
— Да, весело будет ехать по этой дороге, — сказал Маньера.
— Дадут нам жизни австрийцы, так их и так.
— Уж будьте покойны.
— А как насчет того, чтобы поесть, лейтенант? Когда начнется, нечего будет и думать об еде.
— Сейчас пойду узнаю, — сказал я.
— Нам тут сидеть или можно выйти наружу?
— Лучше сидите тут.
Я вернулся к главному врачу, и он сказал, что походная кухня сейчас прибудет и шоферы могут прийти за похлебкой. Котелки он им даст, если у них своих нет. Я сказал, что, кажется, у них есть свои. Я вернулся назад и сказал шоферам, что приду за ними, как только привезут еду. Маньера сказал, что хорошо бы, ее привезли прежде, чем начнется обстрел. Они молчали, пока я не ушел. Они все четверо были механики и ненавидели войну.
Я пошел проведать машины и посмотреть, что делается кругом, а затем вернулся в блиндаж к шоферам. Мы все сидели на земле, прислонившись котенке, и курили. Снаружи было уже почти темно. Земля в блиндаже была теплая и сухая, и я прислонился к стенке плечами и расслабил все мышцы тела.
— Кто идет в атаку? — спросил Гавуцци.
— Берсальеры.
— Одни берсальеры?
— Кажется, да.
— Для настоящей атаки здесь слишком мало войск.
— Вероятно, это просто диверсия, а настоящая атака будет не здесь.
— А солдаты, которые идут в атаку, это знают?
— Не думаю.
— Конечно, не знают, — сказал Маньера. — Знали бы, так не пошли бы.
— Еще как пошли бы, — сказал Пассини. — Берсальеры дураки.
— Они храбрые солдаты и соблюдают дисциплину, — сказал я.
— Они здоровые парни, и у них у всех грудь широченная. Но все равно они дураки.
— Вот гренадеры молодцы, — сказал Маньера. Это была шутка. Все четверо захохотали.
— Это при вас было, tenente, когда они отказались идти, а потом каждого десятого расстреляли?
— Нет.
— Было такое дело. Их выстроили и отсчитали каждого десятого. Карабинеры их расстреливали.
— Карабинеры, — сказал Пассини и сплюнул на землю. — Но гренадеры-то: шести футов росту. И отказались идти.
— Вот отказались бы все, и война бы кончилась, — сказал Маньера.
— Ну, гренадеры вовсе об этом не думали. Просто струсили. Офицеры-то все были из знати.
— А некоторые офицеры одни пошли.
— Двоих офицеров застрелил сержант за то, что они не хотели идти.
— Некоторые рядовые тоже пошли.
— Которые пошли, тех и не выстраивали, когда брали десятого.
— Однако моего земляка там расстреляли, — сказал Пассини. — Большой такой, красивый парень, высокий, как раз для гренадера. Вечно в Риме. Вечно с девочками. Вечно с карабинерами. — Он засмеялся. — Теперь у его дома поставили часового со штыком, и никто не смеет навещать его мать, и отца, и сестер, а его отца лишили всех гражданских прав, и даже голосовать он не может. И закон их больше не защищает. Всякий приходи и бери у них что хочешь.
— Если б не страх, что семье грозит такое, никто бы не пошел в атаку.
— Ну да. Альпийские стрелки пошли бы. Полк Виктора-Эммануила пошел бы. Пожалуй, и берсальеры тоже.
— А ведь и берсальеры удирали. Теперь они стараются забыть об этом.
— Вы напрасно позволяете нам вести такие разговоры, tenente. Evviva l’esercito! — ехидно заметил Пассини.
— Я эти разговоры уже слышал, — сказал я. — Но покуда вы сидите за рулем и делаете свое дело…
— …и говорите достаточно тихо, чтобы не могли услышать другие офицеры, — закончил Маньера.
— Я считаю, что мы должны довести войну до конца, — сказал я. — Война не кончится, если одна сторона перестанет драться. Будет только хуже, если мы перестанем драться.
— Хуже быть не может, — почтительно сказал Пассини. — Нет ничего хуже войны.
— Поражение еще хуже.
— Вряд ли, — сказал Пассини по-прежнему почтительно. — Что такое поражение? Ну, вернемся домой.
— Враг пойдет за вами. Возьмет ваш дом. Возьмет ваших сестер.
— Едва ли, — сказал Пассини. — Так уж за каждым и пойдет. Пусть каждый защищает свой дом. Пусть не выпускает сестер за дверь.
— Вас повесят. Вас возьмут и отправят опять воевать. И не в санитарный транспорт, а в пехоту.
— Так уж каждого и повесят.
— Не может чужое государство заставить за себя воевать, — сказал Маньера. — В первом же сражении все разбегутся.
— Как чехи.
— Вы просто не знаете, что значит быть побежденным, вот вам и кажется, что это не так уж плохо.
— Tenente, — сказал Пассини, — вы как будто разрешили нам говорить. Так вот, слушайте. Страшнее войны ничего нет. Мы тут в санитарных частях даже не можем понять, какая это страшная штука — война. А те, кто поймет, как это страшно, те уже не могут помешать этому, потому что сходят с ума. Есть люди, которым никогда не понять. Есть люди, которые боятся своих офицеров. Вот такими и делают войну.
— Я знаю, что война — страшная вещь, но мы должны довести ее до конца.
— Конца нет. Война не имеет конца.
— Нет, конец есть.
Пассини покачал головой.
— Войну не выигрывают победами. Ну, возьмем мы Сан-Габриеле. Ну, возьмем Карсо, и Монфальконе, и Триест. А потом что? Видели вы сегодня все те дальние горы? Что же, вы думаете, мы можем их все взять? Только если австрийцы перестанут драться. Одна сторона должна перестать драться. Почему не перестать драться нам? Если они доберутся до Италии, они устанут и уйдут обратно. У них есть своя родина. Так нет же, непременно нужно воевать.
— Вы настоящий оратор.
— Мы думаем. Мы читаем. Мы не крестьяне. Мы механики. Но даже крестьяне не такие дураки, чтобы верить в войну. Все ненавидят эту войну.
— Страной правит класс, который глуп и ничего не понимает и не поймет никогда. Вот почему мы воюем.
— Эти люди еще наживаются на войне.
— Многие даже и не наживаются, — сказал Пассини. — Они слишком глупы. Они делают это просто так. Из глупости.
— Ну, хватит, — сказал Маньера. — Мы слишком разболтались, даже для tenente.
— Ему это нравится, — сказал Пассини. — Мы его обратим в свою веру.
— Но пока хватит, — сказал Маньера.
— Что ж, дадут нам поесть, tenente? — спросил Гавуцци.
— Сейчас я узнаю, — сказал я.
Гордини встал и вышел вместе со мной.
— Может, что-нибудь нужно сделать, tenente? Я вам ничем не могу помочь? — Он был самый тихий из всех четырех.
— Если хотите, идемте со мной, — сказал я, — узнаем, как там.
Было уже совсем темно, и длинные лучи прожекторов сновали над горами. На нашем фронте в ходу были огромные прожекторы, установленные на грузовиках, и порой, проезжая ночью близ самых позиций, можно было увидеть такой грузовик, остановившийся в стороне от дороги, офицера, направляющего свет, и перепуганную команду. Мы прошли заводским двором и остановились у главного перевязочного пункта. Снаружи над входом был небольшой навес из зеленых ветвей, и ночной ветер шуршал в темноте высохшими на солнце листьями. Внутри был свет. Главный врач, сидя на ящике, говорил по телефону. Один из врачей сказал мне, что атака на час отложена. Он предложил мне коньяку. Я оглядел длинные столы, инструменты, сверкающие при свете, тазы и бутыли с притертыми пробками. Гордини стоял за моей спиной. Главный врач отошел от телефона.
— Сейчас начинается, — сказал он. — Решили не откладывать.
Я выглянул наружу, было темно, и лучи австрийских прожекторов сновали над горами позади нас. С минуту было тихо, потом все орудия позади нас открыли огонь.
— Савойя, — сказал главный врач.
— А где обед? — спросил я. Он не слышал. Я повторил.
— Еще не подвезли.
Большой снаряд пролетел и разорвался на заводском дворе. Еще один разорвался, и в шуме разрыва можно было расслышать более дробный шум от осколков кирпича и комьев грязи, дождем сыпавшихся вниз.
— Что-нибудь найдется перекусить?
— Есть немного pasta asciutta, — сказал главный врач.
— Давайте что есть.
Главный врач сказал что-то санитару, тот скрылся в глубине помещения и вынес оттуда металлический таз с холодными макаронами. Я передал его Гордини.
— Нет ли сыра?
Главный врач ворчливо сказал еще что-то санитару, тот снова нырнул вглубь и принес четверть круга белого сыра.
— Спасибо, — сказал я.
— Я вам не советую сейчас идти.
Что-то поставили на землю у входа снаружи. Один из санитаров, которые принесли это, заглянул внутрь.
— Давайте его сюда, — сказал главный врач. — Ну, в чем дело? Прикажете нам самим выйти и взять его?
Санитары подхватили раненого под руки и за ноги и внесли в помещение.
— Разрежьте рукав, — сказал главный врач.
Он держал пинцет с куском марли. Остальные два врача сняли шинели.
— Ступайте, — сказал главный врач санитарам.
— Идемте, tenente, — сказал Гордини.
— Подождите лучше, пока огонь прекратится. — не оборачиваясь, сказал главный врач.
— Люди голодны, — сказал я.
— Ну, как вам угодно.
Выйдя на заводской двор, мы пустились бежать. У самого берега разорвался снаряд. Другого мы не слышали, пока вдруг не ударило возле нас. Мы оба плашмя бросились на землю и в шуме и грохоте разрыва услышали жужжание осколков и стук падающих кирпичей. Гордини поднялся на ноги и побежал к блиндажу. Я бежал за ним, держа в руках сыр, весь в кирпичной пыли, облепившей его гладкую поверхность. В блиндаже три шофера по-прежнему сидели у стены и курили.
— Ну, вот вам, патриоты, — сказал я.
— Как там машины? — спросил Маньера.
— В порядке, — сказал я.
— Напугались, tenente?
— Есть грех, — сказал я.
Я вынул свой ножик, открыл его, вытер лезвие и соскоблил верхний слой сыра. Гавуцци протянул мне таз с макаронами.
— Начинайте вы.
— Нет, — сказал я. — Поставьте на пол. Будем есть все вместе.
— Вилок нет.
— Ну и черт с ними, — сказал я по-английски.
Я разрезал сыр на куски и разложил на макаронах.
— Прошу, — сказал я. Они придвинулись и ждали. Я погрузил пальцы в макароны и стал тащить. Потянулась клейкая масса.
— Повыше поднимайте, tenente.
Я поднял руку до уровня плеча, и макароны отстали. Я опустил их в рот, втянул и поймал губами концы, прожевал, потом взял кусочек сыру, прожевал и запил глотком вина. Вино отдавало ржавым металлом. Я передал флягу Пассини.
— Дрянь, — сказал я. — Слишком долго оставалось во фляге. Я вез ее с собой в машине.
Все четверо ели, наклоняя подбородки к самому тазу, откидывая назад головы, всасывая концы. Я еще раз набрал полный рот, и откусил сыру, и отпил вина. Снаружи что-то бухнуло, и земля затряслась.
— Четырехсотдвадцатимиллиметровое или миномет, — сказал Гавуцци.
— В горах такого калибра не бывает, — сказал я.
— У них есть орудия Шкода. Я видел воронки.
— Трехсотпятимиллиметровые.
Мы продолжали есть. Послышался кашель, шипение, как при пуске паровоза, и потом взрыв, от которого опять затряслась земля.
— Блиндаж не очень глубокий, — сказал Пассини.
— А вот это, должно быть, миномет.
— Точно.
Я надкусил свой ломоть сыру и глотнул вина. Среди продолжавшегося шума я уловил кашель, потом послышалось: чух-чух-чух-чух, потом что-то сверкнуло, точно настежь распахнули летку домны, и рев, сначала белый, потом все краснее, краснее, краснее в стремительном вихре. Я попытался вздохнуть, но дыхания не было, и я почувствовал, что весь вырвался из самого себя и лечу, и лечу, и лечу, подхваченный вихрем. Я вылетел быстро, весь как есть, и я знал, что я мертв и что напрасно думают, будто умираешь, и все. Потом я поплыл по воздуху, но вместо того, чтобы подвигаться вперед, скользил назад. Я вздохнул и понял, что вернулся в себя. Земля была разворочена, и у самой моей головы лежала расщепленная деревянная балка. Голова моя тряслась, и я вдруг услышал чей-то плач. Потом словно кто-то вскрикнул. Я хотел шевельнуться, но я не мог шевельнуться. Я слышал пулеметную и ружейную стрельбу за рекой и по всей реке. Раздался громкий всплеск, и я увидел, как взвились осветительные снаряды, и разорвались, и залили все белым светом, и как взлетели ракеты, и услышал взрывы мин, и все это в одно мгновение, и потом я услышал, как совсем рядом кто-то сказал: «Mamma mia! O, mamma mia!» Я стал вытягиваться и извиваться и наконец высвободил ноги и перевернулся и дотронулся до него. Это был Пассини, и когда я дотронулся до него, он вскрикнул. Он лежал ногами ко мне, и в коротких вспышках света мне было видно, что обе ноги у него раздроблены выше колен. Одну оторвало совсем, а другая висела на сухожилии и лохмотьях штанины, и обрубок корчился и дергался, словно сам по себе. Он закусил свою руку и стонал: «О mamma mia, mamma mia!» — и потом: «Dio te salve. Maria. Dio te salve, Maria. O Иисус, дай мне умереть! Христос, дай мне умереть, mamma mia, mamma mia! Пречистая дева Мария, дай мне умереть. Не могу я. Не могу. Не могу. О Иисус, пречистая дева, не могу я. О-о-о-о!» Потом, задыхаясь: «Mamma, mamma mia!» Потом он затих, кусая свою руку, а обрубок все дергался.
— Portaferiti! — закричал я, сложив руки воронкой. — Portaferiti! Я хотел подползти к Пассини, чтобы наложить ему на ноги турникет, но я не мог сдвинуться с места. Я попытался еще раз, и мои ноги сдвинулись немного. Теперь я мог подтягиваться на локтях. Пассини не было слышно. Я сел рядом с ним, расстегнул свой френч и попытался оторвать подол рубашки. Ткань не поддавалась, и я надорвал край зубами. Тут я вспомнил об его обмотках. На мне были шерстяные носки, но Пассини ходил в обмотках. Все шоферы ходили в обмотках. Но у Пассини оставалась только одна нога. Я отыскал конец обмотки, но, разматывая, я увидел, что не стоит накладывать турникет, потому что он уже мертв. Я проверил и убедился, что он мертв. Нужно было выяснить, что с остальными тремя. Я сел, и в это время что-то качнулось у меня в голове, точно гирька от глаз куклы, и ударило меня изнутри по глазам. Ногам стало тепло и мокро, и башмаки стали теплые и мокрые внутри. Я понял, что ранен, и наклонился и положил руку на колено. Колена не было. Моя рука скользнула дальше, и колено было там, вывернутое на сторону. Я вытер руку о рубашку, и откуда-то снова стал медленно разливаться белый свет, и я посмотрел на свою ногу, и мне стало очень страшно. «Господи, — сказал я, — вызволи меня отсюда!» Но я знал, что должны быть еще трое. Шоферов было четверо. Пассини убит. Остаются трое. Кто-то подхватил меня под мышки, и еще кто-то стал поднимать мои ноги.
— Должны быть еще трое, — сказал я. — Один убит.
— Это я, Маньера. Мы ходили за носилками, но не нашли. Как вы, tenente?
— Где Гордини и Гавуцци?
— Гордини на пункте, ему делают перевязку. Гавуцци держит ваши ноги. Возьмите меня за шею, tenente. Вы тяжело ранены?
— В ногу. А что с Гордини?
— Отделался пустяками. Это была мина. Снаряд из миномета.
— Пассини убит.
— Да. Убит.
Рядом разорвался снаряд, и они оба бросились на землю и уронили меня.
— Простите, tenente, — сказал Маньера. — Держитесь за мою шею.
— Вы меня опять уроните.
— Это с перепугу.
— Вы не ранены?
— Ранены оба, но легко.
— Гордини сможет вести машину?
— Едва ли.
Пока мы добрались до пункта, они уронили меня еще раз.
— Сволочи! — сказал я.
— Простите, tenente, — сказал Маньера. — Больше не будем.
В темноте у перевязочного пункта лежало на земле много раненых. Санитары входили и выходили с носилками. Когда они, проходя, приподнимали занавеску, мне виден был свет, горевший внутри. Мертвые были сложены в стороне. Врачи работали, до плеч засучив рукава, и были красны, как мясники. Носилок не хватало. Некоторые из раненых стонали, но большинство лежало тихо. Ветер шевелил листья в ветвях навеса над входом, и ночь становилась холодной. Все время подходили санитары, ставили носилки на землю, освобождали их и снова уходили. Как только мы добрались до пункта, Маньера привел фельдшера, и он наложил мне повязку на обе ноги.
Он сказал, что потеря крови незначительна благодаря тому, что столько грязи набилось в рану. Как только можно будет, меня возьмут на операцию. Он вернулся в помещение пункта. Гордини вести машину не сможет, сказал Маньера. У него раздроблено плечо и разбита голова. Сгоряча он не почувствовал боли, но теперь плечо у него онемело. Он там сидит у одной из кирпичных стен. Маньера и Гавуцци погрузили в свои машины раненых и уехали. Им ранение не мешало. Пришли три английских машины с двумя санитарами на каждой. Ко мне подошел один из английских шоферов, его привел Гордини, который был очень бледен и совсем плох на вид. Шофер наклонился ко мне.
— Вы тяжело ранены? — спросил он. Это был человек высокого роста, в стальных очках.
— Обе ноги.
— Надеюсь, не серьезно. Хотите сигарету?
— Спасибо.
— Я слыхал, вы потеряли двух шоферов?
— Да. Один убит, другой — тот, что вас привел.
— Скверное дело. Может быть, нам взять их машины?
— Я как раз хотел просить вас об этом.
— Они у нас будут в порядке, а потом мы их вам вернем. Вы ведь из двести шестого?
— Да.
— Славное у вас там местечко. Я вас видел в городе. Мне сказали, что вы американец.
— Да.
— А я англичанин.
— Неужели?
— Да, англичанин. А вы думали — итальянец? У нас в одном отряде есть итальянцы.
— Очень хорошо, если вы возьмете наши машины, — сказал я.
— Мы вам возвратим их в полном порядке. — Он выпрямился. — Ваш шофер очень просил меня с вами сговориться. — Он похлопал Гордини по плечу. Гордини вздрогнул и улыбнулся. Англичанин легко и бегло заговорил по-итальянски:
— Ну, все улажено. Я сговорился с твоим tenente. Мы берем обе ваши машины. Теперь тебе не о чем тревожиться. — Он прервал себя. — Надо еще как-нибудь устроить, чтобы вас вытащить отсюда. Я сейчас поговорю с врачами. Мы возьмем вас с собой, когда поедем.
Он направился ко входу, осторожно ступая между ранеными. Я увидел, как приподнялось одеяло, которым занавешен был вход, стал виден свет, и он вошел туда.
— Он позаботится о вас, tenente, — сказал Гордини.
— Как вы себя чувствуете, Франко?
— Ничего.
Он сел рядом со мной. В это время одеяло, которым занавешен был вход на пункт, приподнялось, и оттуда вышли два санитара и с ними высокий англичанин. Он подвел их ко мне.
— Вот американский tenente, — сказал он по-итальянски.
— Я могу подождать, — сказал я. — Тут есть гораздо более тяжело раненные. Мне не так уж плохо.
— Ну, ну, ладно, — сказал он, — нечего разыгрывать героя. — Затем по-итальянски: — Поднимайте осторожно, особенно ноги. Ему очень больно. Это законный сын президента Вильсона.
Они подняли меня и внесли в помещение пункта. На всех столах оперировали. Маленький главный врач свирепо оглянулся на нас. Он узнал меня и помахал мне щипцами.
— Ca va bien?
— Ca va.
— Это я его принес, — сказал высокий англичанин по-итальянски. Единственный сын американского посла. Он полежит тут, пока вы сможете им заняться. А потом я в первый же рейс отвезу его. — Он наклонился ко мне. — Я посмотрю, чтобы вам выправили документы, тогда дело пойдет быстрее. — Он нагнулся, чтобы пройти в дверь, и вышел. Главный врач разнял щипцы и бросил их в таз. Я следил за его движениями. Теперь он накладывал повязку. Потом санитары сняли раненого со стола.
— Давайте мне американского tenente, — сказал один из врачей.
Меня подняли и положили на стол. Он был твердый и скользкий. Кругом было много крепких запахов, запахи лекарств и сладкий запах крови. С меня сняли брюки, и врач стал диктовать фельдшеру-ассистенту, продолжая работать:
— Множественные поверхностные ранения левого и правого бедра, левого и правого колена, правой ступни. Глубокие ранения правого колена и ступни. Рваные раны на голове (он вставил зонд: «Больно?» — «О-о-о, черт! Да!»), с возможной трещиной черепной кости. Ранен на боевом посту. — Так вас, по крайней мере, не предадут военно-полевому суду за умышленное членовредительство, — сказал он. — Хотите глоток коньяку? Как это вас вообще угораздило? Захотелось покончить жизнь самоубийством? Дайте мне противостолбнячную сыворотку и пометьте на карточке крестом обе ноги. Так, спасибо. Сейчас я немножко вычищу, промою и сделаю вам перевязку. У вас прекрасно свертывается кровь.
Ассистент, поднимая глаза от карточки:
— Чем нанесены ранения?
Врач:
— Чем это вас?
Я, с закрытыми глазами:
— Миной.
Врач, делая что-то, причиняющее острую боль, и разрезая ткани:
— Вы уверены?
Я, стараясь лежать спокойно и чувствуя, как в животе у меня вздрагивает, когда скальпель врезается в тело:
— Кажется, так.
Врач, обнаружив что-то, заинтересовавшее его:
— Осколки неприятельской мины. Если хотите, я еще пройду зондом с этой стороны, но в этом нет надобности. Теперь я здесь смажу и… Что, жжет? Ну, это пустяки в сравнении с тем, что будет после. Боль еще не началась. Принесите ему стопку коньяку. Шок притупляет ощущение боли. Но все равно опасаться нам нечего, если только не будет заражения, а это теперь случается редко. Как ваша голова?
— О, господи! — сказал я.
— Тогда лучше не пейте много коньяку. Если есть трещина, может начаться воспаление, а это ни к чему. Что, вот здесь — больно?
Меня бросило в пот.
— О, господи! — сказал я.
— По-видимому, все-таки есть трещина. Я сейчас забинтую, а вы не вертите головой.
Он начал перевязывать. Руки его двигались очень быстро, и перевязка выходила тугая и крепкая.
— Ну вот, счастливый путь, и Vive la France!
— Он американец, — сказал другой врач.
— А мне показалось, вы сказали: француз. Он говорит по-французски, сказал врач. — Я его знал раньше. Я всегда думал, что он француз. — Он выпил полстопки коньяку. — Ну, давайте что-нибудь посерьезнее. И приготовьте еще противостолбнячной сыворотки. — Он помахал мне рукой. Меня подняли и понесли; одеяло, служившее занавеской, мазнуло меня по лицу. Фельдшер-ассистент стал возле меня на колени, когда меня уложили.
— Фамилия? — спросил он вполголоса. — Имя? Возраст? Чин? Место рождения? Какой части? Какого корпуса? — И так далее. — Неприятно, что у вас и голова задета, tenente. Ho сейчас вам, вероятно, уже лучше. Я вас отправлю с английской санитарной машиной.
— Мне хорошо, — сказал я. — Очень вам благодарен.
Боль, о которой говорил врач, уже началась, и все происходящее вокруг потеряло смысл и значение. Немного погодя подъехала английская машина, меня положили на носилки, потом носилки подняли на уровень кузова и вдвинули внутрь. Рядом были еще носилки, и на них лежал человек, все лицо которого было забинтовано, только нос, совсем восковой, торчал из бинтов. Он тяжело дышал. Еще двое носилок подняли и просунули в ременные лямки наверху. Высокий шофер-англичанин подошел и заглянул в дверцу.
— Я поеду потихоньку, — сказал он. — Постараюсь не беспокоить вас. — Я чувствовал, как завели мотор, чувствовал, как шофер взобрался на переднее сиденье, чувствовал, как он выключил тормоз и дал скорость. Потом мы тронулись. Я лежал неподвижно и не сопротивлялся боли.
Когда начался подъем, машина сбавила скорость, порой она останавливалась, порой давала задний ход на повороте, наконец довольно быстро поехала в гору. Я почувствовал, как что-то стекает сверху. Сначала падали размеренные и редкие капли, потом полилось струйкой. Я окликнул шофера. Он остановил машину и обернулся к окошку.
— Что случилось?
— У раненого надо мной кровотечение.
— До перевала осталось совсем немного. Одному мне не вытащить носилок.
Машина тронулась снова. Струйка все лилась. В темноте я не мог разглядеть, в каком месте она просачивалась сквозь брезент. Я попытался отодвинуться в сторону, чтобы на меня не попадало. Там, где мне натекло за рубашку, было тепло и липко. Я озяб, и нога болела так сильно, что меня тошнило. Немного погодя струйка полилась медленнее, и потом снова стали стекать капли, и я услышал и почувствовал, как брезент носилок задвигался, словно человек там старался улечься удобнее.
— Ну, как там? — спросил англичанин, оглянувшись. — Мы уже почти доехали.
— Мне кажется, он умер, — сказал я.
Капли падали очень медленно, как стекает вода с сосульки после захода солнца. Было холодно ночью в машине, подымавшейся в гору. На посту санитары вытащили носилки и заменили другими, и мы поехали дальше.
Глава десятая
В палате полевого госпиталя мне сказали, что после обеда ко мне придет посетитель. День был жаркий, и в комнате было много мух. Мой вестовой нарезал бумажных полос и, привязав их к палке в виде метелки, махал, отгоняя мух. Я смотрел, как они садились на потолок. Когда он перестал махать и заснул, они все слетели вниз, и я сдувал их и в конце концов закрыл лицо руками и тоже заснул. Было очень жарко, и когда я проснулся, у меня зудило в ногах. Я разбудил вестового, и он полил мне на повязки минеральной воды. От этого постель стала сырой и прохладной. Те из нас, кто не спал, переговаривались через всю палату. Время после обеда было самое спокойное. Утром три санитара и врач подходили к каждой койке по очереди, поднимали лежавшего на ней и уносили в перевязочную, чтобы можно было оправить постель, пока ему делали перевязку. Путешествие в перевязочную было не особенно приятно, но я тогда не знал, что можно оправить постель, не поднимая человека. Мой вестовой вылил всю воду, и постель стала прохладная и приятная, и я как раз говорил ему, в каком месте почесать мне подошвы, чтобы унять зуд, когда один из врачей привел в палату Ринальди. Он вошел очень быстро и наклонился над койкой и поцеловал меня. Я заметил, что он в перчатках.
— Ну, как дела, бэби? Как вы себя чувствуете? Вот вам… — Он держал в руках бутылку коньяку. Вестовой принес ему стул, и он сел. — И еще приятная новость. Вы представлены к награде. Рассчитывайте на серебряную медаль, но, может быть, выйдет только бронзовая.
— За что?
— Ведь вы серьезно ранены. Говорят так: если вы докажете, что совершили подвиг, получите серебряную. А не то будет бронзовая. Расскажите мне подробно, как было дело. Совершили подвиг?
— Нет, — сказал я. — Когда разорвалась мина, я ел сыр.
— Не дурите. Не может быть, чтоб вы не совершили какого-нибудь подвига или до того, или после. Припомните хорошенько.
— Ничего не совершал.
— Никого не переносили на плечах, уже будучи раненным? Гордини говорит, что вы перенесли на плечах несколько человек, но главный врач первого поста заявил, что это невозможно. А подписать представление к награде должен он.
— Никого я не носил. Я не мог шевельнуться.
— Это не важно, — сказал Ринальди.
Он снял перчатки.
— Все-таки мы, пожалуй, добьемся серебряной. Может быть, вы отказались принять медицинскую помощь раньше других?
— Не слишком решительно.
— Это не важно. А ваше ранение? А мужество, которое вы проявили, — ведь вы же все время просились на передний край. К тому же операция закончилась успешно.
— Значит, реку удалось форсировать?
— Еще как удалось! Захвачено около тысячи пленных. Так сказано в сводке. Вы ее не видели?
— Нет.
— Я вам принесу. Это блестящий coup de main.
— Ну, а как там у вас?
— Великолепно. Все обстоит великолепно. Все гордятся вами. Расскажите же мне, как было дело? Я уверен, что вы получите серебряную. Ну, говорите. Рассказывайте все по порядку. — Он помолчал, раздумывая. — Может быть, вы еще и английскую медаль получите. Там был один англичанин. Я его повидаю, спрошу, не согласится ли он поговорить о вас. Что-нибудь он, наверно, сумеет сделать. Болит сильно? Выпейте. Вестовой, сходите за штопором. Посмотрели бы вы, как я удалил одному пациенту три метра тонких кишок. Об этом стоит написать в «Ланцет». Вы мне переведете, и я пошлю в «Ланцет». Я совершенствуюсь с каждым днем. Бедный мой бэби, а как ваше самочувствие? Где же этот чертов штопор? Вы такой терпеливый и тихий, что я забываю о вашей ране. — Он хлопнул перчатками по краю кровати.
— Вот штопор, signor tenente, — сказал вестовой.
— Откупорьте бутылку. Принесите стакан. Выпейте, бэби. Как ваша голова? Я смотрел историю болезни. Трещины нет. Этот врач первого поста просто коновал. Я бы сделал все так, что вы бы и боли не почувствовали. У меня никто не чувствует боли. Уж так я работаю. С каждым днем я работаю все легче и лучше. Вы меня простите, бэби, что я так много болтаю. Я очень расстроен, что ваша рана серьезна. Ну, пейте. Хороший коньяк. Пятнадцать лир бутылка.
Должен быть хороший. Пять звездочек. Прямо отсюда я пойду к этому англичанину, и он вам выхлопочет английскую медаль.
— Ее не так легко получить.
— Вы слишком скромны. Я пошлю офицера связи.
Он умеет обращаться с англичанами.
— Вы не видели мисс Баркли?
— Я ее приведу сюда. Я сейчас же пойду и приведу ее сюда.
— Не уходите, — сказал я. — Расскажите мне о Гориции. Как девочки?
— Нет девочек. Уже две недели их не сменяли.
Я больше туда и не хожу. Просто безобразие! Это уже не девочки, это старые боевые товарищи.
— Совсем не ходите?
— Только заглядываю иногда узнать, что нового.
Так, мимоходом! Они все спрашивают про вас. Просто безобразие! Держат их так долго, что мы становимся друзьями.
— Может быть, нет больше желающих ехать на фронт?
— Не может быть. Девочек сколько угодно. Просто скверная организация. Придерживают их для тыловых героев.
— Бедный Ринальди! — сказал я. — Один-одинешенек на войне, и нет ему даже новых девочек.
Ринальди налил и себе коньяку.
— Это вам не повредит, бэби. Пейте.
Я выпил коньяк и почувствовал, как по всему телу разливается тепло. Ринальди налил еще стакан. Он немного успокоился. Он поднял свой стакан.
— За ваши доблестные раны! За серебряную медаль! Скажите-ка, бэби, все время лежать в такую жару — это вам не действует на нервы?
— Иногда.
— Я такого даже представить не могу. Я б с ума сошел.
— Вы и так сумасшедший.
— Хоть бы вы поскорее приехали. Не с кем возвращаться домой после ночных похождений. Некого дразнить. Не у кого занять денег. Нет моего сожителя и названного брата. И зачем вам понадобилась эта рана?
— Вы можете дразнить священника.
— Уж этот священник! Вовсе не я его дразню. Дразнит капитан. А мне он нравится. Если вам понадобится священник, берите нашего. Он собирается навестить вас. Готовится к этому заблаговременно.
— Я его очень люблю.
— Это я знаю. Мне даже кажется иногда, что вы с ним немножко то самое. Ну, вы знаете.
— Ничего вам не кажется.
— Нет, иногда кажется.
— Да ну вас к черту!
Он встал и надел перчатки.
— До чего ж я люблю вас изводить, бэби. А ведь, несмотря на вашего священника и вашу англичанку, вы такой же, как и я, в душе.
— Ничего подобного.
— Конечно, такой же. Вы настоящий итальянец. Весь — огонь и дым, а внутри ничего нет. Вы только прикидываетесь американцем. Мы с вами братья и любим друг друга.
— Ну, будьте паинькой, пока меня нет, — сказал я.
— Я к вам пришлю мисс Баркли. Без меня вам с ней лучше. Вы чище и нежнее.
— Ну вас к черту!
— Я ее пришлю. Вашу прекрасную холодную богиню. Английскую богиню. Господи, да что еще делать с такой женщиной, если не поклоняться ей? На что еще может годиться англичанка?
— Вы просто невежественный брехливый даго.
— Кто?
— Невежественный макаронник.
— Макаронник. Сами вы макаронник… с мороженой рожей.
— Невежественный. Тупой. — Я видел, что это слово кольнуло его, и продолжал: — Некультурный. Безграмотный. Безграмотный тупица.
— Ах, так? Я вот вам кое-что скажу о ваших невинных девушках. О ваших богинях. Между невинной девушкой и женщиной разница только одна. Когда берешь девушку, ей больно. Вот и все. — Он хлопнул перчаткой по кровати. — И еще с девушкой никогда не знаешь, как это ей понравится.
— Не злитесь.
— Я не злюсь. Я просто говорю вам это, бэби, для вашей же пользы. Чтобы избавить вас от лишних хлопот.
— В этом вся разница?
— Да. Но миллионы таких дураков, как вы, этого не знают.
— Очень мило с вашей стороны, что вы мне сказали.
— Не стоит ссориться, бэби. Я вас слишком люблю. Но не будьте дураком.
— Нет. Я буду таким умным, как вы.
— Не злитесь, бэби. Засмейтесь. Выпейте еще. Мне пора идти.
— Вы все-таки славный малый.
— Вот видите. В душе вы такой же, как я. Мы — братья по войне. Поцелуйте меня на прощанье.
— Вы слюнтяй.
— Нет. Просто во мне больше крепости.
Я почувствовал его дыхание у своего лица.
— До свидания. Я скоро к вам еще приду. — Его дыхание отодвинулось. Не хотите целоваться, не надо. Я к вам пришлю вашу англичанку. До свидания, бэби. Коньяк под кроватью. Поправляйтесь скорее.
Он исчез.
Глава одиннадцатая
Уже смеркалось, когда вошел священник. Приносили суп, потом убрали тарелки, и я лежал, глядя на ряды коек и на верхушку дерева за окном, слегка качающуюся от легкого вечернего ветра. Ветер проникал в окно, и с приближением ночи стало прохладнее. Мухи облепили теперь потолок и висевшие на шнурах электрические лампочки. Свет зажигали, только если ночью приносили раненого или когда что-нибудь делали в палате. Оттого что после сумерек сразу наступала темнота и уже до утра было темно, мне казалось, что я опять стал маленьким. Похоже было, как будто сейчас же после ужина тебя укладывают спать. Вестовой прошел между койками и остановился. С ним был еще кто-то. Это был священник. Он стоял передо мной, смуглый, невысокий и смущенный.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он. На полу у постели он положил какие-то свертки.
— Хорошо, отец мой.
Он сел на стул, принесенный для Ринальди, и смущенно поглядел в окно. Я заметил, что у него очень усталый вид.
— Я только на минутку, — сказал он, — Уже поздно.
— Еще не поздно. Как там у нас?
Он улыбнулся.
— Потешаются надо мной по-прежнему. — Голос у него тоже звучал устало. — Все, слава богу, здоровы. Я так рад, что у вас все обошлось, — сказал он. — Вам не очень больно?
Он казался очень усталым, а я не привык видеть его усталым.
— Теперь уже нет.
— Мне очень скучно без вас за столом.
— Я и сам хотел бы вернуться поскорее. Мне всегда приятно было беседовать с вами.
— Я вам тут кое-что принес, — сказал он. Он поднял с пола свертки. Вот сетка от москитов. Вот бутылка вермута. Вы любите вермут? Вот английские газеты.
— Пожалуйста, разверните их.
Он обрадовался и стал вскрывать бандероли. Я взял в руки сетку от москитов. Вермут он приподнял, чтобы показать мне, а потом поставил опять на стол у постели. Я взял одну газету из пачки. Мне удалось прочитать заголовок, повернув газету так, чтобы на нее падал слабый свет из окна. Это была «Ньюс оф уорлд».
— Остальное — иллюстрированные листки, — сказал он.
— С большим удовольствием прочитаю их. Откуда они у вас?
— Я посылал за ними в Местре. Я достану еще.
— Вы очень добры, что навестили меня, отец мой. Выпьете стакан вермута?
— Спасибо, не стоит. Это вам.
— Нет, выпейте стаканчик.
— Ну, хорошо. В следующий раз я вам принесу еще.
Вестовой принес стаканы и откупорил бутылку. Пробка раскрошилась, и пришлось протолкнуть кусочек в бутылку. Я видел, что священника это огорчило, но он сказал:
— Ну, ничего. Не важно.
— За ваше здоровье, отец мой.
— За ваше здоровье.
Потом он держал стакан в руке, и мы глядели друг на друга. Время от времени мы пытались завести дружеский разговор, но это сегодня как-то не удавалось.
— Что с вами, отец мой? У вас очень усталый вид.
— Я устал, но я не имею на это права.
— Это от жары.
— Нет. Ведь еще только весна. На душе у меня тяжело.
— Вам опротивела война?
— Нет. Но я ненавижу войну.
— Я тоже не нахожу в ней удовольствия, — сказал я.
Он покачал головой и посмотрел в окно.
— Вам она не мешает. Вам она не видна. Простите. Я знаю, вы ранены.
— Это случайность.
— И все-таки, даже раненный, вы не видите ее. Я убежден в этом. Я сам не вижу ее. но я ее чувствую немного.
— Когда меня ранило, мы как раз говорили о войне. Пассини говорил.
Священник поставил стакан. Он думал о чем-то другом.
— Я их понимаю, потому что я сам такой, как они, — сказал он.
— Но вы совсем другой.
— А на самом деле я такой же, как они.
— Офицеры ничего не видят.
— Не все. Есть очень чуткие, им еще хуже, чем нам.
— Таких немного.
— Здесь дело не в образовании и не в деньгах. Здесь что-то другое. Такие люди, как Пассини, даже имея образование и деньги, не захотели бы быть офицерами. Я бы не хотел быть офицером.
— По чину вы все равно что офицер. И я офицер.
— Нет, это не все равно. А вы даже не итальянец. Вы иностранный подданный. Но вы ближе к офицерам, чем к рядовым.
— В чем же разница?
— Мне трудно объяснить. Есть люди, которые хотят воевать. В нашей стране много таких. Есть другие люди, которые не хотят воевать.
— Но первые заставляют их.
— Да.
— А я помогаю этому.
— Вы иностранец. Вы патриот.
— А те, что не хотят воевать? Могут они помешать войне?
— Не знаю.
Он снова посмотрел в окно. Я следил за выражением его лица.
— Разве они когда-нибудь могли помешать?
— Они не организованы и поэтому не могут помешать ничему, а когда они организуются, их вожди предают их.
— Значит, это безнадежно?
— Нет ничего безнадежного. Но бывает, что я не могу надеяться. Я всегда стараюсь надеяться, но бывает, что не могу.
— Но война кончится же когда-нибудь?
— Надеюсь.
— Что вы тогда будете делать?
— Если можно будет, вернусь в Абруццы.
Его смуглое лицо вдруг осветилось радостью.
— Вы любите Абруццы?
— Да, очень люблю.
— Вот и поезжайте туда.
— Это было бы большое счастье. Жить там и любить бога и служить ему.
— И пользоваться уважением, — сказал я.
— Да, и пользоваться уважением. А что?
— Ничего. У вас для этого есть все основания.
— Не в том дело. Там, на моей родине, считается естественным, что человек может любить бога. Это не гнусная комедия.
— Понимаю.
Он посмотрел на меня и улыбнулся.
— Вы понимаете, но вы не любите бога.
— Нет.
— Совсем не любите? — спросил он.
— Иногда по ночам я боюсь его.
— Лучше бы вы любили его.
— Я мало кого люблю.
— Нет, — сказал он. — Неправда. Те ночи, о которых вы мне рассказывали. Это не любовь. Это только похоть и страсть. Когда любишь, хочется что-то делать во имя любви. Хочется жертвовать собой. Хочется служить.
— Я никого не люблю.
— Вы полюбите. Я знаю, что полюбите. И тогда вы будете счастливы.
— Я и так счастлив. Всегда счастлив.
— Это совсем другое. Вы не можете понять, что это, пока не испытаете.
— Хорошо, — сказал я, — если когда-нибудь я пойму, я скажу вам.
— Я слишком долго сижу с вами и слишком много болтаю. — Он искренне забеспокоился.
— Нет. Не уходите. А любовь к женщине? Если б я в самом деле полюбил женщину, тоже было бы так?
— Этого я не знаю. Я не любил ни одной женщины.
— А свою мать?
— Да, мать я, вероятно, любил.
— Вы всегда любили бога?
— С самого детства.
— Так, — сказал я. Я не знал, что сказать. — Вы совсем еще молоды.
— Я молод, — сказал он. — Но вы зовете меня отцом.
— Это из вежливости.
Он улыбнулся.
— Правда, мне пора идти, — сказал он. — Вам от меня ничего не нужно? спросил он с надеждой.
— Нет. Только разговаривать с вами.
— Я передам от вас привет всем нашим.
— Спасибо за подарки.
— Не стоит.
— Приходите еще навестить меня.
— Приду. До свидания. — Он потрепал меня по руке.
— Прощайте, — сказал я на диалекте.
— Ciao, — повторил он.
В комнате было темно, и вестовой, который все время сидел в ногах постели, встал и пошел его проводить. Священник мне очень нравился, и я желал ему когда-нибудь возвратиться в Абруццы. В офицерской столовой ему отравляли жизнь, и он очень мило сносил это, но я думал о том, какой он у себя на родине. В Капракотта, рассказывал он, в речке под самым городом водится форель. Запрещено играть на флейте по ночам. Молодые люди поют серенады, и только играть на флейте запрещено. Я спросил — почему. Потому что девушкам вредно слушать флейту по ночам. Крестьяне зовут вас «дон» и снимают при встрече шляпу. Его отец каждый день охотится и заходит поесть в крестьянские хижины. Там это за честь считают. Иностранцу, чтобы получить разрешение на охоту, надо представить свидетельство, что он никогда не подвергался аресту. На Гран-Сассо-д’Италиа водятся медведи, но это очень далеко. Аквила — красивый город. Летом по вечерам прохладно, а весна в Абруццах самая прекрасная во всей Италии. Но лучше всего осень, когда можно охотиться в каштановых рощах. Дичь очень хороша, потому что питается виноградом. И завтрака с собой никогда не нужно брать, крестьяне считают за честь, если поешь у них в доме вместе с ними. Немного погодя я заснул.
Глава двенадцатая
Палата была длинная, с окнами по правой стене и дверью в углу, которая вела в перевязочную. Один ряд коек, где была и моя, стоял вдоль стены, напротив окон, а другой — под окнами, напротив стены. Лежа на левом боку, я видел дверь перевязочной. В глубине была еще одна дверь, в которую иногда входили люди. Когда у кого-нибудь начиналась агония, его койку загораживали ширмой так, чтобы никто не видел, как он умирает, и только башмаки и обмотки врачей и санитаров видны были из-под ширмы, а иногда под конец слышался шепот. Потом из-за ширмы выходил священник, и тогда санитары снова заходили за ширму и выносили оттуда умершего, с головой накрытого одеялом, и несли его вдоль прохода между койками, и кто-нибудь складывал ширму и убирал ее.
В это утро палатный врач спросил меня, чувствую ли я себя в силах завтра выехать. Я сказал, что да. Он сказал, что в таком случае меня отправят рано утром. Для меня лучше, сказал он, совершить переезд теперь, пока еще не слишком жарко.
Когда поднимали с койки, чтобы нести в перевязочную, можно было посмотреть в окно и увидеть новые могилы в саду. Там, у двери, выходящей в сад, сидел солдат, который мастерил кресты и писал на них имена, чины и названия полка тех, кто был похоронен в саду. Он также выполнял поручения раненых и в свободное время сделал мне зажигалку из пустого патрона от австрийской винтовки. Врачи были очень милые и казались очень опытными. Им непременно хотелось отправить меня в Милан. Нас торопились всех выписать и отправить в тыл, чтобы освободить все койки к началу наступления.
Вечером, накануне моего отъезда из полевого госпиталя, пришел Ринальди и с ним наш главный врач. Они сказали, что меня отправляют в Милан, в американский госпиталь, который только что открылся. Ожидалось прибытие из Америки нескольких санитарных отрядов, и этот госпиталь должен был обслуживать их и всех других американцев в итальянской армии. В Красном Кресте их было много. Соединенные Штаты объявили войну Германии, но не Австрии.
Итальянцы были уверены, что Америка объявит войну и Австрии, и поэтому они очень радовались приезду американцев, хотя бы просто служащих Красного Креста. Меня спросили, как я думаю, объявит ли президент Вильсон войну Австрии, и я сказал, что это вопрос дней. Я не знал, что мы имеем против Австрии, но казалось логичным, что раз объявили войну Германии, значит, объявят и Австрии. Меня спросили, объявим ли мы войну Турции. Я сказал: да, вероятно, мы объявим войну Турции. А Болгарии? Мы уже выпили несколько стаканов коньяку, и я сказал: да, черт побери, и Болгарии тоже и Японии. Как же так, сказали они, ведь Япония союзница Англии. Все равно, этим гадам англичанам доверять нельзя. Японцы хотят Гавайские острова, сказал я. А где это Гавайские острова? В Тихом океане. А почему японцы их хотят? Да они их и не хотят вовсе, сказал я. Это все одни разговоры. Японцы прелестный маленький народ, любят танцы и легкое вино. Совсем как французы, сказал майор. Мы отнимем у французов Ниццу и Савойю. И Корсику отнимем, и Адриатическое побережье, сказал Ринальди. К Италии возвратится величие Рима, сказал майор. Мне не нравится Рим, сказал я. Там жарко и полно блох. Вам не нравится Рим? Нет, я люблю Рим. Рим — мать народов. Никогда не забуду, как Ромул сосал Тибр. Что? Ничего. Поедемте все в Рим. Поедемте в Рим сегодня вечером и больше не вернемся. Рим — прекрасный город, сказал майор. Отец и мать народов, сказал я. Roma женского рода, сказал Ринальди. Roma не может быть отцом. А кто же тогда отец? Святой дух? Не богохульствуйте. Я не богохульствую, я прошу разъяснения. Вы пьяны, бэби. Кто меня напоил? Я вас напоил, сказал майор. Я вас напоил, потому что люблю вас и потому что Америка вступила в войну. Дальше некуда, сказал я. Вы утром уезжаете, бэби, сказал Ринальди. В Рим, сказал я. Нет, в Милан, сказал майор, в «Кристаль-Палас», в «Кова», к Кампари, к Биффи, в Galleria. Счастливчик. В «Гран-Италиа», сказал я, где я возьму взаймы у Жоржа. В «Ла Скала», сказал Ринальди. Вы будете ходить в «Ла Скала». Каждый вечер, сказал я. Вам будет не по карману каждый вечер, сказал майор. Билеты очень дороги. Я выпишу предъявительский чек на своего дедушку, сказал я. Какой чек? Предъявительский. Он должен уплатить, или меня посадят в тюрьму. Мистер Кэнингэм в банке устроит мне это. Я живу предъявительскими чеками. Неужели дедушка отправит в тюрьму патриота-внука, который умирает за спасение Италии? Да здравствует американский Гарибальди, сказал Ринальди. Да здравствуют предъявительские чеки, сказал я. Не надо шуметь, сказал майор. Нас уже несколько раз просили не шуметь. Так вы правда завтра едете, Федерико? Я же вам говорил, он едет в американский госпиталь, сказал Ринальди. К красоткам сестрам. Не то что бородатые сиделки полевого госпиталя. Да, да, сказал майор, я знаю, что он едет в американский госпиталь. Мне не мешают бороды, сказал я. Если кто хочет отпустить бороду на здоровье. Отчего бы вам не отпустить бороду, signor maggiore? Она не влезет в противогаз. Влезет. В противогаз все влезет. Я раз наблевал в противогаз. Не так громко, бэби, сказал Ринальди. Мы все знаем, что вы были на фронте. Ах вы, милый бэби, что я буду делать, когда вы уедете? Нам пора, сказал майор. А то начинаются сентименты. Слушайте, у меня для вас есть сюрприз. Ваша англичанка. Знаете? Та, к которой вы каждый вечер ходили в английский госпиталь? Она тоже едет в Милан. Она и еще одна сестра едут на службу в американский госпиталь. Из Америки еще не прибыли сестры. Я сегодня говорил с начальником их riparto. У них слишком много женщин здесь, на фронте. Решили отправить часть в тыл. Как это вам нравится, бэби? Ничего? А? Будете жить в большом городе и любезничать со своей англичанкой. Почему я не ранен? Еще успеете, сказал я. Нам пора, сказал майор. Мы пьем и шумим и беспокоим Федерико. Не уходите. Нет, нам пора. До свидания. Счастливый путь. Всего хорошего. Ciao. Ciao. Ciao. Поскорее возвращайтесь, бэби. Ринальди поцеловал меня. От вас пахнет лизолом. До свидания, бэби. До свидания. Всего хорошего. Майор похлопал меня по плечу. Они вышли на цыпочках. Я чувствовал, что совершенно пьян, но заснул.
На следующее утро мы выехали в Милан и ровно через двое суток прибыли на место. Ехать было скверно. Мы долго стояли на запасном пути, не доезжая Местре, и ребятишки подходили и заглядывали в окна. Я уговорил одного мальчика сходить за бутылкой коньяку, но он вернулся и сказал, что есть только граппа. Я велел ему взять граппу, и когда он принес бутылку, я сказал, чтобы сдачу он оставил себе, и мой сосед и я напились пьяными и проспали до самой Виченцы, где я проснулся, и меня вырвало прямо на пол. Это не имело значения, потому что моего соседа несколько раз вырвало на пол еще раньше. Потом я думал, что умру от жажды, и на остановке в Вероне я окликнул солдата, который прохаживался взад и вперед у поезда, и он принес мне воды. Я разбудил Жоржетти, соседа, который напился вместе со мной, и предложил ему воды. Он сказал, чтобы я ее вылил ему на голову, и снова заснул. Солдат не хотел брать монету, которую я предложил ему за труды, и принес мне мясистый апельсин. Я сосал и выплевывал кожицу и смотрел, как солдат ходит взад и вперед у товарного вагона на соседнем пути, и немного погодя поезд дернул и тронулся.
* КНИГА ВТОРАЯ *
Глава тринадцатая
Мы приехали в Милан рано утром, и нас выгрузили на товарной станции. Санитарный автомобиль повез меня в американский госпиталь. Лежа в автомобиле на носилках я не мог определить, какими улицами мы едем, но когда носилки вытащили, я увидел рыночную площадь и распахнутую дверь закусочной, откуда девушка выметала сор. Улицу поливали, и пахло ранним утром. Санитары поставили носилки на землю и вошли в дом. Потом они вернулись вместе со швейцаром. Швейцар был седоусый, в фуражке с галунами, но без ливреи. Носилки не умещались в кабине лифта, и они заспорили, что лучше: снять ли меня с носилок и поднять на лифте или нести на носилках по лестнице. Я слушал их спор. Они порешили — на лифте. Меня стали поднимать с носилок.
— Легче, легче, — сказал я. — Осторожнее.
В кабине было тесно, и когда мои ноги согнулись, мне стало очень больно.
— Выпрямите мои ноги, — сказал я.
— Нельзя, signor tenente. He хватает места.
Человек, сказавший это, поддерживал меня одной рукой, а я его обхватил за шею. Его дыхание обдало меня металлическим запахом чеснока и красного вина.
— Ты потише, — сказал другой санитар.
— А что я, не тихо, что ли?
— Потише, говорят тебе, — повторил другой, тот, что держал мои ноги.
Я увидел, как затворились двери кабины, захлопнулась решетка, и швейцар надавил кнопку четвертого этажа. У швейцара был озабоченный вид. Лифт медленно пошел вверх.
— Тяжело? — спросил я человека, от которого пахло чесноком.
— Ничего, — сказал он. На лице у него выступил пот, и он кряхтел. Лифт поднимался все выше и наконец остановился. Человек, который держал мои ноги, отворил дверь и вышел. Мы очутились на площадке. На площадку выходило несколько дверей с медными ручками. Человек, который держал мои ноги, нажал кнопку. Мы услышали, как за дверью затрещал звонок. Никто не отозвался. Потом по лестнице поднялся швейцар.
— Где они все? — спросили санитары.
— Не знаю, — сказал швейцар. — Они спят внизу.
— Позовите кого-нибудь.
Швейцар позвонил, потом постучался, потом отворил дверь и вошел. Когда он вернулся, за ним шла пожилая женщина в очках. Волосы ее были растрепаны, и прическа разваливалась, она была в форме сестры милосердия.
— Я не понимаю, — сказала она. — Я не понимаю по-итальянски.
— Я говорю по-английски, — сказал я. — Нужно устроить меня куда-нибудь.
— Ни одна палата не готова. Мы еще никого не ждали.
Она старалась подобрать волосы и близоруко щурилась на меня.
— Покажите, куда меня положить.
— Не знаю, — сказала она. — Мы никого не ждали. Я не могу положить вас куда попало.
— Все равно куда, — сказал я. — Затем швейцару по-итальянски: — Найдите свободную комнату.
— Они все свободны, — сказал швейцар. — Вы здесь первый раненый. — Он держал фуражку в руке и смотрел на пожилую сестру.
— Да положите вы меня куда-нибудь, ради бога! — Боль в согнутых ногах все усиливалась, и я чувствовал, как она насквозь пронизывает кость. Швейцар скрылся за дверью вместе с седой сестрой и быстро вернулся.
— Идите за мной, — сказал он. Меня понесли длинным коридором и внесли в комнату со спущенными шторами. В ней пахло новой мебелью. У стены стояла кровать, в углу — большой зеркальный шкаф. Меня положили на кровать.
— Я не могу дать простынь, — сказала женщина, — простыни все заперты.
Я не стал разговаривать с ней.
— У меня в кармане деньги, — сказал я швейцару. — В том, который застегнут на пуговицу.
Швейцар достал деньги. Оба санитара стояли у постели с шапками в руках.
— Дайте им обоим по пять лир и пять лир возьмите себе. Мои бумаги в другом кармане. Можете отдать их сестре.
Санитары взяли под козырек и сказали спасибо.
— До свидания, — сказал я. — Вам тоже большое спасибо.
Они еще раз взяли под козырек и вышли.
— Вот, — сказал я сестре, — это моя карточка и история болезни.
Женщина взяла бумаги и посмотрела на них сквозь очки. Бумаг было три, и они были сложены.
— Я не знаю, что делать, — сказала она. — Я не умею читать по-итальянски. Я ничего не могу сделать без распоряжения врача. — Она расплакалась и сунула бумаги в карман передника. — Вы американец? — спросила она сквозь слезы.
— Да. Положите, пожалуйста, бумаги на столик у кровати.
В комнате было полутемно и прохладно. С кровати мне было видно большое зеркало в шкафу, но не было видно, что в нем отражалось. Швейцар стоял в ногах кровати. У него было славное лицо, и он казался мне добрым.
— Вы можете идти, — сказал я ему. — И вы тоже, — сказал я сестре. — Как вас зовут?
— Миссис Уокер.
— Идите, миссис Уокер. Я попытаюсь уснуть.
Я остался один в комнате. В ней было прохладно и не пахло больницей. Матрац был тугой и удобный, и я лежал не двигаясь, почти не дыша, радуясь, что боль утихает. Немного погодя мне захотелось пить, и я нашел у изголовья грушу звонка и позвонил, но никто не явился. Я заснул.
Проснувшись, я огляделся по сторонам. Сквозь ставни проникал солнечный свет. Я увидел большой гардероб, голые стены и два стула. Мои ноги в грязных бинтах, как палки, торчали на кровати. Я старался не шевелить ими. Мне хотелось пить, и я потянулся к звонку и нажал кнопку. Я услышал, как отворилась дверь, и оглянулся, и увидел сестру, не вчерашнюю, а другую. Она показалась мне молодой и хорошенькой.
— Доброе утро, — сказал я.
— Доброе утро, — сказала она и подошла к кровати. — Нам не удалось вызвать доктора. Он уехал на Комо. Мы не знали, что сегодня привезут кого-нибудь. А что у вас?
— Я ранен. Оба колена и ступни, и голова тоже задета.
— Как вас зовут?
— Генри, Фредерик Генри.
— Я сейчас вас умою. Но повязок мы не можем трогать до прихода доктора.
— Скажите, мисс Баркли здесь?
— Нет. У нас такой нет.
— Что это за женщина, которая плакала, когда меня привезли?
Сестра рассмеялась.
— Это миссис Уокер. Она дежурила ночью и заснула. Она не думала, что кого-нибудь привезут.
Разговаривая, она раздевала меня, и когда сняла все, кроме повязок, то стала меня умывать, очень легко и ловко. Умывание меня очень освежило. Голова моя была забинтована, но она обмыла везде вокруг бинта.
— Где вы получили ранение?
— На Изонцо, к северу от Плавы.
— Где это?
— К северу от Гориции.
Я видел, что все эти названия ничего не говорят ей.
— Вам очень больно?
Она вложила мне градусник в рот.
— Итальянцы ставят под мышку, — сказал я.
— Не разговаривайте.
Вынув градусник, она посмотрела температуру и сейчас же стряхнула.
— Какая температура?
— Вам не полагается знать.
— Скажите какая.
— Почти нормальная.
— У меня никогда не поднимается температура. А ведь мои ноги набиты старым железом.
— То есть как это?
— Там и осколки мины, и старые гвозди, и пружины от матраца, и всякий хлам.
Она покачала головой и улыбнулась.
— Если б у вас было в ноге хоть одно постороннее тело, оно дало бы воспаление и у вас поднялась бы температура.
— А вот посмотрим, — сказал я, — увидим, что извлекут при операции.
Она вышла из комнаты и возвратилась вместе с пожилой сестрой, которая дежурила ночью. Вдвоем они постелили мне простыни, не поднимая меня. Это было ново для меня и очень ловко проделано.
— Кто заведует госпиталем?
— Мисс Ван-Кампен.
— Сколько тут сестер?
— Только мы две.
— А больше не будет?
— Должны приехать еще.
— А когда?
— Не знаю. Нельзя больному быть таким любопытным.
— Я не больной, — сказал я. — Я раненый.
Они покончили с постелью, и я лежал теперь на свежей, чистой простыне, укрытый другой такой же. Миссис Уокер вышла и возвратилась с пижамой в руках. Они натянули ее на меня, и я почувствовал себя одетым и очень чистым.
— Вы страшно любезны, — сказал я. Сестра, которую звали мисс Гэйдж, усмехнулась. — Я хотел бы попросить стакан воды.
— Пожалуйста. А потом можно в позавтракать.
— Я не хочу завтракать. Если можно, я попросил бы открыть ставни.
В комнате был полумрак, и когда ставни раскрыли, ее наполнил яркий солнечный свет, и я увидел балкон и за ним черепицы крыш и дымовые трубы. Я посмотрел поверх черепичных крыш и увидел белые облака и очень синее небо.
— Вы не знаете, когда должны приехать остальные сестры?
— А что? Разве вы недовольны нашим уходом?
— Вы очень любезны.
— Может быть, вам нужен подсов?
— Пожалуй.
Они приподняли меня и поддержали, но это оказалось бесполезным. Потом я лежал и глядел в открытую дверь на балкой.
— Когда доктор должен прийти?
— Как только вернется. Мы звонили по телефону на Комо, чтобы он приехал.
— Разве нет других врачей?
— Он наш госпитальный врач.
Мисс Гэйдж принесла графин с водой и стакан. Я выпил три стакана, и потом они обе ушли, и я еще некоторое время смотрел в окно и потом снова заснул. Второй завтрак я съел, а после завтрака ко мне зашла заведующая, мисс Ван-Кампен. Я ей не понравился, и она не понравилась мне. Она была маленького роста, мелочно подозрительная и надутая высокомерием. Она задала мне множество вопросов и, по-видимому, считала почти позором службу в итальянской армии.
— Можно мне получить вина к обеду? — спросил я.
— Только по предписанию врача.
— А до его прихода нельзя?
— Ни в коем случае.
— Вы полагаете, что он все-таки явится?
— Ему звонили по телефону.
Она ушла, и в комнату вернулась мисс Гэйдж.
— Зачем вы нагрубили мисс Ван-Кампен? — спросила она, после того как очень ловко сделала для меня все, что нужно.
— Я не хотел грубить, но она очень задирает нос.
— Она сказала, что вы требовательны и грубы.
— Ничего подобного. Но, в самом деле, что за госпиталь без врача?
— Он должен приехать. Ему звонили по телефону на Комо.
— А что он там делает? Купается в озере?
— Нет. У него там клиника.
— Почему же не возьмут другого врача?
— Шш. Шш. Будьте паинькой, и он скоро приедет. Я попросил позвать швейцара, и когда он пришел, сказал ему по-итальянски, чтобы он купил мне бутылку чинцано в винной лавке, флягу кьянти и вечернюю газету. Он пошел и принес бутылки завернутыми в газету, развернул их, откупорил по моей просьбе и поставил под кровать. Больше ко мне никто не приходил, и я лежал в постели и читал газету, известия с фронта и списки убитых офицеров и полученных ими наград, а потом опустил вниз руку, и достал бутылку с чинцано, и поставил ее холодным дном себе на живот, и пил понемножку, и между глотками снова ставил бутылку на живот, отпечатывая кружки на коже, и смотрел, как небо над городскими крышами становится все темней и темней. Над крышами летали ласточки и летали ночные ястребы, и я следил за их полетом и пил чинцано. Мисс Гэйдж принесла мне гоголь-моголь в стакане. Когда она вошла, я сунул бутылку за кровать.
— Мисс Ван-Кампен велела подлить сюда немного хересу, — сказала она. Не нужно ей грубить. Она уже не молода, а заведовать госпиталями — большая ответственность. Миссис Уокер слишком стара, и от нее очень мало помощи.
— Она замечательная женщина, — сказал я, — поблагодарите ее от меня.
— Я сейчас принесу вам поужинать.
— Не стоит, — сказал я. — Я не голоден.
Когда она внесла поднос и поставила его на столик у постели, я поблагодарил ее и немного поел. Потом стало совсем темно, и мне видно было, как по небу сновали лучи прожекторов. Некоторое время я следил за ними, а потом заснул. Я спал крепко, но один раз проснулся весь в поту от страха и потом заснул снова, стараясь не возвращаться в только что виденный сон. Я проснулся опять задолго до рассвета, и слышал, как пели петухи, и лежал без сна, пока не начало светать. Это утомило меня, и когда совсем рассвело, я снова заснул.
Глава четырнадцатая
Солнце ярко светило в комнату, когда я проснулся. Мне показалось, что я опять на фронте, и я вытянулся на постели. Стало больно в ногах, и я посмотрел на них и, увидев грязные бинты, вспомнил, где нахожусь. Я потянулся к звонку и нажал кнопку. Я услышал, как в коридоре затрещал звонок и кто-то, мягко ступая резиновыми подошвами, прошел по коридору. Это была мисс Гэйдж; при ярком солнечном свете она казалась старше и не такой хорошенькой.
— Доброе утро, — сказала она. — Ну, как спали?
— Хорошо, благодарю вас, — сказал я. — Нельзя ли позвать ко мне парикмахера?
— Я заходила к вам, и вы спали вот с этим в руках. — Она открыла шкаф и показала мне бутылку с чинцано. Бутылка была почти пуста. — Я и другую бутылку из-под кровати тоже поставила туда, — сказала она. — Почему вы не попросили у меня стакан?
— Я боялся, что вы не позволите мне пить.
— Я бы и сама выпила с вами.
— Вот это вы молодец.
— Вам вредно пить одному, — сказала она. — Никогда этого не делайте.
— Больше не буду.
— Ваша мисс Баркли приехала, — сказала она.
— Правда?
— Да. Она мне не нравится.
— Потом понравится. Она очень славная.
Она покачала головой. — Не сомневаюсь, что она чудо. Вы можете немножко подвинуться сюда? Вот так, хорошо. Я вас приведу в порядок к завтраку. — Она умыла меня с помощью тряпочки, мыла и теплой воды. — Приподнимите руку, сказала она. — Вот так, хорошо.
— Нельзя ли, чтоб парикмахер пришел до завтрака?
— Сейчас скажу швейцару. — Она вышла и скоро вернулась. — Швейцар пошел за ним, — сказала она и опустила тряпочку в таз с водой.
Парикмахер пришел вместе со швейцаром. Это был человек лет пятидесяти, с подкрученными кверху усами. Мисс Гэйдж кончила свои дела и вышла, а парикмахер намылил мне щеки и стал брить. Он делал все очень торжественно и воздерживался от разговора.
— Что же вы молчите? Рассказывайте новости, — сказал я.
— Какие новости?
— Все равно какие. Что слышно в городе?
— Теперь война, — сказал он. — У неприятеля повсюду уши. — Я оглянулся на него. — Пожалуйста, не вертите головой, — сказал он и продолжал брить. Я ничего не скажу.
— Да что с вами такое? — спросил я.
— Я итальянец. Я не вступаю в разговоры с неприятелем.
Я не настаивал. Если он сумасшедший, то чем скорей он уберет от меня бритву, тем лучше. Один раз я попытался рассмотреть его. — Берегитесь, сказал он. — Бритва острая.
Когда он кончил, я уплатил что следовало и прибавил пол-лиры на чай. Он вернул мне деньги.
— Я не возьму. Я не на фронте. Но я итальянец.
— Убирайтесь к черту!
— С вашего разрешения, — сказал он и завернул свои бритвы в газету. Он вышел, оставив пять медных монет на столике у кровати. Я позвонил. Вошла мисс Гэйдж.
— Будьте так добры, пришлите ко мне швейцара.
— Пожалуйста.
Швейцар пришел. Он с трудом удерживался от смеха.
— Что, этот парикмахер сумасшедший?
— Нет, signorino. Он ошибся. Он меня не расслышал, и ему показалось, будто я сказал, что вы австрийский офицер.
— О, господи, — сказал я.
— Xa-xa-xa, — захохотал швейцар. — Вот потеха! «Только пошевелись он, говорит, и я бы ему…» — Швейцар провел пальцем по шее. — Xa-xa-xa! — Он никак не мог удержаться от смеха. — А когда я сказал ему, что вы не австриец! Xa-xa-xa!
— Xa-xa-xa, — сказал я сердито. — Вот была бы потеха, если б он перерезал мне глотку. Xa-xa-xa.
— Да нет же, signorino. Нет, нет. Он до смерти испугался австрийца. Xa-xa-xa!
— Xa-xa-xa, — сказал я. — Убирайтесь вон. Он вышел, и мне было слышно, как он хохочет за дверью. Я услышал чьи-то шаги в коридоре. Я оглянулся на дверь. Это была Кэтрин Баркли.
Она вошла в комнату и подошла к постели.
— Здравствуйте, милый! — сказала она. Лицо у нее было свежее и молодое и очень красивое. Я подумал, что никогда не видел такого красивого лица.
— Здравствуйте! — сказал я. Как только я ее увидел, я понял, что влюблен в нее. Все во мне перевернулось. Она посмотрела на дверь и увидела, что никого нет. Тогда она присела на край кровати, наклонилась и поцеловала меня. Я притянул ее к себе и поцеловал и почувствовал, как бьется ее сердце.
— Милая моя, — сказал я. — Как хорошо, что вы приехали.
— Это было нетрудно. Вот остаться, пожалуй, будет труднее.
— Вы должны остаться, — сказал я. — Вы прелесть. — Я был как сумасшедший. Мне не верилось, что она действительно здесь, и я крепко прижимал ее к себе.
— Не надо, — сказала она. — Вы еще нездоровы.
— Я здоров. Иди ко мне.
— Нет. Вы еще слабы.
— Да. Ничего я не слаб. Иди.
— Вы меня любите?
— Я тебя очень люблю. Я просто с ума схожу. Ну иди же.
— Слышите, как сердце бьется?
— Что мне сердце? Я хочу тебя. Я с ума схожу.
— Вы меня правда любите?
— Перестань говорить об этом. Иди ко мне. Ты слышишь? Иди, Кэтрин.
— Ну, хорошо, но только на минутку.
— Хорошо, — сказал я. — Закрой дверь.
— Нельзя. Сейчас нельзя.
— Иди. Не говори ничего. Иди ко мне.
Кэтрин сидела в кресле у кровати. Дверь в коридор была открыта. Безумие миновало, и мне было так хорошо, как ни разу в жизни.
Она спросила:
— Теперь ты веришь, что я тебя люблю?
— Ты моя дорогая, — сказал я. — Ты останешься здесь. Тебя никуда не переведут. Я с ума схожу от любви к тебе.
— Мы должны быть страшно осторожны. Мы совсем голову потеряли. Так нельзя.
— Ночью можно.
— Мы должны быть страшно осторожны. Ты должен быть осторожен при посторонних.
— Я буду осторожен.
— Ты должен, непременно. Ты хороший. Ты меня любишь, да?
— Не говори об этом. А то я тебя не отпущу.
— Ну, я больше не буду. Ты должен меня отпустить. Мне пора идти, милый, правда.
— Возвращайся сейчас же.
— Я вернусь, как только можно будет.
— До свидания.
— До свидания, хороший мой.
Она вышла. Видит бог, я не хотел влюбляться в нее. Я ни в кого не хотел влюбляться. Но, видит бог, я влюбился и лежал на кровати в миланском госпитале, и всякие мысли кружились у меня в голове, и мне было удивительно хорошо, и наконец в комнату вошла мисс Гэйдж.
— Доктор приезжает, — сказала она. — Он звонил с Комо.
— Когда он будет здесь?
— Он приедет вечером.
Глава пятнадцатая
До вечера ничего не произошло. Доктор был тихий, худенький человечек, которого война, казалось, выбила из колеи. С деликатным и утонченным отвращением он извлек из моего бедра несколько мелких стальных осколков. Он применил местную анестезию, или, как он говорил, «замораживание», от которого ткани одеревенели и боль не чувствовалась, пока зонд, скальпель или ланцет не проникали глубже замороженного слоя. Можно было точно определить, где этот слой кончается, и вскоре деликатность доктора истощилась, и он сказал, что лучше прибегнуть к рентгену. Зондирование ничего не дает, сказал он.
Рентгеновский кабинет был при Ospedale Maggiore, и доктор, который делал просвечивание, был шумный, ловкий и веселый. Пациента поддерживали за плечи, так что он сам мог видеть на экране самые крупные из инородных тел. Снимки должны были прислать потом. Доктор попросил меня написать в его записной книжке мое имя, полк и что-нибудь на память. Он объявил, что все инородное — безобразие, мерзость, гадость. Австрийцы просто сукины дети. Скольких я убил? Я не убивал ни одного, но мне очень хотелось сказать ему приятное, и я сказал, что убил тьму австрийцев. Со мной была мисс Гэйдж, и доктор обнял ее за талию и сказал, что она прекраснее Клеопатры. Понятно ей? Клеопатра — бывшая египетская царица. Да, как бог свят, она прекраснее. Санитарная машина отвезла нас обратно, в наш госпиталь, и через некоторое время, после многих перекладываний с носилок на носилки, я наконец очутился наверху, в своей постели. После обеда прибыли снимки; доктор пообещал, что, как бог свят, они будут готовы после обеда, и сдержал обещание. Кэтрин Баркли показала мне снимки. Они были в красных конвертах, и она вынула их из конвертов, и мы вместе рассматривали их на свет.
— Это правая нога, — сказала она и вложила снимок опять в конверт. — А это левая.
— Положи их куда-нибудь, — сказал я, — а сама иди ко мне.
— Нельзя, — сказала она. — Я пришла только на минуточку, показать тебе снимки.
Она ушла, и я остался один. День был жаркий, и мне очень надоело лежать в постели. Я попросил швейцара пойти купить мне газеты, все газеты, какие только можно достать.
Пока я его дожидался, в комнату вошли три врача. Я давно заметил, что врачи, которым не хватает опыта, склонны прибегать друг к другу за помощью и советом. Врач, который не в состоянии как следует вырезать вам аппендикс, пошлет вас к другому, который не сумеет толком удалить вам гланды. Эти три врача были тоже из таких.
— Вот наш молодой человек, — сказал госпитальный врач, тот, у которого были деликатные движения.
— Здравствуйте, — сказал высокий, худой врач с бородой. Третий врач, державший в руках рентгеновские снимки в красных конвертах, ничего не сказал.
— Снимем повязки? — вопросительно произнес врач с бородой.
— Безусловно. Снимите, пожалуйста, повязки, сестра, — сказал госпитальный врач мисс Гэйдж.
Мисс Гэйдж сняла повязки. Я посмотрел на свои ноги. Когда я лежал в полевом госпитале, они были похожи на заветревший мясной фарш. Теперь их покрывала корка, и колено распухло и побелело, а икра обмякла, но гноя не было.
— Очень чисто, — сказал госпитальный врач. Очень чисто и хорошо.
— Гм, — сказал врач с бородой. Третий врач заглянул через плечо госпитального врача.
— Согните, пожалуйста, колено, — сказал бородатый врач.
— Не могу.
— Проверим функционирование сустава? — вопросительно произнес бородатый врач. У него на рукаве, кроме трех звездочек, была еще полоска. Это означало, что он состоит в чине капитана медицинской службы.
— Безусловно, — сказал госпитальный врач. Вдвоем они осторожно взялись за мою правую ногу и стали сгибать ее.
— Больно, — сказал я.
— Так, так. Еще немножко, доктор.
— Довольно. Дальше не идет, — сказал я.
— Функционирование неполное, — сказал бородатый врач. Он выпрямился. Разрешите еще раз взглянуть на снимки, доктор. — Третий врач подал ему один из снимков. — Нет. Левую ногу, пожалуйста.
— Это левая нога, доктор.
— Да, верно. Я смотрел не с той стороны. — Он вернул снимок. Другой снимок он разглядывал несколько минут. — Видите, доктор? — Он указал на одно из инородных тел, ясно и отчетливо видное на свет. Они рассматривали снимок еще несколько минут.
— Я могу сказать только одно, — сказал бородатый врач в чине капитана. — Это вопрос времени. Месяца три, а возможно, и полгода.
— Безусловно, ведь должна накопиться вновь синовиальная жидкость.
— Безусловно. Это вопрос времени. Я не взял бы на себя вскрыть такой коленный сустав, прежде чем вокруг осколка образуется «капсула.
— Вполне разделяю ваше мнение, доктор.
— Для чего полгода? — спросил я.
— Полгода, чтобы вокруг осколка образовалась капсула и можно было без риска вскрыть коленный сустав.
— Я этому не верю, — сказал я.
— Вы хотите сохранить ногу, молодой человек?
— Нет, — сказал я.
— Что?
— Я хочу, чтобы ее отрезали, — сказал я, — так, чтобы можно было приделать к ней крючок.
— Что вы хотите сказать? Крючок?
— Он шутит, — сказал госпитальный врач и очень деликатно потрепал меня по плечу. — Он хочет сохранить ногу. Это очень мужественный молодой человек. Он представлен к серебряной медали за храбрость.
— От души поздравляю, — сказал врач в чине капитана. Он пожал мне руку. — Я могу только сказать, что во избежание риска необходимо выждать, по крайней мере, полгода, прежде чем вскрывать такое колено. Разумеется, вы вольны придерживаться другого мнения.
— Благодарю вас, — сказал я. — Ваше мнение для меня очень ценно.
Врач в чине капитана взглянул на часы.
— Нам пора идти, — сказал он. — Желаю вам всего хорошего.
— Вам также всего хорошего и большое спасибо, — сказал я.
Я пожал руку третьему врачу: «Capitano Varini — tenente Enry» — и все трое вышли из комнаты.
— Мисс Гэйдж, — позвал я. Она вошла. — Пожалуйста, попросите госпитального врача еще на минутку ко мне.
Он пришел, держа кепи в руке, и стал у кровати.
— Вы хотели меня видеть?
— Да. Я не могу ждать операции полгода. Господи, доктор, приходилось вам когда-нибудь полгода лежать в постели?
— Вы не будете все время лежать. Сначала вам нужно будет погреть раны на солнце. Потом вы начнете ходить на костылях.
— Полгода, а потом операция?
— Это наименее рискованный путь. Нужно выждать, когда вокруг инородных тел образуется капсула и снова накопится синовиальная жидкость. Тогда можно без риска вскрыть коленный сустав.
— А вы сами уверены, что мне нужно так долго ждать?
— Это наименее рискованный путь.
— Кто этот врач в чине капитана?
— Это очень хороший миланский хирург.
— Ведь он в чине капитана, правда?
— Да, но он очень хороший хирург.
— Я не желаю, чтобы в моей ноге копался какой-то капитан. Если бы он чего-нибудь стоил, он был бы майором. Я знаю, что такое капитан, доктор.
— Он очень хороший хирург, и я с его мнением считаюсь больше, чем с чьим бы то ни было.
— Можно показать мою ногу другому хирургу?
— Безусловно, если вы захотите. Но я лично последовал бы совету доктора Варелла.
— Вы можете пригласить ко мне другого хирурга?
— Я приглашу Валентини.
— Кто он такой?
— Хирург из Ospedale Maggiore.
— Идет. Я вам буду очень признателен. Поймите, доктор, не могу я полгода лежать в постели.
— Вы не будете лежать в постели. Сначала вы будете принимать солнечные ванны. Потом можно перейти к легким упражнениям. Потом, когда образуется капсула, мы сделаем операцию.
— Но я не могу ждать полгода.
Доктор деликатным движением погладил кепи, которое он держал в руке, и улыбнулся.
— Вам так не терпится возвратиться на фронт?
— А почему бы и нет?
— Как это прекрасно! — сказал он. — Благородный молодой человек. — Он наклонился и очень деликатно поцеловал меня в лоб. — Я пошлю за Валентини. Не волнуйтесь и не нервничайте. Будьте умницей.
— Стакан вина, доктор? — предложил я.
— Нет, благодарю. Я не пью.
— Ну, один стаканчик. — Я позвонил, чтобы швейцар принес стаканы.
— Нет, нет, благодарю вас, меня ждут.
— До свидания, — сказал я.
— До свидания.
Спустя два часа в комнату вошел доктор Валентини. Он очень торопился, и кончики его усов торчали кверху. Он был в чине майора, у него было загорелое лицо, и он все время смеялся.
— Как это вас угораздило? — сказал он. — Ну-ка, покажите снимки. Так. Так. Вот оно что. Да вы, я вижу, здоровы, как бык. А кто эта хорошенькая девушка? Ваша возлюбленная? Так я и думал. Уж эта мне чертова война! Здесь болит? Вы молодец. Починим, будете как новенький. Тут больно? Еще бы не больно. Как они любят делать больно, эти доктора. А чем вас до сих пор лечили? Эта девушка говорит по-итальянски? Надо ее выучить. Очаровательная девушка. Я бы взялся давать ей уроки. Я сам лягу в этот госпиталь. Нет, лучше я буду бесплатно принимать у нее все роды. Она понимает, что я говорю? Она вам принесет хорошего мальчишку. Блондина, как она сама. Так, хорошо. Так, отлично. Очаровательная девушка. Спросите ее, не согласится ли она со мной поужинать. Нет, я не хочу ее у вас отбивать. Спасибо. Большое вам спасибо, мисс. Вот и все. Вот и все, что я хотел знать. — Он похлопал меня по плечу. — Повязку накладывать не надо.
— Стакан вина, доктор Валентини?
— Вина? Ну конечно… Десять стаканов. Где оно у вас?
— В шкафу. Мисс Баркли достанет бутылку.
— Ваше здоровье. Ваше здоровье, мисс. Очаровательная девушка. Я вам принесу вина получше этого. — Он вытер усы.
— Когда, по-вашему, можно делать операцию?
— Завтра утром. Не раньше. Нужно освободить кишечник. Вычистить из вас все. Я зайду к старушке внизу и распоряжусь. До свидания. Завтра увидимся. Я вам принесу вина получше этого. А у вас здесь очень славно. До свидания, до завтра. Выспитесь хорошенько. Я приду рано.
Он помахал мне с порога, его усы топорщились, коричневое лицо улыбалось. На рукаве у него была звездочка в окаймлении, потому что он был в чине майора.
Глава шестнадцатая
В ту ночь летучая мышь влетела в комнату через раскрытую дверь балкона, в которую нам видна была ночь над крышами города. В комнате было темно, только ночь над городом слабо светила в балконную дверь, и летучая мышь не испугалась и стала носиться по комнате, словно под открытым небом. Мы лежали и смотрели на нее, и, должно быть, она нас не видела, потому что мы лежали очень тихо. Когда она улетела, мы увидели луч прожектора и смотрели, как светлая полоса передвигалась по небу и потом исчезла, и снова стало темно. Среди ночи поднялся ветер, и мы услышали голоса артиллеристов у зенитного орудия на соседней крыше. Было прохладно, и они надевали плащи. Я вдруг встревожился среди ночи, как бы кто не вошел, но Кэтрин сказала, что все спят. Один раз среди ночи мы заснули, и когда я проснулся, Кэтрин не было в комнате, но я услышал ее шаги в коридоре, и дверь отворилась, и она подошла к постели и сказала, что все в порядке: она была внизу, и там все спят. Она подходила к двери мисс Ван-Кампен и слышала, как та дышит во сне. Она принесла сухих галет, и мы ели их, запивая вермутом. Мы были очень голодны, но она сказала, что утром вое это нужно будет из меня вычистить. Под утро, когда стало светать, я заснул снова, и когда проснулся, увидел, что ее снова нет в комнате. Она пришла, свежая и красивая, и села на кровать, и пока я лежал с градусником во рту, взошло солнце, и мы почувствовали запах росы на крышах и потом запах кофе, который варили артиллеристы у орудия на соседней крыше.
— Сейчас хорошо бы погулять, — сказала Кэтрин. — Будь тут кресло, я могла бы вывезти тебя.
— А как бы я сел в кресло?
— Уж как-нибудь.
— Вот поехать бы в парк, позавтракать на воздухе. — Я поглядел в отворенную дверь.
— Нет, сейчас мы займемся другим делом, — сказала она. — Нужно приготовить тебя к приходу твоего друга доктора Валентини.
— А правда замечательный доктор?
— Мне он не так понравился, как тебе. Но он, должно быть, хороший врач.
— Иди ко мне, Кэтрин. Слышишь? — сказал я.
— Нельзя. А как хорошо было ночью!
— А нельзя тебе взять дежурство и на эту ночь?
— Я и буду дежурить, вероятно. Но только ты меня не захочешь.
— Захочу.
— Не захочешь. Тебе еще никогда не делали операции. Ты не знаешь, какое у тебя будет самочувствие.
— Знаю. Очень хорошее.
— Тебя будет тошнить, и тебе не до меня будет.
— Ну, тогда иди ко мне сейчас.
— Нет, — сказала она. — Мне нужно вычертить кривую твоей температуры, милый, и приготовить тебя.
— Значит, ты меня не любишь, раз не хочешь прийти.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала меня. — Ну вот, кривая готова. Температура все время нормальная. У тебя такая чудесная температура.
— А ты вся чудесная.
— Нет, нет. Вот у тебя температура чудесная. Я страшно горжусь твоей температурой.
— Наверно, у всех наших детей будет замечательная температура.
— Боюсь, что у наших детей будет отвратительная температура.
— А что нужно сделать, чтобы приготовить меня для Валентини?
— Пустяки, только это не очень приятно.
— Мне жаль, что тебе приходится с этим возиться.
— А мне нисколько. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой до тебя дотрагивался. Я глупая. Я взбешусь, если кто-нибудь до тебя дотронется.
— Даже Фергюсон?
— Особенно Фергюсон, и Гэйдж, и эта, как ее?
— Уокер?
— Вот-вот. Слишком много здесь сестер. Если не прибудут еще раненые, нас переведут отсюда. Здесь теперь четыре сестры.
— Наверное, прибудут еще. Четыре сестры не так уж много. Госпиталь большой.
— Надеюсь, что прибудут. Что мне делать, если меня захотят перевести отсюда? А ведь так и будет, если не прибавится раненых.
— Я тогда тоже уеду.
— Не говори глупостей. Ты еще не можешь никуда ехать. Но ты поскорее поправляйся, милый, и тогда мы с тобой куда-нибудь поедем.
— А потом что?
— Может быть, война кончится. Не вечно же будут воевать?
— Я поправлюсь, — сказал я. — Валентини меня вылечит.
— Еще бы, с такими-то усами! Только знаешь, милый, когда тебе дадут эфир, думай о чем-нибудь другом — только не о нас с тобой. А то ведь под наркозом многие болтают.
— О чем же мне думать?
— О чем хочешь. О чем хочешь, только не о нас с тобой. Думай о своих родных. Или о какой-нибудь другой девушке.
— Нет.
— Ну, тогда читай молитву. Это произведет прекрасное впечатление.
— А может быть, я не буду болтать.
— Возможно. Не все ведь болтают.
— Вот я и не буду.
— Не хвались, милый. Пожалуйста, не хвались.
Ты такой хороший, не нужно тебе хвалиться.
— Я ни слова не скажу.
— Опять ты хвалишься, милый. Совсем тебе ни к чему хвалиться. Просто, когда тебе скажут дышать глубже, начни читать молитву, или стихи, или еще что-нибудь. Тогда все будет хорошо, и я буду гордиться тобой. Я вообще горжусь тобой. У тебя такая чудесная температура, и ты спишь, как маленький мальчик, обнимаешь подушку и думаешь, что это я. А может быть, не я, а другая? Какая-нибудь итальянская красавица?
— Нет, ты.
— Ну конечно, я. И я тебя очень люблю, и Валентини приведет твою ногу в полный порядок. Как хорошо, что мне не придется быть при этом.
— А ты будешь дежурить ночью?
— Да. Но тебе будет все равно.
— Увидим.
— Ну, вот и все, милый. Теперь ты совсем чистый, и снаружи и внутри. Скажи мне вот что: сколько женщин ты любил в своей жизни?
— Ни одной.
— И меня нет?
— Тебя — да.
— А скольких еще?
— Ни одной.
— А скольких — как это говорят? — скольких ты знал?
— Ни одной.
— Ты говоришь неправду.
— Да.
— Так и надо. Ты мне все время говори неправду. Я так и хочу. Они были хорошенькие?
— Я ни одной не знал.
— Правильно. Они были очень привлекательные?
— Понятия не имею.
— Ты только мой. Это верно, и больше ты никогда ничей не был. Но мне все равно, если даже и не так. Я их не боюсь. Только ты мне не рассказывай про них. А когда женщина говорит мужчине про то, сколько это стоит?
— Не знаю.
— Ну конечно, ты не знаешь. А она говорит ему, что любит его? Скажи мне. Я хочу знать.
— Да. Если он этого хочет.
— А он говорит ей, что любит ее? Скажи. Это очень важно.
— Говорит, если хочет.
— Но ты никогда не говорил? Верно?
— Нет.
— Нет, верно? Скажи мне правду.
— Нет, — солгал я.
— Ты не говорил, — сказала она. — Я так и знала, что ты не говорил. Ты милый, и я тебя очень, очень люблю.
Солнце высоко стояло над крышами, и я видел шпили собора с солнечными бликами на них. Я был чист снаружи и внутри и ожидал прихода врача.
— Значит, так? — сказала Кэтрин. — Она говорит все, что ему хочется?
— Не всегда.
— А я буду всегда. Я буду всегда говорить все, что ты пожелаешь, и я буду делать все, что ты пожелаешь, и ты никогда не захочешь других женщин, правда? — Она посмотрела на меня радостно. — Я буду делать то, что тебе хочется, и говорить то. что тебе хочется, и тогда все будет чудесно, правда?
— Да.
— Ну, вот ты и готов к операции. А теперь скажи, чего бы тебе хотелось сейчас?
— Иди ко мне.
— Хорошо. Иду.
— Ты моя очень, очень, очень любимая, — сказал я.
— Вот видишь, — сказала она. — Я делаю все, что ты хочешь.
— Ты у меня умница.
— Я только боюсь, что ты еще не совсем мной доволен.
— Ты умница.
— Я хочу того, чего хочешь ты. Меня больше нет. Только то, чего хочешь ты.
— Милая.
— Ты доволен? Правда, ты доволен? Ты не хочешь других женщин?
— Нет.
— Видишь, ты доволен. Я делаю все, что ты хочешь.
Глава семнадцатая
Когда я проснулся после операции, было не так, словно я куда-то исчезал. При этом не исчезаешь. Только берет удушье. Это не похоже на смерть, это просто удушье от газа, так что перестаешь чувствовать, а после все равно» как будто был сильно пьян, только когда рвет, то одной желчью и потом не делается лучше. В ногах постели я увидел мешки с песком. Они придавливали стержни, торчавшие из гипсовой повязки. Немного погодя я увидел мисс Гэйдж, и она спросила:
— Ну, как?
— Лучше, — сказал я.
— Он прямо чудо сделал с вашим коленом.
— Сколько это длилось?
— Два с половиной часа.
— Я говорил какие-нибудь глупости?
— Нет, нет, ничего. Не разговаривайте. Лежите спокойно.
Меня тошнило, и Кэтрин оказалась права. Мне было все равно, кто дежурит эту ночь.
В госпитале было теперь еще трое, кроме меня: тощий парень из Джорджии, работник Красного Креста, больной малярией, славный парень из Нью-Йорка, тоже тощий на вид, больной малярией и желтухой, и милейший парень, который вздумал отвинтить колпачок от дистанционной трубки австрийского снаряда, чтобы взять себе на память. Это был комбинированный шрапнельно-фугасный снаряд, какими австрийцы пользовались а горах: шрапнель с дистанционной трубкой двойного действия.
Все сестры очень любили Кэтрин Баркли за то, что она без конца готова была дежурить по ночам. Малярики не требовали много забот, а тот, который отвинтил колпачок взрывателя, был с нами в дружбе и звонил ночью только при крайней необходимости, и все свободное от работы время она проводила со мной. Я очень любил ее, и она любила меня. Днем я спал, а когда мы не спали, то писали друг другу записки и пересылали их через Фергюсон. Фергюсон была славная девушка. Я ничего не знал о ней, кроме того, что у нее один брат в пятьдесят второй дивизии, а другой — в Месопотамии и что она очень привязана к Кэтрин Баркли.
— Придете к нам на свадьбу, Ферджи? — спросил я ее как-то.
— Вы никогда не женитесь.
— Женимся.
— Нет, не женитесь.
— Почему?
— Поссоритесь до свадьбы.
— Мы никогда не ссоримся.
— Еще успеете.
— Мы никогда не будем ссориться.
— Значит, умрете. Поссоритесь или умрете. Так всегда бывает. И никто не женится.
Я протянул к ней руку.
— Не трогайте меня, — сказала она. — Я и не думаю плакать. Может быть, у вас все обойдется. Только смотрите, как бы с ней чего-нибудь не случилось. Если что-нибудь с ней случится из-за вас, я вас убью.
— Ничего с ней не случится.
— Ну, так смотрите. Надеюсь, что у вас все обойдется. Сейчас вам хорошо.
— Сейчас нам чудесно.
— Так вот, не ссорьтесь и чтобы с ней ничего не случилось.
— Ладно.
— Смотрите же. Я не желаю, чтоб она осталась с младенцем военного времени на руках.
— Вы славная девушка, Ферджи.
— Ничего не славная. Не подлизывайтесь ко мне. Как ваша нога?
— Прекрасно.
— А голова? — Она дотронулась пальцами до моей макушки. Ощущение было такое, как если трогают затекшую ногу.
— Голова меня никогда не беспокоит.
— От такой шишки легко можно было остаться кретином. Совсем не беспокоит?
— Нет.
— Ваше счастье. Записка готова? Я иду вниз.
— Вот, возьмите, — сказал я.
— Вы должны попросить ее, чтоб она на время отказалась от ночных дежурств. Она очень устает.
— Хорошо. Я ее попрошу.
— Я хотела подежурить ночь, но она мне не дает. Другие рады уступить свою очередь. Можете дать ей немного отдохнуть.
— Хорошо.
— Мисс Ван-Кампен уже поговаривает о том, что вы всегда спите до полудня.
— Этого можно было ожидать.
— Хорошо бы вам настоять, чтоб она несколько ночей не дежурила.
— Я бы и сам хотел.
— Вовсе вы бы не хотели. Но если вы ее уговорите, я буду уважать вас.
— Я ее уговорю.
— Что-то не верится.
Она взяла записку и вышла. Я позвонил, и очень скоро вошла мисс Гэйдж.
— Что случилось?
— Я просто хотел поговорить с вами. Как по-вашему, не пора ли мисс Баркли отдохнуть немного от ночных дежурств? У нее очень усталый вид. Почему она так долго в ночной смене?
Мисс Гэйдж посмотрела на меня.
— Я ваш друг, — сказала она. — Ни к чему вам так со мной разговаривать.
— Что вы хотите сказать?
— Не прикидывайтесь дурачком. Это все, что вам нужно было?
— Выпейте со мной вермуту.
— Хорошо. Но потом я сразу же уйду. — Она достала бутылку из шкафа и поставила на столик стакан.
— Вы берите стакан, — сказал я. — Я буду пить из бутылки.
— За ваше здоровье! — сказала мисс Гэйдж.
— Что там Ван-Кампен говорила насчет того, что я долго сплю по утрам?
— Просто скрипела на эту тему. Она называет вас «наш привилегированный пациент».
— Ну ее к черту!
— Она не злая, — сказала мисс Гэйдж. — Просто она старая и с причудами. Вы ей сразу не понравились.
— Это верно.
— А мне вы нравитесь. И я вам друг. Помните это.
— Вы на редкость славная девушка.
— Бросьте. Я знаю, кто, по-вашему, славный. Как нога?
— Прекрасно.
— Я принесу холодной минеральной воды и полью вам немного. Вероятно, зудит под гипсом. Сегодня жарко.
— Вы славная.
— Сильно зудит?
— Нет. Все очень хорошо.
— Надо поправить мешки с песком. — Она нагнулась. — Я вам друг.
— Я это знаю.
— Нет, вы не знаете. Но когда-нибудь узнаете.
Кэтрин Баркли не дежурила три ночи, но потом она снова пришла. Было так, будто каждый из нас уезжал в долгое путешествие и теперь мы встретились снова.
Глава восемнадцатая
Нам чудесно жилось в то лето. Когда мне разрешили вставать, мы стали ездить в парк на прогулку. Я помню коляску, медленно переступающую лошадь, спину кучера впереди и его лакированный цилиндр, и Кэтрин Баркли рядом со мной на сиденье. Если наши руки соприкасались, хотя бы краешком ее рука касалась моей, это нас волновало. Позднее, когда я уже мог передвигаться на костылях, мы ходили обедать к Биффи или в «Гран-Италиа» и выбирали столик снаружи, в Galleria. Официанты входили и выходили, и прохожие шли мимо, и на покрытых скатертями столах стояли свечи с абажурами, и вскоре нашим излюбленным местом стал «Гран-Италиа», и Жорж, метрдотель, всегда оставлял нам столик. Он был замечательный метрдотель, и мы предоставляли ему выбирать меню, пока мы сидели, глядя на прохожих, и на тонувшую в сумерках Galleria, и друг на друга. Мы пили сухое белое капри, стоявшее в ведерке со льдом; впрочем, мы перепробовали много других вин: фреза, барбера и сладкие белые вина. Из-за войны в ресторане не было специального официанта для вин, и Жорж смущенно улыбался, когда я спрашивал такие вина, как фреза.
— Что можно сказать о стране, где делают вино, имеющее вкус клубники, сказал он.
— А чем плохо? — спросила Кэтрин. — Мне даже нравится.
— Попробуйте, леди, если вам угодно, — сказал Жорж. — Но позвольте мне захватить бутылочку марго для tenente.
— Я тоже хочу попробовать, Жорж.
— Сэр, я бы вам не советовал. Оно и вкуса клубники не имеет.
— А вдруг? — сказала Кэтрин. — Это было бы просто замечательно.
— Я сейчас подам его, — сказал Жорж, — и когда желание леди будет удовлетворено, я его уберу.
Вино было не из важных. Жорж был прав, оно не имело и вкуса клубники. Мы снова перешли на капри. Один раз у меня не хватило денег, и Жорж одолжил мне сто лир.
— Ничего, ничего, tenente, — сказал он. — Бывает со всяким. Я знаю, как это бывает. Если вам или леди понадобятся деньги, у меня всегда найдутся.
После обеда мы шли по Galleria мимо других ресторанов и мимо магазинов со спущенными железными шторами и останавливались у киоска, где продавались сандвичи: сандвичи с ветчиной и латуком и сандвичи с анчоусами на крошечных румяных булочках, не длиннее указательного пальца. Мы брали их с собой, чтоб съесть, когда проголодаемся ночью. Потом мы садились в открытую коляску у выхода из Galleria против собора и возвращались в госпиталь. Швейцар выходил на крыльцо госпиталя помочь мне управиться с костылями. Я расплачивался с кучером, и мы ехали наверх в лифте. Кэтрин выходила в том этаже, где жили сестры, а я поднимался выше и на костылях шел по коридору в свою комнату; иногда я раздевался и ложился в постель, а иногда сидел на балконе, положив ногу на стул, и следил за полетом ласточек над крышами, и ждал Кэтрин. Когда она приходила наверх, было так, будто она вернулась из далекого путешествия, и я шел на костылях по коридору вместе с нею, и нес тазики, и дожидался у дверей или входил с нею вместе — смотря по тому, был больной из наших друзей или нет, и когда она оканчивала все свои дела, мы сидели на балконе моей комнаты. Потом я ложился в постель, и когда все уже спали и она была уверена, что никто не позовет, она приходила ко мне. Я любил распускать ее волосы, и она сидела на кровати, не шевелясь, только иногда вдруг быстро наклонялась поцеловать меня, и я вынимал шпильки и клал их на простыню, и узел на затылке едва держался, и я смотрел, как она сидит, не шевелясь, и потом вынимал две последние шпильки, и волосы распускались совсем, и она наклоняла голову, и они закрывали нас обоих, и было как будто в палатке или за водопадом.
У нее были удивительно красивые волосы, и я иногда лежал и смотрел, как она закручивает их при свете, который падал из открытой двери, и они даже ночью блестели, как блестит иногда вода перед самым рассветом. У нее было чудесное лицо и тело и чудесная гладкая кожа. Мы лежали рядом, и я кончиками пальцев трогал ее щеки и лоб, и под глазами, и подбородок, и шею и говорил: «Совсем как клавиши рояля», — и тогда она гладила пальцами мой подбородок и говорила; «Совсем как наждак, если им водить по клавишам рояля».
— Что, колется?
— Да нет же, милый. Это я просто чтоб подразнить тебя.
Ночью все было чудесно, и если мы могли хотя бы касаться друг друга это уже было счастье. Помимо больших радостей, у нас еще было множество мелких выражений любви, а когда мы бывали не вместе, мы старались внушать друг другу мысли на расстоянии. Иногда это как будто удавалось, но, вероятно, это было потому, что, в сущности, мы оба думали об одном и том же.
Мы говорили друг другу, что в тот день, когда она приехала в госпиталь, мы поженились, и мы считали месяцы со дня своей свадьбы. Я хотел, чтобы мы на самом деле поженились, но Кэтрин сказала, что тогда ей придется уехать, и что как только мы начнем улаживать формальности, за ней станут следить и нас разлучат. Придется все делать по итальянским брачным законам, и с формальностями будет страшная возня. Я хотел, чтобы мы поженились на самом деле, потому что меня беспокоила мысль о ребенке, когда эта мысль приходила мне в голову, но для себя мы считали, что мы женаты, и беспокоились не так уж сильно, и, пожалуй, мне нравилось, что мы не женаты на самом деле. Я помню, как один раз ночью мы заговорили об этом и Кэтрин сказала:
— Но, милый, ведь мне сейчас же придется уехать отсюда.
— А может быть, не придется.
— Непременно придется. Меня отправят домой, и мы не увидимся, пока не кончится война.
— Я буду приезжать в отпуск.
— Нельзя успеть в Шотландию и обратно за время отпуска. И потом, я от тебя не уеду. Для чего нам жениться сейчас? Мы и так женаты. Уж больше женатыми и быть нельзя.
— Я хочу этого только из-за тебя.
— Никакой «меня» нет. Я — это ты. Пожалуйста, не выдумывай отдельной «меня».
— Я думал, девушки всегда хотят замуж.
— Так оно и есть. Но, милый, ведь я замужем. Я замужем за тобой. Разве я плохая жена?
— Ты чудесная жена.
— Видишь ли, милый, я уже один раз пробовала дожидаться замужества.
— Я не хочу слышать об этом.
— Ты знаешь, что я люблю только тебя одного. Не все ли тебе равно, что кто-то другой любил меня?
— Не все равно.
— Ведь он погиб, а ты получил все, что же тут ревновать?
— Пусть так, но я не хочу слышать об этом.
— Бедненький мой! А вот я знаю, что у тебя были всякие женщины, и меня это не трогает.
— Нельзя ли нам пожениться как-нибудь тайно? Вдруг со мной что-нибудь случится или у тебя будет ребенок.
— Брак существует только церковный или гражданский. А тайно мы и так женаты. Видишь ли, милый, это было бы для меня очень важно, если б я была религиозна. Но я не религиозна.
— Ты дала мне святого Антония.
— Это просто на счастье. Мне тоже его дали.
— Значит, тебя ничто не тревожит?
— Только мысль о том, что нас могут разлучить. Ты моя религия. Ты для меня все на свете.
— Ну, хорошо. Но я женюсь на тебе, как только ты захочешь.
— Ты так говоришь, милый, точно твой долг сделать из меня порядочную женщину Я вполне порядочная женщина. Не может быть ничего стыдного в том, что дает счастье и гордость. Разве ты не счастлив?
— Но ты никогда не уйдешь от меня к другому?
— Нет, милый. Я от тебя никогда ни к кому не уйду. Мне кажется, с нами случится все самое ужасное. Но не нужно тревожиться об этом.
— Я и не тревожусь. Но я тебя так люблю, а ты уже до меня кого-то любила.
— А что было дальше?
— Он погиб.
— Да, а если бы это не случилось, я бы не встретила тебя. Меня нельзя назвать непостоянной, милый. У меня много недостатков, но я очень постоянна. Увидишь, тебе даже надоест мое постоянство.
— Я скоро должен буду вернуться на фронт.
— Не будем думать об этом, пока ты еще здесь. Понимаешь, милый, я счастлива, и нам хорошо вдвоем. Я очень давно уже не была счастлива, и, может быть, когда мы с тобой встретились, я была почти сумасшедшая. Может быть, совсем сумасшедшая. Но теперь мы счастливы, и мы любим друг друга. Ну, давай будем просто счастливы. Ведь ты счастлив, правда? Может быть, тебе не нравится во мне что-нибудь? Ну, что мне сделать, чтобы тебе было приятно? Хочешь, я распущу волосы? Хочешь?
— Да, а потом ложись тут.
— Хорошо. Только раньше обойду больных.
Глава девятнадцатая
Так проходило лето. О днях я помню немногое, только то, что было очень жарко и газеты были полны побед. У меня был здоровый организм, и раны быстро заживали, так что очень скоро после того, как я впервые встал на костыли, я смог бросить их и ходить только с палкой. Тогда я начал в Ospedale Maggiore лечебные процедуры для сгибания колен, механотерапию, прогревание фиолетовыми лучами в зеркальном ящике, массаж и ванны. Я ходил туда после обеда и на обратном пути заходил в кафе, и пил вино, и читал газеты. Я не бродил по городу; из кафе мне всегда хотелось вернуться прямо в госпиталь. Мне хотелось только одного: видеть Кэтрин. Все остальное время я рад был как-нибудь убить. Чаще всего по утрам я спал, а после обеда иногда ездил на скачки и потом на механотерапию. Иногда я заходил в англоамериканский клуб и сидел в глубоком кожаном кресле перед окном и читал журналы. Нам уже не разрешалось выходить вдвоем после того, как я бросил костыли, потому что неприлично было сестре гулять одной с больным, который по виду не нуждался в помощи, и поэтому днем мы редко бывали вместе. Иногда, впрочем, удавалось пообедать вместе где-нибудь в городе, если и Фергюсон была с нами. Мы с Кэтрин считались друзьями, и мисс Ван-Кампен принимала это положение, потому что Кэтрин много помогала ей в госпитале. Она решила, что Кэтрин из очень хорошей семьи, и это окончательно расположило ее в нашу пользу. Мисс Ван-Кампен придавала большое значение происхождению и сама принадлежала к высшему обществу. К тому же в госпитале было немало дел и хлопот, и это отвлекало ее. Лето было жаркое, и у меня в Милане было много знакомых, но я всегда спешил вернуться в госпиталь с наступлением сумерек. Фронт продвинулся к Карсо, уже был взят Кук, на другом берегу против Плавы, и теперь наступали на плато Баинзицца. На западном фронте дела были не так хороши. Казалось, что война тянется уже очень долго. Мы теперь тоже вступили в войну, но я считал, что понадобится не меньше года, чтобы переправить достаточное количество войск и подготовить их к бою. На следующий год можно было ждать много плохого, а может быть, много хорошего. Итальянские войска несли огромные потери. Я не представлял себе, как это может продолжаться. Даже если займут все плато Баинзицца и Монте-Сан-Габриеле, дальше есть множество гор, которые останутся у австрийцев. Я видел их. Все самые высокие горы дальше. На Карсо удалось продвинуться вперед, но внизу, у моря, болота и топи. Наполеон разбил бы австрийцев в долине. Он никогда не стал бы сражаться с ними в горах. Он дал бы им спуститься и разбил бы их под Вероной. Но на западном фронте все еще никто никого не разбивал. Может быть, войны теперь не кончаются победой. Может быть, они вообще не кончаются. Может быть, это новая Столетняя война. Я положил газету на место и вышел из клуба. Я осторожно спустился по ступеням и пошел по Виа-Манцони. Перед «Гранд-отелем» я увидел старика Мейерса и его жену, выходивших из экипажа. Они возвращались со скачек. Она была женщина с большим бюстом, одетая в блестящий черный шелк. Он был маленький и старый, с седыми усами, страдал плоскостопием и ходил, опираясь на палку.
— Как поживаете? Как здоровье? — Она подала мне руку.
— Привет! — сказал Мейерс.
— Ну, как скачки?
— Замечательно. Просто чудесно. Я три раза выиграла.
— А как ваши дела? — спросил я Мейерса.
— Ничего. Я выиграл один раз.
— Я никогда не знаю, как его дела, — сказала миссис Мейерс. — Он мне никогда не говорит.
— Мои дела хороши, — сказал Мейерс. Он старался быть сердечным. — Надо бы вам как-нибудь съездить на скачки. — Когда он говорил, создавалось впечатление, что он смотрит не на вас или что он принимает вас за кого-то другого.
— Непременно, — сказал я.
— Я приеду в госпиталь навестить вас, — сказала миссис Мейерс. — У меня кое-что есть для моих мальчиков. Вы ведь все мои мальчики. Вы все мои милые мальчики.
— Вам будут там очень рады.
— Такие милые мальчики. И вы тоже. Вы один из моих мальчиков.
— Мне пора идти, — сказал я.
— Передайте от меня привет всем моим милым мальчикам. Я им привезу много вкусных вещей. Я запасла хорошей марсалы и печенья.
— До свидания, — сказал я. — Вам все будут страшно рады.
— До свидания, — сказал Мейерс. — Заходите в Galleria. Вы знаете мой столик. Мы там бываем каждый день. — Я пошел дальше по улице. Я хотел купить в «Кова» что-нибудь для Кэтрин. Войдя в «Кова», я выбрал коробку шоколада, и пока продавщица завертывала ее, я подошел к стойке бара. Там сидели двое англичан и несколько летчиков. Я выпил мартини, ни с кем не заговаривая, расплатился, взял у кондитерского прилавка свою коробку шоколада и пошел в госпиталь. Перед небольшим баром на улице, которая ведет к «Ла Скала», я увидел несколько знакомых: вице-консула, двух молодых людей, учившихся пению, и Этторе Моретти, итальянца из Сан-Франциско, служившего в итальянской армии. Я зашел выпить с ними. Одного из певцов звали Ральф Симмонс, и он пел под именем Энрико дель Кредо. Я не имел представления о том, как он поет, но он всегда был на пороге каких-то великих событий. Он был толст, и у него шелушилась кожа вокруг носа и рта, точно при сенном насморке. Он только что возвратился после выступления в Пьяченца. Он пел в «Тоске», и все было изумительно.
— Да ведь вы меня никогда не слышали, — сказал он.
— Когда вы будете петь здесь?
— Осенью я выступлю в «Ла Скала».
— Пари держу, что в него будут швырять скамейками, — сказал Этторе. Вы слышали про то, как в него швыряли скамейками в Модене?
— Это враки.
— В него швыряли скамейками, — сказал Этторе. — Я был при этом. Я сам швырнул шесть скамеек.
— Вы просто жалкий макаронник из Фриско.
— У него скверное итальянское произношение, — сказал Этторе. — Где бы он ни выступал, в него швыряют скамейками.
— Во всей северной Италии нет театра хуже, чем в Пьяченца, — сказал другой тенор. — Верьте мне, препаршивый театришко. — Этого тенора звали Эдгар Саундерс, и пел он под именем Эдуарде Джованни.
— Жаль, меня там не было, а то бы я посмотрел, как в вас швыряли скамейками, — сказал Этторе. — Вы же не умеете петь по-итальянски.
— Он дурачок, — сказал Эдгар Саундерс. — Швырять скамейками — ничего умнее он не может придумать.
— Ничего умнее публика не может придумать, когда вы поете, — сказал Этторе. — А потом вы возвращаетесь в Америку и рассказываете о своих триумфах в «Ла Скала». Да вас после первой же ноты выгнали бы из «Ла Скала».
— Я буду петь в «Ла Скала», — сказал Симмонс. — В октябре я буду петь в «Тоске».
— Придется пойти. Мак, — сказал Этторе вице-консулу. — Им может понадобиться защита.
— Может быть, американская армия подоспеет к ним на защиту, — сказал вице-консул. — Хотите еще стакан, Симмонс? Саундерс, еще стаканчик?
— Давайте, — сказал Саундерс.
— Говорят, вы получаете серебряную медаль, — сказал мне Этторе. — А как вас представили — за какие заслуги?
— Не знаю. Я еще вообще не знаю, получу ли.
— Получите. Ах, черт, что будет с девушками в «Кова»! Они вообразят, что вы один убили две сотни австрийцев или захватили целый окоп. Уверяю вас, я за свои отличия честно поработал.
— Сколько их у вас, Этторе? — спросил вице-консул.
— У него все, какие только бывают, — сказал Симмонс. — Это же ради него ведется война.
— Я был представлен два раза к бронзовой медали и три раза к серебряной, — сказал Этторе. — Но получил только одну.
— А что случилось с остальными? — спросил Симмонс.
— Операция неудачно закончилась, — сказал Этторе. — Если операции заканчиваются неудачно, медалей не дают.
— Сколько раз вы были ранены, Этторе?
— Три раза тяжело. У меня три нашивки за ранения. Вот смотрите. — Он потянул кверху сукно рукава. Нашивки были параллельные серебряные полоски на черном фоне, настроченные на рукав дюймов на восемь ниже плеча.
— У вас ведь тоже есть одна, — сказал мне Этторе. — Уверяю вас, это очень хорошо — иметь нашивки. Я их предпочитаю медалям. Уверяю вас, дружище, три такие штучки — это уже кое-что. Чтоб получить хоть одну, нужно три месяца пролежать в госпитале.
— Куда вы были ранены, Этторе? — спросил вице-консул.
Этторе засучил рукав.
— Вот сюда. — Он показал длинный красный гладкий рубец. — Потом сюда, в ногу. Я не могу показать, потому что это под обмоткой; и еще в ступню. В ноге омертвел кусочек кости, и от него скверно пахнет. Каждое утро я выбираю оттуда осколки, но запах не проходит.
— Чем это вас? — спросил Симмонс.
— Ручной гранатой. Такая штука, вроде толкушки для картофеля. Так и снесла кусок ноги с одной стороны. Вам эти толкушки знакомы? — Он обернулся ко мне.
— Конечно.
— Я видел, как этот мерзавец ее бросил, — сказал Этторе. — Меня сбило с ног, и я уже думал, что песенка спета, но от этих толкушек, в общем, мало проку. Я застрелил мерзавца из винтовки. Я всегда ношу винтовку, чтобы нельзя было узнать во мне офицера.
— Какой у него был вид? — спросил Симмонс.
— И всего только одна граната была у мерзавца, — сказал Этторе. — Не знаю, зачем он ее бросил. Наверно, он давно ждал случая бросить гранату. Никогда не видел настоящего боя, должно быть. Я положил мерзавца на месте.
— Какой у него был вид, когда вы его застрелили? — спросил Симмонс.
— А я почем знаю? — сказал Этторе. — Я выстрелил ему в живот. Я боялся промахнуться, если буду стрелять в голову.
— Давно вы в офицерском чине, Этторе? — спросил я.
— Два года. Я скоро буду капитаном. А вы давно в чине лейтенанта?
— Третий год.
— Вы не можете быть капитаном, потому что вы плохо знаете итальянский язык, — сказал Этторе. — Говорить вы умеете, но читаете и пишете плохо. Чтоб быть капитаном, нужно иметь образование. Почему вы не переходите в американскую армию?
— Может быть, перейду.
— Я бы тоже ничего против не имел. Сколько получает американский капитан, Мак?
— Не знаю точно. Около двухсот пятидесяти долларов, кажется.
— Ах, черт! Чего только не сделаешь на двести пятьдесят долларов. Переходили бы вы скорей в американскую армию, Фред. Может, и меня тогда пристроите.
— Охотно.
— Я умею командовать ротой по-итальянски. Мне ничего не стоит выучиться и по-английски.
— Вы будете генералом, — сказал Симмонс.
— Нет, для генерала я слишком мало знаю. Генерал должен знать чертову гибель всяких вещей. Молодчики вроде вас всегда воображают, что война пустое дело. У вас бы смекалки не хватило даже для капрала.
— Слава богу, мне этого и не нужно, — сказал Симмонс.
— Может, еще понадобится. Вот как призовут всех таких лежебок… Ах, черт, хотел бы я, чтобы вы оба попали ко мне во взвод. И Мак тоже. Я бы сделал вас своим вестовым, Мак.
— Вы славный малый, Этторе, — сказал Мак. — Но боюсь, что вы милитарист.
— Я буду полковником еще до окончания войны, — сказал Этторе.
— Если только вас не убьют раньше.
— Не убьют. — Он дотронулся большим и указательным пальцами до звездочек на воротнике. — Видали, что я сделал? Всегда нужно дотронуться до звездочек, когда кто-нибудь говорит о смерти на войне.
— Ну, пошли, Сим, — сказал Саундерс, вставая.
— Поехали.
— До свидания, — сказал я. — Мне тоже пора. — Часы в баре показывали без четверти шесть. — Ciao, Этторе.
— Ciao, Фред, — сказал Этторе. — Это здорово, что вы получите серебряную медаль.
— Не знаю, получу ли.
— Наверняка получите, Фред. Я слышал, что вы наверняка получите ее.
— Ну, до свидания, — сказал я. — Смотрите не попадите в беду, Этторе.
— Не беспокойтесь обо мне. Я не пью и не шляюсь. Я не забулдыга и не бабник. Я знаю, что хорошо и что плохо.
— До свидания, — сказал я. — Я рад, что вас произведут в капитаны.
— Мне не придется ждать производства. Я стану капитаном за боевые заслуги. Вы же знаете. Три звездочки со скрещенными шпагами и короной сверху. Вот это я и есть.
— Всего хорошего.
— Всего хорошего. Когда вы возвращаетесь на фронт?
— Теперь уже скоро.
— Ну, еще увидимся.
— До свидания.
— До свидания. Не хворайте.
Я пошел переулком, откуда через проходной двор можно было выйти к госпиталю. Этторе было двадцать три года. Он вырос у дяди в Сан-Франциско и только что приехал погостить к родителям в Турин, когда объявили войну. У него была сестра, которая вместе с ним воспитывалась у американского дяди и в этом году должна была окончить педагогический колледж. Он был из тех стандартизованных героев, которые на всех нагоняют скуку. Кэтрин его терпеть не могла.
— У нас тоже есть герои, — говорила она, — но знаешь, милый, они обычно гораздо тише.
— Мне он не мешает.
— Мне тоже, но уж очень он тщеславный, и потом, он на меня нагоняет скуку, скуку, скуку.
— Он и на меня нагоняет скуку.
— Ты это для меня говоришь, милый. Но это ни к чему. Можно представить себе его на фронте, и, наверно, он там делает свое дело, но я таких мальчишек не выношу.
— Ну, и не стоит обращать на него внимание.
— Это ты опять для меня говоришь, и я буду стараться, чтоб он мне нравился, но, право же, он противный, противный мальчишка.
— Он сегодня говорил, что будет капитаном.
— Как хорошо! — сказала Кэтрин. — Он, наверно, очень доволен.
— Ты бы хотела, чтоб у меня был чин повыше?
— Нет, милый. Я только хочу, чтобы у тебя был такой чин, чтобы нас пускали в хорошие рестораны.
— Для этого у меня достаточно высокий чин.
— У тебя прекрасный чин. Я вовсе не хочу, чтоб у тебя был более высокий чин. Это могло бы вскружить тебе голову. Ах, милый, я так рада, что ты не тщеславный. Я бы все равно вышла за тебя, даже если б ты был тщеславный, но это так спокойно, когда муж не тщеславный.
Мы тихо разговаривали, сидя на балконе. Луне пора было взойти, но над городом был туман, и она не взошла, и спустя немного времени начало моросить, и мы вошли в комнату. Туман перешел в дождь, и спустя немного дождь полил-очень сильно, и мы слышали, как он барабанит по крыше. Я встал и подошел к двери, чтобы посмотреть, не заливает ли в комнату, но оказалось, что нет, и я оставил дверь открытой.
— Кого ты еще видел? — спросила Кэтрин.
— Мистера и миссис Мейерс.
— Странная они пара.
— Говорят, на родине он сидел в тюрьме. Его выпустили, чтоб он мог умереть на свободе.
— И с тех пор он счастливо живет в Милане?
— Не знаю, счастливо ли.
— Достаточно счастливо после тюрьмы, надо полагать.
— Она собирается сюда с подарками.
— Она привозит великолепные подарки. Ты, конечно, тоже ее милый мальчик?
— А как же.
— Вы все ее милые мальчики, — сказала Кэтрин. — Она особенно любит милых мальчиков. Слышишь — дождь.
— Сильный дождь.
— А ты меня никогда не разлюбишь?
— Нет.
— И это ничего, что дождь?
— Ничего.
— Как хорошо. А то я боюсь дождя.
— Почему?
Меня клонило ко сну. За окном упорно лил дождь.
— Не знаю, милый. Я всегда боялась дождя.
— Я люблю дождь.
— Я люблю гулять под дождем. Но для любви это плохая примета.
— Я тебя всегда буду любить.
— Я тебя буду любить в дождь, и в снег, и в град, и… что еще бывает?
— Не знаю. Мне что-то спать хочется.
— Спи, милый, а я буду любить тебя, что бы ни было.
— Ты в самом деле боишься дождя?
— Когда я с тобой, нет.
— Почему ты боишься?
— Не знаю.
— Скажи.
— Не заставляй меня.
— Скажи.
— Нет.
— Скажи.
— Ну, хорошо. Я боюсь дождя, потому что иногда мне кажется, что я умру в дождь.
— Что ты!
— А иногда мне кажется, что ты умрешь.
— Вот это больше похоже на правду.
— Вовсе нет, милый. Потому что я могу тебя уберечь. Я знаю, что могу. Но себе ничем не поможешь.
— Пожалуйста, перестань. Я сегодня не хочу слушать сумасшедшие шотландские бредни. Нам не так много осталось быть вместе.
— Что же делать, если я шотландка и сумасшедшая. Но я перестану. Это все глупости.
— Да, это все глупости.
— Это все глупости. Это только глупости. Я не боюсь дождя. Я не боюсь дождя. Ах, господи, господи, если б я могла не бояться!
Она плакала. Я стал утешать ее, и она перестала плакать. Но дождь все шел.
Глава двадцатая
Как-то раз после обеда мы отправились на скачки. С нами были Фергюсон и Кроуэлл Роджерс, тот самый, что был ранен в глаза при разрыве дистанционной трубки. Пока девушки одевались, мы с Роджерсом сидели на кровати в его комнате и просматривали в спортивном листке отчеты о последних скачках и имена предполагаемых победителей. У Кроуэлла вся голова была забинтована, и он очень мало интересовался скачками, но постоянно читал спортивный листок и от нечего делать следил за всеми лошадьми. Он говорил, что все лошади страшная дрянь, но лучших тут нет. Старый Мейерс любил его и давал ему советы. Мейерс всегда выигрывал, но не любил давать советы, потому что это уменьшало выдачу. На скачках было много жульничества. Жокеи, которых выгнали со всех ипподромов мира, работали в Италии. Советы Мейерса всегда были хороши, но я не любил спрашивать его, потому что иногда он не отвечал вовсе, а когда отвечал, видно было, что ему очень не хочется это делать, но по каким-то причинам он считал себя обязанным подсказывать нам, и Кроуэллу он подсказывал с меньшей неохотой, чем другим. У Кроуэлла были повреждены глаза, один глаз был поврежден серьезно, и у Мейерса тоже что-то было неладно с глазами, и поэтому он любил Кроуэлла. Мейерс никогда не говорил жене, на какую лошадь он ставит, и она то выигрывала, то проигрывала, чаще проигрывала, и все время болтала.
Вчетвером мы в открытом экипаже поехали в Сан-Сиро. День был прекрасный, и мы ехали через парк, потом ехали вдоль трамвайных путей и наконец выехали за город, где дорога была очень пыльная. По сторонам тянулись виллы за железными оградами, и большие запущенные сады, и канавы с проточной водой, и огороды с запыленной зеленью на грядках. Вдали на равнине виднелись фермерские дома и обширные зеленые участки с каналами искусственного орошения, а на севере поднимались горы. По дороге к ипподрому двигалось много экипажей, и контролер у ворот пропустил нас без билетов, потому что мы были в военной форме. Мы вышли из экипажа, купили программу, пересекли круг и по гладкому плотному дерну дорожки пошли к паддоку. Трибуны были деревянные и старые, а ниже трибун были кассы, и еще другой ряд касс был возле конюшен. У забора толпились солдаты. На паддоке было довольно много народу. Под деревьями, за большой трибуной, конюхи проводили лошадей. Мы увидели знакомых и раздобыли для Фергюсон и Кэтрин стулья и стали смотреть на лошадей.
Они ходили по кругу, гуськом, опустив голову, на поводу у конюхов. Одна лошадь была вороная с лиловатым отливом, и Кроуэлл клялся, что она крашеная. Мы всмотрелись получше и решили, что, пожалуй, он прав. Эту лошадь вывели только за минуту, перед тем как дали сигнал седлать. Мы разыскали ее в программе по номеру у конюха на рукаве, и там значилось: вороной мерин, кличка Япалак. Предстоял заезд для лошадей, ни разу не бравших приза больше тысячи ливров. Кэтрин была твердо убеждена, что у лошади искусственно изменена масть. Фергюсон сказала, что она не уверена. Мне это дело тоже казалось подозрительным. Мы все решили играть эту лошадь и поставили сто лир. В расчетном листке было сказано, что выдача за нее будет тридцатипятикратная. Кроуэлл пошел покупать билеты, а мы остались и смотрели, как жокеи сделали еще один круг под деревьями и потом выехали на дорожку и медленным галопом направились к повороту, на место старта.
Мы поднялись на трибуну, чтоб следить за скачкой. В то время в Сан-Сиро не было резиновой ленточки, и стартер выровнял всех лошадей, — они казались совсем маленькими вдали на дорожке, — и затем, хлопнув своим длинным бичом, дал старт. Они прошли мимо нас; вороная лошадь скакала впереди, и на повороте оставила всех других далеко за собой. Я смотрел в бинокль, как они шли по задней дорожке, и видел, что жокей изо всех сил старается сдержать ее, но он не мог сдержать ее, и когда они вышли из-за поворота на переднюю дорожку, вороная шла на пятнадцать корпусов впереди остальных. Пройдя столб, она сделала еще полкруга.
— Ах, как чудно, — сказала Кэтрин. — Мы получим больше трех тысяч лир. Просто замечательная лошадь.
— Надеюсь, — сказал Кроуэлл, — краска не слиняет до выдачи.
— Нет, правда, чудесная лошадь, — сказала Кэтрин. — Интересно, мистер Мейерс на нее ставил?
— Выиграли? — крикнул я Мейерсу. Он кивнул.
— А я нет, — сказала миссис Мейерс. — А вы, дети, на кого ставили?
— На Япалака.
— Да ну? За него тридцать пять дают.
— Нам понравилась его масть.
— А мне нет. Он мне показался каким-то жалким. Говорили, что на него не стоит ставить.
— Выдача будет небольшая, — сказал Мейерс.
— По подсчетам, тридцать пять, — сказал я.
— Выдача будет небольшая, — сказал Мейерс. — Его заиграли в последнюю минуту.
— Кто?
— Кемптон со своими ребятами. Вот увидите. Хорошо, если вдвое выдадут.
— Значит, мы не получим три тысячи лир? — сказала Кэтрин. — Мне не нравятся эти скачки. Просто жульничество.
— Мы получим двести лир.
— Это чепуха. Это нам ни к чему. Я думала, мы получим три тысячи.
— Жульничество и гадость, — сказала Фергюсон.
— Правда, не будь тут жульничества, мы бы на нее не ставили, — сказала Кэтрин. — Но мне нравилось, что мы получим три тысячи лир.
— Идемте вниз, выпьем чего-нибудь и узнаем, какая выдача, — сказал Кроуэлл.
Мы спустились вниз, к доске, где вывешивали номера победителей, и в это время зазвенел сигнал к выдаче, и против Япалака вывесили «восемнадцать пятьдесят». Это значило, что выдача меньше чем вдвое.
Мы спустились в бар под большой трибуной и выпили по стакану виски с содовой. Мы натолкнулись там на двух знакомых итальянцев и Мак Адамса, вице-консула, и они все пошли вместе с нами наверх. Итальянцы держали себя очень церемонно. Мак Адаме завел разговор с Кэтрин, а мы пошли вниз делать ставки. У одной из касс стоял мистер Мейерс.
— Спросите его, на какую он ставит, — сказал я Кроуэллу.
— Какую играете, мистер Мейерс? — спросил Кроуэлл.
Мейерс вынул свою программу и карандашом указал на номер пятый.
— Вы не возражаете, если мы тоже на нее поставим? — спросил Кроуэлл.
— Валяйте, валяйте. Только не говорите жене, что это я вам посоветовал.
— Давайте выпьем чего-нибудь, — сказал я.
— Нет, спасибо. Я никогда не пью.
Мы поставили на номер пятый сто лир в ординаре и сто в двойном и выпили еще по стакану виски с содовой. Я был в прекрасном настроении, и мы подцепили еще двоих знакомых итальянцев и выпили с каждым из них и потом вернулись наверх. Эти итальянцы тоже были очень церемонны и не уступали в этом отношении тем двоим, которых мы повстречали раньше. Из-за их церемонности никому не сиделось на месте. Я отдал Кэтрин билеты.
— Какая лошадь?
— Не знаю. Это по выбору мистера Мейерса.
— Вы даже не знаете ее клички?
— Нет. Можно посмотреть в программе. Кажется, пятый номер.
— Ваша доверчивость просто трогательна, — сказала она. Номер пятый выиграл, но выдача была ничтожная.
Мистер Мейерс сердился.
— Нужно ставить двести лир, чтобы получить двадцать, — сказал он. Двенадцать лир за десять. Не стоит труда. Моя жена выиграла двадцать лир.
— Я пойду с вами вниз, — сказала Кэтрин.
Все итальянцы встали. Мы спустились вниз и подошли к паддоку.
— Тебе тут нравится? — спросила Кэтрин.
— Да. Ничего себе.
— В общем, тут забавно, — сказала она. — Но знаешь, милый, я не выношу, когда так много знакомых.
— Не так уж их много.
— Правда. Но эти Мейерсы и этот из банка с женой и дочерьми…
— Он платит по моим чекам, — сказал я.
— Ну, не он, кто-нибудь другой платил бы. А эта последняя четверка итальянцев просто ужасна.
— Можно остаться здесь и отсюда смотреть следующий заезд.
— Вот это чудесно. И знаешь что, милый, давай поставим на такую лошадь, которой мы совсем не знаем и на которую не ставит мистер Мейерс.
— Давай.
Мы поставили на лошадь с кличкой «Свет очей», и она пришла четвертой из пяти. Мы облокотились на ограду и смотрели на лошадей, которые проносились мимо нас, стуча копытами, и видели горы вдали и Милан за деревьями и полями.
— Я здесь себя чувствую как-то чище, — сказала Кэтрин.
Лошади, мокрые и дымящиеся, возвращались через ворота. Жокеи успокаивали их, подъезжая к деревьям, чтобы спешиться.
— Давай выпьем чего-нибудь. Только здесь, чтобы видеть лошадей.
— Сейчас принесу, — сказал я.
— Мальчик принесет, — сказала Кэтрин. Она подняла руку, и к нам подбежал мальчик из бара «Пагода» возле конюшен. Мы сели за круглый железный столик.
— Ведь правда, лучше, когда мы одни?
— Да, — сказал я.
— Я себя чувствовала такой одинокой, когда с нами были все эти люди.
— Здесь очень хорошо, — сказал я.
— Да. Ипподром замечательный.
— Недурной.
— Не давай мне портить тебе удовольствие, милый. Мы вернемся наверх, как только ты захочешь.
— Нет, — сказал я. — Мы останемся здесь и будем пить. А потом пойдем и станем у рва с водой на стиплчезе.
— Ты так добр ко мне, — сказала она.
После того как мы побыли вдвоем, нам приятно было опять увидеть остальных. Мы прекрасно провели день.
Глава двадцать первая
В сентябре наступили первые холодные ночи, потом и дни стали холодные, и на деревьях в парке начали желтеть листья, и мы поняли, что лето прошло. На фронте дела шли очень плохо, и Сан-Габриеле все не удавалось взять. На плато Баинзицца боев уже не было, а к середине месяца прекратились бои и под Сан-Габриеле. Взять его так и не удалось. Этторе уехал на фронт. Лошадей увезли в Рим, и скачек больше не было. Кроуэлл тоже уехал в Рим, откуда должен был эвакуироваться в Америку. В городе два раза вспыхивали антивоенные бунты, и в Турине тоже были серьезные беспорядки. Один английский майор сказал мне в клубе, что итальянцы потеряли полтораста тысяч человек на плато Баинзицца и под Сан-Габриеле. Он сказал, что, кроме того, они сорок тысяч потеряли на Карсо. Мы выпили, и он разговорился. Он сказал, что в этом году уже не будет боев и что итальянцы откусили больше, чем могли проглотить. Он сказал, что наступление во Фландрии обернулось скверно. Если и дальше будут так же мало беречь людей, как в эту осень, то союзники через год выдохнутся. Он сказал, что мы все уже выдохлись, но что это ничего до тех пор, пока мы сами этого не знаем. Мы все выдохлись. Вся штука в том, чтоб не признавать этого. Та страна, которая последней поймет, что она выдохлась, выиграет войну. Мы выпили еще. Не из штаба ли я? Нет. А он — да. Все чушь. Мы сидели вдвоем, развалившись на одном из больших кожаных диванов клуба. Сапоги у него были из матовой кожи и тщательно начищены. Это были роскошные сапоги. Он сказал, что все чушь. У всех на уме только дивизии и пополнения. Грызутся из-за дивизий, а как получат их, так сейчас и угробят. Все выдохлись. Победа все время за немцами. Вот это, черт подери, солдаты! Старый гунн, вот это солдат. Но и они выдохлись тоже. Мы все выдохлись. Я спросил про русских. Он сказал, что и они уже выдохлись. Я скоро сам увижу, что они выдохлись. Да и австрийцы выдохлись тоже. Вот если бы им получить несколько дивизий гуннов, тогда бы они справились. Думает ли он, что они перейдут в наступление этой осенью? Конечно, да. Итальянцы выдохлись. Все знают, что они выдохлись. Старый гунн пройдет через Трентино и перережет у Виченцы железнодорожное сообщение, — вот наши итальянцы и готовы. Австрийцы уже пробовали это в шестнадцатом, сказал я. Но без немцев. Верно, сказал я. Но они вряд ли пойдут на это, сказал он. Это слишком просто. Они придумают что-нибудь посложнее и на этом окончательно выдохнутся. Мне пора, сказал я. Пора возвращаться в госпиталь.
— До свидания, — сказал он. Потом весело: — Всяческих благ. — Пессимизм его суждений находился в резком противоречии с его веселым нравом.
Я зашел в парикмахерскую и побрился, а потом пошел в госпиталь. Моя нога к этому времени уже поправилась настолько, что большего пока нельзя было ожидать. Три дня назад я был на освидетельствовании. Мне оставалось лишь несколько процедур, чтобы закончить курс лечения в Ospedale Maggiore, и я шел по переулку, стараясь не хромать. Под навесом старик вырезывал силуэты. Я остановился посмотреть. Две девушки стояли перед ним, и он вырезывал их силуэты вместе, поглядывая на них, откинув голову набок и очень быстро двигая ножницами. Девушки хихикали. Он показал мне силуэты, прежде чем наклеить их на белую бумагу и передать девушкам.
— Что, хороши? — сказал он. — Не угодно ли вам, tenente?
Девушки ушли, рассматривая свои силуэты и смеясь. Обе были хорошенькие. Одна из них служила в закусочной напротив госпиталя.
— Пожалуй, — сказал я.
— Только снимите кепи.
— Нет. В кепи.
— Так будет хуже, — сказал старик. — Впрочем, — его лицо прояснилось, так будет воинственнее.
Он задвигал ножницами по черной бумаге, потом разнял обе половинки листа, наклеил два профиля на картон и подал мне.
— Сколько вам?
— Ничего, ничего. — Он помахал рукой. — Я вам их просто так сделал.
— Пожалуйста. — Я вынул несколько медяков. — Доставьте мне удовольствие.
— Нет. Я сделал их для собственного удовольствия. Подарите их своей милой.
— Спасибо и до свидания.
— До скорой встречи.
Я вернулся в госпиталь. Для меня были в канцелярии письма, одно официальное и еще несколько. Мне предоставлялся трехнедельный отпуск для поправления здоровья, после чего я должен был вернуться на фронт. Я внимательно перечел это. Да, так и есть. Отпуск будет считаться с 4 октября, когда я закончу курс лечения. В трех неделях двадцать один день. Это выходит 25 октября. Я сказал, что погуляю еще немного, и пошел в ресторан через несколько домов от госпиталя поужинать и просмотреть за столом письма и «Корьере делла сера». Одно письмо было от моего деда, в нем были семейные новости, патриотические наставления, чек на двести долларов и несколько газетных вырезок. Потом было скучное письмо от нашего священника, письмо от одного знакомого летчика, служившего во французской авиации, который попал в веселую компанию и об этом рассказывал, и записка от Ринальди, спрашивавшего, долго ли я еще намерен отсиживаться в Милане и вообще какие новости. Он просил, чтоб я привез ему граммофонные пластинки по приложенному списку. Я заказал к ужину бутылку кьянти, затем выпил кофе с коньяком, дочитал газету, положил все письма в карман, оставил газету на столе вместе с чаевыми и вышел. В своей комнате в госпитале я снял форму, надел пижаму и халат, опустил занавеси на балконной двери и, полулежа в постели, принялся читать бостонские газеты, из тех, что привозила своим мальчикам миссис Мейерс. Команда «Чикаго-Уайт-Сокс» взяла приз Американской лиги, а в Национальной лиге впереди шла команда «Нью-Йорк-Джайэнтс». Бейб Рут играл теперь за Бостон. Газеты были скучные, новости были затхлые и узкоместные, известия с фронта устарелые. Из американских новостей только и говорилось что об учебных лагерях. Я радовался, что я не в учебном лагере. Кроме спортивных известий, я ничего не мог читать, да и это читал без малейшего интереса. Когда читаешь много газет сразу, невозможно читать с интересом. Газеты были не очень новые, но я все же читал их. Я подумал, закроются ли спортивные союзы, если Америка по-настоящему вступит в войну. Должно быть, нет. В Милане по-прежнему бывают скачки, хотя война в разгаре. Во Франции скачек уже не бывает. Это оттуда привезли нашего Япалака. Дежурство Кэтрин начиналось только с девяти часов. Я слышал ее шаги по коридору, когда она пришла на дежурство, и один раз видел ее в раскрытую дверь. Она обошла несколько палат и наконец вошла в мою.
— Я сегодня поздно, милый, — сказала она. — Много дела. Ну, как ты?
Я рассказал ей про газеты и про отпуск.
— Чудесно, — сказала она. — Куда же ты думаешь ехать?
— Никуда. Думаю остаться здесь.
— И очень глупо. Ты выбери хорошее местечко, и я тоже поеду с тобой.
— А как же ты это сделаешь?
— Не знаю. Как-нибудь.
— Ты прелесть.
— Вовсе нет. Но в жизни не так уж трудно устраиваться, когда нечего терять.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Я только подумала, как ничтожны теперь препятствия, которые казались непреодолимыми.
— По-моему, это довольно трудно будет устроить.
— Ничуть, милый. В крайнем случае я просто брошу все и уеду. Но до этого не дойдет.
— Куда же нам поехать?
— Все равно. Куда хочешь. Где мы никого не знаем.
— А тебе совсем все равно, куда ехать?
— Да. Только бы уехать.
Она была какая-то напряженная и озабоченная.
— Что случилось, Кэтрин?
— Ничего. Ничего не случилось.
— Неправда.
— Правда. Ровно ничего.
— Я знаю, что неправда. Скажи, дорогая. Мне ты можешь сказать.
— Ничего не случилось.
— Скажи.
— Я не хочу. Я боюсь, это тебя огорчит или встревожит.
— Да нет же.
— Ты уверен? Меня это не огорчает, но я боюсь огорчить тебя.
— Раз это тебя не огорчает, то и меня тоже нет.
— Мне не хочется говорить.
— Скажи.
— Это необходимо?
— Да.
— У меня будет ребенок, милый. Уже почти три месяца. Но ты не будешь огорчаться, правда? Не надо. Не огорчайся.
— Не буду.
— Правда не будешь?
— Конечно.
— Я все делала. Я все пробовала, но ничего не помогло.
— Я и не думаю огорчаться.
— Так уж вышло, и я не стала огорчаться, милый. И ты не огорчайся и не тревожься.
— Я тревожусь только о тебе.
— Ну вот! Как раз этого и не надо. У всех родятся дети. У других все время родятся дети. Совершенно естественная вещь.
— Ты прелесть.
— Вовсе нет. Но ты не думай об этом, милый. Я постараюсь не причинять тебе беспокойства. Я знаю, что сейчас я тебе причинила беспокойство. Но ведь до сих пор я держалась молодцом, правда? Тебе и в голову не приходило?
— Нет.
— И дальше так будет. Ты совсем не должен огорчаться. Я вижу, что ты огорчен. Перестань. Перестань сейчас же. Хочешь выпить чего-нибудь, милый? Я знаю, стоит тебе выпить, и ты развеселишься.
— Нет. Я и так веселый. А ты прелесть.
— Вовсе нет. Но я все улажу, и мы будем вместе, а ты только выбери место, куда нам поехать. Октябрь, наверно, будет чудесный. Мы чудесно проведем это время, милый, а когда ты будешь на фронте, я буду писать тебе каждый день.
— А ты где будешь?
— Я еще не знаю. Но непременно в самом замечательном месте. Я обо всем позабочусь.
Мы притихли и перестали разговаривать. Кэтрин сидела на постели, и я смотрел на нее, но мы не прикасались друг к другу. Каждый из нас был сам по себе, как бывает, когда в комнату входит посторонний и все вдруг настораживаются. Она протянула руку и положила ее на мою.
— Ты не сердишься, милый, скажи?
— Нет.
— И у тебя нет такого чувства, будто ты попал в ловушку?
— Немножко есть, пожалуй. Но не из-за тебя.
— Я и не думаю, что из-за меня. Не говори глупостей. Я хочу сказать вообще в ловушку.
— Физиология всегда ловушка.
Она вдруг далеко ушла от меня, хотя не шевельнулась и не отняла руки.
— Всегда — нехорошее слово.
— Прости.
— Да нет, ничего. Но ты понимаешь, у меня никогда не было ребенка, и я никогда никого не любила. И я старалась быть такой, как ты хотел, а ты вдруг говоришь «всегда».
— Ну давай я отрежу себе язык, — предложил я.
— Милый! — Она вернулась ко мне издалека. — Не обращай внимания. — Мы снова были вместе, и настороженность исчезла. — Ведь, правда же, мы с тобой — одно, и не стоит придираться к пустякам.
— И не нужно.
— А бывает. Люди любят друг друга, и придираются к пустякам, и ссорятся, и потом вдруг сразу перестают быть — одно.
— Мы не будем ссориться.
— И не надо. Потому что ведь мы с тобой только вдвоем против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят.
— Им до нас не достать, — сказал я. — Потому что ты очень храбрая. С храбрыми не бывает беды.
— Все равно, и храбрые умирают.
— Но только один раз.
— Так ли? Кто это сказал?
— Трус умирает тысячу раз, а храбрый только один?
— Ну да. Кто это сказал?
— Не знаю.
— Сам был трус, наверно, — сказала она. — Он хорошо разбирался в трусах, но в храбрых не смыслил ничего. Храбрый, может быть, две тысячи раз умирает, если он умен. Только он об этом не рассказывает.
— Не знаю. Храброму в душу не заглянешь.
— Да. Этим он и силен. .
— Ты говоришь со знанием дела.
— Ты прав, милый. На этот раз ты прав.
— Ты сама храбрая.
— Нет, — сказала она. — Но я бы хотела быть храброй.
— А я не храбрый, — сказал я. — Я знаю себе цену. У меня было достаточно времени, чтобы узнать. Я точно бейсболист, который выбивает двадцать два за сезон и знает, что на большее он не способен.
— Что это значит; «выбивает двадцать два за сезон»? Звучит очень важно.
— Совсем не важно. Это значит — очень посредственный игрок нападения в бейсбольной команде.
— Но все-таки игрок нападения, — поддразнила она меня.
— Кажется, нам друг друга не переспорить, — сказал я. — Но ты храбрая.
— Нет. Но надеюсь когда-нибудь стать храброй.
— Мы оба храбрые, — сказал я. — Когда я выпью, так я совсем храбрый.
— Мы замечательные люди, — сказала Кэтрин. Она подошла к шкафу и достала коньяк и стакан. — Выпей, милый, — сказала она. — Это тебе за хорошее поведение.
— Да, мне не хочется.
— Выпей, выпей.
— Ну, хорошо. — Я налил треть стакана коньяку и выпил.
— Однако, — сказала она. — Я знаю, что коньяк — напиток героев. Но не надо увлекаться.
— Где мы будем жить после войны?
— Вероятно, в богадельне, — сказала она. — Три года я была очень наивна и надеялась, что война кончится к рождеству. Но теперь я надеюсь, что она кончится, когда наш сын будет лейтенантом.
— А может, он будет генералом.
— Если это столетняя война, он и до генерала успеет дослужиться.
— Ты не хочешь выпить?
— Нет. Ты от коньяка всегда веселеешь, милый, а у меня голова кружится.
— Ты никогда не пила коньяк?
— Нет, милый. Я ужасно старомодная жена.
Я потянулся за бутылкой и налил себе еще коньяку.
— Надо пойти взглянуть на твоих соотечественников, — сказала Кэтрин. Может, ты пока почитаешь газеты?
— Тебе непременно нужно идти?
— Если не сейчас, то позже.
— Лучше сейчас.
— Я скоро вернусь.
— Я успею дочитать газеты, — сказал я.
Глава двадцать вторая
Ночью стало холодно, и на следующий день шел дождь. Когда я возвращался из Ospedale Maggiore, дождь был очень сильный, и я насквозь промок. Балкон моей комнаты заливало потоками дождя, и ветер гнал их в стекло балконной двери. Я переоделся и выпил коньяку, но у коньяка был неприятный вкус. Ночью я почувствовал себя плохо, и наутро после завтрака меня вырвало.
— Картина ясная, — сказал госпитальный врач. — Взгляните на белки его глаз, мисс.
Мисс Гэйдж взглянула. Мне дали зеркало, чтобы и я мог взглянуть. Белки глаз были желтые, это была желтуха. Я проболел две недели. Из-за этого сорвался мой отпуск, который мы собирались провести вместе. Мы хотели поехать в Палланцу на Лаго-Маджоре. Там хорошо осенью, когда начинают желтеть листья. Есть где погулять, и в озере можно ловить форель. Там было бы лучше, чем в Стрезе, потому что в Палланпе народу меньше. В Стрезу так удобно ездить из Милана, что там всегда полно знакомых. Близ Палланцы есть очень славные деревушки, и на гребной лодке можно добираться до рыбачьих островов, а на самом большом острове есть ресторан. Но нам не пришлось поехать.
Как-то, когда я лежал больной желтухой, мисс Ван-Кампен вошла в комнату, распахнула дверцы гардероба и увидела пустые бутылки. Я только что послал швейцара вынести целую охапку бутылок, и, наверно, она видела, как он выходил с ними, и пришла посмотреть, нет ли еще. Больше всего было бутылок из-под вермута, бутылок из-под марсалы, бутылок из-под капри, пустых фляг из-под кьянти и несколько бутылок было из-под коньяка. Швейцар унес самые большие бутылки, те, в которых был вермут, и оплетенные соломой фляги из-под кьянти, а бутылки из-под коньяка он оставил напоследок. Те бутылки, которые нашла мисс Ван-Кампен, были из-под коньяка, и одна бутылка, в виде медведя, была из-под кюммеля. Бутылка-медведь привела мисс Ван-Кампен в особенную ярость. Она взяла ее в руки. Медведь сидел на задних лапах, подняв передние, в его стеклянной голове была пробка, а ко дну пристало несколько липких кристалликов. Я засмеялся.
— Тут был кюммель, — сказал я. — Самый лучший кюммель продают в таких бутылках-медведях. Его привозят из России.
— Это все бутылки из-под коньяка, если не ошибаюсь? — спросила мисс Ван-Кампен.
— Мне отсюда не видно, — сказал я. — Но по всей вероятности — да.
— Сколько времени это продолжается?
— Я сам покупал их и приносил сюда, — сказал я. — Меня часто навещали итальянские офицеры, и я держал коньяк, чтоб угощать их.
— Но сами вы не пили?
— Сам тоже пил.
— Коньяк! — сказала она. — Одиннадцать пустых бутылок из-под коньяка и эта медвежья жидкость.
— Кюммель.
— Сейчас я пришлю кого-нибудь, чтобы их убрали. Больше у вас нет пустых бутылок?
— Пока — нет.
— А я еще жалела вас, когда вы заболели желтухой. Жалость к вам — это зря потраченная жалость.
— Благодарю вас.
— Я готова понять, что вам не хочется возвращаться на фронт. Но вы могли бы изобрести что-нибудь более остроумное, чем вызвать у себя желтуху потреблением алкоголя.
— Чем?
— Потреблением алкоголя. Вы очень хорошо слышали, что я сказала. — Я молчал. — Боюсь, что, если вы не придумаете чего-нибудь еще, вам придется отправиться на фронт, как только пройдет ваша желтуха. Не думаю, чтобы после умышленно вызванной желтухи полагался отпуск для поправления здоровья..
— Вы не думаете?
— Не думаю.
— Вы когда-нибудь болели желтухой, мисс Ван-Кампен?
— Нет, но я не раз наблюдала эту болезнь.
— Вы заметили, какое удовольствие она доставляет больным?
— Вероятно, это все же лучше, чем фронт.
— Мисс Ван-Кампен, — сказал я, — вы когда-нибудь видели человека, который, чтобы избавиться от воинской повинности, лягнул бы самого себя в мошонку?
Мисс Ван-Кампен пропустила вопрос мимо ушей. Она должна была или пропустить его мимо ушей, или уйти из моей комнаты. Уходить ей не хотелось, потому что она невзлюбила меня уже давно и теперь готовилась свести со мной счеты.
— Я видела много людей, которые спасались от фронта умышленным членовредительством.
— Вопрос не в том. Умышленное членовредительство я и сам видел. Я спросил, видели ли вы когда-нибудь человека, который, чтобы избавиться от воинской повинности, лягнул бы себя ногой в мошонку? Потому что это ощущение ближе всего к желтухе, и я думаю, что не многим женщинам оно знакомо. Вот я и спросил, была ли у вас когда-нибудь желтуха, мисс Ван-Кампен, потому что…
Мисс Ван-Кампен вышла из комнаты. Немного спустя вошла мисс Гэйдж.
— Что вы такое сказали Ван-Кампен? Она взбешена.
— Мы сравнивали различные ощущения. Я высказал предположение, что ей никогда не случалось рожать…
— Вы сумасшедший, — сказала Гэйдж. — Она готова содрать с вас кожу живьем.
— Она уже ее содрала, — сказал я. — Она провалила мой отпуск, а теперь, пожалуй, захочет подвести меня под полевой суд. С нее станется.
— Она всегда вас недолюбливала, — сказала Гэйдж. — А из-за чего вышел разговор?
— Она говорит, что я нарочно допился до желтухи, чтобы не возвращаться на фронт.
— Пфф, — сказала Гэйдж. — Да я присягну, что вы никогда капли в рот не брали. Все присягнут, что вы никогда капли в рот не брали.
— Она нашла бутылки.
— Сто раз я вам говорила: нужно убирать эти бутылки. Где они?
— В гардеробе.
— У вас есть чемодан?
— Нет. Суньте в этот рюкзак.
Мисс Гэйдж упаковала бутылки в рюкзак.
— Я их отдам швейцару, — сказала она, направляясь к двери.
— Одну минуту, — сказала мисс Ван-Кампен. — Эти бутылки я захвачу. — С ней был швейцар. — Возьмите это, пожалуйста, — сказала она. — Я хочу показать их доктору, когда буду докладывать ему.
Она пошла по коридору. Швейцар понес рюкзак. Он знал, что в нем.
Ничего не случилось, только мой отпуск пропал.
Глава двадцать третья
В тот вечер, когда я должен был ехать на фронт, я послал швейцара на вокзал занять для меня место в вагоне, как только поезд придет из Турина. Поезд уходил в полночь. Состав формировался в Турине и около половины одиннадцатого прибывал в Милан и стоял у перрона до самого отправления. Чтоб получить место, нужно было попасть на вокзал раньше, чем придет поезд. Швейцар взял с собой приятеля, пулеметчика в отпуску, работавшего в портняжной мастерской, и был уверен, что вдвоем им удастся занять для меня место. Я дал им денег на перронные билеты и велел захватить мой багаж. У меня был большой рюкзак и две походные сумки.
Около пяти часов я распрощался в госпитале и вышел. Швейцар уже снес мой багаж к себе в швейцарскую, и я сказал, что буду на вокзале незадолго до полуночи. Его жена назвала меня «signorino» и заплакала. Потом вытерла глаза, потрясла мою руку и заплакала снова. Я потрепал ее по плечу, и она заплакала еще раз. Это была низенькая, пухлая, седая женщина с добрым лицом. Она всегда штопала мне носки. Когда она плакала, у нее все лицо точно расползалось. Я пошел в бар на углу и там стал дожидаться, глядя в окно. На улице было темно, и холодно, и туманно. Я уплатил за стакан кофе с граппой и смотрел, как люди идут мимо в полосе света от окна. Я увидел Кэтрин и постучал в окно. Она глянула, увидела меня и улыбнулась, и я вышел ей навстречу. На ней был темно-синий плащ и мягкая фетровая шляпа. Мы вместе пошли по тротуару мимо винных погребков, потом через рыночную площадь и дальше по улице и, пройдя под аркой, вышли на соборную площадь. Ее пересекали трамвайные рельсы, а за ними был собор. Он был белый и мокрый в тумане. Мы перешли рельсы. Слева от нас были магазины с освещенными витринами и вход в Galleria. Над площадью туман сгущался, и собор вблизи был очень большой, а камень стен мокрый.
— Хочешь, войдем?
— Нет, — сказала Кэтрин.
Мы пошли дальше. В тени одного из каменных контрфорсов стоял солдат с девушкой, и мы прошли мимо них. Они стояли, вплотную прижавшись к стене, и он укрыл ее своим плащом.
— Они похожи на нас, — сказал я.
— Никто не похож на нас, — сказала Кэтрин. Она думала не о радостном.
— Им даже пойти некуда.
— Может быть, так для них лучше.
— Не знаю. Все-таки нужно, чтоб у каждого было куда пойти.
— У них есть собор, — сказала Кэтрин.
Мы уже миновали его. Мы перешли на другую сторону и оглянулись на собор. Он был красивый в тумане. Мы стояли перед магазином кожаных изделий. В витрине были сапоги для верховой езды, рюкзак и пьексы. Все это было разложено отдельно: рюкзак посредине, сапоги с одной стороны, пьексы — с другой. Кожа была темная, гладкая и лоснилась, точно на потертом седле. Электрический свет бросал длинные блики на тускло лоснившуюся кожу.
— Когда-нибудь мы с тобой походим на лыжах.
— Через два месяца начинается лыжный сезон в Мюррене, — сказала Кэтрин.
— Давай поедем туда.
— Давай, — сказала она. Мы прошли вдоль других витрин и свернули в переулок.
— Я здесь ни разу не была.
— Этой дорогой я всегда ходил в Ospedale Maggiore, — сказал я.
Переулок был узкий, и мы держались правой стороны. В густом тумане встречалось много прохожих. Во всех лавках, мимо которых мы проходили, были освещены окна. Мы загляделись на пирамиду сыра в одном окне. Перед оружейной лавкой я остановился.
— Зайдем на минутку. Мне нужно кое-что купить.
— А что?
— Пистолет.
Мы вошли, и я отстегнул свой пояс и вместе с пустой кобурой положил его на прилавок. За прилавком стояли две женщины. Они показали мне несколько пистолетов.
— Мне нужно, чтоб он пришелся по размеру, — сказал я, открывая кобуру. Кобура была серая, кожаная, я купил ее по случаю, чтобы носить в городе.
— А это хорошие пистолеты? — спросила Кэтрин.
— Все они примерно одинаковы. Можно испытать вот этот? — спросил я у женщины.
— Здесь у нас теперь негде стрелять, — сказала она. — Но он очень хороший. Вы не пожалеете.
Я спустил курок и оттянул затвор. Пружина была довольно тугая, но действовала исправно. Я прицелился и снова спустил курок.
— Он не новый, — сказала женщина. — Он принадлежал одному офицеру, первоклассному стрелку.
— А куплен был у вас?
— Да.
— Как он попал к вам опять?
— Через вестового этого офицера.
— Может быть, и мой у вас, — сказал я. — Сколько?
— Пятьдесят лир. Это очень дешево.
— Хорошо. Дайте мне еще две запасных обоймы и коробку патронов.
Она достала обоймы и патроны из-под прилавка.
— Может быть, вам нужна сабля? — спросила женщина. — У меня есть подержанные сабли, очень дешево.
— Я еду на фронт.
— А, ну тогда вам не нужна сабля, — сказала она. Я заплатил за патроны и пистолет, зарядил обойму и вставил ее на место, вложил пистолет в пустую кобуру, набил патронами обе запасные обоймы и спрятал их в кожаные кармашки кобуры, потом надел пояс и застегнул его. Тяжесть пистолета оттягивала пояс. Все-таки, подумал я, оружие форменного образца лучше. Всегда можно достать патроны.
— Теперь мы в полном вооружении, — сказал я. — Это единственное, что мне нужно было сделать до отъезда. Кто-то взял мой старый, когда меня отправляли в госпиталь.
— Только бы он был хороший, — сказала Кэтрин.
— Может быть, вам еще что-нибудь угодно? — спросила женщина.
— Как будто нет.
— Пистолет со шнуром, — сказала она.
— Да, я заметил.
Женщине хотелось продать еще что-нибудь.
— Может, вам нужен свисток?
— Как будто нет.
Женщина сказала «до свидания», и мы вышли на улицу. Кэтрин посмотрела в окно. Женщина выглянула и поклонилась нам.
— Что это за зеркальце в деревянной оправе?
— Это чтобы приманивать птиц. С таким зеркальцем выходят в поле, жаворонки летят на блеск, тут их и убивают.
— Изобретательный народ итальянцы, — сказала Кэтрин. — У вас, в Америке, жаворонков не стреляют, милый, правда?
— Разве что случайно.
Мы пересекли улицу и пошли по другой стороне.
— Мне теперь лучше, — сказала Кэтрин. — Мне было очень скверно, когда мы вышли.
— Нам всегда хорошо, когда мы вместе.
— Мы всегда будем вместе.
— Да, если не считать, что сегодня в полночь я уезжаю.
— Не думай об этом, милый.
Мы шли по улице. В тумане огни были желтыми.
— Ты не устал? — спросила Кэтрин.
— А ты?
— Нет. Приятно бродить так.
— Но только не нужно очень долго.
— Хорошо.
Мы дошли до угла и свернули в переулок, где не было фонарей. Я остановился и поцеловал Кэтрин. Целуя ее, я чувствовал ее руку на своем плече. Она натянула на себя мой плащ так, что мы оба были укрыты им. Мы стояли на тротуаре у высокой стены.
— Пойдем куда-нибудь, — сказал я.
— Хорошо, — сказала Кэтрин. Мы шли по переулку, пока не дошли до более широкой улицы, выходившей на канал. На другой стороне были кирпичные дома. Впереди, в конце улицы, я увидел трамвай, который въезжал на мост.
— У моста мы найдем экипаж, — сказал я. Мы стояли на мосту в тумане, дожидаясь экипажа. Мимо прошло несколько трамваев, набитых людьми, которые торопились домой. Потом проехал экипаж, но в нем кто-то сидел. Стал накрапывать дождь.
— Пойдем пешком или сядем в трамвай? — сказала Кэтрин.
— Сейчас найдем экипаж, — сказал я. — Здесь их много.
— Вот как раз подъезжает, — сказала она.
Кучер остановил лошадь и опустил металлический значок у своего счетчика. Верх был поднят, и на плаще у кучера были капли дождя. Его лакированный цилиндр блестел от воды. Мы уселись вместе на заднем сиденье, от поднятого верха там было темно.
— Куда ты велел ему ехать?
— К вокзалу. Напротив вокзала есть отель, туда мы и зайдем.
— А в отель разве можно так? Без багажа.
— Можно, — сказал я.
Мы долго ехали к вокзалу переулками под дождем.
— А обедать мы не будем? — спросила Кэтрин. — Я что-то уже проголодалась.
— Мы пообедаем у себя в номере.
— Мне не во что переодеться. У меня нет даже ночной сорочки.
— А мы купим, — сказал я и окликнул кучера: Поезжайте по Виа-Манцони.
Он кивнул и на следующем углу свернул налево. На Виа-Манцони Кэтрин стала искать магазин.
— Вот здесь, — сказала она. Я остановил кучера, и Кэтрин слезла, перешла тротуар и скрылась внутри. Я сидел, откинувшись, в экипаже и ждал ее. Шел дождь, и я чувствовал запах мокрой улицы и дымящихся боков лошади под дождем. Кэтрин вышла со свертком, села, и мы поехали дальше.
— Я ужасная транжирка, милый, — сказала она, — но сорочка такая красивая.
У отеля я попросил Кэтрин подождать в экипаже, а сам вошел и переговорил с управляющим. Номеров было сколько угодно. Я вернулся к экипажу, заплатил кучеру, и мы с Кэтрин вместе вошли в отель. Мальчик с блестящими пуговицами понес сверток, Управляющий поклоном пригласил нас в лифт. Кругом было много красного плюша и бронзы. Управляющий поднялся вместе с нами.
— Monsieur и madame угодно обедать у себя в номере?
— Да. Пришлите, пожалуйста, карточку, — сказал я.
— Угодно что-нибудь по особому заказу? Дичь или суфле?
Лифт миновал три этажа, позвякивая у каждого, потом звякнул и остановился.
— Какая у вас есть дичь?
— Можно приготовить фазана или вальдшнепа.
— Вальдшнепа, — сказал я. Мы пошли по коридору. Ковер был потертый. Справа и слева было много дверей. Управляющий остановился, отпер одну из дверей и распахнул ее.
— Вот, прошу вас. Прелестная комната. Мальчик с блестящими пуговицами положил сверток на стол посреди комнаты. Управляющий раздвинул оконные портьеры.
— Туманно сегодня, — сказал он. Комната была обставлена красной плюшевой мебелью. Было много зеркал, два кресла и широкая кровать с атласным одеялом. Вторая дверь вела в ванную.
— Я сейчас пришлю карточку, — сказал управляющий. Он поклонился и вышел.
Я подошел к окну и посмотрел на улицу, потом потянул за шнур, и толстые плюшевые портьеры сдвинулись. Кэтрин сидела на постели и смотрела на хрустальный подсвечник. Она сняла шляпу, и ее волосы блестели при свете. Она увидела себя в одном из зеркал и поднесла руки к волосам. Я увидел ее в трех других зеркалах. Она казалась невеселой. Она сбросила свой плащ на постель.
— Что с тобой, дорогая?
— Я никогда еще не чувствовала себя девкой, — сказала она. Я подошел к окну и раздвинул портьеры и посмотрел на улицу. Я не думал, что так будет.
— Ты не девка.
— Я знаю, милый. Но неприятно чувствовать, будто это так. — Голос ее был сухой и тусклый.
— Это самый лучший отель, где мы могли устроиться, — сказал я.
Я смотрел в окно. На другой стороне площади светились огни вокзала. Мимо ехали экипажи, и мне были видны деревья в парке. Огни отеля отражались в мокрой мостовой. «О, черт, — думал я, — неужели сейчас время спорить?»
— Иди сюда, — сказала Кэтрин. Сухость исчезла из ее голоса. — Иди сюда. Я уже пай-девочка.
Я повернулся к постели. Кэтрин улыбалась.
Я подошел и сел на постель рядом с ней и поцеловал ее.
— Ты моя пай-девочка.
— Конечно, твоя, — сказала она.
После обеда нам стало легче, а потом сделалось совсем хорошо, и вскоре мы почувствовали, что эта комната наш дом. Раньше моя комната в госпитале была нашим домом, и точно так же этот номер отеля стал нашим домом.
Кэтрин села, накинув на плечи мой френч. Мы сильно проголодались, а обед был хороший, и мы выпили бутылку капри и бутылку сент-эстефа. Большую часть выпил я, но и Кэтрин выпила немного, и ей стало совсем хорошо. Нам подали вальдшнепа с картофелем, суфле, пюре из каштанов, салат и сабайон на сладкое.
— Хорошая комната, — сказала Кэтрин. — Чудесная комната. Как жаль, что мы раньше не догадались здесь поселиться.
— Смешная комната. Но славная.
— Замечательная вещь разврат, — сказала Кэтрин. — Люди, которые им занимаются, по-видимому, делают это со вкусом. Этот красный плюш просто бесподобен. Именно то, что надо. А зеркала, разве не прелесть?
— Ты милая.
— Не знаю, каково проснуться в такой комнате наутро. Но вообще это прекрасная комната. Я налил еще стакан сент-эстефа.
— Мне бы хотелось согрешить по-настоящему, — сказала Кэтрин. — Все, что мы делаем, так невинно и просто. Я не верю, что мы делаем что-то дурное.
— Ты изумительная.
— Только я голодна. Я ужасно голодна.
— Ты простая, ты замечательная.
— Я простая. Никто не понимал этого до тебя.
— Как-то, когда мы только что познакомились, я целый день думал о том, как мы с тобой поедем вместе в отель «Кавур» и как все будет.
— Это было нахальство с твоей стороны. Но ведь это не «Кавур», правда?
— Нет. Туда бы нас не пустили.
— Когда-нибудь пустят. Но вот видишь, милый, в этом разница между нами. Я никогда ни о чем не думала.
— Совсем никогда?
— Ну, немножко, — сказала она.
— Ах ты, милая!
Я налил еще стакан вина.
— Я совсем простая, — сказала Кэтрин.
— Сначала я думал иначе. Мне показалось, что ты сумасшедшая.
— Я и была немножко сумасшедшая. Но не как-нибудь по-особенному сумасшедшая. Я тебя не смутила тогда, милый?
— Изумительная вещь вино, — сказал я. — Забываешь все плохое.
— Чудесная вещь, — сказала Кэтрин. — Но у моего отца от него сделалась очень сильная подагра.
— У тебя есть отец?
— Да, — сказала Кэтрин. — У него подагра. Но тебе совсем не нужно будет с ним встречаться. А у тебя разве нет отца?
— Нет, — сказал я. — У меня отчим.
— А он мне понравится?
— Тебе не нужно будет с ним встречаться.
— Нам с тобой так хорошо, — сказала Кэтрин. — Меня больше ничего не интересует. Я такая счастливая жена.
Пришел официант и убрал посуду. Немного погодя мы притихли, и было слышно, как идет дождь. Внизу, на площади, прогудел автомобиль.
Но слышу мчащих все быстрей
Крылатых времени коней,
сказал я.
— Я знаю эти стихи, — сказала Кэтрин. — Это Марвелл. Только ведь это о девушке, которая не хотела жить с мужчиной.
Голова у меня была очень ясная и свежая, и мне хотелось говорить о житейском.
— Где ты будешь рожать?
— Не знаю. В самом лучшем месте.
— Как ты все устроишь?
— Самым лучшим образом. Не беспокойся, милый. До окончания войны у нас может быть еще много детей.
— Нам скоро пора.
— Я знаю. Если хочешь, считай, что уже пора.
— Нет.
— Тогда не нервничай, милый. Ты был совсем хороший все время, а теперь ты начинаешь нервничать.
— Не буду. Ты мне будешь часто писать?
— Каждый день. Ваши письма просматривают?
— Там так плохо знают английский язык, что это не имеет значения.
— Я буду писать очень путано, — сказала Кэтрин.
— Но не слишком уж путано.
— Нет, только чуть-чуть путано.
— Пожалуй, нужно идти.
— Хорошо, милый.
— Мне не хочется уходить из нашего милого домика.
— И мне тоже.
— Но нужно идти.
— Хорошо. Мы ведь никогда еще долго не жили дома.
— Еще поживем.
— Я тебе приготовлю хорошенький домик к твоему возвращению.
— Может быть, я вернусь очень скоро.
— Вдруг тебя ранят чуть-чуть в ногу.
— Или в мочку уха.
— Нет, я хочу, чтоб твои уши остались, как они есть.
— А ноги нет?
— В ноги ты уже был ранен.
— Надо нам идти, дорогая.
— Хорошо. Иди ты первый.
Глава двадцать четвертая
Мы не стали вызывать лифт, а спустились по лестнице. Ковер на лестнице был потертый. Я уплатил за обед, когда его принесли, и официант, который принес его, сидел у дверей. Он вскочил и поклонился, и я прошел с ним в контору и уплатил за номер. Управляющий принял меня как друга и отказался получить вперед, но, расставшись со мной, он позаботился посадить у дверей официанта, чтоб я не сбежал, не заплатив. По-видимому, такие случаи у него бывали, даже с друзьями. Столько друзей заводишь во время войны.
Я попросил официанта сходить за экипажем, и он взял у меня из рук сверток Кэтрин и, раскрыв зонт, вышел. Из окна мы видели, как он переходил улицу под дождем. Мы стояли в конторе и глядели в окно.
— Как ты себя чувствуешь, Кэт?
— Спать хочется.
— А мне тоскливо и есть хочется.
— У тебя есть с собой какая-нибудь еда?
— Да, в походной сумке.
Я увидел подъезжавший экипаж. Он остановился, лошадь стала, понурив голову под дождем, официант вылез, раскрыв зонт, и пошел к отелю. Мы встретили его в дверях и под зонтом прошли по мокрому тротуару к экипажу. В сточной канаве бежала вода.
— Ваш сверток на сиденье, — сказал официант. Он стоял с зонтом, пока мы усаживались, и я дал ему на чай.
— Спасибо. Счастливого пути, — сказал он.
Кучер подобрал вожжи, и лошадь тронулась. Официант повернулся со своим зонтом и направился к отелю. Мы поехали вдоль тротуара, затем повернули налево и выехали к вокзалу с правой стороны. Два карабинера стояли у фонаря, куда почти не попадал дождь. Их шляпы блестели под фонарем. При свете вокзальных огней дождь был прозрачный и чистый. Из-под навеса вышел носильщик, пряча от дождя голову в воротник.
— Нет, — сказал я. — Спасибо. Не требуется.
Он снова укрылся под навесом. Я обернулся к Кэтрин. Ее лицо было в тени поднятого верха.
— Что ж, попрощаемся?
— Я войду.
— Не надо.
— До свидания, Кэт.
— Скажи ему адрес госпиталя.
— Хорошо.
Я сказал кучеру, куда ехать. Он кивнул.
— До свидания, — сказал я. — Береги себя и маленькую Кэтрин.
— До свидания, милый.
— До свидания, — сказал я.
Я вышел под дождь, и кучер тронул. Кэтрин высунулась, и при свете фонаря я увидел ее лицо. Она улыбалась и махала рукой. Экипаж покатил по улице. Кэтрин указывала пальцем в сторону навеса. Я оглянулся; там был только навес и двое карабинеров. Я понял, что она хочет, чтобы я спрятался от дождя. Я встал под навес и смотрел, как экипаж сворачивает за угол. Потом я прошел через здание вокзала и вышел к поезду.
На перроне меня дожидался швейцар. Я вошел за ним в вагон, протолкался сквозь толпу в проходе и, отворив дверь, втиснулся в переполненное купе, где в уголке сидел пулеметчик. Мой рюкзак и походные сумки лежали над его головой в сетке для багажа. Много народу стояло в коридоре, и сидевшие в купе оглянулись на нас, когда мы вошли. В поезде не хватало мест, и все были настроены враждебно. Пулеметчик встал, чтоб уступить мне место. Кто-то хлопнул меня по плечу. Я оглянулся. Это был очень высокий и худой артиллерийский капитан с красным рубцом на щеке. Он видел все через стеклянную дверь и вошел вслед за мной.
— В чем дело? — спросил я. Я повернулся к нему лицом. Он был выше меня ростом, и его лицо казалось очень худым в тени козырька, и рубец был свежий и глянцевитый. Все кругом смотрели на меня.
— Так не делают, — сказал он. — Нельзя посылать солдата заранее занимать место.
— А вот я так сделал.
Он глотнул воздух, и я увидел, как его кадык поднялся и опустился. Пулеметчик стоял около пустого места. Через стеклянную перегородку коридора смотрели люди. Кругом все молчали.
— Вы не имеете права. Я пришел сюда на два часа раньше вас.
— Чего вы хотите?
— Сидеть.
— Я тоже.
Я смотрел ему в лицо и чувствовал, что кругом все против меня. Я не осуждал их. Он был прав. Но я хотел сидеть. Кругом все по-прежнему молчали.
«А, черт!» — подумал я.
— Садитесь, signor capitano, — сказал я. Пулеметчик посторонился, и высокий капитан сел. Он посмотрел на меня. Во взгляде у него было беспокойство. Но место осталось за ним. — Достаньте мои вещи, — сказал я пулеметчику. Мы вышли в коридор. Поезд был переполнен, и я знал, что на место нечего рассчитывать. Я дал швейцару и пулеметчику по десять лир. Они вышли из вагона и прошли по всей платформе, заглядывая в окна, но мест не было.
— Может быть, кто-нибудь сойдет в Брешии, — сказал швейцар.
— В Брешии еще сядут, — сказал пулеметчик. Я простился с ними, и они пожали мне руку и ушли. Они оба были расстроены. Все мы, оставшиеся без мест, стояли в коридоре, когда поезд тронулся. Я смотрел в окно на стрелки и фонари, мимо которых мы ехали. Дождь все еще шел, и скоро окна стали мокрыми, и ничего нельзя было разглядеть. Позднее я лег спать на полу в коридоре, засунув сначала свой бумажник с деньгами и документами под рубашку и брюки, так что он пришелся между бедром и штаниной. Я спал всю ночь и просыпался только на остановках в Брешии и Вероне, где в вагон входили еще новые пассажиры, но тотчас же засыпал снова. Одну походную сумку я подложил себе под голову, а другую обхватил руками, и кто не хотел наступить на меня, вполне мог через меня перешагнуть. По всему коридору на полу спали люди. Другие стояли, держась за оконные поручни или прислонившись к дверям. Этот поезд всегда уходил переполненным.
* КНИГА ТРЕТЬЯ *
Глава двадцать пятая
Была уже осень, и деревья все были голые и дороги покрыты грязью. Из Удине в Горицию я ехал на грузовике. По пути нам попадались другие грузовики, и я смотрел по сторонам. Тутовые деревья были голые, и земля в полях бурая. Мокрые мертвые листья лежали на дороге между рядами голых деревьев, и рабочие заделывали выбоины на дороге щебнем, который они брали из куч, сложенных вдоль обочины дороги, под деревьями. Показался город, но горы над ним были отрезаны туманом. Мы переехали реку, и я увидел, что вода сильно поднялась. В горах шли дожди. Мы въехали в город, минуя фабрики, а потом дома и виллы, и я увидел, что еще больше домов разрушено за это время снарядами. На узкой улице мы встретили автомобиль английского Красного Креста. Шофер был в кепи, и у него было худое и сильно загорелое лицо. Я его не знал. Я слез с. грузовика на большой площади перед мэрией; шофер подал мне мой рюкзак, я надел его, пристегнул обе сумки и пошел к нашей вилле. Это не было похоже на возвращение домой.
Я шел по мокрому гравию аллеи и смотрел на виллу, белевшую за деревьями. Окна все были закрыты, но дверь была распахнута. Я вошел и застал майора за столом в комнате с голыми стенами, на которых висели только карты и отпечатанные на машинке бумажки.
— Привет! — сказал он. — Ну, как здоровье? — Он постарел и как будто ссохся.
— В порядке, — сказал я. — Как у вас дела?
— Все уже кончилось, — сказал он. — Снимите свое снаряжение и садитесь.
Я положил рюкзак и обе сумки на пол, а кепи — на рюкзак. Потом взял стул, стоявший у стены, и сел к столу.
— Лето было скверное, — сказал майор. — Вы вполне оправились?
— Да.
— Вы получили свои награды?
— Да. Все в лучшем виде. Благодарю вас.
— Покажите-ка.
Я распахнул свой плащ, чтобы видны были две ленточки.
— А самые медали вы тоже получили?
— Нет. Только документы.
— Медали придут потом. На это нужно больше времени.
— Куда вы меня теперь направите?
— Машины все в разъезде. Шесть на севере, в Капоретто. Вы знаете Капоретто?
— Да, — сказал я. Мне припомнился маленький белый городок с колокольней в долине. Городок был чистенький, и на площади был красивый фонтан.
— Вот они там. Сейчас много больных. Бои кончились.
— А где остальные?
— Две в горах, а четыре все еще на Баинзицце. Оба других санитарных отряда в Карсо, с третьей армией.
— Куда вы меня направите?
— Вы можете взять те четыре машины, которые на Баинзицце, если хотите. Смените Джино, он уже давно там. Это все ведь случилось уже после вас, кажется?
— Да.
— Скверное было дело. Мы потеряли три машины.
— Я слышал.
— Да, вам писал Ринальди.
— Где Ринальди?
— Он здесь, в госпитале. Летом и осенью ему жарко пришлось.
— Могу себе представить.
— Да, скверно было, — сказал майор. — Вы не представляете, до чего скверно. Я часто думал, как вам повезло, что вы были ранены вначале.
— Я и сам так считаю.
— В том году будет еще хуже, — сказал майор. — Возможно, они уже сейчас перейдут в наступление. Так говорят, но я не думаю. Слишком поздно. Видели реку?
— Да. Вода поднялась.
— Не думаю, чтоб наступление началось сейчас, когда в горах уже идут дожди. Скоро выпадет снег. А что ваши соотечественники? Увидим мы еще американцев, кроме вас?
— Готовится армия в десять миллионов.
— Хорошо бы хоть часть попала к нам. Но французы всех перехватят. Сюда не доедет ни один человек. Ну, ладно. Вы сегодня переночуйте здесь, а завтра утром отправляйтесь на маленькой машине и смените Джино. Я дам вам кого-нибудь, кто знает дорогу. Джино вам все расскажет. Там еще постреливают немного, но, в общем, все уже кончилось. Вам любопытно будет побывать на Баинзицце.
— Очень рад буду побывать там. Очень рад, что я опять с вами.
Он улыбнулся. — Вы очень любезны. Я устал от этой войны. Если б я уехал, не думаю, чтобы мне захотелось вернуться.
— Настолько все скверно?
— Да. Настолько и даже хуже. Идите умойтесь и разыщите своего друга Ринальди.
Я взял свой багаж и понес его по лестнице наверх. Ринальди в комнате не было, но вещи его были на месте, и я сел на кровать, снял обмотки и стащил с правой ноги башмак. Потом я прилег на кровати. Я устал, и правая нога болела. Мне показалось глупо лежать на постели в одном башмаке, поэтому я сел, расшнуровал второй башмак, сбросил его на пол и снова прилег на одеяло. В комнате было душно от закрытого окна, но я слишком устал, чтобы встать и раскрыть его. Я увидел, что все мои вещи сложены в одном углу комнаты. Уже начинало темнеть. Я лежал на кровати, и думал о Кэтрин, и ждал Ринальди. Я решил думать о Кэтрин только вечерами, перед сном. Но я устал, и мне нечего было делать, поэтому я лежал и думал о ней. Я думал о ней, когда Ринальди вошел в комнату. Он был все такой же. Разве только слегка похудел.
— Ну, бэби, — сказал он.
Я приподнялся на постели. Он подошел, сел рядом и обнял меня.
— Славный мой, хороший бэби. — Он хлопнул меня по спине, и я схватил его за плечи.
— Славный мой бэби, — сказал он. — Покажите-ка мне колено.
— Придется штаны снимать.
— Снимите штаны, бэби. Здесь все свои. Я хочу посмотреть, как вас там обработали.
Я встал, спустил брюки и снял с колена повязку. Ринальди сел на пол и стал слегка сгибать и разгибать мне ногу. Он провел рукой по шраму, соединил большие пальцы над коленной чашечкой и остальными легонько потряс колено.
— И дальше у вас не сгибается?
— Нет.
— Это просто преступление, что вас выписали. Они должны были добиться полного функционирования сустава.
— Было гораздо хуже. Нога была как палка.
Ринальди попробовал еще. Я следил за его руками. У него были ловкие руки хирурга. Я поглядел на его голову, на его волосы, блестящие и гладко расчесанные на пробор. Он согнул ногу слишком сильно.
— Уф! — сказал я.
— Вам надо было еще полечиться механотерапией, — сказал Ринальди.
— Раньше было хуже.
— Знаю, бэби. В таких вещах я смыслю больше вас. — Он поднялся и сел на кровать. — Сама операция сделана неплохо. — С моим коленом было покончено. Теперь рассказывайте.
— Нечего рассказывать, — сказал я. — Жил тихо и мирно.
— Можно подумать, что вы семейный человек, — сказал он. — Что с вами?
— Ничего, — сказал я. — А вот что с вами?
— Эта война меня доконает, — сказал Ринальди. — Я совсем скис. — Он обхватил свое колено руками.
— Oro! — сказал я.
— В чем дело? Что, у меня не может быть человеческих чувств?
— Нет. Вы, видно, провели веселое лето. Расскажите.
— Все лето и всю осень я оперировал. Я работаю без отдыха. Я один работаю за всех. Самые трудные случаи оставляют мне. Честное слово, бэби, я становлюсь отличным хирургом.
— Это звучит уже лучше.
— Я никогда не думаю. Нет, честное слово, я не думаю, я просто оперирую.
— И правильно.
— Но сейчас, бэби, дело другое. Сейчас оперировать не приходится, и на душе у меня омерзительно. Это ужасная война, бэби. Можете мне поверить. Ну, а теперь развеселите меня немножко. Вы привезли пластинки?
— Да.
Они лежали в моем рюкзаке, в коробке, завернутые в бумагу. Я слишком устал, чтобы доставать их.
— А у вас разве хорошо на душе, бэби?
— Омерзительно.
— Эта война ужасна, — сказал Ринальди. — Ну, ладно. Вот мы с вами напьемся, так станет веселее. Развеем тоску по ветру. И все будет хорошо.
— У меня была желтуха, — сказал я. — Мне нельзя напиваться.
— Ах, бэби, в каком виде вы ко мне вернулись: рассудительный, с больной печенью. Нет, в самом деле, скверная штука война. И зачем только мы в нее ввязались?
— Давайте все-таки выпьем. Напиваться я не хочу, но выпить можно.
Ринальди подошел к умывальнику у другой стены и достал два стакана и бутылку коньяка.
— Это австрийский коньяк, — сказал он. — Семь звездочек. Все, что удалось захватить на Сан-Габриеле.
— Вы там были?
— Нет. Я нигде не был. Я все время был здесь я оперировал. Смотрите, бэби, это ваш старый стакан для полоскания зубов. Я его все время берег, чтобы он мне напоминал о вас.
— Или о том, что нужно чистить зубы.
— Нет. У меня свой есть. Я его берег, чтобы он мне напоминал, как вы по утрам старались отчиститься от «Вилла-Росса», и ругались, и глотали аспирин, и проклинали девок. Каждый раз, когда я смотрю на этот стакан, я вспоминаю, как вы старались вычистить свою совесть зубной щеткой. — Он подошел к постели. — Ну, поцелуйте меня и скажите, что вы уже перестали быть рассудительным.
— Не подумаю я вас целовать. Вы обезьяна.
— Ну, ну. Я знаю, вы хороший англосаксонский пай-мальчик. Я знаю. Вас совесть заела, я знаю. Я подожду, когда мой англосаксонский мальчик опять станет зубной щеткой счищать с себя публичный дом.
— Налейте коньяку в стакан.
Мы чокнулись и выпили. Ринальди посмеивался надо мной.
— Вот подпою вас, выну вашу печень, вставлю вам хорошую итальянскую печенку и сделаю вас опять человеком.
Я протянул стакан, чтобы он налил мне еще коньяку. Уже совсем стемнело. Со стаканом в руке я пошел к окну и раскрыл его. Дождя уже не было. Стало холоднее, и в ветвях сгустился туман.
— Не выливайте коньяк в окно, — сказал Ринальди. — Если вы не можете выпить, дайте мне.
— Подите вы, знаете куда, — сказал я. Я рад был снова увидеть Ринальди. Целых два года он занимался тем, что дразнил меня, и я всегда любил его. Мы очень хорошо понимали друг друга.
— Вы женились? — спросил он, сидя на постели. Я стоял у окна, прислонясь к стене.
— Нет еще.
— Вы влюблены?
— Да.
— В ту англичанку?
— Да.
— Бедный бэби! Ну, а она вас тоже любит?
— Да.
— И доказала вам это на деле?
— Заткнитесь.
— Охотно. Вы увидите, что я человек исключительной деликатности. А что, она…
— Ринин! — сказал я. — Пожалуйста, заткнитесь. Если вы хотите, чтоб мы были друзьями, заткнитесь.
— Мне нечего хотеть, чтоб мы были друзьями, бэби. Мы и так друзья.
— Вот и заткнитесь.
— Слушаюсь.
Я подошел к кровати и сел рядом с Ринальди. Он держал стакан и смотрел в пол.
— Теперь понимаете, Ринин?
— Да, да, конечно. Всю свою жизнь я натыкаюсь на священные чувства. За вами я таких до сих пор не знал. Но, конечно, и у вас они должны быть. — Он смотрел в пол.
— А разве у вас нет?
— Нет.
— Никаких?
— Никаких.
— Вы позволили бы мне говорить что угодно о вашей матери, о вашей сестре?
— И даже о вашей сестре, — живо сказал Ринальди.
Мы оба засмеялись.
— Каков сверхчеловек! — сказал я.
— Может быть, я ревную, — сказал Ринальди.
— Нет, не может быть.
— Не в этом смысле. Я хотел сказать другое. Есть у вас женатые друзья?
— Есть, — сказал я.
— А у меня нет, — сказал Ринальди. — Таких, которые были бы счастливы со своими женами, нет.
— Почему?
— Они меня не любят.
— Почему?
— Я змей. Я змей познания.
— Вы все перепутали. Это древо было познания.
— Нет, змей. — Он немного развеселился.
— Вас портят глубокомысленные рассуждения, — сказал я.
— Я люблю вас, бэби, — сказал он. — Вы меня одергиваете, когда я становлюсь великим итальянским мыслителем. Но я знаю многое, чего не могу объяснить. Я больше знаю, чем вы.
— Да. Это верно.
— Но вам будет легче прожить. Хоть и с угрызениями совести, а легче.
— Не думаю.
— Да, да. Это так. Мне уже и теперь только тогда хорошо, когда я работаю. — Он снова стал смотреть в пол.
— Это у вас пройдет.
— Нет. Есть еще только две вещи, которые я люблю: одна вредит моей работе, а другой хватает на полчаса или на пятнадцать минут. Иногда меньше.
— Иногда гораздо меньше.
— Может быть, я сделал успехи, бэби. Вы ведь не знаете. Но я знаю только эти две вещи и свою работу.
— Узнаете и другое.
— Нет. Мы никогда ничего не узнаем. Мы родимся со всем тем, что у нас есть, и больше ничему не научаемся. Мы никогда не узнаем ничего нового. Мы начинаем путь уже законченными. Счастье ваше, что вы не латинянин.
— Никаких латинян не существует. Это вот рассуждения латинянина. Вы гордитесь своими недостатками.
Ринальди поднял глаза и засмеялся.
— Ну, хватит, бэби. Я устал рассуждать. — У него был усталый вид, еще когда он вошел в комнату. — Скоро обед. Я рад, что вы вернулись. Вы мой лучший друг и мой брат по оружию.
— Когда братья по оружию обедают? — спросил я.
— Сейчас. Выпьем еще раз за вашу печенку.
— Это что, по апостолу Павлу?
— Вы не точны. Там было вино и желудок. Вкусите вина ради пользы желудка.
— Чего хотите, — сказал я. — Ради чего угодно.
— За вашу милую, — сказал Ринальди. Он поднял свой стакан.
— Принимаю.
— Я больше не скажу о ней ни одной гадости.
— Не невольте себя.
Он выпил весь коньяк.
— У меня чистая душа, — сказал он. — Я такой же, как вы, бэби. Я себе тоже заведу английскую девушку. Собственно говоря, я первый познакомился с вашей девушкой, но она для меня слишком высокая. И высокую девушку в сестры, — продекламировал он.
— Вы сама чистота, — сказал я.
— Не правда ли? Потому-то меня и называют Чистейший Ринальди.
— Свинейший Ринальди.
— Ну, ладно, бэби, идем обедать, пока я еще не утратил своей чистоты.
Я умылся, пригладил волосы, и мы снова сошли вниз. Ринальди был слегка пьян. В столовой еще не все было готово к обеду.
— Пойду принесу коньяк, — сказал Ринальди. Он поднялся наверх. Я сел за стол, и он вернулся с бутылкой и налил себе и мне по полстакана коньяку.
— Слишком много, — сказал я, и поднял стакан, и посмотрел в него на свет лампы, стоявшей посреди стола.
— На пустой желудок не много. Замечательная вещь. Совершенно выжигает внутренности. Хуже для вас не придумаешь.
— Ну что ж.
— Систематическое саморазрушение, — сказал Ринальди. — Портит желудок и вызывает дрожь в руках. Самая подходящая вещь для хирурга.
— Вы мне советуете?
— От всей души. Другого сам не употребляю. Проглотите это, бэби, и готовьтесь захворать.
Я выпил половину. В коридоре послышался голос вестового, выкликавший: «Суп! Суп готов!»
Вошел майор, кивнул нам и сел. За столом он казался очень маленьким.
— Больше никого? — спросил он. Вестовой поставил перед ним суповую миску, и он сразу налил полную тарелку.
— Никого, — сказал Ринальди. — Разве только священник придет. Знай он, что Федерико здесь, он бы пришел.
— Где он? — спросил я.
— В триста седьмом, — сказал майор. Он был занят своим супом. Он вытер рот, тщательно вытирая подкрученные кверху седые усы. — Придет, вероятно. Я был там и оставил записку, что вы приехали.
— Прежде шумнее было в столовой, — сказал я.
— Да, у нас теперь тихо, — сказал майор.
— Сейчас я буду шуметь, — сказал Ринальди.
— Выпейте вина, Энрико, — сказал майор. Он наполнил мой стакан. Принесли спагетти, и мы все занялись едой. Мы доедали спагетти, когда вошел священник. Он был все такой же, маленький и смуглый и весь подобранный. Я встал, и мы пожали друг другу руки. Он положил мне руку на плечо.
— Я пришел, как только узнал, — сказал он.
— Садитесь, — сказал майор. — Вы опоздали.
— Добрый вечер, священник, — сказал Ринальди.
— Добрый вечер, Ринальди, — сказал священник. Вестовой принес ему супу, но он сказал, что начнет со спагетти.
— Как ваше здоровье? — спросил он меня.
— Прекрасно, — сказал я. — Что у вас тут слышно?
— Выпейте вина, священник, — сказал Ринальди. — Вкусите вина ради пользы желудка. Это же из апостола Павла, вы знаете?
— Да, я знаю, — сказал священник вежливо. Ринальди наполнил его стакан.
— Уж этот апостол Павел! — сказал Ринальди. — Он-то и причина всему.
Священник взглянул на меня и улыбнулся. Я видел, что зубоскальство теперь не трогает его.
— Уж этот апостол Павел, — сказал Ринальди. — Сам был кобель и бабник, а как не стало силы, так объявил, что это грешно. Сам уже не мог ничего, так взялся поучать тех, кто еще в силе. Разве не так, Федерико?
Майор улыбнулся. Мы в это время ели жаркое.
— Я никогда не критикую святых после захода солнца, — сказал я. Священник поднял глаза от тарелки и улыбнулся мне.
— Ну вот, теперь и он за священника, — сказал Ринальди. — Где все добрые старые зубоскалы? Где Кавальканти? Где Брунди? Где Чезаре? Что ж, так мне и дразнить этого несчастного священника одному, без всякой поддержки?
— Он хороший священник, — сказал майор.
— Он хороший священник, — сказал Ринальди. — Но все-таки священник. Я стараюсь, чтоб в столовой все было, как в прежние времена. Я хочу доставить удовольствие Федерико. Ну вас к черту, священник!
Я заметил, что майор смотрит на него и видит, что он пьян. Его худое лицо было совсем белое. Волосы казались очень черными над белым лбом.
— Ничего, Ринальди, — сказал священник. — Ничего.
— Ну вас к черту! — сказал Ринальди. — Вообще все к черту! — Он откинулся на спинку стула.
— Он много работал и переутомился, — сказал майор, обращаясь ко мне. Доев мясо, он корочкой подобрал с тарелки соус.
— Плевать я хотел на вас, — сказал Ринальди, обращаясь к столу. — И вообще все и всех к черту! — Он вызывающе огляделся вокруг, глаза его были тусклы, лицо бледно.
— Ну, ладно, — сказал я. — Все и всех к черту!
— Нет, нет, — сказал Ринальди. — Так нельзя. Так нельзя. Говорят вам: так нельзя. Мрак и пустота, и больше ничего нет. Больше ничего нет, слышите? Ни черта. Я знаю это, когда не работаю.
Священник покачал головой. Вестовой убрал жаркое.
— Почему вы едите мясо? — обернулся Ринальди к священнику. — Разве вы не знаете, что сегодня пятница?
— Сегодня четверг, — сказал священник.
— Враки. Сегодня пятница. Вы едите тело Спасителя. Это божье мясо. Я знаю. Это дохлая австриячина. Вот что вы едите.
— Белое мясо — офицерское, — сказал я, вспоминая старую шутку.
Ринальди засмеялся. Он наполнил свой стакан.
— Не слушайте меня, — сказал он. — Я немного спятил.
— Вам бы нужно поехать в отпуск, — сказал священник.
Майор укоризненно покачал головой. Ринальди посмотрел на священника.
— По-вашему, мне нужно ехать в отпуск?
Майор укоризненно качал головой, глядя на священника. Ринальди тоже смотрел на священника.
— Как хотите, — сказал священник. — Если вам не хочется, то не надо.
— Ну вас к черту! — сказал Ринальди. — Они стараются от меня избавиться. Каждый вечер они стараются от меня избавиться. Я отбиваюсь, как могу. Что ж такого, если у меня это? Это у всех. Это у всего мира. Сначала, — он продолжал тоном лектора, — это только маленький прыщик. Потом мы замечаем сыпь на груди. Потом мы уже ничего не замечаем. Мы возлагаем все надежды на ртуть.
— Или сальварсан, — спокойно прервал его майор.
— Ртутный препарат, — сказал Ринальди. Он говорил теперь очень приподнятым тоном. — Я знаю кое-что получше. Добрый, славный священник, сказал он, — у вас никогда не будет этого. А у бэби будет. Это авария на производстве. Это просто авария на производстве.
Вестовой подал десерт и кофе. На сладкое было что-то вроде хлебного пудинга с густой подливкой. Лампа коптила; черная копоть оседала на стекле.
— Дайте сюда свечи и уберите лампу, — сказал майор.
Вестовой принес две зажженные свечи, прилепленные к блюдцам, и взял лампу, задув ее по дороге. Ринальди успокоился. Он как будто совсем пришел в себя. Мы все разговаривали, а после кофе вышли в вестибюль.
— Ну, мне нужно в город, — сказал Ринальди. — Покойной ночи, священник.
— Покойной ночи, Ринальди, — сказал священник.
— Еще увидимся, Фреди, — сказал Ринальди.
— Да, — сказал я. — Приходите пораньше.
Он состроил гримасу и вышел. Майор стоял рядом с нами.
— Он переутомлен и очень издерган, — сказал он. — К тому же он решил, что у него сифилис. Не думаю, но возможно. Он лечится от сифилиса. Покойной ночи, Энрико. Вы на рассвете выедете?
— Да.
— Ну так до свидания, — сказал он. — Счастливый путь! Педуцци разбудит вас и поедет вместе с вами.
— До свидания.
— До свидания. Говорят, австрийцы собираются наступать, но я не думаю. Не хочу думать. Во всяком случае, это будет не здесь. Джино вам все расскажет. Телефонная связь теперь налажена.
— Я буду часто звонить.
— Непременно. Покойной ночи. Не давайте Ринальди так много пить.
— Постараюсь.
— Покойной ночи, священник.
— Покойной ночи.
Он ушел в свой кабинет.
Глава двадцать шестая
Я подошел к двери и выглянул на улицу. Дождь перестал, но был сильный туман.
— Может быть, посидим у меня в комнате? предложил я священнику.
— Только я очень скоро должен идти.
— Все равно, пойдемте.
Мы поднялись по лестнице и вошли в мою комнату. Я прилег на постель Ринальди. Священник сел на койку, которую вестовой приготовил для меня. В комнате было темно.
— Как же вы себя все-таки чувствуете? — спросил он.
— Хорошо. Просто устал сегодня.
— Вот и я устал, хотя, казалось бы, не от чего.
— Как дела на войне?
— Мне кажется, война скоро кончится. Не знаю почему, но у меня такое чувство.
— Откуда оно у вас?
— Вы заметили, как изменился наш майор? Словно притих. Многие теперь так.
— Я и сам так, — сказал я.
— Лето было ужасное, — сказал священник. В нем появилась уверенность, которой я за ним не знал раньше. — Вы себе не представляете, что это было.
Только тот, кто побывал там, может себе это представить. Этим летом многие поняли, что такое война. Офицеры, которые, казалось, не способны понять, теперь поняли.
— Что же должно произойти? — Я поглаживал одеяло ладонью.
— Не знаю, но мне кажется, долго так продолжаться не может.
— Что же произойдет?
— Перестанут воевать.
— Кто?
— И те и другие.
— Будем надеяться, — сказал я.
— Вы в это не верите?
— Я не верю в то, что сразу перестанут воевать и те и другие.
— Да, конечно. Это было бы слишком хорошо. Но когда я вижу, что делается с людьми, мне кажется, так продолжаться не может.
— Кто выиграл летнюю кампанию?
— Никто.
— Австрийцы выиграли, — сказал я. — Они не отдали итальянцам Сан-Габриеле. Они выиграли. Они не перестанут воевать.
— Если у них такие же настроения, как у нас, могут и перестать. Они ведь тоже прошли через все это.
— Тот, кто выигрывает войну, никогда не перестанет воевать.
— Вы меня обескураживаете.
— Я только говорю, что думаю.
— Значит, вы думаете, так оно и будет продолжаться? Ничего не произойдет?
— Не знаю. Но думаю, что австрийцы не перестанут воевать, раз они одержали победу. Христианами нас делает поражение.
— Но ведь австрийцы и так христиане — за исключением босняков.
— Я не о христианской религии говорю. Я говорю о христианском духе.
Он промолчал.
— Мы все притихли, потому что потерпели поражение. Кто знает, каким был бы Христос, если бы Петр спас его в Гефсиманском саду.
— Все таким же.
— Не уверен, — сказал я.
— Вы меня обескураживаете, — повторил он. — Я верю, что должно что-то произойти, и молюсь об этом. Я чувствую, как оно надвигается.
— Может, что-нибудь и произойдет, — сказал я. — Но только с нами. Если б у них были такие же настроения, как у нас, тогда другое дело. Но они побили нас. У них настроения другие.
— У многих из солдат всегда были такие настроения. Это вовсе не потому, что они теперь побиты.
— Они были побиты с самого начала. Они были побиты тогда, когда их оторвали от земли и надели на них солдатскую форму. Вот почему крестьянин мудр — потому что он с самого начала потерпел поражение. Дайте ему власть, и вы увидите, что он по-настоящему мудр.
Он ничего не ответил. Он думал.
— И у меня тоже тяжело на душе, — сказал я. — Потому-то я стараюсь не думать о таких вещах. Я о них не думаю, но стоит мне начать разговор, и это само собой приходит мне в голову.
— А я ведь надеялся на что-то.
— На поражение?
— Нет. На что-то большее.
— Ничего большего нет. Разве только победа. Но это, может быть, еще хуже.
— Долгое время я надеялся на победу.
— Я тоже.
— А теперь — сам не знаю.
— Что-нибудь должно быть, или победа, или поражение.
— В победу я больше не верю.
— И я не верю. Но я не верю и в поражение. Хотя, пожалуй, это было бы лучше.
— Во что же вы верите?
— В сон, — сказал я. Он встал.
— Простите, что я отнял у вас столько времени. Но я так люблю с вами беседовать.
— Мне тоже очень приятно беседовать с вами. Это я просто так сказал насчет сна, в шутку.
Я встал, и мы за руку попрощались в темноте.
— Я теперь ночую в триста седьмом, — сказал он.
— Завтра с утра я уезжаю на пост.
— Мы увидимся, когда вы вернетесь.
— Тогда погуляем и поговорим. — Я проводил его до двери.
— Не спускайтесь, — сказал он. — Как приятно, что вы снова здесь. Хотя для вас это не так приятно. — Он положил мне руку на плечо.
— Для меня это неплохо, — сказал я. — Покойной ночи.
— Покойной ночи. Ciao!
— Ciao! — сказал я. Мне до смерти хотелось спать.
Глава двадцать седьмая
Я проснулся, когда пришел Ринальди, но он не стал разговаривать, и я снова заснул. Утром, еще до рассвета, я оделся и уехал. Ринальди не проснулся, когда я выходил из комнаты.
Я никогда раньше не видел Баинзиццы, и было странно проезжать по тому берегу, где я получил свою рану, и потом подниматься по склону, весной еще занятому австрийцами. Там была проложена новая, крутая дорога, и по ней ехало много грузовиков. Выше склон становился отлогим, и я увидел леса и крутые холмы в тумане. Эти леса были взяты быстро, и их не успели уничтожить. Еще дальше, там, где холмы не защищали дорогу, она была замаскирована циновками по сторонам и сверху. Дорога доходила до разоренной деревушки. Здесь начинались позиции. Кругом было много артиллерии. Дома были полуразрушены, но все было устроено очень хорошо, и повсюду висели дощечки с указателями. Мы разыскали Джино, и он угостил нас кофе, и потом я вышел вместе с ним, и мы кое-кого повидали и осмотрели посты. Джино сказал, что английские машины работают дальше, у Равне. Он очень восхищался англичанами. Еще время от времени стреляют, сказал он, но раненых немного. Теперь, когда начались дожди, будет много больных. Говорят, австрийцы собираются наступать, но он этому не верит. Говорят, мы тоже собираемся наступать, но никаких подкреплений не прибыло, так что и это маловероятно. С продовольствием плохо, и он будет очень рад подкормиться в Гориции. Что мне вчера дали на обед? Я ему рассказал, и он нашел, что это великолепно. Особенное впечатление на него произвело dolce [cладкое]. Я не описывал в подробностях, просто сказал, что было dolce, и, вероятно, он вообразил себе что-нибудь более изысканное, чем хлебный пудинг.
Знаю ли я, куда ему придется ехать? Я сказал, что не знаю, но что часть машин находится в Капоретто. Туда бы он охотно поехал. Это очень славный городок, и ему нравятся высокие горы, которые его окружают. Он был славный малый, и все его любили. Он сказал, что где действительно был ад, — это на Сан-Габриеле и во время атаки за Ломом, которая плохо кончилась. Он сказал, что в лесах по всему хребту Тернова, позади нас и выше нас, полно австрийской артиллерии и по ночам дорогу отчаянно обстреливают. У них есть батарея морских орудий, которые действуют ему на нервы. Их легко узнать по низкому полету снаряда. Слышишь залп, и почти тотчас же начинается свист. Обычно стреляют два орудия сразу, одно за другим, и при разрыве летят огромные осколки. Он показал мне такой осколок, иззубренный кусок металла с фут длиной. Металл был похож на баббит.
— Не думаю, чтоб они давали хорошие результаты, — сказал Джино. — Но мне от них страшно. У них такой звук, точно они летят прямо в тебя. Сначала удар, потом сейчас же свист и разрыв. Что за радость не быть раненным, если при этом умираешь от страха.
Он сказал, что напротив нас стоят теперь полки кроатов и мадьяр. Наши войска все еще в наступательном порядке. Если австрийцы перейдут в наступление, отступать некуда. В невысоких горах сейчас же за плато есть прекрасные места для оборонительных позиций, но ничего не предпринято, чтоб подготовить их. Кстати, какое впечатление на меня произвела Баинзицца?
Я думал, что здесь более плоско, более похоже на плато. Я не знал, что местность так изрезана:
— Alto piano [плоскогорье], — сказал Джино, — но не piano [равнина]. Мы спустились в погреб дома, где он жил. Я сказал, что, по-моему, кряж, если он плоский у вершины и имеет некоторую глубину, легче и выгоднее удерживать, чем цепь мелких гор. Атака в горах не более трудное дело, чем на ровном месте, настаивал я.
— Смотря какие горы, — сказал он. — Возьмите Сан-Габриеле.
— Да, — сказал я. — Но туго пришлось на вершине, где плоско. До вершины добрались сравнительно легко.
— Не так уж легко, — сказал он.
— Пожалуй, — сказал я. — Но все-таки это особый случай, потому что тут была скорее крепость, чем гора. Австрийцы укрепляли ее много лет.
Я хотел сказать, что тактически при военных операциях, связанных с передвижением, удерживать в качестве линии фронта горную цепь не имеет смысла, потому что горы слишком легко обойти. Здесь нужна максимальная маневренность, а в горах маневрировать трудно. И потом, при стрельбе сверху вниз всегда бывают перелеты. В случае отхода флангов лучшие силы останутся на самых высоких вершинах. Мне горная война не внушает доверия. Я много думал об этом, сказал я. Мы засядем на одной горе, они засядут на другой, а как начнется что-нибудь настоящее, и тем и другим придется слезать вниз.
— А что же делать, если граница проходит в горах? — спросил он.
Я сказал, что это у меня еще не продумано, и мы оба засмеялись. Но, сказал я, в прежнее время австрийцев всегда били в четырехугольнике веронских крепостей. Им давали спуститься на равнину, и там их били.
— Да, — сказал Джино. — Но то были французы, а стратегические проблемы всегда легко разрешать, когда ведешь бой на чужой территории.
— Да, — согласился я. — У себя на родине невозможно подходить к этому чисто научно.
— Русские сделали это, чтобы заманить в ловушку Наполеона.
— Да, но ведь у русских сколько земли. Попробуйте в Италии отступать, чтобы заманить Наполеона, и вы мигом очутитесь в Бриндизи.
— Отвратительный город, — сказал Джино. — Вы когда-нибудь там бывали?
— Только проездом.
— Я патриот, — сказал Джино. — Но не могу я любить Бриндизи или Таранто.
— А Баинзинду вы любите? — спросил я.
— Это священная земля, — сказал он. — Но я хотел бы, чтобы она родила больше картофеля. Вы знаете, когда мы попали сюда, мы нашли поля картофеля, засаженные австрийцами.
— Что, здесь действительно так плохо с продовольствием? — спросил я.
— Я лично ни разу не наелся досыта, но у меня основательный аппетит, а голодать все-таки не приходилось. Офицерские обеды неважные. На передовых позициях кормят прилично, а вот на линии поддержки хуже. Что-то где-то не в порядке. Продовольствия должно быть достаточно.
— Спекулянты распродают его на сторону.
— Да, батальонам на передовых позициях дают все, что можно, а тем, кто поближе к тылу, приходится туго. Уже съели всю австрийскую картошку и все каштаны из окрестных рощ. Нужно бы кормить получше. У нас у всех основательный аппетит. Я уверен, что продовольствия достаточно. Очень скверно, когда солдатам не хватает продовольствия. Вы замечали, как это влияет на образ мыслей?
— Да, — сказал я. — Это не принесет победы, но может принести поражение.
— Не будем говорить о поражении. Довольно итак разговоров о поражении. Не может быть, чтобы все, что совершилось этим летом, совершилось понапрасну.
Я промолчал. Меня всегда приводят в смущение слова «священный», «славный», «жертва» и выражение «совершилось». Мы слышали их иногда, стоя под дождем, на таком расстоянии, что только отдельные выкрики долетали до нас, и читали их на плакатах, которые расклейщики, бывало, нашлепывали поверх других плакатов; но ничего священного я не видел, и то, что считалось славным, не заслуживало славы, и жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю. Было много таких слов, которые уже противно было слушать, и в конце концов только названия мест сохранили достоинство. Некоторые номера тоже сохранили его, и некоторые даты, и только их и названия мест можно было еще произносить с каким-то значением. Абстрактные слова, такие, как «слава», «подвиг», «доблесть» или «святыня», были непристойны рядом с конкретными названиями деревень, номерами дорог, названиями рек, номерами полков и датами. Джино был патриот, поэтому иногда то, что он говорил, разобщало нас, но он был добрый малый, и я понимал его патриотизм. Он с ним родился. Вместе с Педуцци он сел в машину, чтобы ехать в Горицию.
Весь день была буря. Ветер подгонял потоки, и всюду были лужи и грязь. Штукатурка на развалинах стен была серая и мокрая. Перед вечером дождь перестал, и с поста номер два я увидел мокрую голую осеннюю землю, тучи над вершинами холмов и мокрые соломенные циновки на дороге, с которых стекала вода. Солнце выглянуло один раз, перед тем как зайти, и осветило голый лес за кряжем горы. В лесу на этом кряже было много австрийских орудий, но стреляли не все. Я смотрел, как клубы шрапнельного дыма возникали вдруг в небе над разрушенной фермой, близ которой проходил фронт; пушистые клубы с желто-белой вспышкой в середине. Видна была вспышка, потом слышался треск, потом шар дыма вытягивался и редел на ветру. Много шрапнельных пуль валялось среди развалин и на дороге у разрушенного дома, где находился пост, но пост в этот вечер не обстреливали. Мы нагрузили две машины и поехали по дороге, замаскированной мокрыми циновками, сквозь щели которых проникали последние солнечные лучи. Когда мы выехали на открытую дорогу, солнце уже село. Мы поехали по открытой дороге, и когда, миновав поворот, мы снова въехали под квадратные своды соломенного туннеля, опять пошел дождь.
Ночью ветер усилился, и в три часа утра под сплошной пеленой дождя начался обстрел, и кроаты пошли через горные луга и перелески прямо на наши позиции. Они дрались в темноте под дождем, и контратакой осмелевших от страха солдат из окопов второй линии были отброшены назад. Рвались снаряды, взлетали ракеты под дождем, не утихал пулеметный и ружейный огонь по всей линии фронта. Они больше не пытались подойти, и кругом стало тише, и между порывами ветра и дождя мы слышали гул канонады далеко на севере.
На пост прибывали раненые: одних несли на носилках, другие шли сами. третьих тащили на плечах товарищи, возвращавшиеся с поля. Они промокли до костей и не помнили себя от страха. Мы нагрузили две машины тяжелоранеными, которые лежали в погребе дома, где был пост, и когда я захлопнул дверцу второй машины и повернул задвижку, на лицо мне упали снежные хлопья. Снег густо и тяжело валил вместе с дождем.
Когда рассвело, буря еще продолжалась, но снега уже не было. Он растаял на мокрой земле, и теперь снова шел дождь. На рассвете нас атаковали еще раз, но без успеха. Мы ждали атаки целый день, но все было тихо, пока не село солнце. Обстрел начался на юге, со стороны длинного, поросшего лесом горного кряжа, где была сосредоточена австрийская артиллерия. Мы тоже ждали обстрела, но его не было. Становилось темно. Наши орудия стояли в поле за деревней, и свист их снарядов звучал успокоительно.
Мы узнали, что атака на юге прошла без успеха. В ту ночь атака не возобновлялась, но мы узнали, что на севере фронт прорван. Ночью нам дали знать, чтобы мы готовились к отступлению. Мне сказал об этом капитан. Он получил сведения из штаба бригады. Немного спустя он вернулся от телефона и сказал, что все неправда. Штабу дан приказ во что бы то ни стало удержать позиции на Баинзицце. Я спросил о прорыве, и он сказал, что в штабе говорят, будто австрийцы прорвали фронт двадцать седьмого армейского корпуса в направлении Капоретто. На севере весь вчерашний день шли ожесточенные бои.
— Если эти сукины дети их пропустят, нам крышка, — сказал он.
— Это немцы атакуют, — сказал один из врачей. Слово «немцы» внушало страх. Мы никак не хотели иметь дело с немцами.
— Там пятнадцать немецких дивизий, — сказал врач. — Они прорвались, и мы будем отрезаны.
— В штабе бригады говорят, что мы должны у держать эти позиции. Говорят, прорыв не серьезный, и мы будем теперь держать линию фронта от Монте-Маджоре через горы.
— Откуда у них эти сведения?
— Из штаба дивизии.
— О том, что нужно готовиться к отступлению, тоже сообщили из штаба дивизии.
— Наше начальство — штаб армии, — сказал я. — Но здесь мое начальство вы. Если вы велите мне ехать, я поеду. Но выясните точно, каков приказ.
— Приказ таков, что мы должны оставаться здесь. Ваше дело перевозить раненых на распределительный пункт.
— Нам иногда приходится перевозить и с распределительного пункта в полевые госпитали, — сказал я. — А скажите, — я никогда не видел отступления: если начинается отступление, каким образом эвакуируют всех раненых?
— Всех не эвакуируют. Забирают, сколько возможно, а прочих оставляют.
— Что я повезу на своих машинах?
— Госпитальное оборудование.
— Понятно, — сказал я.
На следующую ночь началось отступление. Стало известно, что немцы и австрийцы прорвали фронт на севере и идут горными ущельями на Чивидале и Удине. Отступали под дождем, организованно, сумрачной тихо. Ночью, медленно двигаясь по запруженным дорогам, мы видели, как проходили под дождем войска, ехали орудия, повозки, запряженные лошадьми, мулы, грузовики, и все это уходило от фронта. Было не больше беспорядка, чем при продвижении вперед.
В ту ночь мы помогали разгружать полевые госпитали, которые были устроены в уцелевших деревнях на плато, и отвозили раненых к Плаве, а назавтра весь день сновали под дождем, эвакуируя госпитали и распределительный пункт Плавы. Дождь лил упорно, и под октябрьским дождем армия Баинзиццы спускалась с плато и переходила реку там, где весной этого года были одержаны первые великие победы.
В середине следующего дня мы прибыли в Горицию. Дождь перестал, и в городе было почти пусто. Проезжая по улице, мы увидели грузовик, на который усаживали девиц из солдатского борделя. Девиц было семь, и все они были в шляпах и пальто и с маленькими чемоданчиками в руках. Две из них плакали. Третья улыбнулась нам, высунула язык и повертела им из стороны в сторону. У нее были толстые припухлые губы и черные глаза.
Я остановил машину, вышел и заговорил с хозяйкой. Девицы из офицерского дома уехали рано утром, сказала она. Куда они направляются? В Конельяно, сказала она. Грузовик тронулся. Девица с толстыми губами снова показала нам язык. Хозяйка помахала рукой. Две девицы продолжали плакать. Другие с любопытством оглядывали город. Я снова сел в машину.
— Вот бы нам ехать вместе с ними, — сказал Бонелло. — Веселая была бы поездка.
— Поездка и так будет веселая, — сказал я.
— Поездка будет собачья.
— Я это и подразумевал, — сказал я. Мы выехали на аллею, которая вела к нашей вилле.
— Хотел бы я быть там, когда эти пышечки расположатся на месте и примутся за дело.
— Вы думаете, они так сразу и примутся?
— Еще бы! Кто же во второй армии не знает этой хозяйки?
Мы были уже перед виллой.
— Ее называют мать игуменья, — сказал Бонелло. — Девицы новые, но ее-то знает каждый. Их, должно быть, привезли только что перед отступлением.
— Теперь потрудятся.
— Вот и я говорю, что потрудятся. Хотел бы я позабавиться с ними на даровщинку. Все-таки дерут они там, в домах. Государство обжуливает нас.
— Отведите машину, пусть механик ее осмотрит, — сказал я. — Смените масло и проверьте дифференциал. Заправьтесь, а потом можете немного поспать.
— Слушаюсь.
Вилла была пуста. Ринальди уехал с госпиталем. Майор увез в штабной машине медицинский персонал.
На окне оставлена была для меня записка с указанием погрузить на машины оборудование, сложенное в вестибюле, и следовать в Порденоне. Механики уже уехали. Я вернулся в гараж. Остальные две машины пришли, пока я ходил на виллу, и шоферы стояли во дворе. Опять стал накрапывать дождь.
— Я до того спать хочу, что три раза заснул по дороге от Плавы, сказал Пиани. — Что будем делать, tenente?
— Сменим масло, смажем, заправимся, подъедем к главному входу и погрузим добро, которое нам оставили.
— И сразу в путь?
— Нет, часа три поспим.
— Черт, поспать — это хорошо, — сказал Бонелло. — А то бы я за рулем заснул.
— Как ваша машина, Аймо? — спросил я.
— В порядке.
— Дайте мне кожан, я помогу вам.
— Не нужно, tenente, — сказал Аймо. — Тут дела немного. Вы идите укладывать свои вещи.
— Мои вещи все уложены, — сказал я. — Я пойду вытащу весь этот хлам, что они нам оставили. Подавайте машины, как только управитесь.
Они подали машины к главному входу виллы, и мы нагрузили их госпитальным имуществом, которое было сложено в вестибюле. Скоро все было готово, и автомобили выстроились под дождем вдоль обсаженной деревьями аллеи. Мы вошли в дом.
— Разведите огонь в кухне и обсушитесь, — сказал я.
— Наплевать, буду мокрый, — сказал Пиани. — Я спать хочу.
— Я лягу на кровати майора, — сказал Бонелло. — Лягу там, где старикашке сны снились.
— Мне все равно, где ни спать, — сказал Пиани.
— Вот тут есть две кровати. — Я отворил дверь.
— Я никогда не был в этой комнате, — сказал Бонелло.
— Это была комната старой жабы, — сказал Пиани.
— Ложитесь тут оба, — сказал я. — Я разбужу вас.
— Если вы проспите, tenente, нас австрийцы разбудят, — сказал Бонелло.
— Не просплю, — сказал я. — Где Аймо?
— Пошел на кухню.
— Ложитесь спать, — сказал я.
— Я лягу, — сказал Пиани. — Я весь день спал сидя. У меня прямо лоб на глаза наезжает.
— Снимай сапоги, — сказал Бонелло. — Это жабина кровать.
— Плевать мне на жабу!
Пиани улегся на кровати, вытянув ноги в грязных сапогах, подложив руку под голову. Я пошел на кухню. Аймо развел в плите огонь и поставил котелок с водой.
— Надо приготовить немножко спагетти, — сказал он. — Захочется есть, когда проснемся.
— А вы спать не хотите, Бартоломео?
— Не очень. Как вода вскипит, я пойду. Огонь сам погаснет.
— Вы лучше поспите, — сказал я. — Поесть можно сыру и консервов.
— Так будет лучше, — сказал он. — Тарелка горячего подкрепит этих двух анархистов. А вы ложитесь спать.
— В комнате майора есть постель.
— Вот вы там и ложитесь.
— Нет, я пойду в свою старую комнату. Хотите выпить, Бартоломео?
— Когда будем выезжать, tenente. Сейчас это мне ни к чему.
— Если через три часа вы проснетесь, а я еще буду спать, разбудите меня, хорошо?
— У меня часов нет.
— В комнате майора есть стенные часы.
— Ладно.
Я прошел через столовую и вестибюль и по мраморной лестнице поднялся в комнату, где жили мы с Ринальди. Шел дождь. Я подошел к окну и выглянул. В надвигавшейся темноте я различил три машины, стоявшие одна за другой под деревьями. С деревьев стекала вода. Было холодно, и капли повисали на ветках. Я лег на постель Ринальди и не стал бороться со сном.
Прежде чем выехать, мы поели на кухне. Аймо приготовил спагетти с луком и накрошил в миску мясных консервов. Мы уселись за стол и выпили две бутылки вина из запасов, оставленных в погребе виллы. Было уже совсем темно, и дождь все еще шел. Пиани сидел за столом совсем сонный.
— Мне отступление больше нравится, чем наступление, — сказал Бонелло. При отступлении мы пьем барбера.
— Это мы сейчас пьем. Завтра будем пить дождевую воду, — сказал Аймо.
— Завтра мы будем в Удине. Мы будем пить шампанское. Там все лежебоки живут. Проснись, Пиани! Мы будем пить шампанское завтра в Удине.
— Я не сплю, — сказал Пиани. Он положил себе на тарелку спагетти и мяса. — Томатного соуса не хватает, Барто.
— Нигде не нашел, — сказал Аймо.
— Мы будем пить шампанское в Удине, — сказал Бонелло. Он наполнил свой стакан прозрачным красным барбера.
— Не пришлось бы нам наглотаться дерьма еще до Удине, — сказал Пиани.
— Вы сыты, tenente? — спросил Аймо.
— Вполне. Передайте мне бутылку, Бартсломео.
— У меня еще есть по бутылке на брата, чтоб с собой взять, — сказал Аймо.
— Вы совсем не спали?
— Я не люблю долго спать. Я поспал немного.
— Завтра мы будем спать в королевской постели, — сказал Бонелло. Он был отлично настроен.
— Завтра, может статься, мы будем спать в дерьме, — сказал Пиани.
— Я буду спать с королевой, — сказал Бонелло. Он оглянулся, чтоб посмотреть, как я отнесся к его шутке.
— Ты будешь спать с дерьмом, — сказал Пиани сонным голосом.
— Это государственная измена, tenente, — сказал Бонелло. — Правда, это государственная измена?
— Замолчите, — сказал я. — Слишком вы разгулялись от капли вина.
Дождь лил все сильнее. Я поглядел на часы. Было половина десятого.
— Пора двигать, — сказал я и встал.
— Вы с кем поедете, tenente? — спросил Бонелло.
— С Аймо. Потом вы. Потом Пиани. Поедем по дороге на Кормонс.
— Боюсь, как бы я не заснул, — сказал Пиани.
— Хорошо. Я поеду с вами. Потом Бонелло. Потом Аймо.
— Это лучше всего, — сказал Пиани. — А то я совсем сплю.
— Я поведу машину, а вы немного поспите.
— Нет. Я могу вести, раз я знаю, что есть кому меня разбудить, если я засну.
— Я вас разбужу. Погасите свет, Барто.
— А пускай его горит, — сказал Бонелло. — Нам здесь больше не жить.
— У меня там сундучок в комнате, — сказал я. — Вы мне поможете его снести, Пиани?
— Мы сейчас возьмем, — сказал Пиани. — Пошли, Альдо.
Он вышел вместе с Бонелло. Я слышал, как они поднимались по лестнице.
— Хороший это город, — сказал Бартоломео Аймо. Он положил в свой вещевой мешок две бутылки вина и полкруга сыру. — Другого такого города нам уже не найти. Куда мы отступаем, tenente?
— За Тальяменто, говорят. Госпиталь и штаб будут в Порденоне.
— Тут лучше, чем в Порденоне.
— Я в Порденоне не был, — сказал я. — Я только проезжал мимо.
— Городок не из важных, — сказал Аймо.
Глава двадцать восьмая
Когда мы выезжали из Гориции, город в темноте под дождем был пустой, только колонны войск и орудий проходили по главной улице. Еще было много грузовиков и повозок, все это ехало по другим улицам и соединялось на шоссе. Миновав дубильни, мы выехали на шоссе, где войска, грузовики, повозки, запряженные лошадьми, и орудия шли одной широкой, медленно движущейся колонной. Мы медленно, но неуклонно двигались под дождем, почти упираясь радиатором в задний борт нагруженного с верхом грузовика, покрытого мокрым брезентом. Вдруг грузовик остановился. Остановилась вся колонна. Потом она снова тронулась, мы проехали еще немного и снова остановились. Я вылез и пошел вперед, пробираясь между грузовиками и повозками и под мокрыми мордами лошадей. Затор был где-то впереди. Я свернул с дороги, перебрался через канаву по дощатым мосткам и пошел по полю, начинавшемуся сразу же за канавой. Удаляясь от дороги, я все время видел между деревьями неподвижную под дождем колонну. Я прошел около мили. Колонна стояла на месте, хотя за неподвижным транспортом мне видно было, что войска идут. Я вернулся к машинам. Могло случиться, что затор образовался под самым Удине. Пиани спал за рулем. Я уселся рядом с ним и тоже заснул. Спустя несколько часов я услышал скрежет передачи на грузовике впереди нас. Я разбудил Пиани, и мы поехали, то подвигаясь вперед на несколько ярдов, то останавливаясь, то снова трогаясь. Дождь все еще шел.
Ночью колонна снова стала и не двигалась с места. Я вылез и пошел назад, проведать Бонелло и Аймо. В машине Бонелло с ним рядом сидели два сержанта инженерной части. Когда я подошел, они вытянулись и замерли.
— Их оставили чинить какой-то мост, — сказал Бонелло. — Они не могут найти свою часть, так я согласился их подвезти.
— Если господин лейтенант разрешит.
— Разрешаю, — сказал я.
— Наш лейтенант американец, — сказал Бонелло. — Он кого хочешь подвезет.
Один из сержантов улыбнулся. Другой спросил у Бонелло, из североамериканских я итальянцев или из южноамериканских.
— Он не итальянец. Он англичанин из Северной Америки.
Сержанты вежливо выслушали, но не поверили. Я оставил их и пошел к Аймо. Рядом с ним в машине сидели две девушки, и он курил, откинувшись в угол.
— Барто, Барто! — сказал я. Он засмеялся.
— Поговорите с ними, tenente, — сказал он. — Я их не понимаю. Эй! — Он положил руку на бедро одной из девушек и дружески сжал его. Девушка плотнее закуталась в шаль и оттолкнула его руку. — Эй! — сказал он. — Скажите tenente, как вас зовут и что вы тут делаете.
Девушка свирепо поглядела на меня. Вторая девушка сидела потупившись. Та, которая смотрела на меня, сказала что-то на диалекте, но я ни слова не понял. Она была смуглая, лет шестнадцати на вид.
— Sorella? [Сестра?] — спросил я, указывая на вторую девушку.
Она кивнула головой и улыбнулась.
— Так, — сказал я и потрепал ее по колену. Я почувствовал, как она съежилась, когда я прикоснулся к ней. Сестра по-прежнему не поднимала глаз. Ей можно было дать годом меньше. Снова Аймо положил руку старшей на бедро, и она оттолкнула ее. Он засмеялся.
— Хороший человек. — Он указал на самого себя. — Хороший человек. — Он указал на меня. — Не надо бояться.
Девушка смотрела на него свирепо. Они были похожи на двух диких птиц.
— Зачем же она со мной поехала, если я ей не нравлюсь? — спросил Аймо. — Я их только поманил, а они сейчас же влезли в машину. — Он обернулся к девушке. — Не бойся, — сказал он. — Никто тебя не… — Он употребил грубое слово. — Тут негде… — Я видел, что она поняла слово, но больше ничего. В се глазах, смотревших на него, был смертельный испуг. Она еще плотнее закуталась в свою шаль. — Машина полна, — сказал Аймо. — Никто тебя не… Тут негде…
Каждый раз, когда он произносил это слово, девушка съеживалась. Потом, вся съежившись и по-прежнему глядя на него, она заплакала. Я увидел, как у нее затряслись губы и слезы покатились по ее круглым щекам. Сестра, не поднимая глаз, взяла ее за руку, и так они сидели рядом. Старшая, такая свирепая раньше, теперь громко всхлипывала.
— Испугалась, видно, — сказал Аймо. — Я вовсе не хотел пугать ее.
Он вытащил свой мешок и отрезал два куска сыру. — Вот тебе, — сказал он. — Не плачь.
Старшая девушка покачала головой и продолжала плакать, но младшая взяла сыр и стала есть. Немного погодя младшая дала сестре второй кусок сыру, и они обе ели молча. Старшая все еще изредка всхлипывала.
— Ничего, скоро успокоится, — сказал Аймо.
Ему пришла в голову мысль.
— Девушка? — спросил он ту, которая сидела с ним рядом. Она усердно закивала головой. — Тоже девушка? — Он указал на сестру. Обе закивали, и старшая сказала что-то на диалекте.
— Ну, ну, ладно, — сказал Бартоломео. — Ладно.
Обе как будто приободрились.
Я оставил их в машине с Аймо, который сидел, откинувшись в угол, а сам вернулся к Пиани. Колонна транспорта стояла неподвижно, но мимо нее все время шли войска. Дождь все еще лил, и я подумал, что остановки в движении колонны иногда происходят из-за того, что у машин намокает проводка. Скорее, впрочем, от того, что лошади или люди засыпают на ходу. Но ведь случаются заторы и в городах, когда никто не засыпает на ходу. Все дело в том, что тут и автотранспорт и гужевой вместе. От такой комбинации толку мало. От крестьянских повозок вообще мало толку. Славные эти девушки у Барто. Невинным девушкам не место в отступающей армии. Две невинные девушки. Еще и религиозные, наверно. Не будь войны, мы бы, наверно, все сейчас лежали в постели. В постель свою ложусь опять. Кэтрин сейчас в постели, у нее две простыни, одна под ней, другая сверху. На каком боку она спит? Может быть, она не спит. Может быть, она лежит сейчас и думает обо мне. Вей, западный ветер, вей. Вот он и повеял, и не дождиком, а сильным дождем туча пролилась. Всю ночь льет дождь. Ты знал, что всю ночь будет лить дождь, которым туча пролилась. Смотри, как он льет. Когда бы милая моя со мной в постели здесь была. Когда бы милая моя Кэтрин. Когда бы милая моя с попутной тучей принеслась. Принеси ко мне мою Кэтрин, ветер. Что ж, вот и мы попались. Все на свете попались, и дождику не потушить огня. — Спокойной ночи, Кэтрин, сказал я громко. — Спи крепко. Если тебе очень неудобно, дорогая, ляг на другой бок, — сказал я. — Я принесу тебе холодной воды. Скоро наступит утро, и тебе будет легче. Меня огорчает, что тебе из-за него так неудобно. Постарайся уснуть, моя хорошая.
Я все время спала, сказала она. Ты разговаривал во сне. Ты нездоров?
Ты правда здесь?
Ну конечно, я здесь. И никуда не уйду. Это все для нас с тобой не имеет значения.
Ты такая красивая и хорошая. Ты от меня не уйдешь ночью?
Ну конечно, я не уйду. Я всегда здесь. Я с тобой, когда бы ты меня ни позвал.
— Ах ты,……! — сказал Пиани. — Поехали!
— Я задремал, — сказал я. Я посмотрел на часы. Было три часа утра. Я перегнулся через сиденье, чтобы достать бутылку барбера.
— Вы разговаривали во сне, — сказал Пиани.
— Мне снился сон по-английски, — сказал я. Дождь немного утих, и мы двигались вперед. Перед рассветом мы опять остановились, и когда совсем рассвело, оказалось, что мы стоим на небольшой возвышенности, и я увидел весь путь отступления, простиравшийся далеко вперед, шоссе, забитое неподвижным транспортом, сквозь который просеивалась только пехота. Мы тронулись снова, но при дневном свете видно было, с какой скоростью мы подвигаемся, и я понял, что если мы хотим когда-нибудь добраться до Удине, нам придется свернуть с шоссе и ехать прямиком.
За ночь к колонне пристало много крестьян с проселочных дорог, и теперь в колонне ехали повозки, нагруженные домашним скарбом; зеркала торчали между матрацами, к задкам были привязаны куры и утки. Швейная машина стояла под дождем на повозке, ехавшей впереди нас. Каждый спасал, что у него было ценного. Кое-где женщины сидели на повозках, закутавшись, чтобы укрыться от дождя, другие шли рядом, стараясь держаться как можно ближе. В колонне были теперь и собаки, они бежали, прячась под днищами повозок. Шоссе было покрыто грязью, в канавах доверху стояла вода, и земля в полях задеревьями, окаймлявшими шоссе, казалась слишком мокрой и слишком вязкой, чтобы можно было отважиться ехать прямиком. Я вышел из машины и прошел немного вперед, отыскивая удобное место, чтобы осмотреться и выбрать поворот на проселок. Проселочных дорог было много, но я опасался попасть на такую, которая никуда не приведет. Я все их видел не раз, когда мы проезжали в машине по шоссе, но ни одной не запомнил, потому что машина шла быстро, и все они были похожи одна на другую. Я только знал, что от правильного выбора дороги будет зависеть, доберемся ли мы до места. Неизвестно было, где теперь австрийцы и как обстоят дела, но я был уверен, что, если дождь перестанет и над колонной появятся самолеты, все пропало. Пусть хоть несколько машин останется без водителей или несколько лошадей падет, — и движение на дороге окончательно застопорится.
Дождь теперь лил не так сильно, и я подумал, что скоро может проясниться. Я прошел еще немного вперед, и, дойдя до узкой дороги с живой изгородью по сторонам, меж двух полей уходившей на север, решил, что по ней мы и поедем, и поспешил назад, к машинам. Я сказал Пиани, где свернуть, и пошел предупредить Аймо и Бонелло.
— Если она нас никуда не выведет, мы можем вернуться и снова примкнуть к колонне, — сказал я.
— А что же мне с этими делать? — спросил Бонелло. Его сержанты по-прежнему сидели рядом с ним. Они были небриты, но выглядели по-военному даже в этот ранний утренний час.
— Пригодятся, если нужно будет подталкивать машину, — сказал я. Я подошел к Аймо и сказал, что мы попытаемся проехать прямиком.
— А мне что делать с моим девичьим выводком? — спросил Аймо. Обе девушки спали.
— От них мало пользы, — сказал я. — Лучше бы вам взять кого-нибудь на подмогу, чтобы толкать машину.
— Они могут пересесть в кузов, — сказал Аймо. — В кузове есть место.
— Ну пожалуйста, если вам так хочется, — сказал я. — Но возьмите кого-нибудь с широкими плечами на подмогу.
— Берсальера, — улыбнулся Аймо. — Самые широкие плечи у берсальеров. Им измеряют плечи. Как вы себя чувствуете, tenente?
— Прекрасно. А вы?
— Прекрасно. Только очень есть хочется.
— Куда-нибудь мы доберемся этой дорогой, тогда остановимся и поедим.
— Как ваша нога, tenente?
— Прекрасно, — сказал я.
Стоя на подножке и глядя вперед, я видел, как машина Пиани отделилась от колонны и свернула на узкий проселок, мелькая в просветах голых ветвей изгороди. Бонелло повернул вслед за ним, а потом и Аймо сделал то же, и мы поехали за двумя передними машинами узкой проселочной дорогой с изгородью по сторонам. Дорога вела к ферме. Мы застали машины Пиани и Бонелло уже во дворе фермы. Дом был низкий и длинный, с увитым виноградом навесом над дверью. Во дворе был колодец, и Пиани уже доставал воду, чтобы наполнить свой радиатор. От долгой езды с небольшой скоростью вода вся выкипела. Ферма была брошена. Я оглянулся на дорогу. Ферма стояла на пригорке, и оттуда видно было далеко кругом, и мы увидели дорогу, изгородь, поля и ряд деревьев вдоль шоссе, по которому шло отступление. Сержанты шарили в доме. Девушки проснулись и разглядывали дом, колодец, два больших санитарных автомобиля перед домом и трех шоферов у колодца. Один из сержантов вышел из дома со стенными часами в руках.
— Отнесите на место, — сказал я. Он посмотрел на меня, вошел в дом и вернулся без часов.
— Где ваш товарищ? — спросил я.
— Пошел в отхожее место. — Он взобрался на сиденье машины. Он боялся, что мы не возьмем его с собой.
— Как быть с завтраком, tenente? — спросил Бонелло. — Может, поедим чего-нибудь? Это не займет много времени.
— Как вы думаете, дорога, которая идет в ту сторону, приведет нас куда-нибудь?
— Понятно, приведет.
— Хорошо. Давайте поедим.
Пиани и Бонелло вошли в дом.
— Идем, — сказал Аймо девушкам. Он протянул руку, чтоб помочь им вылезть. Старшая из сестер покачала головой. Они не станут входить в пустой брошенный дом. Они смотрели нам вслед.
— Упрямые, — сказал Аймо.
Мы вместе вошли в дом. В нем было темно и просторно и чувствовалась покинутость. Бонелло и Пиани были на кухне.
— Есть тут особенно нечего, — сказал Пиани. — Все подобрали дочиста.
Бонелло резал большой белый сыр на кухонном столе.
— Откуда сыр?
— Из погреба. Пиани нашел еще вино и яблоки.
— Что ж, вот и завтрак.
Пиани вытащил деревянную затычку из большой, оплетенной соломой бутылки. Он наклонил ее и наполнил медный ковшик.
— Пахнет недурно, — сказал он. — Поищи какой-нибудь посуды, Барто.
Вошли оба сержанта.
— Берите сыру, сержанты, — сказал Бонелло.
— Пора бы ехать, — сказал один из сержантов, прожевывая сыр и запивая его вином.
— Поедем. Не беспокойтесь, — сказал Бонелло.
— Брюхо армии — ее ноги, — сказал я.
— Что? — спросил сержант.
— Поесть нужно.
— Да. Но время дорого.
— Наверно, сучьи дети, уже наелись, — сказал Пиани. Сержанты посмотрели на него. Они нас всех ненавидели.
— Вы знаете дорогу? — спросил меня один из них.
— Нет, — сказал я. Они посмотрели друг на друга.
— Лучше всего, если мы тронемся сейчас же, — сказал первый.
— Мы сейчас и тронемся, — сказал я.
Я выпил еще чашку красного вина. Оно казалось очень вкусным после сыра и яблок.
— Захватите сыр, — сказал я и вышел. Бонелло вышел вслед за мной с большой бутылью вина.
— Это слишком громоздко, — сказал я. Он посмотрел на вино с сожалением.
— Пожалуй, что так, — сказал он. — Дайте-ка мне фляги.
Он наполнил фляги, и немного вина пролилось на каменный пол. Потом он поднял бутыль и поставил ее у самой двери.
— Австрийцам не нужно будет выламывать дверь, чтобы найти вино, сказал он.
— Надо двигать, — сказал я. — Мы с Пиани отправляемся вперед.
Оба сержанта уже сидели рядом с Бонелло. Девушки ели яблоки и сыр. Аймо курил. Мы поехали по узкой дороге. Я оглянулся на две другие машины и на фермерский дом. Это был хороший, низкий, прочный дом, и колодец был обнесен красивыми железными перилами. Впереди была дорога, узкая и грязная, и по сторонам ее шла высокая изгородь. Сзади, один за другим, следовали наши автомобили.
Глава двадцать девятая
В полдень мы увязли на топкой дороге, по нашим расчетам километрах в десяти от Удине. Дождь перестал еще утром, и уже три раза мы слышали приближение самолетов, видели, как они пролетали в небе над нами, следили, как они забирали далеко влево, и слышали грохот бомбежки на главном шоссе. Мы путались в сети проселочных дорог и не раз попадали на такие, которые кончались тупиком, но неизменно, возвращаясь назад и находя другие дороги, приближались к Удине. Но вот машина Аймо, давая задний ход, чтоб выбраться из тупика, застряла в рыхлой земле у обочины, и колеса, буксуя, зарывались все глубже и глубже до тех пор, пока машина не уперлась в землю дифференциалом. Теперь нужно было подкопаться под колеса спереди, подложить прутья, чтобы могли работать цепи, и толкать сзади до тех пор, пока машина не выберется на дорогу. Мы все стояли на дороге вокруг машины. Оба сержанта подошли к машине и осмотрели колеса. Потом они повернулись и пошли по дороге, не говоря ни слова. Я пошел за ними.
— Эй, вы! — сказал я. — Наломайте-ка прутьев.
— Нам нужно идти, — сказал один.
— Ну, живо, — сказал я. — Наломайте прутьев.
— Нам нужно идти, — сказал один. Другой не говорил ничего. Они торопились уйти. Они не смотрели на меня.
— Я вам приказываю вернуться к машине и наломать прутьев, — сказал я. Первый сержант обернулся.
— Нам нужно идти. Через час вы будете отрезаны. Вы не имеете права приказывать нам. Вы нам не начальство.
— Я вам приказываю наломать прутьев, — сказал я. Они повернулись и пошли по дороге.
— Стой! — сказал я. Они продолжали идти по топкой дороге с изгородью по сторонам. — Стой, говорю! — крикнул я. Они прибавили шагу. Я расстегнул кобуру, вынул пистолет, прицелился в того, который больше разговаривал, и спустил курок. Я промахнулся, и они оба бросились бежать. Я выстрелил еще три раза, и один упал. Другой пролез сквозь изгородь и скрылся из виду. Я выстрелил в него сквозь изгородь, когда он побежал по полю. Пистолет дал осечку, и я вставил новую обойму. Я увидел, что второй сержант уже так далеко, что стрелять в него бессмысленно. Он был на другом конце поля и бежал, низко пригнув голову. Я стал заряжать пустую обойму. Подошел Бонелло.
— Дайте я его прикончу, — сказал он. Я передал ему пистолет, и он пошел туда, где поперек дороги лежал ничком сержант инженерной части. Бонелло наклонился, приставил дуло к его голове и нажал спуск. Выстрела не было.
— Надо оттянуть затвор, — сказал я. Он оттянул затвор и выстрелил дважды. Он взял сержанта за ноги и оттащил его на край дороги, так что он лежал теперь у самой изгороди. Он вернулся и отдал мне пистолет.
— Сволочь! — сказал он. Он смотрел на сержанта. — Вы видели, как я его застрелил, tenente?
— Нужно скорей наломать прутьев, — сказал я. — А что, в другого я так и не попал?
— Вероятно, нет, — сказал Аймо. — Так далеко из пистолета не попасть.
— Скотина! — сказал Пиани. Мы ломали прутья и ветки. Из машины все выгрузили. Бонелло копал перед колесами. Когда все было готово, Аймо завел мотор и включил передачу. Колеса стали буксовать, разбрасывая грязь и прутья. Бонелло и я толкали изо всех сил, пока у нас не затрещали суставы. Машина не двигалась с места.
— Раскачайте ее, Барто, — сказал я.
Он дал задний ход, потом снова передний. Колеса только глубже зарывались. Потом машина опять уперлась дифференциалом, и колеса свободно вертелись в вырытых ими ямах. Я выпрямился.
— Попробуем веревкой, — сказал я.
— Я думаю, ничего не выйдет, tenente. Здесь не встать на одной линии.
— Нужно попробовать, — сказал я. — Иначе ее не вытащишь.
Машины Пиани и Бонелло могли встать на одной линии только по длине узкой дороги. Мы привязали одну машину к другой и стали тянуть. Колеса только вертелись на месте в колее.
— Ничего не получается, — закричал я. — Бросьте. Пиани и Бонелло вышли из своих машин и вернулись к нам. Аймо вылез. Девушки сидели на камне, ярдах в двадцати от нас.
— Что вы скажете, tenente? — спросил Бонелло.
— Попробуем еще раз с прутьями, — сказал я. Я смотрел на дорогу. Вина была моя. Я завел их сюда. Солнце почти совсем вышло из-за туч, и тело сержанта лежало у изгороди.
— Подстелим его френч и плащ, — сказал я. Бонелло пошел за ними. Я ломал прутья, а Пиани и Аймо копали впереди и между колес. Я надрезал плащ, потом разорвал его надвое и разложил в грязи под колесами, потом навалил прутьев. Мы приготовились, и Аймо взобрался на сиденье и включил мотор. Колеса буксовали, мы толкали изо всех сил. Но все было напрасно.
— Ну его к …! — сказал я. — Есть тут у вас что-нибудь нужное, Барто? Аймо влез в машину к Бонелло, захватив с собой сыр, две бутылки вина и плащ. Бонелло, сидя за рулем, осматривал карманы френча сержанта.
— Выбросьте-ка этот френч, — сказал я. — А что будет с выводком Барто?
— Пусть садятся в кузов, — сказал Пиани. — Вряд ли мы далеко уедем.
Я отворил заднюю дверцу машины.
— Ну, — сказал я. — Садитесь.
Обе девушки влезли внутрь и уселись в уголке. Они как будто и не слыхали выстрелов. Я оглянулся назад. Сержант лежал на дороге в грязной фуфайке с длинными рукавами. Я сел рядом с Пиани, и мы тронулись. Мы хотели проехать через поле. Когда машины свернули на поле, я слез и пошел вперед. Если б нам удалось проехать через поле, мы бы выехали на дорогу. Нам не удалось проехать. Земля была слишком рыхлая и топкая. Когда машины застряли окончательно и безнадежно, наполовину уйдя колесами в грязь, мы бросили их среди поля и пошли к Удине пешком.
Когда мы вышли на дорогу, которая вела назад, к главному шоссе, я указал на нее девушкам.
— Идите туда, — сказал я. — Там люди.
Они смотрели на меня. Я вынул бумажник и дал каждой по десять лир.
— Идите туда, — сказал я, указывая пальцем. — Там друзья! Родные!
Они не поняли, но крепко зажали в руке деньги и пошли по дороге. Они оглядывались, словно боясь, что я отниму у них деньги. Я смотрел, как они шли по дороге, плотно закутавшись в шали, боязливо оглядываясь на нас. Все три шофера смеялись.
— Сколько вы дадите мне, если я пойду в ту сторону, tenente? — спросил Бонелло.
— Если уж они попадутся, так пусть лучше в толпе, чем одни, — сказал я.
— Дайте мне две сотни лир, и я пойду назад, прямо в Австрию, — сказал Бонелло.
— Там их у тебя отберут, — сказал Пиани.
— Может быть, война кончится, — сказал Аймо.
Мы шли по дороге так быстро, как только могли. Солнце пробивалось сквозь тучи. Вдоль дороги росли тутовые деревья. Из-за деревьев мне видны были наши машины, точно два больших мебельных фургона, торчавшие среди поля. Пиани тоже оглянулся.
— Придется построить дорогу, чтоб вытащить их оттуда, — сказал он.
— Эх, черт, были бы у нас велосипеды! — сказал Бонелло.
— В Америке ездят на велосипедах? — спросил Аймо.
— Прежде ездили.
— Хорошая вещь, — сказал Аймо. — Прекрасная вещь велосипед.
— Эх, черт, были бы у нас велосипеды! — сказал Еонелло. — Я плохой ходок.
— Что это, стреляют? — спросил я. Мне показалось, что я слышу выстрелы где-то вдалеке.
— Не знаю, — сказал Аймо. Он прислушался.
— Кажется, да, — сказал я.
— Раньше всего мы увидим кавалерию, — сказал Пиани.
— По-моему, у них нет кавалерии.
— Тем лучше, черт возьми, — сказал Бонелло. — Я вовсе не желаю, чтобы какая-нибудь кавалерийская сволочь проткнула меня пикой.
— Ловко вы того сержанта прихлопнули, tenente, — сказал Пиани. Мы шли очень быстро.
— Я его застрелил, — сказал Бонелло. — Я за эту войну еще никого не застрелил, и я всю жизнь мечтал застрелить сержанта.
— Застрелил курицу на насесте, — сказал Пиани. — Не очень-то быстро он летел, когда ты в него стрелял.
— Все равно. Я теперь всегда буду помнить об этом. Я убил эту сволочь, сержанта.
— А что ты скажешь на исповеди? — спросил Аймо.
— Скажу так: благословите меня, отец мой, я убил сержанта.
Все трое засмеялись.
— Он анархист, — сказал Пиани. — Он не ходит в церковь.
— Пиани тоже анархист, — сказал Бонелло.
— Вы действительно анархисты? — спросил я.
— Нет, tenente. Мы социалисты. Мы все из Имолы.
— Вы там никогда не бывали?
— Нет.
— Эх, черт! Славное это местечко, tenente. Приезжайте туда к нам после войны, там есть что посмотреть.
— И там все социалисты?
— Все до единого.
— Это хороший город?
— Еще бы. Вы такого и не видели.
— Как вы стали социалистами?
— Мы все социалисты. Там все до единого — социалисты. Мы всегда были социалистами.
— Приезжайте, tenente. Мы из вас тоже социалиста сделаем.
Впереди дорога сворачивала влево и взбиралась на невысокий холм мимо фруктового сада, обнесенного каменной стеной. Когда дорога пошла в гору, они перестали разговаривать. Мы шли все четверо в ряд, стараясь не замедлять шага.
Глава тридцатая
Позднее мы вышли на дорогу, которая вела к реке. Длинная вереница брошенных грузовиков и повозок тянулась по дороге до самого моста. Никого не было видно. Вода в реке стояла высоко, и мост был взорван посередине; каменный свод провалился в реку, и бурая вода текла над ним. Мы пошли по берегу, выискивая место для переправы. Я знал, что немного дальше есть железнодорожный мост, и я думал, что, может быть, нам удастся переправиться там. Тропинка была мокрая и грязная. Людей не было видно, только брошенное имущество и машины. На самом берегу не было никого и ничего, кроме мокрого кустарника и грязной земли. Мы шли вдоль берега и наконец увидели железнодорожный мост.
— Какой красивый мост! — сказал Аймо. Это был длинный железный мост через реку, которая обычно высыхала до дна.
— Давайте скорее переходить на ту сторону, пока его не взорвали, сказал я.
— Некому взрывать, — сказал Пиани. — Все ушли.
— Он, вероятно, минирован, — сказал Бонелло. — Идите вы первый, tenente.
— Каков анархист, а? — сказал Аймо. — Пусть он сам идет первый.
— Я пойду, — сказал я. — Вряд ли он так минирован, чтобы взорваться от шагов одного человека.
— Видишь, — сказал Пиани. — Вот что значит умный человек. Не то что ты, анархист.
— Был бы я умный, так не был бы здесь, — сказал Бонелло.
— А ведь неплохо сказано, tenente, — сказал Аймо.
— Неплохо, — сказал я. Мы были уже у самого моста. Небо опять заволокло тучами, и накрапывал дождь. Мост казался очень длинным и прочным. Мы вскарабкались на железнодорожную насыпь.
— Давайте по одному, — сказал я и вступил на мост. Я оглядывал шпалы и рельсы, ища проволочных силков или признаков мины, но ничего не мог заметить. Внизу, в просветах между шпалами, видна была река, грязная и быстрая. Впереди, за мокрыми полями, можно было разглядеть под дождем Удине. Перейдя мост, я огляделся. Чуть выше по течению на реке был еще мост. Пока я стоял и смотрел, по этому мосту проехала желтая, забрызганная грязью легковая машина. Парапет был высокий, и кузов машины, как только она въехала на мост, скрылся из виду. Но я видел головы шофера, человека, который сидел рядом с ним, и еще двоих на заднем сиденье. Все четверо были в немецких касках. Машина достигла берега и скрылась из виду за деревьями и транспортом, брошенным на дороге. Я оглянулся на Аймо, который в это время переходил, и сделал ему и остальным знак двигаться быстрее. Я спустился вниз и присел под железнодорожной насыпью. Аймо спустился вслед sa мной.
— Вы видели машину? — спросил я.
— Нет. Мы смотрели на вас.
— Немецкая штабная машина проехала по верхнему мосту.
— Штабная машина?
— Да.
— Пресвятая дева!
Подошли остальные, и мы все присели в грязи под насыпью, глядя поверх нее на ряды деревьев, канаву и дорогу.
— Вы думаете, мы отрезаны, tenente?
— Не знаю. Я знаю только, что немецкая штабная машина поехала по этой дороге.
— Вы вполне здоровы, tenente? У вас не кружится голова?
— Не острите, Бонелло.
— А не выпить ли нам? — спросил Пиани. — Если уж мы отрезаны, так хотя бы выпьем. — Он отцепил свою фляжку от пояса и отвинтил пробку.
— Смотрите! Смотрите! — сказал Аймо, указывая на дорогу. Над каменным парапетом моста двигались немецкие каски. Они были наклонены вперед и подвигались плавно, с почти сверхъестественной быстротой. Когда они достигли берега, мы увидели тех, на ком они были надеты. Это была велосипедная рота. Я хорошо разглядел двух передовых. У них были здоровые, обветренные лица. Их каски низко спускались на лоб и закрывали часть щек. Карабины были пристегнуты к раме велосипеда. Ручные гранаты ручкой вниз висели у них на поясе. Их каски и серые мундиры были мокры, и они ехали неторопливо, глядя вперед и по сторонам. Впереди ехало двое, потом четверо в ряд, потом двое, потом сразу десять или двенадцать, потом снова десять, потом один, отдельно. Они не разговаривали, но мы бы их и не услышали из-за шума реки. Они скрылись из виду на дороге.
— Пресвятая дева! — сказал Аймо.
— Это немцы, — сказал Пиани. — Это не австрийцы.
— Почему здесь некому остановить их? — сказал я. — Почему этот мост не взорван? Почему вдоль насыпи нет пулеметов?
— Это вы нам скажите, tenente, — сказал Бонелло.
Я был вне себя от злости.
— С ума все посходили. Там, внизу, взрывают маленький мостик. Здесь, на самом шоссе, мост оставляют. Куда все девались? Что ж, так их и не попытаются остановить?
— Это вы нам скажите, tenente, — повторил Бонелло.
Я замолчал. Меня это не касалось; мое дело было добраться до Порденоне с тремя санитарными машинами. Мне это не удалось. Теперь мое дело просто добраться до Порденоне. Но я, видно, не доберусь даже до Удине. Ну и черт с ним! Главное, это сохранить спокойствие и не угодить под пулю или в плен.
— Вы, кажется, открывали фляжку? — спросил я Пиани. Он протянул мне ее. Я отпил порядочный глоток. — Можно идти, — сказал я. — Спешить, впрочем, некуда. Хотите поесть?
— Тут не место останавливаться, — сказал Бонелло.
— Хорошо. Идем.
— Будем держаться здесь, под прикрытием?
— Лучше идти по верху. Они могут пройти и этим мостом. Гораздо хуже будет, если они очутятся у нас над головой, прежде чем мы их увидим.
Мы пошли по железнодорожному полотну. По обе стороны от нас тянулась мокрая равнина. Впереди за равниной был холм, и за ним Удине. Крыши расступались вокруг крепости на холме. Видна была колокольня и башенные часы. В полях было много тутовых деревьев. В одном месте впереди путь был разобран. Шпалы тоже были вырыты и сброшены под насыпь.
— Вниз, вниз! — сказал Аймо.
Мы бросились вниз, под насыпь. Новый отряд велосипедистов проезжал по дороге. Я выглянул из-за края насыпи и увидел, что они проехали мимо.
— Они нас видели и не остановились, — сказал Аймо.
— Перебьют нас здесь, tenente, — сказал Аймо.
— Мы им не нужны, — сказал я. — Они гонятся за кем-то другим. Для нас опаснее, если они наткнутся на нас неожиданно.
— Я бы охотнее шел здесь, под прикрытием, — сказал Бонелло.
— Идите. Мы пойдем по полотну.
— Вы думаете, нам удастся пройти? — спросил Аймо.
— Конечно. Их еще не так много. Мы пройдем, когда стемнеет.
— Что эта штабная машина тут делала?
— Черт ее знает, — сказал я. Мы шли по полотну. Бонелло устал шагать по грязи и присоединился к нам. Линия отклонилась теперь к югу, в сторону от шоссе, и мы не видели, что делается на дороге. Мостик через канал оказался взорванным, но мы перебрались по остаткам свай. Впереди слышны были выстрелы.
За каналом мы опять вышли на линию. Она вела к городу прямиком, среди полей. Впереди виднелась другая линия. На севере проходило шоссе, на котором мы видели велосипедистов; к югу ответвлялась неширокая дорога, густо обсаженная деревьями. Я решил, что нам лучше всего повернуть к югу и, обогнув таким образом город, идти проселком на Кампоформио и Тальяментское шоссе. Мы могли оставить главный путь отступления в стороне, выбирая боковые дороги. Мне помнилось, что через равнину ведет много проселочных дорог. Я стал спускаться с насыпи.
— Идем, — сказал я. Я решил выбраться на проселок и с южной стороны обогнуть город. Мы все спускались с насыпи. Навстречу нам с проселочной дороги грянул выстрел. Пуля врезалась в грязь насыпи.
— Назад! — крикнул я. Я побежал по откосу вверх, скользя в грязи. Шоферы были теперь впереди меня. Я взобрался на насыпь так быстро, как только мог. Из густого кустарника еще два раза выстрелили, и Аймо, переходивший через рельсы, зашатался, споткнулся и упал ничком. Мы стащили его на другую сторону и перевернули на спину. — Нужно, чтобы голова была выше ног, — сказал я. Пиани передвинул его. Он лежал в грязи на откосе, ногами вниз, и дыхание вырывалось у него вместе с кровью. Мы трое на корточках сидели вокруг него под дождем. Пуля попала ему в затылок, прошла кверху и вышла под правым глазом. Он умер, пока я пытался затампонировать оба отверстия. Пиани опустил его голову на землю, отер ему лицо куском марли из полевого пакета, потом оставил его.
— Сволочи! — сказал он.
— Это не немцы, — сказал я. — Немцев здесь не может быть.
— Итальянцы, — сказал Пиани таким тоном, точно это было ругательство. Italiani. Бонелло ничего не говорил. Он сидел возле Аймо, не глядя на него. Пиани подобрал кепи Аймо, откатившееся под насыпь, и прикрыл ему лицо. Он достал свою фляжку.
— Хочешь выпить? — Пиани протянул фляжку Бонелло.
— Нет, — сказал Бонелло. Он повернулся ко мне. — Это с каждым из нас могло случиться на полотне.
— Нет, — сказал я. — Это потому, что мы хотели пройти полем.
Бонелло покачал головой. — Аймо убит, — сказал он. — Кто следующий, tenente? Куда мы теперь пойдем?
— Это итальянцы стреляли, — сказал я. — Это не немцы.
— Будь здесь немцы, они бы, наверно, нас всех перестреляли, — сказал Бонелло.
— Итальянцы для нас опаснее немцев, — сказал я. — Арьергард всего боится. Немцы хоть знают, чего хотят.
— Это вы правильно рассудили, tenente, — сказал Бонелло.
— Куда мы теперь пойдем? — спросил Пиани.
— Лучше всего переждать где-нибудь до темноты. Если нам удастся пробраться на юг, все будет хорошо.
— Им придется перебить нас всех в доказательство, что они не зря убили одного, — сказал Бонелло. — Я не хочу рисковать.
— Мы переждем где-нибудь поближе к Удине и потом в темноте пройдем.
— Тогда пошли, — сказал Бонелло.
Мы спустились по северному откосу насыпи. Я оглянулся. Аймо лежал в грязи под углом к полотну. Он был совсем маленький, руки у него были вытянуты по швам, ноги в обмотках и грязных башмаках сдвинуты вместе, лицо накрыто кепи. Он выглядел очень мертвым. Шел дождь. Я относился к Аймо так хорошо, как мало к кому в жизни. У меня в кармане были его бумаги, и я знал, что должен буду написать его семье. Впереди за полянами виднелась ферма. Вокруг нее росли деревья, и к дому пристроены были службы. Вдоль второго этажа шла галерейка на сваях.
— Нам лучше держаться на расстоянии друг от друга, — сказал я. — Я пойду вперед.
Я двинулся по направлению к ферме. Через поле вела тропинка.
Проходя через поле, я был готов к тому, что в нас станут стрелять из-за деревьев вокруг дома или из самого дома. Я шел прямо к дому, ясно видя его перед собой. Галерея второго этажа соединялась с сеновалом, и между сваями торчало сено. Двор был вымощен камнем, и с ветвей деревьев стекали капли дождя. Посредине стояла большая пустая одноколка, высоко вздернув оглобли под дождем. Я прошел через двор и постоял под галереей. Дверь была открыта, и я вошел. Бонелло и Пиани вошли вслед за мной. Внутри было темно. Я прошел на кухню. В большом открытом очаге была зола. Над очагом висели горшки, но они были пусты. Я пошарил кругом, но ничего съестного не нашел.
— Здесь на сеновале можно переждать, — сказал я. — Пиани, может быть, вам удастся раздобыть чего-нибудь поесть, так несите туда.
— Пойду поищу, — сказал Пиани.
— И я пойду, — сказал Бонелло.
— Хорошо, — сказал я. — А я загляну на сеновал.
Я отыскал каменную лестницу, которая вела наверх из хлева. От хлева шел сухой запах, особенно приятный под дождем. Скота не было, вероятно, его угнали, когда покидали ферму. Сеновал до половины был заполнен сеном. В крыше было два окна; одно заколочено досками, другое — узкое слуховое окошко на северной стороне. В углу был желоб, по которому сено сбрасывали вниз, в кормушку. Был люк, приходившийся над двором, куда во время уборки подъезжали возы с сеном, и над люком скрещивались балки. Я слышал стук дождя по крыше и чувствовал запах сена и, когда я спустился, опрятный запах сухого навоза в хлеву. Можно было оторвать одну доску и из окна на южной стороне смотреть во двор. Другое окно выходило на север, в поле. Если бы лестница оказалась отрезанной, можно было через любое окно выбраться на крышу и оттуда спуститься вниз или же съехать вниз по желобу. Сеновал был большой и, заслышав кого-нибудь, можно было спрятаться в сене. По-видимому, место было надежное. Я был уверен, что мы пробрались бы на юг, если бы в нас не стреляли.
Не может быть, чтобы здесь были немцы. Они идут с севера и по дороге из Чивидале. Они не могли прорваться с юга. Итальянцы еще опаснее. Они напуганы и стреляют в первого встречного. Прошлой ночью в колонне мы слышали разговоры о том, что в отступающей армии на севере немало немцев в итальянских мундирах. Я этому не верил. Такие разговоры всегда слышишь во время войны. И всегда это проделывает неприятель. Вы никогда не услышите о том, что кто-то надел немецкий мундир, чтобы создавать сумятицу в германской армии. Может быть, это и бывает, но об этом не говорят. Я не верил, что немцы пускаются на такие штуки. Я считал, что им это не нужно. Незачем им создавать у нас сумятицу в отступающей армии. Ее создают численность войск и недостатки дорог. Тут и без немцев концов не найдешь. И все-таки нас могут расстрелять, как переодетых немцев. Застрелили же Аймо. Сено приятно пахнет, и оттого, что лежишь на сеновале, исчезают все годы, которые прошли. Мы лежали на сеновале, и разговаривали, и стреляли из духового ружья по воробьям, когда они садились на край треугольного отверстия под самым потолком сеновала. Сеновала уже нет, и был такой год, когда пихты все повырубили, и там, где был лес, теперь только пни и сухой валежник. Назад не вернешься. Если не идти вперед, что будет? Не попадешь снова в Милан. А если попадешь — тогда что? На севере, в стороне Удине, слышались выстрелы. Слышны были пулеметные очереди. Орудийной стрельбы не было. Это кое-что значило. Вероятно, стянули часть войск к дороге. Я посмотрел вниз и в полумраке двора увидел Пиани. Он держал под мышкой длинную колбасу, какую-то банку и две бутылки вина.
— Полезайте наверх, — сказал я. — Вон там лестница.
Потом я сообразил, что нужно помочь ему, и спустился. От лежания на сене у меня кружилась голова. Я был как в полусне.
— Где Бонелло? — спросил я.
— Сейчас скажу, — сказал Пиани. Мы поднялись по лестнице. Усевшись на сене, мы разложили припасы. Пиани достал ножик со штопором и стал откупоривать одну бутылку.
— Запечатано воском, — сказал он. — Должно быть, недурно. — Он улыбнулся.
— Где Бонелло? — спросил я.
Пиани посмотрел на меня.
— Он ушел, tenente, — сказал он. — Он решил сдаться в плен.
Я молчал.
— Он боялся, что его убьют.
Я держал бутылку с вином и молчал.
— Видите ли, tenente, мы вообще не сторонники войны.
— Почему вы не ушли вместе с ним? — спросил я.
— Я не хотел вас оставить.
— Куда он пошел?
— Не знаю, tenente. Просто ушел, и все.
— Хорошо, — сказал я. — Нарежьте колбасу.
Пиани посмотрел на меня в полумраке.
— Я уже нарезал ее, пока мы разговаривали, — сказал он. Мы сидели на сене и ели колбасу и пили ВИНО. Это вино, должно быть, берегли к свадьбе. Оно было так старо, что потеряло цвет.
— Смотрите в это окно, Луиджи, — сказал я. — Я буду смотреть в то.
Мы пили каждый из отдельной бутылки, и я взял свою бутылку с собой, и забрался повыше, и лег плашмя на сено, и стал смотреть в узкое окошко на мокрую равнину. Не знаю, что я ожидал увидеть, но я не увидел ничего, кроме полей и голых тутовых деревьев и дождя. Я пил вино, и оно не бодрило меня. Его выдерживали слишком долго, и оно испортилось и потеряло свой цвет и вкус. Я смотрел, как темнеет за окном; тьма надвигалась очень быстро. Ночь будет черная, оттого что дождь. Когда совсем стемнело, уже не стоило смотреть в окно, и я вернулся к Пиани. Он лежал и спал, и я не стал будить его и молча посидел рядом. Он был большой, и сон у него был крепкий. Немного погодя я разбудил его, и мы тронулись в путь.
Это была очень странная ночь. Не знаю, чего я ожидал, — смерти, может быть, и стрельбы, и бега в темноте, но ничего не случилось. Мы выжидали, лежа плашмя за канавой у шоссе, пока проходил немецкий батальон, потом, когда он скрылся из виду, мы пересекли шоссе и пошли дальше, на север. Два раза мы под дождем очень близко подходили к немцам, но они не видели нас. Мы обогнули город с севера, не встретив ни одного итальянца, потом, немного погодя, вышли на главный путь отступления и всю ночь шли по направлению к Тальяменто. Я не представлял себе раньше гигантских масштабов отступления. Вся страна двигалась вместе с армией. Мы шли всю ночь, обгоняя транспорт. Нога у меня болела, и я устал, но мы шли очень быстро. Таким глупым казалось решение Бонелло сдаться в плен. Никакой опасности не было. Мы прошли сквозь две армии без всяких происшествий. Если б не гибель Аймо, казалось бы, что опасности никогда и не было. Никто нас не тронул, когда мы совершенно открыто шли по железнодорожному полотну. Гибель пришла неожиданно и бессмысленно. Я думал о том, где теперь Бонелло.
— Как вы себя чувствуете, tenente? — спросил Пиани. Мы шли по краю дороги, запруженной транспортом и войсками.
— Прекрасно.
— Я устал шагать.
— Что ж, нам теперь только и дела, что шагать. Тревожиться не о чем.
— Бонелло свалял дурака.
— Конечно, он свалял дурака.
— Как вы с ним думаете быть, tenente?
— Не знаю.
— Вы не можете отметить его как взятого в плен?
— Не знаю.
— Если война будет продолжаться, его родных могут притянуть к ответу.
— Война не будет продолжаться, — сказал какой-то солдат. — Мы идем домой. Война кончена.
— Все идут домой.
— Мы все идем домой.
— Прибавьте шагу, tenente, — сказал Пиани. Он хотел поскорей пройти мимо.
— Tenente? Кто тут tenente? A basso gli ufficiali! Долой офицеров!
Пиани взял меня под руку.
— Я лучше буду звать вас по имени, — сказал он. — А то не случилось бы беды. Были случаи расправы с офицерами.
Мы ускорили шаг и миновали эту группу.
— Я постараюсь сделать так, чтобы его родных не притянули к ответу, сказал я, продолжая разговор.
— Если война кончилась, тогда все равно, — сказал Пиани. — Но я не верю, что она кончилась. Слишком было бы хорошо, если бы она кончилась.
— Это мы скоро узнаем, — сказал я.
— Я не верю, что она кончилась. Тут все думают, что она кончилась, но я не верю.
— Viva la Pace! [Да здравствует мир!] — выкрикнул какой-то солдат. — Мы идем домой.
— Славно было бы, если б мы все пошли домой, — сказал Пиани. — Хотелось бы вам пойти домой?
— Да.
— Не будет этого. Я не верю, что война кончилась.
— Andiamo a casa! [По домам!] — закричал солдат.
— Они бросают винтовки, — сказал Пиани. — Снимают их и кидают на ходу. А потом кричат.
— Напрасно они бросают винтовки.
— Они думают, если они побросают винтовки, их не заставят больше воевать.
В темноте под дождем, прокладывая себе путь вдоль края дороги, я видел, что многие солдаты сохранили свои винтовки. Они торчали за плечами.
— Какой бригады? — окликнул офицер.
— Brigata di Pace! — закричал кто-то. — Бригады мира.
Офицер промолчал.
— Что он говорит? Что говорит офицер?
— Долой офицера! Viva la Pace!
— Прибавьте шагу, — сказал Пиани.
Мы увидели два английских санитарных автомобиля, покинутых среди других машин на дороге.
— Из Гориции, — сказал Пиани. — Я знаю эти машины.
— Они опередили нас.
— Они раньше выехали.
— Странно. Где же шоферы?
— Где-нибудь впереди.
— Немцы остановились под Удине, — сказал я. — Мы все перейдем реку.
— Да, — сказал Пиани. — Вот почему я и думаю, что война будет продолжаться.
— Немцы могли продвинуться дальше, — сказал я. — Странно, почему они не продвигаются дальше.
— Не понимаю. Я ничего не понимаю в этой войне.
— Вероятно, им пришлось дожидаться обоза.
— Не понимаю, — сказал Пиани. Один, он стал гораздо деликатней. В компании других шоферов он был очень невоздержан на язык.
— Вы женаты, Луиджи?
— Вы ведь знаете, что я женат.
— Не потому ли вы не захотели сдаться в плен?
— Отчасти и потому. А вы женаты, tenente?
— Нет.
— — Бонелло тоже нет.
— Нельзя все объяснять только тем, что человек женат или не женат. Но женатому, конечно, хочется вернуться к жене, — сказал я. Мне нравилось разговаривать о женах.
— Да.
— Как ваши ноги?
— Болят.
Перед самым рассветом мы добрались до берега Тальяменто и свернули вдоль вздувшейся реки к мосту, по которому шла переправа.
— Должны бы закрепиться на этой реке, — сказал Пиани. В темноте казалось, что река вздулась очень высоко. Вода бурлила, и русло как будто расширилось. Деревянный мост был почти в три четверти мили длиной, и река, которая обычно узкими протоками бежала в глубине по широкому каменистому дну, поднялась теперь почти до самого деревянного настила. Мы прошли по берегу и потом смешались с толпой, переходившей мост. Медленно шагая под дождем, в нескольких футах от вздувшейся реки, стиснутый плотно в толпе, едва не натыкаясь на зарядный ящик впереди, я смотрел в сторону и следил за рекой. Теперь, когда пришлось равнять свой шаг по чужим, я почувствовал сильную усталость. Оживления не было при переходе через мост. Я подумал, что было бы, если бы днем сюда сбросил бомбу самолет.
— Пиани! — сказал я.
— Я здесь, tenente. — В толчее он немного ушел от меня вперед. Никто не разговаривал. Каждый старался перейти как можно скорей, думал только об этом. Мы уже почти перешли. В конце моста, по обе стороны, стояли с фонарями офицеры и карабинеры. Их силуэты чернели на фоне неба. Когда мы подошли ближе, я увидел, как один офицер указал на какого-то человека в колонне. Карабинер пошел за ним и вернулся, держа его за плечо. Он повел его в сторону от дороги. Мы почти поравнялись с офицерами. Они всматривались в каждого проходившего в колонне, иногда переговариваясь друг с другом, выступая вперед, чтобы осветить фонарем чье-нибудь лицо. Еще одного взяли как раз перед тем, как мы поравнялись с ними. Это был подполковник. Я видел звездочки на его рукаве, когда его осветили фонарем. У него были седые волосы, он был низенький и толстый. Карабинеры потащили его в сторону от моста. Когда мы поравнялись с офицерами, я увидел, что они смотрят на меня. Потом один указал на меня и что-то сказал карабинеру. Я увидел, что карабинер направляется в мою сторону, проталкиваясь ко мне сквозь крайние ряды коллоны, потом я почувствовал, что он ухватил меня за ворот.
— В чем дело? — спросил я и ударил его по лицу. Я увидел его лицо под шляпой, подкрученные кверху усы и кровь, стекавшую по щеке. Еще один нырнул в толпу, пробираясь к нам.
— В чем дело? — спросил я. Он не отвечал. Он выбирал момент, готовясь схватить меня. Я сунул руку за спину, чтоб достать пистолет. — Ты что, не знаешь, что не смеешь трогать офицера?
Второй схватил меня сзади и дернул мою руку так, что чуть не вывихнул ее. Я обернулся к нему, и тут первый обхватил меня за шею. Я бил его ногами и левым коленом угодил ему в пах.
— В случае сопротивления стреляйте, — услышал я чей-то голос.
— Что это значит? — попытался я крикнуть, но мой голос прозвучал глухо. Они уже оттащили меня на край дороги.
— В случае сопротивления стреляйте, — сказал офицер. — Уведите его.
— Кто вы такие?
— После узнаете.
— Кто вы такие?
— Полевая жандармерия, — сказал другой офицер.
— Почему же вы не просили меня подойти, вместо того чтоб напускать на меня эти самолеты?
Они не ответили. Они не обязаны были отвечать. Они были — полевая жандармерия.
— Отведите его туда, где все остальные, — сказал первый офицер. Слышите, он говорит по-итальянски с акцентом.
— С таким же, как и ты, сволочь, — сказал я.
— Отведите его туда, где остальные, — сказал первый офицер.
Меня повели мимо офицеров в сторону от дороги на открытое место у берега реки, где стояла кучка людей. Когда мы шли, в той стороне раздались выстрелы. Я видел ружейные вспышки и слышал залп. Мы подошли. Четверо офицеров стояли рядом, и перед ними, между двумя карабинерами, какой-то человек. Немного дальше группа людей под охраной карабинеров ожидала допроса. Еще четыре карабинера стояли возле допрашивавших офицеров, опершись на свои карабины. Эти карабинеры были в широкополых шляпах. Двое, которые меня привели, подтолкнули меня к группе, ожидавшей допроса. Я посмотрел на человека, которого допрашивали. Это был маленький толстый седой подполковник, взятый в колонне. Офицеры вели допрос со всей деловитостью, холодностью и самообладанием итальянцев, которые стреляют, не опасаясь ответных выстрелов.
— Какой бригады?
Он сказал.
— Какого полка?
Он сказал.
— Почему вы не со своим полком?
Он сказал.
— Вам известно, что офицер всегда должен находиться при своей части?
Ему было известно.
Больше вопросов не было. Заговорил другой офицер.
— Из-за вас и подобных вам варвары вторглись в священные пределы отечества.
— Позвольте, — сказал подполковник.
— Предательство, подобное вашему, отняло у нас плоды победы.
— Вам когда-нибудь случалось отступать? — спросил подполковник.
— Итальянцы не должны отступать.
Мы стояли под дождем и слушали все это. Мы стояли против офицеров, а арестованный впереди нас и немного в стороне.
— Если вы намерены расстрелять меня, — сказал подполковник, — прошу вас, расстреливайте сразу, без дальнейшего допроса. Этот допрос нелеп. — Он перекрестился. Офицеры заговорили между собой. Один написал что-то на листке блокнота.
— Бросил свою часть, подлежит расстрелу, — сказал он.
Два карабинера повели подполковника к берегу. Он шел под дождем, старик с непокрытой головой, между двумя карабинерами. Я не смотрел, как его расстреливали, но я слышал залп. Они уже допрашивали следующего. Это тоже был офицер, отбившийся от своей части. Ему не разрешили дать объяснения. Он плакал, когда читали приговор, написанный на листке из блокнота, и они уже допрашивали следующего, когда его расстреливали. Они все время спешили заняться допросом следующего, пока только что допрошенного расстреливали у реки. Таким образом, было совершенно ясно, что они тут уже ничего не могут поделать. Я не знал, ждать ли мне допроса или попытаться бежать немедленно. Совершенно ясно было, что я немец в итальянском мундире. Я представлял себе, как работает их мысль, если у них была мысль и если она работала. Это все были молодые люди, и они спасали родину. Вторая армия заново формировалась у Тальяменто. Они расстреливали офицеров в чине майора и выше, которые отбились от своих частей. Заодно они также расправлялись с немецкими агитаторами в итальянских мундирах. Они были в стальных касках. Несколько карабинеров были в таких же. Другие карабинеры были в широкополых шляпах. Самолеты — так их у нас называли. Мы стояли под дождем, и нас по одному выводили на допрос и на расстрел. Ни один из допрошенных до сих пор не избежал расстрела. Они вели допрос с неподражаемым бесстрастием и законоблюстительским рвением людей, распоряжающихся чужой жизнью, в то время каких собственной ничто не угрожает. Они допрашивали сейчас полковника линейного полка. Только что привели еще трех офицеров.
— Где ваш полк?
Я взглянул на карабинеров. Они смотрели на новых арестованных. Остальные смотрели на полковника. Я нырнул, проскочил между двумя конвойными и бросился бежать к реке, пригнув голову. У самого берега я споткнулся и с сильным плеском сорвался в воду. Вода была очень холодная, и я оставался под ней, сколько мог выдержать. Я чувствовал, как меня уносит течением, и я оставался под водой до тех пор, пока мне не показалось, что я уже не смогу всплыть. Я всплыл на поверхность, перевел дыхание и в ту же минуту снова ушел под воду. В полной форма и в башмаках нетрудно было оставаться под водой. Когда я всплыл во второй раз, я увидел впереди себя бревно, и догнал его, и ухватился за него одной рукой. Я спрятал за ним голову и даже не пытался выглянуть. Я не хотел видеть берег. Я слышал выстрелы, когда бежал и когда всплыл первый раз. Звук их доносился до меня, когда я плыл под самой поверхностью воды. Сейчас выстрелов не было. Бревно колыхалось на воде, и я держался за него одной рукой. Я посмотрел на берег. Казалось, он очень быстро уходил назад. По реке плыло много лесу. Вода была очень голодная. Мы миновали островок, поросший кустарником. Я ухватился за бревно обеими руками, и оно понесло меня по течению. Берега теперь не было видно.
Глава тридцать первая
Никогда не знаешь, сколько времени плывешь по реке, если течение быстрое. Кажется, что долго, а на самом деле, может быть, очень мало. Вода была холодная и стояла очень высоко, и по ней проплывало много разных вещей, смытых с берега во время разлива. По счастью, мне попалось тяжелое бревно, которое могло служить опорой, и я вытянулся в ледяной воде, положив подбородок на край бревна и стараясь как можно легче держаться обеими руками. Я боялся судорог, и мне хотелось, чтобы нас отнесло к берегу. Мы плыли вниз по реке, описывая длинную кривую. Уже настолько рассвело, что можно было разглядеть прибрежные кусты. Впереди был поросший кустарником остров, и течение отклонялось к берегу. У меня была мысль снять башмаки и одежду и достигнуть берега вплавь, но я решил, что не нужно. Я все время не сомневался, что как-нибудь попаду на берег, и мне трудно придется, если я останусь босиком. Необходимо было как-нибудь добраться до Местре.
Берег приблизился, потом откачнулся назад, потом приблизился снова. Мы теперь плыли медленнее. Берег был уже совсем близко. Можно было разглядеть каждую веточку ивняка. Бревно медленно повернулось, так что берег оказался позади меня, и я понял, что мы попали в водоворот. Мы медленно кружились на месте. Когда берег снова стал виден, уже совсем близко, я попробовал, держась одной рукой, другой загребать к берегу, помогая ногами, но мне не удалось подвести бревно ближе. Я боялся, что нас отнесет на середину, и, держась одной рукой, я подтянул ноги так, что они уперлись в бревно, и с силой оттолкнулся к берегу. Я видел кусты, но, несмотря на инерцию и на усилия, которые я делал, меня течением относило в сторону. Мне стало очень страшно, что я утону из-за башмаков, но я работал изо всех сил и боролся с водой, и когда я поднял глаза, берег шел на меня, и, преодолевая грозную тяжесть ног, я продолжал работать и плыть, пока не достиг его. Я уцепился за ветвь ивы и повис, не в силах. подтянуться кверху, но я знал теперь, что не утону. На бревне мне ни разу не приходило в голову, что я могу утонуть. Меня всего подвело и мутило от напряжения, и я держался за ветки и ждал. Когда мутить перестало, я немного продвинулся вперед и опять отдохнул, обхватив руками куст, крепко вцепившись в ветки. Потом я вылез из воды, пробрался сквозь ивняк и очутился на берегу. Уже почти рассвело, и никого не было видно. Я лежал плашмя на земле и слушал шум реки и дождя.
Немного погодя я встал и пошел вдоль берега. Я знал, что до Латизаны нет ни одного моста. Я считал, что нахожусь, вероятно, против Сан-Вито. Я стая раздумывать о том, что мне делать. Впереди был канал, подходивший к реке. Я пошел туда. Никого вокруг не было видно, и я сел под кустами на самом берегу канала, и снял башмаки, и вылил из них воду. Я снял френч, вынул из бокового кармана бумажник с насквозь промокшими документами и деньгами и потом выжал френч. Я снял брюки и выжал их тоже, потом рубашку и нижнее белье. Я долго шлепал и растирал себя ладонями, потом снова оделся. Кепи я потерял.
Прежде чем надеть френч, я спорол с рукавов суконные звездочки и положил их в боковой карман вместе с деньгами. Деньги намокли, но были целы. Я пересчитал их. Всего было три с лишним тысячи лир. Вся одежда была мокрая и липкая, и я размахивал руками, чтобы усилить кровообращение. На мне было шерстяное белье, и я решил, что не простужусь, если буду все время в движении. Пистолет у меня отняли на дороге, и я спрятал кобуру под френч. Я был без плаща, и мне было холодно под дождем. Я пошел по берегу канала. Уже совсем рассвело, и кругом было мокро, плоско и уныло. Поля были голые и мокрые; далеко за полями торчала в небе колокольня. Я вышел на дорогу. Впереди на дороге я увидел отряд пехоты, который шел мне навстречу. Я, прихрамывая, тащился по краю дороги, и солдаты прошли мимо и не обратили на меня внимания. Это была пулеметная часть, направлявшаяся к реке. Я пошел дальше.
В этот день я пересек венецианскую равнину. Это ровная низменная местность, и под дождем она казалась еще более плоской. Со стороны моря там лагуны и очень мало дорог. Все дороги идут по устьям рек к морю, и чтобы пересечь равнину, нужно идти тропинками вдоль каналов. Я пробирался по равнине с севера на юг и пересек две железнодорожные линии и много дорог, и наконец одна тропинка привела меня к линии, которая проходила по краю лагуны. Это была Триест-Венецианская магистраль, с высокой прочной насыпью, широким полотном и двухколейным путем. Немного дальше был полустанок, и я увидел часовых на посту. В другой стороне был мост через речку, впадавшую в лагуну. У моста тоже был часовой. Когда я шел полем на север, я видел, как по этому пути прошел поезд. На плоской равнине он был виден издалека, и я решил, что, может быть, мне удастся здесь вскочить в поезд, идущий из Портогруаро. Я посмотрел на часовых и лег на откосе у самого полотна, так что мне был виден весь путь в обе стороны. Часовой у моста сделал несколько шагов вдоль пути по направлению ко мне, потом повернулся и пошел назад, к мосту.
Голодный, я лежал и ждал поезда. Тот, который я видел издали, был такой длинный, что паровоз тянул его очень медленно, и я был уверен, что мог бы вскочить на ходу. Когда я уже почти потерял надежду, я увидел приближающийся поезд. Паровоз шел прямо на меня, постепенно увеличиваясь. Я оглянулся на часового. Он ходил у ближнего конца моста, но по ту сторону пути. Таким образом, поезд, подойдя, должен был закрыть меня от него. Я следил за приближением паровоза. Он шел, тяжело пыхтя. Я видел, что вагонов очень много. Я знал, что в поезде есть охрана, и хотел разглядеть, где она, но не мог, потому что боялся, как бы меня не заметили. Паровоз уже почти поравнялся с тем местом, где я лежал. Когда он прошел мимо, тяжело пыхтя и отдуваясь даже на ровном месте, и машинист уже не мог меня видеть, я встал и шагнул ближе к проходящим вагонам. Если охрана смотрит из окна, я внушу меньше подозрений, стоя на виду у самых рельсов. Несколько закрытых товарных вагонов прошло мимо. Потом я увидел приближавшийся низкий открытый вагон, из тех, которые здесь называют гондолами, сверху затянутый брезентом. Я почти пропустил его мимо, потом подпрыгнул и ухватился за боковые поручни и подтянулся на руках. Потом сполз на буфера между гондолой и площадкой следующего, закрытого товарного вагона. Я был почти уверен, что меня никто не видел. Я присел, держась за поручни, ногами упираясь в сцепку. Мы уже почти поравнялись с мостом. Я вспомнил про часового. Когда мы проезжали, он взглянул на меня. Он был совсем еще мальчик, и слишком большая каска сползала ему на глаза. Я высокомерно посмотрел на него, и он отвернулся. Он подумал, что я из поездной бригады.
Мы проехали мимо. Я видел, как он, все еще беспокойно, следил за проходившими вагонами, и я нагнулся посмотреть, как прикреплен брезент. По краям были кольца, и он был привязан веревкой. Я вынул нож, перерезал веревку и просунул руку внутрь. Твердые выпуклости торчали под брезентом, намокшим от дождя. Я поднял голову и поглядел вперед. На площадке переднего вагона был солдат из охраны, но он смотрел в другую сторону. Я отпустил поручни и нырнул под брезент. Я ударился лбом обо что-то так, что у меня потемнело в глазах, и я почувствовал на лице кровь, но залез глубже и лег плашмя. Потом я повернулся назад и снова прикрепил брезент.
Я лежал под брезентом вместе с орудиями. От них опрятно пахло смазкой и керосином. Я лежал и слушал шум дождя по брезенту и перестук колес на ходу. Снаружи проникал слабый свет, и я лежал и смотрел на орудия. Они были в брезентовых чехлах. Я подумал, что, вероятно, они отправлены из третьей армии. На лбу у меня вспухла шишка, и я остановил кровь, лежа неподвижно, чтобы дать ей свернуться, и потом сцарапал присохшую кровь, не тронув только у самой раны. Это было не больно. У меня не было носового платка, но я ощупью смыл остатки присохшей крови дождевой водой, которая стекала с брезента, и дочиста вытер рукавом. Я не должен был внушать подозрения своим видом. Я знал, что мне нужно будет выбраться до прибытия в Местре, потому что кто-нибудь придет взглянуть на орудия. Орудий было слишком мало, чтоб их терять или забывать. Меня мучил лютый голод.
Глава тридцать вторая
Я лежал на досках платформы под брезентом, рядом с орудиями, мокрый, озябший и очень голодный. В конце концов я перевернулся и лег на живот, положив голову на руки. Колено у меня онемело, но, в общем, я не мог на него пожаловаться. Валентини прекрасно сделал свое дело. Я проделал половину отступления пешком и проплыл кусок Тальяменто с его коленом. Это и в самом деле было его колено. Другое колено было мое. Доктора проделывают всякие штуки с вашим телом, и после этого оно уже не ваше. Голова была моя, и все, что в животе, тоже. Там было очень голодно. Я чувствовал, как все там выворачивается наизнанку. Голова была моя, но не могла ни работать, ни думать; только вспоминать, и не слишком много вспоминать.
Я мог вспоминать Кэтрин, но я знал, что сойду с ума, если буду думать о ней, не зная, придется ли мне ее увидеть, и я старался не думать о ней, только совсем немножко о ней, только под медленный перестук колес о ней, и свет сквозь брезент еле брезжит, и я лежу с Кэтрин на досках платформы. Жестко лежать на досках платформы, в мокрой одежде, и мыслей нет, только чувства, и слишком долгой была разлука, и доски вздрагивают раз от раза, и тоска внутри, и только мокрая одежда липнет к телу, и жесткие доски вместо жены.
Нельзя любить доски товарной платформы, или орудия в брезентовых чехлах с запахом смазки и металла, или брезент, пропускающий дождь, хотя под брезентом с орудиями очень приятно и славно; но вся твоя любовь — к кому-то, кого здесь даже и вообразить себе нельзя; слишком холодным и ясным взглядом смотришь теперь перед собой, скорей даже не холодным, а ясным и пустым. Лежишь на животе и смотришь перед собой пустым взглядом, после того, что видел, как одна армия отходила назад, а другая надвигалась. Ты дал погибнуть своим машинам и людям, точно служащий универсального магазина, который во время пожара дал погибнуть товарам своего отдела. Однако имущество не было застраховано. Теперь ты с этим разделался. У тебя больше нет никаких обязательств. Если после пожара в магазине расстреливают служащих за то, что они говорят с акцентом, который у них всегда был, никто, конечно, не вправе ожидать, что служащие возвратятся, как только торговля откроется снова. Они поищут другой работы — если можно рассчитывать на другую работу и если их не поймает полиция.
Гнев смыла река вместе с чувством долга. Впрочем, это чувство прошло еще тогда, когда рука карабинера ухватила меня за ворот. Мне хотелось снять с себя мундир, хоть я не придавал особого значения внешней стороне дела. Я сорвал звездочки, но это было просто ради удобства. Это не было вопросом чести. Я ни к кому не питал злобы. Просто я с этим покончил. Я желал им всяческой удачи. Среди них были и добрые, и храбрые, и выдержанные, и разумные, и они заслуживали удачи. Но меня это больше не касалось, и я хотел, чтобы этот проклятый поезд прибыл уже в Местре, и тогда я поем и перестану думать. Я должен перестать.
Пиани скажет, что меня расстреляли. Они обыскивают карманы расстрелянных и забирают их документы. Моих документов они не получат. Может быть, меня сочтут утонувшим. Интересно, что сообщат в Штаты. Умер от ран и иных причин. Черт, до чего я голоден. Интересно, что сталось с нашим священником. И с Ринальди. Наверно, он в Порденоне. Если они не отступили еще дальше. Да, теперь я его уже никогда не увижу. Теперь я никого из них никогда не увижу. Та жизнь кончилась. Едва ли у него сифилис. Во всяком случае, это, говорят, не такая уж серьезная болезнь, если захватить вовремя. Но он беспокоится. Я бы тоже беспокоился. Всякий бы беспокоился.
Я создан не для того, чтобы думать. Я создан для того, чтобы есть. Да, черт возьми. Есть, и пить, и спать с Кэтрин. Может быть, сегодня. Нет, это невозможно. Но тогда завтра, и хороший ужин, и простыни, и никогда больше не уезжать, разве только вместе. Придется, наверно, уехать очень скоро. Она поедет. Я знал, что она поедет. Когда мы поедем? Вот об этом можно было подумать. Становилось темно. Я лежал и думал, куда мы поедем. Много было разных мест.
* КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ *
Глава тридцать третья
Я соскочил с поезда в Милане, как только он замедлил ход, подъезжая к станции рано утром, еще до рассвета. Я пересек полотно, и прошел между какими-то строениями, и спустился на улицу. Одна закусочная была открыта, и я вошел выпить кофе. Там пахло ранним утром, сметенной пылью, ложечками в стаканах с кофе и мокрыми следами стаканов с вином. У стойки стоял хозяин. За столиком сидели два солдата. Я подошел к стойке и выпил стакан кофе и съел кусок хлеба. Кофе был серый от молока, и я хлебной корочкой снял пенку. Хозяин посмотрел на меня.
— Хотите стакан граппы?
— Нет, спасибо.
— За мой счет, — сказал он и налил небольшой стаканчик и подвинул его ко мне. — Что нового на фронте?
— Не знаю.
— Они пьяны, — сказал он, указывая на солдат за столиком. Этому можно было поверить. Было видно, что они пьяны.
— Рассказывайте, — сказал он. — Что нового на фронте?
— Ничего я не знаю о фронте.
— Я видел, как вы спускались. Вы спрыгнули с поезда.
— Идет отступление.
— Я читаю газеты. А нового что? Конец скоро?
— Не думаю.
Он подлил в стакан граппы из пузатой бутылки. — Если у вас не все в порядке, — сказал он, — я могу спрятать вас.
— У меня все в порядке.
— Если у вас не все в порядке, поживите здесь.
— Где здесь?
— В моем доме. Многие живут здесь. У кого не все в порядке, те часто живут здесь.
— А таких много?
— Смотря о чем речь. Вы из Южной Америки?
— Нет.
— По-испански говорите?
— Немного.
Он вытер стойку.
— Перейти границу теперь трудно, но все-таки возможно.
— Я не собираюсь переходить.
— Вы можете жить здесь, сколько вам захочется. Вы увидите, что я за человек.
— Сейчас мне надо идти, но я запомню адрес и вернусь.
Он покачал головой.
— Вы не вернетесь, раз вы так говорите. Я думал, у вас правда не все в порядке.
— У меня все в порядке. Но всегда приятно иметь адрес друга.
Я положил на стойку десять лир в уплату за кофе.
— Выпейте со мной граппы, — сказал я.
— Это не обязательно.
— Выпейте.
Он налил два стакана.
— Помните, — сказал он. — Приходите сюда. Не доверяйтесь никому другому. Здесь вам будет хорошо.
— Я в этом уверен.
— Вы уверены?
— Да.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Тогда позвольте сказать вам одну вещь. Не разгуливайте в этом мундире.
— Почему?
— На рукавах ясно видны места, откуда спороты звездочки. Сукно другого цвета.
Я промолчал.
— Если у вас нет бумаг, я могу достать вам бумаги.
— Какие бумаги?
— Отпускное свидетельство.
— Мне не нужны бумаги. У меня есть бумаги.
— Хорошо, — сказал он. — Но если вам нужны бумаги, я могу достать вам все, что угодно.
— Сколько стоят такие бумаги?
— Смотря что именно. Цена умеренная.
— Сейчас мне ничего не нужно.
Он пожал плечами.
— У меня все как следует, — сказал я.
Когда я выходил, он сказал:
— Не забывайте, что я ваш друг.
— Не забуду.
— Еще увидимся.
— Непременно, — сказал я.
Выйдя, я обогнул вокзал, где могла быть военная полиция, и нанял экипаж у ограды маленького парка. Я дал кучеру адрес госпиталя. Приехав в госпиталь, я вошел в каморку швейцара. Его жена расцеловала меня. Он пожал мне руку.
— Вы вернулись! Вы невредимы!
— Да.
— Вы завтракали?
— Да.
— Как ваше здоровье, tenente? Как здоровье? — спрашивала жена.
— Прекрасно.
— Может быть, позавтракаете с нами?
— Нет, спасибо. Скажите, мисс Баркли сейчас в госпитале?
— Мисс Баркли?
— Сестра-англичанка.
— Его милая, — сказала жена. Она потрепала меня по плечу и улыбнулась.
— Нет, — сказал швейцар. — Она уехала.
У меня упало сердце.
— Вы уверены? Я говорю о молодой англичанке — высокая, блондинка.
— Я уверен. Она поехала в Стрезу.
— Когда она уехала?
— Два дня тому назад, вместе с другой сестрой-англичанкой.
— Так, — сказал я. — Я хочу попросить вас кое о чем. Никому не говорите, что вы меня видели. Это крайне важно.
— Я не скажу никому, — сказал швейцар.
Я протянул ему бумажку в десять лир. Он оттолкнул ее.
— Я обещал вам, что не скажу никому, — сказал он. — Мне денег не надо.
— Чем мы можем помочь вам, signor tenente? — спросила его жена.
— Только этим, — сказал я.
— Мы будем немы, — сказал швейцар. — Вы мне дайте знать, если что-нибудь понадобится.
— Хорошо, — сказал я. — До свидания. Еще увидимся.
Они стояли в дверях, глядя мне вслед.
Я сел в экипаж и дал кучеру адрес Симмонса, того моего знакомого, который учился петь.
Симмонс жил на другом конце города, близ Порта-Маджента. Он лежал в постели и был еще совсем сонный, когда я пришел к нему.
— Ужасно рано вы встаете, Генри, — сказал он.
— Я приехал ранним поездом.
— Что это за история с отступлением? Вы были на фронте? Хотите сигарету? Вон там, в ящике на столе.
Комната была большая, с кроватью у стены, роялем в противоположном углу, комодом и столом. Я сел на стул возле кровати. Симмонс сидел, подложив подушки под спину, и курил.
— Плохие у меня дела, Сим, — сказал я.
— У меня тоже, — сказал он. — У меня всегда плохие дела. Курить не хотите?
— Нет, — сказал я. — Что нужно для того, чтобы уехать в Швейцарию?
— Вам? Вас итальянцы не выпустят за границу.
— Да. Это я знаю. Ну, а швейцарцы? Как поступят швейцарцы?
— Они вас интернируют.
— Я знаю. Но какая механика этого дела?
— Никакой. Это очень просто. Вы можете ездить куда угодно. Нужно, кажется, только являться на проверку или что-то в этом роде. А что? Вас преследует полиция?
— Пока еще не ясно.
— Если не хотите говорить, не надо. Хотя любопытно было бы послушать. Здесь не бывает никаких происшествий. Я с треском провалился в Пьяченце.
— Да что вы!
— Да, да, очень скверно прошло. И ведь хорошо пел. Я собираюсь попробовать еще раз — здесь, в «Лирико».
— Очень жаль, что мне не удастся послушать.
— Вы страшно любезны. У вас что, серьезные неприятности?
— Не знаю.
— Если не хотите говорить, не надо. А почему вы здесь, а не на этом треклятом фронте?
— Я решил, что с меня довольно.
— Молодец. Я всегда знал, что вы не лишены здравого смысла. Я могу вам чем-нибудь помочь?
— Вы так заняты.
— Ничуть не бывало, дорогой Генри. Ничуть не бывало. Я буду рад чем-нибудь заняться.
— Вы примерно моего роста. Не сходите ли вы купить для меня штатский костюм? У меня есть костюмы, но они все в Риме.
— Да, ведь вы там жили раньше. Что за гнусное место! Как вы могли там жить?
— Я хотел стать архитектором.
— Самое неподходящее для этого место. Не покупайте ничего. Я вам дам все, что нужно. Я вас так разодену, что вы будете неотразимы. Идите вон туда, в гардеробную. Там есть стенной шкаф. Берите все, что вам понравится. И ничего вам не нужно покупать, дорогой мой.
— Я бы все-таки охотнее купил, Сим.
— Дорогой мой, мне гораздо легче отдать вам все, что я имею, чем идти за покупками. У вас есть паспорт? Без паспорта вы далеко не уедете.
— Да. Мой старый паспорт при мне.
— Тогда одевайтесь, дорогой мой, и вперед, в добрую старую Гельвецию.
— Это все не так просто. Мне еще нужно в Стрезу.
— Чего же лучше, дорогой мой! А там в лодочку — и прямым сообщением на другую сторону. Если б не мое пение, я поехал бы с вами. И поеду.
— Вы там можете перейти на тирольский фальцет.
— И перейду, дорогой мой. Хотя ведь я умею петь. В этом-то и странность.
— Головой ручаюсь, что вы умеете петь.
Он откинулся назад и закурил еще сигарету.
— Головой лучше не ручайтесь. Хотя все-таки я умею петь. Это очень забавно, но я умею петь. Я люблю петь. Послушайте. — Он зарычал из «Африканки»; шея его напружилась, жилы вздулись. — Я умею петь, — сказал он. — А там как им угодно.
Я посмотрел в окно.
— Я пойду отпущу экипаж.
— Возвращайтесь скорее, дорогой мой, и сядем завтракать.
Он встал с постели, выпрямился, глубоко вдохнул воздух и начал делать гимнастические упражнения. Я сошел вниз и расплатился с кучером.
Глава тридцать четвертая
В штатском я чувствовал себя как на маскараде. Я очень долго носил военную форму, и мне теперь не хватало ощущения подтянутости в одежде. Брюки словно болтались. Я взял в Милане билет до Стрезы. Я купил себе новую шляпу. Шляпу Сима я не мог надеть, но костюм был очень хороший. От него пахло табаком, и когда я сидел в купе и смотрел в окно, у меня было такое чувство, что моя новая шляпа очень новая, а костюм очень старый. Настроение у меня было тоскливое, как мокрый ломбардский ландшафт за окном. В купе сидели какие-то летчики, которые оценили меня не слишком высоко. Они избегали смотреть на меня и подчеркивали свое презрение к штатскому моего возраста. Я не чувствовал себя оскорбленным. В прежнее время я бы оскорбил их и затеял драку. Они сошли в Галларате, и я был рад, что остался один. У меня была газета, но я не читал ее, потому что не хотел читать о войне. Я решил забыть про войну. Я заключил сепаратный мир. Я чувствовал себя отчаянно одиноким и был рад, когда поезд прибыл в Отрезу.
На вокзале я ожидал увидеть комиссионеров из отелей, но ни одного не было. Сезон уже давно окончился, и поезд никто не встречал. Я вышел из вагона со своим чемоданом, — это был чемодан Сима, очень легкий, потому что в нем не было ничего, кроме двух сорочек, — и постоял на перроне под дождем, пока поезд не тронулся. Я спросил у одного из вокзальных служащих, не знает ли он, какие отели еще открыты. «Гранд-отель» был открыт, и «Дез’иль-Борроме», и несколько маленьких отелей, которые не закрывались круглый год. Я пошел под дождем к «Дез’иль-Борроме», с чемоданом в руке. Я увидел проезжавший по улице экипаж и сделал знак кучеру. Лучше было приехать в экипаже. Мы подкатили к подъезду большого отеля, и портье вышел навстречу с зонтиком и был очень вежлив.
Я выбрал хороший номер. Он был большой и светлый, с видом на озеро. Над озером низко нависли тучи, но я знал, что при солнечном свете оно очень красиво. Я оказал, что ожидаю свою жену. В номере стояла большая двуспальная кровать, letto matrimoniale [cупружеское ложе], с атласным одеялом. Это был очень шикарный отель. Я прошел по длинному коридору и потом по широкой лестнице спустился в бар. Бармен был мой старый знакомый, и я сидел на высоком табурете и ел соленый миндаль и хрустящий картофель. Мартини был холодный и чистый на вкус.
— Что вы здесь делаете, in borghese? [в штатском] — спросил бармен, смешивая мне второй мартини.
— Я в отпуску. Получил отпуск для поправления здоровья.
— Здесь сейчас пусто. Не знаю, почему не закрывают отель.
— Как ваша рыбная ловля?
— Я поймал несколько великолепных форелей. В это время года часто попадаются великолепные форели.
— Вы получили табак, который я вам послал?
— Да. А вы не получили моей открытки?
Я засмеялся. Мне не удалось достать ему этот табак. Речь шла об американском трубочном табаке, но мои родные перестали посылать его, или его где-нибудь задерживали. Во всяком случае, я его больше не получал.
— Я вам достану где-нибудь, — сказал я. — Скажите, вы не встречали в городе двух молодых англичанок? Они приехали позавчера.
— У нас в отеле таких нет.
— Они сестры из военного госпиталя.
— Двух сестер милосердия я видел. Погодите минуту, я узнаю, где они остановились.
— Одна из них — моя жена. Я приехал сюда, чтобы встретиться с ней.
— А другая — моя жена.
— Я не шучу.
— Простите за глупую шутку, — сказал он. — Я не понял.
Он вышел и довольно долго не возвращался. Я ел маслины, соленый миндаль и хрустящий картофель и в зеркале позади стойки видел себя в штатском. Наконец бармен вернулся.
— Они в маленьком отеле возле вокзала, — сказал он.
— А что, сандвичи у вас есть?
— Я сейчас позвоню. Тут, видите ли, ничего нет, потому что нет народу.
— У вас совсем пусто?
— Ну, кое-кто есть, конечно.
Принесли сандвичи, и я съел три штуки и выпил еще мартини. Никогда я не пил ничего холоднее и чище. Вкус мартини вернул мне самочувствие цивилизованного человека. Я слишком долго питался красным вином, хлебом, сыром, скверным кофе и граппой. Я сидел на высоком табурете в приятном окружении красного дерева, бронзы и зеркал и ни о чем не думал. Бармен задал мне какой-то вопрос.
— Не надо говорить о войне, — сказал я.
Война была где-то очень далеко. Может быть, никакой войны и не было. Здесь не было войны. Я вдруг понял, что для меня она кончилась. Но у меня не было чувства, что она действительно кончилась. У меня было такое чувство, как у школьника, который сбежал с уроков и думает о том, что сейчас происходит в школе.
Кэтрин и Эллен Фергюсон обедали, когда я пришел к ним в отель. Еще из коридора я увидел их за столом. Кэтрин сидела почти спиной ко мне, и я видел узел ее волос и часть щеки и ее чудесную шею и плечи. Фергюсон что-то рассказывала. Она замолчала, когда я вошел.
— Господи! — сказала она.
— Здравствуйте! — сказал я.
— Как, это вы? — сказала Кэтрин. Ее лицо просветлело. Казалось, она слишком счастлива, чтобы поверить. Я поцеловал ее. Кэтрин покраснела, и я сел за их стол.
— Вот так история! — сказала Фергюсон. — Что вы тут делаете? Вы обедали?
— Нет.
Вошла девушка, подававшая к столу, и я сказал ей принести для меня прибор. Кэтрин все время смотрела на меня счастливыми глазами.
— По какому это вы случаю в муфти? (1) — спросила Фергюсон.
— Я попал в Кабинет.
— Вы попали в какую-нибудь скверную историю.
— Развеселитесь, Ферджи. Развеселитесь немножко.
— Не очень-то весело глядеть на вас. Я знаю, в какую историю вы впутали эту девушку. Вы для меня вовсе не веселое зрелище.
Кэтрин улыбнулась мне и тронула меня ногой под столом.
— Никто меня ни в какую историю не впутывал, Ферджи. Я сама впуталась.
—————————————
(1) Муфти — домашнее платье, которое носят должностные лица вне службы (ост.-инд.).
— Я его терпеть не могу, — сказала Фергюсон. — Он только погубил вас своими коварными итальянскими штучками. Американцы еще хуже итальянцев.
— Зато шотландцы — нравственный народ, — сказала Кэтрин.
— Я вовсе не об этом говорю. Я говорю об его итальянском коварстве.
— Разве я коварный, Ферджи?
— Да. Вы хуже чем коварный. Вы настоящая змея. Змея в итальянском мундире и плаще.
— Я уже снял итальянский мундир.
— Это только лишнее доказательство вашего коварства. Все лето вы играли в любовь и сделали девушке ребенка, а теперь, вероятно, намерены улизнуть.
Я улыбнулся Кэтрин, и она улыбнулась мне.
— Мы оба намерены улизнуть, — сказала она.
— Вы друг друга стоите, — сказала Ферджи. — Мне стыдно за вас, Кэтрин Баркли. У вас нет ни стыда, ни чести, и вы так же коварны, как он.
— Не надо, Ферджи, — сказала Кэтрин и потрепала ее по руке. — Не ругайте меня. Вы же знаете, что мы любим друг друга.
— Уберите руку, — сказала Фергюсон. Ее лицо было красно. — Если б вы не потеряли стыд, было бы другое дело. Но вы беременны бог знает на каком месяце и думаете, что это все шутки, и вся расплываетесь в улыбках оттого, что ваш соблазнитель вернулся. У вас нет ни стыда, ни совести.
Она заплакала. Кэтрин подошла и обняла ее одной рукой. Когда она встала, утешая Фергюсон, я не заметил никакой перемены в ее фигуре.
— Мне все равно, — всхлипывала Фергюсон. — Только это все ужасно.
— Ну, ну, Ферджи, — утешала ее Кэтрин. — Я буду стыдиться. Не плачьте, Ферджи. Не плачьте, добрая моя Ферджи.
— Я не плачу, — всхлипывала Фергюсон. — Я не плачу. Только вот как вспомню, что с вами случилось. — Она посмотрела на меня. — Я вас ненавижу, сказала она. — Она не может помешать мне ненавидеть вас. Вы гнусный коварный американский итальянец. — Ее нос и глаза покраснели от слез.
Кэтрин улыбнулась мне.
— Не смейте улыбаться ему, когда вы меня обнимаете.
— Вы неблагоразумны, Ферджи.
— Я сама знаю, — всхлипывала Ферджи. — Не обращайте на меня внимания. Я так взволнована. Я неблагоразумна. Я сама знаю. Я хочу, чтобы вы оба были счастливы.
— Мы и так счастливы, — сказала Кэтрин. — Вы моя хорошая Ферджи.
Фергюсон снова заплакала. — Я не хочу, чтобы вы были счастливы так, как сейчас. Почему вы не женитесь? Да он не женат ли, чего доброго?
— Нет, — сказал я. Кэтрин смеялась.
— Ничего нет смешного, — сказала Фергюсон. Так очень часто бывает.
— Мы поженимся, Ферджи, — сказала Кэтрин, чтоб доставить вам удовольствие.
— Не для моего удовольствия. Вы сами должны были подумать об этом.
— Мы были очень заняты.
— Да. Я знаю. Заняты тем, что делали ребят.
Я думал, что она опять начнет плакать, но она вместо того вдруг разобиделась.
— Теперь вы, конечно, уйдете с ним?
— Да, — сказала Кэтрин. — Если он захочет.
— А как же я?
— Вы боитесь остаться здесь одна?
— Да, боюсь.
— Тогда я останусь с вами.
— Нет, уходите с ним. Уходите с ним сейчас же. Не желаю я вас больше видеть.
— Вот только пообедаем.
— Нет, уходите сейчас же.
— Ферджи, будьте благоразумны.
— Сейчас же убирайтесь отсюда, вам говорят.
Уходите оба.
— Ну, пойдем, — сказал я. Мне надоела Ферджи.
— Конечно, вы рады уйти. Даже обедать я теперь должна в одиночестве. Я так давно мечтала попасть на итальянские озера, и вот что вышло. О! О! — Она всхлипнула, потом посмотрела на Кэтрин и поперхнулась.
— Мы останемся до конца обеда, — сказала Кэтрин. — И я не оставлю вас одну, если вы хотите, чтоб я была с вами. Я не оставлю вас одну, Ферджи.
— Нет. Нет. Я хочу, чтоб вы ушли. Я хочу, чтоб вы ушли. — Она вытерла глаза. — Я ужасно неблагоразумна. Пожалуйста, не обращайте на меня внимания.
Девушку, которая подавала к столу, очень взволновали все эти слезы. Теперь, принеся следующее блюдо, она явно испытала облегчение, видя, что все уладилось.
Ночь в отеле, в нашей комнате, где за дверью длинный пустой коридор и наши башмаки у двери, и толстый ковер на полу комнаты, и дождь за окном, а в комнате светло, и радостно, и уютно, а потом темнота, и радость тонких простынь и удобной постели, и чувство, что ты вернулся, домой, что ты не один, и ночью, когда проснешься, другой по-прежнему здесь и не исчез никуда, — все остальное больше не существовало. Утомившись, мы засыпали, и когда просыпались, то просыпались оба, и одиночества не возникало. Порой мужчине хочется побыть одному и женщине тоже хочется побыть одной, и каждому обидно чувствовать это в другом, если они любят друг друга. Но у нас этого никогда не случалось. Мы умели чувствовать, что мы одни, когда были вместе, одни среди всех остальных. Так со мной было в первый раз. Я знал многих женщин, но всегда оставался одиноким, бывая с ними, а это — худшее одиночество. Но тут мы никогда не ощущали одиночества и никогда не ощущали страха, когда были вместе. Я знаю, что ночью не то же, что днем, что все по-другому, что днем нельзя объяснить ночное, потому что оно тогда не существует, и если человек уже почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно. Но с Кэтрин ночь почти ничем не отличалась от дня, разве что ночью было еще лучше. Когда люди столько мужества приносят в этот мир, мир должен убить их, чтобы сломить, и поэтому он их и убивает. Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, и самых нежных, и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки.
Я помню пробуждение утром. Кэтрин еще спала, и солнечный свет проникал в окно. Дождя уже не было, и я встал с постели и подошел к окну. Внизу тянулись сады, голые теперь, но прекрасные в своей правильности, дорожки, усыпанные гравием, деревья, каменный парапет у озера и озеро в солнечном свете, а за ним горы. Я стоял и смотрел в окно, и когда я обернулся, то увидел, что Кэтрин проснулась и глядит на меня.
— Ты уже встал, милый? — сказала она. — Какой чудесный день!
— Как ты себя чувствуешь?
— Чудесно. Как хорошо было ночью.
— Хочешь есть?
Она хотела есть. Я тоже хотел, и мы поели в кровати, при ноябрьском солнце, светившем в окно, поставив поднос с тарелками к себе на колени.
— А ты не хочешь прочесть газету? Ты всегда читал газету в госпитале.
— Нет, — сказал я. — Теперь я не хочу.
— Так скверно было, что ты не хочешь даже читать об этом?
— Я не хочу читать об этом.
— Как жаль, что я не была с тобой, я бы, тоже все это знала.
— Я расскажу тебе, если когда-нибудь это уляжется у меня в голове.
— А тебя не арестуют, если встретят не в военной форме?
— Меня, вероятно, расстреляют.
— Тогда мы не должны здесь оставаться. Мы уедем за границу.
— Я уже об этом подумывал.
— Мы уедем. Милый, ты не должен рисковать зря. Скажи мне, как ты попал из Местре в Милан?
— Я приехал поездом. Я тогда еще был в военной форме.
— А это не было опасно?
— Не очень. У меня был старый литер. В Местре я исправил на лези число.
— Милый, тебя тут каждую минуту могут арестовать. Я не хочу. Как можно делать такие глупости. Что будет с нами, если тебя заберут?
— Не будем думать об этом. Я устал думать об этою.
— Что ты сделаешь, если придут тебя арестовать?
— Буду стрелять.
— Вот видишь, какой ты глупый. Я тебя не выпущу из отеля, пока мы не уедем отсюда.
— Куда нам ехать?
— Пожалуйста, не будь таким, милый. Поедем туда, куда ты захочешь. Но только придумай такое место, чтоб можно было ехать сейчас же.
— В том конце озера — Швейцария, можно поехать туда.
— Вот и чудесно.
Снова собрались тучи, и озеро потемнело.
— Если б не нужно было всегда жить преступником, — сказал я.
— Милый, не будь таким. Давно ли ты живешь преступником? И мы не будем жить преступниками. У нас будет чудесная жизнь.
— Я чувствую себя преступником. Я дезертировал из армии.
— Милый, ну пожалуйста, будь благоразумен. Ты вовсе не дезертировал из армии. Это ведь только итальянская армия.
Я засмеялся.
— Ты умница. Полежим еще немного. Когда я в постели, все замечательно.
Немного погодя Кэтрин сказала:
— Ты уже не чувствуешь себя преступником, правда?
— Нет, — сказал я. — Когда я с тобой, — нет.
— Ты очень глупый мальчишка, — сказала она. — Но я не дам тебе распускаться. Подумай, милый, как хорошо, что меня не тошнит по утрам.
— Великолепно.
— Ты даже не ценишь, какая у тебя чудесная жена. Но мне все равно. Я тебя увезу куда-нибудь, где тебя не могут арестовать, и мы будем чудесно жить.
— Едем сейчас же.
— Непременно, милый. Когда хочешь и куда хочешь.
— Давай не будем ни о чем думать.
— Давай.
Глава тридцать пятая
Кэтрин пошла берегом к маленькому отелю проведать Фергюсон, а я сидел в баре и читал газеты. В баре были удобные кожаные кресла, и я сидел в одном из них и читал, пока не пришел бармен. Армия не остановилась на Тальяменто. Она отступила дальше, к Пьяве. Я помнил Пьяве. Железная дорога пересекала ее близ Сан-Дона, по пути к фронту. Река в этом месте была глубокая и медленная и совсем узкая. Ниже по течению были болотные топи и каналы. Было несколько красивых вилл. Однажды до войны, направляясь в Кортина-д’Ампеццо, я несколько часов ехал горной дорогой над Пьяве. Сверху она была похожа на богатый форелью ручей с узкими отмелями и заводями под тенью екал. У Кадоре дорога сворачивала в сторону. Я думал о том, что армии не легко будет спуститься оттуда. Вошел бармен.
— Граф Греффи спрашивал о вас, — сказал он.
— Кто?
— Граф Греффи. Помните, тот старик, который был здесь, когда вы приезжали прошлый раз.
— Он здесь?
— Да, он здесь с племянницей. Я сказал ему, что вы приехали. Он хочет сыграть с вами на бильярде.
— Где он?
— Пошел погулять.
— Как он?
— Все молодеет. Вчера перед обедом он выпил три коктейля с шампанским.
— Как его успехи на бильярде?
— Хороши. Он меня бьет. Когда я ему сказал, что вы здесь, он очень обрадовался. Ему не с кем играть.
Графу Греффи было девяносто четыре года. Он был современником Меттерниха, этот старик с седой головой и седыми усами и превосходными манерами. Он побывал и на австрийской и на итальянской дипломатической службе, и день его рождения был событием в светской жизни Милана. Он собирался дожить до ста лет и играл на бильярде с уверенной свободой, неожиданной в этом сухоньком девяносточетырехлетнем теле. Я встретился с ним, приехав как-то в Стрезу после конца сезона, и мы пили шампанское во время игры на бильярде. Я нашел, что это великолепный обычай, и он дал мне пятнадцать очков форы и обыграл меня.
— Почему вы не сказали мне, что он здесь?
— Я забыл.
— Кто здесь есть еще?
— Других вы не знаете. Во всем отеле только шесть человек.
— Чем вы сейчас заняты?
— Ничем.
— Поедем ловить рыбу.
— На часок, пожалуй, можно.
— Поедем. Берите дорожку.
Бармен надел пальто, и мы отправились. Мы спустились к берегу и взяли лодку, и я греб, а бармен сидел на корме и держал дорожку, какой ловят озерную форель, со спиннером и тяжелым грузилом на конце. Мы ехали вдоль берега, бармен держал лесу в руках и время от времени дергал ее. С озера Отреза выглядела очень пустынной. Видны были длинные ряды голых деревьев, большие отели и заколоченные виллы. Я повернул к Изола-Велла и повел лодку вдоль самого берега, где сразу глубоко и видно, как стена скал отвесно уходит в прозрачную воду, а потом отъехал и свернул к рыбачьему острову. Солнце зашло за тучи, и вода была темная и гладкая и очень холодная. У нас ни разу не клюнуло, хотя несколько раз мы видели на воде круги от подплывающей рыбы.
Я выгреб к рыбачьему острову, где стояли вытащенные на берег лодки и люди чинили сети.
— Пойдем выпьем чего-нибудь?
— Пойдем.
Я подогнал лодку к каменному причалу, и бармен втянул лесу, свернул ее на дне лодки и зацепил спиннер за край борта. Я вылез и привязал лодку. Мы вошли в маленькое кафе, сели за деревянный столик и заказали вермуту.
— Устали грести?
— Нет.
— Обратно грести буду я, — сказал он.
— Я люблю грести.
— Может быть, если вы возьмете удочку, счастье переменится.
— Хорошо.
— Скажите, как дела на войне?
— Отвратительно.
— Я не должен идти. Я слишком стар, как граф Греффи.
— Может быть, вам еще придется пойти.
— В будущем году мой разряд призывают. Но я не пойду.
— Что же вы будете делать?
— Уеду за границу. Я не хочу идти на войну. Я уже был на войне раз, в Абиссинии. Хватит. Зачем вы пошли?
— Не знаю. По глупости.
— Еще вермуту?
— Давайте.
На обратном пути греб бармен. Мы проехали озером за Стрезу и потом назад, все время в виду берега. Держа тугую лесу и чувствуя слабое биение вращающегося спиннера, я глядел на темную ноябрьскую воду озера и пустынный берег. Бармен греб длинными взмахами, и когда лодку выносило вперед, леса дрожала. Один раз у меня клюнуло: леса вдруг натянулась и дернулась назад, я стал тащить и почувствовал живую тяжесть форели, и потом леса задрожала снова. Форель сорвалась.
— Тяжелая была?
— Да, довольно тяжелая.
— Раз я тут ездил один и держал лесу в зубах, так одна дернула, чуть всю челюсть у меня не вырвала.
— Лучше всего привязывать к ноге, — сказал я. — Тогда и лесу чувствуешь, и зубы останутся-целы.
Я опустил руку в воду. Она была очень холодная. Мы были теперь почти напротив отеля.
— Мне пора, — сказал бармен, — я должен поспеть к одиннадцати часам. L’heure du cocktail (1).
— Хорошо.
Я втащил лесу и навернул ее на палочку с зарубками на обоих концах. Бармен поставил лодку в маленькую нишу каменной стены и прикрепил ее цепью с замком.
— Когда захотите покататься, — сказал он, — я дам вам ключ.
— Спасибо.
Мы поднялись к отелю и вошли в бар. Мне не хотелось больше пить так рано, и я поднялся в нашу комнату. Горничная только что кончила убирать, и Кэтрин еще не вернулась. Я лег на постель и старался не думать.
Когда Кэтрин вернулась, все опять стало хорошо. Фергюсон внизу, сказала она. Она будет завтракать с нами.
— Я знала, что ты ничего не будешь иметь против, — сказала Кэтрин.
— Ничего, — сказал я.
— Что с тобой, милый?
— Не знаю.
— Я знаю. Тебе нечего делать. У тебя есть только я, а я ушла.
— Ты права.
— Прости меня, милый. Я знаю, это, наверно, ужасное чувство, когда вдруг совсем ничего не остается.
— У меня всегда жизнь была такой наполненной, — сказал я. — Теперь, если только тебя нет со мной, все пусто.
— Но я ведь буду с тобой. Я уходила только на два часа. Ты не можешь придумать, себе какое-нибудь занятие?
— Я ездил с барменом ловить рыбу.
— Хорошо было?
— Да.
— Не думай обо мне, когда меня нет.
—————————————
(1) Час коктейлей (франц.).
— Так я всегда старался на фронте. Но там мне было что делать.
— Отелло в отставке, — поддразнила она.
— Отелло был негр, — сказал я. — А кроме того, я не ревнив. Я просто так люблю тебя, что для меня больше ничего не существует.
— А теперь будь паинькой и будь любезен с Фергюсон.
— Я всегда любезен с Фергюсон, пока она не начинает меня клясть.
— Будь любезен с ней. Подумай, ведь у нас есть так много, а у нее ничего нет.
— Не думаю, чтобы ей хотелось того, что есть у нас.
— Ничего ты не знаешь, милый, а еще умница.
— Я буду любезен с ней.
— Я в этом не сомневаюсь. Ты у меня хороший.
— Но она потом не останется?
— Нет. Я ее сплавлю.
— И мы вернемся сюда?
— Конечно. А как же иначе?
Мы спустились вниз, позавтракать с Фергюсон. На нее сильное впечатление произвел отель и великолепие ресторана. Мы хорошо позавтракали и выпили две бутылки капри. В ресторан вошел граф Греффи и поклонился нам. С ним была его племянница, которая немного напоминала мою бабушку. Я рассказал о нем Кэтрин и Фергюсон, и на Фергюсон мой рассказ произвел сильное впечатление. Отель был очень большой, и пышный, и пустой, но еда была вкусная, вино очень приятное, и в конце концов от вина всем стало очень хорошо. Кэтрин чувствовала себя как нельзя лучше. Она была счастлива. Фергюсон совсем развеселилась. Мне самому было очень хорошо. После завтрака Фергюсон вернулась в свой отель. Она хочет немного полежать после завтрака, сказала она.
К концу дня кто-то постучался к нам в дверь.
— Кто там?
— Граф Греффи спрашивает, не сыграете ли вы с ним на бильярде.
Я посмотрел на часы; я их снял, и они лежали под подушкой.
— Это нужно, милый? — шепнула Кэтрин.
— Пожалуй, придется пойти. — Часы показывали четверть пятого. Я сказал громко: — Передайте графу Греффи, что я буду в бильярдной в пять часов.
Без четверти пять я поцеловал на прощанье Кэтрин и пошел в ванную одеваться. Когда я завязывал галстук и смотрелся в зеркало, мне странно было видеть себя в штатском. Я подумал, что нужно будет купить еще сорочек и носков.
— Ты надолго уходишь? — спросила Кэтрин. Она была очень красива в постели. — Дай мне, пожалуйста, щетку.
Я смотрел, как она расчесывала волосы, наклонив голову так, чтобы вся масса волос свесилась на одну сторону. За окном уже было темно, и свет лампы над изголовьем постели ложился на ее волосы, и шею, и плечи. Я подошел и поцеловал ее, отведя ее руку со щеткой, и ее голова откинулась на подушку. Я поцеловал ее шею и плечи. У меня кружилась голова, так сильно я ее любил.
— Я не хочу уходить.
— И я не хочу, чтоб ты уходил.
— Ну, так я не пойду.
— Нет. Иди. Это ведь ненадолго, а потом ты вернешься.
— Мы пообедаем здесь, наверху.
— Иди и скорее возвращайся.
Я застал графа Греффи в бильярдной. Он упражнялся в различных ударах и казался очень хрупким в свете лампы, спускавшейся над бильярдом. На ломберном столике немного поодаль, в тени, стояло серебряное ведерко со льдом, откуда торчали горлышки и пробки двух бутылок шампанского. Граф Греффи выпрямился, когда я вошел в бильярдную, и пошел мне навстречу. Он протянул мне руку.
— Я очень рад видеть вас здесь. Вы так добры, что согласились прийти поиграть со мной.
— С вашей стороны очень любезно было меня пригласить.
— Как ваше здоровье? Я слыхал, вы были ранены на Изонцо. Надеюсь, вы теперь вполне оправились.
— Я совершенно здоров. Как ваше здоровье?
— О, я всегда здоров. Но я старею. Начинаю замечать признаки старости.
— Этому трудно поверить.
— Да. Вот вам пример. Мне теперь легче говорить по-итальянски, чем на другом языке. Я заставляю себя, но когда я устаю, мне все-таки легче говорить по-итальянски. Так что, по-видимому, я старею.
— Будем говорить по-итальянски. Я тоже немного устал.
— О, но ведь если вы устали, вам должно быть легче говорить по-английски.
— По-американски.
— Да. По-американски. Пожалуйста, говорите по-американски. Это такой очаровательный язык.
— Я почти не встречаюсь теперь с американцами.
— Вы, вероятно, очень скучаете без их общества. Всегда скучно без соотечественников, а в особенности без соотечественниц. Я это знаю по опыту. Что ж, сыграем, или вы слишком устали?
— Я не устал. Я сказал это так, в шутку. Какую вы мне дадите фору?
— Вы много играли это время?
— Совсем не играл.
— Вы играете очень хорошо. Десять очков?
— Вы мне льстите.
— Пятнадцать?
— Это было бы прекрасно, но вы меня все равно обыграете.
— Будем играть на деньги? Вы всегда предпочитали играть на деньги.
— Давайте.
— Отлично. Я даю вам восемнадцать очков, и мы играем по франку очко.
Он очень красиво разыграл партию, и, несмотря на фору, я только на четыре очка обогнал его к середине игры. Граф Греффи нажал кнопку звонка, вызывая бармена.
— Будьте добры откупорить одну бутылку, — сказал он. Затем мне: — По стакану для настроения.
Вино было холодное, как лед, и очень сухое и хорошее.
— Будем говорить по-итальянски. Вы не возражаете? Это теперь моя слабость.
Мы продолжали играть, потягивая вино между ударами, беседуя по-итальянски, но вообще разговаривали мало, сосредоточась на игре. Граф Греффи выбил сотое очко, а я, несмотря на фору, имел только девяносто четыре. Он улыбнулся и потрепал меня по плечу.
— Теперь мы разопьем вторую бутылку, и вы расскажете мне о войне. — Он ждал, когда я сяду.
— О чем-нибудь другом, — сказал я.
— Вы не хотите говорить об этом? Хорошо. Что вы читали за последнее время?
— Ничего, — сказал я. — Боюсь, что я очень отупел.
— Нет. Но читать вам нужно.
— Что написано за время войны?
— Есть «Le feu» (1) одного француза, Барбюса. Есть «Мистер Бритлинг видит все насквозь».
— Это неправда.
— Что неправда?
— Он не видит все насквозь. Эти книги были у нас в госпитале.
— Значит, вы кое-что читали?
— Да, но хорошего ничего.
— Мне кажется, что в «Мистере Бритлинге» очень хорошо показана душа английской буржуазии.
— Я не знаю, что такое душа.
— Бедняжка. Никто не знает, что такое душа. Вы — croyant? (2)
— Только ночью.
Граф Греффи улыбнулся и повертел стакан в пальцах.
— Я предполагал, что с возрастом стану набожнее, но почему-то этого не случилось, — сказал он. — Очень сожалею.
— Вы хотели бы жить после смерти? — сказал я и сейчас же спохватился, что глупо было упоминать о смерти. Но его не смутило это слово.
— Смотря как жить. Эта жизнь очень приятна. Я хотел бы жить вечно. — Он улыбнулся. — Мне это почти удалось.
Мы сидели в глубоких кожаных креслах, разделенные столиком с бокалами и шампанским в серебряном ведерке.
—————————————
(1) Огонь (франц.).
(2) Верующий (франц.).
— Если вы доживете до моего возраста, многое вам будет казаться странным.
— Вы не похожи на старика.
— Тело стареет. Иногда мне кажется, что у меня палец может отломиться, как кончик мелка. А дух не стареет, и мудрости не прибавляется.
— Вы мудры.
— Нет, это великое заблуждение — о мудрости стариков. Старики не мудры. Они только осторожны.
— Быть может, это и есть мудрость.
— Это очень непривлекательная мудрость. Что вы цените выше всего?
— Любимую женщину.
— Вот и я также. Это не мудрость. Жизнь вы цените?
— Да.
— Я тоже. Потому что это все, что у меня есть. И еще дни рождения, засмеялся он. — Видимо, вы более мудры, чем я. Вы не празднуете день своего рождения.
Мы оба потягивали вино.
— Что вы в самом деле думаете о войне? — спросил я.
— Я думаю, что она нелепа.
— Кто выиграет ее?
— Итальянцы.
— Почему?
— Они более молодая нация.
— Разве молодые нации всегда выигрывают войну?
— Они способны на это в известном периоде.
— А потом что?
— Они становятся старыми нациями.
— А вы еще говорите, что не мудры.
— Дорогой мой мальчик, это не мудрость. Это цинизм.
— Мне это кажется величайшей мудростью.
— Это не совсем так. Я мог бы вам привести примеры в подтверждение противоположного. Но это неплохо сказано. Мы выпили все шампанское?
— Почти.
— Может быть, выпьем еще? Потом я пойду переодеться.
— Пожалуй, не стоит больше.
— Вам в самом деле не хочется?
— Да.
Он встал.
— Желаю вам много удачи, и много счастья, и много, много здоровья.
— Благодарю вас. А я желаю вам жить вечно.
— Благодарю вас. Я так и делаю. А если вы когда-нибудь станете набожным, помолитесь за меня, когда я умру. Я уже нескольких друзей просил об этом. Я надеялся сам стать набожным, но этого не случилось.
Мне казалось, что он улыбнулся с грустью, но я не был уверен. Он был очень стар, и на его лице было очень много морщин, и в улыбке участвовало столько черточек, что оттенки терялись в них.
— Я, может быть, стану очень набожным, — сказал я. — Во всяком случае, я буду молиться за вас.
— Я всегда ожидал, что стану набожным. В моей семье все умирали очень набожными. Но почему-то этого не случилось.
— Еще слишком рано.
— Может быть, уже слишком поздно. Может быть, я пережил свое религиозное чувство.
— У меня оно появляется только ночью.
— Но ведь вы еще и любите. Не забывайте, что это тоже религиозное чувство.
— Вы думаете?
— Конечно. — Он сделал шаг к бильярду. — Вы очень добры, что сыграли со мной.
— Это было большим удовольствием для меня.
— Пойдемте наверх вместе.
Глава тридцать шестая
Ночью была гроза, и, проснувшись, я услышал, как дождь хлещет по оконным стеклам. В открытое окно заливала вода. Кто-то стучался в дверь. Я подошел к двери очень тихо, чтобы не разбудить Кэтрин, и отворил. Это был бармен. Он был в пальто и держал в руках мокрую шляпу.
— Мне нужно поговорить с вами, tenente.
— В чем дело?
— Дело очень серьезное.
Я огляделся. В комнате было темно. Я увидел лужу на полу под окном. Войдите, — сказал я. Я за руку провел его в ванную комнату, запер дверь и зажег свет. Я присел на край ванны.
— В чем дело, Эмилио? У вас какая-нибудь беда?
— Нет. Не у меня, а у вас, tenente.
— Вот как?
— Утром придут вас арестовать.
— Вот как?
— Я пришел сказать вам. Я был в городе и в кафе услышал разговор.
— Понимаю.
Он стоял передо мной, в мокром пальто, с мокрой шляпой в руках, и молчал.
— За что меня хотят арестовать?
— Что-то связанное с войной.
— Вы знаете — что?
— Нет. Но я знаю, что вас прежде видели здесь офицером, а теперь вы приехали в штатском. После этого отступления они каждого готовы арестовать.
Я минуту раздумывал.
— В котором часу они собирались прийти?
— Утром. Точного часа не знаю.
— Что вы советуете делать?
Он положил шляпу в раковину умывальника. Она была очень мокрая, и вода все время стекала на пол.
— Если за вами ничего нет, то вам нечего опасаться. Но попасть под арест всегда неприятно — особенно теперь.
— Я не хочу попасть под арест.
— Тогда уезжайте в Швейцарию.
— Как?
— На моей лодке.
— На озере буря, — сказал я.
— Буря миновала. Волны еще есть, но вы справитесь.
— Когда нам ехать?
— Сейчас. Они могут прийти рано утром.
— А наши вещи?
— Уложите их. Пусть ваша леди одевается. Я позабочусь о вещах.
— Где вы будете?
— Я подожду здесь. Не нужно, чтоб меня видели в коридоре.
Я отворил дверь, прикрыл ее за собой и вошел в спальню. Кэтрин не спала.
— Что там такое, милый?
— Ничего, Кэт, — сказал я. — Хочешь сейчас одеться и ехать на лодке в Швейцарию?
— А ты хочешь?
— Нет, — сказал я. — Я хочу лечь опять в постель.
— Что случилось?
— Бармен говорит, что утром меня придут арестовать.
— А бармен в своем уме?
— Да.
— Тогда, пожалуйста, милый, одевайся поскорее, и сейчас же едем. — Она села на край постели. Она была еще сонная. — Это бармен там, в ванной?
— Да.
— Так я не буду умываться. Пожалуйста, милый, отвернись, и я в одну минуту оденусь.
Я увидел ее белую спину, когда она снимала ночную сорочку, и потом я отвернулся, потому что она так просила. Она уже начала полнеть от беременности и не хотела, чтоб я ее видел. Я оделся, слушая шум дождя за окном. Мне почти нечего было укладывать.
— У меня еще много места в чемодане, Кэт, если тебе нужно.
— Я уже почти все уложила, — сказала она. — Милый, я ужасно глупая, но скажи мне, зачем бармен сидит в ванной?
— Тес, он ждет, чтоб снести наши вещи вниз.
— Какой славный!
— Он мой старый друг, — сказал я. — Один раз я чуть не прислал ему трубочного табаку.
Я посмотрел в открытое окно, за которым темнела ночь. Озера не было видно, только мрак и дождь, но ветер улегся.
— Я готова, милый, — сказала Кэтрин.
— Хорошо. — Я подошел к двери ванной. — Вот чемоданы, Эмилио, — сказал я. Бармен взял оба чемодана.
— Вы очень добры, что хотите помочь нам, — сказала Кэтрин.
— Пустяки, леди, — сказал бармен. — Я очень рад помочь вам, только не хотел бы нажить себе этим неприятности. Слушайте, — сказал он мне, — я спущусь с вещами по черной лестнице и пройду прямо к лодке. Вы идите спокойно, как будто собрались на прогулку.
— Чудесная ночь для прогулки, — сказала Кэтрин.
— Ночь скверная, что и говорить.
— Как хорошо, что у меня есть зонтик, — сказала Кэтрин.
Мы прошли по коридору и по широкой, устланной толстым ковром лестнице. Внизу, у дверей, сидел за своей конторкой портье.
Он очень удивился, увидя нас.
— Вы хотите выйти, сэр? — спросил он.
— Да, — сказал я. — Мы хотим посмотреть озеро в бурю.
— У вас нет зонта, сэр?
— Нет, — сказал я. — У меня непромокаемое пальто.
Он с сомнением оглядел меня. — Я вам дам зонт, сэр, — сказал он. Он вышел и возвратился с большим зонтом. — Немножко великоват, сэр, — сказал он. Я дал ему десять лир. — О, вы слишком добры, сэр. Очень вам благодарен, — сказал он.
Он раскрыл перед нами двери, и мы вышли под дождь. Он улыбнулся Кэтрин, и она улыбнулась ему. — Не оставайтесь долго снаружи в бурю, — сказал он. Вы промокнете, сэр и леди. — Он был всего лишь младший портье, и его английский язык еще грешил буквализмами.
— Мы скоро вернемся, — сказал я.
Мы пошли под огромным зонтом по дорожке, и дальше мокрым темным садом к шоссе, и через шоссе к обсаженной кустарником береговой аллее. Ветер дул теперь с берега. Это был сырой, холодный ноябрьский ветер, и я знал, что в горах идет снег. Мы прошли по набережной вдоль прикованных в нишах лодок к тому месту, где стояла лодка бармена. Вода была темнев камня. Бармен вышел из-за деревьев.
— Чемоданы в лодке, — сказал он.
— Я хочу заплатить вам за лодку, — сказал я.
— Сколько у вас есть денег?
— Не очень много.
— Вы мне потом пришлете деньги. Так будет лучше.
— Сколько?
— Сколько захотите.
— Скажите мне, сколько?
— Если вы доберетесь благополучно, пришлите мне пятьсот франков. Это вас не стеснит, если вы доберетесь.
— Хорошо.
— Вот здесь сандвичи. — Он протянул мне сверток. — Все, что нашлось в баре. А здесь бутылка коньяку и бутылка вина.
Я положил все в свой чемодан. — Позвольте мне заплатить за это.
— Хорошо, дайте мне пятьдесят лир.
Я дал ему. — Коньяк хороший, — сказал он. — Можете смело давать его вашей леди. Пусть она садится в лодку.
Он придержал лодку, которая то поднималась, то опускалась у каменной стены, и я помог Кэтрин спуститься. Она села на корме и завернулась в плащ.
— Вы знаете, куда ехать?
— Все время к северу.
— А как ехать?
— На Луино.
— На Луино, Коннеро, Каннобио, Транцано.
В Швейцарии вы будете, только когда доедете до Бриссаго. Вам нужно миновать Монте-Тамара.
— Который теперь час? — спросила Кэтрин.
— Еще только одиннадцать, — сказал я.
— Если вы будете грести не переставая, к семи часам утра вы должны быть на месте.
— Это так далеко?
— Тридцать пять километров.
— Как бы не сбиться. В такой дождь нужен компас.
— Нет. Держите на Изола-Белла. Потом, когда обогнете Изола-Мадре, идите по ветру. Ветер приведет вас в Палланцу. Вы увидите огни. Потом идите вдоль берега.
— Ветер может перемениться.
— Нет, — сказал он. — Этот ветер будет дуть три дня. Он дует прямо с Маттароне. Вон там жестянка, чтоб вычерпывать воду.
— Позвольте мне хоть что-нибудь заплатить вам за лодку сейчас.
— Нет, я хочу рискнуть. Если вы доберетесь, то заплатите мне все сполна.
— Пусть так.
— Думаю, что вы не утонете.
— Вот и хорошо.
— Держите прямо по ветру.
— Ладно. — Я прыгнул в лодку.
— Вы оставили деньги за номер?
— Да. В конверте на столе.
— Отлично. Всего хорошего.
— Всего хорошего. Большое вам спасибо.
— Не за что будет, если вы утонете.
— Что он говорит? — спросила Кэтрин.
— Он желает нам всего хорошего.
— Всего хорошего, — сказала Кэтрин. — Большое, большое вам спасибо.
— Вы готовы?
— Да.
Он наклонился и оттолкнул нас. Я погрузил весла в воду, потом помахал ему рукой. В ответ он сделал предостерегающий знак. Я увидел огни отеля и стал грести, стараясь держать прямо, пока они не скрылись из виду. Кругом бушевало настоящее море, но мы шли по ветру.
Глава тридцать седьмая
Я греб в темноте, держась так, чтоб ветер все время дул мне в лицо. Дождь перестал и только изредка порывами налетал снова. Я видел Кэтрин на корме, но не видел воду, когда погружал в нее лопасти весел. Весла были длинные и не имели ремешков, удерживающих весло в уключине. Я погружал весла в воду, проводил их вперед, вынимал, заносил, снова погружал, стараясь грести как можно легче. Я не разворачивал их плашмя при заносе, потому что ветер был попутный. Я знал, что натру себе волдыри, и хотел, чтоб это случилось как можно позднее. Лодка была легкая и хорошо слушалась весел. Я вел ее вперед по темной воде. Ничего не было видно, но я надеялся, что мы скоро доберемся до Палланцы.
Мы так и не увидели Палланцы. Ветер дул с юга, и в темноте мы проехали мыс, за которым лежит Палланца, и не увидели ее огней. Когда наконец показались какие-то огни, гораздо дальше и почти на самом берегу, это была уже Интра. Но долгое время мы вообще не видели никаких огней, не видели и берега и только упорно подвигались в темноте вперед, скользя на волнах. Иногда волна поднимала лодку, и в темноте я махал веслами по воздуху. Озеро было еще неспокойное, но я продолжал грести, пока нас вдруг чуть не прибило к скалистому выступу берега, торчавшему над водой; волны ударялись о него, высоко взлетали и падали вниз. Я сильно налег на правое весло, в то же время табаня левым, и мы отошли от берега; скала скрылась из виду, и мы снова плыли по озеру.
— Мы уже на другой стороне, — сказал я Кэтрин.
— А ведь мы должны были увидеть Палланцу?
— Она осталась за мысом.
— Ну, как ты, милый?
— Ничего!
— Я могу тебя немного сменить.
— Зачем? Не нужно.
— Бедная Фергюсон! — сказала Кэтрин. — Придет утром в отель, а нас уже нет.
— Это меня меньше беспокоит, — сказал я. — А вот как бы нам добраться до швейцарского побережья, пока темно, чтобы нас не увидела таможенная стража.
— А далеко еще?
— Километров тридцать.
Я греб всю ночь. Мои ладони были до того стерты, что я с трудом сжимал в руках весла. Несколько раз мы едва не разбились о берег. Я держался довольно близко к берегу, боясь сбиться с пути и потерять время. Иногда мы подходили так близко, что видели дорогу, идущую вдоль берега, и ряды деревьев вдоль дороги, и горы позади. Дождь перестал, и когда ветер разогнал тучи, вышла луна, и, оглянувшись, я увидел длинный темный мыс Кастаньола, и озеро с белыми барашками, и далекие снежные вершины под луной. Потом небо опять заволокло тучами, и озеро и горные вершины исчезли, но было уже гораздо светлее, чем раньше, и виден был берег. Он был виден даже слишком ясно, и я отвел лодку подальше, чтобы ее не могла заметить с Палланцанской дороги таможенная стража, если она там была. Когда опять показалась луна, мы увидели белые виллы на берегу, по склонам гор, и белую дорогу в просветах между деревьями. Я греб не переставая.
Озеро стало шире, и на другом берегу у подножья горы мы увидели огни; это должно было быть Луино. Я увидел клинообразную расщелину между горами на другом берегу и решил, что, вероятно, это и есть Луино. Если так, то мы шли хорошим темпом. Я втащил весла в лодку и лег на спину. Я очень, очень устал грести. Руки, плечи, спина у меня болели, и ладони были стерты.
— А что, если раскрыть зонтик? — сказала Кэтрин. — Ветер будет дуть в него и гнать лодку.
— Ты сумеешь править?
— Наверно.
— Возьми это весло под мышку, прижми его вплотную к борту и так правь, а я буду держать зонтик.
Я перешел на корму и показал ей, как держать весло. Я сел лицом к носу лодки, взял большой зонт, который дал мне портье, и раскрыл его. Он, хлопнул, раскрываясь. Я держал его с двух сторон за края, сидя верхом на ручке, которую зацепил за скамью. Ветер дул прямо в него, и, вцепившись изо всех сил в края, я почувствовал, как лодку понесло вперед. Зонт вырывался у меня из рук. Лодка шла очень быстро.
— Мы прямо летим, — сказала Кэтрин. Я не видел ничего, кроме спиц зонта. Зонт тянул и вырывался, и я чувствовал, как мы вместе с ним несемся вперед. Я уперся ногами и еще крепче вцепился в края, потом ВДРУГ что-то затрещало; одна спица щелкнула меня по лбу, я хотел схватить верхушку, которая прогибалась на ветру, но тут все с треском вывернулось наизнанку, и там, где только что был полный, надутый ветром парус, я сидел теперь верхом на ручке вывернутого изодранного зонта. Я отцепил ручку от скамейки, положил зонт на дно и пошел к Кэтрин за веслом. Она хохотала. Она взяла меня за руку и продолжала хохотать.
— Чего ты? — Я взял у нее весло.
— Ты такой смешной был с этой штукой.
— Не удивительно.
— Не сердись, милый. Это было ужасно смешно. Ты казался футов двадцати в ширину и так горячо сжимал края зонтика… — Она задохнулась от смеха.
— Сейчас возьмусь за весла.
— Отдохни и выпей коньяку. Такая замечательная ночь, и мы столько уже проехали.
— Нужно поставить лодку поперек волны.
— Я достану бутылку. А потом ты немного отдохни.
Я поднял весла, и мы закачались на волнах. Кэтрин открыла чемодан. Она передала мне бутылку с коньяком. Я вытащил пробку перочинным ножом и отпил порядочный глоток. Коньяк был крепкий, и тепло разлилось по всему моему телу, и я согрелся и повеселел.
— Хороший коньяк, — сказал я. Луна опять зашла за тучу, но берег был виден. Впереди была стрелка, далеко выдававшаяся в озеро.
— Тебе не холодно, Кэт?
— Мне очень хорошо. Только ноги немножко затекли.
— Вычерпай воду со дна, тогда сможешь протянуть их.
Я снова стал грести, прислушиваясь к скрипу уключин и скрежету черпака о дно лодки под кормовой скамьей.
— Дай мне, пожалуйста, черпак, — сказал я. — Мне хочется пить.
— Он очень грязный.
— Ничего. Я его ополосну.
Я услышал, как Кэтрин ополаскивает черпак за бортом лодки. Потом она протянула его мне до краев полным воды. Меня мучила жажда после коньяка, а вода была холодная, как лед, такая холодная, что зубы заломило. Я посмотрел на берег. Мы приближались к стрелке. В бухте впереди видны были огни.
— Спасибо, — сказал я и передал ей черпак.
— Сделайте одолжение, — сказала Кэтрин. — Не угодно ли еще?
— Ты бы съела что-нибудь.
— Нет. Я пока еще не голодна. Надо приберечь еду на то время, когда я проголодаюсь.
— Ладно.
То, что издали казалось стрелкой, был длинный скалистый мыс. Я отъехал на середину озера, чтобы обогнуть его. Озеро здесь было гораздо уже. Луна опять вышла, и если guardia di Finanza (1) наблюдала с берега, она могла видеть, как наша лодка чернеет на воде.
— Как ты там, Кэт?
— Очень хорошо. Где мы?
— Я думаю, нам осталось не больше восьми миль.
— Бедненький ты мой! Ведь это сколько еще грести. Ты еще жив?
— Вполне. Я ничего. Только вот ладони натер. Мы ехали все время к северу. Горная цепь на правом берегу прервалась, отлогий спуск вел к низкому берегу, где, по моим расчетам, должно было находиться Каннобио. Я держался на большом расстоянии от берега, потому что в этих местах опасность встретить guardia была особенно велика. На другом берегу впереди была высокая куполообразная гора. Я устал. Грести оставалось немного, но когда уже выбьешься из сил, то и такое расстояние велико. Я знал, что нужно миновать эту гору и сделать еще по меньшей мере пять миль по озеру, прежде чем мы попадем наконец в швейцарские воды. Луна уже заходила, но перед тем, как она зашла, небо опять заволокло тучами, и стало очень темно. Я держался подальше от берега и время от времени отдыхал, подняв весла так, чтобы ветер ударял в лопасти.
—————————————
(1) Таможенная стража (итал.).
— Дай я погребу немножко, — сказала Кэтрин.
— Тебе, пожалуй, нельзя.
— Глупости. Это мне даже полезно. Не будут так затекать ноги.
— Тебе, наверно, нельзя, Кэт.
— Глупости. Умеренные занятия греблей весьма полезны для молодых дам в период беременности.
— Ну, ладно, садись и греби умеренно. Я перейду на твое место, а потом ты иди на мое. Держись за борта, когда будешь переходить.
Я сидел на корме в пальто, подняв воротник, и смотрел, как Кэтрин гребет. Она гребла хорошо, но весла были слишком длинные и неудобные для нее. Я открыл чемодан и съел два сандвича и выпил коньяку. От этого все стало гораздо лучше, и я выпил еще.
— Скажи мне, когда устанешь, — сказал я. Потом, спустя немного: Смотри не ткни себя веслом в живот.
— Если б это случилось, — сказала Кэтрин между взмахами, — жизнь стала бы много проще.
Я выпил еще коньяку.
— Ну как?
— Хорошо.
— Скажи мне, когда надоест.
— Хорошо.
Я выпил еще коньяку, потом взялся за борта и пошел к середине лодки.
— Не надо. Мне так очень хорошо.
— Нет, иди на корму. Я отлично отдохнул. Некоторое время после коньяка я греб уверенно и легко. Потом у меня начали зарываться весла, и вскоре я опять перешел на короткие взмахи, чувствуя тонкий смутный привкус желчи во рту, оттого что я слишком сильно греб после коньяка.
— Дай мне, пожалуйста, глоток воды, — сказал я.
— Хоть целое ведро.
Перед рассветом начало моросить. Ветер улетая, а может быть, нас теперь защищали горы, обступившие изгиб озера. Когда я понял, что приближается рассвет, я уселся поудобнее и налег на весла. Я не знал, где мы, и хотел скорей попасть в швейцарскую часть озера. Когда стало светать, мы были совсем близко от берега. Видны были деревья и каменистый спуск к воде.
— Что это? — сказала Кэтрин. Я поднял весла и прислушался. На озере стучал лодочный мотор. Мы подъехали к самому берегу и остановились. Стук приблизился; потом невдалеке от нашей кормы мы увидели под дождем моторную лодку. На корме сидели четыре guardia di Finanza в надвинутых шляпах альпийских стрелков, с поднятыми воротниками и с карабинами за спиной; все четверо казались сонными в этот ранний час. Мне видны были желтые знаки у них на воротниках и что-то желтое на шляпах. Стуча мотором, лодка проехала дальше и скрылась из виду под дождем.
Я отъехал к середине озера. Очевидно, граница была совсем близко, и я вовсе не хотел, чтоб нас окликнул с дороги часовой. Я выровнялся там, откуда берег был только виден, и еще три четверти часа греб под дождем. Один раз мы опять услышали моторную лодку, и я переждал, пока стук затих у другого берега.
— Кажется, мы уже в Швейцарии, Кэт, — сказал я.
— Правда?
— Точно нельзя сказать, пока мы не увидим швейцарскую армию.
— Или швейцарский флот.
— Ты не шути швейцарским флотом. Та моторная лодка, которую мы только что слышали, и была, наверно, швейцарский флот.
— Ну, если мы в Швейцарии, так, по крайней мере, позавтракаем на славу. В Швейцарии такие чудесные булочки, и масло, и варенье.
Было уже совсем светло, и шел мелкий дождь. Ветер все еще дул с юга, и видны были белые гребни барашков, уходившие от нас по озеру. Я уже не сомневался, что мы в Швейцарии. За деревьями в стороне от берега виднелись домики, а немного дальше на берегу было селение с каменными домами, несколькими виллами на холмах и церковью. Я смотрел, нет ли стражи на дороге, которая тянулась вдоль берега, но никого не было видно. Потом дорога подошла совсем близко к озеру, и я увидел солдата, выходившего из кафе у дороги. На нем была серо-зеленая форма и каска, похожая на немецкую. У него было здоровое, краснощекое лицо и маленькие усики щеточкой. Он посмотрел на нас.
— Помаши ему рукой, — сказал я Кэтрин. Она помахала, и солдат нерешительно улыбнулся и тоже помахал в ответ. Я стал грести медленнее. Мы проезжали мимо самого селения.
— Вероятно, мы уже давно в Швейцарии, — сказал я.
— Нужно знать наверняка, милый. Недостает еще, чтобы нас на границе вернули обратно.
— Граница далеко позади. Это, вероятно, таможенный пункт. Я почти убежден, что это Бриссаго.
— А нет ли здесь итальянцев? На таможенных пунктах всегда много народу из соседней страны.
— Не в военное время. Не думаю, чтоб сейчас итальянцам разрешали переходить границу.
Городок был очень хорошенький. У пристани стояло много рыбачьих лодок, и на рогатках развешаны были сети. Шел мелкий ноябрьский дождь, но здесь даже в дождь было весело и чисто.
— Тогда давай причалим и пойдем завтракать.
— Давай.
Я приналег на левое весло и подошел к берегу, потом, у самой пристани, выровнялся и причалил боком. Я втащил весла, ухватился за железное кольцо, поставил ногу на мокрый камень и вступил в Швейцарию. Я привязал лодку и протянул руку Кэтрин.
— Выходи, Кэт. Замечательное чувство.
— А чемоданы?
— Оставим в лодке.
Кэтрин вышла, и мы вместе вступили в Швейцарию.
— Какая прекрасная страна, — сказала она.
— Правда, замечательная?
— Пойдем скорей завтракать.
— Нет, правда замечательная страна? По ней как-то приятно ступать.
— У меня так затекли ноги, что я ничего не чувствую. Но, наверно, приятно. Милый, ты понимаешь, что мы уже здесь, что мы выбрались из этой проклятой Италии.
— Да. Честное слово, да. Я еще никогда так хорошо ничего не понимал.
— Посмотри на эти дома. А какая чудная площадь! Вон там можно и позавтракать.
— А какой чудный дождь! В Италии никогда не бывает такого дождя. Это веселый дождь.
— И мы с тобой уже здесь, милый. Нет, ты понимаешь, что мы с тобой уже здесь?
Мы вошли в кафе и сели за чистенький деревянный столик. Мы были как пьяные. Вышла чудесная чистенькая женщина в переднике и спросила, что нам подать.
— Булочки, и варенье, и кофе, — сказала Кэтрин.
— Извините, булочек теперь нет — время военное.
— Тогда хлеба.
— Может быть, сделать гренки?
— Сделайте.
— И еще яичницу.
— Из скольких яиц угодно господину?
— Из трех.
— Лучше из четырех, милый.
— Из четырех яиц.
Женщина ушла. Я поцеловал Кэтрин и очень крепко сжал ей руку. Мы смотрели друг на друга и по сторонам.
— Милый, ну скажи, разве не чудесно?
— Замечательно, — сказал я.
— Это ничего, что нет булочек, — сказала Кэтрин. — Я думала о них всю ночь. Но это ничего. Это совсем даже ничего.
— Вероятно, нас очень скоро арестуют.
— Не думай об этом, милый. Мы раньше позавтракаем. Быть арестованными после завтрака не так уж страшно. И потом, что они могут нам сделать? Я британская подданная, а ты американский, и у нас все в полном порядке.
— У тебя есть паспорт?
— Конечно. Ах, не будем говорить об этом. Давай радоваться.
. — Я и так радуюсь изо всех сил, — сказал я. Толстая серая кошка, распушив хвост султаном, прошла по комнате к нашему столу и, изогнувшись вокруг моей ноги, стала об нее тереться с довольным урчанием. Я наклонился и погладил кошку. Кэтрин радостно улыбнулась мне. — А вот и кофе, — сказала она.
Нас арестовали после завтрака. Мы погуляли немного по городку и потом спустились к пристани за своими чемоданами. У лодки стоял на страже солдат.
— Это ваша лодка?
— Да.
— Откуда вы приехали?
— С той стороны озера.
— Вам придется пойти со мной.
— А чемоданы?
— Можете взять.
Я взял чемоданы, и Кэтрин пошла рядом со мной, а солдат позади нас, к старому дому, где была таможня. В таможне очень худой и воинственный с виду лейтенант стал нас допрашивать.
— Ваша национальность?
— Американец и англичанка.
— Предъявите ваши паспорта.
Я дал свой, и Кэтрин достала свой из сумочки. Он долго рассматривал их.
— Почему вы приехали в Швейцарию так, на лодке?
— Я спортсмен, — сказал я. — Гребля — мой любимый спорт. Я гребу всегда, как только представится случай.
— Зачем вы приехали сюда?
— Заниматься зимним спортом. Мы туристы, и нас интересует зимний спорт.
— Здесь не место для зимнего спорта.
— Мы знаем. Мы хотим ехать дальше, туда, где можно заниматься зимним спортом.
— Что вы делали в Италии?
— Я изучал архитектуру. Моя кузина изучала искусство.
— Почему вы уехали оттуда?
— Мы хотим заниматься зимним спортом. В военное время трудно изучать архитектуру.
— Посидите, пожалуйста, здесь, — сказал лейтенант. Он взял наши паспорта и вышел во внутреннюю дверь.
— Милый, ты неподражаем, — сказала Кэтрин, — на том и стой. Ты хочешь заниматься зимним спортом.
— Ты что-нибудь понимаешь в искусстве?
— Рубенс, — сказала Кэтрин.
— Много мяса, — сказал я.
— Тициан, — сказала Кэтрин.
— Тициановские волосы, — сказал я. — Ну, а Мантенья?
— Ты трудных не спрашивай, — сказала Кэтрин. — Но я все-таки знаю: очень страшный.
— Очень, — сказал я. — Масса дырок от гвоздей.
— Видишь, какая чудная у тебя будет жена, — сказала Кэтрин. — Я смогу беседовать об искусстве с твоими заказчиками.
— Вот он идет, — сказал я.
Худой лейтенант появился из глубины таможенного здания с нашими паспортами в руке.
— Мне придется отправить вас в Локарно, — сказал он. — Вы можете нанять экипаж, с вами вместе сядет солдат.
— Что ж, пожалуйста, — сказал я. — А как быть с лодкой?
— Лодка конфискована. Что у вас в этих чемоданах?
Он осмотрел содержимое обоих чемоданов и вынул бутылку с коньяком.
— Может быть, составите мне компанию? — спросил я.
— Нет, благодарю вас. — Он выпрямился. — Сколько у вас денег?
— Две с половиной тысячи лир.
— А у вашей кузины?
У Кэтрин было тысяча двести с лишним. Лейтенант остался доволен. Его обращение с нами стало менее высокомерным.
— Если вас интересует зимний спорт, — сказал он, — самое лучшее для этого место — Венген. У моего отца в Венгене очень хороший отель. Открыт круглый год.
— Очень приятно, — сказал я. — Нельзя ли получить у вас адрес?
— Я вам напишу на карточке. — Он очень вежливо подал мне карточку. Солдат вас проводит до Локарно. Ваши паспорта будут у него. Очень сожалею, но это необходимо. Я не сомневаюсь, что в Локарно вы получите визу или разрешение от полиции.
Он передал оба паспорта солдату, и, взяв чемоданы, мы направились к селению, чтобы там нанять экипаж.
— Эй! — окликнул лейтенант солдата. Он сказал ему что-то на диалекте. Солдат перекинул винтовку через плечо и подхватил наши чемоданы.
— Прекрасная страна, — сказал я Кэтрин.
— Практичная, во всяком случае.
— Очень вам благодарен, — сказал я лейтенанту. Он помахал нам рукой.
— К вашим услугам, — сказал он. Мы пошли за своим стражем наверх.
Мы поехали в Локарно в экипаже, с солдатом на переднем сиденье возле кучера. В Локарно все сошло неплохо. Нас допросили, но очень вежливо, потому что у нас были паспорта и деньги. Едва ли они поверили хоть одному моему слову, и я думал о том, как все это глупо, но это было все равно как в суде. Никаких разумных доводов не требовалось, требовалась только формальная отговорка, за которую можно было бы держаться без всяких объяснений. Мы имели паспорта и хотели тратить деньги. Поэтому нам дали временные визы. Эти визы в любой момент могли аннулировать. Мы должны были являться в полицию всюду, куда ни приедем.
Можем ли мы ехать, куда хотим? Да. А куда мы хотим ехать?
— Куда ты хочешь ехать, Кэт?
— В Монтре.
— Очень хороший город, — сказал чиновник. — Я думаю, что вам понравится этот город.
— Локарно тоже очень хороший город, — сказал другой чиновник. — Я уверен, что вам очень понравится Локарно. Это очень красивый город.
— Нам нравится там, где можно заниматься зимним спортом.
— В Монтре не занимаются зимним спортом.
— Прошу прощения, — сказал первый чиновник. — Я сам из Монтре. На Монтре-Оберланд-Бернской железной дороге, безусловно, есть условия для зимнего спорта. С вашей стороны нечестно было бы отрицать это.
— Я и не отрицаю. Я просто говорю, что в Монтре не занимаются зимним спортом.
— Я оспариваю это, — сказал первый чиновник. — Я оспариваю это утверждение.
— Я настаиваю на этом утверждении.
— Я оспариваю это утверждение. Я сам катался на luge (1) по улицам Монтре. Я совершал это неоднократно. Luge, безусловно, один из видов зимнего спорта.
Второй чиновник обернулся ко мне.
— Вы имели в виду luge, говоря о зимнем спорте, сэр? Уверяю вас, в Локарно вам будет чрезвычайно удобно. Вы найдете здесь здоровый климат, вы найдете здесь красивые окрестности. Вам здесь очень понравится.
— Господин сам выразил желание ехать в Монтре.
— А что такое luge? — спросил я.
— Вы видите, он даже никогда не слыхал о luge.
Это очень понравилось второму чиновнику. Он торжествовал.
— Luge, — сказал первый чиновник, — это то же, что тобогган.
— Должен возразить, — покачал головой второй чиновник. — Здесь я опять должен возразить. Тобогган очень отличается от luge. Тобогган делается в Канаде из плоских планок. Luge — это обыкновенные салазки на полозьях. Точность прежде всего.
— А нельзя ли нам кататься на тобоггане? — спросил я.
— Конечно, можно и на тобоггане, — сказал первый чиновник. — Вполне можно кататься на тобоггане. В Монтре продаются отличные канадские тобогганы.
—————————————
(1) Небольшие швейцарские санки (франц.).
Братья Окс торгуют тобогганами. Они сами импортируют тобогганы.
Второй чиновник отвернулся.
— Для катания на тобоггане, — сказал он, — требуется специальная piste (1). Нельзя кататься на тобоггане по улицам Монтре. Где вы остановились?
— Мы еще сами не знаем, — сказал я. — Мы только что приехали из Бриссаго. Экипаж ждет на улице.
— Вы не пожалеете о том, что едете в Монтре, — сказал первый чиновник. — Вы найдете там прекрасный мягкий климат. Вам не нужно будет далеко ходить, если вы захотите заниматься зимним спортом.
— Если вас действительно интересует зимний спорт, — сказал второй чиновник, — поезжайте в Энгадин или Мюррен. Я вынужден протестовать против данного вам совета ехать в Монтре для зимнего спорта.
— В Лез-Аван над Монтре превосходные условия для любого зимнего спорта. — Патриот Монтре яростно взглянул на своего коллегу.
— Господа, — сказал я. — К сожалению, мы должны ехать. Моя кузина очень устала. Мы рискнем отправиться в Монтре.
— Приветствую ваше решение. — Первый чиновник пожал мне руку.
— Полагаю, что вы будете сожалеть об отъезде из Локарно, — сказал второй чиновник. — Во всяком случае, в Монтре вам придется явиться в полицию.
— Никаких недоразумений с полицией у вас не будет, — уверил меня первый чиновник. — Со стороны населения вы встретите исключительное радушие и дружелюбие.
— Большое спасибо вам обоим, — сказал я. — Ваши советы для нас очень ценны.
— До свидания, — сказала Кэтрин.
— Большое спасибо вам обоим.
Они проводили нас поклонами до дверей, патриот Локарно с некоторой холодностью. Мы спустились по лестнице и сели в экипаж.
— О, господи, милый! — сказала Кэтрин. — Неужели нельзя было выбраться оттуда раньше?
—————————————
(1) Дорожка (франц.).
Я дал кучеру адрес отеля, рекомендованного нам одним из чиновников. Кучер подобрал вожжи.
— Ты забыл про армию, — сказала Кэтрин. Солдат стоял у экипажа. Я дал ему десять лир.
— У меня еще нет швейцарских денег, — сказал я. Он поблагодарил, взял под козырек и ушел. Экипаж тронулся, и мы поехали в отель.
— Что это тебе вздумалось сказать про Монтре? — спросил я Кэтрин. — Ты действительно хочешь туда ехать?
— Это было первое, что мне пришло в голову, — сказала она. — Там неплохо. Мы можем поселиться где-нибудь наверху, в горах.
— Тебе хочется спать?
— Я уже засыпаю.
— Мы хорошо выспимся. Бедная ты моя Кэт! Досталось тебе этой ночью.
— Мне было очень весело, — сказала Кэтрин. — Особенно когда ты сидел с зонтиком.
— Ты понимаешь, что мы в Швейцарии?
— Нет, мне все кажется: вот я проснусь, и это все неправда.
— И мне тоже.
— Но ведь это правда, милый? Это ведь не на Миланский вокзал я еду провожать тебя?
— Надеюсь, что нет.
— Не говори так. Я боюсь. Вдруг это в самом деле так.
— Я точно пьяный и ничего не соображаю, — сказал я.
— Покажи свои руки.
Я протянул ей обе руки. Они были стерты до живого мяса.
— Только в боку раны нет, — сказал я.
— Не богохульствуй.
Я очень устал, и у меня кружилась голова. Все мое оживление пропало. Экипаж катился по улице.
— Бедные руки! — сказала Кэтрин.
— Не тронь их, — сказал я. — Что за черт, я не пойму, где мы. Куда мы едем, кучер?
Кучер остановил лошадь.
— В отель «Метрополь». Разве вы не туда хотели?
— Да, да, — сказал я. — Все в порядке, Кэт.
— Все в порядке, милый. Не волнуйся. Мы хорошо выспимся, и завтра ты уже не будешь точно пьяный.
— Я совсем пьяный, — сказал я. — Весь этот день похож на оперетту. Может быть, я голоден.
— Ты просто устал, милый. Это все пройдет.
Экипаж остановился у отеля. Мальчик вышел взять наши чемоданы.
— Уже проходит, — сказал я. Мы были на мостовой и шли к отелю.
— Я знала, что пройдет. Ты просто устал. Тебе нужно выспаться.
— Во всяком случае, мы в Швейцарии.
— Да, мы действительно в Швейцарии.
Вслед за мальчиком с чемоданами мы вошли в отель.
* КНИГА ПЯТАЯ *
Глава тридцать восьмая
В ту осень снег выпал очень поздно. Мы жили в деревянном домике среди сосен на склоне горы, и по ночам бывали заморозки, так что вода в двух кувшинах на умывальнике покрывалась к утру тонкой корочкой льда. Madame Гуттинген рано утром входила в комнату, чтобы закрыть окна, и разводила огонь в высокой изразцовой печке. Сосновые дрова трещали и разгорались, и огонь в печке начинал гудеть, и madame Гуттинген во второй раз входила в комнату, неся толстые поленья для печки и кувшин с горячей водой. Когда комната нагревалась, она приносила завтрак. Завтракая в постели, мы видели озеро и горы по ту сторону озера, на французском берегу. На вершинах гор лежал снег, и озеро было серое со стальной синевой.
Снаружи, перед самым домом, проходила дорога. От мороза колеи и борозды были твердые, как камень, и дорога упорно лезла вверх через рощу и потом, опоясав гору, выбиралась туда, где были луга, и сараи, и хижины в лугах на опушке леса, над самой долиной. Долина была глубокая, и на дне ее протекала речка, впадавшая в озеро, и когда ветер дул из долины, слышно было, как речка шумит по камням.
Иногда мы сворачивали с дороги и шли тропинкой через сосновую рощу. В роще земля под ногами была мягкая: она не отвердела от мороза, как на дороге. Но нам не мешало то, что земля на дороге твердая, потому что подошвы и каблуки у нас были подбиты гвоздями, и гвозди вонзались в мерзлую землю, и в подбитых гвоздями башмаках идти по дороге было приятно и как-то бодрило. Но идти рощей было тоже очень хорошо.
От дома, в котором мы жили, начинался крутой спуск к небольшой равнине у озера, и в солнечные дни мы сидели на веранде, и нам было видно, как вьется дорога по горному склону, и виден был склон другой горы и расположенные террасами виноградники, где все лозы уже высохли по-зимнему, и поля, разделенные каменными оградами, и пониже виноградников городские дома на узкой равнине у берега озера. На озере был островок с двумя деревьями, и деревья были похожи на двойной парус рыбачьей лодки. Горы по ту сторону озера были крутые и остроконечные, и у южного края озера длинной впадиной между двумя горными кряжами лежала долина Роны, а в дальнем конце, там, где долину срезали горы, был Дан-дю-Миди. Это была высокая снежная гора, и она господствовала над долиной, но она была так далеко, что не отбрасывала тени.
Когда было солнечно, мы завтракали на веранде, но остальное время мы ели наверху, в маленькой комнатке с дощатыми стенами и большой печкой в углу. Мы накупили в городе журналов и книг и выучились многим карточным играм для двоих. Маленькая комната с печкой была нашей гостиной и столовой. Там было два удобных кресла и столик для журналов и книг, а в карты мы играли на обеденном столе, после того как уберут посуду. Monsieur и madame Гуттинген жили внизу, и вечерами мы иногда слышали, как они разговаривают, и они тоже были очень счастливы вдвоем. Он когда-то был обер-кельнером, а она работала горничной в том же отеле, и они скопили деньги на покупку этого дома. У них был сын, который готовился стать обер-кельнером. Он служил в отеле в Цюрихе. Внизу было помещение, где торговали вином и пивом, и по вечерам мы иногда слышали, как на дороге останавливались повозки и мужчины поднимались по ступенькам в дом пропустить стаканчик.
В коридоре перед нашей комнатой стоял ящик с дровами, и оттуда я брал поленья, чтоб подбрасывать в печку. Но мы не засиживались поздно. Мы ложились спать в нашей большой спальне, не зажигая огня, и, раздевшись, я открывал окна, и смотрел в ночь, и на холодные звезды, и на сосны под окнами, и потом как можно быстрее ложился в постель. Хорошо в постели, когда воздух такой холодный и чистый, а за окном ночь. Мы спали крепко, и если ночью я просыпался, то знал отчего, и тогда я отодвигал пуховик, очень осторожно, чтобы не разбудить Кэтрин, и опять засыпал, с новым чувством легкости от тонкого одеяла. Война казалась далекой, как футбольный матч в чужом колледже. Но из газет я знал, что бои в горах все еще идут, потому что до сих пор не выпал снег.
Иногда мы спускались по склону горы в Монтре. От самого дома вела вниз тропинка, но она была очень крутая, и обычно мы предпочитали спускаться по дороге и шли широкой, отверделой от мороза дорогой между полями, а потом между каменными оградами виноградников и еще ниже между домиками лежащих у дороги деревень. Деревень было три: Шернэ, Фонтаниван и еще одна, забыл какая. Потом все той же дорогой мы проходили мимо старого, крепко сбитого каменного chateau на выступе горы, среди расположенных террасами виноградников, где каждая лоза была подвязана к тычку, и все лозы были сухие и бурые, и земля ожидала снега, а внизу, в глубине, лежало озеро, гладкое и серое, как сталь. От chateau дорога шла вниз довольно отлого, а потом сворачивала вправо, и дальше был вымощенный булыжником очень крутой спуск прямо к Монтре.
У нас не было никого знакомых в Монтре. Мы шли по берегу озера и видели лебедей, и бесчисленных чаек, и буревестников, которые взлетали, как только подойдешь поближе, и жалобно кричали, глядя вниз, на воду. Поодаль от берега плыли стаи гагар, маленьких и темных, оставляя за собой след на воде. Придя в город, мы пошли по главной улице и рассматривали витрины магазинов. Там было много больших отелей, теперь закрытых, но магазины почти все были открыты, и нам везде были очень рады. Была очень хорошая парикмахерская, и Кэтрин зашла туда причесаться. Хозяйка парикмахерской встретила ее очень приветливо, это была наша единственная знакомая в Монтре. Пока Кэтрин причесывалась, я сидел в пивном погребке и пил темное мюнхенское пиво и читал газеты. Я читал «Корьере делла сера» и английские и американские газеты из Парижа. Все объявления были замазаны типографской краской, вероятно, чтобы нельзя было использовать их для сношений с неприятелем. Это было невеселое чтение. Дела везде обстояли невесело. Я сидел в уголке с большой кружкой темного пива и вскрытым бумажным пакетом pretzeis (1) и ел pretzeis, потому что мне нравился их солоноватый привкус и то, каким вкусным от них становилось пиво, и читал о разгроме. Я думал, что Кэтрин зайдет за мной, но она не заходила, и я положил газеты на место, заплатил за пиво и пошел искать ее. День был холодный, и сумрачный, и зимний, и камень стен казался холодным. Кэтрин все еще была в парикмахерской. Хозяйка завивала ей волосы. Я сидел в кабинетике и смотрел. Это меня волновало, и Кэтрин улыбалась и разговаривала со мной, и голос у меня был немного хриплый от волнения. Щипцы приятно позвякивали, и я видел волосы Кэтрин в трех зеркалах, и в кабинетике было тепло и приятно. Потом хозяйка уложила Кэтрин волосы, и Кэтрин посмотрела в зеркало и немножко изменила прическу, вынимая и вкалывая шпильки; потом встала.
— Мне прямо совестно, что я так долго.
— Monsieur было очень интересно. Разве нет, monsieur? — улыбнулась хозяйка.
— Да, — сказал я.
Мы вышли и пошли по улице. Было холодно и сумрачно, и дул ветер.
— Ты даже не знаешь, как я тебя люблю, — сказал я.
— Ведь, правда, нам теперь очень хорошо? — сказала Кэтрин. — Знаешь что? Давай зайдем куда-нибудь и вместо чая выпьем пива. Для маленькой Кэтрин пиво очень полезно. Оно не даст ей слишком сильно расти.
—————————————
(1) Род печенья (нем.).
— Маленькая Кэтрин, — сказал я. — Вот лентяйка!
— Она умница, — сказала Кэтрин. — Она себя очень хорошо ведет. Доктор говорит, что мне полезно пиво и что оно ей не даст слишком сильно расти.
— Ты правда не давай ей расти, и если она будет мальчик, он сможет стать жокеем.
— Пожалуй, если уж родится ребенок, надо будет нам в самом деле пожениться, — сказала Кэтрин. Мы сидели в пивной за столиком в углу. На улице уже темнело. Было рано, но день был сумрачный, и вечер рано наступил.
— Давай поженимся теперь, — сказал я.
— Нет, — сказала Кэтрин. — Теперь неудобно. Уже слишком заметно. Не пойду я такая в мэрию.
— Жаль, что мы раньше не поженились.
— Пожалуй, так было бы лучше. Но когда же мы могли, милый?
— Не знаю.
— А я знаю только одно. Не пойду я в мэрию такой почтенной матроной.
— Какая же ты матрона?
— Самая настоящая, милый. Парикмахерша спрашивала, первый ли это у нас. Я ей сказала, что у нас уже есть два мальчика и две девочки.
— Когда же мы поженимся?
— Как только я опять похудею. Я хочу, чтобы у нас была великолепная свадьба и чтоб все думали: какая красивая пара.
— Но тебя это не огорчает?
— А отчего же мне огорчаться, милый? У меня только единственный раз было скверно на душе, это в Милане, когда я почувствовала себя девкой, и то через пять минут все прошло, и потом тут больше всего была виновата комната. Разве я плохая жена?
— Ты чудная жена.
— Вот и не думай о формальностях, милый. Как только я опять похудею, мы поженимся.
— Хорошо.
— Как ты думаешь, выпить мне еще пива? Доктор сказал, что у меня таз узковат, так что лучше не давать маленькой Кэтрин очень расти.
— Что он еще сказал? — Я встревожился.
— Ничего. У меня замечательное кровяное давление, милый. Он в восторге от моего кровяного давления.
— А что еще он сказал насчет узкого таза?
— Ничего. Совсем ничего. Он сказал, что мне нельзя ходить на лыжах.
— Правильно.
— Он сказал, что теперь уже поздно начинать, если я до сих пор не ходила. Он сказал, что ходить бы на лыжах можно, только падать нельзя.
— Он шутник, твой доктор.
— Нет, в самом деле, он очень славный. Мы его позовем, когда придет время родиться маленькому.
— Ты его не спрашивала, пожениться ли нам?
— Нет. Я ему сказала, что мы женаты четыре года. Видишь ли, милый, если я выйду за тебя, я стану американкой, а по американским законам, когда б мы ни поженились, — ребенок считается законным.
— Где ты это вычитала?
— В нью-йоркском «Уорлд алманак» в библиотеке.
— Ты просто прелесть.
— Я очень рада, что буду американкой. И мы поедем в Америку, правда, милый? Я хочу посмотреть Ниагарский водопад.
— Ты прелесть.
— Я еще что-то хотела посмотреть, только я забыла что.
— Бойни?
— Нет. Я забыла.
— Небоскреб Вулворта?
— Нет.
— Большой Каньон?
— Нет. Но и это тоже.
— Что же тогда?
— Золотые ворота! Вот что я хотела посмотреть. Где это Золотые ворота?
— В Сан-Франциско.
— Ну, так поедем туда. И вообще я хочу посмотреть Сан-Франциско.
— Отлично. Туда мы и поедем.
— А теперь давай поедем на вершину горы. Хорошо?
— В пять с минутами есть поезд.
— Вот на нем и поедем.
— Ладно. Я только выпью еще пива.
Когда мы вышли, и пошли по улице, и стали подниматься по лестнице к станции, было очень холодно. Холодный ветер дул из Ронской долины. В витринах магазинов горели огни, и мы поднялись по крутой каменной лестнице на верхнюю улицу и потом по другой лестнице к станции. Там уже стоял электрический поезд, весь освещенный. На большом циферблате было обозначено время отхода. Стрелки показывали десять минут шестого. Я посмотрел на станционные часы. Было пять минут шестого. Когда мы садились в вагон, я видел, как вагоновожатый и кондуктор вышли из буфета. Мы уселись и открыли окно. Вагон отапливался электричеством, и в нем было душно, но в окно входил свежий холодный воздух.
— Ты устала, Кэт? — спросил я.
— Нет. Я себя великолепно чувствую.
— Нам не долго ехать.
— Я с удовольствием проедусь, — сказала она. — Не тревожься обо мне, милый. Я себя чувствую прекрасно.
Снег выпал только за три дня до рождества. Как-то утром мы проснулись, и шел снег. В печке гудел огонь, а мы лежали в постели и смотрели, как сыплет снег. Madame Гуттинген убрала посуду после завтрака и подбросила в печку дров. Это была настоящая снежная буря. Madame Гуттинген сказала, что она началась около полуночи. Я подошел к окну и посмотрел, но ничего не мог разглядеть дальше дороги. Дуло и мело со всех сторон. Я снова лег в постель, и мы лежали и разговаривали.
— Хорошо бы походить на лыжах, — сказала Кэтрин. — Такая досада, что мне нельзя на лыжах.
— Мы достанем санки и съедем по дороге вниз. Это для тебя не опаснее, чем в автомобиле.
— А трясти не будет?
— Можно попробовать.
— Хорошо бы, не трясло.
— Немного погодя можно будет выйти погулять по снегу.
— Перед обедом, — сказала Кэтрин, — для аппетита.
— Я и так всегда голоден.
— И я тоже.
Мы вышли в метель. Повсюду намело сугробы, так что нельзя было уйти далеко. Я пошел вперед, протаптывая дорожку, но пока мы добрались до станции, нам пришлось довольно долго идти. Мело так, что невозможно было раскрыть глаза, и мы вошли в маленький кабачок у станции и, метелкой стряхнув друг с друга снег, сели на скамью и спросили вермуту.
— Сегодня сильная буря, — сказала кельнерша.
— Да.
— Снег поздно выпал в этом году.
— Да.
— Что, если я съем плитку шоколада? — спросила Кэтрин. — Или уже скоро завтрак? Я всегда голодна.
— Можешь съесть одну, — сказал я.
— Я возьму с орехами, — сказала Кэтрин.
— С орехами очень вкусный, — сказала девушка. — Я больше всего люблю с орехами.
— Я выпью еще вермуту, — сказал я.
Когда мы вышли, чтоб идти домой, нашу дорожку уже занесло снегом. Только едва заметные углубления остались там, где раньше были следы. Мело прямо в лицо, так что нельзя было раскрыть глаза. Мы почистились и пошли завтракать. Завтрак подавал monsieur Гуттинген.
— Завтра можно будет пойти на лыжах, — сказал он. — Вы ходите на лыжах, мистер Генри?
— Нет. Но я хочу научиться.
— Вы научитесь очень легко. Мой сын приезжает на рождество, он вас научит.
— Чудесно. Когда он должен приехать?
— Завтра вечером.
Когда после обеда мы сидели у печки в маленькой комнате и смотрели в окно, как валит снег, Кэтрин сказала:
— Что, если тебе уехать куда-нибудь одному, милый, побыть среди мужчин, походить на лыжах?
— Зачем мне это?
— Неужели тебе никогда не хочется повидать других людей?
— А тебе хочется повидать других людей?
— Нет.
— И мне нет.
— Я знаю. Но ты другое дело. Я жду ребенка, и поэтому мне приятно ничего не делать. Я знаю, что я стала ужасно глупая и слишком много болтаю, и мне кажется, лучше тебе уехать, а то я тебе надоем.
— Ты хочешь, чтоб я уехал?
— Нет, я хочу, чтоб ты был со мной.
— Ну, так я и не поеду никуда.
— Иди сюда, — сказала она. — Я хочу пощупать шишку у тебя на голове. Большая все-таки шишка. — Она провела по ней пальцами. — Милый, почему бы тебе не отпустить бороду?
— Тебе хочется?
— Просто так, для забавы. Мне хочется посмотреть, какой ты с бородой.
— Ладно. Отпущу бороду. Сейчас же, сию минуту начну отпускать. Это идея. Теперь у меня будет занятие.
— Ты огорчен, что у тебя нет никакого занятия?
— Нет. Я очень доволен. Мне очень хорошо. А тебе?
— Мне чудесно. Но я все боюсь, может быть, теперь, когда я такая, тебе скучно со мной?
— Ох, Кэт! Ты даже не представляешь себе, как сильно я тебя люблю.
— Даже теперь?
— И теперь и всегда. И я вполне счастлив. Разве нам не хорошо тут?
— Очень хорошо, но мне все кажется, что ты какой-то неспокойный.
— Нет. Я иногда вспоминаю фронт и разных людей, но это не тревожит меня. Я ни о чем долго не думаю.
— Кого ты вспоминаешь?
— Ринальди, и священника, и еще всяких людей. Но долго я о них не думаю. Я не хочу думать о войне. Я покончил с ней.
— О чем ты сейчас думаешь?
— Ни о чем.
— Нет, ты думал о чем-то. Скажи.
— Я думал, правда ли, что у Ринальди сифилис.
— И все?
— Да.
— А у него сифилис?
— Не знаю.
— Я рада, что у тебя нет. У тебя ничего такого не было?
— У меня был триппер.
— Я не хочу об этом слышать. Тебе очень больно было, милый?
— Очень.
— Я б хотела, чтоб у меня тоже был.
— Не выдумывай.
— Нет, правда. Я б хотела, чтобы у меня все было, как у тебя. Я б хотела знать всех женщин, которых ты знал, чтоб потом высмеивать их перед тобой.
— Вот это красиво.
— А что у тебя был триппер, красиво?
— Нет. Смотри, как снег идет.
— Я лучше буду смотреть на тебя. Милый, что, если б ты отпустил волосы?
— То есть как?
— Ну, немножко подлиннее.
— Они и так длинные.
— Нет, отпусти их немного длиннее, а я остригусь, и мы будем совсем одинаковые, только один светлый, а другой темный.
— Я не хочу, чтоб ты остриглась.
— А это, может быть, забавно. Мне надоели волосы. Ночью в постели они ужасно мешают.
— Мне нравится так.
— А с короткими бы тебе не понравилось?
— Может быть. Мне нравится, как сейчас.
— Может быть, с короткими лучше. И мы были бы оба одинаковые. Милый, я так тебя люблю, что хочу быть тобой.
— Это так и есть. Мы с тобой одно.
— Я знаю. По ночам.
— Ночью все замечательно.
— Я хочу, чтоб совсем нельзя было разобрать, где ты, а где я. Я не хочу, чтоб ты уезжал. Я это нарочно сказала. Если тебе хочется, уезжай. Но только возвращайся скорее. Милый, ведь я же вообще не живу, когда я не с тобой.
— Я никогда не уеду, — сказал я. — я ни на что не гожусь, когда тебя нет. У меня нет никакой жизни.
— Я хочу, чтобы у тебя была жизнь. Я хочу, чтобы у тебя была очень хорошая жизнь. Но это будет наша общая жизнь, правда?
— Ну как, перестать мне отпускать бороду или пусть растет?
— Пусть растет. Отпускай. Это так интересно. Может быть, она вырастет к Новому году.
— Хочешь, сыграем в шахматы?
— Лучше в другую игру.
— Нет. Давай в шахматы.
— А потом в другую?
— Да.
— Ну, хорошо.
Я достал шахматную доску и расставил фигуры. За окном по-прежнему валил снег.
Как-то раз я среди ночи проснулся и почувствовал, что Кэтрин тоже не спит. Луна светила в окно, и на постель падали тени от оконного переплета.
— Ты не спишь, дорогой?
— Нет. А ты не можешь заснуть?
— Я только что проснулась и думаю о том, какая я была сумасшедшая, когда мы встретились. Помнишь?
— Ты была чуть-чуть сумасшедшая.
— Теперь со мной никогда такого не бывает. Теперь у меня все замечательно. Ты так чудно говоришь это слово. Скажи «замечательно».
— Замечательно.
— Ты милый. И я теперь уже не сумасшедшая.
Я только очень, очень, очень счастлива.
— Ну спи, — сказал я.
— Ладно. Давай заснем оба сразу.
— Ладно.
Но мы не заснули сразу. Я еще довольно долго лежал, думая о разных вещах и глядя на спящую Кэтрин и на лунные блики у нее на лице. Потом я тоже заснул.
Глава тридцать девятая
К середине января я уже отрастил бороду, и установились наконец по-зимнему холодные, яркие дни и холодные, суровые ночи. Снова можно было ходить по дорогам. Снег стал твердый и гладкий, укатанный полозьями саней и бревнами, которые волокли с горы вниз. Снег лежал повсюду кругом, почти до самого Монтре. Горы по ту сторону озера были совсем белые, и долина Роны скрылась под снегом. Мы совершали длинные прогулки по другому склону горы до Бэн-де-л’Альяз. Кэтрин надевала подбитые гвоздями башмаки и плащ и брала с собой палку с острым стальным наконечником. Под плащом ее полнота не была заметна, и мы шли не слишком быстро, и останавливались, и садились отдыхать на бревнах у дороги, когда она уставала.
В Бэн-де-л’Альяз был кабачок под деревьями, куда заходили выпить лесорубы, и мы сидели там, греясь у печки, и пили горячее красное вино с пряностями и лимоном. Его называют Gluhwein, и это прекрасная вещь, когда нужно согреться или выпить за чье-нибудь здоровье. В кабачке было темно и дымно, и потом, когда мы выходили, холодный воздух обжигал легкие и кончик носа при дыхании немел. Мы оглядывались на кабачок, где во всех окнах горел свет, и у входа лошади лесорубов били копытами, чтоб согреться, и мотали головой. Волоски на их мордах были покрыты инеем, и пар от их дыхания застывал в воздухе. На обратном пути дорога была гладкая и скользкая, и лед был оранжевый от лошадиной мочи до самого поворота, где тропа, по которой волокли бревна, уходила в сторону. Дальше дорога была покрыта плотно укатанным снегом и вела через лес, и два раза, возвращаясь вечером домой, мы видели лисицу.
Это был славный край, и когда мы выходили гулять, нам всегда было очень весело.
— У тебя замечательная борода, — сказала Кэтрин. — Совсем как у лесорубов. Ты видел того, в золотых сережках?
— Это охотник на горных козлов, — сказал я. — Они носят серьги, потому что это будто бы обостряет слух.
— Неужели? Вряд ли это так. По-моему, они носят их, чтоб всякий знал, что они охотники на горных козлов. А здесь водятся горные козлы?
— Да, за Дан-де-Жаман.
— Как забавно, что мы видели лисицу.
— А лисица, когда спит, обертывает свой хвост вокруг тела, и ей тепло.
— Вот, должно быть, приятно.
— Мне всегда хотелось иметь такой хвост. Что, если б у нас были хвосты, как у лисиц?
— А как же тогда одеваться?
— Можно заказывать специальные костюмы или уехать в такую страну, где это не имеет значения.
— Мы и сейчас в такой стране, где ничто не имеет значения. Разве не замечательно, что мы живем тут и никого не видим? Ты ведь не хочешь никого видеть, правда, милый?
— Да.
— Давай посидим минутку. Я немножко устала. Мы сидели на бревне совсем рядом. Впереди дорога уходила в лес.
— Она не будет мешать нам, малышка? Как ты думаешь?
— Нет. Мы ей не позволим.
— Как у нас с деньгами?
— Денег куча. Я уже получил по последнему чеку.
— А твои родственники не станут искать тебя? Ведь они теперь знают, что ты в Швейцарии.
— Возможно. Я им напишу как-нибудь.
— Разве ты еще не написал?
— Нет. Только послал чек на подпись.
— Слава богу, что я тебе не родственница.
— Я дам им телеграмму.
— Разве ты их совсем не любишь?
— Раньше любил, но мы столько ссорились, что ничего не осталось.
— Мне кажется, что они бы мне понравились. Наверно, они бы мне очень понравились.
— Давай не будем о них говорить, а то я начну о них тревожиться. Немного погодя я сказал: — Пойдем, если ты отдохнула.
— Я отдохнула.
Мы пошли по дороге дальше. Было уже темно, и снег скрипел под ногами. Ночь была сухая, и холодная, и очень ясная.
— Мне очень нравится твоя борода, — сказала Кэтрин. — Просто прелесть. На вид жесткая и колючая, а на самом деле мягкая и такая приятная.
— По-твоему, так лучше, чем без бороды?
— Пожалуй, лучше. Знаешь, милый, я не стану стричься до рождения маленькой Кэтрин. Я теперь слишком толстая и похожа на матрону. Но когда она родится и я опять похудею, непременно остригусь, и тогда у тебя будет совсем другая, новая девушка. Мы пойдем с тобой вместе, и я остригусь, или я пойду одна и сделаю тебе сюрприз.
Я молчал.
— Ты ведь не запретишь мне, правда?
— Нет. Может быть, мне даже понравится.
— Ну, какой же ты милый! А вдруг, когда я похудею, я стану очень хорошенькая и так тебе понравлюсь, что ты опять в меня влюбишься.
— О, черт! — сказал я. — Я и так в тебя достаточно влюблен. Чего ты еще хочешь? Чтоб я совсем потерял голову?
— Да. Я хочу, чтоб ты потерял голову.
— Ну и пусть, — сказал я. — Я сам этого хочу.
Глава сороковая
Нам чудесно жилось. Мы прожили январь и февраль, и зима была чудесная, и мы были очень счастливы. Были недолгие оттепели, когда дул теплый ветер, и снег делался рыхлым, и в воздухе чувствовалась весна, но каждый раз становилось опять ясно и холодно, и возвращалась зима. В марте зима первый раз отступила по-настоящему. Ночью пошел дождь. Дождь шел все утро, и снег превратился в грязь, и на горном склоне стало тоскливо. Над озером и над долиной нависли тучи. Высоко в горах шел дождь. Кэтрин надела глубокие калоши, а я резиновые сапоги monsieur Гуттингена, и мы под зонтиком, по грязи и воде, размывавшей лед на дороге, пошли в кабачок у станции выпить вермуту перед завтраком. Было слышно, как за окном идет дождь.
— Как ты думаешь, не перебраться ли нам в город?
— А ты как думаешь? — спросила Кэтрин.
— Если зима кончилась и пойдут дожди, здесь станет нехорошо. Сколько еще до маленькой Кэтрин?
— Около месяца. Может быть, немножко больше.
— Можно спуститься вниз и поселиться в Монтре.
— А почему не в Лозанне? Ведь больница там.
— Можно и в Лозанне. Я просто думал, не слишком ли это большой город.
— Мы и в большом городе можем быть одни, а в Лозанне, наверно, славно.
— Когда же мы переедем?
— Мне все равно. Когда хочешь, милый. Можно и совсем не уезжать, если ты не захочешь.
— Посмотрим, как погода.
Дождь шел три дня. На склоне горы ниже станции совсем не осталось снега. Дорога была сплошным потоком жидкой грязи. Была такая сырость и слякоть, что нельзя было выйти из дому. Утром на третий день дождя мы решили переехать в город.
— Пожалуйста, не беспокойтесь, monsieur Генри, — сказал Гуттинген. Никакого предупреждения не нужно. Я и не думал, что вы останетесь здесь, раз уж погода испортилась.
— Нам нужно быть поближе к больнице из-за madame, — сказал я.
— Ну конечно, — сказал он. — Может быть, еще приедете как-нибудь вместе с маленьким.
— Если только найдется место.
— Весной тут у нас очень славно, приезжайте, вам понравится. Можно будет устроить маленького с няней в большой комнате, которая теперь заперта, а вы с madame займете свою прежнюю, с видом на озеро.
— Я вам напишу заранее, — сказал я. Мы уложились и уехали с первым поездом после обеда. Monsieur и madame Гуттинген проводили нас на станцию, и он довез наши вещи на санках по грязи. Они оба стояли у станции под дождем и махали нам на прощанье.
— Они очень славные, — сказала Кэтрин.
— Они были очень добры к нам.
В Монтре мы сели на лозаннский поезд. Из окна вагона нельзя было видеть горы в той стороне, где мы жили, потому что мешали облака. Поезд остановился в Веве, потом пошел дальше, и с одной стороны пути было озеро, а с другой мокрые бурые поля, и голый лес, и мокрые домики. Мы приехали в Лозанну и остановились в небольшом отеле. Когда мы проезжали по улицам и потом свернули к отелю, все еще шел дождь. Портье с медными ключами на цепочке, продетой в петлицу, лифт, ковры на полу, белые умывальники со сверкающими приборами, металлическая кровать и большая комфортабельная спальня — все это после Гуттингенов показалось нам необычайной роскошью. Окна номера выходили в мокрый сад, обнесенный стеной с железной решеткой сверху. На другой стороне круто спускавшейся улицы был другой отель, с такой же стеной и решеткой. Я смотрел, как капли дождя падают в бассейн в саду.
Кэтрин зажгла все лампы и стала раскладывать вещи. Я заказал виски с содовой, лег на кровать и взял газету, которую купил на вокзале. Был март 1918 года, и немцы наступали во Франции. Я пил виски с содовой и читал, пока Кэтрин раскладывала вещи и возилась в комнате.
— Знаешь, милый, о чем мне придется подумать, — сказала она.
— О чем?
— О детских вещах. Обычно все уже запасаются детскими вещами к этому времени.
— Это ведь можно купить.
— Я знаю. Завтра же пойду покупать. Вот только узнаю, что нужно.
— Тебе следовало бы знать. Ведь ты же была сестрой.
— Да, но, знаешь ли, солдаты так редко обзаводились детьми в госпитале.
— А я?
Она запустила в меня подушкой и расплескала мое виски с содовой.
— Я сейчас закажу тебе другое, — сказала она. — Извини, пожалуйста.
— Там уже немного оставалось. Иди сюда, ко мне.
— Нет. Я хочу сделать так, чтобы эта комната стала на что-нибудь похожа.
— На что?
— На наш с тобой дом.
— Вывесь флаги Антанты.
— Заткнись, пожалуйста.
— А ну повтори еще раз.
— Заткнись.
— Ты так осторожно это говоришь, — сказал я, — как будто боишься обидеть кого-то.
— Ничего подобного.
— Ну, тогда иди сюда, ко мне.
— Ладно. — Она подошла и села на кровати. — Я знаю, что тебе теперь со мной неинтересно, милый. Я похожа на пивную бочку.
— Неправда. Ты красивая, и ты очень хорошая.
— Я просто уродина, на которой ты по неосторожности женился.
— Неправда. Ты становишься все красивее.
— Но я опять похудею, милый.
— Ты и теперь худая.
— Ты, должно быть, выпил.
— Только стакан виски с содовой.
— Сейчас принесут еще виски, — сказала она. — Может быть, сказать, чтоб нам и обед сюда подали?
— Очень бы хорошо.
— Тогда мы совсем не будем выходить сегодня, ладно? Просидим вечер дома.
— И поиграем, — сказал я.
— Я выпью вина, — сказала Кэтрин. — Ничего мне от этого не будет. Может быть, тут есть наше белое капри.
— Наверно, есть, — сказал я. — В таком отеле всегда бывают итальянские вина.
Кельнер постучал в дверь. Он принес виски в стакане со льдом и на том же подносе маленькую бутылку содовой.
— Спасибо, — сказал я. — Поставьте здесь. Будьте добры, принесите сюда обед на две персоны и две бутылки сухого белого капри во льду.
— Прикажете на первое — суп?
— Ты хочешь суп, Кэт?
— Да, пожалуйста.
— Один суп.
— Слушаю, сэр.
Он вышел и затворил двери. Я вернулся к газетам и к войне в газетах и медленно лил содовую в стакан со льдом и виски. Надо было сказать, чтобы не клали лед в виски. Принесли бы лед отдельно. Тогда можно определить, сколько в стакане виски, и оно не окажется вдруг слишком слабым от содовой. Надо будет купить бутылку виски и сказать, чтобы принесли только лед и содовую. Это лучше всего. Хорошее виски — приятная вещь. Одно из самых приятных явлений жизни.
— О чем ты думаешь, милый?
— О виски.
— А о чем именно?
— О том, какая славная вещь виски.
Кэтрин сделала гримасу.
— Ладно, — сказала она.
Мы прожили в этом отеле три недели. Там было недурно: ресторан обычно пустовал, и мы очень часто обедали у себя в номере. Мы гуляли по городу, и ездили трамваем в Уши, и гуляли над озером. Погода стояла совсем теплая, и было похоже на весну. Мы жалели, что уехали из своего шале в горах, но весенняя погода продолжалась всего несколько дней, и потом опять наступила холодная сырость переходного времени.
Кэтрин закупала все необходимое для ребенка. Я ходил в гимнастический зал боксировать для моциона. Обычно я ходил туда утром, пока Кэтрин еще лежала в постели. В мнимовесенние дни очень приятно было после бокса и душа пройтись по улице, вдыхая весенний воздух, зайти в кафе посидеть и посмотреть на людей, и прочесть газету, и выпить вермуту; а потом вернуться в отель и позавтракать с Кэтрин. Преподаватель бокса в гимнастическом зале носил усы, у него были очень точные и короткие движения, и он страшно пугался, когда станешь нападать на него. Но в гимнастическом зале было очень приятно. Там было много воздуха и света, и я трудился на совесть, прыгал через веревку, и тренировался в различных приемах бокса, и делал упражнения для мышц живота, лежа на полу в полосе солнечного света, падавшей из раскрытого окна, и порой пугал преподавателя, боксируя с ним. Сначала я не мог тренироваться перед длинным узким зеркалом, потому что так странно было видеть боксера с бородой. Но под конец меня это просто смешило. Я хотел сбрить бороду, как только начал заниматься боксом, но Кэтрин не позволила мне.
Иногда мы с Кэтрин ездили в экипаже по окрестностям. В хорошую погоду ездить было приятно, и мы нашли два славных местечка, куда можно было заехать пообедать. Кэтрин уже не могла много ходить, и я с удовольствием ездил с ней вместе по деревенским дорогам.
Если день был хороший, мы чудесно проводили время, и ни разу мы не провели время плохо. Мы знали, что ребенок уже совсем близко, и от этого у нас обоих было такое чувство, как будто что-то подгоняет нас и нельзя терять ни одного часа, который мы можем быть вместе.
Глава сорок первая
Как-то я проснулся около трех часов утра и услышал, что Кэтрин ворочается на постели.
— Тебе нездоровится, Кэт?
— У меня как будто схватки, милый.
— Регулярно?
— Нет, не совеем.
— Если пойдут регулярно, нужно ехать в больницу. Мне очень хотелось спать, и я заснул. Вскоре я проснулся снова.
— Ты, может, позвонишь доктору, — сказала Кэтрин. — Может, это уже начинается.
Я подошел к телефону и позвонил доктору.
— Как часто повторяются схватки? — спросил ОН..
— Как часто, Кэт?
— Примерно каждые пятнадцать минут.
— Тогда поезжайте в больницу, — сказал доктор. — Я сейчас оденусь и тоже приеду туда.
Я повесил трубку и потом позвонил в привокзальный гараж, чтобы вызвать такси. Долгое время никто не подходил к телефону. Наконец я добился какого-то человека, который обещал сейчас же выслать машину. Кэтрин одевалась. В ее чемодане было уже сложено все необходимое для больницы и детские вещи. Мы вышли в коридор, и я позвонил лифтеру. Ответа не было. Я сошел вниз. Внизу никого не было, кроме ночного швейцара. Я сам поднялся в лифте наверх, внес в кабину чемодан Кэтрин, она вошла, и мы спустились вниз. Ночной швейцар открыл нам дверь, и мы сели на каменные тумбы у ступенек парадного крыльца и стали ждать такси. Ночь была ясная, и на небе были звезды. Кэтрин была очень возбуждена.
— Я так рада, что уже началось, — сказала она. — Теперь скоро все будет позади.
— Ты молодец.
— Я не боюсь. Только бы вот такси скорее приехало.
Мы услышали шум машины на улице и увидели свет от фар. Такси подъехало к крыльцу, и я помог Кэтрин сесть, а шофер поставил чемодан на переднее сиденье.
— В больницу, — сказал я.
Мы выехали на мостовую и стали подниматься в гору.
Когда мы подъехали к больнице, я взял чемодан, и мы вошли. Внизу за конторкой сидела женщина, которая записала в книгу имя и фамилию Кэтрин, возраст, адрес, сведения о родственниках и о религии. Кэтрин сказала, что у нее нет никакой религии, и женщина поставила против этого слова в книге черточку. Кэтрин сказала, что ее фамилия Генри.
— Я отведу вас в палату, — сказала женщина.
Мы поднялись на лифте. Женщина остановила лифт, и мы вышли и пошли за ней по коридору. Кэтрин крепко держалась за мою руку.
— Вот это ваша палата, — сказала женщина. — Пожалуйста, раздевайтесь и ложитесь в постель. Вот вам ночная сорочка.
— У меня есть ночная сорочка, — сказала Кэтрин.
— Вам удобнее будет в этой, — сказала женщина.
Я вышел и сел на стул в коридоре.
— Теперь можете войти, — сказала сестра, стоя в дверях.
Кэтрин лежала на узкой кровати, в простой ночной сорочке с квадратным вырезом, сделанной» казалось, из простого холста. Она улыбнулась мне.
— Теперь уже у меня хорошие схватки, — сказала она.
Сестра держала ее руку и следила за схватками по часам.
— Вот сейчас была сильная, — сказала Кэтрин. Я видел это по ее лицу.
— Где доктор? — спросил я у сестры.
— Спит внизу. Он придет, когда нужно будет. Я должна кое-что сделать madame, — сказала сестра. — Будьте добры, выйдите опять.
Я вышел в коридор. Коридор был пустой, с двумя окнами и рядом затворенных дверей по всей длине. В нем пахло больницей. Я сидел на стуле, и смотрел в пол, и молился за Кэтрин.
— Можете войти, — сказала сестра. Я вошел.
— Это ты, милый? — сказала Кэтрин.
— Ну, как?
— Теперь уже совсем часто.
Ее лицо исказилось. Потом она улыбнулась.
— Вот это была настоящая. Пожалуйста, сестра, подложите мне опять руку под спину.
— А вам так легче? — спросила сестра.
— Ты теперь уходи, милый, — сказала Кэтрин. — Иди поешь чего-нибудь. Сестра говорит, это может тянуться очень долго.
— Первые роды обычно бывают затяжные, — сказала сестра.
— Пожалуйста, иди поешь чего-нибудь, — сказала Кэтрин. — Я себя хорошо чувствую, правда.
— Я еще немного побуду, — сказал я.
Схватки повторялись совершенно регулярно, потом пошли реже. Кэтрин была очень возбуждена. Когда ей было особенно больно, она говорила, что схватка хорошая. Когда схватки стали слабее, она была разочарована и смущена.
— Ты уходи, милый, — сказала она. — При тебе мне как-то несвободно. Ее лицо исказилось. — Вот. Эта уже была лучше. Я так хочу быть хорошей женой и родить без всяких фокусов. Пожалуйста, иди позавтракай, милый, а потом приходи опять. Я не буду скучать без тебя. Сестра такая славная.
— У вас вполне хватит времени позавтракать, — сказала сестра.
— Хорошо, я пойду. До свидания, дорогая.
— До свидания, — сказала Кэтрин. — Позавтракай как следует, за меня тоже.
— Где тут можно позавтракать? — спросил я сестру.
— На нашей улице, у самой площади, есть кафе, — сказала она. — Там должно быть открыто.
Уже светало. Я дошел пустой улицей до кафе. В окнах горел свет. Я вошел и остановился у оцинкованной стойки, и старик буфетчик подал мне стакан белого вина и бриошь. Бриошь была вчерашняя. Я макал ее в вино и потом еще выпил чашку кофе.
— Что вы тут делаете в такой ранний час? — спросил старик.
— У меня жена рожает в больнице.
— Вот как! Ну, желаю счастья.
— Дайте мне еще стакан вина.
Он налил, слишком сильно наклонив бутылку, так что немного пролилось на стойку. Я выпил, расплатился и вышел. На улице у всех домов стояли ведра с отбросами в ожидании мусорщика. Одно ведро обнюхивала собака.
— Чего тебе там нужно? — спросил я и наклонился посмотреть, нет ли в ведре чего-нибудь для нее; сверху была только кофейная гуща, сор и несколько увядших цветков.
— Ничего нет, пес, — сказал я. Собака перешла на Другую сторону. Придя в больницу, я поднялся по лестнице в тот этаж, где была Кэтрин, и по коридору. дошел до ее дверей. Я постучался. Никто не отвечал. Я открыл дверь; палата была пуста, только чемодан Кэтрин стоял на стуле и на крючке висел ее халатик. Я вышел в коридор и стал искать кого-нибудь. Я увидел другую сестру.
— Где madame Генри?
— Только что какую-то даму взяли в родильную.
— Где это?
— Пойдемте, я вам покажу.
Она повела меня в конец коридора. Дверь родильной была приотворена. Я увидел Кэтрин на столе, покрытую простыней. У стола стояла сестра, а с другой стороны, возле каких-то цилиндров — доктор. Доктор держал в руке резиновую маску, прикрепленную к трубке.
— Я дам вам халат, и вы сможете войти, — сказала сестра. — Идите, пожалуйста, сюда.
Она надела на меня белый халат и заколола его сзади у ворота английской булавкой.
— Теперь можете войти, — сказала она. Я вошел в комнату.
— Это ты, милый? — сказала Кэтрин напряженным голосом. — Что-то дело не двигается.
— Вы monsieur Генри? — спросил доктор.
— Да. Как тут у вас, доктор?
— Все идет очень хорошо, — сказал доктор. — Мы перешли сюда, чтобы можно было давать газ во время схваток.
— Дайте, — сказала Кэтрин.
Доктор накрыл ее лицо резиновой маской и повернул какой-то диск, и я увидел, как Кэтрин глубоко и быстро задышала. Потом она оттолкнула маску. Доктор выключил аппарат.
— Не очень сильная. Вот недавно была одна очень сильная. Доктор сделал так, что меня как будто не было. Правда, доктор? — У нее был странный голос. Он повысился на слове «доктор». Доктор улыбнулся.
— Дайте, — сказала Кэтрин. Она крепко прижала резину к лицу и быстро дышала. Я услышал, как она слегка застонала. Потом она сдвинула маску и улыбнулась.
— Эта была сильнее, — сказала она. — Это была очень сильная. Ты не беспокойся, милый. Уходи. Позавтракай еще раз.
— Я побуду здесь, — сказал я.
Мы поехали в больницу около трех часов утра. В полдень Кэтрин все еще была в родильной. Схватки опять стали слабее. Вид у нее был очень усталый и измученный, но она все еще бодрилась.
— Никуда я не гожусь, милый, — сказала она. — Так обидно. Я думала, у меня все пройдет очень легко. А теперь — вот, опять… — Она протянула руку за маской и положила ее себе на лицо. Доктор повернул диск и следил за ней. Схватка скоро кончилась.
— Эта так себе, — сказала Кэтрин. — Она улыбалась. — Мне ужасно нравится этот газ. Чудесная вещь!
— Мы возьмем немного домой, — сказал я.
— Сейчас еще будет, — сказала Кэтрин торопливо. Доктор повернул диск и посмотрел на часы.
— Какой теперь промежуток между схватками? — спросил я.
— Около минуты.
— Вы не голодны?
— Я сейчас пойду завтракать, — сказал он.
— Вам непременно нужно поесть, доктор, — сказала Кэтрин. — До чего мне обидно, что я так долго вожусь. Может быть, мой муж сумеет давать мне газ пока?
— Если хотите, — сказал доктор. — Будете поворачивать до цифры два.
— Понимаю, — сказал я. На диске была стрелка, и он вращался с помощью рычажка.
— Дайте, — сказала Кэтрин. Она крепко прижала маску к лицу. Я повернул диск до цифры два, а когда Кэтрин отняла маску, повернул его назад. Я был очень рад, что доктор дал мне занятие.
— Это ты давал газ, милый? — спросила Кэтрин. Она погладила мою руку.
— Я.
— Какой ты хороший!
Она была немного пьяна от газа.
— Я поем в соседней комнате, — сказал доктор. — Чуть что — вы можете меня позвать.
Я смотрел, как он ест; потом, немного погодя, я увидел, что он прилег и курит папиросу. Время шло. Кэтрин все больше уставала.
— Как ты думаешь, я все-таки сумею родить? — спросила она.
— Конечно, сумеешь.
— Я стараюсь, как только могу. Я толкаю, но оно опять уходит. Сейчас будет. Дай скорей.
В два часа я вышел и пошел поесть. В кафе было несколько человек, и на столиках стоял кофе и рюмки с киршвассером. Я сел за столик.
— Что у вас есть? — спросил я кельнера.
— Второй завтрак уже кончился.
— Разве нет порционных блюд?
— Можно приготовить choucroute (1).
— Дайте choucroute и пива.
— Кружку или полкружки?
— Полкружки светлого.
Кельнер принес порцию Sauerkraut (2) с ломтиком ветчины сверху и сосиской, зарытой в горячую, пропитанную вином капусту. Я ел капусту и пил пиво. Я был очень голоден. Я смотрел на публику за столиками кафе. За одним столиком играли в карты. Двое мужчин за соседним столиком разговаривали и курили. Кафе было полно дыма. За цинковой стойкой, где я завтракал утром, было теперь трое: старик, полная женщина в черном платье, которая сидела у кассы и следила за всем, что подается на столики, и мальчик в фартуке. Я думал о том, сколько у этой женщины детей и как она их рожала.
Покончив с choucroute, я пошел назад, в больницу. На улице было теперь совсем чисто. Ведер с отбросами не было. День был облачный, но солнце старалось пробиться. Я поднялся в лифте, вышел и пошел по коридору в комнату Кэтрин, где я оставил свой белый халат. Я надел его и заколол сзади у ворота. Я посмотрел в зеркало и подумал, что я похож на бородатого шарлатана. Я пошел по коридору в родильную. Дверь была закрыта, и я постучал. Никто не ответил; тогда я повернул ручку и вошел. Доктор сидел возле Кэтрин. Сестра что-то делала на другом конце комнаты.
— Вот ваш муж, — сказал доктор.
— Ах, милый, доктор такой чудный! — сказала Кэтрин очень странным голосом. — Он мне рассказывал такой чудный анекдот, а когда было уж очень больно, он сделал так, что меня как будто совсем не стало. Он чудный. Вы чудный, доктор.
—————————————
(1) Кислая капуста (франц.).
(2) Кислая капуста (нем.).
— Ты пьяна, — сказал я.
— Я знаю, — сказала Кэтрин. — Только не нужно говорить об этом. Потом: — Дайте скорее. Дайте скорее.
Она вцепилась в маску и дышала часто и прерывисто, так что в респираторе щелкало. Потом она глубоко вздохнула, и доктор протянул левую руку и снял с нее маску.
— Эта была очень сильная, — сказала Кэтрин. У нее был очень странный голос. — Теперь я уже не умру, милый. Я уже прошла через самое опасное, когда я могла умереть. Ты рад?
— Вот и не возвращайся туда опять.
— Не буду. Впрочем, я не боюсь этого. Я не умру, милый.
— Вы такой глупости не сделаете, — сказал доктор. — Вы не умрете и не оставите вашего мужа одного.
— Нет, нет. Я не умру. Я не хочу умирать. Это глупо — умереть. Вот опять. Дайте скорее.
Немного погодя доктор сказал:
— Выйдите на несколько минут, мистер Генри, я исследую вашу жену.
— Он хочет посмотреть, как двигается дело, — сказала Кэтрин. — Ты потом приходи назад. Можно, доктор?
— Да, — сказал доктор. — Я за ним пошлю, когда можно будет.
Я вышел из родильной и пошел по коридору в палату, куда должны были привезти Кэтрин после того, как родится ребенок. Я сел на стул и огляделся по сторонам. В кармане у меня лежала газета, которую я купил, когда ходил завтракать, и я стал читать ее. За окном уже темнело, и я зажег свет, чтобы можно было читать. Немного погодя я перестал читать и погасил свет и смотрел, как темнеет за окном. Странно, почему доктор не посылает за мной. Может быть, это лучше, что я ушел оттуда. Он, видимо, хотел, чтобы я ушел. Я посмотрел на часы. Если еще десять минут никто не придет, я все равно вернусь туда.
Бедная, бедная моя Кэт. Вот какой ценой приходится платить за то, что спишь вместе. Вот когда захлопывается ловушка. Вот что получают за то, что любят друг друга. Хорошо еще, что существует газ. Что же это было раньше, без анестезии? Как начнется, точно в мельничное колесо попадаешь. Кэтрин очень легко перенесла всю беременность. Это было совсем не так плохо. Ее даже почти не тошнило. До самого последнего времени у нее не было особенно неприятных ощущений. Но под конец она все-таки попалась. От расплаты не уйдешь. Черта с два! И будь мы хоть пятьдесят раз женаты, было бы то же самое. А вдруг она умрет? Она не умрет. Теперь от родов не умирают. Все мужья так думают. Да, но вдруг она умрет? Она не умрет. Ей только трудно. Первые роды обычно бывают затяжные. Ей просто трудно. Потом мы будем говорить: как трудно было, а Кэтрин будет говорить: не так уж и трудно. А вдруг она умрет? Она не может умереть. Да, но вдруг она умрет? Не может этого быть, говорят тебе. Не будь дураком. Просто ей трудно. Просто это так природой устроено, мучиться. Это ведь первые роды, а они почти всегда бывают затяжные. Да, но вдруг она умрет? Не может она умереть. Почему она должна умереть? Какие могут быть причины, чтобы она умерла? Просто должен родиться ребенок, побочный продукт миланских ночей. Из-за него все огорчения, а потом он родится, и о нем заботишься, и, может быть, начинаешь любить его. У нее ничего нет опасного. А вдруг она умрет? Она не может умереть. А вдруг она умрет? Тогда что, а? Вдруг она умрет?
Доктор вошел в комнату.
— Ну, как, доктор?
— Никак.
— Что вы хотите сказать?
— То, что говорю. Я только что исследовал ее… — Он подробно рассказал о результатах исследования. — Потом я еще подождал. Но дело не подвигается.
— Что вы советуете?
— Есть два пути: или щипцы, но при этом могут быть разрывы и вообще это довольно опасно для роженицы, не говоря уже о ребенке, или кесарево сечение.
— А кесарево сечение очень опасно? Вдруг она умрет?
— Не более, чем нормальные роды.
— Вы можете сделать это сами?
— Да. Мне понадобится около часу, чтобы все приготовить и вызвать необходимый персонал. Может быть, даже меньше.
— Что, по-вашему, лучше?
— Я бы рекомендовал кесарево сечение. Если б это была моя жена, я делал бы кесарево сечение.
— Какие могут быть последствия?
— Никаких. Только шрам.
— А инфекция?
— При наложении щипцов опасность инфекции больше.
— А что, если ничего не делать и просто ждать?
— Рано или поздно придется что-нибудь сделать. Madame Генри уже и так потеряла много сил. Чем скорее мы приступим к операции, тем лучше.
— Приступайте как можно скорее, — сказал я.
— Сейчас пойду распоряжусь.
Я пошел в родильную. Кэтрин лежала на столе, большая под простыней, очень бледная и усталая. Сестра была возле нее.
— Ты дал согласие? — спросила она.
— Да.
— Ну, вот и хорошо. Теперь через час все пройдет. У меня уже нет больше сил, милый. Я больше не могу. Дай, дай скорее. Не помогает. Боже мой, не помогает.
— Дыши глубже.
— Я дышу. Боже мой, уже не помогает. Не помогает.
— Дайте другой цилиндр, — сказал я сестре.
— Это новый цилиндр.
— Я такая глупая, милый, — сказала Кэтрин. — Но только правда, больше не помогает. — Она вдруг заплакала. — Я так хотела родить маленького и никому не причинять неприятностей, и теперь у меня уже нет сил, и я больше не могу, и газ уже не помогает. Милый, уже совсем не помогает. Пусть я умру, только чтоб это кончилось. О милый, милый, сделай так, чтобы все кончилось. Вот опять. О-о, о-о, о-о! — Она, всхлипывая, дышала под маской. — Не помогает. Не помогает. Не помогает. Прости меня, милый. Не надо плакать. Прости меня. Я больше не могу. Бедный ты мой! Я тебя так люблю, я еще постараюсь. Вот сейчас я постараюсь. Разве нельзя дать еще что-нибудь? Если бы только мне дали еще что-нибудь!
— Я сделаю так, что газ подействует. Я поверну до отказа.
— Вот сейчас дай.
Я повернул диск до отказа, и когда она задышала тяжело и глубоко, ее пальцы, державшие маску, разжались. Я выключил аппарат и снял с нее маску. Она вернулась очень издалека.
— Как хорошо, милый. Какой ты добрый.
— Потерпи, ведь ты у меня храбрая. А то я не могу все время так делать. Это может убить тебя.
— Я уже не храбрая, милый. Я совсем сломлена. Меня сломили. Я теперь знаю.
— Со всеми так бывает.
— Но ведь это ужасно. Мучают до тех пор, пока не сломят.
— Еще час, и все кончится.
— Как хорошо! Милый, я ведь не умру, правда?
— Нет. Я тебе обещаю, что ты не умрешь.
— А то я не хочу умереть и оставить тебя одного, но только я так устала, и я чувствую, что умру.
— Глупости. Все так чувствуют.
— Иногда я просто знаю, что так будет.
— Так не будет. Так не может быть.
— А если?
— Я тебе не позволю.
— Дай мне скорее. Дай, дай мне.
Потом опять:
— Я не умру. Я сама себе не позволю.
— Конечно, ты не умрешь.
— Ты будешь со мной?
— Да, только я не буду смотреть.
— Хорошо. Но ты не уходи.
— Нет, нет. Я никуда не уйду.
— Ты такой добрый. Вот опять дай. Дай еще. Не помогает!
Я повернул диск до цифры три, потом до цифры четыре. Я хотел, чтобы доктор скорей вернулся. Я боялся цифр, которые идут после двух.
Наконец пришел другой доктор и две сестры, и они переложили Кэтрин на носилки с колесами, и мы двинулись по коридору. Носилки быстро проехали по коридору и въехали в лифт, где всем пришлось тесниться к стенкам, чтобы дать им место; потом вверх, потом дверь настежь, и из лифта на площадку, и по коридору на резиновых шинах в операционную. Я не узнал доктора в маске и в шапочке. Там был еще один доктор и еще сестры.
— Пусть мне дадут что-нибудь, — сказала Кэтрин. — Пусть мне дадут что-нибудь. Доктор, пожалуйста, дайте мне столько, чтобы подействовало.
Один из докторов накрыл ей лицо маской, и я заглянул в дверь и увидел яркий маленький амфитеатр операционной.
— Вы можете войти вон в ту дверь и там посидеть, — сказала мне сестра.
За барьером стояли скамьи, откуда виден был белый стол и лампы. Я посмотрел на Кэтрин. Ее лицо было накрыто маской, и она лежала теперь неподвижно. Носилки повезли вперед. Я повернулся и пошел по коридору. Ко входу на галерею торопливо шли две сестры.
— Кесарево сечение, — сказала одна. — Сейчас будут делать кесарево сечение.
Другая засмеялась. — Мы как раз вовремя. Вот повезло! — Они вошли в дверь, которая вела на галерею.
Подошла еще одна сестра. Она тоже торопилась.
— Входите, что же вы. Входите, — сказала она.
— Я подожду здесь.
Она торопливо вошла. Я стал ходить взад и вперед по коридору. Я боялся войти. Я посмотрел в окно. Было темно, но в свете от окна я увидел, что идет дождь. Я вошел в какую-то комнату в конце коридора и посмотрел на ярлыки бутылок в стеклянном шкафу. Потом я вышел, и стоял в пустом коридоре, и смотрел на дверь операционной.
Вышел второй доктор и за ним сестра. Доктор держал обеими руками что-то похожее на свежеободранного кролика и, торопливо пройдя по коридору, вошел в другую дверь. Я подошел к двери, в которую он вошел, и увидел, что они что-то делают с новорожденным ребенком. Доктор поднял его, чтоб показать мне. Он поднял его за ноги и шлепнул.
— У него все в порядке?
— Прекрасный мальчишка. Кило пять будет.
Я не испытывал к нему никаких чувств. Он как будто не имел ко мне отношения. У меня не было отцовского чувства.
— Разве вы не гордитесь своим сыном? — спросила сестра. Они обмывали его и заворачивали во что-то. Я видел маленькое темное личико и темную ручку, но не замечал никаких движений и не слышал крика. Доктор снова стал что-то с ним делать. У него был озабоченный вид.
— Нет, — сказал я. — Он едва не убил свою мать.
— Он не виноват в этом, бедный малыш. Разве вы не хотели мальчика?
— Нет, — сказал я. Доктор все возился над ним. Он поднял его за ноги и шлепал. Я не стал смотреть на это. Я вышел в коридор. Я теперь мог войти и посмотреть. Я вошел через дверь, которая вела на галерею, и спустился на несколько ступеней. Сестры, сидевшие у барьера, сделали мне знак спуститься к ним. Я покачал головой. Мне достаточно было видно с моего места.
Я думал, что Кэтрин умерла. Она казалась мертвой. Ее лицо, та часть его, которую я мог видеть, было серое. Там, внизу, под лампой, доктор зашивал широкую, длинную, с толстыми краями, раздвинутую пинцетами рану. Другой доктор в маске давал наркоз. Две сестры в масках подавали инструменты. Это было похоже на картину, изображающую инквизицию. Я знал, что я мог быть там и видеть все, но я был рад, что не видел. Вероятно, я бы не смог смотреть, как делали разрез, но теперь я смотрел, как края раны смыкались в широкий торчащий рубец под быстрыми, искусными на вид стежками, похожими на работу сапожника, и я был рад. Когда края раны сомкнулись до конца, я вышел в коридор и снова стал ходить взад и вперед. Немного погодя вышел доктор.
— Ну, как она?
— Ничего. Вы смотрели?
У него был усталый вид.
— Я видел, как вы зашивали. Мне показалось, что разрез очень длинный.
— Вы думаете?
— Да. Шрам потом сгладится?
— Ну конечно.
Немного погодя выкатили носилки и очень быстро повезли их коридором к лифту. Я пошел рядом. Кэтрин стонала. Внизу, в палате, ее уложили в постель. Я сел на стул в ногах постели. Сестра уже была в палате. Я поднялся и стал у постели. В палате было темно. Кэтрин протянула руку.
— Ты здесь, милый? — сказала она. Голос у нее был очень слабый и усталый.
— Здесь, родная.
— Какой ребенок?
— Ш-ш, не разговаривайте, — сказала сестра.
— Мальчик. Он длинный, и толстый, и темный.
— У него все в порядке?
— Да, — сказал я. — Прекрасный мальчик.
Я видел, что сестра как-то странно посмотрела на меня.
— Я страшно устала, — сказала Кэтрин. — И у меня все так болит. А как ты, милый?
— Очень хорошо. Не разговаривай.
— Ты такой хороший. О милый, как у меня все болит! А на кого он похож?
— Он похож на ободранного кролика со сморщенным стариковским лицом.
— Вы лучше уйдите, — сказала сестра. — Madame Генри нельзя разговаривать.
— Я побуду в коридоре, — сказал я.
— Иди поешь чего-нибудь.
— Нет. Я побуду в коридоре.
Я поцеловал Кэтрин. Лицо у нее было совсем серое, измученное и усталое.
— Можно вас на минутку, — сказал я сестре. Она вышла вместе со мной в коридор. Я немного отошел от двери.
— Что с ребенком? — спросил я.
— Разве вы не знаете?
— Нет.
— Он был неживой.
— Он был мертвый?
— У него не смогли вызвать дыхание. Пуповина обвилась вокруг шеи.
— Значит, он мертвый?
— Да. Так жалко. Такой чудный крупный ребенок. Я думала, вы знаете.
— Нет, — сказал я. — Вы идите туда, к madame. Я сел на стул перед столиком, на котором сбоку лежали наколотые на проволоку отчеты сестер, и посмотрел в окно. Я ничего не видел, кроме темноты и дождя, пересекавшего светлую полосу от окна. Так вот в чем дело! Ребенок был мертвый. Вот почему у доктора был такой усталый вид. Но зачем они все это проделывали над ним там, в комнате? Вероятно, надеялись, что у него появится дыхание и он оживет. Я не был религиозен, но я знал, что его нужно окрестить. А если он совсем ни разу не вздохнул? Ведь это так. Он совсем не жил. Только в Кэтрин. Я часто чувствовал, как он там ворочается. А в последние дни нет. Может быть, он еще тогда задохся. Бедный малыш! Жаль, что я сам не задохся так, как он. Нет, не жаль. Хотя тогда ведь не пришлось бы пройти через все эти смерти. Теперь Кэтрин умрет. Вот чем все кончается. Смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать. Тебя просто швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют. Или убьют ни за что, как Аймо. Или заразят сифилисом, как Ринальди. Но рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют.
Однажды на привале в лесу я подложил в костер корягу, которая кишела муравьями. Когда она загорелась, муравьи выползли наружу и сначала двинулись к середине, где был огонь, потом повернули и побежали к концу коряги. Когда на конце их набралось слишком много, они стали падать в огонь. Некоторым удалось выбраться, и, обгорелые, сплющенные, они поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство ползло к огню, и потом опять назад, и толпилось на холодном конце, и потом падало в огонь. Помню, я тогда подумал, что это похоже на светопреставление и что вот блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи смогут выбраться на землю. Но вместо этого я лишь выплеснул на корягу воду из оловянной кружки, которую мне нужно было опорожнить, чтобы налить туда виски и потом уже разбавить водой. Вероятно, вода, вылитая на горящую корягу, только ошпарила муравьев.
Я сидел в коридоре и ждал вестей о состоянии Кэтрин. Сестра все не выходила, и немного погодя я встал, подошел к двери, тихонько приоткрыл ее и заглянул в палату. Сначала я ничего не мог разглядеть, так как в коридоре горел яркий свет, а в палате было темно. Потом я увидел сестру на стуле у кровати, голову Кэтрин на подушках и всю ее, такую плоскую под простыней. Сестра приложила палец к губам, потом встала и подошла к двери.
— Ну, как она? — спросил я.
— Ничего, все в порядке, — ответила сестра. — Вы бы пошли поужинать; а потом можете прийти опять, если хотите.
Я пошел по коридору, спустился по лестнице, вышел из подъезда больницы и под дождем по темной улице направился в кафе. Оно было ярко освещено, и за всеми столиками сидели люди. Я не мог найти места, и кельнер подошел ко мне, и взял мое мокрое пальто и шляпу, и указал мне на незанятый стул у столика, за которым какой-то пожилой человек пил пиво и читал вечернюю газету. Я сел и спросил у кельнера, какое сегодня plat du jour (1).
— Тушеная телятина, но она уже кончилась.
— Что можно получить на ужин?
— Яичницу с ветчиной, омлет с сыром или choucroute.
— Я ел choucroute сегодня утром, — сказал я.
— Верно, — сказал он. — Верно. Сегодня утром вы ели choucroute.
Это был человек средних лет, с лысиной, на которую тщательно начесаны были волосы. У него было доброе лицо.
— Что вы желаете? Яичницу с ветчиной или омлет с сыром?
— Яичницу с ветчиной, — сказал я, — и пиво.
— Demi-blonde? (1) Дежурное блюдо (франц.).
— Да, — сказал я.
— Видите, я помню, — сказал он. — Утром вы тоже заказывали demi-blonde.
Я съел яичницу с ветчиной и выпил пиво. Яичницу с ветчиной подали в круглом судочке — внизу была ветчина, а сверху яичница. Она была очень горячая, и первый кусок мне пришлось запить пивом, чтобы остудить рот. Я был голоден и заказал еще. Я выпил несколько стаканов пива. Я ни о чем не думал, только читал газету, которую держал мой сосед. Там говорилось о прорыве на английском участке фронта. Когда сосед заметил, что я читаю его газету, он перевернул ее. Я хотел было спросить газету у кельнера, но я не мог сосредоточиться. В кафе было жарко и душно. Многие из сидевших за столиками знали друг друга. За несколькими столиками играли в карты. Кельнеры сновали между стойками и столами, разнося напитки. Двое мужчин вошли и не могли найти себе места. Они остановились против моего столика. Я заказал еще пива. Я еще не мог уйти. Возвращаться в больницу было рано. Я старался ни о чем не думать и быть совершенно спокойным. Вошедшие постояли немного, но никто не вставал, и они ушли. Я выпил еще пива. Передо мной на столе была уже целая стопка блюдец. Человек, сидевший напротив меня, снял очки, спрятал их в футляр, сложил газету и сунул ее в карман и теперь смотрел по сторонам, держа в руке рюмку с ликером. Вдруг я почувствовал, что должен идти. Я позвал кельнера, заплатил по счету, надел пальто, взял шляпу и вышел на улицу. Под дождем я вернулся в больницу.
Наверху в коридоре мне встретилась сестра.
— Я только что звонила вам в отель, — сказала она.
Что-то оборвалось у меня внутри.
— Что случилось?
— У madame Генри было кровотечение.
— Можно мне войти?
— Нет, сейчас нельзя. Там доктор.
— Это опасно?
— Это очень опасно.
Сестра вошла в палату и закрыла за собой дверь. Я сидел у дверей в коридоре. У меня внутри все было пусто. Я не думал. Я не мог думать. Я знал, что она умрет, и молился, чтоб она не умерла. Не дай ей умереть. Господи, господи, не дай ей умереть. Я все исполню, что ты велишь, только не дай ей умереть. Нет, нет, нет, милый господи, не дай ей умереть. Милый господи, не дай ей умереть. Нет, нет, нет, не дай ей умереть. Господи, сделай так, чтобы она не умерла. Я все исполню, только не дай ей умереть. Ты взял ребенка, но не дай ей умереть. Это ничего, что ты взял его, только не дай ей умереть. Господи, милый господи, не дай ей умереть.
Сестра приоткрыла дверь и сделала мне знак войти. Я последовал за ней в палату. Кэтрин не оглянулась, когда я вошел. Я подошел к постели. Доктор стоял у постели с другой стороны. Кэтрин взглянула на меня и улыбнулась. Я склонился над постелью и заплакал.
— Бедный ты мой, — сказала Кэтрин совсем тихо. Лицо у нее было серое.
— Все хорошо, Кэт, — сказал я. — Скоро все будет совсем хорошо.
— Скоро я умру, — сказала она. Потом помолчала немного и сказала: — Я не хочу.
Я взял ее за руку.
— Не тронь меня, — сказала она. Я выпустил ее руку. Она улыбнулась. Бедный мой! Трогай сколько хочешь.
— Все будет хорошо, Кэт. Я знаю, что все будет хорошо.
— Я думала написать тебе письмо на случай чего-нибудь, но так и не написала.
— Хочешь, чтоб я позвал священника или еще кого-нибудь?
— Только тебя, — сказала она. Потом, спустя несколько минут: — Я не боюсь. Я только не хочу.
— Вам нельзя столько разговаривать, — сказал доктор.
— Хорошо, не буду, — сказала Кэтрин.
— Хочешь чего-нибудь, Кэт? Что-нибудь тебе дать?
Кэтрин улыбнулась. — Нет. — Потом, спустя несколько минут: — Ты не будешь с другой девушкой так, как со мной? Не будешь говорить наших слов? Скажи.
— Никогда.
— Но я хочу, чтоб у тебя были девушки.
— Они мне не нужны.
— Вы слишком много разговариваете, — сказал доктор. — Monsieur Генри придется выйти. Позже он может опять прийти. Вы не умрете. Не говорите глупостей.
— Хорошо, — сказала Кэтрин. — Я буду приходить к тебе по ночам, сказала она. Ей было очень трудно говорить.
— Пожалуйста, выйдите из палаты, — сказал доктор. — Ей нельзя разговаривать.
Кэтрин подмигнула мне; лицо у нее стало совсем серое.
— Ничего, я побуду в коридоре, — сказал я.
— Ты не огорчайся, милый, — сказала Кэтрин. — Я ни капельки не боюсь. Это только скверная шутка.
— Ты моя дорогая, храбрая девочка.
Я ждал в коридоре за дверью. Я ждал долго. Сестра вышла из палаты b подошла ко мне.
— Madame Генри очень плохо, — сказала она. — Я боюсь за нее.
— Она умерла?
— Нет, но она без сознания.
По-видимому, одно кровотечение следовало за другим. Невозможно было остановить кровь. Я вошел в палату и оставался возле Кэтрин, пока она не умерла. Она больше не приходила в себя, и скоро все кончилось.
В коридоре я обратился к доктору:
— Что-нибудь нужно еще сегодня сделать?
— Нет. Ничего делать не надо. Может быть, проводить вас в отель?
— Нет, благодарю вас. Я еще побуду здесь.
— Я знаю, что тут ничего не скажешь. Не могу выразить…
— Да, — сказал я, — тут ничего не скажешь.
— Спокойной ночи, — сказал он. — Может быть, мне вас все-таки проводить?
— Нет, спасибо.
— Больше ничего нельзя было сделать, — сказал он. — Операция показала…
— Я не хочу говорить об этом, — сказал я.
— Мне бы хотелось проводить вас в отель.
— Нет, благодарю вас.
Он пошел по коридору. Я вернулся к двери палаты.
— Сейчас нельзя, — сказала одна из сестер.
— Можно, — сказал я.
— Нет, еще нельзя.
— Уходите отсюда, — сказал я. — И та тоже.
Но когда я заставил их уйти и закрыл дверь и выключил свет, я понял, что это ни к чему. Это было словно прощание со статуей. Немного погодя я вышел и спустился по лестнице и пошел к себе в отель под дождем.
Книга первая
1
В одном приятном уголке Французской Ривьеры, на полпути от Марселя к итальянской границе, красуется большой розовый отель. Пальмы услужливо притеняют его пышущий жаром фасад, перед которым лежит полоска ослепительно яркого пляжа. За последние годы многие светские и иные знаменитости облюбовали это место в качестве летнего курорта; но лет десять назад жизнь здесь почти замирала с апреля, когда постоянная английская клиентура откочевывала на север. Теперь вокруг «Hotel des Etrangers» Госса теснится много современных построек, но к началу нашего рассказа лишь с десяток стареньких вилл вянувшими кувшинками белели в кущах сосен, что тянутся на пять миль, до самого Канна.
Отель и охряный молитвенный коврик пляжа перед ним составляли одно целое. Ранним утром взошедшее солнце опрокидывало в море далекие улицы Канна, розоватые и кремовые стены древних укреплений, лиловые вершины Альп, за которыми была Италия, и все это лежало на воле, дробясь и колеблясь, когда от покачивания водорослей близ отмели набегала рябь. В восьмом часу появлялся на пляже мужчина в синем купальном халате; сняв халат, он долго собирался с духом, кряхтел, охал, смачивал не прогревшейся еще водой отдельные части своей особы и, наконец, решался ровно на минуту окунуться. После его ухода пляж около часу оставался пустым. Вдоль горизонта ползло на запад торговое судно; во дворе отеля перекрикивались судомойки; на деревьях подсыхала роса. Еще час, и воздух оглашался автомобильными гудками с шоссе, которое петляло в невысоких Маврских горах, отделяющих побережье от Прованса, от настоящей Франции.
В миле к северу, там, где сосны уступают место запыленным тополям, есть железнодорожный полустанок, и с этого полустанка в одно июньское утро 1925 года небольшой открытый автомобиль вез к отелю Госса двух женщин, мать и дочь. Лицо матери было еще красиво той блеклой красотой, которая вот-вот исчезнет под сетью багровых прожилок; взгляд был спокойный, но в то же время живой и внимательный. Однако всякий поспешил бы перевести глаза на дочь, привороженный розовостью ее ладоней, ее щек, будто освещенных изнутри, как бывает у ребенка, раскрасневшегося после вечернего купанья.
Покатый лоб мягко закруглялся кверху, и волосы, обрамлявшие его, вдруг рассыпались волнами, локонами, завитками пепельно-золотистого оттенка.
Глаза большие, яркие, ясные, влажно сияли, румянец был природный — это под самой кожей пульсировала кровь, нагнетаемая ударами молодого, крепкого сердца. Вся она трепетала, казалось, на последней грани детства: без малого восемнадцать — уже почти расцвела, но еще в утренней росе.
Когда внизу засинело море, слитое с небом в одну раскаленную полосу, мать сказала:
— Я почему-то думаю, что нам не понравится здесь.
— По-моему, уже вообще пора домой, — отозвалась дочь.
Они говорили без раздражения, но чувствовалось, что их никуда особенно не тянет и они томятся от этого — тем более, что ехать куда попало все же не хочется. Искать развлечений их побуждала не потребность подстегнуть усталые нервы, но жадность школьников, которые, успешно закончив год, считают, что заслужили веселые каникулы.
— Дня три пробудем, а потом домой. Я сразу же закажу по телеграфу каюту.
Переговоры о номере в отеле вела дочь; она свободно говорила по-французски, но в самой безупречности ее речи было что-то заученное.
Когда они водворились в больших светлых комнатах на первом этаже, девушка подошла к стеклянной двери, сквозь которую палило солнце, и, переступив порог, очутилась на каменной веранде, опоясывавшей здание. У нее была осанка балерины; она несла свое тело легко и прямо, при каждом шаге не оседая книзу, но словно вытягиваясь вверх. Ее тень, совсем коротенькая под отвесными лучами, лежала у ее ног; на миг она попятилась — от горячего света больно стало глазам. В полусотне ярдов плескалось Средиземное море, понемногу отдавая беспощадному солнцу свою синеву; у самой балюстрады пекся на подъездной аллее выцветший «бьюик».
Все кругом словно замерло, только на пляже шла хлопотливая жизнь. Три английские нянюшки, углубясь в пересуды, монотонные, как причитания, вязали носки и свитеры викторианским узором, модным в сороковые, в шестидесятые, в восьмидесятые годы; ближе к воде под большими зонтами расположились с десяток мужчин и дам, а с десяток их отпрысков гонялись по мелководью за стайками непуганых рыб или же лежали на песке, подставив солнцу голые, глянцевитые от кокосового масла тела.
Розмэри не успела выйти на пляж, как мимо нее промчался мальчуган лет двенадцати и с ликующим гиканьем врезался в воду. Под перекрестным огнем испытующих взглядов она сбросила халат и последовала его примеру. Проплыв несколько ярдов, она почувствовала, что задевает дно, стала на ноги и пошла, с усилием преодолевая бедрами сопротивленье воды. Дойдя до места, где ей было по плечи, она оглянулась; лысый мужчина в трусиках и с моноклем, выпятив волосатую грудь и втянув нахально выглядывающий из трусиков пуп, внимательно смотрел на нее с берега. Встретив ее ответный взгляд, мужчина выронил монокль, который тут же исчез в курчавых зарослях на его груди, и налил себе из фляжки стаканчик чего-то.
Розмэри опустила лицо в воду и быстрым кролем поплыла к плоту. Вода подхватила ее, любовно спрятала от жары, просачиваясь в волосы, забираясь во все складочки тела. Розмэри нежилась в ней, барахталась, кружилась на месте. Наконец, запыхавшаяся от этой возни, она добралась до плота, но какая-то дочерна загорелая женщина с очень белыми зубами встретила ее любопытным взглядом, и Розмэри, внезапно осознав собственную белесую наготу, перевернулась на спину, и волны понесли ее к берегу. Как только она вышла из воды, с ней сейчас же заговорил волосатый мужчина с фляжкой.
— Имейте в виду, дальше плота заплывать нельзя — там могут быть акулы. — Национальность его трудно было определить, но по-английски он говорил, слегка растягивая слова на оксфордский манер. — Вчера только они сожрали двух моряков с флотилии, которая стоит в Гольф-Жуан.
— Боже мой! — воскликнула Розмэри.
— Они охотятся за отбросами, знают, что вокруг флотилии всегда есть чем поживиться.
Сделав стеклянные глаза в доказательство того, что заговорил лишь из желания предостеречь ее, он отступил на два крошечных шажка и налил себе еще стаканчик.
Приятно смущенная приливом общего внимания, который она ощутила во время этого разговора, Розмэри оглянулась в поисках места. По-видимому, каждое семейство считало своей собственностью клочок пляжа вокруг зонта, под которым оно расположилось; кроме того, от зонта к зонту летели замечания, шутки, время от времени кто-нибудь вставал и переходил к соседям — словом, тут царил дух замкнутого сообщества, вторгнуться в которое было бы неделикатно. Чуть подальше, там, где берег усеян был галькой и обрывками засохших водорослей, Розмэри заметила группу людей с кожей, еще не тронутой загаром, как у нее самой. Вместо огромных пляжных зонтов они укрывались под обыкновенными зонтиками и выглядели новичками на этом берегу. Розмэри отыскала свободное местечко посередине между темнокожими и светлокожими, разостлала на песке свой халат и улеглась.
Сперва она только улавливала неясный гул голосов, слышала скрип шагов, огибавших ее распростертое тело, да по мельканию теней угадывала, когда кто-то, проходя, на миг загораживал солнце. Какой-то любопытный пес обдал ей шею теплым, частым дыханием; от горячего солнца уже саднило кожу, а над ухом звучало тихое, утомленное «оххх» отползающих волн. Мало-помалу она стала различать отдельные голоса и даже выслушала целую историю о том, как некто, презрительно названный «этот тип Норт», вчера похитил официанта в одном каннском кафе, чтобы распилить его надвое. Рассказчица была седая особа в вечернем туалете; она, видимо, не успела переодеться после вчерашнего вечера: волосы ее украшала диадема, а с плеча уныло свешивался увядший цветок. Охваченная безотчетной антипатией к ней и ее спутникам, Розмэри повернулась к ним спиной.
С другой стороны, совсем неподалеку, лежала под зонтом молодая женщина, что-то выписывавшая из раскрытой на песке книги. Она спустила с плеч лямки купального костюма, и ее обнаженная спина блестела на солнце; нитка матового жемчуга оттеняла ровный апельсинно-коричневый загар. В красивом лице было что-то жесткое и в то же время беспомощное. Ее глаза безразлично скользнули по Розмэри. Рядом сидел стройный мужчина в жокейской шапочке и трусиках в красную полоску; дальше та белозубая женщина, которую Розмэри заметила на плоту; она сразу увидела Розмэри и, как видно, узнала. Еще дальше — мужчина в синих трусиках, с длинным лицом и открытой солнцу львиной гривой был занят оживленной беседой с молодым человеком явно романского происхождения в черных трусиках; разговаривая, они перебирали песок, выдергивая кусочки засохших водорослей. Почти все они были, видимо, американцы, но что-то отличало их от тех американцев, с которыми ей приходилось в последнее время встречаться.
Немного спустя ей стало ясно, что человек в жокейской шапочке разыгрывает перед своей компанией какую-то комическую сценку; он с важным видом разгребал граблями песок и при этом говорил что-то, видимо, очень смешное и никак не вязавшееся с невозмутимо серьезным выражением его лица.
Дошло до того, что уже каждая его фраза, едва ли не каждое слово стали вызывать взрыв веселого хохота. Даже те, кто, как и Розмэри, находился слишком далеко, наставляли антеннами уши, стараясь уловить не долетавшие до них слова, и единственным человеком на всем пляже, который оставался равнодушным к происходящему, была молодая женщина с жемчугом на шее. Она, быть может, из собственнической скромности, лишь ниже склонялась над своими выписками после каждой вспышки веселья.
Прямо с неба над Розмэри раздался вдруг голос волосатого господина с моноклем:
— А вы здорово плаваете.
Розмэри запротестовала.
— Нет, кроме шуток. Моя фамилия Кампион. Тут есть одна дама, она вас на прошлой неделе видела в Сорренто и говорит, что знает, кто вы, и очень хотела бы с вами познакомиться.
Розмэри, скрывая досаду, оглянулась и увидела, что все светлокожие выжидательно на нее смотрят. Она неохотно встала и пошли к ним.
— Миссис Абрамс… Миссис Маккиско… Мистер Маккиско… Мистер Дамфри…
— А мы знаем, кто вы, — сказала дама в вечернем туалете. — Вы Розмэри Хойт, я в Сорренто сразу вас узнала и спросила у портье, и мы все в восторге от вас и от вашего фильма и хотели бы знать, почему вы не в Америке и не снимаетесь еще в каком-нибудь таком же дивном фильме.
Они суетливо задвигались, освобождая ей место. Узнавшая ее дама вопреки своей фамилии была не еврейка. Она принадлежала к породе тех «свойских старушек», которые благодаря превосходному пищеварению и полной душевной глухоте остаются законсервированными на два поколения вперед.
— Нам хотелось предупредить вас, чтоб вы были поосторожнее с солнцем, — продолжала щебетать дама, — в первый день легко обжечься, а вам нужно беречь свою кожу, но здесь все так цирлих-манирлих, на этом пляже, что мы побоялись, а вдруг вы обидитесь.
2
— Мы думали, вы, может быть, тоже участвуете в заговоре, — сказала миссис Маккиско. Это была сокрушительно-напористая молодая особа с хорошеньким личиком и оловянными глазами. — Тут не разберешь, кто участвует, а кто нет. Мой муж целый час очень любезно разговаривал с одним господином, а оказалось, он один из главных участников, чуть ли не второе лицо.
— В заговоре? — недоуменно спросила Розмэри. — Разве существует какой-то заговор?
— Душенька, откуда же нам знать? — сказала миссис Абрамс с конвульсивным смешком, характерным для многих толстых женщин. — Мы-то, во всяком случае, не участвуем. Мы галерка.
Мистер Дамфри, белобрысый молодой человек женственного склада, вставил:
«Мамаше Абрамс любой заговор нипочем», — на что Кампион погрозил ему моноклем и сказал:
— Но, но, Ройял, не надо злословить.
Розмэри беспокойно поеживалась, сожалея, что матери нет рядом. Эти люди были ей несимпатичны, особенно когда она невольно сравнивала их с интересной компанией в другом конце пляжа. Ее мать обладала скромным, но безошибочным светским тактом, который позволял быстро и умело выходить из затруднительных положений. А Розмэри очень легко попадала в такие положения, чему виной была сумбурная смесь французского воспитания с наложившимся позднее американским демократизмом — тем более что знаменитостью она сделалась всего лишь полгода назад.
Мистеру Маккиско, сухопарому господину лет тридцати, рыжему и в веснушках, упоминание о «заговоре» явно не нравилось. Он сидел лицом к морю и смотрел на волны, но тут, метнув быстрый взгляд на жену, повернулся к Розмэри и сердито спросил ее:
— Давно приехали?
— Сегодня только.
— А-а.
Должно быть, он счел, что этим уже дано разговору другое направление, и взглядом призвал остальных продолжать в том же духе.
— Думаете пробыть здесь все лето? — невинно спросила миссис Маккиско. — Если так, вы, вероятно, увидите, чем кончится заговор.
— Ради бога, Вайолет, довольно об этом! — взвился ее супруг. — Найди себе, ради бога, другую тему!
Миссис Маккиско склонилась к миссис Абрамс и проговорила громким шепотом:
— У него нервы.
— Никаких у меня нет нервов, — зарычал мистер Маккиско. — Вот именно, никаких.
Он явно кипятился — бурая краска расползлась по его лицу, смешав все доступные этому лицу выражения в какую-то неопределенную кашу. Смутно чувствуя это, он поднялся и пошел в воду. Жена догнала его на полпути, и Розмэри, воспользовавшись случаем, последовала за ними.
Сделав несколько шагов, мистер Маккиско шумно втянул в себя воздух, бросился вплавь и отчаянно заколотил вытянутыми руками по воде, что, по-видимому, должно было изображать плаванье кролем. Очень скоро воздуха ему не хватило, он встал на ноги и оглянулся, явно удивленный, что все еще находится в виду берега.
— С дыханием у меня не ладится. Не знаю, как правильно дышать. — Он вопросительно смотрел на Розмэри.
— Выдох делается под водой, — объяснила Розмэри. — А на каждый четвертый счет вы поднимаете голову и делаете вдох.
— Все остальное для меня пустяки, вот только дыхание. Поплывем к плоту?
На плоту, мерно покачивавшемуся от движения волн, лежал человек с львиной гривой. Как только миссис Маккиско ухватилась за край настила, плот неожиданно накренился и сильно толкнул ее в плечо, но человек с львиной гривой вскочил и помог ей влезть.
— Я испугался, как бы вас не стукнуло по голове.
Голос его звучал неуверенно и даже робко; Розмэри удивило необыкновенно печальное выражение его лица, скуластого, как у индейца, с длинной верхней губой и огромными, глубоко запавшими глазами цвета темного золота. Свои слова он произнес одной стороной рта, как будто надеялся, что они дойдут до миссис Маккиско каким-то кружным путем и это умерит их силу. Минуту спустя он прыгнул в воду, и его длинное тело, неподвижно распластавшись на волне, пошло к берегу.
Розмэри и миссис Маккиско следили за ним глазами. Когда затухла инерция толчка, он круто сложился пополам, на миг выставив из воды худые ляжки, и тотчас же исчез под водой, только пена вскипела на поверхности.
— Прекрасный пловец, — сказала Розмэри.
Миссис Маккиско откликнулась с неожиданной яростью:
— Зато дрянной музыкант. — Она повернулась к мужу, который после двух неудачных попыток кое-как вскарабкался на плот и, обретя равновесие, хотел было принять непринужденную позу, но пошатнулся и чуть не упал. — Я сказала, что Эйб Норт, может быть, и хороший пловец, но музыкант он дрянной.
— Да, да, — ворчливо согласился Маккиско. Видимо, это он определял круг мыслей своей жены и не разрешал ей особых вольностей.
— Лично я — поклонница Антейля. — Миссис Маккиско снова повернулась к Розмэри, на этот раз с некоторым вызовом. — Антейля и Джойса. У вас там, в Голливуде, возможно, и не слыхали о таких, но, к вашему сведению, мой муж — автор первой критической работы об «Улиссе», появившейся в Америке.
— Курить хочется, — сказал мистер Маккиско. — Больше меня в данный момент ничего не интересует.
— У Джойса вся сила в подтексте — верно я говорю, Элберт?
Вдруг она осеклась. Невдалеке от берега купалась женщина в жемчужном колье вместе со своими двумя детьми, и в это мгновение Эйб Норт, поднырнув под одного из них, вырос из воды, точно вулканический остров, с ребенком на плечах. Малыш визжал от страха и восторга, а женщина смотрела на них без улыбки, спокойно и ласково.
— Это его жена? — спросила Розмэри.
— Нет, это миссис Дайвер. Они не в отеле живут. — Ее глаза, точно объектив фотоаппарата, целились в лицо купальщицы. Потом она резко повернулась к Розмэри. — Вы бывали за границей раньше?
— Да, я училась в Париже.
— А, тогда вы должны знать, что интересно провести время во Франции можно, только если заведешь знакомства среди настоящих французов. Ну что могут вынести отсюда эти люди? — Она указала левым плечом на берег. — Живут тесным кружком, варятся в собственном соку. Вот у нас были рекомендательные письма ко всем самым известным художникам и писателям в Париже. И мы прекрасно там прожили.
— Могу себе представить.
— Вы знаете, мой муж сейчас заканчивает свой первый роман.
— Вот как? — рассеянно спросила Розмэри. Она думала о том, удалось ли ее матери заснуть, несмотря на жару.
— Да, замысел тот же, что и в «Улиссе», — продолжала миссис Маккиско. — Только у Джойса одни сутки, а у моего мужа — целое столетие. Он берет разложившегося старого аристократа-француза и приводит его в столкновение с веком техники…
— Ради бога, Вайолет, перестань всем рассказывать замысел моего романа, — перебил мистер Маккиско. — Я вовсе не желаю, чтобы он сделался общим достоянием еще до того, как книга выйдет из печати.
Розмэри вернулась на берег и, прикрыв халатом уже саднившие плечи, снова улеглась на солнце. Человек в жокейской шапочке обходил теперь своих спутников с бутылкой и стаканчиками в руках, и настроение их все повышалось, а расстояние между ними становилось все меньше, пока наконец все зонты не сбились вместе, и под одним общим навесом сгрудилась вся компания; как поняла Розмэри, кто-то собирался уезжать, и решено было последний раз выпить на прощанье. Даже дети, возившиеся в песке, почувствовали, где центр веселья, и потянулись туда. Розмэри почему-то казалось, что все веселье исходит от человека в жокейской шапочке.
На небе и на море господствовал полдень — даже белая панорама Канна вдали превратилась в мираж освежительной прохлады; красногрудый, как малиновка, парусник входил в бухту, волоча за собой темный хвост — след открытого моря, еще сохранявшего свою синеву. Казалось, все побережье застыло в неподвижности, и только здесь, под зонтами, просеивавшими солнечный свет, не прекращалась пестрая, разноголосая кутерьма.
Розмэри увидела Кампиона, который шел к ней, но остановился, не дойдя нескольких шагов; она поспешила закрыть глаза, притворяясь спящей, и когда она снова приоткрыла их, перед ней качались два зыбких, расплывчатых столба — чьи-то ноги. Этот кто-то пытался шагнуть в большое, желтое, как песок, облако, но оно уплыло в бескрайность раскаленного неба. Розмэри и в самом деле уснула.
Проснулась она вся в поту и увидела, что на пляже никого, нет, только человек в жокейской шапочке складывает последний зонт. Когда Розмэри села, растерянно моргая глазами, он подошел и сказал:
— А я уже решил было разбудить вас перед уходом. Нехорошо в первый день слишком долго печься на солнце.
— Спасибо. — Розмэри глянула на свои малиновые ноги. — Боже мой!
Она рассмеялась с комическим ужасом, надеясь, что разговор будет продолжен, но Дик Дайвер уже тащил складную кабину и зонт к дожидавшемуся у пляжа автомобилю. Розмэри пошла в воду, чтобы смыть с тела пот. Тем временем он возвратился, собрал раскиданные по песку лопатку, грабли, сито и затолкал все это в расщелину между камнями. Потом огляделся но сторонам, проверяя, не забыто ли что-нибудь.
— Который час, вы не знаете? — крикнула ему Розмэри.
— Около половины второго.
Оба оглянулись на горизонт.
— Час неплохой, — сказал Дик Дайвер. — Не самый худший в сутках.
Он посмотрел на нее, и на миг она жадно и доверчиво окунулась в ярко-синий мир его глаз. Потом он взвалил на плечи остатки своего скарба и зашагал к машине, а Розмэри вышла из воды, стряхнула песок с халата и медленно побрела в отель.
3
Было уже почти два часа, когда Розмэри с матерью вошли в ресторанный зал. Сложный узор теней, падавших на пустые столы, беспрестанно перемещался оттого, что ветер шевелил ветви сосен за окнами. Два официанта убирали посуду, громко тараторя по-итальянски, но сразу замолчали при их появлении и поторопились принести оскуделый вариант полагающегося по распорядку ленча.
— Я на пляже влюбилась, — сказала Розмэри.
— В кого это?
— Сначала в целую симпатичную компанию. А потом в одного мужчину.
— Ты с ним разговаривала?
— Немножко. Очень хорош. Почти совсем рыжий. — Она уплетала за обе щеки. — Впрочем, он женат — обычная история.
Мать была лучшей подругой дочери и руководила ею, делая на это свою последнюю в жизни ставку — явление, довольно распространенное в околотеатральной среде, но миссис Спирс отличалась от других тем, что не искала тут способа отыграться за собственные неудачи. Она не была в обиде на судьбу — два благополучных брака, оба завершившиеся вдовством, укрепили жизнерадостный стоицизм, заложенный в ней природой. Один из ее мужей был кавалерийским офицером, другой — военным врачом, и оба оставили ей небольшой капитал, который она старательно сберегала для Розмэри. Она не баловала дочь и этим сумела закалить ее характер, но в то же время не щадила себя, пестуя ее заботливо и любовно, и этим воспитала в ней идеализм, уже давший свои плоды: Розмэри боготворила мать и на все смотрела ее глазами. А потому, при всей своей детской непосредственности, она была защищена двойной броней, материнской и собственной, вполне по-взрослому чураясь всякой фальши, пошлости и дешевки. Однако после внезапного успеха Розмэри в кино миссис Спирс почувствовала, что пора отлучить ее от груди, и вполне искренне готова была не огорчиться, а порадоваться, если этот кипучий, страстный и взыскательный идеализм сосредоточится на ком-либо, помимо матери.
— Так тебе здесь нравится? — спросила она.
— Здесь можно очень славно пожить, если познакомиться с той компанией.
На пляже были еще люди, но довольно противные. И меня узнали — удивительно, куда ни приедешь, везде, оказывается, видели «Папину дочку».
Миссис Спирс дала улечься этому дуновенью тщеславия, потом сказала прозаически деловито:
— А кстати, когда ты думаешь повидаться с Эрлом Брэди?
— Можно съездить даже сегодня вечером, если ты не устала.
— Я не поеду, поезжай одна.
— Ну давай отложим до завтра.
— Я вообще хочу, чтобы ты поехала одна. Это не так далеко — и ты, кажется, достаточно хорошо говоришь по-французски.
— Но если мне не хочется, мама?
— Не хочешь сегодня, поезжай в другой раз, но ты должна это сделать, пока мы здесь.
— Хорошо, мама.
После завтрака на обеих вдруг напала тоска, которая часто одолевает американцев в тихих уголках Европы. Ни каких-либо внешних побуждений, ни голосов, на которые нужно откликаться, ни обрывков собственных мыслей, услышанных от кого-то другого, и кажется, что сама жизнь остановилась и не идет дальше.
— Через три дня мы отсюда уедем, хорошо, мама? — сказала Розмэри, когда они вернулись к себе в номер. Снаружи легкий ветерок с моря бередил сгустившийся зной, обдувал стволы деревьев, гнал струйки горячего воздуха в просветы жалюзи.
— А как же твоя пляжная любовь?
— Никого я не люблю, кроме тебя, мамочка.
Розмэри вышла в вестибюль и справилась у Госса-отца насчет поездов до Канна. Швейцар в светло-коричневой ливрее, скучавший около конторки, уставился на нее вытаращенными глазами, но тут же спохватился, вспомнив о солидности, требуемой его metier. Розмэри поехала на станцию в автобусе вместе с двумя официантами из ресторана; они всю дорогу почтительно безмолвствовали, и ее это раздражало, ей хотелось крикнуть:
«Да не молчите вы, разговаривайте, смейтесь, будьте самими собой. Мне это ничуть не помешает!»
В купе первого класса духота была нестерпимая; от пестрых рекламных плакатов железнодорожных компаний — Акведук в Арле, Амфитеатр в Оранже, зимний спорт в Шамони — больше веяло свежестью, чем от неподвижного моря, бесконечно тянувшегося за окном. В отличие от американских поездов, которые живут собственной напряженной жизнью, едва снисходя к пассажирам — пришельцам из мира иных, не столь головокружительных скоростей, — этот поезд был частью земли, по которой шел. Его дыханье сдувало пыль с пальмовых листьев, его зола вместе с сухим навозом удобряла почву в садах.
Розмэри казалось, что стоит протянуть в окно руку, и можно рвать на ходу цветы.
В Канне у вокзала стояло с десяток наемных экипажей; извозчики мирно дремали в ожидании седоков. Вдоль набережной вытянулись большие отели, казино, фешенебельные магазины, обратив к летнему морю глухие, железные маски фасадов. Трудно было поверить, что когда-нибудь здесь наступает «сезон», и Розмэри, не чуждой воздействию моды, сделалось как-то не по себе, словно она проявила нездоровый вкус к мертвечине, словно встречные недоумевают, зачем она здесь в этот период затишья между радостями минувшей зимы и радостями грядущей — здесь, а не на севере, где сейчас бурлит настоящая жизнь.
Выйдя из аптеки, куда она заходила купить кокосового масла, Розмэри увидела женщину с целой охапкой диванных подушек, направлявшуюся к стоявшему у тротуара автомобилю. Она сразу узнала миссис Дайвер. Из окошка автомобиля залаяла черная такса, задремавший шофер встрепенулся и кинулся отворять дверцу хозяйке. Та уселась — прямая, собранная, на прелестном лице ни тени улыбки, глаза бесстрашно и зорко устремлены в пустоту. Из-под ярко-красного платья видны были загорелые ноги без чулок. Густые темные волосы отливали золотом, как шерсть у собаки породы чау-чау.
До обратного поезда оставалось еще полчаса, и Розмэри зашла в «Cafe des Alliec» на Круазетт, где над столиками зеленел полумрак листвы и оркестр услаждал воображаемую толпу космополитов «Воспоминанием о карнавале» и прошлогодними американскими шлягерами. Она купила «Le Temps» и «Сатердей ивнинг пост» для матери, и за стаканом лимонада проглядывала напечатанные в «Пост» мемуары какой-то русской княгини; зыбкие условности девяностых годов казались ей сейчас реальней и ближе, чем заголовки сегодняшней французской газеты. Тут сказывалась все та же безотчетная тоска, что навалилась на нее еще в отеле, — она привыкла видеть все нелепости континентального бытия четко разграниченными в газетах на комедию и трагедию и не умела сама выделить наиболее существенное для себя, а потому жизнь во Франции казалась ей теперь однообразной и скучной. Тоску еще усугубляли унылые мелодии оркестра, напоминавшие ту надрывную музыку, под которую извиваются эстрадные акробаты. Она рада была вернуться в «Hotel des Etrangers».
Из— за солнечных ожогов пришлось на следующий день отказаться от купанья в море, поэтому они с матерью наняли автомобиль -основательно поторговавшись, так как Розмэри именно во Франции впервые узнала цену деньгам, — и поехали вдоль Ривьеры, этой дельты многих рек. Шофер, настоящий русский боярин времен Ивана Грозного, добровольно взял на себя обязанности гида, и такие названия, как Ницца, Канн, Монте-Карло, засияли во всем блеске сквозь тусклый камуфляж обыденности, повествуя о государях, приезжавших сюда пировать или умирать, о раджах, швырявших английским танцовщицам глаза Будды, о русских князьях, превращавших свои дни и ночи в сплошные балтийские сумерки воспоминаниями о былом икорном раздолье.
Русский дух был особенно силен на побережье — всюду попадались русские книжные магазины, русские бакалейные лавки, сейчас, правда, заколоченные.
В те годы с окончанием сезона на Ривьере закрывались православные церкви, и запасы сладкого шампанского, любимого напитка русских, убирались в погреба до их возвращения. «В будущем сезоне вернемся», — говорили они, уезжая, но то были праздные обещания: они не возвращались никогда.
Приятно было ехать обратно, уже под вечер, над морем, причудливо расцвеченным, словно сердолики и агаты детских лет — зеленоватым, как млечный сок, голубым, как вода после стирки, винно-алым. Приятно было проезжать мимо домиков, где обитатели мирно закусывали на веранде, слушать звуки пианолы из увитых виноградом деревенских таверн. Когда машина свернула с Корниша и покатила к отелю Госса среди темной зелени деревьев, чинно выстроившихся по обочинам, над развалинами древнего акведука уже висела луна…
Где— то в горах над отелем шло гулянье, звуки музыки вместе с призрачным лунным светом просеивались сквозь москитную сетку, которой были затянуты окна номера. Вслушиваясь в звуки далекого чужого веселья, Розмэри думала о тех людях, что так понравились ей вчера на берегу. Может быть, завтра она их опять встретит, -впрочем, они, как видно, привыкли держаться особняком, и тот кусок пляжа, на котором они располагаются со своими зонтами, циновками, собаками и детьми, словно обнесен невидимой оградой.
Но одно она твердо решила: свои оставшиеся два утра она не потратит на компанию Маккиско.
4
Все устроилось само собой. Светлокожих на пляже еще не было, и не успела Розмэри разостлать свой халат и лечь, как от группы слева отделились двое мужчин — тот, в жокейской шапочке, и высокий блондин, любитель распиливать официантов пополам, — и подошли к ней.
— Доброе утро, — сказал Дик Дайвер. Но тут же не выдержал:
— Слушайте, ожоги ожогами, но почему вас вчера совсем не было видно? Мы даже забеспокоились.
Розмэри села, и ее приветливая улыбка ясно показала, что она отнюдь не обижена этой непрошеной заботой.
— А мы вам хотели предложить: перебирайтесь-ка поближе к нам, — продолжал Дик Дайвер. — У нас найдется, что выпить и чем закусить, так что вы не прогадаете, приняв наше приглашение.
Он был добр, он был обаятелен; его голос сулил ей защиту и покровительство, а в будущем — целый новый неведомый мир, бесконечную череду перспектив, одна другой увлекательнее. Представляя ее своим друзьям, он сумел обойтись без упоминания ее имени, в то же время дав ей понять, что все отлично знают, кто она, но умеют уважать ее право на частную жизнь — подобной деликатности Розмэри почти не встречала со времени своего успеха, разве что среди товарищей по профессии.
Николь Дайвер, подставив солнцу подвешенную к жемчужному колье спину, искала в поваренной книге рецепт приготовления цыплят по-мэрилендски.
Розмэри решила, что ей должно быть года двадцать четыре; на первый взгляд казалось, что для нее вполне достаточно расхожего определения «красивая женщина», но если присмотреться к ее лицу, возникало странное впечатление — будто это лицо задумано было сильным и значительным, с крупной роденовской лепкой черт, с той яркостью красок и выражения, которая неизбежно рождает мысль о темпераментном, волевом характере; но при отделке резец ваятеля стесал его до обыкновенной красивости — настолько, что еще чуть-чуть — и оно стало бы непоправимо банальным. Особенно эта двойственность сказывалась в рисунке губ; изогнутые, как у красавицы с журнальной обложки, они в то же время обладали неуловимым своеобразием, присущим и остальным чертам этого лица.
— Вы здесь надолго? — спросила Николь Дайвер; у нее был низкий, резковатый голос.
Розмэри вдруг показалось вполне возможным задержаться на недельку.
— Да нет, едва ли, — неопределенно ответила она. — Мы уже давно путешествуем по Европе — в марте приехали в Сицилию и с тех пор потихоньку двигаемся на север. Я в январе во время съемок схватила воспаление легких, и мне нужно было поправиться после болезни.
— Ай-я-яй! Как же это вы?
— Простудилась в воде. — Розмэри не очень хотелось пускаться в биографические подробности. — Снимали эпизод, где я бросаюсь в канал в Венеции. Декорация стоила очень дорого, и устанавливать ее еще раз было бы сложно. Вот и пришлось мне прыгать в воду раз десять, не меньше, — а у меня уже был грипп, только я не знала. Мама привела врача прямо на съемочную площадку, но все равно дело кончилось воспалением легких. — Она сразу переменила тему, прежде чем кто-либо успел сказать слово. — А вам нравится здесь?
— Им это место не может не нравиться, — неторопливо проговорил Эйб Норт. — Они сами его изобрели. — Он неторопливо повернул свою великолепную голову и поглядел на чету Дайверов с нежностью.
— Как так?
— Здешний отель всего второй год не закрывается в летнее время, — пояснила Николь. — В прошлом году мы уговорили Госса оставить на лето одного повара, одного официанта и одного посыльного. Расходы оправдались, а в этом году дела идут совсем хорошо.
— Но вы, кажется, не живете в отеле?
— У нас тут дом наверху, в Тарме.
— Расчет был такой, — сказал Дик, переставляя один из зонтов, чтобы согнать с плеча Розмэри квадратик солнца. — Северные курорты, как, например, Довиль, заполнены русскими и англичанами, которые привыкли к холоду, — ну а половина американцев живет в тропическом климате и потому охотно будет приезжать сюда.
Молодой человек с романской наружностью перелистывал номер «Нью-Йорк геральд».
— Попробуйте-ка определить национальность этих особ, — сказал он вслух и прочел с легким французским акцентом:
— «В „Палас-отеле“ в Веве остановились господин Пандели Власко, госпожа Якобыла — честное слово, так и написано, — Коринна Медонка, госпожа Паше, Серафим Туллио, Мария Амалия Рото Маис, Мозес Тейбель, госпожа Парагорис, Апостол Александр, Иоланда Иосфуглу и Геновефа де Момус». Вот кто меня особенно пленяет — Геновефа де Момус. Пожалуй, стоит прокатиться в Веве, чтоб поглядеть, какова собой Геновефа де Момус.
Он вскочил на ноги, как от толчка, быстрым, сильным движением распрямив тело. Он казался несколькими годами моложе в Дайвера и Норта. Высокого роста, крепкий, но поджарый — только налитые силой плечи и руки выглядели массивными, — он был бы, что называется, красивый мужчина, если бы постоянная кислая гримаска не портила выражения его лица, освещенного удивительно яркими карими глазами. И все-таки неистовый блеск этих глаз запоминался, а капризный рот и морщины пустой и бесплодной досады на юношеском лбу быстро стирались из памяти.
— В списке американцев, прибывших на прошлой неделе, тоже было несколько хороших фамилий, — сказала Николь. — Миссис Ивлин Чепчик и еще — кто там был еще?
— Еще был мистер С. Труп, — сказал Дайвер, тоже поднимаясь на ноги. Он взял свои грабли и пошел вдоль пляжа, тщательно выгребая и отбрасывая попадавшиеся в песке камушки.
— Да, да. — С. Труп, и не выговоришь без содрогания, правда?
С Николь было как-то удивительно спокойно, спокойнее даже, чем с матерью, подумала Розмэри. Эйб Норт и Барбан — молодой француз — обсуждали события в Марокко, а Николь, найдя наконец нужный рецепт и списав его, занялась шитьем. Розмэри с любопытством разглядывала их пляжное имущество: четыре больших зонта, дававших густую, надежную тень, складная кабина для переодевания, надувной резиновый конь — еще незнакомые ей новинки послевоенной промышленности, первые образцы возрожденного производства предметов роскоши, нашедшие первых потребителей. Судя по всему, новые знакомые принадлежали к светскому обществу, но Розмэри, вопреки представлениям, издавна внушенным ей матерью, не могла заставить себя смотреть на них как на трутней, от которых нужно держаться подальше. Даже в этот час разнеживающего бдения под утренним солнцем их праздная неподвижность казалась ей осмысленной, деятельной, устремленной к какой-то цели, как будто перед нею совершался акт особого, непонятного ей творчества. Незрелый ум Розмэри не пытался вникнуть в суть их отношений друг к другу, ее занимало только, как они отнесутся к ней, но она смутно угадывала, что тут существует сложный переплет чувств — догадка, выразившаяся в ее мыслях коротенькой формулой: «живут интересно».
Она стала присматриваться ко всем троим мужчинам, поочередно выделяя каждого. Все трое были, хоть и по-разному, привлекательны внешне, все обладали какой-то особой мягкостью манер, видимо, органически им присущей, а не продиктованной обстоятельствами — и так же отличавшейся от простецких ухваток актерской братии, как подмеченная ею раньше душевная деликатность отличалась от грубоватого панибратства режиссеров, представлявших интеллигенцию в ее жизни. Актеры и режиссеры — других мужчин она до сих пор не встречала, если не считать студентиков, жаждущих любви с первого взгляда, с которыми она познакомилась прошлой осенью на балу в Йельском университете и которые показались ей все на одно лицо.
Эти трое были совсем другими. Барбан, наименее выдержанный из трех, скептик и насмешник, казался несколько поверхностным, порой даже небрежным в обращении. В Эйбе Норте с природной застенчивостью уживался бесшабашный юмор, который привлекал и в то же время отпугивал Розмэри. Цельная натура, она сомневалась в его способности понять и оценить ее.
Но Дик Дайвер — тут не нужны были никакие оговорки. Она молча любовалась им. Солнце и ветер придали его коже красноватый оттенок, и того же оттенка была его короткая шевелюра и легкая поросль волос на открытых руках. Глаза сияли яркой, стальной синевой. Нос был слегка заострен, а голова всегда была повернута так, что не оставалось никаких сомнений насчет того, кому адресован его взгляд или его слова — лестный знак внимания к собеседнику, ибо так ли уж часто на нас смотрят? В лучшем случае глянут мельком, любопытно или равнодушно. Его голос с едва заметным ирландским распевом звучал подкупающе ласково, но в то же время Розмэри чувствовала в нем твердость и силу, самообладание и выдержку — качества, которыми так дорожила в себе самой. Да, сердце ее сделало выбор, и Николь, подняв голову, увидела это, услышала тихий вздох — ведь избранник принадлежал другой.
Около полудня на пляже появились супруги Маккиско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и сеньор Кампион. Они принесли с собой новый большой зонт, водрузили его, искоса поглядывая на Дайверов, и с самодовольными лицами под него залезли — все, кроме мистера Маккиско, который предпочел гордое одиночество на солнце. Дик с граблями прошел совсем близко от них и, вернувшись к своим, сообщил вполголоса:
— Они там читают учебник хорошего тона.
— Собираются врашшаться в вышшем обществе, — сказал Эйб.
Вернулась после купанья Мэри Норт, та дочерна загорелая молодая женщина, которую Розмэри в первый день видела на плоту, и сказала, сверкая озорной улыбкой:
— А-а, я вижу, мистер и миссис Футынуты уже здесь.
— Тсс, это ведь его друзья, — указывая на Эйба, предостерегла Николь. — Почему вы не идете к своим друзьям, Эйб? Разве вам не приятно их общество?
— Очень приятно, — отозвался Эйб. — До того приятно, что чем от него дальше, тем лучше.
— Так я и знала, что нынешним летом здесь будет слишком много народу, — пожаловалась Николь. — А ведь это наш пляж, Дик сам его сотворил из груды камней. — И, подумав, добавила вполголоса, чтобы не услышало трио нянюшек, расположившееся неподалеку:
— Но уж лучше эта компания, чем прошлогодние англичане, которые с утра до вечера ахали на весь пляж: «Ах, какое синее море! Ах, какое белое небо! Ах, какой у маленькой Нелли красный носик!»
Розмэри подумала, что не хотела бы иметь Николь своим врагом.
— Да, ведь вы же не видели драки, — продолжала Николь. — Это было за день до вашего приезда: господин со странной фамилией, похожей на название какой-то марки маргарина или горючего…
— Маккиско?
— Вот-вот — он поссорился с женой, и она бросила ему горсть песку в лицо. Тогда он на нее навалился и давай тыкать ее носом в песок. Мы все так и остолбенели. Я даже просила Дика разнять их.
— А знаешь что, — сказал Дик, рассеянно глядя на соломенную циновку. — Я, пожалуй, приглашу их всех к нам на обед.
— И думать не смей! — воскликнула Николь.
— По-моему, это прекрасная мысль. Раз уж они здесь, не следует их чуждаться.
— Мы и не чуждаемся, — смеясь, защищалась Николь. — Но я вовсе не хочу, чтобы еще меня, чего доброго, стали тыкать носом в песок. Я злюка и недотрога, — сказала она Розмэри и, приподнявшись на локте, крикнула. — Дети, купаться! Надевайте костюмы.
Откуда— то в Розмэри возникло предчувствие, что сегодняшнее купанье запомнится ей на всю жизнь, что, когда бы ни зашла речь о купанье в море, тотчас оживет перед ней этот день и час. Пошли в воду охотно, все вместе, истомленные долгим вынужденным бездействием, отдаваясь морской прохладе после палящего зноя с наслаждением гурмана, запивающего пряное карри вином со льда. У Дайверов, как у наших далеких предков, день был размерен так, чтобы извлечь максимум из того, что дано, чтобы переходом от одного ощущения к другому усилить остроту обоих; Розмэри еще не знала, что предстоит очередной такой переход -от самозабвенного одиночества в волнах к шумному веселью провансальского завтрака. Но ее не покидало чувство, что Дик взял ее под свою защиту и покровительство, и она радостно следовала за всеми, словно подчиняясь его неслышному приказу.
Николь тем временем передала мужу странный предмет, над которым она трудилась все утро. Он скрылся в кабинке и через минуту вышел оттуда в черных кружевных панталонах до колен. Экстравагантность этого костюма вызвала переполох на пляже; впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалось, что под кружевом подшит чехол телесного цвета.
— Ну знаете ли, это выходка педераста! — с негодованием воскликнул мистер Маккиско, но тут же спохватился и, оглянувшись на мистера Дамфри и мистера Кампиона, добавил:
— Извините, пожалуйста.
Розмэри кружевные панталоны привели в полный восторг. В своей наивности она горячо откликалась на расточительные шалости Дайверов, не догадываясь, что все это далеко не так просто и не так невинно, как кажется, что все это тщательно отобрано на ярмарке жизни с упором не на количество, а на качество; и так же, как и все прочее — простота в обращении, доброжелательность и детская безмятежность, предпочтение, отдаваемое простейшим человеческим добродетелям, — составляет часть кабальной сделки с богами и добыто в борьбе, какую она и вообразить себе не могла. Дайверы в ту пору стояли на самой вершине внешней эволюции целого класса — оттого рядом с ними большинство людей казалось неуклюжими, топорными существами, но уже были налицо качественные изменения, которых не замечала и не могла заметить Розмэри.
Вместе со всеми Розмэри пила херес и грызла сухое печенье. Дик Дайвер смотрел на нее холодными синими глазами; потом его сильные и ласковые губы разжались, и он сказал:
— А вы и в самом деле похожи на нечто в цвету — давно уже я таких девушек не встречал.
Час спустя Розмэри безутешно рыдала у матери на груди.
— Я люблю его, мама. Я влюблена в него без памяти — никогда не думала, что со мной может случиться такое. А он женат, и жена у него замечательная — ну что мне делать? Ох, если б ты знала, как я его люблю!
— Хотелось бы мне его увидеть.
— Мы к ним приглашены в пятницу на обед.
— Если ты влюблена, ты не плакать должна, а радоваться. Улыбаться должна.
Розмэри подняла голову, взмахнула ресницами, стряхивая слезы, — и улыбнулась. Мать всегда имела на нее большое влияние.
5
Розмэри поехала в Монте-Карло в дурном настроении — насколько это вообще было для нее возможно. Крутой и неровный подъем привел ее к Ла-Тюрби, старой Гомоновской студии, теперь перестраивавшейся заново; и пока она, послав Эрлу Брэди свою карточку, дожидалась у решетчатых ворот, ей почудилось, что она в Голливуде. За воротами громоздился пестрый хлам, оставшийся от какой-то уже снятой картины, — кусок улицы индийского селения, большой кит из папье-маше, чудовищная яблоня с яблоками, как баскетбольные мячи, которая здесь, впрочем, казалась просто экзотическим деревом вроде амаранта, мимозы, пробкового дуба или карликовой сосны.
Дальше стояли два павильона для съемок, похожие на большие сараи, и между ними кафе-закусочная; и везде были человеческие лица, густо накрашенные, изнуренные ожиданием и напрасной надеждой.
Минут через десять к воротам прибежал молодой человек с шевелюрой канареечного цвета.
— Прошу вас, мисс Хойт. Мистер Брэди на съемочной площадке, но он вас сейчас же примет. Извините, что вам пришлось ждать, — вы не поверите, до чего назойливы эти француженки, просто уже не знаешь, как от них обороняться…
Молодой человек — по-видимому, администратор студии — отворил незаметную дверь в глухой стене одного из павильонов, и Розмэри с неожиданной радостью узнавания шагнула за ним в полутьму. По сторонам маячили смутные фигуры, обращали к ней пепельные лица, точно души в чистилище, потревоженные явлением смертного в их среде. Слышались голоса, приглушенные до шепота, издалека доносилось воркующее тремоло фисгармонии.
Они обогнули выгородку, образованную фанерными щитами, и перед ними открылось залитое белым трескучим светом пространство, посреди которого лицом к лицу стояли двое — американская актриса и французский актер в сорочке с крахмальной грудью, воротничком и манжетами ярко-розового цвета.
Они смотрели друг на друга остекленевшими глазами, и казалось, что они стоят так уже несколько часов; но время шло, и ничего не происходило, никто не шевелился. Световая завеса померкла с противным шипеньем, потом разгорелась снова; вдали жалобно застучали молотком в никуда не ведущую дверь; между верхних софитов высунулась голубая физиономия, прокричала что-то невнятное в черноту под крышей. Потом прямо перед Розмэри чей-то голос нарушил царившую на площадке тишину:
— Ты не вздумай снимать чулки, детка, изорвешь хоть дюжину пар, тоже не беда. Это платье стоит пятнадцать фунтов.
Говоривший пятился назад, пока не натолкнулся на Розмэри, и тогда администратор сказал:
— Эрл — мисс Хойт.
Они никогда не встречались раньше. Брэди был кипуч и стремителен.
Пожимая ей руку, он окинул ее всю быстрым взглядом — знакомая игра, которая сразу ввела Розмэри в привычную атмосферу, и при этом, как всегда, вызвала чувство превосходства над партнером. Если ее особа — ценность, почему не извлечь преимущества из того факта, что эта ценность принадлежит ей?
— Я ждал вас со дня на день, — сказал Брэди; в его голосе, чуть излишне победительном для житейского разговора, слышался легкий призвук лондонского простонародного акцента. — Довольны путешествием?
— Да, но хочется уже домой.
— Нет-нет-нет, — запротестовал он. — Не торопитесь — нам с вами нужно поговорить. Я видел вашу «Папину дочку»; должен сказать, это — первый класс. Я смотрел ее в Париже и сразу же телеграфировал, чтобы узнать, ангажированы вы уже или нет.
— Простите, я только вчера…
— Черт возьми, какая картина!
Чувствуя, что улыбнуться, словно соглашаясь, было бы глупо, Розмэри нахмурила брови.
— Не слишком приятная участь — остаться навсегда героиней одной картины.
— Конечно, конечно, вы правы. Какие же у вас планы?
— Мама считала, что мне нужно отдохнуть. А по возвращении мы или возобновим контракт с «Феймос плейерс», или подпишем новый с «Ферст нэшнл».
— Кто это «мы»?
— Моя мать. Она ведет все мои дела. Без нее я бы не справилась.
Снова он оглядел ее с головы до ног, и что-то вдруг распахнулось в Розмэри навстречу этому взгляду. Не влечение, нет, ничего похожего на восторженное чувство, так властно захватившее ее утром на пляже. Просто электрический разряд. Этот человек желал ее, и девичья скованность воображения не помешала ей представить себе, что она могла бы уступить. Но через полчаса уже забыла бы о нем — как забывают о том, кого целуют перед кинокамерой.
— Вы где остановились? — спросил Брэди. — Ах да, у Госса. Ну что ж, на этот год у меня все расписано, но мое предложение остается в силе. После Конни Толмедж в дни ее молодости вы — первая девушка, с которой мне так хочется сделать картину.
— Я тоже охотно поработала бы с вами. Приезжайте в Голливуд.
— Терпеть не могу эту клоаку. Мне и здесь хорошо. Подождите — сейчас закончу эпизод и покажу вам свои владения.
Он вернулся на площадку и вполголоса, неторопливо стал втолковывать что-то французскому актеру.
Прошло пять минут — Брэди все говорил, а француз слушал, переминаясь с ноги на ногу и время от времени кивая головой. Но вдруг Брэди прервал свою речь и что-то крикнул осветителям. Тотчас же зажужжали и вспыхнули юпитеры. Лос-Анжелес бился в уши Розмэри, громко звал к себе. И, повинуясь зову, она смело скользнула вновь в темноту закоулков тонкостенного города.
Она знала, каким выйдет Брэди со съемки, и решила не продолжать сегодня разговор с ним. Все еще завороженная, она вышла из павильона и спустилась вниз. Теперь, после того как она подышала воздухом киностудии, Средиземноморье уже не казалось ей замкнутым и глухим. У прохожих на улицах были симпатичные лица, и по дороге на вокзал она купила себе новые сандалеты.
Мать осталась довольна тем, как Розмэри выполнила ее наставления; ей все время хотелось поставить дочь на рельсы и подтолкнуть. На вид миссис Спирс была цветущая женщина, но в ней накопилась усталость; бодрствовать у постели умирающего — утомительное занятие, а она прошла через это дважды.
6
Чувствуя приятную истому после розового вина, которое подавалось к завтраку, Николь Дайвер вышла в свой сад, разбитый на горном склоне. Она шла, высоко скрестив на груди руки, и от этого искусственная камелия, прикрепленная у плеча, почти касалась щеки. Сад с одной стороны примыкал к дому, органично сливаясь с ним; с двух сторон он граничил со старой деревней, с четвертой обрывался каменистым уступчивым спуском к морю.
Близ ограды, отделявшей сад от деревни, все было пыльным: завитки виноградных лоз, эвкалипты и лимонные деревья, даже тачка садовника — только что оставленная здесь, она уже вросла в землю, омертвела и припахивала гнилью. Но довольно было пройти несколько шагов и обогнуть клумбу с пионами, чтобы попасть словно в иной мир, зеленый, прохладный, где лепестки цветов и листья кудрявились от ласковой влажности воздуха;
Николь всякий раз невольно изумлялась этому.
На шее у Николь был повязан лиловый шарф, и от него даже в обесцвечивающих солнечных лучах ложились лиловые отсветы на ее лицо и на землю, по которой она ступала. Лицо казалось замкнутым, почти суровым, только во взгляде зеленых глаз сквозило что-то растерянное, жалобное.
Волосы, золотистые в юности, потемнели со временем, но сейчас, в свои двадцать четыре года, она была красивее, чем в восемнадцать, когда эти волосы своей яркостью затмевали все прочее в ней.
Дорожка с бордюром из белого камня, за которым зыбилось душистое марево, вывела ее на открытую площадку над морем. Там, у огромной сосны, самого большого и старого дерева в саду, был водружен рыночный зонт из Сиены и стоял стол и плетеные кресла, а по сторонам, в зелени смоковниц, притаились дремлющие днем фонари. Николь на мгновение остановилась и, рассеянно глядя на ирисы и настурции, разросшиеся у подножья сосны в полном беспорядке, точно кто-то наудачу бросил тут горсть семян, прислушалась к шуму, который вдруг донесся из дома, — детский плач и сердитые голоса; должно быть, какая-то баталия в детской. Когда шум затих, она пошла дальше, мимо калейдоскопа пионов, клубившихся розовыми облаками, черных и коричневых тюльпанов, хрупких роз с фиолетовыми стеблями, прозрачных, как сахарные цветы в витрине кондитерской, пока, наконец, это буйное скерцо красок, словно достигнув предельного напряжения, не оборвалось вдруг на полуфразе — дальше влажные каменные ступени вели на другой уступ, футов на пять пониже.
Здесь бил родник, и дощатый сруб над ним даже в яркие солнечные дни оставался сырым и скользким. В склоне была вырублена лестничка, и по ней Николь поднялась в огород. Она шла быстрым шагом, она любила движение, хоть подчас казалась воплощением покоя, безмятежного и в то же время загадочного. Это происходило оттого, что у нее было мало слов и еще меньше веры в их силу, и в обществе она была молчалива, внося в светскую болтовню лишь свою необходимую долю, тщательно, чтобы не сказать скупо, отмеренную.
Но когда малознакомые собеседники начинали испытывать неловкость, встречая столь скудный отклик, она вдруг подхватывала тему разговора и неслась во всю прыть, сама себе удивляясь, а потом так же внезапно останавливалась, почти оробело, словно охотничий пес, исполнивший все, что от него требовалось, и даже чуть больше.
Стоя среди мохнато просвеченной солнцем огородной зелени, Николь увидела Дика, направлявшегося в свой рабочий флигелек. Она подождала молча, пока он не скрылся из виду; потом между грядками будущих салатов пробралась к маленькому зверинцу, где ее нестройным и дерзким шумом встретили голуби, кролики и пестрый попугай. Отсюда дорожка снова шла под уклон и выводила на полукруглый выступ скалы, обнесенный невысоким парапетом. Николь облокотилась на парапет и глянула вниз; в семистах футах под ней плескалось Средиземное море.
Место, где она стояла, когда-то было частью горного селения Тарм.
Усадьба Дайверов выросла из десятка крестьянских домишек, лепившихся по этим кручам, — пять были переселены и превратились в виллу, пять снесли и на их месте разбили сад. Наружная ограда осталась нетронутой, и потому снизу, с проезжей дороги, усадьба была неразличима в общей лилово-серой массе домов и деревьев Тарма.
Николь постояла немного, глядя на море, где не к чему было приложить даже ее неутомимые руки. В это время Дик вышел из своего флигелька с подзорной трубой, которую он тут же стал наводить в сторону Канна. Минуту спустя в поле его зрения попала Николь; он снова нырнул во флигелек и тотчас же вернулся — на этот раз с мегафоном. У него было множество всяких технических игрушек.
— Николь! — прокричал он. — Я забыл тебя предупредить о своем последнем апостольском деянии: я пригласил миссис Абрамс — знаешь, ту седую, полную даму.
— Так я и чувствовала. Просто безобразие.
Ее голос ясно прозвучал в тишине, словно бы в насмешку над мегафоном Дика, и потому она поторопилась крикнуть погромче:
— Ты меня слышишь?
— Слышу. — Он опустил было мегафон, но сейчас же снова упрямо поднес его к губам. — Я и еще кое-кого приглашу. Обоих молодых людей, например.
— Приглашай, пожалуйста, — миролюбиво согласилась она.
— Я хочу устроить по-настоящему скандальный вечер. Со ссорами, с обольщениями чужих жен, с дамскими обмороками в уборной и чтобы кто-то обиделся и ушел, не простившись. Вот будет потеха.
Он скрылся во флигельке, но Николь уже поняла, что на него нашло хорошо знакомое ей настроение — взрыв неуемного веселья, заражавшего всех кругом и неизбежно сменявшегося под конец своеобразной депрессией, чего он никогда не показывал, но что она угадывала чутьем. Поводом к веселью служил порой пустяк, раздутый не по значению, и в такие периоды Дик был совершенно неотразим. От него исходила сила, заставлявшая людей подчиняться ему с нерассуждающим обожанием, и лишь какие-нибудь закоренелые брюзги и маловеры могли против этой силы устоять. Реакция наступала потом, вслед за трезвой оценкой допущенных сумасбродств и излишеств. Оглядываясь назад, на вдохновенный им карнавальный разгул, он ужасался, как ужасается иной полководец, взирая на кровавую резню, к которой сам дал сигнал, повинуясь безотчетному инстинкту.
Но те, кто хоть на короткий срок получал доступ в мир Дика Дайвера, уже не могли-об этом забыть; им казалось, что он не случайно выделил их среди толпы, распознав их высокое предназначение, из года в год оставшееся погребенным под компромиссами житейской обыденщины. Он быстро завоевывал все сердца необычайной внимательностью, подкупающей любезностью обращения; причем делалось это так непосредственно и легко, что победа бывала одержана прежде, чем побежденные успевали в чем-либо разобраться. И тогда без предупреждения, не давая увянуть только что распустившемуся цветку дружбы, Дик широко распахивал перед ними ворота в свой занимательный мир.
Покуда они безоговорочно соблюдали правила игры, он, казалось, только о том и думал, чтобы им было хорошо и приятно; но стоило им допустить хоть тень сомнения в незыблемости этих правил, он словно испарялся у них на глазах, не оставив и памяти о своих речах и поступках.
В пятницу, ровно в половине девятого, Дик вышел встречать первых гостей, церемонно и выразительно неся пиджак на руке, точно тореадор свой плащ. Поздоровавшись с Розмэри и миссис Спирс, он тактично выждал, когда они сами начнут разговор, словно в расчете на то, что звук собственного голоса поможет им освоиться в незнакомой обстановке.
Слегка возбужденные подъемом в Тарм и свежестью горного воздуха, Розмэри и ее мать с любопытством оглядывались по сторонам. Подобно тому как достоинства людей незаурядных сказываются порой даже в неожиданных обмолвках, тщательно продуманное совершенство виллы «Диана» проступало даже сквозь досадные мелочи — вроде появления горничной без надобности или звука некстати хлопнувшей пробки. Первые гости, вестники начинающегося праздника, еще застали конец домашних будней, воплощенный перед ними зрелищем маленьких Дайверов, под присмотром гувернантки доедавших на веранде свой ужин.
— Какой чудесный сад! — воскликнула миссис Спирс.
— Это сад Николь, — сказал Дик. — Она ему покоя не дает, без конца допекает заботами о здоровье растений. Я не удивлюсь, если в один прекрасный день она сама заболеет какой-нибудь мучнистой росой, фитофторой или септорией. — Повернувшись к Розмэри, он строго погрозил ей пальцем и сказал тоном шутки, под которой сквозила, казалось, отеческая заинтересованность:
— Я решил принять меры, чтобы уберечь ваш рассудок, — подарю вам шляпу для пляжа.
Он повел гостей из сада на веранду, где занялся приготовлением коктейлей. Приехал Эрл Брэди и был очень удивлен при виде Розмэри. Он здесь держался проще и естественней, будто оставил свою чудаковатую манеру на территории студии, но Розмэри мгновенно сравнила его с Диком Дайвером, и сравнение заставило ее резко качнуться в сторону последнего. Рядом с Диком Эрл Брэди казался грубоватым, даже вульгарноватым; и все же ее опять словно током пронизало от его близости.
С фамильярностью старого знакомого он обратился к детям, только что вставшим из-за стола:
— Спел бы ты нам что-нибудь, Ланье. Спой нам вместе с Топси хорошую песенку.
— Какую же песенку вам спеть? — спросил мальчик, забавно растягивая слова, как все американские дети, выросшие во Франции.
— Ну вот хотя бы «Mon ami Pierrot».
Без всякого жеманства брат и сестра стали рядом, и два пискливо-звонких голоска понеслись в тишине вечера:
Au clair de la tune
Mon ami Pierrot
Prete moi ta plume
Pour ecrire un mot
Ma chandelle est morte
Je n’ai plus de feu
Ouvre moi ta porte
Pour t’amour de Dieu.
Песенка кончилась; разрумяненные закатными лучами, дети с безмятежной улыбкой принимали похвалы и одобрения. Розмэри вилла «Диана» казалась сейчас центром вселенной. На таких подмостках не может не разыграться что-то необыкновенное. Она встрепенулась, услышав, как звякнула калитка, пропуская новых гостей, — это ввалились скопом супруги Маккиско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и мистер Кампион и сразу же устремились к веранде.
Розмэри полоснуло досадой — она торопливо глянула на Дика, словно спрашивая, что означает столь странное смешение. Но в его поведении не заметно было ничего необычного. Он приветствовал гостей с горделивым достоинством, всем своим видом показывая, что ценит заложенные в них безграничные и еще не раскрытые возможности. И так сильна была ее вера в него, что минуту спустя она уже принимала как должное присутствие Маккиско с компанией, и ей даже казалось, что она с самого начала ожидала их здесь увидеть.
— Мы с вами встречались в Париже, — сказал Маккиско Эйбу Норту, который вместе с женой явился вслед за ними. — Даже два раза встречались.
— Как же, как же, конечно, — подтвердил Эйб.
— А скажите, где это было? — спросил Маккиско, вместо того чтобы благоразумно поставить точку.
— Да, кажется… — Но тут игра надоела Эйбу. — Не помню где.
Этот обмен репликами заполнил возникшую паузу; инстинкт подсказывал Розмэри, что теперь положение требует чьего-то тактичного вмешательства, но Дик не делал никаких попыток изменить порядок, в котором расположилось все общество с приходом последних гостей, или хотя бы сбить спесь со снисходительно улыбающейся миссис Маккиско. Он не старался развязать затянувшийся узел отношений, потому что не придавал этому сейчас значения и знал, что он развяжется сам собой. Свои силы он приберегал для более значительного момента, когда можно будет, явив себя гостям с новой стороны, дать им насладиться оказанным приемом.
Розмэри стояла рядом с Томми Барбаном, который был в необычно язвительном настроении, — казалось, у него есть на то особые причины. Он сообщил Розмэри, что завтра уезжает.
— Собрались на родину?
— На родину? У меня нет родины. Я собрался на войну.
— На какую войну?
— На какую-нибудь. Я давно не читал газет, но где-то же наверняка идет война — не бывает, чтобы нигде не шла.
— Разве вам все равно, за что сражаться?
— Абсолютно — лишь бы со мной были достаточно обходительны. Когда у меня начинается брожение в крови, я еду к Дайверам, потому что знаю: здесь мне очень скоро захочется на войну.
Розмэри широко раскрыла глаза.
— Но ведь вы друг Дайверов, — сказала она.
— Конечно, особенно ее друг, но около них мне всегда хочется на войну.
Она попыталась понять его, но не смогла. Ей около Дайверов всегда хотелось одного: никогда с ними не расставаться.
— Вы наполовину американец, — сказала она, как будто в этом заключалось объяснение.
— Да, но наполовину и француз, а воспитывался и в Англии, и, с тех пор как мне исполнилось восемнадцать лет, я успел послужить в армиях восьми государств. Но я бы не хотел, чтобы у вас создалось впечатление, будто я не люблю Дайверов, — я их очень люблю, особенно Николь.
— Их нельзя не любить, — просто сказала она.
Ее вдруг словно оттолкнуло от этого человека. Какой-то неприятный обертон послышался ей в его речи, и она поспешила заслонить чувство обожания, с которым относилась к Дайверам, от его кощунственного цинизма.
Она порадовалась, что не будет сидеть рядом с ним за обедом; когда она вместе с другими шла к столу, накрытому в саду, в ушах ее все еще звучало это «особенно ее друг».
По дороге она на какой-то миг оказалась рядом с Диком Дайвером. Перед его несокрушимым, ясным спокойствием все ее сомнения растворились в уверенности, что для него никаких сомнений нет. Весь последний год, а это было все равно что всю жизнь, она располагала деньгами, и уже пользовалась кой-какой славой, и могла общаться со знаменитостями, которые, впрочем, казались ей лишь сильно увеличенными копиями соседей, докторской вдовы и ее дочери, по парижскому hotel-pension, Розмэри была романтична от природы, но в ее жизни редко находилось место для романтики. Миссис Спирс, твердо решив, что Розмэри должна сделать карьеру, не позволила бы ей размениваться на мишурные соблазны, навязывавшиеся со всех сторон; да и Розмэри сама уже переросла эту стадию — она работала в мире иллюзий, но не жила в нем. И когда на лице матери она прочитала одобрение Дику Дайверу, это означало, что тут можно не опасаться подделок, это означало разрешение, не оглядываясь идти вперед.
— Я все время наблюдал за вами, — сказал Дик, и она знала, что это правда. — Мы вас очень полюбили.
— А я влюбилась в вас с первого раза, как только увидела, — тихо произнесла она.
Он сделал вид, что пропустил ее слова мимо ушей, как обыкновенную любезность.
— С новыми друзьями, — сказал он, словно изрекая важную истину, — часто чувствуешь себя лучше, чем со старыми.
Это замечание, смысл которого не совсем до нее дошел, было сделано в последнюю минуту — гости уже рассаживались вокруг стола, отвоеванного у синеватых сумерек медленно разгоравшимися фонарями. Что-то радостно дрогнуло у Розмэри внутри, когда она увидела, что Дик усадил ее мать по правую руку от себя; сама она оказалась между Брэди и Луисом Кампионом.
В избытке чувств она повернулась к Брэди, готовая ему довериться, но холодная искра, сверкнувшая в его глазах при первом упоминании о Дике, ясно показала, что роль исповедника не по нем. В свою очередь, она проявила непреклонность, когда он попытался завладеть ее рукой, и все время обеда они проговорили на профессиональные темы, вернее, он говорил на профессиональные темы, а она слушала с вежливым вниманием, хотя мысли ее так явно витали где-то далеко, что едва ли это могло от него укрыться.
Время от времени случайно дошедшая фраза, дополненная тем, что отложилось в подсознании, помогала ей следить за сутью разговора; так иногда лишь с середины прислушаешься к бою часов, но ритм, застрявший в ушах, позволяет сосчитать пропущенные удары.
7
Воспользовавшись паузой в разговоре, Розмэри перевела взгляд туда, где между Томми Барбаном и Эйбом Нортом сидела Николь и ее каштановые, как шерсть чау-чау, волосы мерцали и пенились в свете ламп и фонарей. Розмэри прислушалась, завороженная звучным голосом, ронявшим нечастые короткие фразы.
— Бедняга! Что вдруг за фантазия — распилить его пополам?
— Просто мне захотелось посмотреть, что у официанта внутри. Разве вам не интересно, что у официанта внутри?
— Старые меню, — смеясь, предположила Николь. — Черепки битой посуды, чаевые, огрызки карандаша.
— Скорей всего, но это требует научного доказательства. И потом, пила ведь была не простая, а музыкальная, что значительно облагородило бы все дело.
— А вы на ней собирались играть во время операции? — осведомился Томми.
— До этого у нас не дошло. Крик помешал. Мы испугались, как бы он не надорвался от крика.
— Все-таки странно, — сказала Николь. — Музыкант хочет употребить инструмент другого музыканта на то, чтобы…
Обед длился уже полчаса, и за это время произошла ощутимая перемена: каждый сумел что-то отбросить — заботу, тревогу, подозрение — и теперь был только дайверовским гостем, самим собой, но в лучшем своем виде.
Равнодушная или скучная мина могла быть истолкована как желание обидеть хозяев, и все наперебой старались, чтобы этого не произошло, и Розмэри, видя их старания, испытывала почти нежность ко всем, исключая Маккиско, который и тут ухитрился обособиться от остальных. Впрочем, не столько со зла, сколько из-за того, что решил закрепить вином приподнятое настроение, владевшее им в начале вечера. Своему соседу справа, Эрлу Брэди, он адресовал несколько уничтожающих замечаний о кино, соседку слева, миссис Абрамс, вообще не замечал; под конец от откинулся на спинку стула и уставился на Дика Дайвера с выражением сокрушительной иронии, но время от времени сам портил эффект попытками втянуть Дика в беседу по диагонали через стол.
— Вы, кажется, приятель Денби Ван Бюрена? — спрашивал он.
— Вроде бы не знаю такого.
— А я всегда считал, что вы его приятель, — настаивал он с раздражением.
Вслед за темой о мистере Ван Бюрене, которая засохла на корню, Маккиско испробовал еще несколько, столь же неудачных, но всякий раз его словно парализовала предупредительная вежливость Дика, и прерванный им разговор после короткой паузы шел дальше без него. Пробовал он вторгаться и в другие разговоры, но это выходило так, будто пожимаешь пустую перчатку, и в конце концов он умолк с видом взрослого, вынужденного мириться с детским обществом, и сосредоточил свое внимание на шампанском.
Розмэри время от времени обводила взглядом всех сидящих за столом, так заботливо следя за их настроением, словно готовилась им в мачехи. Свет лампы, искусно скрытый в букете ярких гвоздик, падал на лицо миссис Абрамс, в меру подрумяненное бокалом «Вдовы Клико», пышущее здоровьем, благодушием, детской жизнерадостностью; ее соседом был мистер Ройял Дамфри, девичья миловидность которого не так бросалась в глаза в праздничной атмосфере вечера. Дальше сидела Вайолет Маккиско; винные пары выманили наружу все приятное, что ей дала природа, и она перестала насильно убеждать себя в двусмысленности своего положения — положения жены карьериста, не сделавшего карьеры.
Потом — Дик, навьюченный грузом скуки, от которой он избавил других, целиком растворившийся в своих хозяйских заботах.
Потом ее мать, безупречная, как всегда.
Потом Барбан, занимавший ее мать беседой, светская непринужденность которой вернула ему расположение Розмэри. Потом Николь. Розмэри вдруг как-то по-новому увидела ее и подумала, что никогда не встречала никого красивее. Ее лицо — лик северной мадонны — сияло в розовом свете спрятанных среди листвы фонарей, за снежной завесой мошкары, кружившейся в освещенном пространстве. Она сидела тише тихого, слушая Эйба Норта, который толковал ей про свой моральный кодекс. «Конечно, у меня есть моральный кодекс, — настаивал он. — Человеку нельзя без морального кодекса. Мой состоит в том, что я против сожжения ведьм. Как услышу, что где-нибудь сожгли ведьму, просто сам не свой становлюсь». От Эрла Брэди Розмэри знала, что Эйб — композитор, который очень рано и очень блестяще начал, но вот уже семь лет ничего не пишет.
Дальше сидел Кампион; ему каким-то образом удалось обуздать свои причудливые замашки и даже проявлять в общении с окружающими почти матерински бескорыстный интерес. Потом Мэри Норт, которая так весело сверкала в улыбке белыми зеркальцами зубов, что, глядя на них, трудно было не улыбнуться в ответ, — казалось, во всех порах кожи вокруг ее полуоткрытого рта разлито удовольствие.
И, наконец, Брэди, в чьей свободной манере держаться все больше чувствовалась обходительность светского человека, а не только настойчивое и грубое подчеркиванье собственного душевного здоровья и умения сохранить его ценой равнодушия к чужим слабостям.
Для Розмэри, своей доверчивой непосредственностью похожей на маленькую героиню одного из опусов миссис Вернет, этот вечер был как возвращение домой, как отдых после соленых шуток фронтира. В темноте сада загорались светлячки, где-то далеко внизу лаяла собака. Чудилось, что стол немного приподнялся над землей, как танцплощадка с особым механизмом, и у тех, кто сидел за ним, возникало такое чувство, будто они одни среди мрака вселенной и пища, которую они едят, — единственная оставшаяся в ней пища, а тепло, согревающее их, — единственное ее тепло. Сдавленно хохотнула миссис Маккиско, и, как будто это был знак, что отрыв от земли совершился, Дайверы вдруг с удивленной лаской заулыбались своим гостям, — и так уже всячески ублаженным хозяйской любезностью, тонкой хозяйской лестью, возвышавшей их в собственных глазах, — словно желали вознаградить их за все поневоле оставленное на земле. Какой-то миг они оба, казалось, разговаривали с каждым отдельно, спеша уверить его в своей дружбе, своей симпатии. В этот миг повернутые к ним лица походили на лица нищенок на рождественской елке. И вдруг все оборвалось — обед был окончен, смелый порыв, вознесший гостей из простого застольного веселья в разреженную атмосферу высоких чувств, миновал, прежде чем они дерзнули вдохнуть эту атмосферу, прежде чем осознали, что находятся в ней.
Но магия теплой южной ночи, таившаяся в мягкой поступи тьмы, в призрачном плеске далекого прибоя, не развеялась, она перешла в Дайверов, стала частью их существа. Розмэри услышала, как Николь уговаривает ее мать принять в подарок желтую атласную сумочку, которую та похвалила. «Вещи должны принадлежать тем, кому они нравятся», — смеялась она, засовывая в сумочку разные мелочи желтого цвета, попадавшиеся на глаза, — карандашик, футляр с губной помадой, маленькую записную книжку — «потому что это все одно к одному».
Николь исчезла, и тут только Розмэри заметила, что Дика тоже нет рядом; гости рассыпались по саду, некоторые потянулись к веранде.
— Вы не хотите пойти в уборную? — спросила, подойдя, миссис Маккиско.
У Розмэри такого желания не было.
— А я пойду, — объявила миссис Маккиско. — Мне нужно в уборную. — И твердой походкой женщины, презирающей условности, открыто направилась к дому, провожаемая неодобрительным взглядом Розмэри.
Эрл Брэди предложил спуститься вниз, к обрыву над морем, но Розмэри решила, что пора ей урвать немножко Дика Дайвера для себя, и потому осталась ждать его возвращения, от нечего делать слушая препирательства Маккиско с Барбаном.
— С какой стати вам воевать против Советов? — спрашивал Маккиско. — Я считаю, что они осуществляют величайший в истории человечества эксперимент. А Рифская республика? По-моему, если уж воевать, так за тех, на чьей стороне правда.
— А как это определить? — сухо осведомился Барбан.
— Ну — всякому разумному человеку ясно.
— Вы что, коммунист?
— Я социалист, — сказал Маккиско. — Я сочувствую России.
— А вот я — солдат, — возразил Барбан весело. — Моя профессия убивать людей. Я дрался с рифами, потому что я европеец, и я дерусь с коммунистами, потому что они хотят отнять у меня мою собственность.
— Ну знаете ли…
Маккиско оглянулся в поисках союзников, которые помогли бы ему высмеять ограниченность Барбана, но никого не обнаружил. Он не понимал того, с чем столкнулся в Барбане, ни скудости его запаса идей, ни сложности его происхождения и воспитания. Что такое идеи, Маккиско знал, и в процессе своего умственного развития учился распознавать и раскладывать по полочкам все большее их число, но Барбан поставил его в тупик; у этого «чурбана», как он его мысленно переименовал, он не мог обнаружить ни одной знакомой идеи, но в то же время не мог и почувствовать превосходства над ним, а потому поспешил ухватиться за спасительный вывод: Барбан — продукт отживающего мира, значит, он ничего не стоит. Из соприкосновения с теми, кто составляет своего рода аристократию Америки, Маккиско вынес вполне определенное впечатление; ему запомнился их неуклюжий и сомнительный снобизм, их пристрастие к невежеству и бравирование грубостью — позаимствованные у англичан, но без учета тех факторов которые придают смысл английскому филистерству и английской грубости, и перенесенные в страну, где даже минимальные познания и минимальная отесанность больше, чем где-либо, в цене, — словом, все то, апогеем чего явился так называемый «гарвардский стиль» девятисотых годов. За одного из подобных аристократов он принял Барбана, а хмель вышиб из него привычный страх перед людьми этого типа — и это неминуемо должно было кончиться плохо.
Розмэри сидела внешне спокойная (хотя почему-то ей было стыдно за Маккиско), но внутри ее жгло нетерпение, — когда же наконец вернется Дик Дайвер? С ее места за опустевшим столом, где, кроме нее, остались только Барбан, Эйб и Маккиско, видна была дорожка, обсаженная миртом и папоротником, и в конце дорожки каменная терраса. Залюбовавшись профилем матери, четко вырисовывавшемся на фоне освещенной двери в дом, Розмэри хотела было встать и пойти туда, но в эту минуту, вся запыхавшись, прибежала миссис Маккиско.
Она источала возбуждение. Уже по тому, как она молча выдвинула стул и села, округлив глаза, беззвучно шевеля губами, ясно было — это человек, до краев переполненный новостями, и не мудрено, что с вопросом мужа: «Что случилось, Вайолет?» — все глаза устремились на нее.
— Милые мои… — начала она, но тут же, прервав себя, обратилась уже к одной Розмэри:
— Милая моя… нет, не могу. Не в силах говорить.
— Успокойтесь, вы среди друзей, — сказал Эйб.
— Милые мои, там, наверху, я застала такую сцену…
Она запнулась и с таинственным видом замотала головой — как раз вовремя, потому что Барбан встал в сказал ей вежливо, но твердо:
— Я бы вам не советовал делать замечания о том, что происходит в этом доме.
8
Вайолет натужно, с шумом перевела дух и постаралась придать своему лицу более спокойное выражение.
Вернулся наконец Дик; с безошибочным чутьем он вклинился между Барбаном и супругами Маккиско и завел с Маккиско литературный разговор с позиций любознательного невежды, чем подарил собеседнику миг вожделенного чувства превосходства. Остальных он попросил перенести лампы в дом — кто же откажется от удовольствия шествовать с лампой в руках по темному саду, да еще сознавая, что делает дело? Розмэри тоже несла одну из ламп, терпеливо отвечая Ройялу Дамфри на бесконечные расспросы о Голливуде.
«Теперь— то уж я заслужила право побыть с ним наедине, -думала она. — И он сам не может не понимать этого, ведь он живет по тем же законам, по которым мама учила жить меня».
Розмэри не ошиблась — скоро он нашел случай ускользнуть с ней вдвоем от общества на террасе, и сразу же их повлекло вниз, к обрыву над морем, куда вели не столько ступени, сколько крутые и неровные уступы, и Розмэри одолевала их то с усилием, то словно летя.
Стоя у парапета, они смотрели на Средиземное море. Запоздалый экскурсионный пароходик с острова Леренс парил в заливе, как воздушный шар на празднике Четвертого июля, оторвавшийся и улетевший в облака. Он парил среди чернеющих островков, мягко расталкивая темную воду.
— Мне понятно, отчего вы всегда с таким чувством говорите о своей матери, — сказал Дик. — Ее отношение к вам просто удивительно. В Америке редко встретишь таких умных матерей.
— Моя мама — совершенство, — благоговейно произнесла Розмэри.
— У меня тут явилась одна мысль, которую я ей высказал. Как я понял, еще не решено, сколько вы пробудете во Франции, — это зависит от вас.
«Это зависит от вас», — едва не выкрикнула «Розмэри.
— Так вот — поскольку здесь все уже кончено…
— Все кончено? — переспросила Розмэри.
— Я хочу сказать — с Тармом уже кончено на этот год. На прошлой неделе уехала сестра Николь, завтра уезжает Томми Барбан, в понедельник — Эйб и Мэри Норт. Может быть, нас ждет еще много приятного этим летом, но уже не здесь. Я не люблю сентиментального угасания — умирать, так с музыкой, для того я и затеял этот обед. А мысль моя вот какая: мы с Николь едем в Париж проводить Эйба Норта, он возвращается в Америку, так не хотите ли и вы поехать с нами?
— А что сказала мама?
— Что мысль отличная. Что самой ей ехать не хочется. И что она готова отпустить вас одну.
— Я не была в Париже с тех пор, как стала взрослой, — сказала Розмэри.
— Побывать там с вами — большая радость для меня.
— Спасибо на добром слове. — Показалось ли ей, что в его голове вдруг зазвенел металл? — Мы все приметили вас, как только вы появились на пляже.
Вы так полны жизни — Николь сразу сказала, что вы, наверное, актриса.
Такое не растрачивается на одного человека или хотя бы на нескольких.
Чутье подсказало ей: он потихоньку поворачивает ее в сторону Николь; и она привела в готовность тормоза, не собираясь поддаваться.
— Мне тоже сразу захотелось познакомиться с вашей компанией — особенно с вами. Я же вам говорила, что влюбилась в вас с первого взгляда.
Ход был рассчитан правильно. Но беспредельность пространства между небом и морем уже охладила Дика, погасила порыв, заставивший его увлечь ее сюда, помогла расслышать чрезмерную откровенность обращенного к нему зова, почуять опасность, скрытую в этой сцене без репетиций и без заученных слов.
Теперь нужно было как-то добиться, чтобы она сама пожелала вернуться в дом, но это было не просто, и, кроме того, ему не хотелось отказываться от нее. Он добродушно пошутил — холодком повеяло на нее от этой шутки:
— Вы сами не знаете, чего вам хочется. Спросите у мамы, она вам скажет.
Ее оглушило, как от удара. Она дотронулась до его рукава, гладкая материя скользнула под пальцами, точно ткань сутаны. Почти поверженная ниц, она сделала еще один выстрел:
— Для меня вы самый замечательный человек на свете — после мамы.
— Вы смотрите сквозь романтические очки.
Он засмеялся, и этот смех погнал их наверх к террасе, где он с рук на руки передал ее Николь…
Уже настала пора прощаться. Дайверы позаботились о том, чтобы все гости были доставлены домой без хлопот. В большой дайверовской «изотте» разместились Томми Барбан со своим багажом — решено было, что он переночует в отеле, чтобы поспеть к утреннему поезду, — миссис Абрамс, чета Маккиско и Кампион; Эрл Брэди, возвращавшийся в Монте-Карло, взялся подвезти по дороге Розмэри с матерью; с ними сел также Ройял Дамфри, которому не хватило места в дайверовском лимузине. В саду над столом, где недавно обедали, еще горели фонари; Дайверы, как радушные хозяева, стояли у ворот — Николь цвела улыбкой, смягчавшей ночную тень. Дик каждому из гостей отдельно желал доброй ночи. Боль пронзила Розмэри от того, что вот сейчас она уедет, а они здесь останутся вдвоем. И снова она подумала: что же такое видела миссис Маккиско?
9
Ночь была черная, но прозрачная, точно в сетке подвешенная к одинокой тусклой звезде. Вязкая густота воздуха приглушала клаксон шедшей впереди «изотты». Шофер Брэди вел машину не торопясь; задние фары «изотты» иногда лишь показывались на повороте дороги, а потом и вовсе исчезли из виду.
Минут через десять, однако, «изотта» вдруг возникла впереди, неподвижно стоящая у обочины. Шофер Брэди притормозил, ко в ту же минуту она опять тронулась, однако так медленно, что они легко обогнали ее. При этом они слышали какой-то шум внутри респектабельного лимузина и видели, что шофер лукаво ухмыляется за рулем. Но они пронеслись мимо, набирая скорость на пустынной дороге, где ночь то подступала с обеих сторон валами черноты, то тянулась сквозистой завесой; и, наконец, несколько раз стремительно нырнув под уклон, они очутились перед темной громадой отеля Госса.
Часа три Розмэри удалось подремать, а потом она долго лежала с открытыми глазами, словно паря в пустоте. В интимном сумраке длящейся ночи воображение рисовало ей новые и новые повороты событий, неизменно приводившие к поцелую, но поцелуй был бесплотный, как в кино. Потом, ворочаясь с боку на бок в первом своем знакомстве с бессонницей, она попыталась думать о том, что ее занимало, так, как об этом думала бы ее мать. На помощь пришли обрывки давних разговоров, которые отложились где-то в подсознании и теперь всплывали наверх, возмещая отсутствие жизненного опыта.
Розмэри с детства была приучена к мысли о труде. Схоронив двух мужей, миссис Спирс свои скромные вдовьи достатки потратила на воспитание дочери, и когда та к шестнадцати годам расцвела во всей своей пышноволосой красе, повезла ее в Экс-ле-Бен и, не дожидаясь приглашения, заставила постучаться к известному американскому кинопродюсеру, лечившемуся местными водами.
Когда продюсер уехал в Нью-Йорк, уехали и мать с дочерью. Так Розмэри выдержала свой вступительный экзамен. Потом пришел успех, заложивший основу сравнительно обеспеченного будущего, и это дало право миссис Спирс сегодня без слов сказать ей примерно следующее:
«Тебя готовили не к замужеству — тебя готовили прежде всего к труду.
Вот теперь тебе попался первый крепкий орешек, и такой, который стоило бы расколоть. Что же, попробуй — выйдет, не выйдет, в убытке ты не останешься. Приобретешь опыт, быть может, ценой страдания, своего или чужого, но сломить тебя это не сломит. Ты хоть и девушка, но стоишь в жизни на собственных ногах, и в этом смысле все равно что мужчина».
Розмэри не привыкла размышлять — разве что о материнских совершенствах, — но в эту ночь отпала наконец пуповина, связывавшая ее с матерью, и немудрено, что ей не спалось. Как только забрезживший рассвет придвинул небо вплотную к высоким окнам, она встала и вышла на веранду, босыми ступнями ощущая тепло не остывшего за ночь камня. Воздух был полон таинственных звуков; какая-то настырная птица злорадно ликовала в листве над теннисным кортом, на задворках отеля чьи-то шаги протопали по убитому грунту, проскрипели по щебенке, простучали по бетонным ступеням; потом все повторилось в обратном порядке и стихло вдали. Над чернильной гладью залива нависла тень высокой горы, где-то там жили Дайверы. Ей почудилось — вот они стоят рядом, напевая тихую песню, неуловимую, как дым, как отголосок древнего гимна, сложенного неведомо где, неведомо кем. Их дети спят, их ворота заперты на ночь.
Она вернулась к себе, надела сандалеты и легкое платье, снова вышла и направилась к главному крыльцу — чуть ли не бегом, потому что на ту же веранду выходили двери других номеров, откуда струился сон. На широкой белой парадной лестнице чернела какая-то фигура; Розмэри остановилась было в испуге, но в следующее мгновение узнала Луиса Кампиона — он сидел на ступеньке и плакал.
Он плакал тихо, но горестно, и у него по-женски тряслись от рыданий спина и плечи. Все это в точности напоминало сцену из фильма, в котором Розмэри снималась прошлым летом, и, невольно повторяя свою роль, она подошла и дотронулась до его плеча. Он взвизгнул от неожиданности, не сразу разобрав, кто перед ним.
— Что с вами? — Ее глаза приходились на уровне его глаз, и в них было участие, а не холодное любопытство. — Не могу ли я чем-нибудь помочь?
— Мне никто не может помочь. Я сам виноват во всем. Знал ведь. Всякий раз одно и то же.
— Но, может быть, вы мне скажете, что случилось?
Он посмотрел на нее, как бы взвешивая, стоит ли.
— Нет, — решил он в конце концов. — Вы слишком молоды и не знаете, что приходится претерпевать тому, кто любит. Муки ада. Когда-нибудь и вы полюбите, но чем позже, тем лучше. Со мной это не первый раз, но такого еще не бывало. Казалось, все так хорошо, и вдруг…
Его лицо было на редкость противным в прибывающем утреннем свете.
Розмэри не дрогнула, не поморщилась, ничем не выдала внезапно — охватившего ее отвращения, но у Кампиона было обостренное чутье, и он поспешил переменить тему:
— Эйб Норт где-то тут поблизости.
— Что вы, он ведь живет у Дайверов.
— Да, но он приехал — вы разве ничего не знаете?
В третьем этаже со стуком распахнулось окно, и голос, явно принадлежавший англичанину, прошепелявил:
— Нельзя ли потише!
Розмэри и Луис Кампион устыженно спустились вниз и присели на скамью у дорожки, ведущей к пляжу.
— Так вы совсем, совсем ничего не знаете? Дорогая моя, произошла невероятная вещь… — Он даже повеселел, воодушевленный выпавшей ему ролью вестника. — И главное, все так скоропалительно и непривычно для меня — я, знаете, стараюсь держаться подальше от вспыльчивых людей — они меня нервируют, я просто заболеваю, и надолго.
В его взгляде светилось торжество. Она явно не понимала, о чем идет речь.
— Дорогая моя, — провозгласил он, положив руку ей на колено и при этом весь подавшись вперед в знак того, что это не был случайный жест. Он теперь чувствовал себя хозяином положения. — Будет дуэль.
— Что-о?
— Дуэль на… пока еще неизвестно на чем.
— Но у кого дуэль, с кем?
— Сейчас я вам все расскажу. — Он шумно перевел дух, потом изрек, будто констатируя нечто, не делающее ей чести, чем он, однако же, великодушно пренебрег:
— Вы ведь ехали в другой машине. Что ж, ваше счастье — мне это будет стоить года два жизни, не меньше. И все так скоропалительно произошло…
— Да что произошло?
— Не знаю даже, с чего все началось. Она вдруг завела разговор…
— Кто — она?
— Вайолет Маккиско. — Он понизил голос, как будто под скамейкой кто-то сидел. — Только ни слова про Дайверов, а то он грозил бог весть чем каждому, кто хотя бы заикнется о них.
— Кто грозил?
— Томми Барбан. Так что вы не проговоритесь, что слышали что-нибудь от меня. И все равно, мы так и не узнали, что хотела рассказать Вайолет, потому что он все время перебивал, а потом муж вмешался, и вот теперь будет дуэль. Сегодня в пять утра — ровно через час. — Он тяжело вздохнул, вспомнив собственное горе. — Ах, дорогая моя, лучше бы это случилось со мной. Пусть бы меня убили на дуэли, мне теперь все равно не для чего жить. — Он всхлипнул и скорбно закачался из стороны в сторону.
Опять стукнуло окно наверху, и тот же голос сказал:
— Да что же это, за безобразие, в конце концов!
В эту минуту из отеля вышел Эйб Норт, как-то неуверенно глянул туда, сюда и увидел Розмэри и Кампиона, чьи фигуры отчетливо выделялись на фоне уже совсем посветлевшего над морем неба. Он хотел было заговорить, но Розмэри предостерегающе затрясла головой, и они перешли на другую скамейку, подальше. Розмэри заметила, что Эйб чуточку пьян.
— А вы-то чего не спите? — спросил он ее.
— Я только что вышла. — Она чуть было не рассмеялась, но вовремя вспомнила грозного британца наверху.
— Привороженная руладой соловья? — продекламировал Эйб и сам же подтвердил:
— Вот именно, руладой соловья. Вам этот деятель рукодельного кружка рассказал, какая история вышла?
Кампион возразил с достоинством.
— Я знаю только то, что слышал собственными ушами.
Он встал и быстрым шагом пошел прочь. Эйб сел возле Розмэри.
— Зачем вы с ним так резко?
— Разве резко? — удивился Эйб. — Хнычет тут все утро, надоел.
— Может быть, у него какая-то беда.
— Может быть.
— А что это за разговор о дуэли? У кого, с кем? Когда мы поравнялись на дороге с их машиной, мне показалось, будто там происходит что-то странное.
Но неужели это правда?
— Вообще это, конечно, бред собачий, но тем не менее правда.
10
— Ссора, оказывается, началась перед тем, как машина Эрла Брэди обогнала дайверовский лимузин, стоявший у обочины… — Ровный голос Эйба вливался в гулкую предутреннюю тишину.
Вайолет Маккиско стала рассказывать миссис Абрамс что-то про Дайверов, какое-то она там сделала наверху в доме открытие, которое прямо-таки ошеломило ее. А Томми, он за Дайверов готов любому перегрызть горло. Правда, эта Маккиско довольно противная особа, но дело не в этом, а в том, что чета Дайверов, именно чета Дайверов, занимает в жизни своих друзей особенное место, многие даже сами не вполне это сознают. Конечно, при таком отношении что-то теряется, иногда чувствуешь себя с ними так, будто сидишь в театре и смотришь на прелестную балетную пару, а балет — это зрелище, которое восхищает но не волнует; но на самом деле все тут гораздо сложнее — в двух словах не объяснишь. Так или иначе Томми — один из тех, кто через Дика стал близок и к Николь, и чуть только Маккиско дала языку волю, он ее сразу осадил:
— Миссис Маккиско, будьте добры прекратить этот разговор.
— Я не с вами разговариваю, — возразила она.
— Все равно, я вас прошу Дайверов не касаться.
— А что, это такая святыня?
— Оставьте Дайверов в покое, миссис Маккиско. Найдите себе другую тему.
Томми сидел на одном из откидных сидений. На другом сидел Кампион, от него я и узнал обо всем.
— А вы мне не указывайте, — озлилась Вайолет.
Вы знаете, как это бывает, когда люди ночью, в машине возвращаются из гостей — кто-то переговаривается вполголоса, кто-то задумался о своем, кто-то дремлет от усталости. Вот и здесь — все только тогда опомнились, когда машина остановилась и Барбан закричал громовым голосом кавалерийского командира:
— Выходите из машины! До отеля не больше мили, дойдете пешком, а не дойдете — дотащат. Я больше не желаю слышать ни вашего голоса, ни голоса вашей жены!
— Это насилие! — закричал Маккиско. — Вы пользуетесь тем, что физически я слабее вас. Но вам меня не запугать. Жаль, у нас не существует дуэльного кодекса.
Он забыл, что Томми — француз, в этом была его ошибка. Томми размахнулся и дал ему пощечину — тут шофер решил, что нужно ехать дальше.
В эту минуту ваша машина и поравнялась с ними. Женщины, конечно, подняли визг. Вся, эта кутерьма продолжалась до самого отеля.
Томми позвонил знакомому в Канн и попросил быть его секундантом.
Маккиско не захотел брать в секунданты Кампиона, — который, впрочем, к этому и не рвался, — а позвонил мне и, не вдаваясь в подробности, просил немедленно приехать сюда. Вайолет Маккиско сделалось дурно, миссис Абрамс увела ее к себе, напоила каплями, и та благополучно уснула на ее кровати.
Приехав и узнав, в чем дело, я попробовал урезонить Томми, но он требовал, чтобы Маккиско принес ему извинения, а Маккиско расхрабрился и извиниться не пожелал.
Выслушав Эйба, Розмэри с тревогой спросила:
— А Дайверы знают, что все вышло из-за них?
— Нет — и не узнают никогда. Этот идиот Кампион совершенно напрасно и вас посвятил во все, но этого уже не исправишь. А шоферу я сказал: если он вздумает болтать, я пущу в ход свою знаменитую музыкальную пилу. Но Томми все равно не успокоится — ему нужна настоящая война, а не стычка один на один.
— Только бы Дайверы не узнали, — сказала Розмэри.
— Пойду проведаю Маккиско. Хотите со мной? Ему будет приятно ваше участие — бедняга, верно, ни на миг глаз не сомкнул.
Розмэри живо представилось, как этот нескладный, болезненно обидчивый человек мечется без сна в ожидании рассвета. С минуту она колебалась, потом жалость пересилила в ней отвращение, и, кивнув головой, она по-утреннему бодро взбежала по лестнице вместе с Эйбом.
Маккиско сидел на кровати с бокалом шампанского, но вся его хмельная воинственность улетучилась без следа. Сейчас это был хилый, бледный, насупленный человечек. Видимо, он всю ночь напролет пил и писал. Он растерянно оглянулся на Эйба и Розмэри.
— Уже пора?
— Нет, еще с полчаса в вашем распоряжении.
На столе валялись исписанные листки бумаги, — очевидно, разрозненные страницы длинного письма. Не без труда подобрав их по порядку — на последних страницах строчки были очень размашистые и неразборчивые, — он придвинул настольную лампу, свет которой с наступающим утром постепенно тускнел, нацарапал внизу свою подпись, затолкал послание в конверт и вручил Эйбу со словами:
— Моей жене.
— Пойдите суньте голову под кран с холодной водой, — посоветовал ему Эйб.
— Вы думаете, нужно? — неуверенно спросил Маккиско. — Я бы не хотел совсем протрезвиться.
— Да на вас смотреть страшно.
Маккиско покорно поплелся в ванную.
— Мои дела остаются в жутком беспорядке! — крикнул он оттуда. — Не знаю, как Вайолет доберется домой, в Америку. Я даже не застрахован. Все как-то руки не доходили.
— Не мелите вздор, через час вы будете благополучно завтракать в отеле.
— Да, да, конечно.
Он вернулся с мокрыми волосами и недоуменно посмотрел на Розмэри, будто впервые ее увидел. Вдруг его глаза помутнели от слез.
— Мой роман так и не будет дописан. Вот что для меня самое тяжелое. Вы ко мне плохо относитесь, — обратился он к Розмэри, — но тут уж ничего не поделаешь. Я прежде всего — писатель. — Он как-то уныло икнул и помотал головой с безнадежным видом. — Я много ошибался в своей жизни — очень много. Но я был одним из самых выдающихся — в некотором роде…
Он не договорил и стал сосать потухшую сигарету.
— Я к вам очень хорошо отношусь, — сказала Розмэри, — но мне не нравится вся эта история с дуэлью.
— Да, надо было просто избить его как следует, но сделанного не вернешь. Я дал себя спровоцировать на поступок, которого не имел права совершать. Я чересчур вспыльчив…
Он внимательно посмотрел на Эйба, словно ожидая возражений с его стороны. Потом с судорожным смешком опять поднес к губам сигарету. Было слышно, как он учащенно дышит.
— Беда в том, что я сам заговорил, о дуэли. Если б еще Вайолет смолчала, я бы сумел все уладить. Конечно, еще и сейчас не поздно — можно взять и уехать или обратить все в шутку. Но боюсь, Вайолет тогда перестанет уважать меня.
— Вовсе нет, — сказала Розмэри. — Она даже станет уважать вас больше.
— Вы не знаете Вайолет. Если она чувствует себя в чем-то сильнее другого, она может быть очень жестокой. Мы женаты двенадцать лет, была у нас дочка, она умерла, когда ей шел восьмой год, а потом — знаете, как оно бывает в таких случаях. Мы оба стали кое-что позволять себе на стороне, не то чтобы всерьез, но все-таки это нас отдаляло друг от друга. А вчера она меня там обозвала трусом.
Розмэри, смущенная, молчала.
— Ладно, постараемся, чтобы все обошлось без последствий, — сказал Эйб и открыл большой кожаный футляр. — Вот дуэльные пистолеты Барбана — я прихватил их, чтобы вы могли заранее с ними освоиться. Он всегда возит их в своем чемодане. — Эйб взял один из пистолетов и взвесил на руке. Розмэри испуганно вскрикнула, а Маккиско с явной опаской уставился на это архаическое оружие.
— Неужели, чтобы нам обменяться выстрелами, нужны пистолеты сорок пятого калибра?
— Не знаю, — безжалостно сказал Эйб. — Считается, что из длинноствольного пистолета удобнее целиться.
— А с какого расстояния? — спросил Маккиско.
— Я разузнал все порядки. Если цель поединка — лишить противника жизни, назначают восемь шагов, если хотят выместить на нем разгоревшуюся злобу — двадцать, а если речь идет только о защите чести — сорок. Мы с секундантом Томми порешили на сорока.
— Хорошо.
— Интересная дуэль описана в одной повести Пушкина, — вспомнил Эйб. — Противники стояли оба на краю пропасти, так что даже получивший пустяковую рану должен был погибнуть.
Этот экскурс в историю литературы, видимо, не дошел до Маккиско, он недоуменно посмотрел на Эйба и спросил:
— Что, что?
— Не хотите ли разок окунуться в море — это вас освежит.
— Нет, нет, мне не до купанья. — Он вздохнул. — Я ничего не понимаю, — сказал он. — Зачем я это делаю?
Впервые в жизни ему приходилось что-то делать. Он был из тех людей, для которых чувственный мир не существует, и, очутившись перед конкретным фактом, он совершенно растерялся.
— Что ж, будем собираться, — видя его состояние, сказал Эйб.
— Хорошо. — Он отхлебнул порядочный глоток бренди, сунул фляжку в карман и спросил, как-то дико поводя глазами:
— А вдруг я убью его — меня тогда посадят в тюрьму?
— Я вас переброшу через итальянскую границу.
Он оглянулся на Розмэри, потом сказал Эйбу виноватым тоном:
— Прежде чем идти, я бы хотел кое о чем поговорить с вами наедине.
— Я надеюсь, что ни один из вас не будет ранен, — сказала Розмэри. — Эта дуэль — ужасная глупость, и нужно постараться, чтобы она не состоялась.
11
Внизу, в пустынном вестибюле, Розмэри встретила Кампиона.
— Я видел, как вы пошли наверх, — заговорил он возбужденно. — Ну, как там Маккиско? Когда состоится дуэль?
— Не знаю. — Ей не понравился его тон — словно речь шла о цирковом представлении с Маккиско в амплуа трагического клоуна.
— Поедемте со мной. Я заказал машину в отеле, — сказал он так, как говорят: «У меня есть лишний билет».
— Спасибо, не хочется.
— А почему? Я бы ни за что не согласился пропустить такое событие, хоть это наверняка сократит мою жизнь на несколько лет. Мы можем остановить машину, не доезжая до места, и смотреть издали.
— Пригласите лучше мистера Дамфри.
Кампион выронил свой монокль, на этот раз не нашедший пристанища в курчавых зарослях, и с достоинством выпрямился.
— С ним у меня больше нет ничего общего.
— К сожалению, я никак не могу поехать. Мама будет недовольна.
Когда Розмэри вернулась к себе, в соседней комнате заскрипела кровать и сонный голос миссис Спирс спросил:
— Где ты была?
— Мне просто не спалось, и я вышла на воздух. А ты спи, мамочка.
— Иди сюда.
Догадавшись по звуку, что мать села в постели, Розмэри вошла и рассказала ей обо всем случившемся.
— А почему тебе в самом деле не поехать? — сказала миссис Спирс. — Ведь можно оставаться на расстоянии, а потом, в случае чего, твоя помощь очень пригодится.
Розмэри колебалась — ей неприятно было вообразить себя глазеющей на подобное зрелище, но у миссис Спирс мысли еще путались со сна, и из ее прошлого докторской жены наплывали воспоминания о ночных вызовах на место катастрофы или к постели умирающего.
— Мне хочется, чтобы ты сама, без меня, решала, куда тебе идти и что делать, — делала же ты для рекламных трюков Рэйни многое, что было потруднее.
Розмэри по-прежнему казалось, что ехать ей незачем, но она повиновалась-отчетливому, твердому голосу матери — как повиновалась в двенадцать лет, когда этот же голос велел ей войти в театр «Одеон» с артистического подъезда и потом ласково поздравил ее с удачей.
Выйдя на крыльцо, Розмэри увидела, как отъехал автомобиль, увозивший Маккиско и Эйба, и облегченно вздохнула, но тут из-за угла выкатилась машина отеля. Восторженно пискнув, Луис Кампион втащил Розмэри на сиденье рядом с собой.
— Я нарочно выжидал, боялся, вдруг они не позволят нам ехать. А я, видите, и киноаппарат прихватил.
Она усмехнулась, не зная, что сказать. Он был до того отвратителен, что уже не внушал и отвращения, просто воспринимался как нелюдь.
— Почему миссис Маккиско невзлюбила Дайверов? — спросила она. — Они были так любезны к ней.
— При чем тут «невзлюбила»? Она там что-то такое увидела. А что, мы так и не узнали из-за Барбана.
— Значит, не это вас так расстроило?
— Ну что вы. — Его голос дрогнул. — То случилось после нашего возвращения в отель. Но теперь мне уже все равно — не хочу больше и думать об этом.
Следом за машиной Эйба они выехали на береговое шоссе, миновали Жуан-ле-Пэн с остовом строящегося здания казино и поехали дальше на восток. Был пятый час утра, и под серо-голубым небом уже выходили, поскрипывая, в море первые рыбачьи лодки. Немного спустя обе машины свернули с шоссе влево и стали удаляться от моря.
— Сейчас мы увидим поле для гольфа! — закричал Кампион. — Я уверен, там это и будет.
Он оказался прав. Когда машина Эйба остановилась впереди, небо на востоке уже было разрисовано желтыми и красными полосами, предвещавшими знойный день. Розмэри и Кампион велели шоферу дожидаться в сосновой роще, а сами пошли вдоль тенистой опушки, огибая край поля, где по выжженной солнцем траве расхаживали Эйб и Маккиско — последний временами вытягивал шею, как принюхивающийся кролик. Но вот у дальней отметины для мяча появились еще какие-то фигуры — впереди можно было распознать Барбана, за ним француз-секундант нес под мышкой ящик с пистолетами.
Оробевший Маккиско юркнул за спину Эйба и основательно приложился к фляжке с бренди. После чего, давясь и кашляя, поспешил дальше и налетел бы с разгону на двигавшегося навстречу противника, если б не Эйб, который удержал его на полдороге, а сам отправился совещаться с французом. Солнце уже взошло над горизонтом.
Кампион вцепился Розмэри в плечо.
— Ох, не могу, — просипел он едва слышно. — Это для меня чересчур. Это сократит мою жизнь на…
— Пустите меня! — крикнула на него Розмэри и, отвернувшись, с жаром зашептала французскую молитву.
Дуэлянты встали вдруг против друга — Барбан с засученным выше локтя рукавом. Его глаза беспокойно поблескивали на солнце, но он вытер ладонь о штанину неторопливым и размеренным движением. Маккиско, которому бренди придало отваги, сжал губы дудочкой и с напускным равнодушием поводил своим длинным носом, пока Эйб не шагнул вперед, держа в руке носовой платок.
Секундант-француз смотрел в другую сторону. Розмэри, душимая мучительным состраданием, скрежетала зубами от ненависти к Барбану.
— Раз — два — три! — напряженным голосом отсчитал Эйб.
Два выстрела грянули одновременно. Маккиско пошатнулся, но тут же овладел собой. Оба дуэлянта промахнулись.
— Достаточно! — крикнул Эйб.
Все вопросительно посмотрели на Барбана.
— Я не удовлетворен.
— Вздор! Вы вполне удовлетворены, — сердито сказал Эйб. — Вы просто сами еще этого не поняли.
— Ваш подопечный отказывается от второго выстрела?
— Не валяйте дурака, Томми. Вы настояли на своем, и мой доверитель исполнил все, что от него требовалось.
Томми презрительно рассмеялся.
— Расстояние было смехотворным, — сказал он. — Я не привык к подобным комедиям — напомните своему подопечному, что он не в Америке.
— А вы полегче насчет Америки, — довольно резко оборвал его Эйб. И более примирительным тоном добавил:
— Правда, Томми, это все слишком далеко зашло. — С минуту они о чем-то препирались вполголоса, потом Барбан кивнул и холодно поклонился издали своему недавнему противнику.
— А обменяться рукопожатием? — спросил француз-врач.
— Они уже знакомы, — ответил Эйб.
Он повернулся к Маккиско.
— Пойдемте, здесь больше нечего делать.
Уже на ходу Маккиско в порыве ликования схватил Эйба за руку.
— Постойте-ка, — сказал Эйб. — Нужно вернуть Томми его пистолет. Он ему еще понадобится.
Маккиско протянул пистолет Эйбу.
— Ну его к черту, — сказал он задиристо. — Передайте, что он…
— Может быть, передать, что вы хотели бы еще раз обменяться с ним выстрелами?
— Вот я и дрался на дуэли! — воскликнул Маккиско, когда очи наконец пошли к машине. — И показал, на что я способен. Я был на высоте, верно?
— Вы были пьяны, — отрезал Эйб.
— Вовсе нет.
— Ну нет так нет.
— А если я даже глотнул раз-другой, что от этого меняется?
Все больше набираясь апломба, он уже недружелюбно поглядывал на Эйба.
— Что от этого меняется? — настаивал он.
— Если вам непонятно, объяснять, пожалуй, не стоит.
— А вы разве не знаете, что во время войны все всегда были пьяны?
— Ладно, поставим точку.
Но точку, оказывается, было еще рано ставить. Кто-то бежал вдогонку; они остановились, и к ним подошел запыхавшийся врач.
— Pardon, messieurs, — заговорил он, отдуваясь. — Voulez-vous regler mes honoraires? Naturellement c’est pour soins medicaux seulement. M. Barban n’a qu’un billet de mille et ne peut pas les regler et l’autre a laisse son porte-monnaie chez lui.
— Француз остается французом, — заметил Эйб, потом спросил врача:
— Combien?— Дайте я заплачу, — предложил Маккиско.
— Не надо, у меня есть. Мы все рисковали одинаково.
Пока Эйб расплачивался с врачом, Маккиско вдруг метнулся в кусты, и там его вырвало. Вышел он оттуда бледнее прежнего и чинно проследовал за Эйбом к машине в лучах совсем уже розового утреннего солнца.
А в сосновой роще лежал, судорожно ловя ртом воздух, Кампион, единственная жертва дуэли, и Розмэри в припадке истерического смеха пинала его носком сандалеты в бок. Она не успокоилась, пока не заставила его встать и идти — для нее теперь важно было только одно: через несколько часов она увидит на пляже того, кого мысленно все еще называла словом «Дайверы».
12
Вшестером они сидели у Вуазена, дожидаясь Николь, — Розмэри, Норты, Дик Дайвер и двое молодых музыкантов-французов. Сидели и внимательно приглядывались к другим посетителям ресторана: Дик утверждал, что ни один американец — за исключением его самого — не умеет спокойно держаться на людях, и они искали примера, чтобы поспорить на этот счет. Но, как назло, за десять минут не нашлось никого, кто, войдя в зал, не сделал бы какого-то ненужного жеста, не провел бы рукой по лицу, например.
— Зря мы перестали носить нафабренные усы, — сказал Эйб. — Но все-таки это неверно, что Дик — единственный, кто способен держаться спокойно.
— Нет, верно, — возразил Дик.
— Единственный, кто на это способен в трезвом виде, — с такой оговоркой я еще, пожалуй, готов согласиться.
Недалеко от них хорошо одетый американец и две его спутницы, непринужденно болтая, рассаживались вокруг освободившегося столика. Вдруг американец почувствовал, что за ним следят; тотчас же его рука дернулась кверху и стала разглаживать несуществующую складку на галстуке. Другой мужчина, дожидавшийся места, то и дело похлопывал себя по гладко выбритой щеке, а его спутник машинально мял пальцами недокуренную сигару. Кто-то вертел в руках очки, кто-то дергал волосок бородавки; другие, кому уцепиться было не за что, поглаживали подбородок или отчаянно теребили мочку уха.
Но вот в дверях появился генерал, чье имя было хорошо известно многим, и Эйб Норт, в расчете на вест-пойнтскую муштру, с первого года входящую в плоть и кровь будущего военного, предложил Дику пари на пять долларов.
Свободно опустив руки вдоль туловища, генерал дожидался, когда его усадят. Вдруг обе руки качнулись назад, как у дергунчика, и Дик уже открыл рот для торжествующего возгласа, но генерал вновь обрел равновесие, и все облегченно перевели дух — тревога была ложная, официант пододвигал гостю стул… И тут раздосадованный полководец резким движением почесал свои белоснежные седины.
— Ну, кто был прав? — самодовольно сказал Дик. — Конечно, я — единственный.
Для Розмэри, во всяком случае, это было так, и Дик, воздавая должное благодарной аудитории, сумел создать за своим столом такое дружное веселье, что Розмэри никого и ничего не замечала вокруг. Они приехали в Париж два дня назад, но все еще словно бы не выбрались из-под пляжного зонта. Иногда Розмэри, еще не искушенная опытом светских раутов Голливуда, робела в непривычной обстановке — как, например, на балу, Пажеского корпуса, где они были накануне; но Дик сразу приходил на помощь: здоровался по-приятельски с двумя-тремя избранными (у Дайверов везде оказывалось множество знакомых, с которыми они, однако, подолгу не виделись, судя по изумленным возгласам: «Да где же это вы пропадаете?») и тотчас же вновь замыкал границы своего тесного кружка, и каждого, кто пытался туда проникнуть, ждал мягкий, но решительный отпор — этакий coup de grace, нанесенный шпагой иронии. Вскоре Розмэри уже чудилось, будто и сама она знавала этих людей в далеком и неприятном прошлом, но впоследствии разошлась с ними, отвернулась от них, вычеркнула их из своей жизни.
Компания Дика была сокрушительно американская, а иногда вдруг казалось, что ничего в ней американского нет. Все дело было в том, что он возвращал американцев самим себе, воскрешал в них черты, стертые многолетними компромиссами.
В дымном, пропитанном острыми ароматами пищи сумраке ресторана заголубел костюм Николь, точно кусочек яркого летнего дня ворвался снаружи. За столом ее встретили взгляды, в которых было восхищение ее красотой, и она отвечала сияющей благодарной улыбкой. Потом пошли любезности, обычная светская болтовня о том о сем и ни о чем. Потом, когда это надоело, начали обмениваться шуточками, даже шпильками, наконец, стали строить всякие планы. Много смеялись, а чему, сами не могли после вспомнить, но смеялись от души, а мужчины распили три бутылки вина. В тройке женщин за этим столом отразился пестрый поток американской жизни.
Николь — внучка разбогатевшего американского торговца и внучка графа фон Липпе-Вайссенфельда. Мэри Норт — дочь мастера-обойщика и потомок Джона Тайлера, десятого президента США. Розмэри — девушка из скромной буржуазной семьи, закинутая матерью на безымянные высоты Голливуда. Одним они походили друг на друга и этим же отличались от многих других американских женщин: все три охотно существовали в мужском мире, сохраняя свою индивидуальность благодаря мужчинам, а не вопреки им. Каждая могла стать образцовой женой или образцовой куртизанкой в зависимости от обстоятельств — но не обстоятельств рождения, а других, более значительных: от того, встретит или не встретит она в жизни мужчину, который ей нужен.
Розмэри было приятно завтракать в ресторане, в такой милой компании, — хорошо, что всего семь человек, больше было бы уже слишком много. И, может быть, она, новичок в их кружке, своим присутствием действовала, как катализатор, заставляя проявляться многое в отношениях между членами этого кружка, что обычно оставалось нераскрытым. Когда встали из-за стола, официант проводил Розмэри в темный закоулок, без какого не обходится ни один французский ресторан; и там, при свете тускло-оранжевой лампочки разыскав в справочнике номер, она позвонила во «Франко-Америкен филмз».
Да, конечно, копия «Папиной дочки» у них имеется — сейчас она в прокате, но дня через три можно будет устроить просмотр, пусть мисс Хойт приедет на Rue de Saints Anges, 341, и спросит мистера Краудера.
Телефон находился у выхода в вестибюль, и, кладя трубку, Розмэри услышала приглушенные голоса. Разговаривали двое, отделенные от нее гардеробной вешалкой.
— …значит, любишь?
— Ты еще спрашиваешь!
Розмэри узнала голос Николь и остановилась в нерешительности. И тут она услышала голос Дика:
— Я хочу тебя — сейчас же — давай поедем в отель.
У Николь вырвался короткий, сдавленный вздох. В первую минуту Розмэри не поняла услышанных слов, но тон она поняла. Таинственная его интимность дрожью отдалась в ней самой.
— Хочу тебя.
— Я приеду в отель к четырем.
Голоса стихли, удаляясь, а Розмэри все стояла, боясь перевести дух.
Сначала она даже была удивлена — почему-то отношения этих двух людей всегда представлялись ей более отвлеченными, более безличными. Но вдруг ее захлестнуло какое-то новое чувство, бурное и незнакомое. Она не знала, что это — восторг или отвращение, знала только, что все в ней перевернулось.
Она чувствовала себя очень одинокой, когда шла обратно в зал, и в то же время растроганной донельзя; это полное страстной благодарности «Ты еще спрашиваешь!» звучало у нее в ушах. Истинный подтекст разговора, который она невольно подслушала, был пока недоступен ей, все это еще ждало ее впереди, но нутром она почувствовала, что ничего дурного тут нет — ей не было противно, как бывало при съемке любовных сцен в фильмах.
Хоть это и не касалось ее непосредственно, Розмэри уже не могла оставаться безучастной; странствуя по магазинам с Николь, она все время думала о назначенном свидании, о котором Николь словно бы не думала вовсе.
Она вглядывалась в Николь, по-новому оценивая ее привлекательность. И ей казалось, что в этой женщине привлекательно все — даже свойственная ей жестковатость, даже ее привычки и склонности, и еще что-то неуловимое, что для Розмэри, смотревшей на все это глазами своей матери, представительницы среднего класса, связывалось с отношением Николь к деньгам. Розмэри тратила деньги, заработанные трудом, — в Европе она сейчас находилась потому, что в одно январское утро больная, с температурой, раз за разом прыгала в воду, пока мать не вмешалась и не увезла ее домой.
С помощью Николь Розмэри купила на свои деньги два платья, две шляпы и четыре пары туфель. Николь делала покупки по списку, занимавшему две страницы, а кроме того, покупала все, приглянувшееся ей в витринах. То, что не могло сгодиться ей самой, она покупала в подарок друзьям. Она накупила пестрых бус, искусственных цветов, надувных подушек для пляжа, сумок, шалей, цветочного меду и штук десять купальных костюмов. Купила резинового крокодила, кровать-раскладушку, мебель для кукольного домика, пару попугайчиков-неразлучников, отрез новомодной материи с перламутровым отливом, дорожные шахматы слоновой кости с золотом, дюжину полотняных носовых платков для Эйба, две замшевые куртки от Гермеса — одну цвета морской волны, другую цвета клубники со сливками. Она покупала вещи не так, как это делает дорогая куртизанка, для которой белье или драгоценности — это, в сущности, и орудия производства, и помещение капитала, — нет, тут было нечто в корне иное. Чтобы Николь существовала на свете, затрачивалось немало искусства и труда. Ради нее мчались поезда по круглому брюху континента, начиная свой бег в Чикаго и заканчивая в Калифорнии; дымили фабрики жевательной резинки, и все быстрей двигались трансмиссии у станков: рабочие замешивали в чанах зубную пасту и цедили из медных котлов благовонный эликсир; в августе работницы спешили консервировать помидоры, а перед рождеством сбивались с ног продавщицы в магазинах стандартных цен; индейцы-полукровки гнули спину на бразильских кофейных плантациях, а витавшие в облаках изобретатели вдруг узнавали, что патент на их детище присвоен другими, — все они и еще многие платили Николь свою десятину. То была целая сложная система, работавшая бесперебойно в грохоте и тряске, и оттого, что Николь являлась частью этой системы, даже такие ее действия, как эти оптовые магазинные закупки, озарялись особым светом, подобным ярким отблескам пламени на лице кочегара, стоящего перед открытой топкой. Она наглядно иллюстрировала очень простые истины, неся в себе самой свою неотвратимую гибель, но при этом была полна такого обаяния, что Розмэри невольно захотелось подражать ей.
Было уже почти четыре часа. Стоя посреди магазина с зеленым попугайчиком на плече, Николь разговорилась — что с ней бывало нечасто.
— А ведь если б вам не пришлось прыгать в воду в тот зимний день… Странно иногда получается в жизни. Я помню, перед самой войной мы жили в Берлине — это было незадолго до смерти мамы, мне тогда шел четырнадцатый год. Бэби, моя сестра, получила приглашение на придворный бал, и в ее книжечке три танца были записаны за принцами крови — все это удалось устроить через одного камергера. За полчаса до начала сборов у нее вдруг жар и сильная боль в животе справа. Врач признал аппендицит и сказал, что нужна операция. Но мама не любила отказываться от своих планов; и вот сестре под бальным платьем привязали пузырь со льдом, и она поехала на бал и танцевала до двух часов ночи, а в семь утра ей сделали операцию.
Выходило, что жестоким быть нужно; самые симпатичные люди жестоки по отношению к самим себе. Между тем часы уже показывали четыре, и Розмэри не давала покоя мысль о Дике, который сидит в отеле и ждет Николь. Почему же та не едет, почему заставляет его ждать? Мысленно она торопила Николь: «Да поезжайте же!» В какую-то минуту она едва не крикнула: «Давайте я поеду, если вам это ни к чему!» Но Николь зашла еще в один магазин, где выбрала по букетику к платью себе и Розмэри и такой же велела отправить с посыльным Мэри Норт. Только после этого она, видимо, вспомнила — взгляд у нее сделался рассеянный, и она подозвала проезжающее такси.
— Мы премило провели время, правда? — сказала она, прощаясь.
— Чудесно, — отозвалась Розмэри. Она не думала, что это будет так трудно; все в ней бунтовало, когда она смотрела вслед удалявшемуся такси.
13
Дик обогнул траверс и продолжал идти по дощатому настилу на дне траншеи. Посмотрел в попавшийся на пути перископ, потом стал на стрелковую ступень и выглянул из-за бруствера. Впереди, под мутным сереньким небом, был виден Бомон-Гамель, слева памятником трагедии высилась гора Тинваль.
Дик поднес к глазам полевой бинокль, тягостное чувство сдавило ему горло.
Он пошел по траншее дальше и у следующего траверса нагнал своих спутников. Ему не терпелось передать другим переполнявшее его волнение, заставить их все почувствовать и все понять; а между тем ему ведь ни разу не пришлось побывать в бою — в отличие от Эйба Норта, например.
— Каждый фут этой земли обошелся тем летом в двадцать тысяч человеческих жизней, — сказал он Розмэри.
Она послушно обвела взглядом унылую равнину, поросшую низенькими шестилетними деревцами. Скажи Дик, что сами они сейчас находятся под артиллерийским обстрелом, она бы и этому поверила. Ее любовь наконец достигла той грани, за которой начинается боль и отчаяние. Она не знала, что делать, — а матери не было рядом.
— С тех пор немало еще поумирало народу, и все мы тоже скоро умрем, — утешил Эйб.
Розмэри неотрывно смотрела на Дика, ожидая продолжения его речи.
— Вот видите речушку — не больше двух минут ходу отсюда? Так вот, англичанам понадобился тогда месяц, чтобы до нее добраться. Целая империя шла вперед, за день продвигаясь на несколько дюймов: падали те, кто был в первых рядах, их место занимали шедшие сзади. А другая империя так же медленно отходила назад, и только убитые оставались лежать бессчетными грудами окровавленного тряпья. Такого больше не случится в жизни нашего поколения, ни один европейский народ не отважится на это.
— В Турции только-только перестали воевать, — сказал Эйб. — И в Марокко…
— То другое дело. А Западный фронт в Европе повторить нельзя и не скоро можно будет. И напрасно молодежь думает, что ей это по силам. Еще первое Марнское сражение можно было б повторить, но то, что произошло здесь, — нет, никак. Для того, что произошло здесь, потребовалось многое — вера в бога, и годы изобилия, и твердые устои, и отношения между классами, как они сложились именно к тому времени. Итальянцы и русские для этого фронта не годились. Тут нужен был фундамент цельных чувств, которые старше тебя самого. Нужно было, чтобы в памяти жили рождественские праздники, и открытки с портретами кронпринца и его невесты, и маленькие кафе Баланса, и бракосочетания в мэрии, и поездки на дерби, и дедушкины бакенбарды.
— Такую тактику битвы придумал еще генерал Грант — в тысяча восемьсот шестьдесят пятом — при Питерсберге.
— Не правда, то, что придумал генерал Грант, было обыкновенной массовой бойней. А то, о чем говорю я, идет от Льюиса Кэрролла, и Жюля Верна, и того немца, который написал «Ундину», и деревенских попиков, любителей поиграть в кегли, и марсельских marraines, и обольщенных девушек из захолустий Вестфалии и Вюртемберга. В сущности, здесь ведь разыгралась любовная битва — целый век любви буржуа пошел на то, чтоб удобрить это поле. Это была последняя любовная битва в истории.
— Еще немного, и вы отдадите ее авторство Д. Т. Лоуренсу, — сказал Эйб.
— Весь мой прекрасный, милый, благополучный мир взлетел тут на воздух от запала любовной взрывчатки, — не унимался Дик. — Ведь так, Розмэри?
— Не знаю, — сосредоточенно сдвинув брови, сказала она. — Это вы все знаете.
Они чуть поотстали от прочих. Вдруг их обдало градом камешков и комков земли, а из-за ближайшего траверса послышался громкий голос Эйба:
— Дух старого бойца проснулся во мне. За мной ведь тоже целый век любви — любви в штате Огайо. Сейчас вот разбомблю к чертям эту траншею. — Он высунул голову из-за насыпи. — Вы что же, правил игры не знаете? Вы убиты — я в вас метнул ручную гранату.
Розмэри засмеялась, а Дик подобрал было горсть камешков для ответного залпа, но тут же выпустил их из рук.
— Не могу дурачиться в таком месте, — сказал он почти виноватым тоном.
— Пусть серебряная цепочка порвалась и разбился кувшин у источника, и как там дальше — но я старый романтик, и с этим ничего не поделаешь.
— Я тоже романтик.
Они выбрались из аккуратно реставрированной траншеи и прямо перед собой увидели памятник павшим ньюфаундлендцам. Читая надпись на памятнике, Розмэри вдруг разрыдалась. Как большинство женщин, она любила, когда ей подсказывали, что и когда она должна чувствовать, и ей нравились поучения Дика: вот это смешно, а вот это печально. Но больше всего ей хотелось, чтобы Дик понял, как сильно она его любит — теперь, когда эта любовь перевернула для нее все на свете, когда она даже по полю сражения ходит будто в прекрасном сне.
Они сели в машину и поехали обратно в Амьен. Теплый реденький дождик сеялся на низкорослые деревья и кусты, по сторонам то и дело попадались сложенные, точно для гигантских погребальных костров, артиллерийские стаканы, бомбы, гранаты и всяческая амуниция — каски, штыки, ружейные приклады, полусгнившие ремни, шесть лет пролежавшие в земле. И вдруг за поворотом дороги запенилось белыми гребешками целое море могил. Дик велел шоферу остановиться.
— Смотрите, та рыженькая девушка так и не пристроила свой венок.
Он вышел и направился к девушке с большим венком в руках, растерянно стоявшей у ворот кладбища. Рядом дожидалось такси. Это была молоденькая американка из Теннесси, приехавшая возложить цветы на могилу своего брата, — они познакомились с ней утром в поезде. Сейчас лицо у нее было сердитое и заплаканное.
— Наверно, в военном министерстве перепутали номер, — пожаловалась она Дику. — На той могиле совсем другое имя. Я с двух часов ищу, но их тут столько, разве найдешь.
— А вы на имя не смотрите, положите цветы на любую могилу, — посоветовал Дик.
— По-вашему, это будет правильно?
— По-моему, он бы вас похвалил за это.
Уже темнело, и дождь усиливался. Девушка положила венок на ближайшую к воротам могилу и охотно приняла предложение Дика отпустить такси и ехать а Амьен с ними.
Розмэри, услышав об этой чужой незадаче, опять всплакнула — такой уж мокрый выдался день; но все же ей казалось, что он ей принес что-то новое, хотя и неясно было, что именно. Потом, в воспоминаниях, все в этой поездке представлялось ей сплошь прекрасным — бывают такие ничем не примечательные часы или дни, которые воспринимаешь просто как переход от вчерашней радости к завтрашней, а оказывается, в них-то самая радость и была.
Амьен, лиловатый и гулкий, все еще хранил скорбный отпечаток войны, как некоторые вокзалы — Gare du Nord, например, или вокзал Ватерлоо в Лондоне.
Днем такие города нагоняют тоску, смотришь, как старомодный трамвайчик тарахтит по пустынной, мощенной серым булыжником соборной площади, — и даже самый воздух кажется старомодным, выцветшим от времени, как старые фотографии. Но приходит вечер, и все, чем особенно мил французский быт, возвращается на ожившие улицы — бойкие проститутки, неуемные спорщики в кафе, пересыпающие свою речь бессчетными «Voila», парочки, что блуждают, щека к щеке, довольные дешевизной этой прогулки в никуда. В ожидании поезда Дик и его спутники сели за столик под аркадой, где высокие своды вбирали и музыку, и гомон, и дым; оркестр в их честь исполнил «У нас нет больше бананов», и они поаплодировали дирижеру, явно очень довольному собой. Девушка из Теннесси забыла свои огорчения и веселилась от души, даже стала кокетничать с Диком и Эйбом, пуская в ход знойные взгляды и игривые телодвижения, а они добродушно подзадоривали ее.
Наконец парижский поезд пришел, и они уехали, а земля, в которой под теплым дождем распадались и тлели вюртембержцы, альпийские стрелки, солдаты прусской гвардии, ткачи из Манчестера и питомцы Итонской школы, осталась позади. Они ели бутерброды с болонской колбасой и сыром bel paese, приготовленные в станционном буфете, и запивали их вином Beaujolais. Николь казалась рассеянной; она нервно покусывала губы, углубись в путеводители, которые захватил с собой Дик, — да, он успел неплохо изучить обстоятельства Амьенской битвы, кое-что сгладил, и в конце концов вся операция приобрела у него неуловимое сходство с приемами в дайверовском доме.
14
Вечером они еще собирались посмотреть при электрическом освещении Выставку декоративного искусства, но по приезде в Париж Николь сказала, что устала и не пойдет. Они довезли ее до отеля «Король Георг», и когда она скрылась за пересекающимися плоскостями, образованными игрою света в стеклянных дверях, у Розмэри стало легче на душе. Николь была сила и, быть может, вовсе не добрая; во всяком случае, с ней нельзя было ничего предвидеть заранее — не то что с матерью, например. Розмэри ее немножко боялась.
Около одиннадцати Розмэри, Норты и Дик зашли в кафе-поплавок, недавно открытое на Сене. В воде, серебристо мерцавшей под фонарями, покачивались десятки холодных лун. Когда Розмэри жила в Париже с матерью, они по воскресеньям ездили иногда на пароходике до Сюрена и дорогой строили планы на будущее. У них было очень немного денег, но миссис Спирс, твердо веря в красоту Розмэри и в честолюбивые стремления, которые сама постаралась ей внушить, готова была рискнуть всем, что имела; потом, когда девочка станет на ноги, она с лихвой возместит матери все затраты…
Эйб Норт с самого их приезда в Париж все время был слегка под хмельком; глаза у него покраснели от солнца и вина. В этот вечер Розмэри впервые заметила, что он не пропускает ни одного заведения, где можно выпить, и ей пришло в голову, что вряд ли это очень приятно Мэри Норт. Мэри обычно мало разговаривала, хотя легко и охотно смеялась, — настолько мало, что Розмэри, в сущности, ничего не успела о ней узнать. Розмэри нравились ее прямые черные волосы, зачесанные назад и только на затылке рассыпавшиеся пышным естественным каскадом; время от времени выбившаяся прядь, косо упав на лоб, лезла в глаза, и тогда она встряхивала головой, чтобы заставить ее лечь на место.
— После этой бутылки мы идем домой, Эйб. — Голос Мэри звучал ровно, но в нем пробивалась нотка тревоги. — А то придется тебя грузить на пароход в жидком состоянии.
— Да всем пора домой, — сказал Дик. — Уже поздно.
Но Эйб упрямо сдвинул свои царственные брови.
— Нет, нет. — И после внушительной паузы:
— Торопиться ни к чему. Мы должны распить еще бутылку шампанского.
— Я больше пить не буду, — сказал Дик.
— А Розмэри будет. Она ведь завзятый алкоголик — у нее всегда припрятана в ванной бутылка джину. Мне миссис Спирс рассказывала.
Он вылил остатки шампанского в бокал Розмэри. В их первый день в Париже Розмэри выпила столько лимонаду, что почувствовала себя плохо, и после этого уже вообще ни к каким напиткам не прикасалась. Но сейчас она взяла налитый ей бокал и поднесла к губам.
— Вот тебе и раз! — воскликнул Дик. — Вы же говорили, что никогда не пьете.
— Но я не говорила, что никогда не буду пить.
— А что скажет мама?
— Один бокал можно.
Ей вдруг очень захотелось выпить этот бокал шампанского. Дик пил, не очень много, но пил, и может быть, если она выпьет тоже, это их сблизит, поможет ей сделать то, на что она внутренне решилась. Она залпом проглотила почти половину, поперхнулась и, переведя дух, сказала:
— Кроме того, мне уже восемнадцать лет — вчера исполнилось.
— Что же вы нам не сказали? — возмущенно зашумели остальные.
— Нарочно, чтоб вы ничего не затевали и не создавали себе лишние хлопоты. -Она допила свое шампанское. — Вот, считайте, что мы отпраздновали.
— Ничего подобного, — возразил Дик. — Завтра по случаю вашего дня рождения будет парадный ужин, и не вздумайте забыть об этом. Шутка сказать — восемнадцать лет.
— Мне когда-то казалось: все, что случается до восемнадцати лет, это пустяки, — сказала Мэри.
— Так оно и есть, — подхватил Эйб. — И то, что случается после, — тоже.
— Эйбу все пустяки, пока он не сядет на пароход, — сказала Мэри. — У него на этот год в Нью-Йорке очень серьезные планы. — Казалось, она устала произносить слова, утратившие для нее реальный смысл, словно на самом деле все, чем была заполнена — или не заполнена — ее и ее мужа жизнь, давно уже не шло дальше планов и намерений. — Он едет в Штаты писать музыку, а я еду в Мюнхен заниматься пением, и когда мы снова соединимся, нам будет море по колено.
— Как хорошо! — воскликнула Розмэри. Шампанское уже давало себя знать.
— Ну-ка, еще шампанского для Розмэри. Это ей поможет осмыслить деятельность своих лимфатических желез. Они ведь начинают функционировать в восемнадцать лет.
Дик снисходительно засмеялся; он любил Эйба и давно уже перестал в него верить.
— Медицине это неизвестно, а вообще — идем.
Уловив в его словах покровительственный оттенок, Эйб заметил небрежно:
— А ведь, пожалуй, моя новая вещь пойдет на Бродвее куда раньше, чем вы закончите свой ученый трактат.
— Тем лучше, — не повышая тона, сказал Дик. — Тем лучше. Я, может, и вовсе брошу этот, как вы его называете, «ученый трактат».
— О Дик! — В голосе Мэри прозвучал испуг. Розмэри впервые увидела у Дика такое лицо — пустое, лишенное всякого выражения; она чутьем поняла, что сказанная им фраза несла в себе что-то значительное, даже зловещее, и чуть не крикнула вслед за Мэри: «О Дик!»
Но Дик опять весело рассмеялся.
— Брошу этот и примусь за другой, — добавил он и встал из-за стола.
— Нет, нет, Дик, погодите минутку. Я не понимаю…
— Объясню в другой раз. Спокойной ночи, Эйб. Спокойной ночи, Мэри.
— Спокойной ночи, Дик, милый.
Мэри улыбалась так, будто не могло быть ничего лучше предстоящего ей ночного бдения на полупустом поплавке. Она была мужественная, умевшая надеяться женщина, готовая следовать за мужем невесть куда, переламывая себя то на один, то на другой манер, но ни разу ей не удалось хоть немного увести его в сторону от его пути; и порой она, почти теряя мужество, думала о том, что секрет этого пути, от которого зависел и ее путь, запрятан в нем глубоко-глубоко и недоступен ей. И, однако, она всегда излучала надежду, словно некий живой талисман…
15
— Что это вы такое собираетесь бросить? — уже в такси спросила Розмэри, вскинув на Дика большие серьезные глаза.
— Ничего существенного.
— Вы разве ученый?
— Я врач.
— Да ну? — Она вся просияла. — Мой папа тоже был врач. Но тогда почему же вы… — Она запнулась и не кончила фразы.
— Не беспокойтесь, тут нет роковой тайны. Я не опозорил себя изменой врачебному долгу и не укрылся на Ривьере от людского суда. Просто я сейчас не занимаюсь практикой. Может быть, со временем займусь опять.
Розмэри медленно подняла к нему лицо для поцелуя. Он посмотрел на нее с недоумением. Потом, полуобняв ее за плечи, потерся щекой о ее бархатистую щеку к опять посмотрел долгим, внимательным взглядом.
— Такая прелестная девочка, — сказал он раздумчиво.
Она улыбнулась, глядя на него все так же снизу вверх, пальцы ее машинально играли лацканами его пиджака.
— Я влюблена в вас и в Николь. Это мой секрет — я даже ни с кем не могу говорить про вас, не хочу, чтобы еще кто-нибудь знал, какой вы замечательный. Нет, правда, правда, я вас люблю — вас обоих.
…Сколько раз уже он это слышал — даже слова те же самые…
Вдруг она очутилась так близко, что ее полудетские черты расплылись перед его глазами, и он поцеловал ее захватывающим дух поцелуем, как будто у нее вовсе не было возраста.
Она откинулась на его руку и вздохнула.
— Я решила от вас отказаться, — сказала она.
Дик вздрогнул, — кажется, он ничем не дал ей повода почувствовать хоть малейшее право на него.
— Вот уж это безобразие, — нарочито весело сказал он. — Как раз когда я почувствовал некоторый интерес.
— Я так вас любила… — Будто это длилось годы. В голосе у нее дрожали слезы. — Я так вас люби-и-ила…
Ему бы надо было в ответ посмеяться, но вместо того он услышал будто сами собой сказавшиеся слова:
— Вы не только красивая, вы какая-то очень полноценная. У вас все выходит по-настоящему, изображаете ли вы несуществующую любовь или несуществующее смущение.
Снова она придвинулась ближе в темной пещерке такси, пахнущей духами, купленными по выбору Николь. Он поцеловал ее поцелуем, лишенным всякого вкуса. Если и была в ней страсть, то он мог только догадываться об этом; ни глаза ее, ни губы ничего не говорили о страсти. Ее дыхание чуть-чуть отдавало шампанским. Она еще тесней прижалась к нему, словно в порыве отчаяния, и он поцеловал ее еще раз, но его расхолаживала невинность этих губ, этого взгляда, устремленного мимо него в темноту ночи, темноту вселенной. Она не знала еще, что блаженство заключено внутри нас; когда-нибудь она это поймет и растворится в страсти, движущей миром, и если бы он тогда оказался рядом с ней, он взял бы ее без сомнений и сожалений.
Ее номер в отеле был наискосок от номера Дайверов, ближе к лифту. Дойдя до своей двери, она вдруг сказала:
— Я знаю, что вы меня не любите, — я на это и не надеялась. Но вы меня упрекнули, зачем я не сказала про свой день рождения. Вот теперь вы знаете, и я хочу, чтобы вы мне сделали подарок к этому дню — зайдите на минутку ко мне в комнату, я вам скажу что-то. На одну минутку только.
Они вошли, и, притворив за собой дверь, он повернулся к Розмэри; она стояла совсем близко, но так, что они не касались друг друга. Ночь стерла краски с ее лица, оно теперь было бледнее бледного — белая гвоздика, забытая после бала.
— Когда вы улыбаетесь… — Он опять обрел свой шутливо-отеческий тон, быть может, благодаря неосязаемой близости Николь, -…когда вы улыбаетесь, мне всегда кажется, что я увижу у вас щербинку во рту на месте выпавшего молочного зуба.
Но он опоздал — она шагнула вплотную к нему и жалобно прошептала:
— Возьмите меня.
— Взять вас — куда?
Он оцепенел от изумления.
— Я вас прошу, — шептала она. — Сделайте со мной — ну все как есть.
Ничего, если мне будет неприятно, — наверно будет, — мне всегда было противно даже думать об этом, — но тут совсем другое дело. Я хочу, чтоб вы это сделали.
Для нее самой было неожиданностью, что она способна на такой разговор.
Отозвалось все, о чем она читала, слышала, грезила в долгие годы ученья в монастырской школе. К тому же она каким-то чутьем понимала, что играет сейчас самую свою триумфальную роль, и вкладывала в нее все силы души.
— Что-то вы не то говорите, — попробовал урезонить ее Дик. — Не шампанское ли тут виновато? Давайте-ка замнем этот разговор.
— Ах, нет, нет! Я прошу вас, возьмите меня, научите меня. Я ваша и хочу быть вашей совсем.
— Прежде всего, подумали ли вы, как больно было бы Николь?
— Она не узнает — к ней это не имеет отношения.
Он продолжал мягко и ласково.
— Потом вы забываете, что я люблю Николь…
— А разве любить можно только кого-то одного? Ведь вот я люблю маму и люблю вас — еще больше, чем ее. Теперь — больше.
— …и наконец, никакой любви у вас сейчас ко мне нет, но она могла бы возникнуть, и это изломало бы вашу жизнь в самом ее начале.
— Но мы потом уже никогда не увидимся, обещаю вам. Я вызову маму, и мы с ней уедем в Америку.
Эту мысль он отогнал. Ему слишком хорошо помнилась юная свежесть ее губ. Он переменил тон.
— Все это — настроение, которое скоро пройдет.
— Нет, нет! И я не боюсь, если даже будет ребенок. Поеду в Мексику, как одна актриса с нашей студии. Ах, я никогда не думала, что со мной может быть так, мне всегда только противно бывало, когда меня целовали всерьез.
Ясно было, что она все еще верит, что это должно произойти. — У некоторых такие большие острые зубы, но вы совсем другой, вы красивый и замечательный. Ну, пожалуйста, сделайте это…
— А, я понял — вы просто думаете, что есть особого рода поцелуи, и хотите, чтобы я вас поцеловал именно так.
— Зачем вы смеетесь надо мной — я не ребенок. Я знаю, что у вас нет ко мне любви. Я на это и не рассчитывала. — Она вдруг присмирела и сникла. — Наверно, я вам кажусь ничтожеством.
— Глупости. Но вы мне кажетесь совсем еще девочкой. — Про себя он добавил: «…которую слишком многому пришлось бы учить».
Она молчала, напряженно дыша, пока Дик не договорил:
— И помимо всего, жизнь так устроена, что эти вещи не бывают по заказу.
Розмэри понурила голову и отошла, подавленная обидой и разочарованием.
Дик машинально начал было: «Лучше мы с вами просто…», но осекся, увидев, что она сидит на кровати и плачет, подошел и сел рядом. Ему вдруг стало не по себе; не то чтобы он усомнился в занятой нравственной позиции, — слишком уже явной была невозможность иного решения, с какой стороны ни взгляни, — нет, ему просто было не по себе, и обычная его внутренняя гибкость, упругая полнота его душевного равновесия на короткое время изменила ему.
— Я знала, что вы не захотите, — рыдала Розмэри. — Нечего было и надеяться.
Он встал.
— Спокойной ночи, детка. Ужасно глупо все получилось. Давайте считать, что этого не было. — Он отмерил ей дозу успокаивающей банальщины в качестве снотворного:
— Вас многие еще будут любить, а когда-нибудь вы и сами полюбите и наверно порадуетесь, что пришли к своей первой любви нетронутою и физически и душевно. Немножко старомодный взгляд, пожалуй?
Она подняла голову и увидела, как он сделал шаг к двери; она смотрела на него, даже отдаленно не догадываясь, что в нем происходит, она увидела, как он медленно сделал еще шаг, потом оглянулся — и на миг ей захотелось броситься ему вслед, впиться в него, почувствовать его рот, его уши, ворот его пиджака, захотелось обвиться вокруг него и вобрать его в себя; но уже его рука легла на дверную ручку. Больше нечего было ждать. Когда дверь за ним затворилась, она встала, подошла к зеркалу и, тихонечко всхлипывая, стала расчесывать волосы щеткой. Сто пятьдесят взмахов, положенных ежевечерне, потом еще сто пятьдесят. Розмэри водила щеткой по волосам, пока у нее не заболела рука, тогда она переменила руку и продолжала водить…
16
За ночь Розмэри остыла и проснулась с чувством стыда. Из зеркала глянуло на нее хорошенькое личико, но это ее не успокоило, а лишь всколыхнуло вчерашнюю боль; не помогло и пересланное матерью письмо, извещавшее о приезде в Париж того студента, чьей гостьей она была на прошлогоднем йельском балу, — все это теперь казалось бесконечно далеким.
Она вышла из своей комнаты, ожидая встречи с Дайверами, как пытки — сегодня мучительной вдвойне. Но никто не разглядел бы этого под внешней оболочкой, столь же непроницаемой, как у Николь, когда они встретились, чтобы вместе провести утро в примерках и покупках. И все же приятно было, когда Николь заметила по поводу нервозности какой-то продавщицы: «Многие люди склонны преувеличивать отношение к себе других — почему-то им кажется, что они у каждого вызывают сложную гамму симпатий и антипатий».
Еще вчера такое замечание заставило бы экспансивную Розмэри внутренне вознегодовать, сегодня же она выслушала его с радостью — так ей хотелось убедить себя, что не произошло ничего страшного. Она восхищалась Николь, ее красотой, ее умом, но в то же время она впервые в жизни ревновала.
Перед самым отъездом с Ривьеры мать в разговоре с ней назвала Николь красавицей; это было сказано тем небрежным тоном, которым она всегда — Розмэри хорошо это знала — маскировала самые значительные свои суждения, и должно было означать, что Розмэри такого названия не заслуживает. Розмэри это нимало не задело; она с детства была приучена считать себя чуть ли не дурнушкой и свою недавно лишь признанную миловидность воспринимала как что-то не присущее ей, а скорей благоприобретенное, вроде умения говорить по-французски. Но сейчас, сидя возле Николь в такси, она невольно сравнивала ее с собой. Казалось, в Николь все словно создано для романтической любви, это стройное тело, этот нежный рот, иногда плотно сжатый, иногда полураскрытый в доверчивом ожидании. Николь была красавицей с юных лет, и было видно, что она останется красавицей и тогда, когда ее кожа, став суше, обтянет высокие скулы, — такой склад лица не мог измениться. Раньше она была по-саксонски розовой и белокурой, но теперь, с потемневшими волосами, стала даже лучше, чем тогда, когда золотистое облако вокруг лба затмевало всю остальную ее красоту.
На Rue de Saints Peres Розмэри вдруг указала на один дом и сказала:
— Вот здесь мы жили.
— Как странно! Когда мне было двенадцать лет, мы с мамой и с Бэби, моей сестрой, провели зиму вон в том отеле напротив.
Два серых фасада глазели на них с двух сторон, — тусклые отголоски детства.
— У нас тогда достраивался наш дом в Лейк-Форест, и нужно было экономить, — продолжала Николь. — То есть экономили мы с Бэби и с гувернанткой, а мама путешествовала.
— Нам тоже нужно было экономить, — сказала Розмэри, понимая, что смысл этого слова для них неодинаков.
— Мама всегда выражалась очень деликатно: не «дешевый отель», как следовало бы сказать, а «небольшой отель». — Николь засмеялась своим магнетическим коротким смешком. — Если кто-нибудь из наших светских знакомых спрашивал наш адрес, мы никогда не говорили: «Мы живем в квартале апашей, в дрянной лачуге, где спасибо, если вода идет из крана», — мы говорили: «Мы живем в небольшом отеле». Словно бы все большие отели для нас чересчур шумны и вульгарны. Конечно, знакомые отлично все понимали и рассказывали об этом направо и налево, но мама всегда утверждала, что в Европе нужно уметь жить, и она умеет. Еще бы ей не уметь, ведь она родилась в Германии. Но мать ее была американкой, и выросла она в Чикаго, и американского в ней было гораздо больше, чем европейского.
До встречи со всеми прочими оставались считанные минуты, но Розмэри успела перестроиться на новый лад, прежде чем такси остановилось на Rue Guinemer, против Люксембургского сада. Завтракать решено было у Нортов, в их уже разоренной квартире под самой крышей, окнами выходившей на густую зелень древесных крон. Розмэри казалось, что даже солнце светит сегодня не так, как вчера. Но вот она очутилась лицом к лицу с Диком, их взгляды встретились, точно птицы задели друг друга крылом на лету. И вмиг стало все хорошо, все прекрасно, она поняла: он уже почти ее любит. Сумасшедшая радость охватила ее, живое тепло побежало по телу. Какой-то ясный спокойный голос запел внутри, и все крепнул и набирал силу. Она почти не смотрела на Дика, но твердо знала, что все хорошо.
После завтрака Розмэри с Дайверами и Нортами отправились в студию «Франко-Америкен филмз»; туда же должен был приехать и Коллис Клэй, ее нью-хейвенский приятель, с которым она сговорилась по телефону. Этот молодой человек, родом из Джорджии, отличался той необыкновенной прямолинейностью и даже трафаретностью суждений, которая свойственна южанам, приехавшим на Север получать образование. Прошлой зимой Розмэри находила его очень милым и однажды, когда они ехали на машине из Нью-Хейвена в Нью-Йорк, позволила ему всю дорогу держать ее руку в своей; но сейчас он для нее попросту не существовал.
В просмотровом зале она сидела между Коллисом Клэем и Диком; у механика что-то заело в аппарате, и, пока он возился, налаживая его, какой-то француз из администрации увивался вокруг Розмэри, стараясь изъясняться новейшим американским слэнгом. Но вот в зале погас свет, что-то знакомо щелкнуло, зажужжало, и они с Диком наконец остались одни. В полутьме они глянули друг на друга.
— Розмэри, милая, — прошептал Дик. Их плечи соприкоснулись. Николь беспокойно задвигалась на своем месте в конце ряда, а Эйб долго кашлял и сморкался; потом все успокоилось, и на экране замелькали кадры.
И вот она — прошлогодняя школьница с распущенными волосами, неподвижно струящимися вдоль спины, точно твердые волосы танагрской статуэтки; вот она — такая юная и невинная, плод ласковых материнских забот; вот она — воплощенная инфантильность Америки, новая бумажная куколка для услады ее куцей проститучьей души. Розмэри вспомнила, какой обновленной и свежей она чувствовала себя под свежим упругим шелком этого платья.
Папина дочка. Такая малипуся, а ведь чего только не натерпелась, бедненькая. Кисонька-лапочка, храброе маленькое сердечко. Перед этим крохотным кулачком отступали похоть и разврат, судьба и та оборачивалась по-иному, логика, диалектика, здравый смысл теряли всякую силу. Женщины, позабыв про горы немытой посуды дома, плакали в три ручья; даже в самом фильме одна женщина плакала так много, что едва не оттеснила в нем Розмэри на задний план. Она плакала в декорациях, стоивших целое состояние, в столовой в стиле Данкена Файфа, в аэропорту, на реке во время парусных гонок, из которых вошло в картину только два кадра, в вагоне метро и, наконец, в туалетной. Но победа все же осталась за Розмэри. Благородство натуры, смелость и решительность помогли ей устоять против царящей в мире пошлости; все тяготы выдержанной борьбы читались на лице Розмэри, еще не успевшем превратиться в привычную маску, — и так по-настоящему трогательна была ее игра, что симпатии всего ряда зрителей то и дело устремлялись к ней. Картина шла с одним перерывом: как только дали свет, все наперебой принялись выражать свое восхищение, а Дик, переждав общий шум, сказал просто и искренне: «Вы меня потрясли. Уверен, что вы станете одной из лучших актрис нашего времени».
И снова на экране «Папина дочка». Житейские бури улеглись. Розмэри и ее родитель нашли друг друга, и все закончилось нежной сценой, кровосмесительная тенденция которой была так очевидна, что от слащавой сентиментальности этой сцены Дику стало неловко за себя и за все сословие психиатров. Экран погас, в зале зажегся свет, настала долгожданная минута.
— У меня для вас еще один сюрприз, — во всеуслышание объявила Розмэри.
— Я устроила Дику пробу.
— Что, что?
— Кинопробу. Сейчас его пригласят.
Зловещая пауза — потом кто-то из Нортов не удержал смешка. Розмэри, не сводя глаз с Дика, по его подвижному ирландскому лицу видела, как он постепенно осознает смысл сказанного, — и в то же время ей становилось ясно, что главный козырь разыгран ею неудачно; но она все еще не понимала, что неудачен самый козырь.
— Ни на какую пробу я не пойду, — твердо сказал Дик; но, оценив положение в целом, продолжал более добродушно:
— Что это вам вздумалось, Розмэри! Кино — прекрасная карьера для женщины, а из меня едва ли можно сделать киногероя. Я старый сухарь, который знает только свой дом и свою науку.
Николь и Мэри стали поддразнивать его, уговаривая не упускать случая — обе чуть раздосадованные тем, что сами не получили приглашения. Но Дик решительно перевел разговор на игру актеров, о которых отозвался довольно резко.
— Крепче всего запирают ворота, которые никуда не ведут, — сказал он. — Потому, наверно, что пустота слишком неприглядна.
Из студии Розмэри ехала с Диком и Коллисом Клэем — решено было, что они завезут Коллиса в его отель, а потом отправятся с визитом, от которого Николь и Норты отговорились необходимостью сделать кой-какие дела, оставленные Эйбом на последнюю минуту. В такси Розмэри принялась упрекать Дика:
— Я думала, если проба окажется удачной, я возьму ролик с собой в Калифорнию. А тогда, может, вас бы пригласили сниматься, и вы могли бы стать моим партнером в новой картине.
Он не знал, что и сказать.
— Это очень мило, Розмэри, что вы так заботитесь обо мне, но, право же, я предпочитаю остаться вашим зрителем. В той картине, что мы сегодня смотрели, вы просто прелестны.
— Картина экстра-класс, — сказал Коллис Клэй. — Я ее четвертый раз смотрю. А один парень с моего курса видел ее раз десять — как-то даже специально в Хартфорд ездил за этим. А когда Розмэри приезжала в Нью-Хейвен, так он сконфузился и не захотел с ней знакомиться.
Представляете? Эта девчушка разит наповал.
Дик и Розмэри переглянулись; им не терпелось остаться вдвоем, но Коллису это не приходило в голову.
— Давайте я сперва завезу вас, — предложил он. — Мне в «Лютецию», это почти по дороге.
— Нет, мы вас завезем, — сказал Дик.
— Да мне это все равно. Даже удобнее.
— Все-таки лучше мы вас завезем.
— Так ведь… — начал было Коллис, но тут до него вдруг дошло, и он стал уговариваться с Розмэри о следующей встрече.
Наконец они избавились от его несущественного, но обременительного присутствия, каким всегда бывает присутствие третьего лица. Еще несколько минут, неожиданно и досадно коротких, и такси, свернув на нужную улицу, остановилось перед нужным домом. Дик глубоко вздохнул.
— Что ж, пойдем?
— Как хотите, — сказала Розмэри. — Мне все равно.
Он помедлил, обдумывая.
— Пожалуй, придется пойти — хозяйка дома хочет купить несколько вещей моего знакомого художника, которому очень нужны деньги.
Розмэри провела рукой по волосам, устраняя предательский беспорядок.
— Пробудем минут пять и уйдем, — решил Дик. — Вам не понравятся эти люди.
Вероятно, какие-нибудь скучные обыватели, или развязные любители выпить, или назойливо-дотошные болтуны. Розмэри мысленно перебирала типы людей, каких обычно избегали Дайверы. Она и вообразить не могла того, что ей предстояло увидеть.
17
Этот дом на Rue Monsieur был перестроен из дворца кардинала Ретца, но от дворца остался только каркас, внутри же ничто не напоминало о прошлом, да и о настоящем, том, которое знала Розмэри, тоже. Скорей можно было подумать, что в старинной каменной оболочке заключено будущее; человек, переступавший, условно говоря, порог этого дома, чувствовал себя так, словно его ударило током или ему предложили на завтрак овсянку с гашишем, — перед ним открывался длинный холл, где синеватую сталь перемежали серебро и позолота, и все это сочеталось с игрою света в бесчисленных фасках причудливо ограненных зеркал. Но впечатление было не такое, как на Выставке декоративного искусства, потому что там люди смотрели на все снаружи, а здесь они находились внутри. Розмэри сразу же охватило отчуждающее чувство фальши и преувеличенности, словно она вышла на сцену, и ей казалось, что все кругом испытывают то же самое.
Здесь было человек тридцать, главным образом женщины, точно сочиненные Луизой Олкотт или графиней де Сегюр, и они двигались по этой сцене так осторожно и нацеленно, как человеческая рука, подбирающая с полу острые осколки стекла. Ни во всех вместе, ни в ком-либо в отдельности не чувствовалось той хозяйской свободы по отношению к обстановке, которая появляется у человека, владеющего произведением искусства, пусть даже очень своеобразным и редким; они не понимали, что собой представляет эта комната, потому что это, собственно, уже и не была комната, а было что-то, совершенно от комнаты отличное; существовать в ней было так же трудно, как подниматься по крутому полированному пандусу, для чего и требовалась упомянутая точность движений руки, собирающей разбитое стекло, — наличием или отсутствием подобной точности определялся характер большинства присутствующих.
Среди них можно было различить две группы. Одну составляли американцы и англичане, которые всю весну и все лето неумеренно прожигали жизнь и теперь в своих поступках следовали первому побуждению, часто необъяснимому для них самих. Они долгое время могли пребывать в сонном, безучастном состоянии, потом вдруг, срывались в ссору, истерику или неожиданный адюльтер. Другая группа, назовем ее эксплуататорской, состояла из дельцов, людей более трезвых и целеустремленных, не расположенных тратить время по пустякам. Эти куда лучше умели приспособиться к окружающей среде и даже задавали тон, насколько оно было возможно здесь, где над всем господствовала новизна световых эффектов.
Этот Франкенштейнпроглотил Розмэри и Дика мгновенно — они сразу же оказались врозь, и Розмэри с изумлением обнаружила: да ведь это она — маленькая лицемерка с неестественно тонким голоском, томящаяся в ожидании режиссера. Впрочем, все тут хлопали крыльями, кто как мог, и она не казалась нелепей других. К тому же помогла профессиональная выучка: несколько мысленных «смирно», «кругом» и «шагом марш», и вот она уже словно бы занята беседой с грациозной миловидной девицей, похожей на хорошенького мальчишку, на самом же деле напряженно прислушивается к разговору, который ведется на некой ступенчатой конструкции из пушечного металла, возвышающейся в четырех шагах наискосок от нее.
Три молодые особы расположились на нижней ступеньке конструкции, все три высокие, стройные, с небольшими головками, причесанными, как у парикмахерских манекенов; когда они говорили, головки покачивались над темными костюмами полумужского покроя, как цветы на длинных стеблях или капюшоны кобр.
— Нет, нужно признать, на вечерах у них всегда весело, — сказала одна грудным, звучным голосом. — Пожалуй, нигде в Париже такого веселья не найдешь. И в то же время… — Она вздохнула. — Эти его постоянные фразочки — «аборигены, источенные червями» — один раз это еще смешно, но больше…
— Предпочитаю людей, чья жизнь не выглядит такой гладкой, — сказала другая. — А ее я и вовсе терпеть не могу.
— Мне они никогда особенно не нравились, а их компания и подавно. Взять хотя бы этого мистера Норта, который вот-вот потечет через край.
— Ну кто о нем говорит, — отмахнулась первая. — Но согласитесь, тот, кого мы тут обсуждаем, иногда бывает просто неотразим.
Тут только Розмэри догадалась, что речь идет о Дайверах, и вся словно окостенела от негодования. Между тем ее собеседница, настоящий рекламный экземпляр — голубые глаза, розовые щеки, крахмальная голубая блузка, безукоризненный серый костюм, — перешла в наступление. Все это время она старательно отодвигала в сторону все, что могло заслонить ее от Розмэри, и теперь, когда благодаря ее стараниям между ними не осталось ничего, даже тонкой завесы юмора, Розмэри разглядела ее во всей красе — и не пришла в восторг.
— Может быть, позавтракаем или пообедаем вместе — завтра или хотя бы послезавтра, — упрашивала девица.
Розмэри огляделась, ища Дика, и наконец увидела его рядом с хозяйкой дома, с которой он так и проговорил с самого их прихода. Их взгляды встретились, он слегка кивнул, этого было достаточно, чтобы три кобры ее заметили. Три длинные шеи вытянулись к ней, три пары глаз уставились на нее критически. Она ответила вызывающим взглядом, открыто признавая, что слышала их разговор. Потом, совсем по-дайверовски, вежливо, но решительно отделалась от приставучей собеседницы и пошла к Дику. Хозяйка дома — еще одна стройная богатая американка, беспечно пожинающая плоды национального просперити, — мужественно преодолевая сопротивление Дика, забрасывала его вопросами об отеле Госса, куда, видимо, собиралась устремиться. Увидев Розмэри, она вспомнила о своих хозяйских обязанностях и поторопилась спросить: «У вас нашлись занимательные собеседники? Вы познакомились с мистером…» — ее взгляд заметался по сторонам в поисках лица мужского пола, которое могло бы заинтересовать Розмэри, но Дик сказал, что им пора.
Они ушли сразу же и, перешагнув узкий порог будущего, нырнули в тень прошлого, отбрасываемую каменным фасадом.
— Это было ужасно, — сказал он.
— Ужасно, — покорно откликнулась она.
— Розмэри!
Замирающим голосом она шепнула:
— Что?
— Я себе простить не могу.
У нее подергивались плечи от горестных всхлипываний.
— Дайте мне носовой платок, — жалко пролепетала она.
Но плакать было некогда; с жадностью влюбленных они накинулись на короткие минуты, пока за стеклами такси потускнели зеленоватые сумерки и под мирным дождиком вспыхивали в кроваво-красном, неоново-голубом, призрачно-зеленом дыму огни реклам. Кончался шестой час, улицы были полны движения; призывно светились окна бистро, и Place de la Concorde, величественная и розовая, проплыла мимо, когда машина свернула на север.
Они наконец посмотрели друг на друга, шепча имена, звучавшие как заклятия. Два имени, которые долго не таяли в воздухе, дольше всех других слов, других имен, дольше музыки, застрявшей в ушах.
— Не знаю, что на меня нашло вчера, — сказала Розмэри. — Наверно, тот бокал шампанского виноват. Никогда со мной ничего подобного не было.
— Просто вы сказали, что любите меня.
— Я вас правда люблю — с этим ничего не поделаешь. — Тут уж было самое время поплакать, и Розмэри тихонько поплакала в носовой платок.
— Кажется, и я вас люблю, — сказал Дик, — а это совсем не лучшее, что могло случиться.
И опять два имени, — а потом их бросило друг к другу, словно от толчка такси. Ее груди расплющились об него, ее рот, по-новому теплый, сросся с его ртом. Они перестали думать, перестали видеть, испытывая от этого почти болезненное облегчение; они только дышали и искали друг друга. Их укрыл мягкий серый сумрак душевного похмелья, расслабляя нервы, натянутые, как струны рояля, и поскрипывающие, как плетеная мебель. Чуткие, обнаженные нервы, соприкосновенье которых неизбежно, когда губы прильнут к губам и грудь к груди.
Они еще были в лучшей поре любви. Они виделись друг другу сквозь мираж неповторимых иллюзий, и слияние их существ совершалось словно в особом мире, где другие человеческие связи не имеют значения. Казалось, путь, которым они пришли в этот мир, был на редкость безгрешен, их свела вместе цепь чистейших случайностей, но случайностей этих было так много, что в конце концов они не могли не поверить, что созданы друг для друга. И они прошли этот путь, ничем себя не запятнав, счастливо избегнув общения с любопытствующими и скрытничающими.
Но для Дика все это длилось недолго; отрезвление наступило раньше, чем такси доехало до отеля.
— Ничего из этого не выйдет, — сказал он почти с испугом. — Я люблю вас, но все, что я говорил вчера, остается в силе.
— А мне теперь безразлично. Я только хотела добиться вашей любви. Раз вы меня любите, значит, все хорошо.
— Люблю, как это ни печально. Но Николь не должна ничего знать — не должна хотя бы отдаленно заподозрить. Я не могу расстаться с Николь. И не только потому, что не хочу, — тут есть другое, более важное.
— Поцелуйте меня еще.
Он поцеловал, но он уже не был с нею.
— Николь не должна страдать — она меня любит, и я ее люблю, — я хочу, чтобы вы поняли это.
Она понимала — это она всегда понимала хорошо: нельзя причинять боль другому. Она знала, что Дайверы любят друг друга, она это принимала как данность с самого начала. Но ей казалось, что это уже остывшее чувство, скорей похожее на ту любовь, которая связывала ее с матерью. Когда люди так много себя отдают посторонним, не знак ли это, что им уже меньше нужно друг от друга?
— И это настоящая любовь, — сказал Дик, угадав ее мысли. — Любовь действенная — все тут сложней, чем вы можете себе представить. Иначе не было бы той идиотской дуэли.
— Откуда вы знаете про дуэль? Мне сказали, что вам об этом ничего говорить не будут.
— Неужели вы думаете, Эйб способен что-нибудь удержать в тайне? — В его голосе послышалась едкая ирония. — Если у вас есть тайна, можете сообщить о ней по радио, напечатать в бульварной газетенке, только не доверяйте ее человеку, который пьет больше трех-четырех порций в день.
Она засмеялась, соглашаясь, и крепче прижалась к нему.
— Словом, наши отношения с Николь — сложные отношения. Здоровье у нее хрупкое, она только кажется здоровой. Да и все тут очень не просто.
— Не надо сейчас об этом. Поцелуйте меня, любите меня сейчас. А потом я буду любить вас так тихо, что Николь ничего не заметит.
— Милая моя девочка.
Они вошли в вестибюль отеля; Розмэри чуть поотстала, чтобы любоваться им, восхищаться им со стороны. Он шел легким упругим шагом, будто возвращался после великих дел и спешил навстречу еще более великим.
Зачинщик веселья для всех, хранитель бесценных сокровищ радости. Шляпа на нем была образцом шляпного совершенства, в руке он держал массивную трость, в другой руке — желтые перчатки. Розмэри думала о том, какой чудесный вечер ждет тех, кому посчастливится провести этот вечер с ним.
Наверх, на пятый этаж, они пошли пешком. На первой площадке лестницы остановились и поцеловались; на второй она решила, что надо быть осторожнее, на третьей — тем более, не дойдя до следующей, она задержалась для короткого прощального поцелуя. Потом они сошли на одну лестницу вниз — так захотелось Дику — и после этого уже без остановок поднялись на свой этаж. Окончательно простились на верху лестницы, долго не расцепляли протянутых через перила рук, но наконец расцепили — и Дик снова пошел вниз — распорядиться насчет вечера, а Розмэри вернулась к себе и сразу же села писать письмо матери; совесть ее мучила, потому что она совсем не скучала о матери эти дни.
18
Не питая особой симпатии к узаконенным формам светской жизни, Дайверы были все же слишком живыми людьми, чтобы пренебречь заложенным в ней современным ритмом; на вечерах, которые задавал Дик, все делалось для того, чтобы гости не успевали соскучиться, и короткий глоток свежего ночного воздуха казался сладким вдвойне при переходе от развлечения к развлечению.
В этот вечер веселье шло в темпе балаганного фарса. Сначала было двенадцать человек, потом шестнадцать, потом четверками расселись в автомобили для быстролетной одиссеи по Парижу. Все было предусмотрено заранее. Как по волшебству появлялись новые люди, с почти профессиональным знанием дела сопутствовали им часть времени, потом исчезали, и их место занимали другие. Это было совсем не то, что знакомые Розмэри голливудские кутежи, пусть более грандиозные по масштабам. Одним из аттракционов явилась прогулка в личном автомобиле персидского шаха. Бог ведает откуда, какими путями Дику удалось раздобыть этот автомобиль. Розмэри приняла его появление как очередное звено в той цепи чудес, что вот уже два года тянулась через ее жизнь. Автомобиль был изготовлен в Америке по особому заказу. Колеса у него были серебряные, радиатор тоже. В обивке кузова сверкали бесчисленные стекляшки, которые придворному ювелиру предстояло заменить настоящими бриллиантами, когда машина спустя неделю прибудет в Тегеран. Сзади было только одно место, ибо никто не смеет сидеть в присутствии шаха, и они занимали это место по очереди, а остальные располагались в это время на выстланном куньим мехом полу.
Но главное был Дик. Розмэри уверяла свою мать, с которой мысленно никогда не расставалась, что ни разу, ни разу в жизни не встречала никого лучше, милей, обаятельней, чем Дик в тот вечер. Она сравнивала с ним двух англичан, которых Эйб упорно именовал «майор Хенджест и мистер Хорса», наследного принца одного из Скандинавских государств, писателя, только что побывавшего в России, самого Эйба, бесшабашно остроумного, как всегда, Коллиса Клэя, приставшего к их компании где-то на пути, — и никто не выдерживал сравнения. Ее покорял его неподдельный пыл, щедрость, с которой он вкладывал себя в эти затеи, его уменье расшевелить самых разных людей, ждавших от него каждый своей доли внимания, как солдаты своей порции от батальонного кашевара, — и все это легко, без усилий, с неисчерпаемым запасом душевного богатства для всякого, кто в нем нуждался.
…Она потом вспоминала особенно радостные минуты этого вечера. Когда она первый раз танцевала с Диком и сама себе казалась необыкновенно красивой рядом с ним, таким высоким и стройным, — они не шли, а парили, невесомые, как во сне, он ее поворачивал то туда, то сюда так бережно, словно держал в руках яркий букет или кусок дорогой ткани, приглашая полсотни глаз оценить его красоту. Временами они даже не танцевали, а просто стояли на месте, тешась своей близостью. А однажды под утро они вдруг очутились вдвоем в каком-то углу, и ее молодое влажное тело, сминая увядший шелк платья, приникло к нему среди вороха чьих-то накидок и шляп…
А самое смешное было позже, когда они вшестером, цвет компании, лучшее, что от нее осталось, стояли в полутемном вестибюле «Рица» и втолковывали ночному швейцару, что приехавший с ними генерал Першинг требует икры и шампанского. «А он не из тех, кого можно заставить ждать. У него под командой и люди и орудия». И сейчас же забегали неизвестно откуда взявшиеся официанты, прямо в вестибюле был накрыт стол, и в дверях торжественно появился генерал Першинг — Эйб, а они все, вытянувшись во фронт, забормотали обрывки военных песен в виде приветствия. Потом им показалось, что официанты, задетые розыгрышем, стали недостаточно расторопны; в наказание решили устроить им мышеловку и, нагромоздив всю мебель, какая нашлась в вестибюле, воздвигли чудовищное сооружение в духе рисунков Гольдберга. Эйб, глядя на это, неодобрительно качал головой.
— А не лучше ли раздобыть у музыкантов пилу и…
— Ладно, ладно тебе, — перебила Мэри. — Раз уже дошло до пилы, значит, пора домой.
Она поделилась с Розмэри своей тревогой:
— Мне необходимо увезти Эйба. Если он завтра в одиннадцать не уедет в Гавр, он опоздает на пароход, и его поездка сорвется. А от этой поездки, зависит все его будущее. Не знаю, что делать. Начнешь его уговаривать, он поступит как раз наоборот.
— Давайте я попробую, — предложила Розмэри.
— Думаете, вам удастся? — с сомнением сказала Мэри Норт. — Хотя — может быть.
К Розмэри подошел Дик.
— Мы с Николь уезжаем — вам, наверно, лучше ехать с нами.
Ее лицо в свете ложной зари было бледным и усталым. Два темных пятна тускнели на щеках вместо дневного румянца.
— Не могу, — сказала она. — Я обещала Мэри остаться, а то ей одной не справиться с Эйбом. Вы бы не могли помочь?
— Пора бы вам знать, что в таких делах ничем помочь нельзя, — наставительно заметил он. — Добро бы еще Эйб был мальчишкой-студентом, который первый раз в жизни напился. А так ничего с ним не сделаешь.
— Все равно, я должна остаться, — почти с вызовом возразила Розмэри. — Он обещал, если мы с ним поедем на Главный рынок, он оттуда вернется в отель и ляжет.
Дик торопливо поцеловал ее руку в сгибе локтя.
— Только не отпускайте потом Розмэри одну, — сказала Николь, прощаясь с Мэри. — Мы за нее в ответе перед ее мамой.
…Часом позже Розмэри, Норты, один ньюаркский фабрикант кукольных пищалок, вездесущий Коллис Клэй и нефтяной магнат родом из Индии, расфранченный толстяк со странной фамилией Гандикап, все вместе ехали в рыночном фургоне с морковью. В темноте от морковных хвостиков сладко и ароматно пахло землей; на длинных перегонах между редкими уличными фонарями Розмэри, забравшись на самый верх, почти не могла разглядеть своих спутников. Их голоса доносились издалека, будто они ехали где-то совсем отдельно, а она всеми думами была с Диком, жалела, что не отделалась от Нортов, мечтала о том, как хорошо бы сейчас лежать у себя в номере и знать, что наискосок через коридор спит Дик, — а еще лучше, если бы он был рядом с ней здесь, в теплом сумраке, стекающем вниз.
— Не лезьте сюда! — крикнула она Коллису. — Морковь посыплется. — Потом взяла одну морковку и кинула в Эйба, который сидел рядом с возчиком, какой-то по-стариковски окостенелый…
Потом ее, наконец, везли домой в отель, уже совсем рассвело, и над Сен-Сюльпис носились голуби. Было ужасно смешно, что прохожие на улице воображают, будто уже настало утро, когда на самом деле еще продолжается вчерашняя ночь.
«Вот я и прожигаю жизнь, — подумала Розмэри, — но без Дика это совсем неинтересно».
Ей сделалось грустно и немножко обидно, но тут в поле ее зрения попал какой-то движущийся предмет. Это был большой каштан в полном цвету, который перевозили на Елисейские поля; он лежал, прикрученный к длинной грузовой платформе, и просто весь трясся от смеха, точно очень красивый человек, оказавшийся в неэстетичной позе, но знающий, что все равно красив. Розмэри вдруг пришло в голову, что этот каштан — она сама; мысль эта ее развеселила, и все опять стало чудесно.
19
Поезд на Гавр отходил в одиннадцать часов с Сен-Лазарского вокзала. Эйб стоял один под мутным от грязи стеклянным сводом, пережитком эпохи Хрустального дворца, запрятав в карманы землисто-серые после многочасового кутежа руки, чтобы не видно было, как они трясутся. Он был без шляпы, и щетка явно лишь наспех прошлась по его волосам — слегка приглаженные сверху, ниже они упрямо топорщились в разные стороны. Трудно было узнать в нем недавнего купальщика с пляжа Госса.
Было еще рано; он озирался кругом одними глазами — чтоб повернуть хотя бы голову, потребовалось бы нервное усилие, на которое он сейчас не был способен. Провезли мимо новехонькие на вид чемоданы; какие-то смуглые маленькие человечки, его будущие спутники, перекликались смуглыми гортанными голосами.
Прикидывая, нельзя ли еще забежать в буфет чего-нибудь выпить, Эйб нащупал в кармане пачку мятых тысячефранковых бумажек, но в это время его блуждающий взгляд поймал Николь, показавшуюся на верхней площадке лестницы. Он пытливо всмотрелся — ее лицо словно выдавало сейчас что-то обычно скрытое; так часто кажется, когда смотришь, сам еще не замеченный, на человека, которого давно ждал. Николь чуть хмурилась, она думала о своих детях — без умиления, скорее деловито: кошка, лапкой пересчитывающая своих котят.
При виде Эйба выражение ее лица сразу изменилось; Эйб выглядел довольно плачевно, серый утренний свет, падавший сверху сквозь стекло, подчеркивал темные круги у него под глазами, заметные, несмотря на красноватый загар.
Они сели на скамейку.
— Я пришла потому, что вы меня просили прийти, — сказала Николь тоном самозащиты.
Эйб явно не помнил, когда он об этом просил и зачем, и Николь занялась разглядыванием снующих мимо пассажиров.
— Вот это будет первая красавица вашего судна — та дама, которую провожает столько мужчин. Понятно вам, для чего она купила такое платье? — Николь болтала, все больше оживляясь. — Только первая красавица трансокеанского рейса могла купить себе такое платье. Понятно вам почему?
Нет? Да проснитесь же вы! Это говорящее платье — сама материя, из которой оно сшито, говорит о многом, и, уж наверно, за время переезда найдется кто-нибудь, кто от скуки полюбопытствует о чем…
Она прикусила конец последней фразы; для нее непривычна была подобная болтовня, и, глядя в ее посерьезневшее лицо, Эйбу трудно было поверить, что она вообще сказала хоть слово. Он заставил себя подтянуться и сидя старался выглядеть так, будто стоит во весь рост.
— Помните ту танцульку, на которую вы меня как-то водили, — в день святой Женевьевы, кажется… — начал он.
— Помню. Там было очень весело, правда?
— Только не мне. И вообще мне в этом году совсем не весело с вами. Я устал от вас обоих, и если это незаметно, так лишь потому, что вы еще больше устали от меня — сами знаете. Хватило бы у меня пороху, завел бы себе новых знакомых.
Николь парировала удар, и обнаружилось, что у ее бархатных перчаток довольно жесткий ворс.
— Не говорите гадостей, Эйб, это глупо. И вы же все равно так не думаете. Объясните мне лучше, почему вы вдруг на все махнули рукой?
Эйб медлил с ответом, превозмогая желание откашляться и высморкать нос.
— Должно быть, мне просто все надоело. И потом, очень уж далекий нужно было проделать обратный путь, чтоб снова начать сначала и куда-нибудь прийти.
Мужчина любит разыгрывать перед женщиной беспомощного ребенка, но реже всего это ему удается, когда он и в самом деле чувствует себя беспомощным ребенком.
— Это не оправдание, — жестко сказала Николь.
Эйбу с каждой минутой становилось все более тошно, на язык просились только желчные, недобрые слова. Николь сидела в позе, которую, видимо, сочла подходящей к случаю, — руки на коленях, взгляд устремлен в одну точку. Всякое общение между ними временно прекратилось, они спешили обособиться друг от друга, стараясь существовать каждый только в том куске свободного пространства, который был недоступен другому. У них не было ни прошлого, как у любовников, ни будущего, как у супругов, а между тем вплоть до этого утра Николь ставила Эйба на первое место после Дика, а Эйб был полон многолетней обезоруживающей любовью к Николь.
— Я устал существовать в женском мире, — вдруг поднял он снова голос.
— Что же вы не создадите себе собственный мир?
— Устал от друзей. Подхалимы — вот что нужно человеку.
Николь мысленно подгоняла стрелку вокзальных часов, но так и не успела уйти от вопроса:
— Вы со мной не согласны?
— Я женщина; мое дело скреплять и связывать.
— А мое — ломать и разрушать.
— Напиваясь, вы не разрушаете ничего, кроме самого себя, — сказала она холодно, однако в тоне ее сквозили растерянность и опасение.
Людей на вокзале все прибавлялось, но никого из знакомых не было видно.
Наконец, к своему облегчению, она заметила высокую девушку с соломенно-желтыми волосами, уложенными в прическу, напоминавшую шлем.
Девушка опускала письмо в почтовый ящик.
— Эйб, мне нужно поговорить с одной знакомой. Да проснитесь же, Эйб!
Вот дурень, право.
Эйб безучастно проводил ее глазами. Когда она подошла к девушке, та оглянулась как-то испуганно, и Эйбу показалось, что он ее уже где-то видел. Воспользовавшись отсутствием Николь, он громко высморкался и потом долго, надсадно кашлял, отхаркиваясь в носовой платок. Становилось жарко, и белье на нем взмокло от пота. Руки тряслись так сильно, что лишь с четвертой спички ему удалось зажечь сигарету; выпить было просто необходимо, но только что он нацелился на дверь буфета, возвратилась Николь.
— Я потерпела афронт, — с холодноватым юмором объявила она. — Сколько раз эта особа зазывала меня в гости, а тут едва поздоровалась со мной.
Посмотрела на меня так, будто я прокаженная. — Николь рассмеялась коротким смешком, похожим на фортепьянную трель в одной из верхних октав. — Вот и будь любезной с людьми.
Эйб, поперхнувшись дымом, отозвался не сразу.
— Беда в том, что когда ты трезв, тебе ни с кем не хочется знаться, а когда пьян, никому не хочется знаться с тобой.
— Вы это обо мне? — Николь снова засмеялась; предшествующий эпизод неизвестно почему привел ее в хорошее настроение.
— Нет — о себе.
— То-то же. А я люблю, чтобы вокруг меня были люди, и чем больше, тем лучше. Я люблю…
Она вдруг увидела Розмэри и Мэри Норт, которые медленно шли по перрону, высматривая Эйба. Она громко закричала: «Эй! Сюда! Сюда!», — и замахала им свертком, в котором были купленные для Эйба носовые платки.
Втроем они стояли в неловком молчании, подавляемые могучей личностью Эйба, который высился перед ними, как остов потерпевшего крушение корабля, — ибо, несмотря на свои слабости и привычку потворствовать им, опустошенный, озлившийся, он все-таки оставался личностью. Нельзя было не оценить его величавого достоинства, позабыть о его свершениях, пусть неполных, беспорядочных и уже превзойденных другими. Но пугала неослабная сила его воли, потому что прежде это была воля к жизни, а теперь — воля к смерти.
Наконец пришел Дик Дайвер, и все три женщины с радостными возгласами бросились в исходившее от него ровное тепло, готовые обезьянками повиснуть у него на плечах, уцепиться за безукоризненную вмятину шляпы или золотой набалдашник тросточки. Теперь хоть на миг можно было отвлечься от зрелища могучего непотребства Эйба. Дик сразу понял, что с ними происходит и как им помочь. Он заставил их выйти из своей скорлупы и приобщиться к вокзальной суете, раскрывая перед ними ее тайны. Неподалеку шумно прощалась компания американцев, их голоса напоминали бульканье воды, льющейся в старую, заржавленную ванну. Здесь, на вокзале, за стенами которого остался Париж, казалось, будто море совсем близко, и оно уже творило свои чудеса над людьми, новым расположением атомов в молекулах меняя их человеческую сущность. У богатых американцев, когда они выходили на перрон, были совершенно новые лица, важные, сосредоточенные, исполненные если не своих, то хотя бы заимствованных мыслей. Если случался среди них англичанин, его сразу можно было отличить. Когда на перроне скопилось много американцев, ореол добродетели и долларов вокруг них несколько потускнел, постепенно превращаясь в дымку национальной одноликости, застилавшую глаза и им самим, и тем, кто на них глядел со стороны.
— Смотри, Дик! — крикнула вдруг Николь, схватив мужа за руку.
Дик круто обернулся — как раз вовремя, чтобы увидеть сцену, которая минутой спустя разыгралась через два вагона от них, резко нарушив однообразие прощального ритуала. Молодая женщина в шлемоподобной прическе, недавняя собеседница Николь, разговаривала с каким-то мужчиной; вдруг она как-то странно вильнула вбок, судорожным движением ткнула руку в свою сумочку, и два револьверных выстрела с треском раскололи спертый воздух. В ту же минуту раздался свисток, и поезд тронулся, мгновенно измельчив масштабы происшествия. Эйб вовсе не обратил на него внимания и, высунувшись в окошко, махал рукой друзьям. Но те, пока еще не сомкнулась толпа, успели заметить, как человек в которого стреляли, тяжело сел на асфальт.
Сто лет прошло, прежде чем остановился поезд. Николь, Мэри и Розмэри ждали в конце перрона, а Дик протолкался вперед. Вернулся он минут через пять — толпа тем временем разделилась: одни пошли за носилками с раненым, другие за девушкой, которая шагала между двух явно растерявшихся жандармов, бледная, но решительная.
— Это Мария Уоллис, — взволнованно сообщил Дик. — А он — англичанин, было очень трудно установить его личность, потому что пуля пробила бумажник с документами. — Они быстро шли к выходу, следуя за толпой. — Я узнал, в какой полицейский участок ее повезут, — сейчас туда поеду.
— Да ведь у Марии сестра в Париже, — возразила Николь. — Вот ей и надо позвонить. Странно, что никто не подумал об этом. Она замужем за французом и может сделать больше, чем мы.
Дик заколебался было, но потом мотнул головой и ускорил шаг.
— Погоди! — крикнула ему вдогонку Николь. — Глупо же — что ты там можешь сделать, да еще с твоим французским языком?
— Посмотрю, по крайней мере, чтоб ей не причинили никакого вреда.
— Отпустить ее все равно не отпустят, — уверенно заявила Николь. — Она же стреляла, это факт. Лучше всего сразу позвонить Лоре, Лора сумеет то, чего нам не суметь.
Но Дика это не убедило, — кроме того, он немножко рисовался перед Розмэри.
— Жди меня здесь, — твердо сказала Николь и побежала к телефонной будке.
— Уж если Николь сама взялась за дело, остается одно — не вмешиваться, — шутливо разведя руками, заметил Дик.
Он со вчерашнего вечера еще не видел Розмэри. Они обменялись быстрыми взглядами, ища следов пережитого накануне. На мгновение обоим показалось, что ничего этого не было, — но сразу же возник снова мерный, мягкий, медлительный гул любви.
— Вы всем всегда готовы помочь, — сказала Розмэри.
— Больше делаю вид.
— Моя мама тоже любит помогать людям, но, конечно, она может гораздо меньше, чем вы. — Розмэри вздохнула. — Мне иногда кажется, что я самая большая эгоистка на свете.
Впервые упоминание Розмэри о матери вызвало у Дика не улыбку, а скорей чувство досады. Ему захотелось избавиться от ее незримого присутствия, развеять ту атмосферу детской, из которой Розмэри никак не могла или не хотела вывести их отношения. Но он понимал, что этот порыв — проявление слабости; чем обернулась бы тяга к нему Розмэри, если бы он хоть на миг перестал владеть собой? Не без испуга он почувствовал, что все замедляется; а между тем отношения не могут стоять на месте, они должны двигаться, если не вперед, так назад. Ему вдруг пришло в голову, что Розмэри более твердой рукой держит руль, нежели он.
Прежде чем он пришел к какому-нибудь решению, вернулась Николь.
— Я говорила с Лорой. Она ничего не знала до моего звонка. Ее голос в трубке звучал как-то странно — то совсем замрет, то опять окрепнет, как будто она близка к обмороку, но старается держать себя в руках. Она говорит, у нее было предчувствие, что сегодня случится беда.
— Мария была бы находкой для Дягилева, — пошутил Дик, желая помочь женщинам вновь обрести душевное равновесие. — В ней много драматизма, не говоря уже о чувстве ритма. Интересно, почему это ни одно отправление поезда не обходится без револьверной пальбы?
Они торопливо спустились по широкой стальной лестнице.
— Мне жаль этого беднягу англичанина, — сказала Николь. — Теперь понятно, отчего Мария так странно говорила со мной, ведь она готовилась к боевым действиям.
Она рассмеялась, и Розмэри рассмеялась тоже, но обеим было не по себе, и обе ждали от Дика оценки случившегося, чтобы не пришлось доходить до нее самим. Желание это было не вполне осознанным, особенно у Розмэри, привыкшей к тому, что вокруг нее разлетались осколки подобных взрывов. Все же и она была потрясена. Но Дик, захваченный силой своего нового чувства, лишился способности переводить любые события на язык веселого досуга, и его спутницы, чувствуя, что им чего-то недостает, тревожно молчали.
А потом, словно ничего не-произошло, существование Дайверов и членов их кружка выплеснулось на парижские улицы.
Произошло, однако, многое — отъезд Эйба и предстоявший в тот же день отъезд Мэри в Зальцбург положили конец беспечальному парижскому житью. А может быть, это сделал сухой треск выстрелов, развязка бог весть какой трагедии. Эти выстрелы им не скоро суждено было забыть; ожидая у вокзала такси, они услышали их отзвук в комментариях, которыми обменивались двое носильщиков, стоявших рядом:
— Tu as vu le revolver? Il etait, tres petit, vraie perle — un jouet.
— Mais assez puissant, — наставительно возразил второй носильщик. — Tu as vu sa chemise? Assez de sang pour se croire a la guerre.
20
Над площадью густое облако выхлопных газов медленно пеклось в лучах июльского солнца. Этот нечистый зной даже не манил за город, рождая в сознании лишь образ дорог, так же содрогающихся в зловонном удушье. Во время завтрака на террасе кафе напротив Люксембургского сада у Розмэри началось женское нездоровье; она нервничала, чувствовала себя разбитой и усталой — предощущение этого и заставило ее обвинить себя в эгоизме во время разговора на вокзале.
Дик не уловил резкой перемены в ее настроении; глубоко удрученный, он был больше обычного занят собой, что делало его слепым к тому, что творилось вокруг и тормозило привычную зыбь воображения, помогавшую думать и рассуждать.
За кофе к ним присоединился итальянец, учитель пения, который должен был проводить Мэри Норт на поезд; когда они простились и ушли, Розмэри тоже встала: ей нужно в студию, у нее там назначена деловая встреча.
— И пожалуйста, — попросила она, — если при вас появится тут Коллис Клэй, знаете, тот молодой человек с Юга, передайте, что я не могла его дождаться: пусть позвонит мне завтра.
Ее детское легкомыслие, явившееся реакцией после недавних волнений, заставило Дайверов с нежностью вспомнить о собственных детях; впрочем, это не прошло Розмэри даром.
— Лучше предупредите гарсона, — голос Николь звучал сухо и неприветливо, — мы не намерены здесь оставаться.
Розмэри поняла, но не обиделась.
— Ну все равно, бог с ним. До свидания, мои дорогие.
Дик потребовал счет; несколько минут Дайверы отдыхали, откинувшись на спинку стула, рассеянно пожевывая зубочистку.
— Что ж… — уронили они одновременно.
По губам Николь скользнула едва заметная гримаска горечи, — никто, кроме Дика, не уловил бы ее, да и он мог сделать вид, что ничего не видел.
Что было у нее в мыслях? Розмэри только пополнила собой список тех, кого Дик «покорил» за последние годы; в их числе был клоун-француз, Эйб и Мэри Норт, писатель, художник, эстрадная пара, актриса театра «Гран-Гиньоль», полубезумный педераст из Русского балета, подающий надежды тенор, которого Дайверы на год отправили учиться в Милан. Николь хорошо знала, как все эти люди дорожили его симпатией и его интересом, однако она знала и другое: за шесть лет их супружества Дик ни одной ночи не провел без нее, кроме времени, когда родились их дети. Но в нем было обаяние, которого он просто не мог не пускать в ход; человек, наделенный таким обаянием, пользуется им подчас бессознательно, притягивая к себе тех, кто ему совершенно не нужен.
Всякий раз, оставаясь вдвоем с Николь, Дик как бы заново изумлялся счастливой судьбе, спаявшей их воедино; но сейчас, хмурый и замкнутый, он ни словом, ни жестом не выказывал подобных чувств.
В тесном проходе между столиками появился Коллис Клэй, «молодой человек с Юга», и еще издали весело замахал Дайверам рукой. Дику всегда была чужда фамильярность; он не любил, когда с ним здоровались междометиями, когда при Николь обращались только к нему или при нем только к Николь. Зная свою обостренную чувствительность к чуждому поведению, он предпочитал не встречаться с людьми, если был не в духе; малейшая бесцеремонность, допущенная в его присутствии, как бы нарушала фальшивой нотой его жизненный лад.
Коллис, нимало не чувствуя себя свадебным гостем без фрака, так возвестил о своем прибытии: «Я, кажется, опоздал — птичка упорхнула!» Дику только ценой большого усилия удалось простить ему, что он для начала не поклонился Николь.
Николь почти сразу же встала и ушла, а Дик еще посидел с Коллисом, допивая свое вино. Вообще ему даже нравился этот студент послевоенной формации, куда более легкий в общении, чем большинство южан, которых он знавал в Нью-Хейвене десять лет назад. С мысленной улыбкой он смотрел, как Коллис, не переставая болтать, обстоятельно и неторопливо набивает свою трубку. Пустынный еще недавно Люксембургский сад мало-помалу заполнялся детьми с няньками; впервые за много месяцев Дик позволил себе в такой час пассивно подчиниться течению времени.
Вдруг он похолодел — до него дошла суть доверительного монолога Коллиса.
— …не такая она ледяшка, как вам, вероятно, кажется. Я, знаете, и сам долго так думал. Но как-то раз на пасху мы все ехали из Нью-Йорка в Чикаго, и в поезде у нее вышла история с одним парнем из Нью-Хейвена по фамилии Хиллис. С нею в купе была моя двоюродная сестра, так она сразу увидела, что им с Хиллисом охота остаться вдвоем, и после обеда ушла в наше купе, мы там играли в карты. Часа два спустя выходим мы в коридор и видим — Розмэри и Хиллис стоят и спорят о чем-то с кондуктором, и Розмэри белая как полотно. Оказывается, они заперлись в купе, да еще опустили на окне штору и, наверно, не теряли там времени даром, а тут как раз кондуктор явился проверять билеты. Он постучал в дверь, но они решили, что это мы их разыгрываем, и сперва не хотели открывать, а когда наконец открыли, кондуктор уже позеленел от злости. Пристал к Хиллису, здесь ли его место и жена ли ему Розмэри, а если не жена, на каком таком основании им вздумалось запираться. Хиллис никак не мог убедить его, что они не делали ничего дурного, и в конце концов тоже вышел из себя. Стал кричать, что кондуктор оскорбил Розмэри, хотел с ним подраться, — в общем, дело могло кончиться большими неприятностями, но мне удалось все уладить, хоть, поверьте, это было совсем не легко.
Странная перемена творилась в Дике, пока он слушал, во всех подробностях воображая эту вагонную сцену, почти завидуя сближающей унизительности положения юной пары. Образ кого-то третьего, пусть давно позабытого, вторгшийся вдруг в его отношения с Розмэри, — только это и было нужно, чтобы рушились остатки его душевного равновесия, чтобы хлынули без помехи боль, тоска, отчаяние и страсть. Чья-то рука на щеке Розмэри, участившееся дыхание, накал чужой злобы перед запертой дверью, сокровенное, недостижимое тепло за ней.
«…Не возражаете, если я опущу штору?»
«Пожалуйста. Здесь правда слишком светло…»
Тем временем Коллис Клэй уже рассуждал о политике студенческих братств в Нью-Хейвене — тем же тоном, с тем же оживлением. Дик давно знал, что Коллис влюблен в Розмэри какой-то странной, непонятной для Дика любовью.
История с Хиллисом не произвела на него, видно, никакого впечатления, разве только послужила приятным доказательством, что Розмэри не чуждо ничто человеческое.
— «Череп и кости» сумели подобрать отличных ребят, — говорил он. — Впрочем, и у других не хуже. В Нью-Хейвене теперь такая тьма народу, что многим приходится отказывать, — жалко даже.
«…Не возражаете, если я опущу штору?»
«Пожалуйста. Здесь правда слишком светло…»
Через весь Париж Дик поехал в свой банк; выписал чек за высокой, покрытой стеклом конторкой, и долго-долго скользил взглядом вдоль длинного ряда столов, раздумывая, кому из старших служащих банка подать его для оформления. Писал он с преувеличенным усердием, то и дело пробуя перо, вырисовывая каждую букву. Один раз остекленевшими глазами посмотрел на окошечко почты, но тут же снова сосредоточил на чеке свое тоже как бы остекленевшее внимание.
Он все еще не решил, к кому обратиться — кто менее всех способен заметить его душевное смятение и менее всех склонен вступать в разговоры.
Вот Перрен, общительный господин из Нью-Йорка, не раз приглашавший его позавтракать в Американский клуб, вот испанец Касасус, с которым он обычно беседовал об общих знакомых, хотя знакомых этих не встречал уже добрый десяток лет, вот Мухгаузе, неизменно осведомлявшийся, со своего ли счета он желает взять деньги или со счета своей жены.
Проставив на корешке сумму и дважды ее подчеркнув, он наконец остановил свой выбор на Пирсе — Пирс молод и перед ним не так уж нужно разыгрывать комедию; впрочем, самому разыгрывать комедию подчас легче, чем смотреть, как это делают другие.
Но прежде он пошел за своей корреспонденцией; женщина, ведавшая почтой клиентов, передавая ему письма, грудью придержала готовую соскользнуть со стола бумажку, и Дик подумал, что никогда мужчина не сделал бы такого телодвижения. Он отошел в сторону и стал вскрывать конверт за конвертом.
Счет от немецкой фирмы за семнадцать книг по психиатрии; счет из книжного магазина Брентано; письмо из Буффало от отца, чей почерк год от года становился все менее разборчивым; шуточное послание от Томми Барбана со штемпелем Феса; письма от двух цюрихских врачей, написанные оба по-немецки; спорный счет от штукатура из Канна; счет от мебельщика; письмо от издателя медицинского журнала в Балтиморе; куча разных извещений и пригласительный билет на выставку пока неизвестного художника; кроме того, три письма на имя Николь и одно, адресованное ему для передачи Розмэри.
«…Не возражаете, если я опущу штору?»…
Он направился к Пирсу, но тот был занят с клиенткой, и Дик затылком ощутил неизбежность обращения к Касасусу, который сидел за соседним столом и был свободен.
— Как поживаете, Дайвер? — Касасус искренне обрадовался ему. Он встал, улыбка растянула его усы. — Я тут вас вспоминал недавно — зашла речь о Фезерстоне, он, оказывается, теперь в Калифорнии.
Дик сделал круглые глаза, слегка подавшись вперед.
— В Калифорнии?!
— Да, представьте себе.
Чек еще торчал в протянутой руке Дика; чтобы заставить Касасуса заняться делом, он повернулся к Пирсу и, поймав его взгляд, подмигнул ему с выражением сочувствия — шуточная игра, вошедшая у них в привычку года три назад, когда Пирс состоял в весьма сложных отношениях с одной литовской графиней. Пирс, подхватив шутку, ухмыльнулся в ответ, и, пока длилась эта мимическая сцена, Касасус успел оформить чек; он был не прочь задержать Дика подольше, просто из дружеской симпатии к нему, но не нашел предлога и только повторил, приподнявшись и придерживая пенсне на носу:
«Да, Фезерстон теперь в Калифорнии».
Перрен, сидевший за центральным столом, беседовал в это время с клиентом, в котором Дик успел узнать чемпиона мира в тяжелом весе; по взгляду, искоса брошенному Перреном на Дика, тот понял, что он хотел было окликнуть его и познакомить, но раздумал.
Опыт, накопленный у покрытой стеклом конторки, помог Дику успешно отразить светские поползновения Касасуса: сперва он обстоятельно изучал возвращенный ему чек, потом усмотрел за первой мраморной колонной справа нечто, возбудившее его глубокий интерес, и, наконец, после долгой возни со шляпой, тростью и пачкой писем, откланялся и пошел к выходу. Давно купленный щедрыми чаевыми швейцар знал свое дело — такси уже дожидалось у подъезда.
— Мне нужно в киностудию «Films Par Excellence» — это на маленькой улочке в Пасси. Поезжайте к Porte de la Muette, а там я вам объясню, как ехать дальше.
События последних двух дней так все перепутали в нем, что он теперь сам толком не знал, чего хочет. У Porte de la Muette он отпустил такси и пешком пошел по направлению к студии, но, не дойдя нескольких домов, перешел на другую сторону улицы. Внешне полный достоинства, элегантный вплоть до последних мелочей костюма, он был словно растерявшееся, преследуемое животное. Равновесие можно было вернуть себе, только если вычеркнуть прошлое, забыть все напряжение последних шести лет. Он метался по кварталу, точно глупый мальчишка из таркингтоновского романа, торопясь поворачивать на углах из страха пропустить Розмэри, когда она выйдет со студии. Квартал выглядел довольно уныло. Рядом со студией красовалась вывеска: «1000 chemises». Всю витрину заполняли сорочки — с галстуками, без галстуков, сложенные стопками, расправленные на плечиках или с искусственной небрежностью брошенные на самое дно витрины. Тысяча сорочек — поди-ка сосчитай! Дальше можно было прочесть:
«Papeterie», «Patisserie», «Solde»— и рекламу «Dejeuner de Soleil» с Констанцией Толмедж; потом шли вывески более мрачного содержания: «Vetements Ecclesiastiques», «Declaration de Deces», «Pompes Funebres». Жизнь и смерть.
Он понимал: то, что он сейчас делает, означает крутой перелом в его жизни, — настолько это не вяжется со всем, что было раньше, не вяжется даже с тем впечатлением, которое он мог и хотел бы произвести на Розмэри.
В глазах Розмэри он всегда был воплощенной корректностью и своим появлением здесь как бы вторгался в чужой мир. Но для Дика этот поступок, которого он не мог не совершить, был выражением живой, хоть и глубоко в нем сокрытой сути. Он пришел сюда — в сорочке с манжетами, ладно облекавшими запястье, в пиджаке с обшлагами, как муфта или втулка охватывавшими манжеты сорочки, с воротничком, гибко прилегавшим к шее, идеально подстриженный и выбритый, с франтоватым портфеликом в руке, — пришел, повинуясь той самой силе, что когда-то заставила другого человека прийти на церковную площадь в Ферраре во власянице и с головой, посыпанной пеплом. То была дань, которую Дик Дайвер платил непозабытому, неискупленному, нестершемуся.
21
После трех четвертей часа бесплодного ожидания одиночество Дика было прервано неожиданной встречей. Это была одна из тех случайностей, что подстерегали его именно тогда, когда ему меньше всего хотелось с кем-нибудь общаться. Упорные старания оградить свой обнажившийся внутренний мир приводили порой к обратным результатам; так актер, играющий вполсилы, заставляет зрителей вслушиваться, вытягивать шею и в конце концов создает напряжение чувств, которое помогает публике самой заполнять оставленные им в роли пустоты. И еще: мы редко сочувствуем людям, жаждущим и ищущим нашего сочувствия, но легко отдаем его тем, кто иными путями умеет возбудить в нас отвлеченное чувство жалости.
Так, возможно, рассуждал бы сам Дик, если бы ему вздумалось анализировать эпизод, о котором, пойдет речь. На углу Rue de Saints Anges его остановил американец лет тридцати с худым, бледным лицом и, чуть кривя губы в мрачноватой усмешке, попросил прикурить. Дик сразу отнес его к знакомому с юных лет типу — такие вот молодцы праздно торчат в табачных лавчонках, облокотясь на прилавок и какой-то крохотной щелкой сознания примечая входящих и выходящих покупателей. Привычная фигура в гаражах, где втихую обделываются сомнительные делишки, в парикмахерских, в фойе маленьких театриков — так, по крайней мере, определил его для себя Дик.
Иногда подобные лица мелькали на самых разящих карикатурах Тада — мальчишкой Дик не раз с тревогой пытался взглянуть в полутьму преступного мира, граница которого проходила, казалось, совсем недалеко.
— Нравится вам Париж, приятель?
Не дожидаясь ответа, парень пошел рядом, приноравливая свой шаг к шагу Дика.
— Вы откуда? — спросил он подбадривающим тоном.
— Из Буффало.
— А я из Сан-Антонио — да только с самой войны осел здесь.
— Были в армии?
— А то как же! Восемьдесят четвертая дивизия — слышали про такую?
Парень слегка забежал вперед и прицелился в Дика взглядом, не сулившим добра.
— Вы живете в Париже, приятель? Или так, проездом?
— Проездом.
— А в каком отеле остановились?
Дик усмехнулся про себя — малый, видно, задумал нынче ночью обчистить его номер. Но эти мысли были тут же бесцеремонно прочтены.
— С таким сложением, как у вас, приятель, вам меня вроде бояться нечего. В Париже полно бродяг, которые охотятся на американских туристов, но меня вы не бойтесь.
Дику надоело, и он остановился.
— У вас, я вижу, много свободного времени.
— Нет, почему — я в Париже делаю дело.
— Какое же дело?
— Продаю газеты.
Столь безобидное занятие до смешного не вязалось со злодейскими ухватками парня; он, однако, тут же добавил:
— А вы не думайте — я прошлый год неплохо зарабатывал: по десять, а то и двадцать франков за номер «Санди таймс», которому цена шесть.
Он вытащил из порыжевшего бумажника вырезанную из газеты картинку и ткнул своему случайному спутнику. На картинке бесконечный поток американцев струился по сходням груженного золотом корабля.
— Двести тысяч. За одно лето оставляют тут десять миллионов.
— А что вас привело сюда, в Пасси?
Парень опасливо осмотрелся по сторонам.
— Кино, — таинственно шепнул он. — Здесь есть американская киностудия.
Им, бывает, требуется, кто может говорить по-английски. Вот я и жду случая.
На этот раз Дик поторопился решительно отделаться от него.
Было уже ясно, что Розмэри либо успела проскочить во время одного из его обходов квартала, либо ушла еще до того, как он приехал в Пасси. Он вошел в бистро на углу, купил свинцовый жетончик и, втиснувшись в закуток между кухней и зловонным клозетом, вызвал коммутатор отеля «Король Георг».
В ритме собственного дыхания ему нетрудно было распознать один из симптомов Чейн-Стокса, но, как и все остальное, это лишь усугубило остроту его чувств. Назвав нужный номер, он долго стоял с трубкой в руке, бесцельно глядя из полутьмы в освещенный зал; наконец странно незнакомый голос сказал в трубке: «Алло!»
— Это Дик. Я не мог не позвонить вам.
Пауза; потом она ответила — храбро и удивительно в лад его настроению:
— Хорошо, что позвонили.
— Я говорю из бистро напротив вашей студии — думал, встречу вас и мы проедемся по Булонскому лесу.
— Ах, какая жалость! А я там пробыла всего несколько минут.
Пауза.
— Розмэри!
— Да, Дик?
— Что-то со мной творится неладное, когда я думаю о вас. Пожилому господину терять покой из-за маленькой девочки — это уж последнее дело.
— Никакой вы не пожилой, Дик. Вы молодой, самый молодой на свете.
— Розмэри!
Снова пауза. На полке, прямо против него, выстроились бутылки с ядами Франции из тех, что попроще — Отар, Ром Сен-Джеймс, Мари Бриззар, Пунш Оранжад, Андре Ферне Бланке, Шерри Роше, Арманьяк.
— Вы одна?
«Не возражаете, если я опущу штору?»
— С кем же еще, по-вашему?
— Видите, я сам не знаю, что говорю. Мне бы так хотелось сейчас быть с вами.
Пауза, потом вздох и тихий ответ:
— И мне бы хотелось, чтобы вы были со мной.
Комната в отеле, скрытая за цифрами телефонного номера, там она лежит, и короткие всплески музыки нарушают тишину вокруг нее…
Там на Таити
Вдали от событий
Мы будем с тобою
Вдвое— ом.
Легкий налет пудры поверх загара — когда он целовал ее, кожа у корней волос была влажной; сразу побледневшее лицо рядом с его лицом, изгиб плеча.
«Нет, невозможно», — сказал он себе. Минуту спустя он уже шагал по улице в сторону Porte de la Muette, а может быть, и в обратную — маленький портфель в одной руке, трость с золотым набалдашником, точно обнаженная шпага, — в другой.
Розмэри вернулась за письменный стол и дописала начатое письмо к матери:
«…я его видела всего несколько минут, но он мне показался удивительно красивым. Я в него тут же влюбилась (конечно, Дика я люблю больше, но ты понимаешь, что я хочу сказать). Вопрос о его новой картине уже решен, и он завтра же уезжает в Голливуд, так что нам, по-моему, тоже не нужно задерживаться. Здесь сейчас Коллис Клэй. Он очень славный, но я с ним встречаюсь довольно редко из-за Дайверов, которые просто божественны, никогда не знала таких прелестных людей. Сегодня мне нездоровится, и я принимаю лекарство, хоть особой нужды в этом нет. Больше ничего писать не буду, скоро мы увидимся, и тогда расскажу тебе ВСЕ!!! Как получишь это письмо, сейчас же телеграфируй — не пиши, а телеграфируй — приедешь ли ты за мной сюда, или мне возвращаться на юг с Дайверами».
В шесть часов Дик позвонил Николь по телефону.
— У тебя нет никаких планов на вечер? — спросил он. — Предлагаю провести его тихо и мирно: пообедать в отеле, а потом отправиться в театр.
— Тебе так хочется? Пожалуйста. Я недавно звонила Розмэри, она решила обедать у себя в номере. Все-таки эта утренняя история подействовала на всех.
— На меня она ничуть не подействовала, — возразил Дик. — Если только ты не слишком утомлена, дорогая, давай правда придумаем что-нибудь. А то, вернувшись на Ривьеру, целую неделю будем рассуждать, как это вышло, что мы ни разу не посмотрели Буше. И потом — все же лучше, чем сидеть и сокрушаться…
Это была оплошность, и Николь не пропустила ее.
— Сокрушаться — о чем?
— О Марии Уоллис.
Она согласилась пойти в театр. Таков был неписанный уговор между ними — быть неутомимыми всегда и во всем; они находили, что это очень упорядочивает их дни и особенно вечера. А если иной раз, что было неизбежно, усталость все же давала себя знать, можно было отменить очередную эскападу, сославшись на то, что кто-то другой из их компании уходился и нуждается в передышке. Уже одетые и готовые к выходу — красивее пары не нашлось бы во всем Париже, — они постучались к Розмэри, но ответа не получили. Решив, что она заснула, они сошли вниз и, выпив вермуту с горьким пивом у стойки бара Фуке, окунулись в теплый и пряный парижский вечер.
22
Николь проснулась поздно и что-то еще пробормотала вдогонку своему сну, прежде чем разлепить длинные ресницы. Постель Дика была пуста, а в гостиной кто-то стучался в дверь — минутой позже она поняла, что этот стук и разбудил ее.
— Entrez! — крикнула она, но в ответ ничего не услышала; тогда она накинула халат и пошла отворить. За дверью стоял полицейский; учтиво поклонясь, он шагнул в комнату.
— Monsieur Афган Норт — он здесь?
— Кто? А-а, — нет, он уехал в Америку.
— Когда именно он уехал, madame?
— Вчера утром.
Полицейский покачал головой, потом в более быстром ритме потряс указательным пальцем.
— Вчера вечером он был в Париже. За ним записан номер в этом отеле, но там никого нет. Мне посоветовали спросить у вас.
— Ничего не понимаю — вчера утром мы проводили его на гаврский поезд.
— И тем не менее его сегодня видели здесь. Даже документы его проверяли. Так что можете не сомневаться.
— Чудеса какие-то! — воскликнула она в недоумении.
Полицейский что-то соображал. Он был недурен собой, но от него плохо пахло.
— Вчера вечером он не был вместе с вами?
— Да нет же!
— Мы арестовали негра. На этот раз наверняка того, которого нужно.
— Послушайте, я совершенно не понимаю, о чем вы говорите. Если вас интересует мистер Эбрэхэм Норт, наш знакомый, так если он и был вчера в Париже, мы об этом понятия не имеем.
Полицейский закивал головой, втянув верхнюю губу, убежденный, но не удовлетворенный ответом Николь.
— А что случилось? — спросила она, в свою очередь.
Он развел руками, распустил поджатые губы. Понемногу он оценил красоту Николь, и в его глазах появился масленый блеск.
— Обычная история, madame. Лето, много приезжих. Мистера Афгана Норта обворовали, и он заявил в полицию. Мы арестовали преступника. Теперь нужно, чтобы мистер Афган Норт опознал его и можно было оформить обвинение.
Николь плотней запахнула халат и отправила полицейского, повторив, что ничего больше не знает. После его ухода она приняла душ и оделась, так и не разгадав загадку. Потом позвонила Розмэри — был уже одиннадцатый час, — но телефон не ответил; тогда она попросила соединить ее с портье и выяснила, что Эйб действительно утром в половине седьмого появился в «Короле Георге» и взял номер, но фактически его не занял. Она села в гостиной и стала ждать Дика; однако Дик не шел и не звонил, и в конце концов она решила уйти, но тут ей позвонили снизу.
— Вас спрашивает мистер Кроушоу, un negre.
— По какому делу?
— Он говорит, что знает вас и доктора. Он говорит, что его друг мистер Фримен, которого знают все, он в тюрьме. Он говорит, что это ошибка и что ему нужно повидать мистера Норта, а то и его тоже могут арестовать.
— Ничего мы не знаем. — Николь сердито брякнула трубкой о рычаг, как бы ставя точку на всей этой истории.
Фантасмагорическое возникновение уехавшего Эйба в Париже открыло ей, насколько она устала от его беспутства. Решив больше о нем не думать, она поехала к портнихе, застала там Розмэри и вместе с нею отправилась на Rue de Rivoli в магазины, где продавались искусственные цветы и ожерелья из разноцветного бисера. С ее помощью Розмэри также выбрала в подарок матери бриллиантовую брошку и накупила косынок и модных портсигаров для голливудских коллег. Сама Николь купила только игрушечных солдатиков сыну — целую армию римских и греческих воинов, стоившую больше тысячи франков.
Опять они по-разному тратили деньги, и опять Розмэри восхищалась тем, как это получается у Николь. Николь твердо знала, что тратит свои деньги, а у Розмэри все еще было такое чувство, будто она каким-то чудом получила эти деньги взаймы и потому должна расходовать их с величайшей осторожностью.
Приятно было тратить деньги солнечным днем в большом чужом городе, чувствовать свое здоровое тело и здоровый румянец на лице, ходить, наклоняться, протягивать за чем-нибудь руки уверенными движениями женщин, сознающих свою женскую привлекательность.
В отеле их уже дожидался Дик, по-утреннему веселый и свежий; и Николь и Розмэри при виде его на мгновенье по-детски, от всего сердца обрадовались.
Оказалось, только что звонил Эйб; он действительно в Париже и с утра где-то прячется.
— В жизни не припомню более странного телефонного разговора.
Разговаривал не только Эйб, но еще человек десять. Каждый из этих непредусмотренных собеседников начинал с одного и того же:
— …тут один хочет поговорить с вами насчет этого дела — а он говорит, он тут вовсе ни при чем — что, что?
— Эй, вы там, потише, ничего не слышно — в общем, он впутался в историю, и ему теперь нельзя показываться домой. А я, например, считаю — я, например, считаю… — Тут в трубке забулькало, и, что именно считал говоривший, осталось покрытым тайной.
Потом сквозь общий шум прорвалось нечто новое:
— Я хочу обратиться к вам, как к психологу… — Но личность, вдохновленную этим соображением, как видно оттерли от телефона и ей так и не удалось обратиться к Дику ни как к психологу, ни вообще. Дальше разговор протекал примерно так:
— Алло!
— Ну?
— Что ну?
— Это кто говорит?
— Я. — Следовали сдавленные смешки. — Сейчас передаю трубку.
Время от времени слышался голос Эйба вперемежку с какой-то возней, падениями трубки, отрывочными фразами вроде «Мистер Норт, так нельзя…».
Потом чей-то резкий, решительный голос сказал Дику в ухо:
— Если вы действительно друг мистера Норта, приезжайте и заберите его отсюда.
Но тут, перекрывая шум, вмешался сам Эйб, авторитетно и важно, с оттенком деловитой решимости:
— Дик, из-за меня тут на Монмартре произошли расовые беспорядки. Я сейчас иду выручать Фримена из тюрьмы. Если там придет один негр, у него фабрика ваксы в Копенгагене, — алло, вы меня слышите? — если там кто-нибудь… — Снова в трубке начался разноголосый шабаш.
— Да как вы опять попали в Париж? — спросил Дик.
— Я доехал до Эвре, а потом решил самолетом вернуться, чтоб сравнить Эвре и Сен-Сюльпис. То есть не в смысле барокко. Скорей даже не Сен-Сюльпис, а Сен-Жермен! Ох, погодите минутку, я вас соединю с chasseur.
— Нет, пожалуйста, не надо.
— Слушайте — как Мэри, уехала?
— Да.
— Дик, я хочу, чтобы вы поговорили с одним человеком, я с ним тут сегодня познакомился. У него отец морской офицер, и каким только врачам его ни показывали… Сейчас я вам все расскажу…
Тогда— то Дик и повесил трубку, проявив, пожалуй, неблагодарность, -ведь чтоб жернов его мысли заработал, ему требовалось зерно для помола.
— Эйб такой был приятный человек, — рассказывала Николь Розмэри. — Удивительно приятный. Давно, когда мы с Диком только что поженились. Жаль, вы его не знали тогда. Он гостил у нас по целым неделям, и мы почти не замечали его присутствия. Иногда он играл, иногда часами просиживал в кабинете наедине со своей возлюбленной — немой клавиатурой. У нас была одна горничная, — помнишь, Дик? — она всерьез считала его чем-то вроде домового, тем более что он очень любил ее пугать — она идет по коридору, а он из-за угла: «Бу-у!» Одно его «бу-у» стоило нам целого чайного сервиза, но мы не рассердились.
Как весело им жилось уже тогда, давным-давно! Розмэри не без зависти представляла себе эту жизнь, легкую, полную досуга, не то что у нее.
Розмэри почти не знала досуга, но высоко его ценила, как все, у кого он редко бывает. Для нее досуг значил отдых, и она не догадывалась, что Дайверам спокойствие отдыха также мало знакомо, как ей самой.
— Что же с ним случилось? — спросила Розмэри. — Отчего он стал пить?
Николь покачала головой в знак того, что она тут ни при чем.
— Так много незаурядных людей в наше время теряют себя.
— Почему только в наше время? — вмешался Дик. — Человеку незаурядному всегда приходится балансировать на грани — и далеко не все способны выдержать напряжение.
— А по-моему, причины тут глубже. — Николь стояла на своем, слегка раздраженная тем, что Дик вздумал противоречить ей в присутствии Розмэри.
— Есть большие художники — возьмем хоть Фернана Леже, — которым вовсе не обязательно превращать себя в спиртную бочку. Почему это спиваются главным образом американцы?
Столько можно было ответить на этот вопрос, что Дик предпочел оставить его вовсе без ответа: пусть повиснет в воздухе, пусть победно бьется в уши Николь. За последнее время Дик все чаще мысленно придирался к ней. Он по-прежнему считал ее красивее всех, кого знал, по-прежнему находил в ней все, в чем нуждался, но в то же время он чуял, что назревает война, и где-то в подсознании закалял себя и точил оружие, готовясь к бою. Он не привык потворствовать себе, и сейчас его мучило, что он допустил такое потворство, тешась надеждой, будто Николь не видит в его отношении к Розмэри ничего, кроме самого невинного любования ее прелестью. А между тем вчера в театре, когда разговор коснулся Розмэри, Николь довольно резко старалась подчеркнуть, что она, в сущности, еще ребенок, — и это настораживало.
Втроем они позавтракали внизу, в зале, где все звуки были приглушены коврами, и неслышно ступавшие официанты ничуть не походили на тех, что вчера чечеточниками носились вокруг стола, за которым они так вкусно обедали. Кругом сидели американские семейства, с интересом разглядывали другие американские семейства и пытались завязать разговор.
Непонятной казалась компания за соседним столом. Там сидел молодой человек секретарского типа, с приятной улыбкой и написанной на лице готовностью слушать и выполнять, а с ним десятка два дам. Дамы были неопределенного возраста и еще более неопределенной социальной принадлежности, но в них чувствовалась какая-то общность, сплоченность, более тесная, чем, например, в кружке жен, коротающих время, пока мужья заняты на деловом заседании. И уж конечно — чем в любой туристской группе.
Дик инстинктивно прикусил язык, с которого едва не сорвалось насмешливое замечание; дождавшись официанта, он попросил узнать, что это за общество за соседним столом.
— А это Матери Героев, — объяснил официант.
Все трое вполголоса охнули; у Розмэри выступили на глазах слезы.
— Те, что помоложе, должно быть, вдовы, — сказала Николь.
Из— за бокала с вином Дик снова глянул на тех, о ком шла речь; в их ясных лицах, величавом спокойствии и в них самих и вокруг них проступало зрелое достоинство старшего поколения Америки. Присутствие этих женщин, приехавших издалека оплакивать своих павших, скорбеть о том, чего они уже не могли изменить, облагородило ресторанный зал. На мгновение Дик возвратился в детство: вот он скачет верхом на отцовском колене, а вокруг кипят страсти и стремления старого мира. Он почти заставил себя повернуться к двум своим спутницам и заглянуть в лицо тому новому миру, в котором он жил и в который верил.
«…Не возражаете, если я опущу штору?…»
23
Эйб Норт все еще был в баре отеля «Риц», где засел с девяти часов утра.
Когда он явился туда искать убежища, все окна были раскрыты настежь и широкие лучи солнца исторгали пыль из продымленных ковров и сидений. Chasseurs вольно носились по коридорам, точно тела в эфире, освобожденные от земной оболочки. Дамский бар, расположенный напротив основного, казался совсем крошечным — даже вообразить трудно было, какие толпы он способен вместить после полудня.
Сам знаменитый Поль еще не прибыл, но Клод, подсчитывавший за стойкой наличные запасы, с простительным удивлением оторвался от своего дела, чтобы приготовить Эйбу аперитив. Эйб сел на скамейку у стены. После двух порций выпивки он почувствовал себя лучше — настолько, что даже сходил наверх в парикмахерскую и побрился. Когда он вернулся в бар, Поль уже был там — свой автомобиль, заказную модель, он тактично оставил на бульваре Капуцинов. Поль симпатизировал Эйбу и подсел к нему поболтать.
— Я сегодня должен был отплыть в Штаты, — сказал Эйб. — Или нет, не сегодня — вчера, что ли.
— Отчего же перерешили? — спросил Поль.
Эйб задумался, но наконец подыскал причину:
— Я читал роман, который печатается в «Либерти» и очередной выпуск должен вот-вот выйти — если б я уехал, я бы его пропустил, и так бы уже и не прочел никогда.
— Интересный роман, наверно.
— Н-ну, такой роман!
Поль встал, усмехаясь, но не ушел, а облокотился на спинку стула.
— Если вы в самом деле хотите уехать, мистер Норт, то завтра на «Франции» отплывают двое ваших знакомых. Слим Пирсон и мистер — как же его фамилия? Мистер — мистер — сейчас припомню — высокий такой, недавно отпустил бороду.
— Ярдли, — подсказал Эйб.
— Мистер Ярдли. Они оба едут на «Франции».
Он уже собрался вернуться к своим обязанностям, но Эйб сделал попытку задержать его.
— Да мне надо ехать через Шербур. Мой багаж ушел этим путем.
— Багаж в Нью-Йорке получите, — уже на пути к стойке сказал Поль.
Логичность этого замечания дошла до Эйба не сразу, но он обрадовался тому, что кто-то о нем думает, верней, тому, что можно и дальше пребывать в состоянии безответственности.
Между тем посетителей в баре все прибавлялось. Первым появился высокий датчанин, знакомый Эйбу по встречам в других местах. Он выбрал столик у противоположной стены, и Эйб сразу понял, что там он и проведет весь день — будет пить, есть, читать газеты, вести разговоры со случайными соседями.
Эйбу вдруг захотелось пересидеть его. С одиннадцати часов в бар стали забегать студенты. Примерно в это время Эйб и попросил служителя соединить его по телефону с Дайверами; но пока тот дозванивался, у Эйба появились еще собеседники, которых он решил тоже подключить к разговору, и это создало невообразимую путаницу. Время от времени в сознании Эйба всплывал тот факт, что надо бы пойти вызволить из тюрьмы Фримена, но от всяких фактов он упорно отмахивался, как от видений ночного кошмара.
К часу дня бар уже был переполнен; среди шумной разноголосицы официанты делали свое дело, считали выпитое, переводили его количество на понятный клиентам язык цифр.
— Так, значит, два виски с содовой… и еще одно… два мартини и потом третье… для себя вы ничего не брали, мистер Куотерли… значит, два раза по три. Всего с вас семьдесят пять франков, мистер Куотерли. Мистер Шеффер говорит, он больше ничего не заказывал, — последний раз было только виски для вас… Мое дело исполнять… покорно благодарю.
В суматохе Эйб остался без места и теперь стоял, слегка пошатываясь, среди своей вновь приобретенной компании. Чей-то песик, топтавшийся у него под ногами, запутался в них своим поводком, но Эйб ухитрился высвободиться, ничего не опрокинув, и должен был выслушать множество извинений. Потом его пригласили позавтракать, но он отказался. Скоро Тринбраса, объяснил он, в Тринбраса у него назначено деловое свидание.
Немного спустя он откланялся с безупречной галантностью алкоголика, вышколенного временем, подобно арестанту или старому слуге, и, повернувшись, обнаружил, что горячка в баре схлынула так же стремительно, как и началась.
Датчанин напротив завтракал с собутыльниками. Эйб тоже заказал себе завтрак, но почти не притронулся к нему. Он просто сидел и с удовольствием вновь переживал прошлое. От винных паров самое приятное из прошлого перемешивалось с настоящим, словно оно все еще происходит — и даже с будущим, словно будет происходить всегда.
В четыре часа к Эйбу подошел служитель.
— Там вас спрашивает цветной, по фамилии Петерсон, Жюль Петерсон.
— Господи! Как он меня нашел?
— Я ему не говорил, что вы здесь.
— Откуда же он узнал? — Эйб чуть было не повалился на стол, заставленный посудой, но сумел овладеть собой.
— Говорит, что обошел подряд все американские бары и отели.
— Скажите ему, что меня здесь нет… — Служитель уже приготовился идти, когда Эйб, передумав, спросил:
— А его сюда пустят?
— Сейчас узнаю.
Поль, к которому адресовался служитель, оглянулся и покачал головой, но, увидев Эйба, подошел сам.
— Простите, мистер Норт, но я не могу разрешить.
Эйб с трудом заставил себя встать и вышел на Rue Cambon.
24
Со своим кожаным портфельчиком в руках Ричард Дайвер вышел из комиссариата Седьмого округа (оставив Марии Уоллис записку, подписанную «Диколь», как они подписывали письма знакомым в начале своей любви) и отправился в мастерскую, где заказывал сорочки. Там вокруг него всякий раз поднималась суета, непропорциональная стоимости его заказа, и ему было стыдно. Стыдно вводить в заблуждение этих бедных англичан своими изящными манерами, своим видом человека, владеющего ключом к благоденствию, стыдно просить закройщика переколоть складочку на шелку рукава. Прямо оттуда он зашел в бар отеля «Кринон», выпил кофе и проглотил рюмку джина.
Войдя в отель, он удивился неестественной яркости освещения; выйдя оттуда, понял: так было оттого, что на улице уже почти стемнело. От ветра, нагнавшего тучи, в четыре часа настудил вечер, и на Елисейских полях кружились и беспорядочно падали на землю редкие листья. Дик прошел два квартала по Rue de Rivoli, чтобы получить почту в банке. Потом взял такси и дал адрес своего отеля. По крыше машины барабанили капли дождя, а он сидел в темноте, один со своей любовью.
Два часа назад в коридоре отеля «Король Георг» красота Розмэри померкла перед красотою Николь, как красота девушки с книжной иллюстрации перед красотой женщины Леонардо. Дик ехал под дождем вдоль Елисейских полей, мрачный и растревоженный; в нем словно боролись страсти нескольких разных людей, и не видно было простого выхода.
Розмэри отворила дверь своего номера, полная волнений, не ведомых никому, кроме нее самой. У нее сейчас была что называется «растрепана душа»; за целые сутки ей не удалось себя собрать, все спуталось в ее судьбе, и напрасно она пыталась что-то привести в ясность, как складывают картинку из разрозненных, разбросанных частей, — подсчитывала успехи и надежды, нанизывала на одну нить Дика, Николь, свою мать, вчерашнего режиссера из «Films Par Excellence» и перебирала, как четки.
Когда в дверь постучал Дик, она только что переоделась и смотрела в окно на дождь, вспоминая строчки каких-то стихов, представляя себе, как бегут ручьи по водостокам Беверли-Хиллз. Она открыла дверь и увидела Дика — увидела его раз навсегда отлитым в божественную форму, вечным и неменяющимся, как старшие всегда кажутся младшим. А Дик при первом взгляде на нее испытал невольное легкое разочарование. Лишь в следующую минуту в нем нашла отклик беззащитная прелесть ее улыбки, ее тела, созданного с точнейшим расчетом, так, чтобы напоминать бутон, но обещать цветок. В открытую дверь ванной виднелся коврик с мокрыми отпечатками ее ступней.
— Мисс Телевидение, — сказал он шутливым тоном, не соответствовавшим его настроению.
Он положил на туалетный столик портфель, перчатки, прислонил к стене трость. Его упрямый подбородок не давал скорбным складкам лечь вокруг рта, гнал их вверх, ко лбу, к вискам, точно страх, которого не должны видеть люди.
— Идите сюда, сядьте ко мне на колени, — ласково позвал он. — Пусть ваши славные губки будут поближе.
Она повиновалась и под стихающий шум дождя за окном — кап-ка-ап — приложила губы к холодному и прекрасному образу, созданному ее воображением.
Потом она стала сама целовать его короткими, быстрыми поцелуями, и всякий раз ее лицо, приближаясь, разрасталось перед его глазами, и он снова дивился необыкновенной шелковистости ее кожи; но одно из свойств красоты — отражать лучшее, что есть в человеке, этой красотой любующемся; быть может, потому он все упорнее думал о Николь, которая была в двух шагах по коридору, и о своей ответственности перед нею.
— Дождь кончился, — сказал он. — Смотрите, крыши уже освещены солнцем.
Розмэри встала и, наклоняясь к нему, сказала:
— Какие же мы с вами актеры!
И это были самые ее правдивые слова по отношению к нему.
Она отошла к туалетному столику поправить прическу, но только что взялась за гребень, как в дверь постучали — негромко, но настойчиво.
Оба застыли на месте; стук повторился, чуть погромче — тогда Розмэри, вдруг вспомнив, что дверь не заперта, провела торопливо гребнем по волосам, кивнула Дику, успевшему уже оправить измятое покрывало на кровати, где они сидели, и пошла отворять. Дик в это время заговорил ровным, естественным голосом:
— …ну, если у вас нет настроения куда-нибудь идти, я так и скажу Николь, и мы проведем наш прощальный вечер тихо, по-семейному.
Напрасная предосторожность, — те, кто стоял за дверью, были настолько поглощены собственными заботами, что попросту не заметили бы ничего, что не имело к ним непосредственного касательства. То были Эйб, постаревший за сутки на несколько месяцев, и невысокий темнокожий человек с испуганным лицом, которого Эйб представил, как мистера Петерсона из Стокгольма.
— Он попал в ужасное положение, а виноват я, — сказал Эйб. — Мы пришли посоветоваться, что делать.
— Пойдемте к нам, — предложил Дик.
Эйб настоял, чтобы Розмэри пошла тоже, и они все направились к номеру Дайверов; Жюль Петерсон, корректный и чинный — негр-знающий-свое-место, идеал республиканцев из пограничных штатов, — шел последним.
Как выяснилось, Петерсон был случайным свидетелем происшествия, разыгравшегося рано утром в одном из монпарнасских бистро; он согласился пойти с Эйбом в полицию и дал официальные показания, что видел, как какой-то негр выхватил из рук Эйба тысячефранковую бумажку. Требовалось установить личность негра. Эйб и Жюль в сопровождении полицейского возвратились в бистро и там с ходу якобы опознали преступника; оказалось, однако, что тот, на кого они указали, пришел в бистро уже после ухода Эйба. Полиция еще больше запутала дело, арестовав негра Фримена, содержателя известного ресторана, который заходил в бистро лишь ненадолго и то совсем рано, когда там еще не сгустился алкогольный туман. Настоящий же виновник — чьи приятели, впрочем, утверждали, что он взял у Эйба только пятьдесят франков, чтобы уплатить за выпивку, заказанную им, Эйбом, для всей компании, — выплыл вновь лишь недавно и в довольно зловещей роли.
Короче говоря, за какой-нибудь час Эйб сумел впутаться в сложное переплетение жизней, совести и страстей одного афро-европейского и трех афро-американских обитателей Латинского квартала. Как ему выпутаться, оставалось совершенно неясным, а пока что весь день прошел в каком-то негритянском наваждении; незнакомые негритянские лица возникали перед ним в самых неожиданных местах, настойчивые негритянские голоса донимали его по телефону.
Однако Эйбу удалось ускользнуть от всех, исключая Жюля Петерсона.
Петерсон оказался в положении того дружественного индейца, который пришел на выручку белому человеку. Сейчас негры, пострадавшие в этой истории, гонялись не столько за Эйбом, сколько за Петерсоном, которого считали предателем, а Петерсон не отставал от Эйба, уповая на его покровительство.
Петерсон имел в Стокгольме маленькую фабрику ваксы, но прогорел, и теперь все его достояние составляли рецепты ваксы и оборудование, умещавшееся в деревянном ящичке; но его новоявленный покровитель сегодня утром пообещал пристроить его к делу в Версале — там жил бывший шофер Эйба, ныне сапожник. Эйб даже успел дать Петерсону двести франков в счет будущих доходов.
Розмэри злилась, слушая всю эту несусветицу; чтобы оценить тут смешную сторону, требовался особый, грубоватый юмор, которым она не обладала.
Темнокожий человек с его карманной фабричкой, с бегающими глазками, время от времени закатывавшимися от страха так, что видны были только полушария белков; фигура Эйба, его одутловатое, несмотря на природную тонкость черт, лицо — все это было для нее чем-то далеким, как болезнь.
— Дайте мне шанс в жизни, я больше ничего не прошу, — говорил Петерсон с тем тщательным и в то же время неестественным выговором, с которым говорят в колониях. — Мой метод прост, мой рецепт настолько хорош, что меня разорили, выжили из Стокгольма, потому что я не соглашался его раскрыть.
Дик вежливо смотрел ему в лицо — затем возникший было интерес иссяк, и он повернулся к Эйбу.
— Поезжайте в другой отель и ложитесь спать. Когда проспитесь, мистер Петерсон придет к вам и вы сможете продолжить свой разговор.
— Да вы поймите, в какую он попал заваруху, — настаивал Эйб.
— Я лучше подожду внизу, — деликатно предложил Петерсон. — Может быть, не так удобно обсуждать мои дела в моем присутствии.
Он исполнил короткую пародию на французский поклон и удалился. Эйб встал с тяжеловесной медлительностью трогающегося паровоза.
— Я сегодня, как видно, не вызываю сочувствия.
— Сочувствие — да, одобрение — нет, — поправил его Дик. — Мой вам совет, уходите из этого отеля — хотя бы через бар. Отправляйтесь в «Шамбор» или в «Мажестик», если вам не нравится, как обслуживают в «Шамборе».
— У вас не найдется чего-нибудь выпить?
— Мы в номере ничего не держим, — солгал Дик.
Смирившись, Эйб стал прощаться с Розмэри; долго жал ей руку и, с трудом подобрав дергающиеся губы, пытался составить фразу, которая никак не получалась.
— Вы самая — одна из самых…
Ей было и жаль его, и противно от прикосновений его липкой руки, но она мило улыбалась, будто всю жизнь только и делала, что беседовала с людьми, у которых заплетался язык. Мы часто относимся к пьяным неожиданно уважительно, вроде того, как непросвещенные народы относятся к сумасшедшим. Не с опаской, а именно уважительно. Есть что-то, внушающее благоговейный трепет, в человеке, у которого отказали задерживающие центры и который способен на все. Конечно, потом мы его заставляем расплачиваться за этот миг величия, миг превосходства.
Эйб сделал еще одну попытку разжалобить Дика.
— Ну, а если я поеду в отель, отпарюсь, отскребусь, высплюсь и разделаюсь с этими сенегальцами — пустят меня вечером посидеть у камелька?
Дик кивнул — полуутвердительно, полунасмешливо — и сказал:
— Боюсь, что вы переоцениваете свои возможности.
— Вот уж, будь здесь Николь, она бы наверняка просто сказала:
«Приходите».
— Что ж, приходите. — Дик принес и поставил на стол большую коробку, доверху наполненную картонными фишками, на которых были напечатаны буквы.
— Приходите, будем играть в анаграммы.
Эйб заглянул в коробку с видимым отвращением, словно ему предложили съесть ее содержимое вместо овсяной каши.
— Что еще за анаграммы? Хватит с меня сегодня всяких…
— Это игра, тихая, спокойная игра. Составляют из букв слова — любые, кроме слова «спиртное».
— Наверно, и «спиртное» можно составить. — Эйб запустил руку в коробку с фишками. — Ничего, если я приду и составлю слово «спиртное»?
— Хотите играть в анаграммы, приходите.
Эйб печально покачал головой.
— Нет уж, если вы так настроены, лучше мне не приходить — я вам буду не ко двору. — Он укоризненно помахал Дику пальцем. — Только вспомните, что сказал Георг Третий: «Если Грант напьется, я хотел бы, чтоб он перекусал всех других генералов».
Он еще раз глянул на Розмэри уголком золотистого глаза и вышел. К его облегчению, Петерсона нигде не было видно. Чувствуя себя одиноким и бездомным, он поехал обратно в «Риц», переспросить у Поля, как называется тот пароход.
25
Как только в коридоре утихли его запинающиеся шаги, Дик и Розмэри сомкнулись в торопливом объятии. Пыль Парижа лежала на них обоих, но сквозь эту пыль они обоняли друг друга — резиновый дух колпачка авторучки Дика, легчайший аромат тепла от шеи и плеч Розмэри. Дик ни о чем не думал лишние полминуты; Розмэри первая вернулась в реальный мир.
— Пора мне, юноша, — сказал она.
Не отрывая от него растерянного взгляда, она отступала все дальше и наконец исчезла за дверью — так уходить она выучилась еще в начале своей карьеры, и ни один режиссер не пытался тут что-то навязывать ей.
Отворив дверь своего номера, она сразу пошла к письменному столу — ей помнилось, что она забыла там свои часики. Там они и лежали; застегивая браслет, она скользила глазами по недописанному письму к матери, которой писала каждый день, и мысленно сочиняла для него заключительную фразу. И тут у нее постепенно возникло ощущение, что в комнате еще кто-то есть.
В человеческом жилье всегда найдутся предметы, почти незаметно преломляющие свет: полированное дерево, лучше или хуже начищенная бронза, серебро, слоновая кость и еще сотни источников светотени, которых мы и вовсе не принимаем в расчет, — ребро картинной рамы, кончик карандаша, край пепельницы, хрустальной или фарфоровой безделушки; все это воздействует на особо чувствительные участки сетчатки и на те ассоциативные центры подсознания, которые что-то регулируют в нашем восприятии, подобно тому как повороты винта бинокля помогают четко увидеть предмет, только что казавшийся бесформенным пятном. Вероятно, именно этим можно объяснить возникшее у Розмэри таинственное «ощущение» чьего-то присутствия в комнате, прежде чем это ощущение оформилось в мысль. Еще не дав ему оформиться, она почти по-балетному круто повернулась на носках и увидела, что на ее постели лежит мертвый негр.
На мгновение — что уж было вовсе нелепо — ей показалось, что это Эйб Норт. Она отчаянно закричала, уронила на стол так и не застегнувшийся браслет с часами и опрометью бросилась вон.
Дик приводил в порядок свои вещи; внимательно осмотрел перчатки, которые надевал сегодня, и бросил их к другим, лежавшим кучей в углу чемодана. Пиджак и жилет уже висели в шкафу на плечиках, а на другие плечики он повесил сорочку — метод, изобретенный им самим. «Можно надеть не совсем свежую сорочку, но мятую сорочку надевать нельзя». Николь уже была дома и вытряхивала в корзину для мусора что-то, использованное Эйбом в качестве пепельницы, когда в комнату ворвалась Розмэри.
— Дик! Дик! Скорее сюда!
Дик бросился через коридор в ее комнату. Став на колени, он приложил ухо к сердцу Петерсона, потом пощупал пульс — труп еще не остыл, лицо, при жизни смиренное и испуганное, в смерти стало грубым и злым; под мышкой торчал ящичек с оборудованием, но ботинок на свешивающейся ноге был нечищен, и подметка прохудилась. По французским законам к обнаруженному мертвому телу запрещается прикасаться, однако Дик все же чуть сдвинул руку Петерсона, чтобы разглядеть нечто, привлекшее его внимание — на зеленом покрывале темнело пятно, кровь могла пройти насквозь, на одеяло.
Дик закрыл дверь и постоял, соображая. В коридоре послышались легкие шаги, потом голос Николь окликнул его по имени. Он приоткрыл дверь и сказал шепотом:
— Принеси покрывало и одно из одеял с моей кровати — только осторожно, чтобы никто тебя не видел. — И, заметив напряженное выражение ее лица, поспешил добавить. — Ты только не волнуйся, ничего особенного, просто тут черномазые передрались.
— Только поскорей кончай с этим.
Дик поднял тело с кровати — легкое, истощенное недоеданием тело. Он держал его так, чтобы кровь из раны стекала в одежду убитого. Положив его на пол, он сдернул с кровати покрывало и верхнее одеяло, подошел к двери и, чуть-чуть приоткрыв ее, прислушался — где-то за поворотом зазвенела посуда, и громкий голос сказал покровительственно: «Merci, madame», но официант ушел в другую сторону, к служебной лестнице. Дик и Николь проворно обменялись из двери в дверь свертками; застлав кровать Розмэри чистым покрывалом, Дик, взмокший от пота, еще постоял среди комнаты, раздумывая. Две вещи он уяснил себе сразу же после беглого осмотра трупа.
Во— первых: очевидно, враждебный индеец Эйба выследил дружественного индейца и настиг его в коридоре, а когда тот попытался спастись в номере Розмэри, последовал за ним и убил его. Во-вторых: если дать событиям развиваться естественным путем, никакие силы на свете не уберегут имя Розмэри от скандала. А ее контракт подразумевал, что она обязана оставаться все тою же «папиной дочкой», наивной и невинной.
Дик машинально сделал жест, словно засучил рукава, хотя был в нижней рубашке-безрукавке, и нагнулся над трупом. Упершись ему в плечи, он пинком распахнул дверь и вытащил его в коридор, где и оставил лежать в подходящем к случаю положении. Потом снова вошел в комнату Розмэри и тщательно пригладил в одну сторону ворс на ковре. Только после этого он вернулся к себе и, взяв телефонную трубку, попросил соединить его с управляющим.
— Это вы, Макбет? Говорит доктор Дайвер — очень серьезное дело. Нас никто не может подслушать?
Хорошо, что он не поленился установить с мистером Макбетом тесные дружеские отношения. Хоть одна выгода от той щедрости, с которой Дик расточал свое природное обаяние направо и налево…
— Мы сейчас вышли из своего номера и наткнулись на убитого негра… в коридоре… нет, нет, штатский… Погодите минутку — я решил позвонить вам, понимая, что вы вряд ли обрадуетесь, если все жильцы этого этажа станут натыкаться на труп. Но убедительно прошу, чтобы мое имя нигде не фигурировало. Не хочу стать жертвой французской судебной волокиты только потому, что мне посчастливилось обнаружить труп.
Какая забота о репутации отеля! Два дня назад мистер Макбет мог самолично убедиться в этой особенности доктора Дайвера, оттого он и принял предложенную ему версию безоговорочно.
Через минуту мистер Макбет был уже наверху, а еще через минуту там появился жандарм. Но за это время Макбет успел шепнуть Дику: «Будьте спокойны, никому из наших гостей не нужно опасаться излишних упоминаний его имени. Не могу выразить, как я вам благодарен за вашу предусмотрительность».
Мистер Макбет тут же принял некие меры, о существе которых можно было только догадываться, но которые произвели на жандарма такое впечатление, что он, то ли от беспокойства, то ли от жадности, свирепо затеребил свои длинные усы. Меж тем с расторопностью, которую сам Петерсон, как бизнесмен, сумел бы оценить, останки были перенесены в пустующий номер-люкс одного из самых фешенебельных отелей мира.
Дик вернулся к себе.
— Что все это значит? — воскликнула Розмэри. — Это так принято у американцев в Париже — стрелять друг в друга?
— Должно быть, сейчас сезон охоты, — ответил Дик. — А где Николь?
— Кажется, в ванной.
Розмэри смотрела на него с обожанием, ведь он ее спас — пророческие видения бедствий, которые могло навлечь на нее случившееся, уже проносились в ее голове, пока она, мысленно преклоняясь, слушала негромкий, твердый, уверенный голос, улаживавший все. Послушная душевному и физическому влечению, она готова была броситься к нему, но в эту минуту что-то отвлекло его внимание: он толкнул дверь спальни и, не останавливаясь, пошел к ванной. И тогда Розмэри услышала тоже: бессвязный, нечеловеческий крик несся сквозь щели и замочные скважины и, нарастая, обретал устрашающую реальность на комнатном просторе.
Первой мыслью Розмэри было, что Николь упала в ванной и расшиблась; с этим она и побежала вслед за Диком. Но прежде чем он оттолкнул ее и загородил собой дверь, она успела увидеть нечто совсем другое.
На коленях, схватившись за борт ванны, Николь раскачивалась из стороны в сторону.
— Ты, все ты! — выкрикивала она. — Зачем ты пришел сюда — это единственное место на свете, где я могу побыть одна, — а ты пришел и еще принес мне окровавленное одеяло. Давай я в него завернусь и покрасуюсь перед тобой — мне не стыдно, мне только жалко. У нас на Цюрихском озере был маскарад первого апреля, в День дураков, и все дураки там были, а я хотела пойти завернувшись в одеяло, только мне не позволили…
— Успокойся!
— …я тогда спряталась в ванной, а меня нашли и сказали: «Вот вам домино, надевайте его». Я и надела. А что мне было делать?
— Успокойся, Николь!
— Я не ждала, что ты будешь любить меня, — я знала, что уже поздно, — только не приходи в ванную, единственное место, где я могу побыть одна, и не носи мне окровавленные одеяла, чтобы я стирала их.
— Успокойся, Николь. Встань с полу…
Розмэри из гостиной услышала, как захлопнулась дверь ванной. Ее била дрожь: теперь она знала, что увидела Вайолет Маккиско в уборной на вилле «Диана». Зазвонил телефон, она сняла трубку и едва не закричала от радости, услышав голос Коллиса Клэя; он звонил к ней и, не получив ответа, догадался позвонить к Дайверам. Она попросила его подняться и подождать, пока она наденет шляпу, — ей страшно было одной войти в свою комнату.
Книга вторая
1
Весной 1917 года, когда доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть лет — прекрасный возраст для мужчины, самый расцвет холостяцкой вольности. Для Дика он не был омрачен даже тем, что пришелся на годы войны, потому что Дик уже тогда представлял собой слишком большую ценность, слишком солидное капиталовложение, чтобы пускать его на пушечное мясо. Много лет спустя ему начало казаться, что, пожалуй, стены его швейцарской обители не столь уж надежно ограждали его от внешнего мира; впрочем, он так и не утвердился в этой мысли, а тогда, в 1917-м, только виновато отшучивался, говоря, что война прошла мимо него. В Цюрих он отправился по предписанию начальства, чтобы там завершить свое образование и получить ученую степень.
Швейцария была островом, который с одной стороны омывали грозные волны, докатывавшиеся от Гориции; с другой — водовороты, бурлившие на Сомме и Энне. В ту пору казалось, что среди иностранцев, которыми кишели кантоны, больше подозрительных личностей, чем настоящих больных, но это были только догадки; типы, перешептывавшиеся в маленьких кафе Берна и Женевы, могли быть просто скупщиками бриллиантов или коммивояжерами. Но все хорошо видели, как между синими Невшательским и Баденским озерами тянулись друг другу навстречу длинные поезда, набитые слепыми, безногими, безрукими — какими-то полуживыми обрубками людей. Над стойками пивных и в магазинных витринах красовались цветные плакаты на тему о защите швейцарцами своих границ в 1914 году: юноши и старики свирепо взирали с гор на маячившие внизу бледные тени французов и немцев. Эти плакаты были выпущены с целью вселить в швейцарцев воодушевляющее сознание, что и их не обошла эпидемия боевой славы тех дней. Бойня продолжалась, но плакаты с годами истрепались и выцвели, и когда в войну вдруг ввязалась Америка, никого это так не удивило, как маленькую республику, европейскую ее сестру.
Доктор Дайвер к этому времени уже успел глянуть на войну издали: 1914 год застал его в Оксфорде, куда он поступил, получив от штата Коннектикут Родсовскую стипендию. Вернувшись на родину, он еще год проучился в университете Джона Гопкинса и закончил курс. В 1916-м страх, что великий Фрейд может погибнуть при воздушном налете, погнал его в Вену. Жизнь уже и тогда едва теплилась в этом дряхлеющем городе, но Дик как-то ухитрился раздобыть достаточно угля и керосину, чтобы можно было сидеть в комнатке на Даменштиффштрассе и писать статьи, которые он потом уничтожил, но которые, будучи восстановлены, составили костяк его книги, вышедшей в Цюрихе в 1920 году.
В жизни каждого из нас бывает пора, когда все удается, когда сам себе кажешься героем; то была именно такая пора для Дика Дайвера. При этом он и не догадывался о присущем ему обаянии и был уверен, что всякий здоровый молодой человек испытывает сам и внушает другим совершенно такие же чувства. Еще в Нью-Хейвене кто-то раз назвал его «Счастливчик Дик» — это прозвище застряло у него в памяти.
— Счастливчик Дик, вот ты кто, — вполголоса твердил он себе, кружа по комнате в свете последних вспышек дотлевающего огня. — Ты попал в точку, приятель. Углядел то, чего до тебя никто не видал.
В начале 1917 года, когда с углем стало очень туго, Дик пустил на топливо все свои учебники — их у него набралось штук сто; но всякий раз, засовывая очередной том в печку, он делал это с веселым остервенением, словно знал про себя, что суть книги вошла в его плоть и кровь, что он и через пять лет сможет пересказать ее содержание — если оно того будет стоить через пять лет. Когда коврик с полу, накинутый на плечи, уже не спасал от холода, он садился перед печкой и жег книги с той прекрасной безмятежностью ученого, которая больше всего на земле приближается к райскому блаженству, но которой, как видно из дальнейшего, скоро должен был наступить конец.
За то, что этот конец пока не наступил, он был благодарен своему телу, закаленному пробежками на стадионе Нью-Хейвена и купаньем в зимнем Дунае.
Квартира у него была общая с Элкинсом, вторым секретарем посольства; иногда туда приходили в гости две очень милые молодые девушки — приходили и уходили, дальше дело не шло, и связи с посольством тоже не шли дальше.
Общение с Элкинсом впервые заставило его чуть-чуть усомниться в глубине собственных мыслей; казалось порой, что не так уж они отличаются от мыслей Элкинса, — Элкинса, помнившего наперечет всех нью-хейвенских нападающих за последние тридцать лет.
«А Счастливчику Дику не пристало быть просто толковым молодым человеком, каких много; цельность натуры — недостаток для него, в нем должна быть щербинка. И нужно, чтобы именно жизнь оставила на нем свой след; болезнь, или там любовная неудача, или комплекс неполноценности — это все не то, хоть, правда, интересно было бы поработать над собой и заново выстроить разрушенную часть здания, да так, чтобы она была лучше, чем раньше».
Он высмеивал себя за подобные рассуждения, называя их пустозвонством и «американщиной» — так у него обозначалось всякое суесловие, не подкрепленное работой мозга: «американщина». Но он хорошо сознавал, что оборотная сторона его цельности — душевная неполнота.
«Одного могу пожелать тебе, дитя мое, — говорит фея Черная Палочка в „Розе и кольце“ Теккерея, — немного несчастья».
А иногда он ворчливо оправдывался перед собой:«Виноват я разве, что в тот день Пит Ливингстон забился в раздевалку, и его сколько ни искали, так и не могли найти. И стипендию получил я, хоть если бы не это, мне бы ее не видать как ушей своих, — я ведь почти никого не знал из нужных людей. Пит был верный кандидат, и не ему, а мне надо было тогда спрятаться в раздевалке. Может, я бы так и сделал, если б мог подумать, что у меня есть какие-то шансы. А впрочем, с чего бы это Мерсер зачастил ко мне в те последние недели? Да, да, шансы у меня были, и я это знал. И поделом бы мне было, если бы я сам все испортил, сочинив себе какой-то „комплекс“.
После лекций он не раз обсуждал этот вопрос с одним юным мыслителем из Румынии, и тот его успокаивал: «Нет никаких данных предполагать наличие „комплекса“ в современном смысле слова у Гете, скажем, или у такого человека, как Юнг. Ты не философ-романтик, ты ученый. Тебе требуется память, настойчивость, воля и прежде всего здравый смысл. Неумение верно себя оценивать — вот что может тебе повредить в будущем. Я знал одного человека, который два года потратил на изучение мозга армадилла в расчете на то, что в конце концов он будет знать о мозге армадилла больше всех. Я с ним спорил, доказывал, что по существу он не раздвигает рамки человеческих знаний, что его выбор безоснователен. И что же? Когда он наконец отправил свой труд в один медицинский журнал, ему вернули рукопись — в редакционном портфеле уже имелась работа другого автора на ту же тему».
Когда Дик приехал в Цюрих, у него было меньше ахиллесовых пят, чем понадобилось бы, чтобы снабдить ими сороконожку, но все же предостаточно: то были иллюзии вечной силы, и вечного здоровья, и преобладания в человеке доброго начала, — иллюзии целого народа, порожденные ложью прабабок, под волчий вой убаюкивавших своих младенцев, напевая им, что волк далеко-далеко.
Защитив диссертацию, Дик получил предписание ехать во Францию, в Бар-сюр-Об, где тогда формировался неврологический госпиталь. Работа во Франции разочаровала его — приходилось быть больше администратором, чем врачом. Но зато у него оставалось достаточно времени, чтобы дописать краткий учебник, начатый еще в Цюрихе, и собрать материал для новой книги.
Весной 1919 года он демобилизовался и вернулся в Цюрих.
Сказанное выше звучит как начало биографии, но без обнадеживающего намека, что героя ждет сложная и увлекательная судьба и что он уже слышит ее зов, как слышал генерал Грант, сидя в мелочной лавочке в Галене. К тому же, когда знаешь человека в солидности его зрелых лет, всегда странно бывает наткнуться на юношескую фотографию, с которой вдруг глянет на тебя пронзительным, жгучим, орлиным взглядом незнакомое лицо. Так что лучше не будем томить читателя: час Дика Дайвера настал.
2
Был сыроватый апрельский день, длинные облака тянулись наискосок над Альбисхорном, и вода, где помельче, казалась совсем неподвижной. Цюрих во многом напоминает американские города. Эти два дня, после приезда из Франции, Дику все время словно недоставало чего-то, и он наконец понял чего — ощущения завершенности, создаваемого французскими улицами, за которыми, кажется, ничего дальше нет. В Цюрихе всегда помнишь о том, что лежит за пределами Цюриха: городские крыши уводят взгляд к горным пастбищам, оглашаемым мелодичным позвякиваньем, а над ними угадываются причудливые силуэты вершин — вся жизнь предстает как неуклонный подъем ввысь, к открыточному небу. В предгорьях Альп, краю игрушек и фуникулеров, каруселей и негромкого колокольного перезвона, не чувствуешь себя в той мере земным, как во Франции, среди французских виноградников, где лозы растут чуть ли не под ногами.
В Зальцбурге, где Дику однажды пришлось провести несколько дней, он сразу почувствовал себя во власти века музыки, купленной или заимствованной; в Цюрихе, в университетских лабораториях, осторожно исследуя строение мозга, он сам себе казался похожим больше на игрушечного мастера, чем на того неукротимого юнца, что вихрем влетал, бывало, в старый учебный корпус Джона Гопкинса, ничуть не смущенный ироническим взглядом гигантского Христа в вестибюле.
И все же он решил остаться еще на два года в Цюрихе, сумев оценить по достоинству работу игрушечных мастеров, которая, требуя исключительной точности, воспитывает исключительное терпение.
Сейчас он ехал в клинику профессора Домлера на Цюрихском озере, навестить Франца Грегоровиуса, занимавшего там штатную должность. Франц, уроженец кантона Во, несколькими годами старше Дика, встретил гостя на трамвайной остановке. У него была эффектная, романтическая внешность — глаза святого на смуглом лице Калиостро. Он представлял третье поколение династии Грегоровиусов; дед его был учителем Крепелина в ту пору, когда психиатрия как наука делала свои первые шаги. Франц был самолюбив, темпераментен, считал себя наделенным незаурядной гипнотической силой.
Вероятно, если бы фамильный талант успел несколько притупиться в предыдущем поколении, из него вышел бы первоклассный клиницист.
Уже в машине он начал разговор.
— Ну, рассказывайте, что с вами было на войне. Наверно, как и все, чувствуете себя теперь другим человеком? Лицом вы не изменились — все то же глупое нестареющее американское лицо, хоть я-то знаю, что глупым вас никак не назовешь.
— Я войны не видел, Франц, вам это должно быть известно по моим письмам.
— Не имеет значения — у нас тут лечатся от контузии люди, которые только издали слышали грохот воздушной бомбардировки. И даже такие, которые только читали газеты.
— Что за чепуха!
— Может быть, и чепуха, Дик. Но это клиника для богатых, и мы таких выражений не употребляем. Теперь скажите честно: вы приехали ради меня или ради той американки?
Они искоса глянули друг на друга. Франц загадочно усмехнулся.
— Разумеется, вначале все письма проходили через меня, — сказал он рокочущим докторским баском. — Но после того как наметился поворот, я перестал их вскрывать, считая это неделикатным. В сущности, это уже теперь ваша больная.
— Значит, она поправилась? — спросил Дик.
— Вполне. Я ведь вел ее с тех пор, как она к нам поступила, — я веду почти всех больных из Англии и Америки. Они меня называют доктор Грегори.
— Дайте мне объяснить вам, как все получилось с этой девушкой, — сказал Дик. — Я ее только один раз видел. В день, когда приезжал проститься с вами перед отъездом во Францию. Я тогда впервые надел военную форму и чувствовал себя как на маскараде. Да еще все путался с непривычки — то отдам честь рядовому, то еще что-нибудь.
— А почему вы сегодня не в военном?
— Фью! Я уже три недели как демобилизовался. Так вот: распрощавшись с вами, я пошел к павильону на озере, где оставил свой велосипед…
— К «Кедровой беседке».
— …вечер был чудесный — луна вон над той вершиной…
— Над Кренцэггом.
— …впереди шли двое: сиделка и с ней молодая девушка. Мне сперва и в голову не пришло, что это пациентка клиники. Я нагнал их, чтобы спросить у сиделки, до которого часу ходит трамвай, и дальше мы пошли вместе. Девушка показалась мне красоты необыкновенной.
— Она и сейчас такая же.
— Ее заинтересовал мой мундир — она никогда не видела американской военной формы, — и мы разговорились самым естественным образом, только…
Он умолк, вглядываясь в открывшийся вдруг знакомый вид, потом договорил:
— Только я не так закален, как вы, Франц; мне всегда больно смотреть на прекрасную оболочку, если я знаю, что под ней скрывается. Вот и все знакомство — а потом стали приходить письма.
— Это знакомство ее спасло, — с пафосом сказал Франц, — оно дало ей необходимое переключение. Оттого-то я и поехал сегодня вас встречать, бросив все свои дела. Мне нужно с вами обстоятельно поговорить до того, как вы встретитесь с нею. Впрочем, ее сейчас нет, я отпустил ее в Цюрих за покупками. — Голос его зазвенел от волнения. — Отпустил без сиделки, вдвоем с другой больной, состояние которой значительно менее устойчиво. Я считаю ее полностью излеченной и горжусь этим успехом, достигнутым с вашей невольной помощью.
Дорога, следуя всем изгибам берега, привела их наконец в плодородную долину, где зеленые выпасы чередовались с пригорками, на которых лепились деревянные шале. Солнце плыло по синему океану неба, и Дик вдруг почувствовал истинно швейцарскую прелесть этого уголка — такой веселый гомон несся со всех сторон, так славно пахло здоровьем и бодростью.
Заведение профессора Домлера состояло из трех старых зданий и двух новых, раскинувшихся между озером и цепью невысоких холмов. Основанное десять лет назад, оно стало первой психиатрической клиникой современного типа. Никто со стороны не догадался бы, что здесь находится убежище для надломленных, неполноценных, несущих в себе угрозу этому миру, два из пяти зданий обнесены были глухой стеной, вид которой смягчала завеса винограда.
Какие— то люди сгребали в кучи солому на самом солнцепеке; по аллеям парка гуляли больные в сопровождении сиделок, которые, заслышав шум машины, предостерегающе взмахивали белым флажком.
Франц привел Дика в свой кабинет и попросил позволения отлучиться на полчаса. Оставшись один, Дик расхаживал по кабинету, стараясь составить себе суждение о Франце по беспорядку на его письменном столе, по его книгам, по книгам его отца и деда — ими написанным или им принадлежавшим, — по увеличенному отцовскому дагерротипу, с швейцарской чинностью висевшему на стене. В кабинете было накурено; Дик распахнул балконную дверь, и конус солнечного света прорезал дымный воздух. Мысли Дика обратились к той девушке, к американке.
За восемь месяцев он получил от нее около пятидесяти писем. Первое содержало попытку что-то объяснить или оправдать: еще в Америке она слышала, что многие девушки пишут письма незнакомым солдатам, — вот она и узнала у доктора Грегори его имя и адрес и надеется, он не будет против, если она время от времени станет посылать ему несколько слов привета и т.д. и т.п.
Тон письма нетрудно было узнать — он был заимствован из «Длинноногого папочки» и «Притворщицы Молли», сентиментально-развлекательных сочинений, которыми в ту пору зачитывалась Америка. Но дальше этого сходство не шло.
Письма распадались на две группы: те, что были написаны в период до перемирия, носили отчетливо патологический характер, остальные же, вплоть до самых недавних, были письмами вполне нормального человека, постепенно раскрывавшегося во всем богатстве своей натуры. За последние месяцы Дик привык с нетерпением ожидать этих писем, скрашивавших томительную скуку Бар-сюр-Об, — впрочем, и в письмах более ранних он сумел прочесть гораздо больше, чем это было доступно Францу.
«Mon capitaine! Вы мне показались таким красивым в военной форме. А потом я решила je m’en fiche и по-французски и по-немецки. Я решила, что и я вам понравилась, но к этому я привыкла, и хватит. Если вы сюда еще раз приедете со всякими пошлостями и подлостями, которые вовсе не к лицу джентльмену, как меня учили понимать это слово, вам же будет хуже.
Впрочем, вы как будто поскромнее других, такой уютный, точно большой пушистый кот. Мне вообще нравятся женственные молодые люди. А вы женственный? Я таких встречала, не помню когда и где.
Не сердитесь на меня, это мое третье письмо к вам, я его сейчас отправлю или не отправлю совсем. Я часто раздумываю о лунном свете, и у меня нашлось бы немало свидетелей, если б только меня выпустили отсюда.
Они говорят, вы тоже доктор, но вы ведь кот, так что это другое дело.
Голова очень болит, так вы не сердитесь, почему я гуляю тут запросто с белым котом, это вам все объяснит. Я говорю на трех языках, не считая английского, и, наверно, могла бы работать переводчицей, если б вы меня устроили там, во Франции, наверно, я бы справилась, если б меня привязали ремнями, как в ту среду. А сегодня суббота, и вы далеко, может быть, уже и убиты.
Приезжайте ко мне опять, я ведь тут навсегда, на этом зеленом холме.
Разве только отец поможет, милый мой папа, но они мне не позволяют писать ему.
Не сердитесь, я сегодня сама не своя. Напишу, когда буду чувствовать себя лучше.
Привет. Николь Уоррен.
Не сердитесь на меня».
«Капитан Дайвер!
Я знаю, когда такое нервное состояние, как у меня сейчас, нехорошо сосредоточиваться на себе, но мне хочется, чтобы вы все про меня знали.
Когда это началось в Чикаго прошлый год, а может быть, и не прошлый, не помню, я тогда перестала выходить на улицу и разговаривать с прислугой, и мне так нужно было, чтобы кто-нибудь мне объяснил, что со мной. Кто понимал, тот обязан был мне объяснить. Слепого берут за руку и ведут, раз он сам идти не может. Но мне говорили и недоговаривали, а у меня уже слишком все спуталось в голове, чтобы я могла додумать сама. Нашелся один человек — он был француз, офицер, и он понимал. Он мне дал розу и сказал, что она „plus petite et moins entendue“. Мы подружились. А потом он ее отнял. Мне становилось все хуже, а объяснить было некому. Есть такая песенка про Жанну д’Арк, вот мне ее пели, а мне было обидно, и я плакала, потому что у меня тогда голова еще была в порядке. Советовали, чтобы я занималась спортом, но я не хотела спорта. Потом раз я вышла из дому и пошла по бульвару Мичиган — далеко-далеко. За мной поехали и догнали, но я не захотела садиться в машину. В конце концов меня втащили силой и после этого приставили ко мне сиделку. Потом уже я постепенно стала понимать, потому что видела, как это у других. Вот, теперь вы все знаете. Здесь я никогда не поправлюсь, врачи без конца пристают ко мне с расспросами и не дают успокоиться и забыть.
Поэтому я сегодня написала отцу, пусть приедет и заберет меня отсюда. Я очень рада, что вам так нравится ваша работа, наверно, это очень интересно, проверять людей и решать, кто годится, а кто нет».
А вот из другого письма.
«Могли бы пропустить одну проверку и написать мне письмо. Мне недавно прислали граммофонные пластинки, на случай если я забуду свой урок, а я их все перебила, и за это теперь сиделка со мной не разговаривает. Пластинки были английские, и она все равно ничего не понимала. В Чикаго один доктор назвал меня симулянткой, это он хотел сказать, что я шестой близнец, а он еще никогда таких не встречал. Но я в то время очень сильно чудила, и мне было все равно — когда я начинаю так сильно чудить, мне все равно, назови меня хоть миллионным близнецом.
Вы в тот вечер говорили, что научите меня не скучать. Знаете, мне иногда кажется, что любовь — самое главное в жизни, должна быть самым главным. Но я рада за вас, что экзамены не оставляют вам свободного времени. Toute a vous
Николь Уоррен».
Были и другие письма, в сбивчивом ритме которых слышалась более тревожная мелодия.
«Милый капитан Дайвер!
Пишу вам потому, что мне не к кому больше обратиться, и если даже я, такая больная, вижу нелепость своего положения, вам-то уж наверняка это ясно. Я вся совершенно разбита и уничтожена, не знаю, этого ли тут добивались. Родные ко мне равнодушны, нечего и ждать от них помощи и сочувствия. Я больше не могу, я уверена, оставаясь здесь, я только попусту буду терять время и вконец расстрою свое здоровье, а голова у меня все равно не придет в порядок.
Заперли меня в это заведение, которое что-то вроде сумасшедшего дома, и все только потому, что никто не решился сказать мне правду. Если бы я с самого начала все знала, как знаю теперь, я бы справилась, хватило бы сил, но те, кто должен был открыть мне глаза, не захотели. А теперь, когда я уже узнала, и такой дорогой ценой, они все поджали хвосты и хотят, чтобы я думала как раньше. Особенно старается один, но теперь уже я все равно знаю.
Мне очень тоскливо вдали от друзей и родных, которые все за океаном, я целыми днями брожу как потерянная. Сделайте доброе дело, устройте меня переводчицей (я в совершенстве знаю французский и немецкий, довольно хорошо итальянский и немного испанский), или в санитарный отряд, или медицинской сестрой — я бы могла пройти какие-нибудь курсы.
И еще:
Если вы не согласны с моими объяснениями, что со мной, могли бы, по крайней мере, объяснить по-своему, мне это важно, потому что у вас лицо доброго кота, а не такая дурацкая физиономия, какую здесь принято строить.
Доктор Грегори дал мне вашу фотографию, вы на ней не такой красивый, как в военной форме, но зато моложе».
«Mon capitaine!
Очень приятно было получить вашу открытку. Я рада за вас, что вам так нравится проваливать медицинских сестер на экзаменах, — не беспокойтесь, я очень хорошо поняла все, что вы пишете. Только мне-то, когда я вас увидела, показалось, что вы должны быть не такой, как все».
«Милый капитан Дайвер!
Сегодня я думаю по-одному, а завтра по-другому. В этом вся моя беда, и еще в том, что мне хочется делать всем назло, и я никогда не знаю меры. Я бы охотно посоветовалась с каким-нибудь специалистом по вашей рекомендации. Здесь все лежат в ваннах и поют: „Играй, дитя, в своем саду“, но у меня нет своего сада, где я могла бы играть, и ничего хорошего я не вижу, куда ни посмотри. Вчера они опять взялись за свое, опять в кондитерской, и я чуть не ударила продавца гирей, только меня удержали.
Не буду больше писать вам. У меня все в голове путается».
И целый месяц не было писем. А потом вдруг этот поворот.
«…Понемногу возвращаюсь к жизни…»
«…Смотрю на цветы, на облака…»
«…Война окончилась, а я, кажется, и не знала, что была война».
«…Вы очень добрый! И должно быть, очень умный, хотя и похожи на белого кота, что, впрочем, незаметно на той фотографии, которую мне дал доктор Грегори…»
«…Сегодня была в Цюрихе, так странно опять ходить по городским улицам…»
«…Сегодня мы ездили в Берн, мне очень понравилось, что там на каждом углу часы…»
«…Сегодня мы забрались высоко в горы, нарвали асфоделей и эдельвейсов…»
Потом письма стали приходить реже, но он исправно на все отвечал. В одном она написала:
«Я бы хотела, чтобы кто-нибудь в меня влюбился, как влюблялись когда-то давно, до моей болезни. Но, наверно, мне еще много лет нечего и мечтать о таких вещах».
Однако стоило Дику чуть задержаться с ответом, последовал взрыв тревоги, похожей на лихорадочную тревогу любви:
«Я чувствую, что надоела вам… Нельзя, наверно, быть такой навязчивой… Всю ночь мне не давала покоя мысль, что вы больны».
Дик и в самом деле переболел инфлюэнцей, после чего долго ходил вялый, безразличный ко всему, и переписку поддерживал только из вежливости. А потом далекий образ Николь заслонила вполне реальная фигура штабной телефонистки, прибывшей в Бар-сюр-Об из Висконсина. У нее были красные, как на рекламном плакате, губы, и в офицерской столовой она получила двусмысленную кличку «Коммутатор».
Вернулся в кабинет Франц, явно довольный собой. Дик снова подумал, что он был бы превосходным клиницистом, — смена плавных и рассыпчато-дробных каденций в его наставлениях больным и персоналу шла не от порывов души, а от его безмерного, хоть и безобидного честолюбия. Свои истинные чувства он умел дисциплинировать и держать при себе.
— Поговорим об американке, Дик, — сказал он. — Я рад буду послушать ваши рассказы и сам кое-что рассказать о себе, но это потом, а сперва займемся американкой. Я этого случая давно жду.
Он порылся в одном из своих ящиков и вытащил толстую папку, но, полистав ее содержимое, передумал и, отложив ее в сторону, заговорил без всяких бумаг.
3
Года полтора назад доктор Домлер получил довольно туманное письмо от некоего мистера Девре Уоррена из чикагских Уорренов, американца, жившего в Лозанне. Последовал короткий обмен посланиями, в итоге которого мистер Уоррен в назначенный день прибыл в клинику со своей шестнадцатилетней дочерью по имени Николь. Вид у девушки был больной, и на время разговора мистера Уоррена с доктором сопровождавшая ее сестра милосердия увела ее в парк.
Уоррен оказался на редкость красивым господином лет сорока или даже меньше. Безупречный образец американской породы — высокий, широкоплечий, статный, «un homme tres chic», как говорил потом доктор Домлер Францу. В больших серых глазах были красноватые прожилки от занятий греблей на Женевском озере в яркие солнечные дни, и вся повадка изобличала человека, знающего жизнь только с приятных ее сторон. Беседа велась по-немецки — гость, как оказалось, получил образование в Геттингене. Он явно нервничал и не знал, как подступить к мучительному для него вопросу.
— Доктор Домлер, моя дочь не совсем здорова душевно. Я показывал ее десяткам врачей, приставил специальную сестру, пробовали лечение покоем, отдыхом, но ничего не помогает. Мне настойчиво рекомендовали обратиться к вам.
— Прекрасно, — сказал доктор Домлер. — Попрошу вас рассказать мне все по порядку, с самого начала.
— Не знаю, что считать началом, — насколько мне известно, ни в моем роду, ни в роду моей жены никогда не было душевнобольных. Николь одиннадцати лет осталась без матери, на попечении гувернанток, и я, можно сказать, был ей и за отца и за мать — и за отца и за мать.
Он с большим волнением произнес эти слова. В уголках его глаз навернулись слезы, и доктор Домлер только сейчас заметил, что от него чуть попахивает спиртным.
— Она была прелестным ребенком, все ее просто обожали, решительно все, кто ее знал. Такая умненькая, веселая, как птичка. Любила читать, рисовать, танцевать, играть на рояле. Помню, жена говорила, что из всех наших детей она одна никогда не плакала по ночам. У меня есть еще старшая дочь и был сын, он умер маленьким, но Николь — она всегда была… всегда была…
Он запнулся, и доктор Домлер пришел на помощь:
— Всегда была вполне нормальным, здоровым, жизнерадостным ребенком.
— Да, да, вполне.
Доктор Домлер ждал. Мистер Уоррен покачал головой, испустил глубокий вздох, глянул искоса на доктора Домлер а и снова уставился в пол.
— Месяцев восемь тому назад, — а может быть, десять, а может быть, полгода, никак не припомню, где мы жили, когда это началось, — с ней стало твориться что-то странное, несуразное. Моя старшая дочь первая заметила и сказала мне — а я не замечал ничего, для меня она была все та же, — торопливо вставил он, как будто кто-то пытался возложить вину на него, — все та же милая, ласковая девочка. Пока не вышла эта история с лакеем.
— Ага! — сказал доктор Домлер, кивнув убеленной сединами головой, будто он, точно Шерлок Холмс, знал, что рано или поздно в рассказе должен появиться лакей, — именно лакей, а не еще кто-нибудь.
— Был у меня лакей, много лет прослужил в доме — швейцарец, между прочим. — Он поднял глаза на доктора Домлера, как бы ожидая проявлений патриотического восторга. — И вот Николь вдруг вообразила, будто этот лакей преследует ее. Теперь я убежден, что ничего подобного не было, но тогда я поверил и тут же отказал ему от места.
— А в чем именно она его обвиняла?
— То-то и есть, что врачи не могли добиться от нее ничего определенного. Она только смотрела на них и молчала, как бы считая, что они сами должны знать. Но было совершенно ясно, что дело касается каких-то непристойных посягательств с его стороны, — тут не могло быть сомнений.
— Так. Дальше?
— Мне, конечно, приходилось читать о навязчивых идеях, которые иногда появляются у одиноких женщин, — будто под кроватью или за дверью прячется мужчина. Но откуда что-либо подобное у Николь? Поклонников у нее было хоть отбавляй. Мы тогда жили на своей вилле в Лейк-Форест — это дачное место под Чикаго. Она целыми днями играла с молодыми людьми в гольф и в теннис, многие из них были влюблены в нее по уши.
Уоррен говорил, а слушавший его сухонький старичок то и дело уголком своих мыслей возвращался в Чикаго. В молодости его звали переехать туда, предлагали доцентуру в Чикагском университете, и если бы он принял это предложение, то, возможно, был бы теперь богатым человеком, имел бы собственную клинику, вместо того чтобы довольствоваться жалким пакетом акций, как здесь. А он не решился: когда он представил себе эти степные просторы, эти бескрайние поля пшеницы, его знания показались ему слишком скудными для таких масштабов. Но он тогда много прочел о Чикаго, о феодальных династиях Арморов, Палмеров, Филдов, Крэйнов, Уорренов, Мак-Кормиков, Свифтов; а впоследствии у него перебывало немало пациентов из Чикаго и Нью-Йорка, принадлежавших к этому кругу.
— Ей становилось все хуже, — рассказывал Уоррен. — Начались припадки, во время которых она бог знает что говорила. Старшая сестра иногда пробовала записывать ее слова — вот взгляните… — Он протянул Домлеру сложенный в несколько раз листок. — Больше всего про мужчин, которые ее будто бы преследуют, тут и знакомые, которые бывали в доме, и случайные прохожие на улице.
Он еще долго говорил обо всем, что им пришлось пережить, о том, как ужасно положение семьи, в которой стряслась такая беда, и как все попытки лечения в Америке ни к чему не привели, и как, наконец, в надежде на перемену обстановки, он не убоялся подводной блокады и повез дочь в Швейцарию.
— На американском крейсере, — чуть свысока уточнил он. — Благодаря счастливой случайности мне удалось это устроить. Замечу в скобках, — он улыбнулся, как бы оправдываясь, — что, как говорится, деньги не помеха.
— Без сомнения, — сухо согласился доктор Домлер.
Он старался понять, зачем этот человек ему лжет и в чем именно. А если не лжет, почему так веет фальшью от всего разговора, от элегантной фигуры в костюме спортивного покроя, с непринужденным изяществом расположившейся в кресле? Там, на аллеях парка, где сгущаются февральские сумерки, настоящая трагедия, пичужка с перебитыми крыльями, а здесь что-то не то — не то и не так.
— Я бы теперь хотел несколько минут поговорить с вашей дочерью, — сказал доктор Домлер, переходя на английский язык, словно это могло приблизить его к Уоррену.
Через несколько дней после того, как Уоррен, оставив дочь в клинике, уехал обратно в Лозанну, доктор Домлер и Франц записали в истории болезни Николь:
«Diagnostic: Shizophrenie. Phase aigue en decroissance. La peur des hommes est un symptome de la maladie et n’est point constitutionnelle… Le pronostic doit rester reserve».
И они с возрастающим интересом стали ждать, когда мистер Уоррен приедет опять в клинику, как обещал.
Мистер Уоррен, однако, не торопился исполнить свое обещание. По прошествии двух недель доктор Домлер написал ему письмо. Не получив ответа, он решился на шаг, который по тем временам следовало считать une folie, — заказал телефонный разговор с «Гранд-отелем» в Лозанне. Камердинер мистера Уоррена сообщил ему, что мистер Уоррен сегодня уезжает домой и занят сборами в дорогу. Но при мысли о сорока швейцарских франках за разговор, которые будут значиться в графе особых расходов клиники, в докторе взыграла кровь тюильрийских гвардейцев, и мистеру Уоррену пришлось подойти к телефону.
— Вы должны приехать — совершенно необходимо. Зависит здоровье вашей дочери. Я ни за что не ручаюсь.
— Позвольте, доктор, но для чего же я поместил ее к вам? Я не могу, меня срочно вызывают в Штаты.
Доктор Домлер не привык к беседам на таком расстоянии, тем не менее он сумел столь решительно продиктовать в трубку свой ультиматум, что устрашенный американец на другом конце провода не выдержал и уступил.
Через полчаса после своего вторичного появления в клинике Уоррен сдался; его мощные плечи под свободно облегавшим их пиджаком затряслись от глухих рыданий, глаза стали красными, как закат на Женевском озере, и Домлер с Францем услышали чудовищное признание.
— Сам не знаю, как это случилось, — хрипло выговорил он. — Сам не знаю… Она была еще ребенком, когда умерла ее мать, и по утрам я брал ее к себе в постель, иногда она засыпала рядом со мной. Мне так жаль было бедную малышку. Поздней мы стали путешествовать вместе. Сидя в машине или в купе поезда, я держал ее руку, а она мне напевала что-нибудь. Иногда мы говорили друг другу: «Давай сегодня ни на кого не смотреть, — пусть это утро будет только наше, — ты и я, больше нам никто не нужен». — Горькая насмешка в его голосе. — Люди умилялись до слез, глядя на нас: какая трогательная семейная привязанность. Мы были словно любовники — и однажды мы в самом деле стали любовниками… После того как это случилось, я готов был пустить себе пулю в лоб, но, видно, жалкие выродки, вроде меня, на это не способны.
— Что же потом? — спросил доктор Домлер, снова думая о Чикаго и вспоминая тихого, белесого господина в пенсне, так внимательно разглядывавшего его в Цюрихе тридцать лет назад. — Это продолжалось?
— О нет, нет! Она словно оледенела сразу. Только все твердила: «Ничего, папочка, ничего. Ты не огорчайся, не надо».
— Последствий не было?
— Нет. — Он судорожно всхлипнул и, достав платок, высморкался несколько раз. — Если не считать того, что теперь.
Выслушав рассказ до конца, доктор Домлер откинулся на спинку глубокого кресла, традиционного для любой буржуазной гостиной, и мысленно рявкнул:
«Деревенщина!» — едва ли не впервые за два десятка лет позволив себе столь ненаучное определение. Затем сказал:
— Я бы хотел, чтобы вы переночевали в Цюрихе, в гостинице, а утром снова ко мне явились.
— А дальше что?
Доктор Домлер растопырил руки настолько, что в них вполне уместился бы молочный поросенок.
— Чикаго, — сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.
4
— Теперь ясно было, с чем мы имеем дело, — продолжал Франц. — Домлер поставил Уоррену условием, что тот должен расстаться с дочерью на долгий срок, лет на пять, не меньше. Уоррен после своей капитуляции, кажется, больше всего беспокоился о том, как бы эта история не дошла до Америки. Мы разработали план лечения и стали ждать. Оснований для оптимизма не было: как вы знаете, процент излечений очень невелик в этом возрасте.
— Первые письма были неутешительны, — согласился Дик.
— Весьма неутешительны и при этом весьма типичны. Я даже колебался, отправлять ли самое первое письмо. Но потом решил: пусть Дик знает, что мы тут занимаемся делом. Вы проявили великодушие, отвечая на эти письма.
Дик вздохнул.
— У нее такое прелестное лицо — она мне прислала несколько любительских снимков. И потом, первое время мне совершенно нечего было делать в Бар-сюр-Об. Да и что я ей писал в конце концов — «будьте умницей и слушайтесь врачей».
— Этого оказалось достаточно. Важно было, что появился кто-то во внешнем мире, о ком она могла думать. Раньше ведь никого не было, кроме старшей сестры, с которой она, видно, не очень близка. Кроме того, нам ее письма давали очень ценный материал, по ним можно было контролировать ее состояние.
— Тем лучше.
— Вы понимаете, что тут произошло? В ней был силен комплекс соучастия, но это не так существенно, разве что для определения природной устойчивости психики и силы характера. Сначала — это потрясение. Потом ее отправили в пансион, и там, под влиянием разговоров сверстниц, мысль о соучастии была вытеснена; а дальше уже недолго было соскользнуть в иллюзорный мир, где все мужчины стремятся причинить тебе зло, и чем больше их любишь и доверяешь им, тем они коварнее…
— Она когда-нибудь прямо говорила о… ну, о том, что с ней случилось?
— Нет, и по правде сказать, когда она как будто пришла в норму — это было в октябре, — мы оказались в затруднительном положении. Будь ей лет тридцать, можно было бы спокойно ждать, пока она сама окончательно выровняется, но, принимая во внимание ее молодость, мы опасались, как бы она не осталась навсегда внутренне покалеченной. И доктор Домлер сказал ей откровенно: «Теперь все зависит от вас самой. Вы ни в коем случае не должны считать, что жизнь для вас в чем-то кончена, — напротив, она еще только начинается», и так далее и тому подобное. Умственные данные у нее превосходные: полагаясь на это, он ей даже дал почитать Фрейда — кое-что, не слишком много, — и она очень заинтересовалась. В общем, она у нас тут сделалась общей любимицей. Но это скрытная натура, — добавил он и немного замялся, — хотелось бы знать, нет ли в ее последних письмах, тех, которые она отправляла сама из Цюриха, чего-нибудь, что говорило бы о ее настроениях, планах на будущее?
Дик задумался.
— И да и нет. Если хотите, я могу привезти эти письма. По-моему, в них чувствуется надежда и вполне нормальная жажда жизни — даже с уклоном в романтику. Иногда она употребляет выражение «мое прошлое», как его употребляют бывшие заключенные — так, что не поймешь, идет ли речь о совершенном преступлении, или о тюрьме, или обо всем вместе. Но в конце концов — кто для нее я? Манекен, соломенное чучело.
— Я прекрасно понимаю ваше положение и готов еще раз повторить, что мы вам очень признательны. Я потому и настаивал на этом разговоре до вашей встречи с ней.
Дик рассмеялся.
— Думаете, она как увидит меня, так сразу на меня кинется?
— Не в том дело. Я вас очень прошу, будьте с ней поосторожнее. Вы из тех, кто нравится женщинам, Дик.
— Тем хуже для меня! Но я не только буду осторожен, я постараюсь внушить ей отвращение. Наемся чесноку перед встречей, приду небритым. Увидите, она от меня прятаться будет.
— Зачем же чеснок? — всерьез забеспокоился Франц. — Это может повредить вам не только в ее глазах. Впрочем, вы, наверно, шутите?
— Могу даже припадать на одну ногу. И кстати, там, где я квартирую, нет ванны.
— Ну, конечно, вы шутите. — Франц почувствовал облегчение, во всяком случае, он облегченно вздохнул и поудобней уселся в кресле. — А теперь расскажите о себе, о своих намерениях.
— Намерение у меня одно, Франц: стать хорошим психиатром, и не просто хорошим, а лучшим из лучших.
Франц весело засмеялся, но он видел, что на этот раз Дик говорит серьезно.
— Очень мило — вполне по-американски, — сказал он. — У нас это все не так просто. — Он встал и подошел к балконной двери. — Когда я стою здесь, мне виден Цюрих. Вон колокольня Гросмюнстера, там похоронен мой родной дед. Чуть дальше, за мостом, могила моего предка Лафатера, который не хотел, чтобы его хоронили в церкви. Рядом статуя другого предка, Генриха Песталоцци, и памятник доктору Альфреду Эшеру. А на все это с высоты взирает Цвингли. Целый пантеон героев всегда перед глазами.
— Вы правы. — Дик поднялся с кресла. — Я просто расхвастался не в меру, а между тем вся работа еще впереди. Большинство американцев во Франции ждут не дождутся, когда можно будет уехать домой, но я — другое дело. Мое офицерское жалованье сохраняется за мной на весь год с одним лишь условием: чтобы я посещал лекции в университете. Не правда ли, широкий жест со стороны правительства! Сразу видно, что оно умеет ценить тех, кому предстоит прославить свою родину. В конце года я на месяц съезжу в Штаты, повидаться с отцом. А потом вернусь сюда — мне предложили место.
— Где?
— У ваших конкурентов — в клинике Гислера в Интерлакене.
— Не советую, — предостерег его Франц. — У них за год сменилось с десяток врачей, Гислер сам страдает маниакально-депрессивным психозом, и в клинике хозяйничает его жена со своим любовником — это, разумеется, между нами.
— А что же ваши американские планы? — небрежно спросил Дик. — Помните, вы собирались уехать в Нью-Йорк и в компании со мной открыть там лечебницу для миллиардеров, оборудованную по последнему слову?
— Э, студенческие бредни.
Обедал Дик у Франца, в обществе его жены и маленькой собачонки, от которой пахло почему-то жженой резиной. Что-то навело на него смутную тоску — не дух бережливости, витавший над скромным коттеджем в дальнем углу парка, и не фрау Грегоровиус, такая, какой ее и можно было вообразить заранее, но внезапное сужение горизонтов Франца, как видно, ничуть его не огорчавшее. Дик принял бы аскетизм, но аскетизм иного плана — как средство к достижению цели, как источник света, помогающего продвигаться вперед; крохоборчески втискивать жизнь в костюм, доставшийся по наследству, казалось ему нелепым. Тесное пространство, в котором обращались Франц и его жена, уродовало их движения, обрекая на однообразие и скуку.
Послевоенные месяцы во Франции, американский размах и щедрость при проведении ликвидационных операций повлияли на умонастроение Дика. К тому же он был избалован отношением людей, и мужчин и женщин, и, быть может, инстинктивная догадка, что это не полезно для целеустремленного человека, способствовала его решению вернуться в самый центр швейцарского часового циферблата.
Он пленил Кэтс Грегоровиус, заставив ее уверовать в собственные женские чары, а сам еле сдерживал накипавшее раздражение против этого пропахшего капустой дома, в то же время ненавидя себя за эти вдруг проявившиеся задатки необъяснимой суетности.
«Господи, неужели я такой же, как все, в конце концов? — думал он потом, просыпаясь среди ночи. — Неужели я такой, как все?»
Неподходящие чувства для социалиста, но вполне подходящие для тех, кто выбрал себе одну из самых удивительных профессий на свете. Суть же была в том, что в нем уже начался тот процесс разгораживания на клеточки цельного мира молодости, в ходе которого решается вопрос, стоит или не стоит умирать за то, чему больше не веришь. В тишине цюрихских бессонных ночей он смотрел пустым взглядом в чью-то кухню напротив, освещенную уличным фонарем, и ему хотелось быть добрым, быть чутким, быть отважным и умным, что не очень-то легко. И еще быть любимым, если это не послужит помехой.
5
На веранду главного корпуса лился из распахнутых дверей яркий свет, темно было только у простенков, увитых зеленью, и причудливые тени плетеных кресел стекали вниз, на клумбы с гладиолусами. Фигура мисс Уоррен сперва мелькала среди других, сновавших из комнаты в комнату, потом четко обрисовалась в дверях, как только она заметила Дика; свет упал на ее лицо, когда она переступала порог, и она понесла его с собой. Она шла, точно танцуя, музыка всю неделю звучала у нее в ушах, музыка лета, в которой есть и густая синь неба, и озорные потемки, — а когда появился Дик, зазвучала так громко, что ей захотелось подпевать этой музыке.
— Здравствуйте, капитан, — сказала она, с трудом отводя свой взгляд, казалось, запутавшийся в его взгляде. — Хотите, посидим здесь. Сегодня тепло, как летом.
Какая— то женщина вышла следом за ней, толстуха, закутанная в шаль.
Николь представила:
— Сеньора XXX.
Франц оставил их, сославшись на дела, и Дик пододвинул три кресла.
— Чудесный вечер, — сказала сеньора.
— Прекрасный, — подтвердила Николь и повернулась к Дику. — Вы надолго сюда?
— В Цюрих, вы хотите сказать? Надолго.
— Первый по-настоящему весенний вечер, — заметила сеньора.
— До какого же времени?
— По крайней мере, до июля.
— А я в июне уезжаю.
— Июнь — чудесный месяц в здешних краях, — отозвалась сеньора. — Лучше побудьте июнь здесь и уезжайте в июле, когда станет по-настоящему жарко.
— А куда вы поедете? — спросил Дик у Николь.
— Куда повезет Бэби, моя сестра, — мне бы хотелось, чтобы это было такое место, где интересно и весело, ведь у меня столько времени пропало.
Но может быть, решат, что мне лучше для начала пожить в каком-нибудь тихом уголке, на Комо, например. Почему бы и вам не приехать на Комо?
— Ах, Комо… — начала сеньора.
В доме заиграли вступление к «Легкой кавалерии» Зуппе. Николь при первых звуках встала; Дик посмотрел на нее, и оттого, что она была так молода и красива, волнение охватило его и в горле точно свернулся тугой клубок. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой, вся заблудившаяся юность мира была в этой улыбке.
— Под такую громкую музыку трудно разговаривать — давайте пройдемся по парку. Buenas noches, сеньора.
— Доброй ночи, доброй ночи.
Они сошли на дорожку, которая через несколько шагов нырнула в тень.
Николь взяла Дика под руку.
— У меня есть хорошие пластинки, сестра прислала из Америки, — сказала она. — Когда вы следующий раз сюда приедете, я вам поставлю. Я знаю одно укромное местечко, куда можно принести патефон и никто не услышит.
— С удовольствием послушаю.
— Вы знаете «Индостан»? — тревожно спросила она. — Мне нравится, я его раньше не знала. А еще у меня есть «Мы давно уже не дети» и «Я рад, что ты плачешь из-за меня». Вы, наверно, не раз танцевали под все эти пластинки в Париже.
— Я в Париже не был.
Ему все время хотелось смотреть на ее кремовое платье, казавшееся то голубым, то серым на разных поворотах дорожки, на ее удивительно светлые волосы — когда бы он ни взглянул, она чуть-чуть улыбалась, а попадая в круг света от фонаря, ее лицо сияло, как ангельские лики. Она словно благодарила его за приятно проведенный вечер, и Дик все меньше и меньше понимал свое отношение к ней, а она становилась все уверенней — радость, переполнявшая ее, как будто вобрала в себя всю радость, какая только есть на свете.
— Я теперь могу делать все, что хочу, — сказала она. — Есть еще две пластинки, которые вы непременно должны послушать: «Когда стада вернутся с гор» и «Прощай, Александр!».
В следующий свой приезд, ровно через неделю, он немного запоздал, и Николь уже ждала его на полдороге от домика Франца к главному корпусу.
Волосы у нее были откинуты со лба и свободными волнами падали на плечи, от этого казалось, будто ее лицо только сию минуту открылось или будто она вышла из леса на поляну, освещенную луной. Тайна отступила от нее; Дику захотелось, чтобы за ней не стояло прошлое, чтобы она была девушкой ниоткуда, просто вдруг возникшей из тьмы. Она повела его туда, где был припрятан патефон; они обогнули сарай, служивший мастерской, перелезли невысокую ограду и, наконец, взобрались на скалу, от которой на много миль кругом разбегались темные холмы.
Они теперь были в Америке — даже Франц, упорно видевший в Дике неотразимого Лотарио, не догадался бы, как они далеко. Они были там, где небо ясно, где огни любви горят так властно; они на свиданье спешили в авто; они ловили любимой улыбку и вспоминали о встречах где-то на Индостане; потом, как видно, поссорились, потому что им стало все равно, все равно, ведь любовь умерла давно — а в конце концов кто-то из них уехал, оставив другого в тоске и печали думать о днях, что навек миновали.
Ниточки мелодий, связывавших то, что уже ушло, с тем, что еще могло сбыться, закручивались в темноте вечера. Паузы заполнял звон цикад. Потом Николь остановила патефон и принялась напевать сама:
Поставь ребром монетку
На желтенький песок.
Увидишь, как покатится
Серебряный кружок.
Казалось, она совсем не дышит, только ее губы шевелятся, выговаривая слова песни.
Дик вдруг порывисто встал.
— Что с вами? Не нравится песенка?
— Нет, почему — нравится.
— Это меня наша кухарка выучила.
Я любила — не ценила,
Потеряла — поняла.
— Вам правда нравится?
Она улыбалась, стараясь как можно больше вложить в эту предназначенную ему улыбку. Она всю себя бескорыстно предлагала за такую малость, за минутный отклик, за то, чтобы почувствовать биение его сердца в лад своему. Из ветвей ивы, из темноты, сгустившейся вокруг, вливался в нее капля за каплей сладостный покой.
Она тоже встала и, споткнувшись о патефон, на мгновение припала к Дику, уткнулась головой в изгиб его шеи у плеча.
— Еще есть одна пластинка, — сказала она. — Вы знаете «До свидания, Летти»? Наверно, знаете.
— Господи, да поймите же вы — ничего я такого не знаю.
И не знал никогда, мог бы он добавить; не слыхал, не нюхал, не пробовал на вкус; ничего такого не было в его жизни; только горячее женское дыхание в горячей тесноте укромных уголков. В Нью-Хейвене 1914 года девушки целовали мужчин, упираясь им в грудь кулаком, чтобы оттолкнуть сейчас же после поцелуя. И вот теперь эта едва спасшаяся жертва крушения раскрывает перед ним целый неведомый мир…
6
Когда они встретились опять, уже наступил май. Завтрак в Цюрихе был школой предосторожности; логика его жизни не оставляла в этой жизни места для Николь, однако когда какой-то мужчина за соседним столиком уставился на нее пристальным взглядом, настораживающим, как береговой огонь, не отмеченный в лоции, Дик повернулся к нему с такой явной, хотя и вежливой угрозой, что тот поспешил отвести глаза.
— Какой-то зевака, — небрежно пояснил он Николь. — Это он ваше платье с таким любопытством разглядывал. Зачем у вас столько всяких платьев?
— Сестра говорит, мы очень богаты, — виновато сказала она. — Нам много денег оставила бабушка.
— Так и быть, прощаю вам это.
Между ними была достаточная разница в годах, чтобы его могло забавлять невинное тщеславие Николь, уверенность, с которой она, выходя, посмотрелась в большое зеркало в вестибюле ресторана, не боясь той правды, которую ей могла сказать неподкупная амальгама. Ему нравилось наблюдать, как она захватывает все больше октав на клавиатуре, постепенно привыкая сознавать себя красивой и богатой. Он добросовестно старался отвлечь ее от мысли, что это он починил ее, склеив заново разбитые куски, — ему хотелось, чтобы она утверждалась в радости бытия самостоятельно, не оглядываясь на него; но это было трудно, потому что рано или поздно она приносила к его ногам все, что получала от жизни, как охапки цветов на алтарь, как фимиам для воскурений.
К началу лета Дик уже прочно обосновался в Цюрихе. Он собрал свои ранние статьи, присоединил к ним материалы, накопленные за время военной службы, и на основе всего этого заканчивал теперь свою «Психологию для психиатров». Издатель как будто нашелся; кроме того, он подрядил одного неимущего студента исправить в тексте все погрешности по части немецкого языка. Франц считал это предприятие чересчур поспешным, а потому рискованным, но Дик ссылался на скромность избранной темы.
— Я никогда не буду так владеть материалом, как владею сейчас, — настаивал он. — А я убежден: эти вещи только потому не стали основой основ, что не получили теоретического обобщения. Наша профессия, на беду, почему-то привлекает к себе людей немного ущербных, надломленных. Вот они и восполняют собственные изъяны, делая упор на клинику, на «практическую работу», — это им позволяет побеждать без борьбы. Вы, Франц, другое дело, вы были предназначены для своей профессии еще до того, как родились на свет. И скажите спасибо — я, например, сделался психиатром только потому, что некая девица в колледже святой Гильды в Оксфорде посещала лекции по психиатрии. А теперь — может быть, это звучит банально, но я не хочу, чтобы те идеи, которые у меня есть, были смыты десятком-другим кружек пива.
— Как знаете, — отвечал Франц. — Вы американец. Вы можете это сделать без вреда для себя, как для врача. Мне лично все эти обобщения не по душе.
Сначала книга, а там, глядишь, начнете писать брошюрки под названием «Размышления для непосвященных», где все уже настолько будет упрощено, что, прочитав их, никому наверняка думать не захочется. Будь жив мой отец, он бы вас не похвалил, Дик. Я словно вижу, как он, посмотрев на вас, берет в руки салфетку, складывает ее вот так, долго вертит в руках кольцо, вот это самое. — Франц показал деревянное, темное от времени кольцо для салфетки с вырезанной на нем кабаньей головой, — и начинает сердито: «У меня такое впечатление…», но тут же спохватывается — а что, мол, толку — и, не договорив, только ворчит себе под нос до конца обеда.
— Сегодня я один, — запальчиво сказал Дик. — Но завтра, может быть, найдутся и другие. А потом уже придет моя очередь складывать салфетку, как ваш отец, и ворчать себе под нос.
Франц помолчал немного, потом спросил:
— Как чувствует себя наша пациентка?
— Не знаю.
— Кому ж теперь и знать, как не вам?
— Она мне нравится. Она красивая. Что из этого следует, по-вашему, — что я должен уединиться с ней в горах среди эдельвейсов?
— Нет, но мне казалось, при вашей склонности к научным трактатам, у вас могли бы возникнуть какие-то идеи.
— …посвятить ей свою жизнь?
Франц крикнул жене в открытую дверь на кухню: «Du lieber Gott! Bitte, bringe Dick noch ein Glas Bier».
— Не стоит мне больше пить перед разговором с Домлером.
— Мы считаем, что прежде всего нужно выработать программу. Прошло больше месяца, — судя по всему, девушка влюблена в вас. В обычной обстановке нам бы до этого не было дела, но здесь, в клинике, это и нас касается.
— Я поступлю так, как скажет доктор Домлер, — пообещал Дик.
Но ему не очень-то верилось, что Домлер сумеет разобраться в создавшейся ситуации, где неучтенной величиной был он сам. Без его сознательной на то воли вышло так, что от него теперь зависело, как все сложится дальше. Ему вспомнился эпизод из детства, когда он спрятал ключ от ящика с серебром под стопкой носовых платков у матери в шифоньере; все в доме сбились с ног, разыскивая этот ключ, а он наблюдал за суетой со спокойной отрешенностью философа. Нечто подобное он испытывал теперь, входя вместе с Францем в кабинет профессора Домлера.
Лицо профессора в рамке прямых бакенбард было прекрасно, как увитая виноградом веранда старинного дома. Ясность этого лица обезоружила Дика.
Ему случалось встречать людей более одаренных, чем Домлер, но он не знал никого, кто выглядел бы внушительнее.
…Он снова подумал это полгода спустя, когда увидел Домлера в гробу: веранда опустела, виноградные бакенбарды лежали на жестком крахмальном воротничке, отсветы былых схваток в узких щелочках глаз навсегда угасли под опущенными тонкими веками…
— Добрый день, сэр. — Он инстинктивно вытянулся по-военному.
Профессор Домлер переплел свои спокойные пальцы. Франц заговорил с обстоятельностью адъютанта или секретаря, докладывающего начальству, но начальство очень скоро прервало его на середине фразы.
— Нам удалось достигнуть некоторых результатов. — Голос звучал мягко. — Но теперь, доктор Дайвер, нам необходима ваша помощь.
Дик, пойманный врасплох, признался:
— Мне самому пока не все ясно.
— Меня не касаются ваши личные выводы, — сказал Домлер. — Но меня весьма близко касается другое: этому «переключению», — он метнул иронический взгляд в сторону Франца, который ответил ему таким же взглядом, — должен быть положен конец. Мисс Николь сейчас в хорошем состоянии, но не настолько, чтобы справиться с тем, что может быть воспринято ею как трагедия.
Франц хотел было заговорить, но Домлер предостерегающе поднял руку.
— Я понимаю, положение у вас трудное.
— Да, нелегкое.
Профессор вдруг откинулся назад и захохотал, а отхохотавшись, спросил, поблескивая серыми глазками:
— Может быть, вы и сами не остались равнодушны?
Дик, понимая, что ему не уйти от ответа, тоже засмеялся.
— Она очень красивая девушка — на это трудно вовсе не реагировать. Но я не собираюсь…
Франц снова сделал попытку заговорить, но Домлер предупредил его, напрямик выложив Дику то, что было у него на уме.
— Не думаете ли вы, что вам лучше уехать?
— Уехать я не могу.
Доктор Домлер повернулся к Францу:
— Тогда нам придется устроить так, чтобы уехала мисс Уоррен.
— Делайте, как найдете нужным, профессор Домлер, — сказал Дик. — Задача, конечно, сложная.
Профессор Домлер встал — с натугой, точно калека, взгромождающийся на костыли.
— Но решать эту задачу должен врач! — негромко выкрикнул он.
Со вздохом он снова опустил себя в кресло, дожидаясь, когда затихнет наполнивший комнату раскат грома. Дик видел, что Домлер накален до предела, и не знал, удастся ли ему самому сохранить спокойствие. Когда гром отгремел, Франц наконец вставил свое слово.
— Доктор Дайвер человек тонкий и понимающий, — сказал он. — Нужно только, чтобы он правильно оценил создавшееся положение, а тогда уж он найдет выход. Я лично убежден, что Дик сумеет быть нам полезен здесь, на месте, и никому не придется уезжать.
— А вы как считаете? — спросил профессор Домлер Дика.
Дик чувствовал себя все более и более неловко; в напряженной паузе, последовавшей за вспышкой Домлера, ему сделалось ясно, что состояние неопределенности не может тянуться без конца; и он вдруг решился.
— Я, кажется, почти влюблен в нее. Мне уже не раз приходила мысль: может быть, жениться?
— Что? Что? — закричал Франц.
— Подождите, — остановил его Домлер. Но Франц не захотел ждать.
— Жениться! И полжизни отдать на то, чтоб быть при ней врачом, и сиделкой, и не знаю чем еще — ну, нет! Я достаточно наблюдал таких больных. На двадцать случаев выздоровления — один без рецидивов. Уж лучше забудьте о ней навсегда.
— Что вы на это скажете? — спросил Домлер Дика.
— Скажу, что Франц прав.
7
Уже смеркалось, когда они завершили дискуссию относительно дальнейшего поведения Дика, сойдясь на том, что он должен оставаться внимательным и любезным, в то же время мало-помалу устраняясь. Наконец собеседники встали, и Дик невольно глянул в окно, за которым сеялся мелкий дождь, — где-то там, под дождем, нетерпеливо ждала Николь. Он вышел, на ходу застегивая доверху макинтош, поглубже надвигая шляпу, — и сразу же, у парадного входа, натолкнулся на нее.
— Я придумала, где нам посидеть сегодня, — сказала она. — Знаете, пока я была больна, мне не мешало, если приходилось проводить вечер в доме, вместе с другими — все равно я не слышала, о чем они говорят. А теперь я все время помню, что вокруг меня больные люди, и это… это…
— Скоро вы уедете отсюда.
— Да, теперь уже скоро. Моя сестра Бетт — дома ее зовут Бэби — приедет за мной недели через две. Мы с ней поживем где-нибудь вдвоем, а потом я вернусь и пробуду здесь еще месяц — последний.
— Сестра старше вас?
— О, намного. Ей двадцать четыре года. Она у нас совсем англичанка, живет в Лондоне у тети, сестры отца. У нее был жених англичанин, но он погиб на войне, я его ни разу не видела.
В ее лице, матово-золотистом на фоне размытого дождем заката, проступило что-то новое для Дика: высокие скулы, прозрачность кожи, но не болезненная, а создающая ощущение прохлады, позволяли угадывать, каким это лицо станет потом, — так, глядя на породистого жеребенка, представляешь его себе взрослым и знаешь, что это будет не просто проекция молодости на серый экран жизни, а подлинный расцвет. Было ясно, что это лицо будет красиво и в зрелые годы, и в старости; об этом говорило его строение, экономное изящество черт.
— Что это вы меня так разглядываете?
— Просто думаю, что вы, наверно, будете очень счастливы.
Николь испугалась:
— А вдруг нет? Впрочем — хуже, чем было, уже быть не может.
Они укрылись под навесом для дров; она сидела, скрестив ноги в туфлях для гольфа, закутавшись в непромокаемый плащ, чуть порозовевшая от сырого, холодного воздуха. Встретив его взгляд, она, в свою очередь, внимательно оглядела всю его фигуру, которая даже в этой позе — он стоял, прислонясь к столбу, — не утратила горделивой осанки, посмотрела в его лицо, где улыбка или лукавая мина словно не смели задержаться надолго и тотчас же уступали место привычному выражению сосредоточенности. Наверно, было в нем что-то такое, что гармонировало с ирландским кирпичным оттенком его кожи, но с этой стороны, со стороны его мужественности, она знала его меньше всего — и боялась узнать, хоть ей и очень хотелось докопаться тут до глубины; другой Дик, выдержанный, учтивый, с ласковым, участливым взглядом, был доступен без труда, и этим Диком она завладела, не раздумывая, как и большинство женщин.
— Во всяком случае, у меня здесь была хорошая языковая практика, — сказала Николь. — С двумя из врачей я разговаривала по-французски, с сестрами по-немецки, с одной больной и кой с кем из уборщиц объяснялась по-итальянски, а другая больная помогла мне пополнить мой запас испанских слов.
— Это очень удачно.
Он пытался найти логически осмысленный тон разговора с ней, но ничего не получалось.
— …И музыка тоже. Вы, надеюсь, не вообразили, что меня интересуют только рэгтаймы. Я регулярно занимаюсь каждый день, а в последние месяцы даже прослушала в Цюрихе курс истории музыки. Вероятно, бывали дни, когда только это меня и держало — музыка и рисование. — Она нагнулась, чтобы оторвать отставший кусочек подошвы, и посмотрела на него снизу вверх. — Мне бы хотелось нарисовать вас вот так, как вы сейчас стоите.
Больно было слушать этот перечень ее совершенств, рассчитанный на его одобрение.
— Завидую вам. Я теперь, кажется, ничем не способен интересоваться, кроме своей работы.
— Так это даже очень хорошо для мужчины, — поспешно отозвалась она. — Женщина — другое дело, она должна развивать всякие свои способности к искусству; потому что это потом пригодится ей в воспитании детей.
— Вероятно, вы правы, — сказал Дик намеренно небрежно.
Николь молчала. Дик предпочел бы, чтобы она продолжала разговор, тогда он мог бы играть нехитрую роль стенки, от которой все отскакивает, но она молчала.
— Вы теперь вполне здоровы, — сказал он. — Забудьте о прошлом; не нужно только перенапрягать свои силы ближайший год. Возвращайтесь в Америку, начните выезжать в свет, влюбитесь и будьте счастливы.
— Влюбиться я не смогу. — Носком попорченной туфли она сковырнула комок грязи с чурбака, на котором сидела.
— Отлично сможете, — возразил Дик. — Не теперь, так через год или два.
— И беспощадно добавил:
— Выйдите замуж, и будет у вас нормальная семья с целым выводком прелестных детишек. То, что вам, в вашем возрасте, удалось полностью восстановить свою психику — факт, достаточно показательный сам по себе. Поверьте, милая девушка, вы бодро будете шагать вперед, когда все ваши друзья уже свалятся от усталости.
…Она покорно испила чашу до дна, выслушала суровый урок, только в глазах у нее появилось жалобное выражение.
— Я знаю, что мне долго еще нельзя будет выйти замуж, — тихо сказала она.
Дик, расстроенный, не сразу нашелся, что ответить. Он отвел взгляд в сторону зеленеющего поля, силясь вновь обрести поколебленную твердость.
— Все у вас будет хорошо — здесь все в вас верят. Знаете, доктор Грегори так вами гордится, что…
— Ненавижу доктора Грегори.
— Вот это вы напрасно.
Мир Николь развалился, но это был хрупкий, неустоявшийся мир, и под обломками еще жило все, что ее волновало. Неужели только час назад она дожидалась его у входа в дом и надежда украшала ее, как цветок, приколотый к поясу?
…Платье, шелести для него, пуговицы, сидите крепче, нарциссы, цветите, воздух, будь прозрачным и вкусным…
— Да, приятно будет снова жить в свое удовольствие, — мямлила она.
На миг ей пришла в голову отчаянная мысль: сказать ему, как она богата, в каких великолепных домах всегда жила, объяснить, что она — капитал, и немалый; на миг в нее вселился покойный дед, барышник Сид Уоррен. Но она поборола искушение смешать все ценности в кучу и вновь разложила их по ящикам в строгом викторианском порядке, хотя знала, что ей теперь ничего не осталось — только боль и пустота.
— Дождь уже почти перестал. Мне пора возвращаться.
Дик шагал рядом, чувствуя, как тоскливо у нее на душе, и ему хотелось выпить капли дождя, стекавшие по ее щекам.
— Я получила новые пластинки, — сказала она. — Хочется поскорей проиграть их. Вы когда-нибудь слышали…
Сегодня же вечером кончу все, думал Дик. Он готов был избить Франца, втравившего его в эту подлую историю. Ему пришлось долго дожидаться в холле. Показалась какая-то фигура в берете, похожем на берет Николь, но на нем не блестели дождевые капли, и прикрывал он череп, в котором недавно хозяйничал нож хирурга. Из-под берета глянули живые глаза, увидели Дика и придвинулись ближе.
— Bonjour, Docteur — Bonjour, Monsieur.
— Il fait beau temps.
— Oui, merveilleux.
— Vous etes ici, maintenant? — Non, pour la journee seulement.
— Ah, bon. Alors — au revoir, Monsieur.
Радуясь, что сумел успешно справиться с разговором, бедняга в берете поплелся дальше. Дик все ждал. Вдруг он увидел спускавшуюся с лестницы сиделку.
— Мисс Уоррен просит извинить ее, доктор. Она будет ужинать у себя, наверху. Она хочет лечь пораньше.
Девушка вопросительно смотрела на Дика, точно ожидая, что он усмотрит в таком поведении мисс Уоррен тревожный симптом.
— Ах, вот так. Ну что ж… — Он с усилием перевел дыхание, проглотил подступившую слюну. — Пусть отдыхает. Спасибо.
Он был удивлен и немного разочарован. Но, по крайней мере, теперь его ничто не связывало.
Запиской предупредив Франца, что не останется к ужину, он пошел пешком к станции загородного трамвая. Когда впереди заблестели рельсы и предвечернее солнце заиграло в стеклах билетных автоматов, у него вдруг возникло ощущение, что все это, и клиника и станция, колеблется под действием то центростремительной, то центробежной силы. Ему стало страшно.
Он обрадовался, почувствовав наконец под ногами прочный булыжник цюрихской мостовой.
Он ожидал назавтра какой-нибудь весточки от Николь, но так и не дождался. Встревоженный, он позвонил Францу в клинику и спросил, здорова ли она.
— Она выходила и к первому завтраку и ко второму, — ответил Франц. — Казалась только немного задумчивой и рассеянной. А как все сошло вчера?
Дик сделал попытку обойти пропасть, разверзавшуюся у него под ногами.
— Да, в общем, ничего не было — ничего определенного, во всяком случае.
Я держался довольно холодно, но не произошло ничего, что могло бы повлиять на ее отношение ко мне — если оно такое, как вам кажется.
Может быть, его самолюбие было задето тем, что не потребовалось наносить coup de grace.
— Из разговора, который у нее был с сиделкой, я склонен сделать вывод, что она все-таки поняла.
— Тем лучше.
— Да, это, вероятно, самый безболезненный выход. Я не заметил, чтобы она была как-то особенно возбуждена — вот только немного задумчива.
— Что ж, тем лучше.
— Вы ко мне приезжайте, Дик. И не откладывайте надолго.
8
Для Дика потянулись дни тягостного недовольства собой и всем на свете.
Патологическая завязка и насильственный конец всей этой истории оставили неприятный металлический привкус. С Николь обошлись подло, злоупотребили ее чувствами — а что, если и в нем живут те же чувства? Каждую ночь ему снилось, как она идет по аллее парка, покачивая висящей на руке широкополой соломенной шляпой; нет, надо хоть на время вырваться из размягчающего плена этих снов…
Один раз он увидел ее и наяву: великолепный «роллс-ройс» подкатил к выгнутому полумесяцем подъезду «Палас-отеля» в ту минуту, когда он проходил мимо. Совсем маленькая в гигантской махине автомобиля, взбодренная избыточной силой ста лошадей, сидела Николь рядом с элегантной молодой женщиной, очевидно, ее сестрой. Николь его заметила, и у нее испуганно дрогнули губы. Дик сдвинул на лоб шляпу и прошел, не останавливаясь, но на мгновение все бесы Гросмюнстера с визгом заплясали вокруг него. Дома он попытался уйти от наваждения, углубясь в пространный анализ течения ее болезни, с оценкой вероятности рецидива, как реакции на неизбежные воздействия жизненных перипетий — получилась солидная статья, убедительная для каждого, кроме того, кто ее написал.
Ему все эти старания дали только одно: он лишний раз удостоверился, насколько глубоко затронуты его чувства, а удостоверившись, стал энергично искать противоядий. Одно такое противоядие подвернулось в лице телефонистки из Бар-сюр-Об, разъезжавшей теперь от Ниццы до Кобленца в отчаянных попытках вернуть хоть часть поклонников, толпившихся вокруг нее в ту развеселую пору ее жизни. Другим послужили хлопоты о билете на американское транспортное судно, в августе отправлявшееся специальным рейсом в Соединенные Штаты. Третье он нашел в напряженной работе над корректурой книги, которая осенью должна была поступить на суд всего психиатрического мира, читающего по-немецки.
Но для Дика эта книга была пройденным этапом; ему уже хотелось засучив рукава готовить почву для новой работы, и он мечтал об обменной ординатуре в хорошей клинике, где можно собрать достаточно материала.
А пока что он задумал написать еще одну книгу: «Опыт последовательной систематической классификации неврозов и психозов, основанный на изучении тысячи пятисот случаев из психиатрической практики как до, так и после Крепелина, диагностированных в терминологии различных современных школ», — и в придачу не менее звучный подзаголовок: «С хронологическим обзором полемики по данному вопросу».
Здорово это будет выглядеть по-немецки.
Дик не спеша крутил педали велосипеда по дороге в Монтре, урывками поглядывая на Югенхорн и щурясь, когда в просветах зелени, окружавшей прибрежные отели, сверкала гладь озера. Навстречу попадались группы англичан, впервые появившихся здесь после четырехлетнего перерыва: они посматривали по сторонам с настороженностью персонажей детективного романа, точно были уверены, что в этой сомнительной стране можно ежеминутно ожидать нападения бандитов немецкой выучки. По всему пути прокатившейся здесь когда-то лавины с возрожденной энергией хлопотали люди — расчищали завалы, ровняли площадки под строительство. В Берне и в Лозанне Дика не раз озабоченно спрашивали, можно ли в нынешнем году ожидать приезда американцев: «Ну, не в июне, так, может быть, в августе?»
На нем были короткие кожаные штаны, армейская рубашка, горные ботинки.
В рюкзаке лежала смена белья и костюм из легкой бумажной ткани. На станции глионского фуникулера он сдал велосипед в багаж и пошел выпить кружку пива в станционном буфете, с террасы которого было видно, как по восьмидесятиградусному склону медленно ползет маленький темный жучок. Одно ухо у Дика полно было запекшейся крови — память о Ла-Тур-де-Пельц, где он вдруг помчался во весь опор, вообразив себя непризнанным чемпионом. Он попросил в буфете спирту и промыл ухо снаружи, пока вагончик фуникулера вползал под станционные своды. Убедившись, что велосипед погрузили, он закинул свой рюкзак в нижнее отделение вагона и сам влез следом.
Вагоны горной дороги имеют наклонную форму, угол скоса у них примерно такой, как у полей шляпы, опущенных, чтобы нельзя было узнать ее обладателя. Слушая, как шумит вода, выливающаяся из камеры под вагоном, Дик не мог не подивиться остроумной простоте всего устройства: в это же самое время камера второго вагона, стоящего наверху, наполняется водой, и как только будут отпущены тормоза, тот вагон под действием силы тяжести заскользит вниз, перетягивая другой, теперь более легкий. Поистине гениальная выдумка. Двое англичан, сидевших напротив Дика, обсуждали качество троса.
— Трос английского производства служит пять-шесть лет. В позапрошлом году заказ у нас перебили немцы, — так знаете, сколько времени выдержал их трос?
— Ну, сколько?
— Год и десять месяцев. А потом швейцарцы продали его итальянцам.
Контроль при приемке недостаточно строгий, в этом все дело.
— Да, если бы трос не выдержал, Швейцарии плохо бы пришлось.
Захлопнулась дверь, кондуктор по телефону дал сигнал своему коллеге, и вагон, дернувшись, поехал вверх, к крохотному пятнышку, черневшему на изумрудной вершине. Скоро крыши Монтре остались внизу и перед пассажирами стала развертываться круговая панорама Во, Валэ, Швейцарской Савойи и Женевы. Здесь, в центре озера, пронизанного студеным течением Роны, находился самый центр западного мира. По озеру, затерянные в бесплотности этой холодной красоты, плыли лодки, похожие на лебедей, и лебеди, похожие на лодки. День был солнечный, ярко зеленела трава на берегу, ярко белели теннисные корты курзала. Фигуры на кортах не отбрасывали тени.
Когда показался Шильон и остров с Саланьонским замком, Дик стал смотреть прямо вниз. Вагон теперь полз по склону выше городских домов; заросли кустарника тянулись с обеих сторон, местами расступаясь, чтоб дать простор веселой мешанине красок на клумбах. Это был сад, принадлежавший управлению фуникулера, и в вагоне висела табличка с надписью: «Defence de cueillir les fleurs».
Но цветы, которые запрещалось рвать, сами лезли внутрь, розы на длинных стеблях кропотливо перебирали одно за другим все отделения вагона и, нехотя выпустив его в конце концов, становились снова в свой разноцветный строй. А на смену им уже просовывались другие.
В соседнем отделении, расположенном выше, компания англичан, стоя, шумно восхищалась пейзажем; вдруг там поднялась кутерьма — какая-то молодая парочка с извинениями проталкивалась в самое нижнее отделение, то, где сидел Дик. Юноша был итальянец с глазами, как у оленьего чучела; девушка была Николь.
Еще не отдышавшись после усилий, затраченных на то, чтобы добраться до цели, они с веселым смехом уселись напротив Дика, оттеснив в стороны сидевших там англичан, и Николь сказала: «Хелло!» Что-то в ней переменилось, отчего она еще похорошела; Дик не сразу понял, что все дело в прическе, — ее легкие волосы были подстрижены и взбиты локонами. На ней был сизо-голубой свитер и белая теннисная юбка — она была точно первое майское утро, клиника не оставила на ней никакого следа.
— Уфф! — выдохнула она. — Ну, теперь берегитесь. Нас арестуют, как только фуникулер остановится. Доктор Дайвер — граф де Мармора.
Все еще тяжело дыша, она потрогала свою новую прическу.
— Понимаете, сестра взяла билеты первого класса — она не признает иначе. — Она переглянулась с Мармора и воскликнула:
— А оказалось, что первый класс — это сразу за кабиной вожатого, по сторонам занавески, на случай если вдруг пойдет дождь, и ничего не видно. Точно на катафалке едешь. Но сестра очень заботится о престиже… — Снова Николь и Мармора засмеялись разом, точно двое школьников, понимающих друг друга с полуслова.
— Куда вы едете? — спросил Дик.
— В Ко. Вы тоже? — Николь оглядела его костюм. — Это ваш велосипед там, впереди?
— Да. Думаю в понедельник спуститься свободным ходом.
— А меня возьмете на раму — хорошо? Нет, правда — возьмете? Мне просто до смерти хочется.
— Зачем же, лучше я снесу вас вниз на руках, — энергично вмешался Мармора. — Или мы вместе съедем на роликах, или я вас столкну, и вы полетите вниз, легко, как пушинка.
По лицу Николь видно было, до чего ей это нравится, — вновь быть пушинкой, а не свинцовой гирей, парить, а не устало волочить ноги. Она вела себя, как на карнавале, — гримасничала, дурачилась, а то вдруг прикидывалась скромницей, смиренно поджимала губы и опускала глаза; но порой веселье сгоняла набежавшая тень — величаво-скорбная тень перенесенных страданий.
И Дик с тревогой думал о том, что это он своим присутствием воскресил перед ней тот мир, из которого ей посчастливилось вырваться. Он тут же решил, что остановится в другом отеле.
Фуникулер неожиданно стал, и пассажирам, впервые совершавшим этот подъем, показалось, будто они повисли на полпути из поднебесья в поднебесье. Но остановка понадобилась только для того, чтобы кондуктор вагона, идущего вверх, и кондуктор вагона, идущего вниз, могли обменяться какими-то таинственными сообщениями. Минута — и снова ввысь, ввысь, ввысь, над лесной тропкой, над узким ущельем, и дальше по склону, сплошь поросшему эдельвейсами. Теннисисты на кортах в Монтре казались теперь точечками на белом фоне. Что-то новое, непривычное затрепетало в воздухе — и это новое стало музыкой, как только вагон вполз на станцию в Глионе, где рядом, в саду отеля, гремел оркестр.
Когда они пересаживались на поезд, идущий в Ко, музыку затопил шум воды, выпускаемой из гидравлической камеры. Ко лежал почти прямо над ними; виден был фасад большого отеля с тысячей окон, пламеневших в лучах закатного солнца.
Но теперь все было иначе: кашляющий паровичок потащил их наверх по крутой спирали, виток за витком забираясь все выше и выше; он с пыхтеньем нырял в низкие облака, сыпля из трубы искры, и лицо Николь минутами пропадало из виду; а отель вырастал с каждым витком спирали, и вдруг они выскочили на яркое солнце прямо перед ним.
Дик вскинул рюкзак на плечо и пошел к багажному отделению за своим велосипедом; Николь не отставала в вокзальной суете.
— Вы разве не в этот отель? — спросила она.
— Я решил быть экономным.
— Тогда приходите к нам обедать. — И после того, как окончилась неразбериха с багажом:
— Вот моя сестра — а это доктор Дайвер из Цюриха.
Дик увидел высокую молодую женщину лет двадцати пяти, державшуюся свободно и уверенно. Кланяясь, он подумал: самонадеянная и в то же время легко ранима. Знаем мы этих женщин с похожим на цветок ртом, в любую минуту готовы закусить удила.
— Я приду после обеда, — пообещал Дик. — Дайте мне время акклиматизироваться немножко.
Он ушел со своим велосипедом, чувствуя провожающий его взгляд Николь, чувствуя всю беспомощность ее первой любви, чувствуя, как от этого внутри у него все переворачивается. Пройдя в гору метров триста, он добрался до другого отеля. Он снял номер и минут через десять уже мылся в ванной. От этих десяти минут в памяти остался только неясный гул, как с похмелья, в который порой врывались чьи-то голоса, чужие, ненужные голоса, ничего не знавшие о том, как он любим.
9
Его ждали, без него вечер не был бы завершен. Он и здесь представлял собой неизвестную величину; мисс Уоррен и молодому итальянцу явно так же не терпелось с ним встретиться, как Николь. Салон отеля, помещение, славившееся своей удивительной акустикой, был освобожден для танцев; а вдоль стен тянулся амфитеатр англичанок известного возраста, с шарфиками на шее, с крашеными волосами и розовато-серыми от пудры лицами, а также американок известного возраста, в черных платьях, с белоснежными шиньонами и губами вишневого цвета. Мисс Уоррен и Мармора сидели за столиком в углу, Николь — в сорока ярдах от них по диагонали. Войдя, Дик сразу же услыхал ее голос.
— Вы меня слышите? Я говорю как обычно, не кричу.
— Прекрасно слышу.
— Здравствуйте, доктор Дайвер.
— Что это значит?
— Вот вы меня слышите, а те, кто посреди комнаты, не слышат ничего.
— Да, нас еще официант в ресторане предупреждал, — сказала мисс Уоррен.
— В этом зале можно из угла в угол разговаривать будто по радио.
Здесь в горах жизнь казалась необычной и увлекательной, как на корабле в открытом море. Немного погодя к их маленькому обществу присоединились родители Мармора. С сестрами Уоррен они держались почтительно — Дик понял из разговора, что их финансовые дела как-то связаны с неким миланским банком, который как-то связан с финансовыми делами Уорренов. Но Бэби Уоррен стремилась поговорить с Диком, влекомая той неясной силой, что заставляла ее стремиться навстречу каждому новому мужчине туго натягивая невидимую цепь, с которой она давно уже искала случая сорваться. Она сидела, заложив ногу на ногу, и часто меняла ноги с непоседливостью, свойственной перезрелым девам высокого роста.
— …Николь мне рассказывала, что вы тоже занимались ею, и не будь вас, она, может быть, и до сих пор не выздоровела бы. Но понимаете, я как-то не очень представляю себе, что с ней делать теперь, — в санатории толком ничего не сказали, посоветовали только не стеснять ее и побольше развлекать. Я знала, что семейство Мармора сейчас здесь, в Ко, и попросила Тино приехать за нами. И что же — не успели мы тронуться, как она заставила его на ходу лезть вместе с ней через перегородки вагона, точно они оба сумасшедшие…
— Напротив, это вполне нормально, — засмеялся Дик. — Я даже сказал бы, что это хороший признак, им хочется порисоваться друг перед другом.
— Но откуда же мне знать? В Цюрихе она вдруг взяла и остриглась, чуть не на моих глазах — только потому, что увидела картинку в модном журнале.
— Ничего тут страшного нет. У нее шизоидный тип — этому типу свойственна эксцентричность. Она такой будет всегда.
— Какой — такой?
— Я ведь вам сказал — эксцентричной.
— Да, но как разобрать, где кончается эксцентричность и начинается болезнь?
— Болезнь не вернется, не тревожьтесь понапрасну. Николь сейчас беззаботна и счастлива.
Бэби снова беспокойно переменила позу: в ней словно воплотились, столетие спустя, все неудовлетворенные женщины, любившие Байрона; и все же, несмотря на трагический роман с офицером, было в ней что-то деревянное, бесполое.
— Ответственность меня не пугает, — объявила она. — Но я не знаю, как я должна поступать. В нашей семье никогда ничего подобного не было. Николь, видимо, перенесла сильное потрясение, я лично думаю, тут был замешан мужчина — но ведь это только догадка. Отец говорил, если б он узнал — кто, он бы убил его.
Оркестр играл «Бедную бабочку»; молодой Мармора танцевал со своей матерью. Фокстрот был новый, еще не успевший надоесть. Слушая, Дик не спускал глаз с Николь; она болтала со старшим Мармора, элегантным господином, у которого в шевелюре темные пряди чередовались с седыми, как черные и белые клавиши на рояле. Глядя на покатые плечи Николь, Дик подумал, что она похожа на скрипку, — и снова ему вспомнилась ее тайна, позорная тайна, которую он знал. Ах, бабочка — летят мгновенья, летят, слагаются в часы…
— Собственно говоря, у меня есть план, — продолжала Бэби вкрадчиво, но решительно. — Вы, может быть, сочтете его неосуществимым, но все дело в том, что, как я поняла, Николь ближайшие годы должна находиться под постоянным наблюдением. Не знаю, бывали вы в Чикаго или нет…
— Не бывал.
— Там есть Северная сторона и есть Южная — два совершенно обособленных и очень разных района. Северная сторона — район фешенебельный, шикарный, мы всегда — или почти всегда — жили именно в этом районе. Но есть много старых чикагцев, — коренных чикагцев из хороших, старых семей, вы меня понимаете? — которые до сих пор предпочитают жить на Южной стороне. Там университет, и весь тон жизни там — как бы вам это сказать? — более чопорный, что ли. Не знаю, понятно вам это или нет.
Дик утвердительно кивнул головой. Он все же заставил себя ее слушать.
— Конечно, у нас там много связей — отец финансирует некоторые начинания университета, учредил несколько стипендий и тому подобное. Вот я и думаю: когда мы приедем домой, нужно сделать так, чтобы Николь побольше общалась со всей этой публикой с Южной стороны — она ведь знает музыку, говорит на нескольких языках, — подумайте, как было бы хорошо для нее, если бы она встретила и полюбила какого-нибудь хорошего молодого врача.
Дик чуть не расхохотался вслух — вот как, Уоррены, значит, решили купить врача для Николь… Нет ли у вас, доктор Дайвер, подходящего экземпляра на примете? В самом деле, к чему тревожиться о Николь, если средства позволяют купить ей новенького, с иголочки, симпатичного молодого врача?
— А если такого не найдется? — машинально подал он реплику.
— Что вы, охотников, я уверена, будет хоть отбавляй.
Танцующие возвращались на свои места. Но Бэби успела добавить торопливым шепотом:
— По-моему это превосходная мысль. Но где же Николь, я ее не вижу.
Пошла к себе наверх, что ли? Вот вам пример — ну что мне делать? Я же никогда не знаю, пустяки это или что-нибудь серьезное и нужно бежать ее разыскивать.
— Возможно, ей просто захотелось побыть одной — после долгого перерыва иногда утомительно все время быть на людях. — Мисс Уоррен явно не слушала, и он прервал свои объяснения. — Я пойду поищу ее.
Туман огородил со всех сторон пространство перед отелем, и это было точно весной в комнате с опущенными шторами. Казалось, там, дальше, уже никакой жизни нет. Проходя мимо соседнего погребка, Дик увидел в окно компанию шоферов, игравших в карты за литром испанского вина. Когда он дошел до аллеи терренкура, над белыми гребнями Высоких Альп прорезались первые звезды. На изогнутой в виде подковы аллее, шедшей по краю обрыва над озером, темнела между двумя фонарями неподвижная фигура; это была Николь. Дик подошел, бесшумно ступая по траве. Она оглянулась: «А, это вы!» — и Дик на мгновение пожалел, что пришел.
— Ваша сестра беспокоится.
— А-а! — Для нее не новостью было, что за ней следят. С усилием она попыталась объяснить:
— Иногда я — иногда мне становится трудно. Я так тихо жила последнее время. Сейчас мне стало трудно от музыки. Захотелось вдруг плакать…
— Понимаю.
— Сегодня был очень суматошный день.
— Знаю.
— Я бы не хотела показаться невежливой — и так уж довольно у всех хлопот из-за меня. Но я просто почувствовала, что не могу больше.
Дику вдруг пришла в голову мысль (так умирающему приходит вдруг в голову, что он забыл сказать, где лежит завещание): ведь Домлер и все предшествующие поколения Домлеров «пересоздали» Николь; ведь теперь ее многому придется учить заново. Но этот общий вывод он оставил при себе; вслух же сказал то, чего требовало положение вещей в данную минуту:
— Вы милая, славная девушка, и нечего вам заботиться о том, что про вас подумают другие.
— Я вам нравлюсь?
— Конечно.
— А вы бы… — Они теперь медленно шли к другому концу подковы, до которого оставалось ярдов двести. — Если бы я не болела, вы бы могли, — то есть я хочу сказать, такая девушка, как я, могла бы, — ах, господи, вы сами знаете, что я хочу сказать.
Он почувствовал, что податься некуда, всесокрушающее безрассудство одолевало его. Он слышал свое дыхание, участившееся от ее близости; но и на этот раз выручила дисциплина, подсказала банальную реплику, отрезвляющий смешок:
— Что за фантазии, милая барышня? Давайте-ка я расскажу вам, как один больной влюбился в ухаживающую за ним сестру… — И посыпались в такт шагам обкатанные фразы анекдота. Вдруг Николь перебила с неожиданной резкостью:
— Чушь собачья!
— Вам не к лицу такие грубые выражения.
— Ну и пусть! — вспыхнула она. — Вы меня считаете безмозглой дурочкой — я и была дурочкой до болезни, но теперь другое дело. Если бы я смотрела на вас и не видела, какой вы красивый, обаятельный, не такой, как все, вы вправе были бы думать, что я все еще не в своем уме. Так что не притворяйтесь, будто по-вашему, я не знаю, — я все знаю и про себя и про вас, хоть мне от этого только хуже.
Почва уходила у Дика из-под ног. Но он припомнил рассуждения старшей мисс Уоррен о молодых врачах, которых можно приобрести на Южной стороне, в интеллектуальном филиале чикагских скотобоен, и это на миг придало ему силы.
— Вы прелестное существо, но я вообще не умею влюбляться.
— Просто вы не хотите пойти мне навстречу.
— Что-о?
Он был ошеломлен такой бесцеремонностью, такой уверенностью в своем праве на победу. Пойти навстречу Николь Уоррен могло означать только одно: потерять себя, а это было бы слишком.
— Ну почему вы не хотите, почему?
Голос ее совсем упал, ушел внутрь, распирая грудь под натянувшимся лифом платья. Она была теперь так близко, что он невольно напряг руку, чтобы поддержать ее, и сейчас же ее губы, все ее тело откликнулось на это движение. Все расчеты, соображения были теперь ни к чему — как если бы Дик изготовил в лаборатории нерастворимый состав, где атомы спаяны накрепко и навсегда; можно вылить все вон, но разложить на ингредиенты уже нельзя. Он держал ее, вдыхал ее, а она клонилась и клонилась к нему, не узнавая сама себя, вся поглощенная и наполненная своей любовью, умиротворенная и в то же время торжествующая; и Дику казалось, что он уже и не существует вовсе, разве только как отражение в ее влажных глазах.
— Черт возьми, — выдохнул он. — А вас приятно целовать.
Это была попытка заслониться словами, но Николь уже почувствовала свою власть и тешилась ею; с неожиданным кокетством она отпрянула в сторону, и он словно повис в пустоте, как днем, когда фуникулер остановился на полдороге. Пусть, пусть, — кружилось у нее в голове, — это ему за то, что был бессердечен, мучил меня; но сейчас уже все прекрасно, ах, как прекрасно! Я победила, он мой. Теперь по правилам игры полагалось убежать прочь, но для нее все это было так ново, так чудесно, что она медлила, желая насладиться до конца.
Вдруг дрожь пробрала ее. Далеко-далеко внизу сверкало ожерелье и браслет из огней — Монтре и Веве; а за ними опаловым подвеском переливалась Лозанна. Откуда-то ветер донес обрывок танцевальной мелодии.
Николь остыла, сумятица в ее мыслях улеглась, и теперь она ворошила неизжитые сантиметры детских лет с целеустремленностью солдата, торопящегося захмелеть после боя. А Дик стоял почти рядом, уверенно опершись на чугунную ограду, тянувшуюся по краю подковы; и, все еще робея перед ним, она пробормотала:
— Помните, как я вас ждала тогда в парке — всю себя держала в руках, как охапку цветов, готовая поднести эту охапку вам. По крайней мере, для меня самой это было так.
Он шагнул ближе и с силой повернул ее к себе; она положила руки ему на плечи и поцеловала его, потом еще и еще; ее лицо становилось огромным каждый раз, когда приближалось к его лицу.
— Дождь пошел!
В виноградниках по ту сторону озера вдруг бухнула пушка — пальбой пытались разогнать тучи, которые могли принести град. Фонари на аллее погасли, потом зажглись снова. И тотчас же разразилась гроза: потоки ливня низверглись с небес, побежали по крутым склонам, забурлили вдоль дорог и каменных водостоков; а сверху нависло потемневшее, жуткое небо, молния чертила фантастические зигзаги, раскаты грома сотрясали мир, и над отелем неслись лохматые клочья облаков. Ни гор, ни озера не было больше — отель одиноко горбился среди грохота, хаоса и тьмы.
Но Дик и Николь уже вбежали в вестибюль, где Бэби Уоррен и все семейство Мармора с тревогой дожидались их возвращения. Так увлекательно было вынырнуть вдруг из мокрой мглы, хлопнув дверью с размаху, и громко смеяться от неулегшегося волнения, еще слыша свист ветра в ушах и чувствуя, как намокшая одежда липнет к телу. Даже штраусовский вальс из бальной залы звучал по-особенному, пронзительно и зовуще.
…Чтобы доктор Дайвер женился на пациентке психиатрической клиники? Да как это случилось? С чего началось?
— Вы еще вернетесь сюда после того, как переоденетесь? — спросила Бэби Уоррен, испытующе оглядев Дика.
— А мне и переодеваться не во что, разве что в шорты.
Накинув одолженный кем-то дождевик, он взбирался в гору и насмешливо похохатывал себе под нос:
— Завидный случай — ну как же! Решили, значит, приобрести врача в дом.
Нет уж, придется вам искать подходящий товар в Чикаго. — Но, устыдившись собственной резкости, он мысленно оправдывался перед Николь, вспоминал неповторимую свежесть ее юных губ, вспоминал, как капли дождя матово светились на ее фарфоровой коже, точно слезы, пролитые из-за него и для него…
Затишье после отбушевавшей грозы разбудило его около трех часов утра, и он подошел к растворенному окну. Красота Николь клубилась вверх по склону горы, вливалась в комнату, таинственно шелестя оконными занавесками.
…На следующее утро он одолел двухкилометровый подъем к Роше-де-Нэй; его позабавила встреча с вчерашним кондуктором фуникулера, который тоже совершал этот подъем, используя свой выходной день.
Из Роше— де-Нэй Дик спустился до самого Монтре, выкупался в озере и успел вернуться в отель к обеду. Две записки ожидали его.
«Я ни о чем не жалею и ничего не стыжусь, мне еще ни разу в жизни не было так хорошо, как вчера вечером. Даже если я никогда больше не увижу вас, Mon capitaine, все равно, я рада, что так случилось».
Обезоруживающие строчки — но Дик вскрыл второй конверт, и мрачная тень Домлера сместилась.
«Милый доктор Дайвер, я звонила вам по телефону, но не застала. Хочу просить вас о большом, огромном одолжении. Непредвиденные дела срочно требуют моего присутствия в Париже, и я сэкономлю много времени, если поеду через Лозанну. Вы ведь собирались в понедельник вернуться в Цюрих, так нельзя ли, чтобы Николь поехала с вами? А там уж вы бы довезли ее до санатория? Надеюсь, это вас не слишком затруднит.
Уважающая вас Бетт Эван Уоррен.»
Дик пришел в ярость — ей ведь прекрасно известно, что у него велосипед, но записка составлена в таких выражениях, что отказать невозможно. Нарочно сводит нас вместе! Родственная забота, помноженная на уорреновский капитал!
Но он ошибался: Бэби Уоррен ни о чем таком не помышляла. Она уже подвергла Дика взыскательной оценке, измерила его со всех сторон своей кривой англофильской линейкой и забраковала — несмотря на то что, в общем, он ей пришелся по вкусу. Но он был явно чересчур «интеллигент», и она отправила его на одну полочку с компанией полунищих снобов, с которой одно время зналась в Лондоне. Слишком высовывается вперед, чтобы можно было счесть его подходящим. Аристократического — как она понимала это слово — в нем, при всем желании, ничего нельзя было найти.
Притом еще и неподатлив — она успела заметить несколько раз, как во время разговора у него вдруг делались пустые глаза; есть такие люди — говорят с вами, а сами витают где-то далеко. Николь еще в детстве раздражала ее своей чрезмерной непринужденностью, а за последнее время она по вполне понятным причинам привыкла считать ее «отпетой»; и, во всяком случае, доктор Дайвер не тот тип врача, которого она мыслила себе в качестве члена семьи. Она просто-напросто хотела использовать его как удобную оказию.
Но вышло именно так, как если бы догадка Дика была верной.
Поездка по железной дороге может быть мучительной, скучной или забавной; иногда это испытательный полет, иногда — эскиз другого, будущего путешествия. Как и всякий день, проведенный вдвоем, она может показаться очень долгой. Утро проходит в спешке, пока оба не спохватываются, что голодны, и не принимаются закусывать вместе; после полудня время замедляется, ползет почти нестерпимо, но под конец снова набирает скорость. Дику больно было видеть жалкую радость Николь; для нее это все же было возвращение домой, потому что другого дома она не знала. Ничего между ними в тот день не произошло, но когда он простился с ней у ворот скорбного заведения на Цюрихском озере и она, прежде чем войти, еще раз оглянулась на него, он понял, что ее судьба теперь стала их общей судьбой, и это навсегда.
10
В начале сентября доктор Дайвер сидел с Бэби Уоррен за чашкой чаю на террасе цюрихского отеля.
— Едва ли это благоразумно, — сказала она. — Мне как-то не вполне ясны ваши побуждения.
— Не стоит вести разговор в таком тоне.
— В конце концов Николь — моя сестра.
— Это еще не дает вам права разговаривать со мной в таком тоне. — Дика злило, что он должен молчать обо всем, что знает. — Николь богата, но из этого не следует, что я авантюрист.
— То-то и есть, что Николь богата, — не уступая, пожаловалась Бэби. — В этом все дело.
— А сколько у нее денег? — спросил Дик.
Бэби так и подскочила; а он продолжал, мысленно смеясь:
— Видите, как глупо все получается. Я бы предпочел иметь дело с кем-нибудь из ее родственников-мужчин…
— За все, что касается Николь, отвечаю я, — решительно объявила Бэби. — И мы вовсе не утверждаем, что вы авантюрист. Мы просто не знаем, кто вы.
— Я доктор медицины, — сказал он. — Отец мой — священник, теперь уже на отдыхе. Жили мы в Буффало, и в моем прошлом нет тайн. Учился в Нью-Хейвене; потом получил стипендию Родса. Мой прадед был губернатором Северной Каролины, и я — прямой потомок Безумного Энтони Уэйна.
— А кто такой был Безумный Энтони Уэйн? — подозрительно спросила Бэби.
— Безумный Энтони Уэйн?
— Во всей этой истории безумства и так достаточно.
Он безнадежно покачал головой и в эту минуту увидел Николь — она вышла на террасу и глазами искала их.
— Не будь он безумен, он бы, верно, оставил не меньшее наследство, чем Маршалл Филд.
— Все это очень хорошо, но…
Бэби была права и не сомневалась в этом. Немного нашлось бы священников, способных выдержать сравнение с ее отцом. Уоррены были по меньшей мере герцогами — только американскими, без титула. Фамилия Уоррен, занесенная в книгу для приезжающих, поставленная под рекомендательным письмом, упомянутая в затруднительных обстоятельствах, в одно мгновенье преображала людей — психологический феномен, который, в свою очередь, воздействовал на Бэби, приучая ее сознавать свое высокое положение. Факты она знала от англичан, у которых на этот счет имелся более чем двухсотлетний опыт. Но она не знала, что в течение разговора за чайным столом Дик дважды едва не швырнул ей в лицо отказ от своего предложения.
Спасла дело Николь, которая наконец увидала их и поспешила к их столику, вся сияющая свежестью и белизной, словно только что народившаяся на свет в мягких сентябрьских сумерках.
Здравствуйте, адвокат. Мы завтра уезжаем на Комо на неделю, а оттуда вернемся в Цюрих. Поэтому я и просила, чтобы вы с моей сестрой поскорей все уладили, а сколько я получу, это нам безразлично. Мы целых два года будем жить в Цюрихе, тихо и скромно, и у Дика денег хватит. Нет, Бэби, совсем я не так непрактична, как ты думаешь, — просто мне если что понадобится, так только на магазины и портних… Что-о, да куда мне столько, я этого и не истрачу никогда. А ты тоже столько получаешь? Почему больше — потому что меня считают неспособной управляться с деньгами? Ну и ладно, пусть моя доля лежит и копится… Нет, Дик не желает иметь к этому никакого касательства. Придется уж мне пыжиться за двоих…
Ничего ты о нем не знаешь, Бэби, просто совершенно не представляешь себе, что он за человек… Где я должна подписаться? Ой, простите…
…Смешно, что мы теперь всегда вместе и одни, правда, Дик? Смешно и немножко странно. Ты ведь никуда не уйдешь, разве что придвинешься еще ближе. Будем любить друг друга, больше ничего и не нужно. Только я люблю сильнее, и я сразу чувствую, когда ты отдаляешься от меня, хотя бы только чуть-чуть. Мне так нравится быть как все, протянешь руку в постели и чувствуешь, что ты рядом, такой теплый-теплый.
…Будьте добры, позвоните моему мужу в больницу. Да, эта книжка широко разошлась, а теперь будет издана на шести языках. Я сама хотела переводить ее на французский, но я теперь очень быстро устаю — и все время боюсь упасть, такая я стала тяжелая и неуклюжая, точно игрушечный пузанчик на сломанной подставке. Холод стетоскопа с той стороны, где сердце, и такое чувство, что je m’en fiche de tout… Ах, это та бедная женщина, у которой ребенок родился совсем синий, уж лучше бы неживой. Как чудесно, что нас теперь трое, правда?
…Но это же неразумно, Дик, нам ведь и в самом деле нужна квартира побольше. Зачем тесниться и мучить себя только из-за того, что уорреновских денег больше, чем дайверовских? Ах, благодарю вас, моя милая, но мы передумали. Тот английский священник говорил, что тут у вас в Орвието великолепное вино. Вот как, его нельзя перевозить? Тогда понятно, отчего мы о нем никогда не слыхали, а мы любим вино.
Озера точно провалы, берега рыжие, глинистые и изрезаны складками, как обвисшее брюхо. Фотограф снял меня по дороге на Капри и дал нам карточку: я сижу на скамье, волосы у меня распущены и свешиваются за борт. «Прощай, Голубой грот, — пел лодочник, который нас вез, — нет, не прощай, а до свида-а-анья!» А когда мы пересекали в длину страшное раскаленное голенище итальянского сапога, в зарослях вокруг старинных замков зловеще шелестел ветер и казалось, будто на вершинах холмов притаились и смотрят вниз мертвецы.
Мне нравится этот пароход, особенно когда наши каблуки дружно постукивают по палубному настилу. На повороте ветер прямо сбивает с ног, и всякий раз, когда мы доходим до этого места, я стараюсь повернуться боком и поплотней запахиваюсь в свой плащ, но от Дика не отстаю. Мы поем какую-то ерунду в такт шагам:
А-а-а-а,
Другие фламинго, не я,
А-а-а-а,
Другие фламинго, не я…
С Диком не соскучишься — пассажиры в шезлонгах оглядываются на нас, какая-то дама старается разобрать, что это мы такое поем. Но Дику вдруг надоедает петь, ну что ж, Дик, шагай дальше один. Только один ты будешь шагать по-другому, милый, воздух вокруг тебя сгустится, придется пробираться через тени шезлонгов, через клубы мокрого дыма из трубы.
Увидишь, как твое отражение скользит в глазах тех, кто на тебя смотрит.
Кончится твоя обособленность, но это и лучше; нужно войти в жизнь, от нее оттолкнуться.
А я сижу на подпоре спасательной шлюпки и смотрю на море, не подбирая рассыпавшихся волос, пусть треплются и блестят на ветру. Я сижу, неподвижная на фоне неба, а корабль несет меня вперед, в синюю мглу будущего, для того он и существует. Я — Афина Паллада, благоговейно вырезанная на носу галеры. В пароходной уборной журчит вода, а за кормой, бормоча что-то, стелется переливчатая агатово-зеленая ряска пены.
…Мы в тот год много путешествовали — от бухты Вуллумулу до Бискры. У самой Сахары нас накрыла туча саранчи, а наш шофер добродушно уговаривал нас, что это обыкновенные шмели. Небо по ночам было совсем низкое, и чувствовалось присутствие непонятного всевидящего бога. Мне запомнился бедный голенький Улед Наил, и та ночь, полная звуков — флейты и сенегальские барабаны, и пофыркивание верблюдов, и шаркающие шаги туземцев в сандалиях из старых автомобильных покрышек.
Но я была опять не в себе — поезда, песчаные полосы пляжей, все сливалось в одно. Оттого-то он и повез меня путешествовать, но после рождения второго ребенка, моей маленькой Топси, кругом была только тьма и тьма без просвета.
…Где мой муж, как он мог бросить меня здесь, оставить в руках неучей и тупиц. Вы говорите, у меня родился черный ребенок — что за нелепая, пошлая выдумка! Мы приехали в Африку для того, чтобы увидеть Тимгад, меня больше всего на свете интересует археология. Надоело мне, что я ничего не знаю и что все то и дело напоминают мне об этом.
Когда я выздоровею, хочу сделаться образованным человеком, таким, как ты, Дик, — я бы стала изучать медицину, но боюсь, уже поздно. Давай купим на мои деньги дом — надоели мне эти квартиры и ожидать тебя надоело. Тебе ведь скучно в Цюрихе, и у тебя здесь не остается времени, чтобы писать, а ты сам говорил, ученый, который не пишет, не настоящий ученый. А я тоже подберу себе какое-нибудь занятие, что-нибудь такое, что я могла бы изучить как следует, и это мне будет опорой, если со мной опять начнется.
Ты мне поможешь, Дик, — я тогда не буду чувствовать себя такой виноватой.
И поселимся где-нибудь у моря, где тепло, и мы будем загорать вместе и опять станем молодыми.
…Здесь будет рабочий уголок Дика. Представьте себе, мы это надумали оба, не сговариваясь. Десятки раз мы проезжали мимо Тарма, а тут как-то решили заехать, посмотреть, и оказывается, почти все пустует, кроме двух конюшен. Покупку мы оформили через одного француза, но как только до морского ведомства дошло, что американцы купили часть деревни в горах над морем, сюда сейчас же понаехали шпионы. Все вынюхивали, не припрятаны ли пушки среди строительных материалов — в конце концов пришлось Бэти пустить в ход свои связи в Affaires Etrangeres в Париже.
Летом на Ривьеру никто не ездит, так что знакомых будет немного и можно будет работать. Бывает кое-кто из французов, на прошлой неделе приезжала Мистангет, очень удивилась, что отель открыт; потом Пикассо и еще тот, кто написал «Pas sur la bouche».
…Дик, почему ты записался в отеле «Мистер и миссис Дайвер», а не «Доктор и миссис Дайвер»? Да нет, я просто так — просто мне пришло в голову — ты сам всегда меня учил, что работа самое главное для человека, я и привыкла так думать. Помнишь, ты говорил, человек должен быть мастером своего дела, а если он перестал быть мастером, значит, он уже ничем не лучше других, и главное, это утвердиться в жизни, пока ты еще не перестал быть мастером своего дела. Если ты теперь хочешь, чтобы все было наоборот, пусть, но скажи, милый, должна ли твоя Николь стать кверху ногами, чтобы не отстать от тебя?
…Томми находит, что я очень молчалива. После того, как я поправилась первый раз, мы с Диком без конца разговаривали по ночам, сидим в постели и курим сигарету за сигаретой, а когда уже начнет синеть за окном, ныряем головой в подушки, чтобы спрятаться от света. Иногда я люблю петь, играть с животными люблю, есть у меня и друзья — Мэри, например. Когда мы с Мэри разговариваем, ни одна не слушает другую. Разговор — дело мужское. Когда я пускаюсь в разговоры, я себе говорю: наверно, теперь я — Дик. А иногда я — мой сын, он такой неторопливый, рассудительный. Я даже доктором Домлером бывала иногда, а когда-нибудь, может, придется стать с какой-то стороны и вами, Томми Барбан. Мне кажется, Томми в меня влюблен, но потихоньку, без назойливости. Достаточно, впрочем, чтобы они с Диком начали раздражать друг друга. А в общем, все у меня сейчас как нельзя лучше. Живу в этом уютном местечке у моря, со мной мой муж, мои дети. Кругом друзья, которые меня любят. Все, все прекрасно — только бы мне еще перевести на французский язык этот окаянный рецепт цыплят по-мэрилендски. До чего приятно зарывать ноги в прогревшийся песок.
Да, да, вижу. Еще новые люди — какая девушка, ах, эта? На кого, вы говорите, она похожа?… Нет, не смотрела, сюда не часто попадают новые американские фильмы. Розмэри, а дальше? Мы явно превращаемся в модный курорт — вот уж не ожидала, в июле. Да, она хорошенькая, но очень жаль, если сюда наедет много народу.
11
Доктор Ричард Дайвер и миссис Элси Спирс сидели в «Cafe des Allies» под тенью прохладных и пыльных деревьев. С берега, просочившись через Эстерель, налетал временами порыв мистраля, и тогда рыбацкие лодки покачивались у причалов, тыча мачтами в августовское безразличное небо.
— Я только сегодня получила от Розмэри письмо, — сказала миссис Спирс.
— Какой ужас эта история с неграми! Воображаю, чего вы все натерпелись.
Она пишет, что вы были необыкновенно внимательны к ней и заботливы.
— Розмэри заслуживает медали за храбрость. Да, история была неприятная.
Единственный, кого она совершенно не коснулась, это Эйб Норт — он уехал в Гавр. Наверно, даже и не знает ничего.
— Жаль, что это так взволновало миссис Дайвер, — осторожно заметила миссис Спирс. Розмэри ей писала: «Николь стала словно помешанная. Я решила не ехать с ними на юг, потому что Дику и без меня хлопот довольно».
— Она уже оправилась. — В голосе Дика послышалось раздражение. — Значит, завтра вы уезжаете отсюда. А когда в Штаты?
— Сразу же.
— Очень, очень жаль расставаться с вами.
— Мы рады, что побывали на Ривьере. Нам здесь было очень приятно — благодаря вам. Знаете, ведь вы первый человек, в которого Розмэри влюбилась по-настоящему.
Опять задул ветер с порфировых гор Ла-Напуль. Что-то в воздухе уже предвещало скорую перемену погоды; пышный разгул лета, когда земля словно стоит на месте, пришел к концу.
— У Розмэри были увлечения, но рано или поздно она всегда отдавала героя в мои руки… — миссис Спирс рассмеялась, -…для вивисекции.
— А меня, значит, пощадили.
— С вами бы все равно ничего не помогло. Она влюбилась в вас еще до того, как познакомила вас со мною. И я ее не отговаривала.
Было ясно, что ни он сам, ни Николь не играли в планах миссис Спирс никакой самостоятельной роли — и еще было ясно, что ее аморальность непосредственно связана с ее самоотречением. Это была ее душевная пенсия, компенсация за отказ от собственной личной жизни. В борьбе за существование женщина поневоле должна быть способна на все, но ее редко можно обвинить в прямой жестокости, это мужской грех. Пока смена радостей и печалей любви совершалась в положенных пределах, миссис Спирс была готова следить за ней с незлобивой отрешенностью евнуха. Она не задумывалась даже о том, что все это может кончиться плохо для Розмэри — или была уверена в невозможности такого исхода.
— Если то, что вы говорите, верно, мне кажется, это не причинило ей особых страданий. — Он все еще притворялся перед собой, что может думать о Розмэри с объективностью постороннего. — И во всяком случае, если что и было, так прошло. Но, между прочим, часто бывает, что с какого-то пустякового эпизода начинается важная полоса в жизни человека.
— Это не пустяковый эпизод, — упорствовала миссис Спирс. — Вы ее первая любовь — она видит в вас свой идеал. В каждом ее письме говорится об этом.
— Она очень любезна.
— Вы и Розмэри — самые любезные люди на свете, но тут она ничего не преувеличивает.
— Моя любезность — парадокс моего душевного склада.
Это было отчасти верно. От отца Дик перенял несколько нарочитую предупредительность тех молодых южан, что после Гражданской войны переселились на Север. Нередко он пускал ее в ход, но так же нередко презирал себя за это, видя тут не стремление не быть эгоистом, а стремление эгоистом не казаться.
— Я влюблен в Розмэри, — сказал он вдруг. — С моей стороны слабость говорить вам об этом, но мне захотелось позволить себе небольшую слабость.
Слова вышли какие-то чужие и официальные, словно рассчитанные на то, чтобы стулья и столики в «Cafe des Allies» запомнили их навсегда. Уже он всюду, во всем чувствовал отсутствие Розмэри; лежа на пляже, видел ее плечо, облупившееся от солнца; гуляя по саду в Тарме, затаптывал следы ее ног; а сейчас вот оркестр заиграл «Карнавальную песенку», отзвук канувшей в прошлое моды сезона, и все вокруг словно заплясало, как всегда бывало при ней. За короткий срок ей даны были в дар все снадобья, которые знает черная магия: белладонна, туманящая зрение, кофеин, превращающий физическую энергию в нервную, мандрагора, вселяющая покой.
С усилием он еще раз попытался поверить, будто может говорить о Розмэри с такой же отрешенностью, как ее мать.
— В сущности, вы с Розмэри совсем непохожи, — сказал он. — Весь ум, который она от вас унаследовала, уходит на создание той личины, которую она носит перед миром. Рассуждать она не привыкла; у нее душа ирландки, романтическая и чуждая логики.
Миссис Спирс сама знала, что Розмэри, при всей внешней хрупкости, — молодой мустанг, истинная дочь доктора Хойта, капитана медицинской службы США. Если б можно было вскрыть ее заживо, под прелестным покровом обнаружилось бы огромное сердце, печень и душа, все вперемежку.
Дик вполне сознавал силу личного обаяния Элси Спирс, сознавал, что она для него не просто последняя частица Розмэри — исчезнет, и не останется совсем ничего. Он, быть может, отчасти придумал Розмэри; мать ее он придумать не мог. Если мантия и корона, в которых Розмэри ушла со сцены, были чем-то, чем он наделил ее сам, — тем приятнее было любоваться всей статью миссис Спирс, зная, что уж тут-то он ни при чем. Она была из тех женщин, что готовы ненавязчиво ждать, пока мужчина занят своим делом, куда более важным, чем общение с ними, — командует боем или оперирует больного, когда нельзя ни торопить его, ни мешать. А кончит — и найдет ее где-нибудь неподалеку, без суеты и нетерпения дожидающуюся его за газетой или чашкой кофе.
— Всего хорошего, и, пожалуйста, не забывайте, что мы вас очень полюбили, и я и Николь.
Вернувшись на виллу «Диана», он сразу прошел к себе и распахнул ставни, затворенные, чтобы дневной зной не проникал в кабинет. На двух длинных столах в кажущемся беспорядке громоздились материалы его книги. Том первый, посвященный классификации болезней, уже выходил однажды небольшим тиражом на средства автора. Сейчас велись переговоры о новом издании. В том второй должна была войти его первая книжка — «Психология для психиатров», значительно переработанная и расширенная. Как многим другим, ему пришлось убедиться, что у него есть всего две-три идеи и что небольшой сборник статей, только что в пятидесятый раз изданный в Германии, содержит, в сущности, квинтэссенцию всего, что он знает и думает.
Сейчас у него было нехорошо на душе. Томила обида за напрасно потерянные годы в Нью-Хейвене, и остро чувствовалось несоответствие между все растущей роскошью дайверовского обихода и той реальной отдачей, которая бы ее оправдала. Он вспоминал рассказ своего румынского товарища об ученом, много лет изучавшем строение мозга армадилла, и ему чудилось, что в библиотеках Берлина и Вены уже корпят над его темой методичные, неторопливые немцы. У него почти сложилось решение закруглить работу в ее теперешнем состоянии и выпустить в свет небольшой томик без разработанного аппарата, в качестве введения к будущим, более солидным научным трудам.
Он окончательно утвердился в этом решении, расхаживая по своему кабинету в лучах предзакатного солнца. В таком виде работа может быть к весне сдана в печать. Вероятно, думал он, если человека с его энергией целый год терзают сомнения, мешающие ему работать, это значит, что в самом плане работы допущен просчет.
Он разложил на листках с заметками брусочки позолоченного металла, служившие ему пресс-папье. Потом прибрал комнату (никто из прислуги сюда не допускался), слегка почистил пастой раковину в соседней туалетной, закрепил отошедшую створку ширмы и написал заказ цюрихскому книгоиздательству. Покончив с этими делами, он выпил чуточку джину, разбавив его двойным количеством воды.
В саду за окном показалась Николь. От мысли, что сейчас ему придется встретиться с нею, Дик ощутил свинцовую тяжесть внутри. При ней он обязан был держаться как ни в чем не бывало, и сегодня, и завтра, и через неделю, и через год. Тогда в Париже она всю ночь продремала в его объятиях под действием люминала. Под утро появились было симптомы нового приступа, но он вовремя сумел успокоить ее словами ласки и заботы, и она опять заснула, касаясь его лица душистыми, теплыми волосами. Тогда, осторожно высвободившись, он вышел в другую комнату к телефону, и еще до ее пробуждения все устроил и обо всем договорился. Розмэри переедет в другой отель. Переедет, даже не попрощавшись с ними — «Папина дочка» должна остаться «Папиной дочкой». Мистер Макбет, управляющий, уподобится трем обезьянкам Древнего Китая — ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не говорю. Кое-как уложив в чемоданы бесчисленные коробки и свертки с парижскими покупками, Дик и Николь ровно в полдень сели в поезд, уходивший на юг.
Тогда только наступила реакция. Устраиваясь в купе спального вагона, Дик видел, что Николь этого ждет, и это пришло еще до того, как они миновали кольцо парижских предместий — отчаянное, щемящее желание соскочить, пока поезд еще не набрал ход, и броситься обратно в Париж, найти Розмэри, узнать, как она, что с ней. Он раскрыл книгу и сквозь пенсне уставился в печатные строки, чувствуя на себе неотступный взгляд Николь, лежавшей напротив. Но читать оказалось невозможно; тогда он закрыл глаза, словно бы от усталости, а она все смотрела на него, откинувшись на подушки, еще чуть одурманенная снотворным, но успокоенная и почти счастливая тем, что он снова принадлежит ей.
С закрытыми глазами было еще хуже; отчетливей слышалось в ритме колес: нашел — потерял, нашел — потерял; но, чтобы не выдать себя, Дик пролежал так до самого ленча. За ленчем он немного рассеялся — он всегда любил эту трапезу посредине дня, если сосчитать все их с Николь ленчи в отелях и придорожных гостиницах, в вагон-ресторанах, буфетах и самолетах, число бы, наверно, перевалило за тысячу. Знакомая беготня поездных официантов, порционные бутылочки вина и минеральной воды, превосходная кухня, как всегда на линии Париж — Лион — Средиземноморье, — все это создавало иллюзию, что ничего не изменилось в их жизни, но, пожалуй, впервые он ехал с Николь и это был для него путь откуда-то, а не куда-то. Он выпил почти все вино один, Николь только пригубила стаканчик; они разговаривали о доме, о детях. Но как только они вернулись в купе, разговор иссяк, наступило молчание, как тогда, в ресторане против Люксембургского сада.
Когда хочешь уйти от того, что причиняет боль, кажется, будет легче, если повторишь вспять уже раз пройденную дорогу. Странное нетерпение овладело Диком; вдруг Николь сказала:
— Нехорошо все-таки, что мы оставили Розмэри одну. Как ты думаешь, с ней ничего не случится?
— Конечно, нет. Она вполне способна сама о себе позаботиться, — Чтобы это не прозвучало косвенным укором Николь, он поспешил добавить:
— В конце концов она ведь актриса и должна уметь за себя постоять даже при такой бдительной матери, как миссис Спирс.
— Она очень хорошенькая.
— Она еще ребенок.
— Все равно, она хорошенькая.
Они перебрасывались репликами только для поддержания разговора.
— Она не так умна, как мне показалось вначале, — заметил Дик.
— Она не дурочка.
— Да, но — как тебе сказать — все это сильно попахивает детской.
— Она очень-очень привлекательна, — сказала Николь с подчеркнутой независимостью, — и мне очень понравилось, как она играет.
— У нее был хороший режиссер. А игра ее, если вдуматься, лишена индивидуальности.
— Не нахожу. Вообще она должна очень нравиться мужчинам.
У него оборвалось сердце. Каким мужчинам? Скольким мужчинам?
«…Не возражаете, если я опущу штору?
Пожалуйста. Здесь правда слишком светло».
Где она теперь? И с кем?
— Через несколько лет она будет выглядеть старше тебя.
— Напротив. Как-то в театре я попробовала нарисовать ее на обороте программы. Такие лица долго не стареют.
Обоим плохо спалось ночью. Дик знал: день-два спустя он сам постарается изгнать тень Розмэри из своего дома, чтобы она не осталась навсегда замурованной в одной из его стен, но сейчас у него не хватало сил на это.
Иногда трудней лишить себя муки, чем удовольствия, а память еще была так ярка, что оставалось одно: притворяться. К тому же его сердила Николь — за столько лет пора бы научиться самой распознавать признаки напряженности, всегда предшествующей приступу, и не распускать себя. А она за последние две недели сорвалась дважды. Первый раз это было во время званого вечера в Тарме, он тогда проходил мимо спальни и вдруг услышал, как она, бессмысленно хохоча, уверяет миссис Маккиско, что в уборную войти нельзя, так как ключ заброшен в колодец. Миссис Маккиско, ошеломленная, растерялась, смутилась, испугалась даже, но, кажется, что-то поняла. Дик не придал этому случаю большого значения, потому что Николь очень скоро пришла в себя. Она даже звонила потом в отель Госса, но Маккиско уже уехали.
Иное дело парижский приступ, рядом с ним и первый показался серьезнее.
Возможно, тут следовало видеть предвестие нового цикла, новой вспышки болезни. То, что он пережил не как врач, а как человек, во время долгого рецидива, случившегося после рождения Топси, закалило его, научило проводить резкую грань между Николь больной и Николь здоровой. Тем труднее было теперь отличить самозащитную отчужденность врача от какого-то нового холодка в сердце. Когда возникшее равнодушие длят или просто не замечают, оно постепенно превращается в пустоту; в этом смысле Дик теперь умел становиться пустым, освобождать себя от Николь, лишь нехотя исполняя свой долг, без участия воли и чувства. Говорят, душевные раны рубцуются — бездумная аналогия с повреждениями телесными, в жизни так не бывает. Такая рана может уменьшиться, затянуться частично, но это всегда открытая рана, пусть не больше булавочного укола. След испытанного страдания скорей можно сравнить с потерей пальца или зрения в одном глазу. С увечьем сживаешься, о нем вспоминаешь, быть может, только раз в году, — но когда вдруг вспомнишь, помочь все равно нельзя.
12
Николь сидела на садовой скамейке, обхватив себя руками за плечи. Она подняла на Дика серые, ясные глаза, в которых светилось детское, нетерпеливое любопытство.
— Я был в Канне, — сказал Дик. — Встретил там миссис Спирс. Она завтра уезжает. Хотела приехать попрощаться с тобой, но я ее отговорил.
— Напрасно. Я была бы ей очень рада. Она мне нравится.
— И знаешь, кого я там еще видел? Бартоломью Тэйлора.
— Быть не может!
— Я его издали заприметил, эту физиономию старого хорька не спутаешь ни с кем. Приехал, видно, произвести разведку — в будущем году весь зверинец сюда явится. Так что миссис Абрамс — это только цветочки.
— А Бэби еще ворчала, когда мы жили здесь первое лето.
— Главное, им же совершенно все равно, где быть. Сидели бы себе и мерзли в Довиле.
— Не распустить ли нам слух о какой-нибудь эпидемии — холеры, например?
— Я и то сказал Бартоломью, что некоторые люди в здешнем климате мрут как мухи. Кое-кто, сказал я ему, рискует здесь не меньше, чем пулеметчик в бою.
— Сочиняешь.
— Сочиняю, — признался он. — Мы с ним очень мило побеседовали.
Умилительная была картинка, когда мы обменивались дружескими рукопожатиями посреди бульвара. Встреча Уорда Макалистера и Зигмунда Фрейда.
Дику не хотелось продолжать разговор. Ему хотелось побыть одному, чтобы мыслями о работе и о завтрашнем дне заслониться от мысли о любви и о сегодняшнем. Николь это чувствовала инстинктом — враждебным инстинктом зверька, который ласкается, но не прочь укусить.
— Радость моя, — сказал Дик чуть небрежно.
Он вошел в дом, успев позабыть, что ему там нужно было, но на пороге сразу вспомнил — рояль. Он сел и, насвистывая, стал подбирать по слуху:
Там на Таити вдали от событий
Мы будем с тобой вдвоем.
В тиши ночной — мы под луной,
Лишь я с тобой,
И ты со мной…
В убаюканное сознание вдруг заползла догадка, что Николь расслышит в этой мелодии его тоску о двух минувших неделях. Он оборвал диссонансным аккордом и встал.
Он огляделся, не зная, куда пойти. Это был дом, созданный Николь, оплаченный деньгами ее деда. Ему тут принадлежал только флигель, где помещался его кабинет, да клочок земли под ним. На свои три тысячи в год и то, что перепадало за случайные публикации, он одевался, пополнял винный погреб и покрывал свои карманные расходы и расходы по воспитанию Ланье, пока что сводившиеся к жалованью бонне. В любом предприятии Николь Дик всегда оговаривал свою долю участия. Он сам жил довольно скромно, без Николь ездил всегда третьим классом, пил самое дешевое вино, берег свою одежду, наказывал себя за каждую лишнюю трату и таким образом ухитрялся сохранять некоторую финансовую самостоятельность. Но это было все трудней и трудней; то и дело приходилось раздумывать вместе о том, что можно бы сделать на деньги Николь. И конечно, Николь, желая закрепить свою власть над ним, желая, чтобы он всегда оставался при ней, цеплялась за всякое проявление слабости с его стороны; нелегко было сопротивляться заливавшему его потоку вещей и денег. Силой обстоятельств их все дальше отводило от нехитрых, в общем, условий, на которых заключен был когда-то в Цюрихе их союз. Типичным примером могла служить история виллы на скалах, которая родилась как фантазия, а потом незаметно сделалась фактом. «Как чудесно было бы, если бы…» — говорили они вначале; «как чудесно будет, когда…» — стали говорить потом.
Но вышло все не так уж чудесно. Затеи Николь вторгались в его работу и мешали ей; кроме того, стремительный рост ее доходов в последнее время словно бы обесценивал эту работу. И еще: ради забот о ее здоровье он много лет притворялся убежденным домоседом, лишь изредка позволяя себе отдаляться от семейного очага; это притворство стало тягостным в замкнутом, неподвижном мирке, где он все время чувствовал себя точно под микроскопом. Если уж он не решается играть то, что ему хочется играть в данную минуту, значит, жизнь доведена до точки. Дик долго еще сидел в большой комнате с роялем посередине и слушал жужжание электрических часов — слушал, как движется время.
В ноябре море почернело, волны все чаще перехлестывали через дамбу, докатываясь до прибрежной дороги. Исчезли последние следы летней жизни, и пустынные пляжи сиротливо скучали под мистралем и дождем. Отель Госса закрылся для ремонта и перестройки, а летнее казино в Жуан-ле-Пен все еще стояло в лесах, хоть и разрослось до внушительных размеров. В Канне и Ницце завелись у Дайверов новые знакомые — рестораторы, оркестранты, садоводы, судостроители (Дик купил себе видавший виды моторный бот), члены Sindicat d’initiative, Дик и Николь изучали повадки своей прислуги, размышляли над воспитанием детей. К декабрю Николь совершенно окрепла; за целый месяц Дик не подметил ни разу напряженного взгляда, сжатых губ или беспричинной улыбки, не услышал ни одной бессмысленной фразы, и на рождество они уехали в Швейцарские Альпы.
13
Перед тем как войти, Дик шапочкой стряхнул снег с синего лыжного костюма. В просторном холле уже раздвинули после чаепития мебель, и на полу, за двадцать лет, точно оспой, изрытом гвоздями лыжных ботинок, резвилось до сотни юных американцев, воспитанников окрестных школ, прыгая под веселый напев «Не приводи Лулу» или дергаясь в судорожных ужимках чарльстона. Здесь была колония молодежи, простодушной и нерасчетливой, — штурмовые отряды богачей сосредоточивались в Сент-Морице. Бэби Уоррен чувствовала, что совершила акт самоотречения, согласившись поехать с Дайверами в Гстаад.
Дику было нетрудно заметить сестер в пестром, мерно колышущемся многолюдье, благодаря их эффектным, броским, как плакаты, лыжным костюмам — небесно-голубой у Николь, кирпично-красный у Бэби. Рослый молодой англичанин что-то говорил им, но они не слушали; завороженные ритмом танца, они не отрывали глаз от танцующих.
Разрумянившееся от снега лицо Николь еще больше порозовело, когда она увидела Дика.
— Ну, где же он?
— Опоздал на поезд, приедет следующим. — Дик сел, заложив ногу на ногу и покачивая тяжелым ботинком. — До чего же вы обе эффектны рядом. Право, я порой забываю, что мы здесь вместе и только что не ахаю при виде вас.
Бэби была высокая красивая брюнетка, стойко державшаяся на подступах к тридцати. Она привезла с собой из Лондона двоих спутников — вчерашнего кембриджского студента и пожилого распутника викторианского образца. В Бэби уже проявлялись кой-какие стародевьи особенности — она была сверхчувствительна к посторонним прикосновениям, вздрагивала, если до нее дотрагивались неожиданно, а такие длительные контакты, как поцелуи или объятия, непосредственно впечатывались в ее сознание, минуя плоть. Она была скупа на жесты, требовавшие участия всего корпуса, предпочитая топать ногами и немного по-старомодному встряхивать головой. Она наслаждалась предощущением смерти в случае несчастья с кем-либо из знакомых и со вкусом размышляла о трагической участи Николь.
Младший из ее англичан опекал сестер во время лыжных прогулок или катался с гор на санях. Дик в первый же день растянул связку, делая чересчур рискованный телемарк, я потому мог лишь потихоньку кататься на «детской горке» вместе с ребятишками или же вовсе оставался в отеле и попивал квас в обществе одного русского врача.
— Тебе же скучно, Дик, — приставала к нему Николь. — Познакомился бы с какими-нибудь молоденькими девочками, ходил бы с ними танцевать после чаю.
— А что я им стану говорить?
— Ну что говорят в таких случаях? — Она искусственно повысила свой низкий, чуть глуховатый голос и кокетливо засюсюкала:
— «Ах, что может быть лучше молодости!»
— Терпеть не могу молоденьких девочек. От них пахнет мылом и мятными леденцами. Когда с ними танцуешь, кажется, будто катишь детскую коляску.
Это была опасная тема, и Дик ни на минуту не забывал об осторожности — старался даже не смотреть на молодых девушек, а куда-то поверх их голов.
— Есть кое-какие неотложные дела, — сказала Бэби. — Во-первых, я получила письмо из дому — насчет того участка, который у нас всегда назывался привокзальным. Середина его давно была куплена железнодорожной компанией. А теперь та же компания купила все остальное. Эта земля — часть нашего наследства после мамы. Встает вопрос о помещении полученных денег.
Желая показать, что столь низменные материи его не интересуют, англичанин пошел приглашать кого-то на танец. Бэби проводила его томным взглядом американки, с колыбели обожающей все английское, а потом вернулась к прежнему разговору:
— Деньги немалые. На долю каждой из нас приходится по триста тысяч. Я умею следить за своими капиталовложениями, но Николь в этом ничего не смыслит, и не думаю, чтобы вы смыслили много больше.
— Мне пора, а то не поспею к приходу поезда, — уклончиво сказал Дик.
Шел снег, и с дыханием попадали в нос мокрые снежинки, неразличимые в наступившей темноте. Трое мальчишек на санках пронеслись мимо, выкрикнув предостережение на непонятном языке; через минуту их крик долетел уже снизу, из-за поворота. Где-то сбоку звенели бубенцы поднимающихся в гору конных саней. Станция вся сверкала праздничным оживлением, юноши и девушки весело ожидали прибытия новых юношей и девушек; ритм веселья передался и Дику, и он встретил сошедшего с поезда Франца Грегоровиуса с таким видом, будто еле-еле урвал полчаса в непрерывной смене развлечений. Но Франц был поглощен одной целью, и никакие настроения Дика не могли его от этой цели отвлечь. «Я попробую на денек выбраться в Цюрих, — говорилось в письме, полученном им от Дика, — а может быть, вы не поленитесь приехать в Лозанну?» Франц не поленился приехать даже в Гстаад.
Францу было теперь сорок. Его зрелость здорового человека хорошо сочеталась с профессиональной приятностью манер, но надежней всего была для него броня легкого педантизма, позволявшая презирать тех богатых пациентов, которых он должен был заново учить жизни. Наследие предков раскрывало перед ним широкие горизонты науки, но, как видно, он сам предпочел более скромную жизненную позицию и подтвердил это выбором жены.
В отеле Бэби Уоррен подвергла его мимолетному осмотру и, не обнаружив заслуживающего уважения пробирного клейма, не узрев ни одной из тех изощренных особенностей натуры или поведения, по которым узнают друг друга представители привилегированных классов, в дальнейшем уделяла ему внимание лишь по второму разряду. Николь его побаивалась. Дик же относился к нему, как всегда относился к друзьям — с симпатией без оговорок.
Вечером они спустились в селение на небольших санях, игравших здесь ту же роль, что гондолы в Венеции. В селении была харчевня, старая швейцарская харчевня с бревенчатыми стенами, гулко отражавшими звук, с часами, бачками, кружками и оленьими рогами. Длинные столы стояли впритык, так что казалось, тут пирует одна большая компания: все ели fondue — нечто вроде гренок с сыром по-валлийски, только еще более неудобоваримое — и запивали глинтвейном.
Веселье шло шумное — «дым столбом», изрек молодой англичанин, и Дик согласился, что лучше не скажешь. Горячее, сдобренное пряностями вино ударило в голову, и он почувствовал себя лучше, словно все в мире стало опять на свои места благодаря седовласым ветеранам золотых девяностых годов, что горланили у пианино старые песни, и вторившим им молодым голосам, и ярким пятнам костюмов, расплывавшимся в сизом от курева воздухе. На миг ему примерещилось, будто он на корабле и земля уже близко; девичьи лица вокруг полны были ожидания чего-то, что сулило им это веселье и эта ночь. Дик украдкой глянул по сторонам — здесь ли маленькая американочка, которую он заприметил раньше; почему-то ему казалось, что она сидит за соседним столом. Но он тут же забыл про нее и стал плести какие-то небылицы на забаву своим спутникам.
— Мне нужно поговорить с вами, — негромко сказал Франц по-английски. — К сожалению, я не могу здесь долго оставаться.
— Я так и понял, что у вас что-то есть на уме.
— У меня есть план — замечательный план. — Он уронил на колено Дика тяжелую руку. — План, который содержит небывалые перспективы для нас обоих.
— Я слушаю.
— Дик, есть возможность нам с вами приобрести собственную клинику.
Помните заведение Брауна на Цугском озере? Клиника старая, но оборудование там современное, во всяком случае, большая его часть. Браун болен и хочет уехать в Австрию, — умирать, как я понимаю. Такой случай выпадает раз в жизни. Вы да я — лучше пару и подобрать трудно. Только не говорите ничего, дайте мне кончить.
По желтым огонькам в глазах Бэби Дик понял, что она прислушивается.
— Это будет наше общее дело. Вы получите базу, лабораторию, собственный экспериментальный центр. И это вас не так уж свяжет — достаточно, если вы будете проводить на месте полгода, самые лучшие месяцы. А на зиму сможете уезжать в Америку или во Францию и писать свои книги на основе новейшего клинического материала. — Он несколько понизил голос. — И для вашей семьи тоже может оказаться полезной близость клиники с ее атмосферой, ее налаженным режимом. — Эта тема явно не встретила сочувственного отклика, и Франц поторопился как бы поставить точку, высунув и тотчас же спрятав кончик языка. — Мы с вами разделим функции. Я буду главным администратором, а вы — теоретиком, высококвалифицированным консультантом и все такое прочее. Я знаю себе цену. У меня нет того, что называется талантом, а у вас есть. Но меня считают хорошим клиницистом, и я основательно знаком с современными методами лечения. Мне ведь подолгу приходилось фактически руководить клиникой. Профессор в восторге от этого плана, он меня, как говорится, благословил обеими руками. Тем более что сам он, по его словам, собирается жить вечно и работать до последней минуты.
Дик мысленно рисовал себе все это в образах, прежде чем подойти к вопросу по-деловому.
— Ну, а финансовая сторона? — спросил он наконец.
Все в Франце пришло в движение — подбородок, брови, неглубокие морщинки на лбу, пальцы, локти, плечи; мышцы ног так напряглись, что обозначились под плотной материей, сердце подкатилось к самому горлу, голос возникал где-то прямо во рту.
— Вот в этом-то и загвоздка! Деньги! — горестно воскликнул он. — Денег у меня мало. Браун оценил клинику в двести тысяч долларов на американские деньги. Необходимая модернизация, — последнее слово он отчеканил, пробуя на вкус каждый слог, — обойдется в двадцать тысяч долларов. Но эта клиника — золотое дно. Я в этом убежден, хотя даже еще не знакомился с делами.
Вложив в нее двести двадцать тысяч долларов, мы можем рассчитывать на твердый доход не меньше, чем…
Бэби уже просто сгорала от любопытства, Дик решил сжалиться над ней.
— Скажите, Бэби, — обратился он к ней, — ведь верно, если европейцу срочно понадобился американец, можно ручаться, что речь пойдет о деньгах?
— А в чем дело? — невинно спросила она.
— Вот этот молодой приват-доцент желает, чтобы мы с ним пустились в большую коммерцию — открыли лечебницу с расчетом на американских пациентов.
Франц с тревогой воззрился на Бэби, а Дик между тем продолжал:
— Но кто мы такие, Франц? Вы носите имя, прославленное отцом и дедом, а я написал два учебника психиатрии. Довольно ли этого, чтобы привлечь больных? И потом, у меня тоже нет таких денег — даже и десятой доли нет. — Он поймал недоверчивую усмешку Франца. — Честное слово, нет. Николь и Бэби богаты, как Крезы, но мне пока не удалось прибрать к рукам их богатство.
Теперь вся компания слушала их разговор, — может быть, и та девушка за соседним столом тоже, подумал Дик. Эта мысль показалась ему забавной. Он решил — пусть Бэби поговорит за него; мы часто позволяем женщинам вести спор, исход которого от них не зависит. Бэби вдруг стала копией своего деда, такая же трезвая и предприимчивая.
— По-моему, вам стоит подумать над этим предложением, Дик. Я, правда, не слышала, что говорил доктор Грегори, но мне лично кажется…
Девушка за соседним столом нагнулась в облаке дыма и зачем-то шарила по полу. Лицо Николь приходилось как раз напротив лица Дика — ее красота, сейчас намеренно трогательная, ищущая, притягивала его любовь, всегда готовую служить ей оплотом.
— Подумайте, Дик, прошу вас, — взволнованно настаивал Франц. — Нельзя писать книги по психиатрии без клинической базы. Юнг, Блейлер, Фрейд, Форель, Адлер — все они постоянно наблюдают случаи умственного расстройства клинически.
— А я на что? — засмеялась Николь. — Одного этого случая Дику, пожалуй, предостаточно.
— Тут совсем другое дело, — осторожно возразил Франц.
А Бэби уже думала о том, что если Николь будет жить при клинике, можно будет вовсе не беспокоиться за нее.
— Мы постараемся обдумать это самым тщательным образом, — сказала она.
Ее нахальство рассмешило Дика, но все же он решил ее немного одернуть.
— Вопрос касается меня, Бэби, — заметил он мягко. — Я, конечно, очень тронут тем, что вы готовы преподнести мне в подарок клинику.
Чувствуя, что допустила бестактность, Бэби поспешила отстраниться.
— Разумеется, это ваше личное дело.
— Вопрос настолько серьезный, что сразу его не решишь. Помимо всего прочего, я не очень себе представляю, каково нам с Николь будет вдруг очутиться на привязи в Цюрихе… — Он повернулся к Францу, предвосхищая его ответ. — Да, да, я знаю. В Цюрихе есть и водопровод, и газ, и электричество — я там прожил три года.
— Я не буду торопить вас с ответом, — сказал Франц. — Но я уверен, что…
Сто пар пятифунтовых башмаков затопали к выходу, и Дик с компанией последовал за всеми. Снаружи, в холодноватом свете луны, он снова увидел ту девушку, она привязывала свои санки к последним из стоявших в ряд конных саней. Они нашли свои сани, забрались в них, и лошади тронулись под звонкое щелканье кнутов, вламываясь грудью в ядреный воздух. Кто-то цеплялся на ходу, кто-то бежал вдогонку, самые молодые сталкивали друг друга в мягкий неслежавшийся снег, снова догоняли бегом и, запыхавшись, валились на санки или вопили, что их хотят бросить. Кругом тянулись полные благостного покоя просторы; дорога шла вверх, неуклонно и бесконечно.
Возня и шум вскоре утихли, казалось, древний инстинкт заставляет людей прислушиваться, не раздастся ли в снежных далях волчий протяжный вой.
В Саанене они вдруг надумали побывать на балу в ратуше и вмешались в толпу пастухов, горничных, лавочников, лыжных инструкторов, гидов, туристов, крестьян. После пантеистического ощущения беспредельности, испытанного на дороге, вновь попасть в тесноту и духоту замкнутого пространства было все равно что зачем-то вернуть себе пышный нелепый титул, гремучий, как сапоги со шпорами, как топот футбольных бутсов по бетонному полу раздевалки. В зале пели тирольские песни, и знакомые звуки йоделя разрушили романтический флер, под которым Дику предстала в первый момент вся картина. Настроение у него испортилось: он подумал было — оттого что пришлось выбросить из головы ту девушку, но потом в памяти всплыла фраза Бэби: «Мы постараемся обдумать это самым тщательным образом…», и то, что за нею слышалось: «Вы наша собственность и рано или поздно должны будете признать это. Просто глупо прикидываться независимым».
Уже давно Дику не случалось таить злобу против кого-то — с тех пор, как студентом-первокурсником он набрел на популярную статью об «умственной гигиене». Но Бэби возмутила его своим хладнокровным нахальством богачки, и ему нелегко было это возмущение сдерживать. Сотни и сотни лет пройдут, должно быть, прежде чем подобные амазонки научатся — не на словах только — понимать, что лишь в своей гордости человек уязвим по-настоящему; но уж если это затронуть в нем, он становится похож на Шалтай-Болтая. Профессия Дика Дайвера научила его бережно обращаться с людьми. И тем не менее:
— Слишком все стали обходительны в наши дни, — сказал он, когда сани, плавно скользя, уже несли их к Гстааду.
— Что ж, это очень хорошо, — отозвалась Бэби.
— Нет, не очень хорошо, — возразил он, обращаясь к безликой связке мехов. — Ведь что подразумевается под чрезмерной обходительностью — все люди, мол, до того чувствительные создания, что без перчаток к ним и притрагиваться нельзя. А как же тогда с уважением к человеку? Непростое дело обозвать кого-то лгуном или трусом, но если всю жизнь щадить людские чувства и потворствовать людскому тщеславию, то в конце концов можно потерять всякое понятие о том, что в человеке действительно заслуживает уважения.
— Мне кажется, американцы очень большое значение придают манерам, — заметил пожилой англичанин.
— Очень, — подтвердил Дик. — У моего отца, например, манеры были наследственные — от тех времен, когда люди сначала стреляли, а потом приносили извинения. Человек при оружии, — впрочем, вы, европейцы, еще в начале восемнадцатого столетия перестали носить оружие в мирное время…
— В буквальном смысле, пожалуй…
— В буквальном смысле. И во всех прочих.
— У вас всегда были прекрасные манеры, Дик, — примирительно сказала Бэби.
Женщины, похожие на зверушек в своих меховых одеяниях, с тревогой поглядывали на Дика. Младший англичанин ничего не понял, — он был из тех молодых людей, что обожают лазить по карнизам и подоконникам, чувствуя себя при этом моряками на парусном судне, — и стал длинно и нудно рассказывать о поединке, который у него был с его лучшим другом, — как они целый час любовно колошматили друг друга по всем правилам кулачного боя.
Дик развеселился.
— Значит, с каждым ударом, который он вам наносил, вы все больше ценили в нем друга?
— Я все больше уважал его.
— Мне непонятно самое начало этого дела. Вы с вашим другом ссоритесь из-за пустяка…
— Если вам непонятно, объяснять не берусь, — холодно возразил молодой англичанин.
«Вот так оно всегда и кончается, если пробуешь говорить то, что думаешь», — сказал себе Дик.
Ему сделалось стыдно — ну зачем было дразнить этого малого с его дурацким рассказом, вдвойне дурацким оттого, что неясная самому рассказчику суть сочеталась с претенциозностью изложения.
Дух карнавального веселья еще брал свое, спать не хотелось, и все гурьбой повалили в ресторан. Бармен-тунисец искусно маневрировал освещением в зале, создавая сложный световой контрапункт, где ведущей мелодией было сиянье луны за окном, отраженное от ледяной поверхности. Та девушка тоже была там, но в причудливом свете она точно слиняла, и Дик потерял к ней интерес. Куда приятней было смотреть, как меняет оттенки полутьма ресторана, как то серебром, то зеленью вспыхивают в ней огоньки сигарет, а порой, если кто-то вдруг откроет наружную дверь, сквозь толпу танцующих протягивается белая полоса.
— Скажите, Франц, — спросил Дик, — неужели вы думаете, что, просидев всю ночь напролет за кружкой пива, можно потом явиться к пациентам и внушить им доверие? Да они сразу же увидят, что вы забулдыга, а не врач.
— Я иду спать, — объявила Николь. Дик пошел проводить ее к лифту.
— Я бы и сам не прочь, но мне еще нужно доказать Францу, что я в клиницисты не гожусь.
Николь вошла в кабину.
— У Бэби много здравого смысла, — задумчиво сказала она.
— Бэби из тех, кто…
Дверь лифта захлопнулась, и Дик мысленно договорил под гуденье вибрирующих тросов: «Бэби — ограниченная, расчетливая эгоистка».
Но через два дня, провожая Франца на станцию, Дик сказал, что подумал и склонен согласиться.
— Мы, видно, попали в заколдованный круг, — сказал он. — Жизнь, которую мы ведем, требует все большего и большего напряжения, и Николь это не по силам. А нашей летней идиллии на Ривьере пришел конец — в будущем году там уже можно ждать всех прелестей модного курорта.
Они ехали мимо горных катков, над которыми гремели венские вальсы и полоскались в воздухе флажки разных школ, расцвечивая пастельно-голубое небо.
— …Что ж, попробуем, Франц, авось дело пойдет. Ни с кем другим я бы на это не решился.
Прощай, Гстаад! Прощайте, разрумяненные морозом лица, холодные, свежие цветы, снежинки в темноте. Прощай, Гстаад, прощай!
14
Дику снилась война; в пять часов он проснулся и подошел к окну, выходившему на Цугское озеро. Начало сна было мрачно-торжественным: синие мундиры маршировали по темной площади под музыку из «Любви к трем апельсинам» Прокофьева. Потом были пожарные машины — символы бедствия, и под конец жуткий бунт раненых на перевязочном пункте. Дик зажег лампу у изголовья и сделал подробную запись, полуиронически пометив ее: «Тыловая контузия».
Он сидел на краю кровати, и ему казалось, что вокруг него пустота — пустая комната, пустой дом, пустая ночь. В соседней спальне Николь горестно застонала со сна; видно, ей снилось что-то неприятное, и Дик ее пожалел. Для него время то вовсе не двигалось, то вдруг мелькало, как перематываемый фильм, но для Николь годы уходили в прошлое по часам, по календарю, по дням рождения, щемяще напоминавшим о непрочности ее красоты.
Вот и эти полтора года на Цугском озере прошли для нее впустую, даже о смене времен года можно было судить только по лицам дорожных рабочих — в мае они краснели, в июне становились коричневыми, в сентябре были почти черными, а к весне снова успевали побелеть. Вернувшись в жизнь после первого приступа болезни, она так полна была надежд, так многого ждала, но жить оказалось нечем, кроме Дика, кроме детей, которых она растила без настоящей любви к ним, точно взятых на воспитание сирот. Ей нравились люди особого склада, бунтари, но общение с ними ей было вредно, нарушало ее покой; она искала секрет той силы, что питала их независимость, или способность к творчеству, или уменье идти напролом, но искала напрасно — секрет таился в борениях детства, давно и накрепко позабытых. А в Николь их интересовали только внешние черты — красота, обманчивая гармония, под которой пряталась ее болезнь. И она была одинока рядом с принадлежавшим ей Диком, который никому не хотел принадлежать.
Дик много раз пытался ослабить свою власть над ней, но из этого ничего не выходило. Им часто бывало хорошо вместе, немало чудесных ночей они провели, чередуя разговоры с любовью, но он, уходя от нее, уходил в себя, а она оставалась ни с чем — держалась за это Ничто, смотрела на него, называла его разными именами, но знала: это всего лишь надежда, что скоро вернется к ней он.
Дик скомкал свою подушку, лег и подсунул ее под затылок, как делают японцы, чтобы замедлить кровообращение. Ему удалось еще немного поспать.
Николь встала, когда он уже брился, ему слышно было, как она ходит по комнатам, коротко отдавая распоряжения прислуге и детям. Ланье пришел посмотреть, как отец бреется. За то время, что они жили при клинике, он стал с особым доверием и восхищением относиться к отцу и с преувеличенным безразличием к большинству других взрослых. Больные в его глазах были либо какие-то чудаки, либо скучные, чересчур благовоспитанные люди, лишенные индивидуальности. Он был красивый, занятный мальчуган, и Дик уделял ему много времени; их отношения напоминали отношения доброго, но взыскательного офицера с почтительным рядовым.
— Папа, — сказал Ланье, — почему, когда ты бреешься, у тебя всегда остается немножко пены на макушке?
Дик осторожно разлепил мыльные губы.
— Вот не знаю. Меня это самого удивляет. Наверно, вымазываю палец пеной, подравнивая бачки, а уж как она потом попадает на макушку, понятия не имею.
— Я завтра посмотрю с самого начала.
— Больше вопросов у тебя до завтрака не будет?
— Ну, это разве вопрос?
— Конечно, я тебе его засчитал.
Полчаса спустя Дик вышел из дому и направился в административный корпус. Ему недавно исполнилось тридцать восемь; он все еще не носил бороды, но что-то профессиональное, докторское появилось в его облике, чего совсем не было на Ривьере. Уже полтора года он жил и работал в клинике, по оборудованию, несомненно, одной из лучших в Европе. Как и клиника Домлера, это была лечебница нового типа — не одно темное, угрюмое здание, а отдельные домики, живописно разбросанные, но образующие незаметную для глаза систему. Вкус Дика и Николь сказался в организации дела — все здесь действительно радовало глаз, и недаром каждый психиатр, хоть проездом оказавшийся в Цюрихе, считал своим долгом заглянуть на Цугское озеро. Еще бы склад принадлежностей для гольфа и тенниса, и клиника легко могла сойти за загородный клуб. «Шиповник» и «Буки», домики, отведенные тем, для кого свет мира померк безвозвратно, зелеными рощицами отгорожены были от главного корпуса — укрепления, скрытые под искусным камуфляжем. Дальше протянулись обширные огороды, часть их обрабатывалась пациентами клиники. Были также три мастерские для лечения трудом, расположенные под одной крышей, и с них доктор Дайвер начал свой утренний обход. В плотничьей мастерской, насквозь просвеченной солнцем, стоял вкусный запах опилок, запах давно минувшего деревянного века; человек пять-шесть уже принялись за работу, строгали, пилили, сколачивали — все это молча; когда Дик вошел, они только оглянулись на него тоскливыми глазами. Дик, сам мастер на всякие поделки из дерева, завел разговор о качестве плотничьих инструментов, говорил он спокойно, неторопливо, с искренним интересом. Рядом была переплетная; здесь трудились больные, более подвижные по натуре, что, впрочем, не означало больших шансов на излечение. В третьей мастерской ткали, низали бисер, занимались чеканкой по металлу. Работающие здесь порой облегченно вздыхали — с таким видом, будто только что отказались от решения непосильной задачи, но их вздохи знаменовали лишь начало нового круга размышлений, не шедших по прямой, как у нормальных людей, а все время вращавшихся в одной плоскости. Кругом, кругом, кругом. И так без конца. Но от яркой пестроты материалов, употреблявшихся в этой мастерской, у случайного посетителя в первый миг создавалась иллюзия, будто здесь просто идет веселая игра в труд, как в детском саду. При виде доктора Дайвера многие заулыбались. Большинство пациентов клиники предпочитало его доктору Грегоровиусу — главным образом те, кто успел повидать иную жизнь, иной мир. Но были и такие, которые обвиняли его в недостатке внимания, в хитрости или в позерстве. Все это не так уж отличалось от того отношения, которое Дик встречал в среде здоровых людей, только здесь все чувства были преувеличены и искривлены.
Одна англичанка заговорила с ним на тему, которую считала своей монополией.
— У нас сегодня будет музыка?
— Не знаю, — ответил Дик. — Я еще не видел доктора Ладислау. А как вам понравился прошлый концерт, когда играли миссис Закс и мистер Лонгстрит?
— Так себе.
— По-моему, исполнение было прекрасное — особенно Шопен.
— А по-моему, так себе.
— Когда же наконец вы нам поиграете?
Она пожала плечами, как всегда польщенная этим вопросом.
— Как-нибудь. Но я ведь играю неважно.
Все знали, что она вовсе не умеет играть — две ее сестры стали выдающимися музыкантшами, а ей в детстве не удалось даже выучить ноты.
Из мастерских Дик пошел к «Шиповнику» и «Букам». Снаружи эти домики выглядели так же уютно, как все остальные. Николь придумала отделку помещений, скрывавшую от глаз решетки, запоры, тяжесть мебели, которую нельзя было сдвинуть с места. Воображение, подстегнутое сутью задачи, заменило изобретательность, которой она была лишена, и помогло добиться успеха — никому из непосвященных в голову не пришло бы, что изящные филигранные сетки на окнах надежно заменяют оковы, что модные стулья из гнутых металлических трубок тяжелее массивных изделий прошлых веков; даже вазы для цветов были намертво закреплены в гнездах, и любые украшения, любые завитушки были так же необходимы на своем месте, как опорные балки в перекрытиях небоскребов. В каждой комнате Николь сумела использовать все, что можно. А в ответ на все похвалы называла себя слесарных дел мастером.
Для тех, у кого стрелка в компасе не была размагничена, в этих домиках многое показалось бы непонятным. В «Шиповнике», мужском отделении, содержался больной эксгибиционист, беседы с которым порой забавляли Дика.
Этот странный тщедушный человечек настаивал, что, если бы ему без помехи дали пройти нагишом от Триумфальной арки до площади Согласия, многие проблемы были бы решены, — может быть, он и прав, думал Дик.
Самая интересная его больная помещалась в главном корпусе. Это была тридцатилетняя американка, поступившая в клинику полгода назад; она была художницей и долгое время жила в Париже. В ее истории оставалось много неясного. Какой-то родственник, приехав в Париж, увидел, что она, как говорится, не в себе, и после бесплодных попыток лечения в одной из маленьких загородных больничек, где в основном лечили туристов от запоя и страсти к наркотикам, ему удалось привезти ее в Швейцарию. Тогда это была на редкость хорошенькая женщина, но за шесть месяцев она превратилась в сплошную болячку. Все анализы крови давали отрицательный результат, и в конце концов был установлен довольно неопределенный диагноз: нервная экзема. Последние два месяца она уже не поднималась с постели, вся покрытая струпьями, точно закованная в железо. Но мысль ее работала четко, даже с блеском, в круге, очерченном привычными галлюцинациями.
Она считалась личной пациенткой Дика. В период острого возбуждения никто другой из врачей не мог с нею сладить. Как-то раз, после того как ее много ночей изводила бессонница, Францу удалось гипнозом усыпить ее на несколько часов, но это было только один-единственный раз. Дик не очень верил в гипноз и редко им пользовался, зная, что далеко не всегда может привести себя в нужное состояние — однажды он пробовал гипнотизировать Николь, но она только презрительно высмеяла его.
Когда он вошел в комнату номер двадцать, лежавшая на кровати женщина его не увидела — глаза ее так запухли, что уже не открывались. Она заговорила глубоким, звучным, волнующим голосом:
— Когда же это кончится? Может быть, никогда?
— Потерпите еще немного. Доктор Ладислау сказал мне, что уже довольно большие участки кожи очистились.
— Если бы я хоть знала, за что мне такая кара, я бы тогда смирилась.
— Не стоит вдаваться в мистику — мы считаем, что это просто нервное заболевание особого вида. Оно связано с тем же механизмом, который заставляет человека краснеть. Вы легко краснели в юности?
Ее лицо было обращено к потолку.
— Мне не за что было краснеть с тех пор, как у меня прорезались зубы мудрости.
— Неужели вы не совершали никаких ошибок, никаких мелких прегрешений?
— Мне себя не в чем упрекнуть.
— Завидую вам.
Она с минуту подумала, прежде чем продолжать; повязка на лице придавала ее голосу странную гулкость, точно он шел откуда-то из-под земли.
— Я разделяю общую участь женщин моего времени, которые вздумали вступить в битву с мужчинами.
— И к вашему изумлению, это оказалась битва как битва, — ответил он, принимая ее терминологию.
— Битва как битва. — Она силилась вникнуть в эту мысль. — Или ты побеждаешь пирровой победой, или выходишь побитый и искалеченный — призрачный отзвук в разрушенных стенах.
— Вы не побиты и не искалечены, — сказал он. — Уж не думаете ли вы, что на самом деле побывали в битве?
— Взгляните на меня! — крикнула она с яростью.
— Да, вы страдаете, но мало ли женщин страдало, вовсе не пытаясь вообразить себя мужчиной! — Дик почувствовал, что спорит, а этого делать не следовало, и он поспешил переменить тон:
— Во всяком случае, не нужно отдельную неудачу воспринимать как полное поражение.
— Красивая фраза, — горько усмехнулась она, и от этих слов, прорвавшихся сквозь коросту боли, Дику сделалось совестно.
— Нам бы очень хотелось доискаться до истинных причин, которые привели вас сюда, — начал он, но она перебила:
— Мое пребывание здесь символично, а что оно символизирует, я думала, вы поймете.
— Вы больны, — машинально ответил он.
— Тогда что же это такое, на грани чего я была?
— Еще более тяжкая болезнь.
— И только?
— И только. — Ему противно было лгать, но здесь, в эту минуту, только ложь могла уплотнить и сжать до ощутимых пределов необъятность вопроса, бередившего ей мозг. — За гранью, о которой вы говорите, лишь хаос и сумятица. Не буду читать вам лекций — мы слишком хорошо знаем, как вы измучены физическими страданиями. Но только через решение повседневных задач, какими бы мелкими и неинтересными они ни казались, можно добиться того, что все станет для вас на свое место. А тогда вы опять сможете размышлять о…
Он осекся, не дав себе договорить напрашивавшееся «…о границах сознания». Эти границы, исследователем которых неизбежно становится художник, для нее теперь всегда будут запретной зоной. Слишком она тонка, хрупка душевно — продукт вырождения. Быть может, со временем ей удастся найти покой в какой-нибудь мистической вере. А в исследователи границ пусть идут другие, с примесью здоровой крестьянской крови, с широкими бедрами и толстыми щиколотками, кто любые испытания тела и духа примет и переварит так просто, как хлеб с солью.
«…Не для вас, — чуть не произнес он вслух. — Эта пища не для вас».
И все же, видя ее великие муки, он чувствовал непреодолимое, почти сексуальное влечение к ней. Ему хотелось согреть ее в своих объятьях, как он не раз согревал Николь, он с нежностью думал даже об ее заблуждениях, потому что они были неотъемлемой частью ее существа. Оранжевый свет, пробивающийся сквозь спущенные шторы, фигура на кровати, точно надгробное изваяние, белое пятно лица, голос, взывающий из болезненной пустоты, не встречая живого отклика.
Когда он встал, слезы, точно поток лавы, хлынули в ее повязку.
— Это неспроста, — прошептала она. — Это, наверно, приведет к чему-то.
Он наклонился и поцеловал ее в лоб.
— Все мы должны стараться быть разумными, — сказал он.
Выйдя от нее, он послал к ней сиделку. Ему нужно было навестить еще нескольких больных, и прежде всего пятнадцатилетнюю американку, воспитанную по принципу: на то и детство, чтобы развлекаться как хочется; его срочно вызвали к ней, так как она только что откромсала себе волосы маникюрными ножницами. Случай был почти безнадежный — наследственный невроз, усугубленный неправильным воспитанием. Ее отец, человек вполне нормальный и с повышенным чувством долга, старался всячески оградить свое нездоровое потомство от житейских тревог, и в результате дети выросли совершенно неспособными приноровляться к неожиданностям, которыми так богата жизнь. Единственное, что мог сделать Дик, это взять с девочки обещание, что другой раз она ничего не будет затевать, не посоветовавшись хотя бы с дежурной сестрой. А многого ли стоит обещание, когда в голове не все ладно?
Еще Дик зашел к щуплому эмигранту-кавказцу, который лежал в чем-то вроде гамака, плотно застегнутом со всех сторон и периодически погружаемом в теплую ванну. В соседней палате помещались три дочери португальского генерала, страдавшие парезом, который медленно, но верно распространялся по всему телу. Следующий больной был сам по профессии психиатр; у него Дик посидел подольше, уверяя, что ему лучше, гораздо лучше, а тот слушал с жадным вниманием; надежда, которую ему удавалось — или не удавалось — почерпнуть в интонациях доктора Дайвера, была последней ниточкой, связывавшей его с реальным миром. Закончив обход, Дик вызвал и уволил санитара, который не справлялся со своими обязанностями, — а там подошло время ленча.
15
Совместные трапезы с больными всегда были Дику в тягость. Разумеется, обитатели «Шиповника» и «Буков» в них не участвовали, и на первый взгляд могло показаться, будто за столом собралось самое обыкновенное общество, если бы не гнетущая атмосфера, неизменно царившая в комнате. Врачи, которые были тут же, старались поддерживать разговор, но большинство больных ели молча, не поднимая глаз от тарелки, — то ли успели за утро утомиться, то ли хуже себя чувствовали на людях.
После ленча Дик пошел домой. Николь сидела в гостиной и как-то странно посмотрела на него.
— Вот, прочти. — Она протягивала ему какое-то письмо.
Он развернул сложенный листок бумаги. Письмо было от пациентки, которая недавно выписалась из клиники вопреки мнению врачебного синклита. Оно недвусмысленно обвиняло Дика в том, что он соблазнил дочь больной, неотлучно находившуюся при ней в острый период болезни. Миссис Дайвер, говорилось в заключение, безусловно полезно будет узнать об этом и понять, «что собой представляет ее супруг».
Дик еще раз перечитал письмо. Оно было написано вполне связным, даже изысканным языком, но он без труда распознал в нем приметы маниакального бреда. Ему сразу вспомнилась девушка, о которой шла речь, — бойкая, кокетливая брюнетка. Как-то по ее просьбе он захватил ее с собой на машине в Цюрих и вечером привез обратно. Дорогой он от нечего делать, почти из любезности один раз ее поцеловал. Она потом делала попытки продолжить флирт, но он не выказал никакого интереса. После этого — а может быть, и вследствие этого — девица стала всячески придираться к нему и вскоре ее забрала мать из клиники.
— Чистейшая бессмыслица, — сказал Дик. — У меня вообще не было с этой девушкой никаких отношений. Она мне даже не нравилась.
— Да, я старалась себя в этом убедить, — сказала Николь.
— Ты, надеюсь, не вздумала поверить?
— Я всегда сижу дома…
Дик опустился на диван рядом с ней; его голос зазвучал укором:
— Не глупи, Николь. Это письмо написала душевнобольная.
— Я сама была душевнобольная.
Он встал и заговорил другим, властным тоном:
— Ну ладно, довольно глупостей. Собирайся и зови детей, мы сейчас едем.
Дик вел машину вдоль берега озера, по шоссе, огибавшему каждый мысок, и она то ныряла в зеленый древесный туннель, то опять выезжала на открытое место, подставляя ветровое стекло водяным брызгам и солнцу. Это была собственная машина Дика, «рено», такой крошечный, что все казались в нем великанами, кроме детей, которые сидели сзади, а над ними, как мачта, торчала mademoiselle. Они знали наизусть каждый километр этой дороги — где запахнет нагретой хвоей, а где будет валить из трубы черный дым. Высоко стоявшее солнце с рожицей, как на картинке, нещадно пекло соломенные детские шляпы.
Николь молчала; Дику было не по себе под ее жестким, немигающим взглядом. Он часто чувствовал себя с ней неуютно, порой она утомляла его неожиданными всплесками саморазоблачений, которые приберегала для него одного: «Я такая, — нет, верней, я такая». Но сегодня он был бы рад, если бы она тараторила без умолку и хоть на миг дала бы ему заглянуть в ее беспокойные мысли. Опаснее всего было, когда она вот так уходила в себя и замыкалась на все запоры.
В Цуге mademoiselle вышла, а Дайверы поехали дальше. Чтобы попасть на Агирскую ярмарку, им пришлось пробираться через целое стадо дорожных катков. Наконец Дик поставил машину, и так как Николь смотрела на него и не двигалась с места, он ласково сказал: «Выходи, дорогая». Ее губы вдруг раздвинулись в зловещей улыбке, и у него екнуло сердце, но он повторил, словно ничего не заметив: «Выходи, а то дети не могут вылезть».
— О, я выйду, — сказала она, вырвав эти слова из какого-то сюжета, так стремительно закручивавшегося у нее в голове, что он не мог ухватить его суть. — Можешь не беспокоиться. Я выйду.
— Вот и выходи.
Она шла, отвернувшись, но на ее лице все еще блуждала улыбка, рассеянная и в то же время насмешливая. Только когда Ланье окликнул ее несколько раз, ей удалось поймать в поле зрения один предмет — ширму бродячего кукольника — и за нее зацепиться.
Дик не знал, что предпринять. Двойственность его отношений к ней — как мужа и как психиатра — парализовала его энергию. За эти шесть лет было несколько случаев, когда она сбивала его с правильного пути, то вызывая обезоруживающее чувство жалости, то увлекая полетом фантазии, бессвязной, но яркой; и только потом, придя в себя, точно после припадка, он осознавал, что она оказалась сильнее его.
Дети заспорили между собой — тот ли это Пульчинелла, которого они прошлый год видели в Канне, или другой; но спор был улажен, и все семейство двинулось дальше между раскинутых под открытым небом ярмарочных строений. Белые чепцы женщин из разных кантонов, их бархатные безрукавки и яркие сборчатые юбки стушевывались среди пестро размалеванных палаток и ларьков. Где-то звенели бубенцы и подвывала шарманка.
Вдруг Николь бросилась бежать. Это произошло так неожиданно, что Дик спохватился, когда ее желтое платье уже мелькало в толпе впереди — охряный стежок на стыке яви и сна. Он побежал за ней; тайком она убегала, и тайком он преследовал ее. В пронзительном ужасе, вдруг наполнившем этот жаркий день, он позабыл о детях; потом круто повернул назад, нашел их, схватил за руки и, таща за собой, заметался от палатки к палатке.
— Madame! — крикнул он молодой женщине, сидевшей за белым лотерейным барабаном. — Est-ce que je рейх laisser ces petits avec vouc deux minutes? C’est tres urgent — je vous donnerai dix francs.
— Mais oui.
Он втолкнул детей в палатку.
— Alors — restez avee cette gentille dame.
— Oui, Dick.
Он опять побежал, но Николь уже нигде не было видно. Он хотел обогнуть карусель и только тогда понял, что кружит вместе с ней, когда заметил, что рядом все одна и та же лошадь. Он протолкался сквозь толпу у буфетной стойки, потом увидел шатер прорицательницы и, вспомнив пристрастие Николь ко всяким гаданьям, рванул полу шатра и заглянул внутрь. Низкий голос загудел:
— La septieme fille d’une septieme fille nee sur les rives du Nil… Entrez, Monsieur. Он отбросил полу и побежал дальше, к озеру, где на фоне синего неба совершало свои обороты небольшое «чертово колесо». Здесь он ее нашел.
Она сидела одна в вагонетке, которая сейчас шла сверху вниз; подойдя ближе, он увидел, что она истерически хохочет. При следующем обороте он вмешался в толпу, уже заметившую неестественность этого хохота.
— Regardez-moi ca! — Regardez done cette Anglaise! Вагонетка опять шла вниз, но вращение колеса замедлялось, и музыка тоже играла все медленнее. С десяток людей окружило вагонетку, когда колесо остановилось; на бессмысленный смех Николь они непроизвольно отвечали такими же бессмысленными улыбками. Увидев Дика, Николь сразу перестала смеяться; она попыталась было ускользнуть, но он крепко схватил ее под руку и потащил прочь.
— Почему ты дала себе так распуститься?
— Ты отлично знаешь — почему.
— Нет, не знаю.
— Нечего притворяться — пусти мою руку, — ты, видно, считаешь меня глупей, чем я есть. Думаешь, я не видела, как та девчонка строила тебе глазки, — та, маленькая, черненькая. Просто срам — она же совсем ребенок, от силы пятнадцать лет. Думаешь, я не видела?
— Присядем здесь на минутку, тебе нужно успокоиться.
Они сели за столик; ее взгляд был до краев переполнен подозрением, и она все время делала рукой такой жест, будто отгоняла что-то, мешавшее ей смотреть.
— Я хочу выпить, закажи мне коньяку.
— Коньяку тебе нельзя, — если хочешь, можешь взять кружку пива.
— А почему нельзя коньяку?
— Нельзя, и все. Теперь слушай: никакой черненькой девушки не было, это галлюцинация, понятно тебе?
— Ты всегда говоришь «галлюцинация», если я вижу то, что ты хотел бы от меня скрыть.
Он смутно чувствовал себя виноватым; так бывает, когда привидится дурной сон, будто тебя обвинили в преступлении и ты уже готов в нем сознаться, а потом просыпаешься и понимаешь, что никакого преступления ты не совершал, но чувство вины остается. Он отвел глаза.
— Я оставил детей в палатке у цыганки. Нужно сходить за ними.
— Ты кем же себя вообразил? — спросила она. — Гипнотизером из «Трильби»?
Четверть часа назад это была семья. Сейчас, непроизвольно оттесняя Николь плечом в сторону, он думал о том, что все они, взрослые и дети, — жертва несчастного случая.
— Сейчас поедем домой.
— Домой! — крикнула она так отчаянно, что ее голос дрогнул и сорвался на высокой ноте. — И опять сидеть, и гнить взаперти, и находить сгнивший прах детей в каждом открывающемся ящике. Какая гадость!
Почти с облегчением он увидел, что в этом вопле она выложилась вся до конца, и Николь обостренным до предела чутьем угадала спад его напряжения.
Взгляд ее смягчился, и она стала просить:
— Помоги мне, Дик, помоги мне!
У него защемило сердце. Ужасно, что такая прекрасная башня не может стоять без подпоры, а подпорой должен быть он. В какой-то мере это даже было правильно — такова роль мужчины: фундамент и идея, контрфорс и логарифм. Но Дик и Николь стали, по существу, равны и едины; никто из них не дополнял и не продолжал другого; она была Диком тоже, вошла в его плоть и кровь. Он не мог наблюдать со стороны распад ее личности — это был процесс, затрагивавший и его собственную личность. Его интуиция врача выливалась в нежность и сострадание, но сделать он мог только то, что предписывала современная методика, — постараться затормозить процесс.
Сегодня же он вызовет специальную медицинскую сестру из Цюриха, чтобы поручить Николь ее заботам.
— Ты ведь можешь помочь.
Ее детская настойчивость заставила Дика встать с места.
— Ты мне помогал раньше, — значит, и теперь можешь.
— Я могу только то, что делал тогда.
— Неужели нет никого, кто бы мне помог по-настоящему?
— Есть, наверно. Прежде всего ты сама. Ну пойдем, отыщем детей.
Лотерейных палаток с белыми барабанами оказалось много. Дик подходил то к одной, то к другой, но везде на его вопрос только пожимали плечами, и в конце концов он даже забеспокоился. Николь исподлобья взирала на все это издали; ей сейчас не нужны были дети, она отвергала их, как частицу того ясного мира, который она стремилась замутить. Наконец Дик нашел их в толпе женщин, восторгавшихся ими, точно красивыми вещами в витрине, и крестьянских ребятишек, глазевших на них, разинув рты.
— Merci, Monsieur, ah Moncieur est trop genereux. C’etait un plaisir, M’sieur, Madame. Au revoir, mes petits.
В обратный путь тронулись, точно обваренные бедой; тяжесть взаимного недоверия и боязни перегрузила машину. Дети обиженно примолкли. Все приняло непривычный, отвратительный, темный цвет — цвет печали. Когда подъезжали к Цугу, Николь с судорожным усилием пролепетала уже сказанное однажды — что желтый домик близ дороги выглядит будто картинка, на которой еще не высохли краски; но это была лишь попытка ухватиться за чересчур быстро разматывающийся канат.
Дик старался отдыхать за рулем — самое трудное было впереди, он знал, что, может быть, ночь напролет просидит с Николь, восстанавливая для нее треснувший мир. Недаром слово «шизофрения» обозначает расщепление сознания — Николь то была человеком, которому ничего объяснять не нужно, то таким, которому ничего нельзя объяснить. С ней нужно было быть активно и утверждающе настойчивым, держать широко распахнутыми ворота в реальную жизнь и закрывать все лазейки, ведущие в сторону. Но больной ум хитер и изобретателен; он как река перед плотиной — не прорвет, так зальет, не зальет, так проложит обходное русло. Одному тут не справиться. Но на этот раз, казалось ему, Николь должна сама победить свой недуг; он не будет спешить, пусть она вспомнит методы, которыми ее лечили прежде, и взбунтуется против них. А пока, устало думал он, придется вернуться к режиму, отмененному уже с год тому назад.
Он решил сократить путь и свернул на другую, горную дорогу, но тут машина вдруг резко вильнула влево, потом вправо, накренилась, став на два колеса, снова выровнялась — это Дик, оглушенный истошным воплем Николь, придавил безумную руку, вцепившуюся в баранку, — потом вильнула еще раз и сорвалась с дороги; ломая кусты, на сотню футов съехала вниз по склону и, наконец, накренившись еще сильней, уткнулась в дерево почти под прямым углом.
Дети кричали, Николь тоже кричала, ругаясь и норовя расцарапать Дику лицо. Он с силой завел ей руку назад, а сам думал только об одном — устойчиво ли положение машины, но об этом трудно было судить изнутри.
Тогда он осторожно перелез через борт и вытащил обоих детей; убедившись, что машина уже не скатится дальше, он выпрямился с минуту постоял, дрожа и задыхаясь.
— Ах, ты!… — выкрикнул он наконец.
Она весело захохотала в ответ, без страха, без стыда, без заботы.
Подойди кто-нибудь в эту минуту, ему бы и в голову не пришло, что это она — виновница происшествия; она смеялась, как ребенок, которому сошла с рук невинная шалость.
— А, испугался, испугался! — дразнила она Дика. — Не хочешь умирать!
Ее слова звучали с такой-убедительной силой, что Дик на мгновение усомнился: может быть, он и в самом деле испытал страх за себя? Но тут он увидел бледные, растерянные лица детей, и ему захотелось размозжить скалившуюся перед ним маску.
Выше на лесистом склоне белела гостиница; по автомобильной дороге до нее было с полкилометра пути, но прямиком в гору не больше ста ярдов.
— Возьми Топси за руку, — сказал сыну Дик, — только держи покрепче — и взбирайся вверх, вон там есть тропка, видишь? Когда придете в гостиницу, скажешь: «La voiture Diver est cassee». И пусть кто-нибудь сейчас же спустится сюда.
Ланье, не понимая, что произошло, но угадывая что-то необычное и страшное, спросил:
— А ты что будешь делать, Дик?
— Мы останемся здесь, около машины.
Уходя, никто из детей не оглянулся на мать.
— Осторожнее переходите дорогу! — крикнул вдогонку Дик. — Гляньте налево, потом направо!
Оставшись одни, он и Николь посмотрели друг на друга в упор, точно яркий свет вспыхнул в окнах двух противоположных домов. Потом Николь, не торопясь, вынула из сумочки зеркальце и поправила растрепавшиеся волосы на висках. Дик перевел глаза на склон, по которому карабкались дети; когда они скрылись в сосновой чаще, он обошел свой «рено», соображая, значительны ли повреждения и как вытащить машину наверх, на дорогу. По примятой траве можно было проследить зигзагообразную трассу их спуска. Дик не чувствовал гнева, ему только было невыносимо противно.
Через несколько минут прибежал хозяин гостиницы.
— Боже мой! Как это случилось — вы что, ехали на очень большой скорости? Повезло вам! Если бы не это дерево, машина просто свалилась бы вниз.
Присутствие Эмиля, такого реального в своем черном фартуке, с каплями пота на пухлом лице, вернуло Дику душевное равновесие. Он жестом показал Николь, что хочет помочь ей выбраться из машины; но она, не дожидаясь помощи, перепрыгнула через борт, упала было, поскользнувшись на склоне, но тотчас же встала на ноги. Видя, как Дик с хозяином силятся поднять машину, она вызывающе вздернула подбородок. Но Дик усмотрел в этом благоприятный знак и сказал ей:
— Ступай к детям, Николь, и дожидайся вместе с ними.
Только после ее ухода он спохватился — ведь в гостинице она легко достанет коньяк, которого так добивалась. Не стоит надрываться, сказал он Эмилю, приедет из клиники шофер с другой машиной и вытянет эту на буксире.
И они оба поспешили в гостиницу.
16
— Я хочу уехать, — сказал он Францу. — На месяц, на полтора, сколько будет возможно.
— Конечно, уезжайте, Дик. Ведь мы так и уговаривались с самого начала — вы сами ни разу не захотели оставить клинику. Если вы с Николь…
— Я не поеду с Николь. Я хочу уехать один. Последняя история меня доконала. Если мне удается поспать хоть два часа в сутки, это одно из чудес Цвингли.
— Вы хотите отдохнуть от нее?
— Я хочу отдохнуть от самого себя. Как вам кажется, управитесь вы без меня, если я поеду на берлинский съезд психиатров? Вот уже три месяца Николь вполне спокойна, и она привязалась к сестре, которая за ней ухаживает. Господи, Франц, вы единственный человек на свете, к кому я могу обратиться с такой просьбой.
Франц неопределенно хмыкнул — кто знает, может быть, и ему надоест когда-нибудь думать только об интересах своего компаньона.
Через неделю Дик приехал на Цюрихский аэродром и сел в самолет, отправлявшийся в Мюнхен. Только когда большая машина взмыла в синюю высь, он почувствовал, как велика его усталость. Он откинулся в кресле, весь отдавшись блаженному ощущению покоя, не желая ни о чем думать, — пусть больные болеют, моторы ревут, а летчик ведет самолет, как положено. На съезде он не собирался бывать; ему все было известно заранее — Блейлер и старший Форель сделают доклады, которые можно потом прочесть дома, затем некий американец расскажет о том, как он успешно лечит dementia praecox удаленьем зубов или прижиганием миндалин, и все будут слушать с насмешливо-почтительным интересом — еще бы, ведь Америка так могущественна и так богата. Кроме этого американца, будут и другие — рыжий Шварц с ликом святого и с неистощимым терпением, позволяющим ему раздваиваться между Старым и Новым Светом, и десятка два похожих на висельников врачей-коммерсантов, приехавших частью для повышения престижа, что поможет ухватывать лакомые кусочки в судебно-психиатрической практике, частью чтобы набраться новейших софизмов и потом пускать их в дело, тем способствуя смешению реальных и мнимых ценностей. Будут также циничные латиняне и какой-нибудь ученик Фрейда из Вены. Единственным, кого стоило бы послушать, будет великий Юнг, выдержанный, неутомимый, легко переходящий от дебрей антропологии к неврозам у детей школьного возраста.
Тон на съезде сперва станут задавать американцы, и все пойдет как в каком-нибудь Ротари-клубе, потом скажется более крутой европейский замес, а под конец американцы выложат свой главный козырь — объявят о колоссальных пожертвованиях и стипендиях, об открытии новых больниц и институтов, и перед лицом всемогущих цифр европейцам останется только смиренно стушеваться. Но он всего этого не увидит.
Самолет огибал Форарльбергские Альпы, и Дик идиллически наслаждался видом швейцарских деревень. Их неизменно было пять или шесть в поле зрения, каждая с церковью посередине. С высоты все на земле казалось просто, как просто все при игре в куклы или солдатики, даже если это игра в войну. Так, должно быть, смотрят на мир отставные полководцы и государственные деятели, да и рядовые люди, удалившиеся от дел. Во всяком случае, это была хорошая форма отдыха.
Англичанин, сидевший через проход, попробовал завязать с Диком разговор, но Дик в последнее время испытывал неприязнь к англичанам.
Англия напоминала ему богатого барина, который вернулся домой после бурного кутежа, и так как у него нечиста совесть перед домашними, он спешит непринужденно поболтать с каждым из них, но всем понятно, что ему просто нужно вернуть себе самоуважение, чтобы вновь почувствовать себя хозяином в доме.
У Дика было с собой несколько журналов, — что нашлось в аэродромном киоске: «Сенчюри», «Моушн Пикчер», «L’illustration», «Fliegende Blatter», но читать ему не хотелось. Приятнее было мысленно спускаться в проплывавшие внизу деревушки и здороваться с местными жителями. Он отсиживал там церковные службы, как когда-то отсиживал их в приходской церкви отца в Буффало, пахнувшей накрахмаленной плесенью воскресных нарядов. Он внимательно слушал евангельские премудрости, умирал на кресте и был предан погребению в уютной церквушке и, как когда-то, мучительно колебался под взглядом соседки по скамье, положить ли пять центов или десять на тарелку для сбора пожертвований.
Англичанин вдруг опять обратился к нему с какой-то расхожей фразой, после чего попросил журнал почитать. Дик с радостью отдал ему все четыре, а сам стал думать о предстоящем ему путешествии. Застегнув свою куртку из ворсистой австралийской шерсти, — волк в овечьей шкуре! — он со вкусом рисовал себе непорочную синь Средиземного моря, землю под оливами, спекшуюся на солнце, крестьяночку из-под Савоны с румянцем, ярким, как раскраска буквиц в старинном католическом требнике. Он возьмет ее на руки и утащит через границу…
… но тут же он ее бросил — скорей дальше, к островам Греческого архипелага, к мутным волнам незнакомых гаваней, к девушке, затерявшейся на чужом берегу, к луне из народных песен. Память Дика хранила много всякого хлама из мальчишеских лет. Но за всей этой пестрой, сумбурной дребеденью никогда не угасал факел мучительно бьющейся мысли.
17
Томми Барбан был героем, Томми был властителем дум — Дик набрел на него на Мариенплац в Мюнхене, в одном из тех кафе, где играют в кости «по маленькой» на плетеных узорчатых скатертях и в воздухе звон звенит от политических споров и шлепанья по столу игральных карт.
Томми, сидя за столиком, оглушал собутыльников раскатами боевого хохота: «Умбу — ха-ха! Умбу — ха-ха»! Как правило, он пил немного; его главная сила была в бесстрашии, и приятели всегда немного побаивались его.
Недавно польский хирург удалил ему восьмую часть черепной коробки; кость еще не срослась под волосистым покровом, и самый хилый из посетителей кафе легко мог убить его одним щелчком свернутой в жгут салфетки.
— …знакомьтесь: князь Челищев… — Это был седой, потрепанный русский лет пятидесяти. -…мистер Маккиббен… мистер Хэннан…
Хэннан, вертлявый, кругленький, с черными глазками, поблескивавшими из-под черной курчавой шевелюры — добровольный шут компании, — сразу же сказал Дику, который протянул было руку, чтобы поздороваться:
— Э, нет, нет — вы мне раньше скажите, что у вас за шашни с моей тетушкой?
— Простите, я…
— То-то, что вы. И вообще, какая нелегкая принесла вас в Мюнхен?
— Умбу — ха-ха! — засмеялся Томми.
— Ведь, наверно, у вас есть свои тетки? Вот и не зарьтесь на чужих.
Дик улыбнулся, а Хэннан уже переменил фронт:
— Не желаю я больше слушать про теток. Может, вы это просто для отвода глаз. В самом деле, приходит человек, никто его знать не знает, а он с ходу начинает плести небылицы о тетках. А вдруг вы какой-нибудь злоумышленник!
Томми еще посмеялся, потом сказал добродушно, однако решительно:
— Ладно, хватит, Карли. Садитесь, Дик, и рассказывайте. Как вы, как Николь?
Никто из этих людей не был ему нужен, никто не внушал особой симпатии — он просто отдыхал здесь, готовясь к новым сражениям; так опытный спортсмен экономит силы перед решающей схваткой, лишь по необходимости отражая удары, тогда как другие, помельче, даже в момент передышки не умеют освободиться от изматывающего нервного напряжения.
Хэннан, все еще не угомонившийся, пересел за стоявшее рядом пианино и стал брать рассеянные аккорды, время от времени свирепо оглядываясь на Дика и гудя: «Ваши тетки!», потом спел по нисходящей гамме: «А я и не говорил „тетки“ — я сказал — „щетки“.
— Ну рассказывайте же, — повторил Томми. — Что-то вы… — он не сразу подыскал слово, -…посолиднели, что ли; не такой денди, как были.
Дику в этом замечании почудился злопыхательный намек, будто его жизненная энергия идет на убыль; и в ответ он уже собрался съязвить по поводу костюмов Томми и князя Челищева; костюмы были столь причудливого покроя и расцветки, что делали их похожими на парочку хлыщей из тех, что прогуливаются на Бийл-стрит воскресным утром. Но князь опередил его.
— Я вижу, вы разглядываете наши костюмы, — сказал он. — Мы, знаете ли, только что из России.
— А костюмы нам шил в Польше придворный портной, — подхватил Томми. — Да, да, я не шучу — личный портной Пилсудского.
— Вы что, были в туристской поездке? — спросил Дик.
Оба расхохотались, и князь довольно бесцеремонно хлопнул Томми но плечу.
— Вот именно — в туристской поездке. В продолжительной туристской поездке. Проехали по всем Россиям. И не как-нибудь, а с помпой.
Дик ждал объяснения. Оно было дано мистером Маккиббеном — в двух словах:
— Они бежали.
— Так вы сидели там в тюрьме?
— Я сидел, — сказал князь Челищев, уставясь на Дика пустыми желтыми глазами. — Верней, не сидел, а скрывался.
— Наверно, нелегко вам было выбраться за границу?
— Да, трудности были. Пришлось застрелить трех красноармейцев-пограничников. Двух застрелил Томми… — Он показал два пальца — манера французов. — Одного я.
— Вот это для меня как-то непонятно, — сказал мистер Маккиббен. — Почему, собственно, они не хотели вас выпустить?
Хэннан повернулся на табуретке спиной к пианино и сказал, подмигивая остальным:
— Мак думает, марксисты — это те, кто учился в школе святого Марка.
Последовал рассказ, выдержанный в лучших традициях жанра: старый аристократ девять лет живет под чужим именем у своего бывшего лакея и работает в государственной пекарне; восемнадцатилетняя дочка в Париже знакомится с Томми Барбаном… Дик слушал и думал про себя, что три молодые жизни — непомерно большая цена за этот мумифицированный пережиток прошлого.
Зашел разговор о том, страшно ли было Челищеву и Томми.
— В холодные дни — да, — сказал Томми. — Холод всегда нагоняет на меня страх. Мне и на войне было страшно в холодные дни.
Маккиббен встал.
— Мне пора. Я завтра с утра на машине уезжаю в Инсбрук с женой, детьми и — и гувернанткой.
— Я тоже еду в Инсбрук завтра, — сказал Дик.
— Да ну? — воскликнул Маккиббен. — Знаете что, едемте с нами. У меня большой «паккард», а нас совсем немного — жена, дети, я сам и — и гувернантка.
— К сожалению, я никак…
— Собственно, она не совсем гувернантка, — продолжал Маккиббен и почти умоляюще посмотрел на Дика. — Между прочим, жена знакома с вашей свояченицей, Бэби Уоррен.
Но Дик проявил твердокаменную стойкость.
— Я сговорился ехать вместе с двумя знакомыми.
— А-а. — Маккиббен явно был опечален. — Что ж, в таком случае до свидания. — Он отвязал двух чистокровных жесткошерстых терьеров от ножки соседнего стола и собрался уходить. Дик мысленно нарисовал себе картину: битком набитый «паккард», громыхая, катит по дороге в Инсбрук с супругами Маккиббен, их детьми, их чемоданами, тявкающими псами и — и гувернанткой.
— В газете сказано, что им известно имя фактического убийцы, — услышал он голос Томми. — Но поскольку это случилось в подпольном кабачке, родственники просили не называть никаких имен.
— Заботятся о семейной чести.
Хэннан взял на пианино громкий аккорд, чтобы привлечь к себе внимание.
— На мой взгляд, и ранние его опусы — не бог весть что, — сказал он. — Даже если не говорить об европейцах, в Америке тоже найдется десятка два музыкантов, которые пишут так же, как писал Норт.
Только сейчас Дик понял, что разговор идет об Эйбе Норте.
— Да, но разница в том, что Эйб был первым, — сказал Томми.
— Чепуха, — упорствовал Хэннан. — Это друзья раструбили, что он великий музыкант, чтобы как-нибудь оправдать его беспробудное пьянство.
— О чем вы говорите? — спросил Дик. — Что с Эйбом? Какая-нибудь неприятность?
— Вы разве не читали сегодня «Геральд»?
— Нет.
— Эйб умер. Его избили в пьяной драке, в каком-то нью-йоркском притоне.
Он кое-как дополз к себе в Рэкет-клуб и там умер.
— Эйб Норт?
— Да. В газете сказано…
— Эйб Норт? — Дик привстал. — Он умер? Это правда?
Хэннан повернулся к Маккиббену.
— Вовсе он не в Рэкет-клуб приполз умирать, а в Гарвардский клуб. Он никогда не состоял в Рэкет-клубе.
— Но так сказано в газете, — настаивал Маккиббен.
— Значит, газета ошиблась. Я вам точно говорю.
…Избили в пьяной драке, и он умер…
— Да я всех членов Рэкет-клуба знаю наперечет, — говорил Хэннан. — Наверняка это был Гарвардский клуб.
Дик вышел из-за стола. Томми тоже. Князь Челищев очнулся от каких-то смутных раздумий ни о чем, — быть может, о том, удастся ли ему выбраться из России, — вопрос, занимавший его так долго, что он все еще не мог его позабыть. Увидев, что Дик и Томми уходят, он побрел вслед за ними.
…Эйб Норт умер, избитый в пьяной драке…
В отель Дик шел как во сне. Томми шагал рядом и говорил без умолку.
— Мы уедем в Париж, как только будут готовы костюмы, которые мы тут заказали. Я собираюсь заняться маклерским делом, не могу же я в таком виде явиться на биржу. У вас в Америке теперь все наживают миллионы. Вы в самом деле уезжаете завтра? Нам даже не удастся провести с вами вечер. У князя тут в Мюнхене когда-то была дама сердца. Он к ней позвонил, но оказалось, что она пять лет назад умерла, и сегодня мы обедаем у ее дочерей.
Князь кивнул головой.
— Может быть, я устрою, чтобы доктор Дайвер тоже получил приглашение.
— Нет, нет, — поспешил отказаться Дик.
Он спал крепким сном без сновидений; разбудили его звуки траурного марша под окном. По улице тянулась длинная процессия: военные в полной форме, в знакомых касках образца 1914 года, тучные старики, во фраках и цилиндрах, бюргеры, аристократы, простой народ. Это местное общество ветеранов войны шло возлагать венки на могилы павших. Шествовали неторопливо и чинно — дань почета былому величию, утраченной силе, забывшемуся горю. Лица были официально скорбны, но у Дика, глядевшего из окна, вдруг сдавило горло тоской об умершем Эйбе и о собственной молодости, которая уже десять лет как прошла.
18
Он приехал в Инсбрук уже на исходе дня, отправил чемоданы в отель, а сам пошел слоняться по городу. Коленопреклоненный император Максимилиан молился в лучах закатного солнца над оплакивавшими его бронзовыми подданными; четверо начинающих иезуитов с книгами в руках расхаживали по аллее Университетского парка. Потом солнце село, и мраморные свидетельства былых осад, юбилеев, бракосочетаний быстро затянул сизый сумрак… Дик съел Erbsen-Suppe с кусочками Wurstchen, выпил четыре порции пильзенского пива и отказался от устрашающего десерта, известного под названием Kaiser-Schmarren.
Горы нависли над самым городом, и все-таки Швейцария была далеко. И Николь была далеко. Вечером, гуляя по саду отеля, он думал о ней отрешенно и нежно, с любовью к ее лучшему «я». Ему вспомнилось, как однажды она прибежала к нему по росистой траве в легких туфельках, промокших насквозь.
Стала на его ноги, примостилась поудобнее и подняла к нему лицо, точно книгу, раскрытую посередине.
— Ты меня сейчас очень любишь, да? — прошептала она. — Я не требую, чтобы ты всегда любил меня так, но я прошу тебя не забывать этот вечер.
Где— то в глубине самой себя я всегда буду такая, как я сейчас.
А он убежал от нее, спасая себя, — вот о чем он думал, гуляя по темному саду. Он себя потерял, кто знает, когда, в какой именно час, день, неделю, месяц или год. Когда-то он умел проникать в суть вещей, решать самые сложные уравнения жизни, как простейшие случаи простейших болезней. Но за годы, прошедшие с того дня, когда он впервые увидел Николь на Цюрихском озере, и до встречи с Розмэри, эта способность притупилась в нем.
Пример отцовской борьбы за существование в нищенских церковных приходах научил его, по природе чуждого стяжательству, ценить деньги. Если б еще тут играло роль естественное стремление к твердой почве под ногами, но никогда он не был так уверен в себе, так внутренне независим, как в пору своей женитьбы на Николь. И тем не менее его купили, как gigolo, и каким-то образом он допустил, что весь его арсенал оказался упрятанным в уорреновских сейфах.
«Нужно было составить брачный договор по европейскому образцу, но не все еще потеряно. Восемь лет я потратил зря, пытаясь научить богачей азбуке человеческой порядочности, но отчаиваться рано. У меня еще много неразыгранных козырей на руках».
Он бесцельно бродил между побуревшими розовыми кустами, окаймленными влажным папоротником, смутно клубящимся в темноте. Вечер был теплый для октября, но Дику не было жарко в плотной твидовой куртке, застегнутой у ворота на резиновую петельку. От черного дерева отделилась женская фигура, и он догадался, что это та девушка, которую он, выходя, обогнал в вестибюле отеля. Он был влюблен сейчас во всех красивых женщин, которых встречал, в их силуэты, темнеющие вдали, в их тени на стенах.
Девушка стояла спиной к нему, любуясь панорамой городских огней. Он чиркнул спичкой, в расчете, что она оглянется на звук, но она не шевельнулась.
…Что это, призыв? Или, напротив, знак небрежения? Он долго прожил вдали от мира простых желаний и чувств, и это делало его неуверенным и нерешительным. Может быть, у завсегдатаев тихих курортов есть особый код, по которому они находят друг друга?
…Что, если от него ждут следующего хода? Ребенок, встретив другого, незнакомого ребенка, улыбается ему и говорит: «Давай играть вместе».
Он шагнул ближе, тень качнулась в сторону. Вот сейчас его осадят, как блудливого юнца-барабанщика из слышанного когда-то рассказа. Сердце громко билось от близости не изученного, не подвергнутого анализу, не препарированного, не получившего научного объяснения. Вдруг он отвернулся, и тотчас же девушка зашевелилась тоже, нарушив узор черной листвы, частью которого была, обогнула скамейку и неторопливым, но решительным шагом пошла к отелю.
Наутро Дик с двумя альпинистами и с проводником начали восхождение на Бирккаршпитце. Приятно было, когда высокогорные пастбища остались позади и звон колокольцев доносился откуда-то снизу. Дик заранее предвкушал ночлег в горной хижине, ему нравилось уставать, нравилось подчиняться проводнику, он наслаждался тем, что никто здесь его не знает. Но к середине дня погода переменилась, повалил мокрый снег, потом пошел град, в горах грохотал гром. Дик и один из альпинистов хотели идти дальше, но проводник воспротивился. Пришлось, скользя и оступаясь, спускаться назад в Инсбрук, с тем, чтобы наутро снова отправиться в путь.
После обеда с бутылкой терпкого вина в пустом ресторане Дика вдруг охватило непонятное волнение, — непонятное, пока он не вспомнил вчерашний эпизод в саду. Перед ужином он опять повстречал ту девушку в вестибюле, и на этот раз она окинула его явно одобрительным взглядом, но ему тоскливо подумалось: «А зачем? В свое время я мог бы иметь столько хорошеньких женщин, только выбирай, — но зачем затевать все это сейчас? Когда от прежних желаний остался лишь огарок, лишь бледная тень. Зачем?»
Воображение несло его дальше, но былой аскетизм, заставивший отвыкнуть от многого, одержал верх. «Черт, вернись я на Ривьеру, я хоть завтра могу сойтись с Джейнис Карикаменто или с маленькой Уилбурхэйзи. Только стоит ли осквернять память этих лет подобной дешевкой?»
Но волнение его не улеглось, и с веранды он ушел к себе наверх, поразмыслить без помех. Одиночество, физическое и душевное, порождает тоску, а тоска еще усиливает одиночество.
В раздумье он ходил по комнате взад и вперед, попутно раскладывая еще сырую одежду на чуть теплых радиаторах отопления. На глаза вдруг попалась телеграмма Николь — она каждый день телеграфировала ему, где бы он ни находился. Телеграмма пришла еще перед ужином, но Дику не захотелось ее распечатывать, может быть, тоже из-за вчерашнего. Вскрыв теперь конверт, он нашел в нем телеграмму из Буффало, пересланную через Цюрих:
ВАШ ОТЕЦ ТИХО СКОНЧАЛСЯ СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ. ХОЛМС.
Острая боль пронизала его, заставила напрячь все силы сопротивления; какой-то ком образовался в животе и, нарастая, подкатил к самому горлу.
Он перечитал известие еще раз. Потом сел на кровать, тяжело дыша, с остановившимся взглядом, еще не отделавшись от эгоистической мысли, сразу приходящей в голову детям, когда они узнают о смерти родителей: а как отзовется на мне потеря самой ранней и самой надежной защиты в жизни?
Когда миновала эта атавистическая вспышка, он опять зашагал по комнате, порой останавливаясь, чтобы заглянуть в телеграмму. Холмс числился помощником отца, но на деле уже лет десять был фактическим настоятелем приходской церкви.
Отчего он умер? От старости — ему было семьдесят пять. Он прожил долгую жизнь. Грустно, что он умер совсем одиноким, пережив и жену, и всех своих братьев и сестер. Оставались какие-то родственники в Виргинии, но они были бедны и не смогли приехать на Север, вот Холмсу и пришлось подписать телеграмму своим именем. Дик любил отца — он и поныне в затруднительных случаях старался представить себе, как бы отец рассудил и поступил на его месте. Родился Дик вскоре после того, как одна за другой умерли две его сестры, и отец, опасаясь, как бы мать не избаловала единственного оставшегося ей ребенка, с самого начала взял на себя заботу о его нравственном воспитании. Сил у него и тогда уже было немного, но он сумел оказаться на высоте задачи.
В летние дни отец с сыном ходили иногда вместе в город чистить ботинки — Дик в накрахмаленном полотняном матросском костюмчике, отец в ладно скроенном пасторском сюртуке. Дик был красивый мальчуган, и отец гордился им. Он внушал Дику то, что сам знал о жизни, — большей частью простые и незыблемые истины, житейские правила, почерпнутые из священнического обихода. «Как-то раз, я тогда только что принял духовное звание, случилось мне попасть в один дом в чужом городе. Вхожу в переполненную народом гостиную и не знаю, кто же тут хозяйка дома. Среди гостей нашлись кое-какие знакомые, но я не стал никого спрашивать, а прямо подошел к седой даме, сидевшей в глубине комнаты у окна, и представился ей. После этого у меня там завелось много друзей».
Рассказывалось подобное от чистоты сердца — отец всегда знал себе настоящую цену и на всю жизнь сохранил гордость, унаследованную от двух вдов, воспитавших его в убеждении, что нет больших достоинств, чем мужество, честность, учтивость и природное влечение к добру.
Небольшое наследство после жены отец твердо считал достоянием сына и все годы его учения в школе и в медицинском колледже аккуратно присылал ему раз в три месяца чек на причитающуюся сумму. Он был из тех, о ком в позолоченный век говорили не допускающим возражений тоном: «Человек он порядочный, но без изюминки».
…Дик послал за газетой и, продолжая свое хождение из угла в угол, выбрал подходящий по времени трансатлантический рейс. Потом заказал телефонный разговор с Николь через Цюрих. В ожидании разговора он многое передумал и вспомнил, искренне жалея о том, что не всегда жил так безупречно, как собирался жить.
19
Целый час выраставший перед глазами Нью-Йоркский порт, блистательный фасад родины, на этот раз показался Дику торжественно печальным, оттого что неотделим был от горя, причиненного ему смертью отца. Но когда он сошел на берег, это чувство исчезло и больше не возвращалось — ни на улицах, ни в отелях, ни в поездах, мчавших его сперва в Буффало, а оттуда на юг, в Виргинию, вместе с отцовским гробом. Только когда потрепанный местный поезд потащился по суглинку Уэстморлендского мелколесья, Дик вновь ощутил свою причастность ко всему, что его окружало; знакомой была звезда, которая первой зажглась в небе, холодный свет луны над Чизапикским заливом; ему слышался скрип шарабанных колес, безобидная праздная болтовня, ласковый плеск воды в первобытных медлительных речках с ласковыми индейскими именами.
На следующий день тело отца опустили в могилу среди сотен Дайверов, Хантеров и Дорси. Было утешительно, что он останется тут не один, а в кругу своей многочисленной родни. Насыпали невысокий холмик и по бурой рыхлой земле разбросали цветы. Ничто больше не связывало Дика с этими местами, и он не думал, что когда-нибудь вернется сюда. Он опустился на колени. Он знал людей, которые лежали здесь, крепких, жилистых, с горящими голубыми глазами, людей, чьи души вылеплены были из новой земли во тьме лесных чащ семнадцатого столетия.
— Прощай, отец, — прощайте, все мои предки.
Когда вступаешь на пирс океанского порта, ты уже не здесь и еще не там.
Все ходит ходуном под длинным желтым навесом, гулко отражающим звуки.
Шумит— гремит погрузка и посадка, дребезжат краны, а в воздухе уже тянет соленым запахом моря. Все бегут и торопятся, хотя времени довольно.
Прошлое, твердь земная, уже позади; будущее в разинутой пасти над трапом судна; суматошная толкотня в проходе — беспокойное настоящее.
Но наконец ты на борту, и картина мира проясняется, вжимаясь в тесные рамки. Теперь ты — гражданин государства поменьше Андорры, где все может случиться. У помощников судового эконома лица вытянутые или кривые — как и каюты; путешественники и провожающие смотрят презрительно. Но вот слышны громкие, надрывные свистки, все вокруг сотрясает могучая дрожь, и судно, плод человеческой мысли, уже в движении. Скользит мимо пирс вместе с людьми на нем; на миг судно кажется случайно отколовшимся куском пирса — но берег все дальше, уже не разглядеть лиц и не расслышать голосов, только какие-то пятна маячат вдали. Шире раздвигаются края гавани, и пароход выплывает в открытое море.
Самым ценным грузом на борту этого парохода был, по утверждению газет, Элберт Маккиско. Маккиско вошел в моду. Его романы были подделкой под творения лучших современных писателей — обстоятельство, которое не должно остаться недооцененным; к тому же все, позаимствованное у других, он умел основательно разводнить и опошлить на радость многим читателям, восторгавшимся тем, как легко понимать его. Успех пошел ему на пользу, сбив излишнюю спесь. Он хорошо знал себе цену — понимал, что по части энергии может оставить позади многих, куда более одаренных, и твердо решил извлечь из своего успеха все, что возможно. «Я еще ничего не сделал, — рассуждал он. — Я знаю, что настоящего таланта у меня нет. Но если я буду писать книгу за книгой, может быть, однажды и напишу что-нибудь стоящее».
Что ж, рекордные прыжки удавалось совершать и с менее прочных трамплинов.
Прошлые унижения были позабыты. В сущности, психологической основой его успеха послужила дуэль с Томми Барбаном; после нее, особенно когда некоторые подробности стерлись из памяти, он значительно вырос в собственных глазах.
Дика он заметил среди других пассажиров на второй день плаванья, сперва недоверчиво оглядел его издали, потом подошел, дружелюбно представился и сел рядом. Дик отложил книгу, которую читал; не понадобилось и нескольких минут, чтобы разглядеть происшедшую в Маккиско перемену, и этот новый Маккиско, свободный от раздражающего чувства неполноценности, даже показался ему занятным собеседником. Круг «познаний» Маккиско был шире, чем у Гете, — забавно было слушать бесчисленные нехитрые комбинации слов, которые он выдавал за собственные мысли. Знакомство завязалось; они часто завтракали и обедали вместе. В качестве почетного гостя, Маккиско с супругой приглашен был сидеть за столом капитана, но, как он с нарождающимся снобизмом объяснил Дику, ему «действовала на нервы вся эта компания».
Вайолет стала шикарной дамой, щеголяла в туалетах от знаменитых couturieres и без конца наслаждалась маленькими открытиями, которые благовоспитанные девицы успевают сделать до двадцати лет. Могла бы и она своевременно кое-чему научиться у матери, но формирование ее личности происходило главным образом в дешевых кинотеатриках Айдахо, и для матери не оставалось времени. Теперь она принадлежала к «избранному обществу» — включавшему еще несколько миллионов человек — и была вполне счастлива, хоть муж до сих пор без стеснения на нее цыкал, когда ее наивность чересчур уж била в глаза.
Маккиско сошли в Гибралтаре. На следующий вечер в Неаполе, по дороге из отеля на вокзал, Дик в автобусе разговорился с пожилой американкой, путешествовавшей с двумя дочерьми — они приехали на том же пароходе. У всех трех был такой жалкий, растерянный вид, что он возгорелся желанием им помочь — а может быть, сыграть роль благодетеля. В поезде он их всячески старался развеселить, рискнул предложить вина за ужином и радовался от всего сердца, замечая в них первые признаки возрождающегося самодовольства. Он так щедро сыпал расхожими комплиментами, что сам готов был поверить в то, что говорил, тем более что для большего успеха своей выдумки пил бокал за бокалом — а дамы так и таяли, восхищенные привалившим им счастьем. Он расстался с ними, когда уже брезжил рассвет, а поезд в тряске и грохоте мчался от Кассино к Фрозиноне. Утром поезд пришел в Рим, и после эксцентричного по-американски прощанья на вокзале Дик, несколько утомленный, поехал в отель «Квиринал».
У конторки портье он вдруг оглянулся и застыл точно вкопанный. Как будто он выпил, и вино, горячей волной разлившись по телу, ударило в голову, — он увидел ту, кого надеялся увидеть здесь, ради кого проехал через все Средиземное море.
В эту самую минуту Розмэри тоже увидела его и обрадовалась, не успев удивиться; растерянно глянула на свою спутницу и, тут же позабыв о ней, бросилась вперед. Дик ждал, вытянувшись в струну, почти не дыша. Лишь когда она была уже совсем близко, красивая новой, ухоженной красотой, точно холеная молодая лошадка с лоснящимися боками и начищенной сбруей, — он очнулся от оцепенения; и все-таки это произошло слишком быстро, он только и смог, что попробовать скрыть свою усталость. В ответ на ее открытый, сияющий взгляд он разыграл неуклюжую пантомиму, которая должна была означать: «Как, это вы? Вот уж кого не ожидал встретить».
Ее затянутые в перчатки руки накрыли его руку, лежавшую на конторке.
— Дик! Мы здесь снимаем «Былое величие Рима», — вернее, считается, что снимаем; в любой день мы можем уехать.
Он пристально смотрел на нее, надеясь, что, смущенная этим взглядом, она не заметит его небритых щек, его несвежей, измявшейся за ночь сорочки. По счастью, она торопилась.
— Мы рано начинаем, потому что к одиннадцати уже наползает туман. Позвоните мне после двух, хорошо?
Наверху, в своем номере, Дик понемногу пришел в себя. Он позвонил портье, чтобы его разбудили ровно в двенадцать, быстро разделся и буквально опрокинулся в сон.
Звонка портье он не услышал, но в два часа проснулся сам, выспавшийся и отдохнувший. Распаковав чемоданы, отправил костюмы в утюжку и белье в стирку. Потом побрился, полежал с полчаса в теплой ванне и позавтракал. Via Nazionale уже была затоплена солнцем, и, чтобы впустить его в комнату, он слегка раздвинул портьеры на окнах, звякнувшие старинными бронзовыми кольцами. Дожидаясь, когда принесут костюм из утюжки, он развернул «Коррьере делла сера» и с удивлением узнал о выходе «una novella di Sainclair Lewis „Wall-Street“ nella quale autore analizza la vita sociale di una piccolla citta Americana». Потом стал думать о Розмэри.
Думалось поначалу туго. Она была молода и очаровательна, но то же самое можно было сказать о Топси. Вероятно, за эти четыре года у нее были любовники, и, вероятно, она любила их. Никогда ведь не можешь сказать с уверенностью, какое место занимаешь в чужой жизни. Но понемногу из всей этой невнятицы выкристаллизовалось одно — его собственное чувство. Ничто так не подстегивает в отношениях, как желание сохранить их вопреки известным уже преградам. Прошлое медленно оживало перед Диком, и ему захотелось, чтобы бесценная готовность Розмэри отдавать себя существовала только для него и только замкнутая в его воспоминаниях. Он старался отобрать в себе то, чем мог оказаться для нее привлекательным, — теперь такого было меньше, чем четыре года назад. Восемнадцать смотрят на тридцать четыре сквозь туманную дымку юности; но двадцать два с беспощадной четкостью видят все, что относится к тридцати восьми. К тому же в пору их встречи на Ривьере Дик находился в зените своей внутренней жизни; за это время его душевный накал успел ослабеть.
Когда пришел коридорный с костюмом, Дик облачился в белую сорочку, повязал черный галстук и заколол его булавкой с крупной жемчужиной; через другую такую жемчужину был пропущен шнурок от пенсне. После сна лицо его снова приняло кирпично-смуглый оттенок, приобретенный за годы жизни на Ривьере. Чтобы размяться, он сделал стойку на руках — при этом из кармана выпала авторучка и посыпалась мелочь. В три часа он позвонил Розмэри и был приглашен подняться к ней в номер. Чувствуя легкую дурноту после своих акробатических упражнений, он зашел по дороге в бар, выпить джину с тоником.
— Привет, доктор Дайвер!
Только потому, что в отеле жила Розмэри, Дик сразу узнал Коллиса Клэя.
У него был тот же благополучно-самоуверенный вид, те же толстые щеки.
— Вы знаете, что Розмэри здесь? — спросил он.
— Да, мы случайно встретились утром.
— Я во Флоренции, услыхал, что она сюда приезжает, вот и прикатил сам на прошлой неделе. Ее теперь не узнать — за мамину юбку больше не держится. — Он тут же поправился:
— Ну, то есть, в общем, была пай-девочка, а стала женщина как женщина, — ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Ох, и вьет же она веревки из здешних итальяшек! Сами увидите.
— Вы что, учитесь во Флоренции?
— Я? Ну да. Я там изучаю архитектуру. В воскресенье еду обратно — задержался, чтобы побывать на скачках.
Он непременно хотел приписать выпитое Диком к личному счету, который был открыт ему в баре, и Дику немалых усилий стоило помешать этому.
20
Выйдя из лифта, Дик долго шел по разветвленному коридору и наконец свернул на знакомый голос, доносившийся из полуотворенной двери. Розмэри встретила его в черной пижаме; посреди комнаты стоял столик на колесах — она пила кофе.
— Вы все такая же красивая, — сказал Дик. — Даже еще немножко похорошели.
— Кофе хотите, юноша? — спросила она.
— Мне стыдно, что вы меня поутру видели таким страшилищем.
— У вас был усталый вид, но вы уже отдохнули? Хотите кофе?
— Нет, спасибо.
— Сейчас вы совсем прежний, а утром я даже напугалась. Мама собирается сюда в будущем месяце, если мы до тех пор не сорвемся с места. Она меня все спрашивает, не встречала ли я вас, — можно подумать, что вы живете на соседней улице. Вы всегда нравились моей маме — она считала, что знакомство с вами мне на пользу.
— Рад слышать, что она меня еще помнит.
— Конечно, помнит, — заверила его Розмэри. — Очень даже помнит.
— Я вас несколько раз видел на экране, — сказал Дик. — Один раз сумел даже устроить себе индивидуальный просмотр «Папиной дочки».
— В этой новой картине у меня хорошая роль — если только ее не порежут при монтаже.
Она пошла к телефону, по дороге коснувшись плеча Дика. Позвонила, чтобы убрали столик, потом удобно устроилась в глубоком кресле.
— Я была совсем девчонкой, когда мы познакомились, Дик. Теперь я уже взрослая.
— Вы должны мне все рассказать о себе.
— Как поживает Николь — и Ланье, и Топси?
— Спасибо, хорошо. Все вас часто вспоминают…
Зазвонил телефон. Пока она разговаривала, Дик полистал лежавшие на тумбочке книги — два романа, один Эдны Фербер, другой Элберта Маккиско.
Явился официант и увез столик; без него Розмэри в своей черной пижаме выглядела как-то сиротливо.
— У меня гость… Нет, не очень. А потом должна ехать на примерку костюма, и это надолго… Боюсь, что не выйдет…
Она улыбнулась Дику так, будто теперь, когда столика в комнате не было, почувствовала себя свободнее, — будто им удалось наконец вырваться из земных передряг и уединиться в раю…
— Ну, вот… — сказала она. — Знаете, чем я была занята последний час? Готовилась к встрече с вами.
Но тут ее опять отвлек телефон. Дик встал, чтобы переложить свою шляпу с постели на подставку для чемоданов. Заметив его движение, Розмэри испуганно прикрыла рукой трубку.
— Вы хотите уйти?
— Нет.
Когда она повесила трубку на рычаг, он сказал, чтобы как-то скрепить расползающееся время:
— Я теперь плохо выношу разговоры, которые мне ничего не дают.
— Я тоже, — отозвалась Розмэри. — Вот сейчас звонил господин, который был когда-то знаком с моей двоюродной сестрой. Вы подумайте — звонить по такому поводу!
Зов любви — как еще можно было это истолковать? Не случайно же она заслонялась от него какими-то пустяками. Он заговорил, посылая ей свои слова, точно письма, чтобы у него оставалось время, пока они дойдут до нее:
— Быть здесь, так близко от вас, и не поцеловать вас — это очень трудно.
Они поцеловались, стоя посреди комнаты. Поцелуй был долгий, страстный; потом она еще на миг прижалась к нему и вернулась в свое кресло.
Было хорошо и уютно, но так не могло продолжаться без конца. Либо вперед, либо назад. Когда снова раздался телефонный звонок, Дик пошел в альков, где стояла кровать, лег и раскрыл роман Элберта Маккиско. Минуту спустя Розмэри отошла от телефона и присела на край кровати.
— У вас удивительно длинные ресницы, — сказала она.
— Наш микрофон установлен в зале, где сейчас происходит студенческий бал. Среди гостей — мисс Розмэри Хойт, известная любительница длинных ресниц…
Она зажала ему рот поцелуем. Он притянул ее и заставил лечь рядом, и они целовались до тех пор, пока у обоих не захватило дух. Ее дыхание было легким и свежим, как у ребенка, а губы чуть потрескались, но в углах оставались мягкими.
Когда ничто уже не существовало, только путаница тел и одежд, и сила его рук в борьбе, и нежность ее груди, она шепнула: «Нет, сейчас нельзя. Я не могу сегодня».
Он послушно загнал свою страсть в уголок сознания; потом, приподняв ее хрупкое тело так, что она словно бы парила над ним в воздухе, он сказал почти беспечным голосом:
— Ну, не так уж это важно, детка.
Оттого что он смотрел на нее снизу вверх, у нее сделалось совсем другое лицо, будто раз навсегда озаренное луной.
— Было бы романтически оправдано, если б это случилось именно с вами, — сказала она. Вывернувшись из его рук, она подошла к зеркалу и стала взбивать растрепавшиеся волосы. Потом придвинула себе стул к кровати и погладила Дика по щеке.
— Скажите мне правду о себе, — попросил он.
— Я вам никогда не говорила неправды.
— Допустим — но есть логика вещей.
Оба рассмеялись; но он продолжал свое:
— Вы в самом деле еще невинны?
— Что-о-о вы! — пропела она. — У меня было шестьсот сорок любовников — такой ответ вам нужен?
— Вы не обязаны передо мной отчитываться.
— Вам нужен материал для психологического исследования?
— Просто когда видишь нормальную, здоровую девушку двадцати двух лет, живущую в году тысяча девятьсот двадцать восьмом, естественно предположить, что она уже пробовала заводить романы.
— Пробовала — только все не всерьез.
Дик никак не мог поверить. Ему только было неясно, создает ли она между ними искусственную преграду или просто хочет повысить себе цену на тот случай, если решит уступить.
— Хотите, погуляем на Пинчио, — предложил он.
Он отряхнул костюм, пригладил волосы. Была минута, и минута прошла. Три года Дик служил для Розмэри эталоном, по которому она мерила всех мужчин, и не мудрено, что он приобрел в ее глазах черты идеального героя, возвышающегося над толпой обыкновенных смертных. Она не хотела, чтобы он был как все, а встретила тот же требовательный напор, словно он норовил отнять у нее часть ее самой, положить в карман и унести.
Когда они шли по зеленому дерну среди ангелов и философов, фавнов и водяных струй, она взяла его под руку и долго прилаживалась и примащивалась поудобнее, будто устраивалась навсегда. Сорвала на ходу веточку и разломила, но пружинки в ней не нашла. И вдруг, оглянувшись на Дика, увидела на его лице то, что так хотела увидеть. Она схватила его руку в перчатке и поцеловала, а потом стала по-ребячьи тормошить его до тех пор, пока он не улыбнулся, и тогда она сама засмеялась, и все стало хорошо.
— Я не могу провести с вами вечер, милый, — давно обещала одним знакомым. Но если вы способны встать пораньше, я вас завтра возьму с собой на съемку.
Дик пообедал в одиночестве, рано лег спать, и в половине седьмого уже ждал Розмэри в вестибюле отеля. В машине она сидела рядом с ним, свежая, сияющая, вся точно пронизанная утренним солнцем. Они выехали через ворота святого Себастиана на Аппиеву дорогу и долго ехали по ней, пока не увидели в стороне гигантскую декорацию Колизея, больше, чем настоящий Колизей.
Розмэри поручила Дика высокому человеку, который повел его смотреть бутафорские арки, и скамьи амфитеатра, и посыпанную песком арену. Сегодня Розмэри должна была сниматься в сцене, действие которой происходит в темнице для узников-христиан. Они пошли к месту съемки и увидели, как Никотера, один из многочисленных кандидатов в новые Рудольфы Валентине, картинно расхаживает перед дюжиной «христианок», меланхолически глядящих из-под чудовищных наклеенных ресниц.
Прибежала Розмэри в тунике до колен.
— Смотрите повнимательней, — шепнула она Дику. — Я хочу, чтобы вы мне потом сказали ваше мнение. На черновом просмотре все говорили…
— Что такое черновой просмотр?
— Это когда смотрят материал, снятый накануне. Так вот, все говорили, что впервые у меня появилось что-то сексуальное…
— Я этого не замечаю.
— Где уж вам! А я верю, что появилось.
Никотера в своей леопардовой шкуре озабоченно заговорил с Розмэри, а в двух шагах от них осветитель что-то доказывал режиссеру, опершись на его плечо. Потом режиссер сердито стряхнул с плеча руку осветителя и стал вытирать мокрый от пота лоб, а проводник Дика сказал: «Опять он под мухой — и как еще!»
— Кто? — спросил Дик, но, прежде чем тот успел ответить, режиссер подскочил к ним.
— Кто это под мухой — сами вы под мухой, наверно! — Он стремительно повернулся к Дику, как бы призывая его в судьи. — Вот, видали? Как только напьется, так у него все другие под мухой, и как еще! — Он метнул на проводника еще один свирепый взгляд, потом захлопал в ладоши:
— Все на площадку — начинаем работать!
Дик чувствовал себя словно в гостях у большого и суматошного семейства.
Какая— то актриса подошла к нему и проговорила с ним минут пять, принимая его за актера, недавно приехавшего из Лондона. Обнаружив свою ошибку, она обратилась в бегство. Почти все, имевшие отношение к съемке, смотрели на остальное человечество либо сверху вниз, либо снизу вверх, причем сверху вниз чаще. Но все это были смелые, трудолюбивые люди, неожиданно выдвинувшиеся на видное место в стране, которая целое десятилетие хотела только, чтобы ее развлекали.
Снимали до тех пор, пока солнце не заволокло дымкой — прекрасное освещение для художников, но не для кинокамеры; то ли дело прозрачный калифорнийский воздух. Никотера проводил Розмэри к машине и что-то ей сказал на ухо, прощаясь, — но она даже не улыбнулась в ответ.
Дик и Розмэри позавтракали в «Castelli del Caesari» — великолепном ресторане на холме, с видом на развалины форума неизвестно какого периода упадка. Розмэри выпила коктейль и немного вина, а Дик выпил достаточно, чтобы его чувство смутного недовольства собой улетучилось. Потом они вернулись в отель, оживленные и счастливые, полные какого-то радостного спокойствия. Она захотела, чтобы он взял ее, и он ее взял, и то, что началось детской влюбленностью на морском берегу, получило наконец завершение.
21
Вечером Розмэри опять была занята — праздновали чей-то день рождения. В вестибюле Дик повстречал Коллиса Клэя, но ему хотелось пообедать без собеседников, и он тут же выдумал, будто его ждут в отеле «Эксцельсиор».
Но он не отказался зайти с Коллисом в бар, и после выпитого коктейля его смутное недовольство собой отлилось в четкую и определенную форму: пора возвращаться в клинику, прекратить прогул, который больше ничем нельзя извинить. То, что повлекло его сюда, было не столько влюбленностью, сколько романтическим воспоминанием. Одна у него любовь — Николь; пусть нередко ему и тяжело с ней, а все-таки она его единственная настоящая.
Проводить время с Розмэри значило потворствовать своим слабостям; проводить его с Коллисом значило умножать ничто на ничто.
У входа в «Эксцельсиор» он столкнулся с Бэби Уоррен. Она широко раскрыла свои большие красивые глаза, — точь-в-точь те камушки, которыми любят играть дети.
— Я думала, вы в Америке, Дик! А Николь тоже приехала?
— Я вернулся в Европу через Неаполь.
Траурная повязка на его рукаве заставила ее спохватиться:
— Глубоко сочувствую вашему горю.
Деваться было некуда, обедать они пошли вместе.
— Рассказывайте, что у вас слышно, — потребовала она.
Дик по— своему изложил ей события последних месяцев. Бэби нахмурилась; ей нужно было взвалить на кого-то ответственность за надломленную жизнь сестры.
— Вы не думаете, что доктор Домлер с самого начала не правильно ее лечил?
— Методы лечения тут довольно трафаретные — хотя индивидуальный подход к пациенту, разумеется, имеет значение.
— Дик, я, конечно, не специалист и не берусь давать вам советы, но, может быть, ей полезно было бы переменить обстановку — вырваться из больничной атмосферы, жить так, как живут все люди?
— Вы же сами настаивали на этой клинике. Говорили, что тогда только перестанете беспокоиться о Николь…
— Ну, потому что мне не нравилась та отшельничья жизнь, которую вы вели на Ривьере, — забились куда-то в горы, далеко от людей. Я вовсе не предлагаю вам вернуться туда. Почему бы вам, например, не поехать в Лондон? Англичане — самые уравновешенные люди на свете.
— Напрасно вы так думаете, — возразил он.
— Не думаю, а знаю. Я достаточно хорошо изучила их. Сняли бы себе на весну в Лондоне дом — у меня даже есть на примете прелестный домик на Талбот-сквер, который сдается со всей обстановкой. Вот поселились бы в нем и жили среди здоровых, уравновешенных англичан.
Она бы еще долго пересказывала ему обветшалый пропагандистский репертуар 1914 года, но он со смехом прервал ее:
— Я недавно читал один роман Майкла Арлена, и если это…
Она уничтожила Майкла Арлена одним взмахом салатной ложки.
— Он пишет только про каких-то дегенератов. А я имею в виду достойных, респектабельных англичан.
Но в воображении Дика место так легко отвергнутых ею друзей заняли те безликие иностранцы, какими кишмя кишат небольшие отели Европы.
— Не мое, конечно, дело, — снова начала Бэби, готовясь к очередному наскоку, — но оставить ее одну в такой атмосфере…
— Я поехал в Америку хоронить отца.
— Да, да, я понимаю. Я уже высказала вам свое сочувствие. — Она потеребила подвеску хрустального ожерелья. — Но у нас теперь столько денег. И нужно прежде всего употребить их на то, чтобы вылечить Николь.
— Во-первых, я как-то плохо представляю себе, что я буду делать в Лондоне.
— А почему? Мне кажется, вы там могли бы работать не хуже, чем в любом другом месте.
Он откинулся назад и внимательно на нее посмотрел. Если ей и приходила когда-нибудь в голову скверная правда о причине заболевания Николь, она решительно отмела эту правду, затолкала ее подальше в пыльный чулан, точно купленную по ошибке картину не ставшего знаменитым художника.
Разговор был продолжен в «Ульпии», заставленном винными бочками погребке, под звон и стон гитары, на которой молодой музыкант мастерски исполнял «Suona fanfara mia». Коллис Клэй тоже был там и подсел к их столику.
— Может быть, я неподходящий муж для Николь, — сказал Дик. — Но она все равно вышла бы за кого-нибудь вроде меня, за человека, в котором рассчитывала найти опору.
— Вы считаете, что с другим мужем она была бы счастливее? — вслух подумала Бэби. — Что ж, можно попробовать.
Только когда Дик закачался от смеха, она поняла всю нелепость своего замечания.
— Поймите меня правильно, — поспешила она сказать, — Вы не должны думать, что мы не благодарны вам за все, что вы сделали. И мы знаем, вам часто приходилось нелегко…
— Ради бога, Бэби! — воскликнул Дик. — Если б я не любил Николь, другое дело.
— Но ведь вы ее любите? — с беспокойством спросила она.
Коллис явно собирался вступить в разговор, и Дик решил переменить тему.
— Поговорим о чем-нибудь другом, — сказал он. — О вас, например. Почему вы не выходите замуж? Мы слышали, будто вы помолвлены с лордом Пэли, двоюродным братом…
— Ах, нет. — В ней вдруг появились робость и уклончивость. — Это было в прошлом году.
— Но почему все-таки вы не выходите замуж? — не отставал Дик.
— Сама не знаю. Один человек, которого я любила, погиб на войне. Другой от меня отказался.
— Расскажите подробнее, Бэби. Я слишком мало знаю о вас — о ваших взглядах, вашей личной жизни. Вы никогда мне об этом не рассказываете. Мы беседуем только о Николь.
— Они были англичане, и тот и другой. По-моему, нет на свете более безупречных людей, чем настоящие англичане. Я, по крайней мере, не встречала. Так вот, этот человек, — впрочем, это длинная история. Длинные истории скучно слушать, правда?
— И как еще! — сказал Коллис.
— Отчего же, — по-моему, все зависит от рассказчика.
— Это уж ваша специальность. Вы умеете поддерживать общее веселье одной фразой или даже одним словом, вставленным время от времени. Тут нужен особый талант.
— Нет, просто сноровка, — улыбнулся Дик. В третий раз за вечер он не соглашался с ее мнением.
— Да, я придаю большое значение форме. Люблю, чтобы все было как следует и с размахом. Вы человек другого склада, но вы должны признать, что это говорит о моей основательности.
Тут Дик даже поленился возражать.
— Да, я знаю, есть люди, которые говорят: Бэби Уоррен скачет по всей Европе, гоняется за новинками и упускает главное, что есть в жизни. А я считаю наоборот — я из тех немногих, кто как раз главного не упускает. Я встречалась с самыми интересными людьми своего времени. — Гитарист опять заиграл, и тренькающие переборы гитары глушили разговор, но Бэби повысила голос:
— Я редко совершаю большие ошибки…
— Только очень большие, Бэби.
Она уловила в его взгляде насмешку и решила, что продолжать не стоит.
Видимо, они просто в силу своей природы не могут ни в чем сойтись. И все-таки что-то в ней импонировало ему, и по дороге к «Эксцельсиору» он наговорил ей кучу любезностей, чем поверг ее в немалое смущение.
На следующий день Розмэри пожелала непременно угостить Дика завтраком.
Она повела его в маленькую тратторию, содержатель которой, итальянец, долго прожил в Америке, и там они ели яичницу с ветчиной и вафли. После завтрака они вернулись в отель. Открытие Дика, что ни он ее, ни она его не любит, не охладило, а скорей даже разожгло его страсть. Теперь, зная, что не войдет в ее жизнь надолго, он желал ее, как желают блудницу. Вероятно, для многих мужчин только это и обозначается словом «любовь», а не душевная одержимость, не растворение всех красок жизни в неяркой ровной голубизне — то, чем когда-то была для него любовь к Николь. Ему и сейчас делалось физически дурно при одной мысли, что Николь может умереть, или навсегда утратить разум, или полюбить другого.
В номере у Розмэри сидел Никотера, и они долго болтали о своих киношных делах. Когда наконец Розмэри намекнула ему, что пора уходить, он с комическим возмущением подчинился, довольно нахально подмигнув на прощанье Дику. Потом, как обычно, затрещал телефон, и очередной разговор длился добрых десять минут, так что Дик потерял терпение.
— Пойдем лучше ко мне, — предложил он, и она согласилась.
Она лежала на широкой тахте, положив голову к нему на колени; он играл мягкими локонами, обрамлявшими ее лоб.
— Что, если я опять задам вопрос? — сказал он.
— О чем?
— О ваших романах. Я просто любопытен — чтобы не сказать похотливо любопытен.
— Вы хотите знать, что было у меня после встречи с вами?
— Или до.
— Нет, нет, — вскинулась она. — «До» ничего не было. Вы были первым мужчиной, который для меня что-то значил. Вы и сейчас единственный, кто для меня что-то значит по-настоящему. — Она помолчала, задумавшись. — После того лета я целый год ни на кого не смотрела.
— А потом?
— Потом — был один человек.
Он воспользовался расплывчатостью ее ответа.
— Хотите, я вам опишу все, как было: первый роман ни к чему не привел, и за ним последовала долгая пауза. Второй оказался удачнее, но для вас это был роман без любви. На третий раз все сложилось к общему удовольствию…
Он уже не мог прервать этого самоистязания.
— Потом был один длительный роман, который постепенно изжил себя, и тут вы испугались, что у вас ничего не останется для того, кого вы полюбите всерьез. — Он чувствовал себя почти викторианцем. — После этого пошла мелочь, легкие флирты, и так продолжалось до последнего времени. Ну как, похоже?
Она смеялась сквозь слезы.
— Ни капельки не похоже, — сказала она, и Дик невольно почувствовал облегчение. — Но когда-нибудь я в самом деле полюблю всерьез, и уж кого полюблю, того больше не выпущу.
Но вдруг и тут зазвонил телефон и голос Никотеры спросил Розмэри. Дик прикрыл трубку ладонью.
— Будете говорить с ним?
Она подошла к телефону и затараторила по-итальянски с такой быстротой, что Дик не мог разобрать ни слова.
— Вы слишком много времени тратите на телефон, — сказал он. — Уже почти четыре часа, а в пять у меня деловое свидание. Идите развлекайтесь с синьором Никотерой.
— Зачем вы говорите глупости?
— Мне кажется, можно было бы отставить его на то время, что я здесь.
— Не так все это просто. — Она вдруг разрыдалась. — Дик, я люблю вас, только вас и никого больше. Но что вы можете дать мне?
— Что может дать Никотера кому бы то ни было?
— Это совсем другое дело.
…потому что молодое тянется к молодому.
— Он ничтожный итальяшка! — сказал Дик. Он бесновался от ревности, он не хотел, чтобы ему опять причинили боль.
— Он просто мальчик, — сказала она, всхлипывая. — Вы сами знаете, что я прежде всего ваша.
Поутихнув, он обнял ее за талию, но она устало отклонилась назад и на минуту застыла так, словно в заключительной позе балетного адажио, с закрытыми глазами, со свесившимися волосами утопленницы.
— Отпустите меня. Дик, у меня что-то все в голове перепуталось.
Он наступал на нее — большая птица с взъерошенными рыжими перьями, — а она инстинктивно отстранялась, испуганная этой неоправданной ревностью, которая погребла под собой привычную ласку и чуткость.
— Я хочу знать правду.
— Вот вам правда: мы много бываем вместе, он делал мне предложение, но я отказала. Что из этого? Чего вы от меня хотите? Вы мне никогда предложения не делали. По-вашему, лучше, если я растрачу всю жизнь на флирты с недоумками вроде Коллиса Клэя?
— Вчерашний вечер вы провели с Никотерой?
— Это вас не касается. — Снова она заплакала. — Нет, нет, Дик, простите меня, вас все касается. Вы и мама — единственные дорогие мне люди на свете.
— А Никотера?
— Сама не знаю.
Она достигла той меры уклончивости, когда самые простые слова кажутся полными тайного значения.
— Вы больше не чувствуете ко мне то, что чувствовали в Париже?
— Когда я с вами, мне хорошо и спокойно. Но в Париже было по-другому. А может быть, это только кажется — трудно судить о своих чувствах столько времени спустя. Ведь правда?
Он подошел к шкафу, достал выходной костюм, свежую сорочку, галстук — раз ему пришлось впитать в свое сердце злобу и ненависть этого мира, значит, для Розмэри там места нет.
— Не в Никотере дело! — воскликнула она. — Дело в том, что завтра утром мы все уезжаем в Ливорно. Ах, зачем, зачем это случилось! — Опять у нее потоком хлынули слезы. — Как мне жаль! Лучше бы вы не приезжали сюда.
Лучше бы все оставалось просто чудесным воспоминанием. У меня так тяжело на душе, будто я поссорилась с мамой.
Он начал одеваться. Она встала и пошла к двери.
— Я сегодня не поеду в гости. — Это была последняя попытка. — Я останусь с вами. Мне никуда не хочется ехать.
Нарастала новая волна, но он отступил, чтобы его опять не захлестнуло.
— Я весь вечер буду у себя в номере, — сказала она. — До свидания, Дик.
— До свидания.
— Ах, как жаль, как жаль. Как мне жаль. Что же это все-таки?
— Я давно уже пытаюсь понять.
— Зачем же было приходить с этим ко мне?
— Я как Черная Смерть, — медленно произнес он. — Я теперь приношу людям только несчастье.
22
Всего четверо посетителей было в баре отеля «Квиринал» в предвечерний час: расфуфыренная итальянка, без умолку стрекотавшая у стойки под аккомпанемент «Si… Si… Si…» усталого бармена, сноб-египтянин, изнывавший от скуки один, но остерегавшийся своей соседки, и Дик с Коллисом Клэем.
Дик всегда живо реагировал на то, что было вокруг, тогда как Клэй жил словно в тумане, даже самые яркие впечатления расплывались в его рано обленившемся мозгу; поэтому первый говорил, а второй только слушал.
Измочаленный всем пережитым за этот день, Дик срывал зло на итальянцах.
Он то и дело оглядывался по сторонам, словно надеясь, что какой-нибудь итальянец услышит его и возмутится.
— Понимаете, сижу я с моей свояченицей в «Эксцельсиоре» за чашкой чая.
Входят двое, а мест в зале нет — нам достался последний столик. Тогда один из «них подходит к нам и говорит: „Кажется, этот стол был оставлен для княгини Орсино“. — „Не знаю, говорю, таблички на нем не было“. А он опять:
«Но стол был оставлен для княгини Орсино». Я ему даже не ответил.
— А он что?
— Повернулся и ушел. — Дик заерзал на стуле. — Не люблю я их. Вчера на минуту оставил Розмэри одну перед витриной магазина, и сейчас же какой-то офицерик стал кружить около, заломив набок фуражку.
— Не знаю, — с запинкой произнес Коллис. — Мне лично больше нравится здесь, чем в Париже, где на каждом шагу у вас норовят очистить карманы.
Коллис привык получать удовольствие от жизни и неодобрительно относился ко всему, что могло это удовольствие испортить.
— Не знаю, — повторил он. — Мне здесь, в общем, нравится.
Дик мысленно перебрал картины, отложившиеся в памяти за эти дни. Путь в контору «Америкен экспресс» среди кондитерских запахов Via Nazionale; грязный туннель, выводящий на площадь Испании, к цветочным киоскам и дому, где умер Китс. Дика прежде всего интересовали люди; кроме людей, он замечал разве что погоду; города запоминались только тогда, когда их окрашивали связанные с ними события. В Риме пришла к концу его мечта о Розмэри.
Подошел посыльный и вручил Дику записку.
«Я никуда не поехала, — говорилось в записке, — я у себя в номере. Мы рано утром уезжаем в Ливорно».
Дик вернул записку посыльному и дал ему на чай.
— Скажите мисс Хойт, что вы меня не нашли. — Он повернулся к Коллису и предложил отправиться в «Бонбониери».
Они оглядели вошедшую в бар проститутку с тем минимумом внимания, которого требовала ее профессия, и были вознаграждены дерзким зазывным взглядом подведенных глаз; прошли через пустой вестибюль с тяжелыми портьерами, в складках которых копилась многолетняя пыль; кивнули на ходу ночному швейцару, поклонившемуся с едким подобострастием всех ночных дежурных во всех отелях. Потом сели в такси и нырнули в скуку и сырость ноябрьского вечера. На темных улицах не было женщин, только мужчины с испитыми лицами, в куртках, застегнутых наглухо, кучками стояли у перекрестков, подпирая холодный камень стен.
— Ну и ну! — шумно вздохнул Дик.
— Вы о чем?
— Вспомнил этого типа в «Эксцельсиоре»: «Стол оставлен для княгини Орсино». Вы знаете, что такое римская аристократия? Самые настоящие бандиты; это они завладели храмами и дворцами, когда развалилась империя, и стали грабить народ.
— А мне нравится Рим, — упорствовал Коллис. — Почему вы не съездите на скачки?
— Не люблю скачки.
— Вам бы понравилось. Что там делается с женщинами…
— Мне здесь ничего не может понравиться. Я люблю Францию, где каждый воображает себя Наполеоном, — а здесь каждый воображает себя Христом.
Приехав на место, они спустились в кабаре — небольшой зал с деревянными панелями, которые выглядели безнадежно непрочными в сочетании с холодным камнем стен. Оркестр вяло наигрывал танго, и пар десять или двенадцать вычерчивали по паркету изысканные и сложные фигуры, столь режущие американский глаз. Избыток официантов предотвращал суету, неизбежную даже в менее людных сборищах; и если что своеобразно оживляло атмосферу, так это господствовавшее в зале тревожное ожидание, будто вот-вот что-то оборвется — танец, ночь, те силы, которые все удерживали в равновесии.
Впечатлительный гость чувствовал сразу, что чего бы он ни искал здесь, ему вряд ли удастся это найти.
Дику это, во всяком случае, было ясно. Он осмотрелся по сторонам, надеясь зацепиться взглядом за что-нибудь, что хоть на час дало бы пищу если не уму, то воображению. Но ничего не нашлось, и он снова повернулся к Коллису. Он уже пробовал высказывать Коллису занимавшие его мысли, но тот оказался на редкость беспамятным и невосприимчивым собеседником.
Получасового общения с Коллисом было достаточно, чтобы Дик почувствовал, что и сам тупеет.
Они выпили бутылку итальянского шипучего вина; Дик был бледен, у него уже шумело в голове. Он жестом подозвал дирижера оркестра к своему столику. Дирижер был негр с Багамских островов, заносчивый и несимпатичный, и через пять минут вспыхнул скандал.
— Вы меня пригласили сесть с вами.
— Ну, пригласил. И дал вам пятьдесят лир, так или не так?
— Ну дали. И что из этого? Что из этого?
— А то, что я дал вам пятьдесят лир — так или не так? А вы требуете еще.
— Вы меня пригласили, так или не так? Так или не так?
— Ну, пригласил, но я дал вам пятьдесят лир.
— Ну, дали. Ну, дали.
Разобиженный негр встал и ушел, еще больше испортив Дику настроение. Но вдруг он заметил, что какая-то девушка улыбается ему с другой стороны зала, и сейчас же бледные тени римлян, маячившие вокруг, стушевались и отодвинулись в стороны. Девушка была англичанка, белокурая, со здоровым английским румянцем на личике, и она опять улыбнулась знакомой ему улыбкой, даже в плотском призыве отрицавшей вожделение плоти.
— Я не я, если эта красотка не делает вам авансы, — сказал Коллис.
Дик встал и между столиками направился к ней.
— Разрешите вас пригласить?
Пожилой англичанин, который сидел с нею, сказал почти виновато:
— Я скоро уйду.
Отрезвевший от возбуждения Дик повел девушку танцевать. От нее веяло всем, что есть хорошего в Англии; звонкий голос напоминал о садах, мирно зеленеющих в оправе моря, и Дик, отстранясь, чтобы лучше ее разглядеть, говорил ей любезности искренне, до дрожи в голосе. Она обещала прийти и посидеть с ними после того, как уйдет ее спутник. Когда Дик привел ее на место, англичанин заулыбался все с тем же виноватым видом.
Вернувшись к своему столику, Дик заказал еще бутылку того же вина.
— Она похожа на какую-то киноактрису, — сказал он. — Никак не вспомню, на кого именно. — Он нетерпеливо оглянулся через плечо. — Ну что же она так долго?
— Хотел бы я быть киноактером, — задумчиво сказал Коллис. — Мне предстоит работать в фирме отца, но не скажу, что меня увлекает такая перспектива. Двадцать лет просидеть в конторе в Бирмингеме…
Его голос звучал протестом против гнета материалистической цивилизации.
— Слишком мелко для вас?
— Вовсе я не то хотел сказать.
— Нет, именно то.
— Откуда вы знаете, что я хотел сказать? Если вам так нравится работать, почему вы не лечите больных?
Они чуть было не поссорились, но к этому времени оба уже были настолько пьяны, что тут же позабыли из-за чего. Коллис собрался уходить, и Дик долго жал ему руку на прощанье.
— Смотрите же, обдумайте хорошенько, — наставительно сказал он.
— Что обдумать?
— Сами знаете что. — Ему казалось, что он дал Коллису какой-то совет насчет его работы в отцовской фирме, и очень дельный, разумный совет.
Клэй растворился в пространстве. Дик допил бутылку и опять пошел танцевать с англичанкой, принуждая свое непокорное тело к рискованным поворотам и твердым, энергичным шагам. Но вдруг произошло нечто совершенно непонятное. Он танцевал с девушкой, потом музыка смолкла — и девушки не стало.
— Вы не знаете, где она?
— Кто она?
— Девушка, с которой я танцевал. Только что была, и вдруг нету. Наверно, тут где-нибудь.
— Нельзя! Нельзя! Это дамская комната.
Он вошел в бар и облокотился на стойку. Рядом стояли еще какие-то двое, и он хотел поговорить с ними, но не знал, с чего начать разговор. Можно было порассказать им о Риме и о буйных родоначальниках семейств Колонна и Гаэтани, но, пожалуй, это было бы слишком скоропалительное начало.
Фарфоровые фигурки, украшавшие табачный киоск, вдруг посыпались на пол; поднялся переполох, и у него возникло смутное подозрение, что причиной был он, поэтому он вернулся в кабаре и выпил чашку черного кофе. Коллис исчез, англичанка тоже исчезла, и ничего больше не оставалось, как поехать в отель и с тяжелым сердцем лечь спать. Он расплатился по счету, взял пальто и шляпу и вышел.
Лужи грязной воды стояли в канавах и в неровностях булыжной мостовой; с Кампаньи наползала болотная сырость, утренний воздух был отравлен миазмами отработанного пара. Четверо таксистов обступили Дика, поблескивая глазами в щелочках набрякших век. Одного, назойливо лезшего ему прямо в лицо, он с силой оттолкнул.
— Quanto а отель «Квиринал»? — Cento lire.
Шесть долларов. Он отрицательно покачал головой и предложил тридцать лир — вдвое против обычной дневной цены; но все четверо, как один, пожали плечами и отошли.
— Trente cingue lire e mancie, — твердо сказал он.
— Cento lire.
Дик перешел на родной язык.
— Сто лир за полмили пути? Сорок, больше не дам.
— Не пойдет.
Дик едва не падал от усталости. Он дернул дверцу ближайшего такси и сел.
— Отель «Квиринал»! — скомандовал он шоферу, упрямо стоявшему у передней дверцы. — Нечего скалить зубы, везите меня в «Квиринал».
— Не повезу.
Дик вылез из машины. У подъезда «Бонбониери» кто-то долго пререкался с таксистами, а потом предложил свои услуги в качестве переводчика; между тем самый назойливый из таксистов снова надвинулся на Дика, крича и отчаянно жестикулируя, и Дик снова оттолкнул его.
— Мне нужно в отель «Квиринал».
— Он говорит — одна сотня лир, — объяснил добровольный переводчик.
— Я понял. Скажите, что я согласен дать пятьдесят. Да отвяжитесь вы! — Последнее относилось к назойливому таксисту, который подступил в третий раз. Услышав окрик, он смерил Дика взглядом и смачно плюнул в знак своего презрения.
Весь тот накал чувств, в котором Дик прожил неделю, вдруг нашел себе выход в мгновенном порыве к насилию — благородный выход, освященный традициями его родины; он шагнул вперед и ударил таксиста по лицу.
Сейчас же вся четверка бросилась на него, угрожающе размахивая руками, пытаясь окружить его со всех сторон; но Дик, спиной прижавшись к стене у самого входа в ресторан, бил наудачу, со смешком отражая неуклюжие наскоки своих противников, их преувеличенные, показные удары. Эта пародия на драку продолжалась с переменным успехом несколько минут, но тут Дик поскользнулся и упал. Он почувствовал боль, однако сумел снова встать на ноги и безуспешно барахтался в кольце чьих-то рук, пока это кольцо внезапно не разомкнулось. Раздался какой-то новый голос, завязался новый спор, но Дик не слушал; он стоял, прислонясь к стене, задыхающийся, взбешенный унизительной нелепостью своего положения. Он видел, что сочувствие не на его стороне, но и мысли не допускал, что может быть не прав.
Решено было отправиться в полицейский участок и там во всем разобраться. Кто-то поднял с земли и подал Дику его шляпу, кто-то довольно мягко взял его под руку, и, вместе с таксистами пройдя несколько шагов и свернув за угол, он вступил в помещение с голыми стенами, с единственной мутной лампочкой под потолком, где томились без дела несколько carabinieri.
За столом сидел жандармский капитан. Человек, остановивший драку, стал длинно рассказывать что-то по-итальянски, указывая на Дика, а таксисты то и дело перебивали его взрывами гневной брани. Капитан стал проявлять признаки нетерпения. Наконец он поднял руку, и обличительный хор, еще раза два вякнув на прощанье, умолк. Капитан повернулся к Дику.
— Гавари italiano? — спросил он.
— Нет.
— Гавари francais? — Oui, — обрадовался Дик.
— Alors, Ecoute. Va au «Quirinal». Ecoute: vous etes saoul. Payez ce que Ie chauffeur demande. Comprenezvous? Дик замотал головой.
— Non, je ne veux pas — Comment? — Je paierai quarante lires. C’est bien assez.
Капитан встал.
— Ecoute! — грозно воскликнул он. — Vous etessaofil. Vous avez battu Ie chauffeur. Comme ci, comme ca. — Он яростно замолотил по воздуху обеими руками.
— C’est bon que je vous donne la liberte. Payez ce qu’il a dit — centro lire. Va au «Quirinal».
Дик метнул на него остервенелый от негодования взгляд.
— Хорошо, я поеду! — Он круто повернулся к выходу — и тут ему бросилась в глаза хитро усмехающаяся физиономия человека, который привел его в полицию. — Я поеду, — выкрикнул Дик, — но сперва я рассчитаюсь с этим голубчиком!
Он рванулся вперед мимо остолбеневших карабинеров и нанес по усмехающейся физиономии сокрушительный удар левой. Человек рухнул наземь.
На мгновение Дик застыл над ним, злобно торжествуя победу, — и тут впервые закралась в его мозг мысль об ошибке, но, прежде чем он успел додумать эту мысль, все завертелось у него перед глазами; его сбили с ног, и множество кулаков и каблуков принялись отбивать на нем свирепую дробь.
Хрустнул переломленный нос, глаза, будто на резинке, выскочили из орбит и опять вернулись на место. Под тяжелым сапогом треснуло ребро. Он потерял было сознание, но сейчас же очнулся оттого, что его рывком заставили сесть и защелкнули у него на запястьях наручники. Машинально он пробовал сопротивляться. Сшибленный им полицейский в штатском стоял в стороне, прикладывая к подбородку платок, и всякий раз смотрел, остается ли на платке кровь; теперь он подошел к Дику вплотную, расставил для равновесия ноги, размахнулся и сильным ударом уложил его навзничь.
На доктора Дайвера, неподвижно лежавшего на полу, выплеснули ведро воды. Потом схватили его за руки и куда-то поволокли; по дороге он приоткрыл один глаз и сквозь застилавшую его кровавую дымку узнал бледное от ужаса лицо одного из таксистов.
— Поезжайте в «Эксцельсиор», — прохрипел он. — Скажите мисс Уоррен. Двести лир! Мисс Уоррен! Due centi lire!. А, мерзавцы — мерза…
Но его все волокли, задыхающегося и всхлипывающего, сквозь кровавую дымку, по неровному, в выбоинах полу и наконец втащили в какую-то каморку и бросили на каменные плиты. Потом все вышли, дверь захлопнулась, он остался один.
23
Бэби Уоррен, лежа в постели, читала скучнейший роман Мэриона Кроуфорда из римской жизни; уже за полночь она встала, подошла к окну и выглянула на улицу. Прямо против отеля прогуливались по тротуару двое карабинеров в арлекинских треуголках и опереточных плащах, которые на поворотах заносило то справа, то слева, точно косой грот при перемене галса; своим видом они напоминали ей гвардейского офицера, так упорно разглядывавшего ее сегодня во время завтрака. Его дерзость была дерзостью рослого представителя малорослой народности, которому рост заменяет все прочие достоинства.
Вздумай он подойти к ней и сказать: «Пойдем со мной», она бы ответила: «Ну что ж…» — по крайней мере, так ей казалось сейчас, в непривычной обстановке, словно бы освобождающей от привычных условностей поведения.
От гвардейца ее мысли лениво скользнули к карабинерам, а от них перекинулись на Дика. Она легла и погасила свет.
Около четырех ее разбудил резкий стук в дверь.
— Кто там?
— Это швейцар, madame.
Накинув кимоно, Бэби, сонная, пошла отворять.
— Ваш друг, мосье Даверр, у него неприятности. Полиция арестовала его и посадила в тюрьму. Он послал такси, чтобы сказать вам, шофер говорит, он обещал платить двести лир… — Швейцар сделал паузу, ожидая, как это будет принято. — Шофер говорит, у мосье Даверр очень большие неприятности. Он имел драку в полиции и очень сильно побит.
— Сейчас я спущусь.
Бэби оделась под глухие удары подстегнутого тревогой сердца и минут через десять вышла из лифта в полутемный вестибюль. Шофер, присланный Диком, уже уехал; швейцар нашел ей другое такси и сказал, в какой полицейский участок ехать. Ночной мрак понемногу редел и таял, и это колебание между ночью и днем болезненно отзывалось на нервах Бэби, все еще натянутых после внезапно прерванного сна. Мысленно она подгоняла медлительный рассвет, и когда такси выезжало на простор широких проспектов, ей казалось, что дело идет быстрее; но вдруг порыв ветра нагонял откуда-то облака, и то, что так неотвратимо надвигалось со всех сторон, словно бы останавливалось в своем движении, а потом возникало сызнова. Машина миновала фонтан, громко журчавший над собственной раскидистой тенью, свернула в переулок, такой кривой, что домам в нем приходилось корежиться и извиваться, чтобы не вылезть на середину мостовой, протарахтела по выбитому булыжнику и толчком затормозила у невысокого здания с будками часовых по обе стороны входа, резко отделявшимися от зеленых, в потеках сырости, стен. И сейчас же из лиловой мглы подворотни донеслись отчаянные крики и вопли Дика:
— Есть тут англичане? Есть тут американцы? Есть тут англичане? Есть тут — а, дьявольщина! А, проклятые итальяшки!
Крики смолкли, и где-то яростно заколотили в дверь. Потом крики понеслись с новой силой:
— Есть тут американцы? Есть тут англичане?
Бэби побежала на звук голоса, вынырнула из подворотни на небольшой двор, постояла минуту в нерешительности, вертя головой по сторонам, и, наконец, определив, что крики несутся из маленькой караульни, рванула дверь и вошла. Двое карабинеров вскочили на ноги, но она, не обратив на них внимания, бросилась к запертой двери в глубине.
— Дик! — закричала она. — Что здесь произошло?
— Они выбили мне глаз! — раздалось из-за двери. — Они мне надели наручники, а потом избили меня — эти сволочи, эти мерзавцы…
Круто повернувшись, Бэби шагнула к карабинерам.
— Что вы с ним сделали? — прошипела она так свирепо, что они невольно попятились.
— Non capisco inglese.
Она стала клясть их по-французски; ее гнев, неистовый и высокомерный, заполнял комнату, стягивался вокруг обоих карабинеров, а они только ежились, молча пытались выпутаться из его жесткой пелены.
— Отоприте дверь! Выпустите его!
— Мы ничего не можем без приказа начальства.
— Ben! Be-ene! Bene! Снова Бэби ошпарила их потоком ярости, а они, уже готовые извиниться перед ней за свое бессилие, растерянно поглядывали друг на друга с мыслью, что вышла какая-то чудовищная промашка. Бэби тем временем вернулась к двери камеры, припала к ней, чуть ли не гладила ее, словно таким образом могла дать Дику почувствовать, что она здесь и что она его выручит.
— Я еду в посольство. Скоро вернусь! — крикнула она и, еще раз грозно сверкнув на карабинеров глазами, выбежала из помещения.
У американского посольства она расплатилась с шофером такси, не захотевшим больше ждать. Она взбежала на темное еще крыльцо и позвонила.
Только после третьего ее звонка щелкнул замок, и на пороге появился заспанный швейцар-англичанин.
— Мне нужен кто-нибудь из посольства. Все равно кто — только сейчас же.
— Все еще спят, madame. Мы работаем с девяти.
Она нетерпеливо отмахнулась от названного часа.
— У меня важное дело. Одного человека, американца, жестоко избили. Он в итальянской тюрьме.
— Все еще спят. В девять часов, пожалуйста…
— Я не могу ждать до девяти часов. Моему зятю, мужу моей сестры, выбили глаз, а теперь держат его в тюрьме и не выпускают. Я должна немедленно поговорить с кем-нибудь, понятно? Что вы стоите и смотрите на меня, как идиот?
— Ничего не могу сделать, madame.
— Ступайте разбудите кого-нибудь, слышите? — Она схватила его за плечи и тряхнула изо всех сил. — Речь идет о жизни и смерти. Если вы сию же минуту не разбудите кого-нибудь и не приведете сюда, вам придется плохо…
— Будьте так любезны, madame, снимите свои руки.
Откуда— то сверху за спиной швейцара поплыл тягучий голос:
— Что там за шум?
Швейцар с явным облегчением отозвался.
— Пришла какая-то дама, сэр, и стала меня трясти.
Повернув голову, чтобы ответить, он на шаг отступил, и Бэби тотчас же прорвалась в вестибюль. На верхней площадке, кутаясь со сна в белый расшитый персидский халат, стоял молодой человек чрезвычайно странного вида. У него было жуткое, неестественно розовое лицо, казавшееся мертвым, несмотря на свой яркий цвет, а под носом торчало что-то похожее на кляп.
Увидев Бэби, он поспешно попятился в тень.
— Что там такое? — снова спросил он.
Бэби стала рассказывать. В пылу волнения она незаметно для себя подошла к самому подножию лестницы и тут разглядела, что штука, принятая ею за кляп, была на самом деле просто наусниками, а лицо молодого человека покрывал густой слой розового кольдкрема, — что, впрочем, легко вписалось в фантасмагорию этой ночи. Свой рассказ Бэби закончила пламенным требованием, чтобы молодой человек немедленно поехал с нею в тюрьму и добился освобождения Дика.
— Скверная история, — сказал он.
— Да, — покорно согласилась она. — Да.
— Затевать драку в полиции — на что это похоже! — В его тоне слышалась нотка личной обиды. — Боюсь, что до девяти часов ничего предпринять не удастся.
— До девяти часов! — в ужасе повторила она. — Но вы сами-то можете что-нибудь сделать! Хотя бы поехать со мной в тюрьму и потребовать, чтобы его больше не били.
— Нам не разрешается делать такие вещи. Для этого существует консульство. Консульство откроется в девять часов.
Вынужденная неподвижность его лица, перетянутого наусниками, еще больше разъярила Бэби.
— Не стану я ждать до девяти. Мой зять изувечен — он сказал, что ему выбили глаз. Я должна его увидеть. Я должна привезти к нему врача. — Она уже не говорила, а кричала, не пытаясь сдерживаться, в расчете на то, что тут скорей подействует тон, чем слова, — Вы обязаны что-то сделать. Это ваш долг — защищать американских граждан, попавших в беду.
Но молодой человек был родом с восточного побережья Америки, и прошибить его было не так-то легко. Сокрушенно покачав головой, — мол, как это она не может понять его положение, — он плотней запахнул свой персидский халат и спустился на несколько ступенек.
— Дайте даме адрес консульства, — сказал он швейцару, — и еще выпишите из справочника адрес и телефон доктора Колаццо. — Он повернулся к Бэби с видом теряющего свою кротость Христа. — Сударыня, посольство есть учреждение, официально представляющее правительство Соединенных Штатов перед правительством Италии. Защитой граждан оно не занимается, за исключением тех случаев, когда имеются специальные указания государственного департамента. Ваш зять нарушил законы этой страны и был взят под стражу так же, как это случилось бы с итальянцем, нарушившим американские законы в Нью-Йорке. Освободить его может только итальянский суд, и если вам понадобится юридический совет или помощь, вы можете обратиться в консульство, которое существует для защиты прав американских граждан. Консульство открывается в девять часов. Даже если бы речь шла о моем зяте, я бы ничего больше…
— Вы можете позвонить в консульство? — перебила Бэби.
— Мы в консульские дела не вмешиваемся. В девять часов явится консул и…
— Вы можете дать мне домашний адрес?
После секундной заминки молодой человек покачал головой. Потом он взял у швейцара исписанный листок и подал Бэби.
— А теперь — попрошу меня извинить.
Он ловким маневром подвел ее к выходу. На миг фиолетовый отсвет зари упал на его розовую маску и полотняный чехольчик, поддерживавший его усы, еще миг — и Бэби осталась одна за захлопнутой дверью. Визит в посольство занял десять минут.
Площадь перед посольством была безлюдна, если не считать старика, который палкой с гвоздем на конце подбирал с мостовой окурки. Бэби довольно скоро поймала такси и поехала прямо в консульство, но там тоже никого не было, только три изможденные женщины скребли щетками лестницу.
Она так и не сумела объяснить им, что ей нужен домашний адрес консула; безотчетный приступ тревоги погнал ее снова в тюрьму. Шофер не знал, где эта тюрьма, но с помощью слов «semper dritte», «dextra» и «sinestra» ей удалось попасть в нужный район, а там она отпустила машину и ринулась в лабиринт уже знакомых переулков. Но все переулки и все дома были похожи друг на друга. Наконец какой-то переход вывел ее на площадь Испании прямо против здания «Америкен экспресс компани» — при виде слова «Америкен» у нее радостно подпрыгнуло сердце.
Одно из окон было освещено, и бегом перебежав площадь, она дернула дверь, но дверь оказалась запертой, а часы, видневшиеся за стеклом, доказывали семь. И тут она вспомнила про Коллиса Клэя.
Случайно она знала отель, где он остановился, — старый тесный дом наискосок от «Эксцельсиора», весь сверху донизу в красном плюще. Дежурная за конторкой не проявила сочувствия — беспокоить мистера Клэя отказалась и пустить к нему мисс Уоррен одну тоже не захотела. Только после долгих объяснений, уверовав, что амурами тут не пахнет, она вместе с Бэби поднялась наверх.
Коллис лежал на кровати совершенно голый. Накануне он завалился спать пьяным и, будучи разбужен, не сразу сообразил, в каком он виде. Сообразив же, попытался поправить дело избытком скромности — подхватил свою одежду и опрометью кинулся в ванную. Там он торопливо оделся, бормоча себе под нос:
«Черт, она же, наверно, разглядела меня во всех подробностях!» Телефон помог установить точный адрес тюрьмы, и Бэби с Клэем поспешили туда.
На этот раз дверь камеры была открыта, а Дик полусидел-полулежал на скамье в караульном помещении. Карабинеры кой-как смыли кровь с его лица, стряхнули пыль с костюма и надвинули на лоб шляпу. Вся дрожа, Бэби смотрела на него с порога.
— Мистер Клэй останется тут с вами, — сказала она, — а я поеду за консулом и за врачом.
— Хорошо.
— А вы пока сидите спокойно.
— Хорошо.
— Я скоро вернусь.
Она опять поехала в консульство; был уже девятый час, и ее впустили в приемную. Около девяти приехал консул, и Бэби, близкая к истерике от усталости и от сознания своего бессилия, снова рассказала все с самого начала. Консул забеспокоился. Он прочел ей нотацию об опасности всяких ссор и скандалов в чужой стране, но больше всею был озабочен тем, чтобы она не входила в кабинет, а дожидалась его дальнейших действий в приемной.
С отчаянием она прочла в его стариковских глазах отчетливое желание по возможности не впутываться в эту историю. Чтобы не терять времени, Бэби стала звонить врачу. Посетителей в приемной все прибавлялось, и кое-кого вызывали в кабинет. По прошествии получаса, воспользовавшись моментом, когда дверь отворилась, выпуская очередного посетителя, она, минуя секретаря, ворвалась в кабинет.
— Это возмутительно! Американского гражданина избили до полусмерти и засадили в тюрьму, а вы пальцем не шевельнете, чтобы помочь ему.
— Одну минуту, миссис…
— Я достаточно долго ждала. Немедленно поезжайте со мной в тюрьму и потребуйте, чтобы его освободили.
— Миссис…
— Мы в Америке занимаем видное положение… — Вокруг ее рта обозначились жесткие складки. — Если бы не желание избежать огласки, — во всяком случае, я позабочусь, чтобы о вашей бездеятельности узнали где следует. Будь мой зять британским подданным, он уже давно был бы на свободе, но вас больше беспокоит, что подумает полиция, чем то, ради чего вы здесь сидите.
— Миссис…
— Сейчас же надевайте шляпу и едем.
Упоминание о шляпе привело консула в панику; он засуетился, стал рыться в своих бумагах, протирать очки. Но то были бесполезные уловки; разгневанная Американская Женщина надвинулась на него, и не ему было устоять против неукротимого, сумасбродного нрава, который переломил моральный хребет целой нации и целый материк превратил в детские ясли.
Консул позвонил и попросил вызвать к нему вице-консула — Бэби одержала победу.
Дик грелся на утреннем солнце, щедро лившемся в окно караульной. Коллис и карабинеры были тут же, и все четверо с нетерпением ожидали дальнейших событий. Своим единственным зрячим глазом Дик видел лица обоих карабинеров, типичные лица тосканских крестьян с короткой верхней губой, никак не вязавшиеся в его представлении с жестокостью учиненной над ним ночной расправы. Он послал одного из них за бутылкой пива.
От пива у него слегка закружилась голова, и все происшествие приобрело на миг мрачновато-юмористическую окраску. Коллис считал англичанку из «Бонбониери» каким-то образом причастной к делу, но Дик был уверен, что она исчезла задолго до его стычки с таксистами. Коллис все еще переживал то обстоятельство, что Бэби застала его голым.
Ярость Дика вобралась понемногу внутрь его существа и перешла в безграничную, преступно-слепую злобу. То, что с ним случилось, было настолько ужасно, что преодолеть это он мог бы только, если бы стер все начисто; а так как это было неосуществимо, он понимал, что надеяться не на что. Отныне он становился совсем другим человеком, и сейчас пока еще в душе у него был хаос, его будущее новое «я» рисовалось ему в самых причудливых чертах. Во всем этом была неотвратимость стихийного бедствия.
Ни один взрослый ариец не способен претерпеть унижение с пользой для себя; если он простил, значит, оно вросло в его жизнь, значит, он отождествил себя с причиной своего позора — что в данном случае было невозможно.
Коллис заговорил было о том, что нельзя такое дело спустить, но Дик только молча покачал головой. Вдруг в караульную, с энергией, которой хватило бы на троих, влетел молодой лейтенант, наглаженный, начищенный, быстрый, и карабинеры, вскочив, вытянулись во фронт. Увидев пустую бутылку из-под пива, он устроил своим подчиненным бурный разнос, — после чего с чисто современной деловитостью приказал немедленно убрать бутылку из помещения караульной. Дик глянул на Коллиса и засмеялся.
Явился вице-консул, заработавшийся молодой человек по фамилии Суонсон, и все отправились в суд — Дик между Суонсоном и Коллисом впереди, а карабинеры сзади. Утро было солнечное, чуть подернутое желтоватой дымкой; на площади и под аркадами толпился народ, и Дик, низко надвинув шляпу на глаза, шел таким быстрым шагом, что коротконогие карабинеры за ним не поспевали. В конце концов один из них, забежав вперед, потребовал, чтобы шли помедленней. С помощью Суонсона вопрос был улажен.
— Что, осрамил я вас? — веселым тоном сказал Дик.
— Скажите спасибо, что остались живы, — несколько смутившись, заметил Суонсон. — С этими итальянцами лучше не связываться. На этот раз они вас скорей всего отпустят, но не будь вы иностранцем, пришлось бы посидеть в тюрьме месяца два-три. Очень даже просто.
— А вы когда-нибудь сидели?
Суонсон улыбнулся.
— Он мне нравится, — объявил Дик Клэю. — Симпатичный молодой человек и, главное, умеет дать хороший совет. Особенно насчет сидения в тюрьме.
Ручаюсь, у него есть опыт по этой части.
Суонсон улыбнулся.
— Я только хотел предупредить, что с ними надо поосторожнее. Вы не знаете, что это за люди.
— О, я очень хорошо знаю, что это за люди, — взорвался Дик. — Сволочи и мерзавцы. — Он повернулся к карабинерам. — Поняли?
— В суд я с вами не пойду, — поторопился сказать Суонсон. — Я вашей родственнице так и сказал. Но вас там встретит наш юрист. И помните — нужно поосторожнее.
— До свидания. — Дик любезно пожал ему руку. — Большое спасибо. Убежден, что вы сделаете блестящую карьеру…
Суонсон еще раз улыбнулся и ушел, сразу же вернув своему лицу официальное неодобрительное выражение.
Дик и его эскорт вошли в небольшой внутренний двор, где со всех четырех сторон поднимались лестницы, ведущие в камеры судей. Во дворе толпилось много народу, и когда они проходили мимо, в толпе поднялся ропот, им вслед понеслись сердитые выкрики, свист и улюлюканье. Дик удивленно оглянулся.
— Чего это они? — спросил он с испугом.
Один из карабинеров что-то сказал тем, кто стоял поближе, и шум сразу улегся.
Они вошли в одну из камер. Юрист консульства, довольно обтрепанный итальянец, долго что-то втолковывал судье, а Дик и Коллис ожидали в сторонке. У окна, выходившего во двор, стоял какой-то человек, который объяснил им по-английски, чем было вызвано негодование толпы. В это утро должны были судить одного уроженца Фраскати, который изнасиловал и убил пятилетнюю девочку, и когда появился Дик, толпа решила, что это он и есть.
Через несколько минут юрист сказал Дику, что он свободен, — судья счел его уже достаточно наказанным.
— Достаточно наказанным! — воскликнул Дик. — А за что, собственно?
— Пойдемте, — заторопил его Клэй. — Здесь больше делать нечего.
— А я хочу знать, в чем моя вина, — что я подрался с несколькими таксистами?
— В обвинении сказано, что вы подошли к полицейскому агенту как будто затем, чтобы попрощаться с ним, а сами ударили его по лицу.
— Но это ложь! Я его предупредил — и откуда мне было знать, что это полицейский агент?
— Уходите вы поскорей — посоветовал юрист.
— Пошли, пошли; — Коллис взял его под руку, и они спустились во двор.
— Я желаю произнести речь! — заорал Дик. — Я хочу рассказать этим людям, как я насиловал пятилетнюю девочку. Может, я в самом деле…
— Пошли, пошли.
У ворот дожидалось такси, в котором сидела Бэби с врачом. Дику не хотелось смотреть Бэби в глаза, а врач ему не понравился; судя по строго поджатым губам, он принадлежал к самому непонятному типу в Европе — типу латинянина-моралиста. Дик попробовал подвести свой итог происшедшему, но отклика ни у кого не встретил. В его номере в «Квиринале» врач смыл с его лица грязный пот и остатки запекшейся крови, осмотрел все телесные повреждения, прижег мелкие ссадины и наложил повязку на глаз. Дик попросил дать ему четверть таблетки морфия — неспадавшее нервное возбуждение не дало бы ему уснуть. Когда морфий подействовал, Коллис и врач ушли, а Бэби осталась ждать сиделку, вызванную из английской лечебницы. Бэби сегодня порядком досталось, но она находила утешение в мысли, что, как бы ни безупречен был Дик до сих пор, события этой ночи дали им нравственное превосходство над ним на все время, пока он еще будет им нужен.
Книга третья
1
Фрау Кэтс Грегоровиус догнала мужа на дорожке, ведущей к их вилле.
— Ну, как Николь? — спросила она ласково, но ее срывающееся дыхание выдавало поспешность, с которой она бежала, чтобы задать этот вопрос.
Франц недоуменно оглянулся.
— Николь здорова. А почему ты вдруг спрашиваешь, душенька?
— Ты так часто навещаешь ее, что я решила — наверно, она больна.
— Поговорим об этом дома.
Кэтс покорно умолкла. Кабинета у Франца на вилле не было, в гостиной занимались дети; поэтому они прошли прямо в спальню.
— Прости меня, Франц, — сказала Кэтс, прежде чем он успел раскрыть рот.
— Прости, милый, я не должна была так говорить. Я знаю свой долг и горжусь им. Но у нас с Николь какая-то взаимная неприязнь.
— Птички в гнездышках мирно живут, — провозгласил Франц, но, спохватясь, что тон у него разошелся со смыслом, повторил свое изречение в том размеренном, четком ритме, которым его старый учитель, доктор Домлер, любую банальность умел сделать многозначительной:
— Птички — в гнездышках — мирно — живут.
— Да, да, конечно. Ты не можешь упрекнуть меня в недостатке внимания к Николь.
— Я тебя упрекаю в недостатке здравого смысла. Николь не только жена Дика, но и его больная, и в какой-то мере останется ею навсегда. А потому в отсутствие Дика я считаю себя ответственным за ее состояние. — Он помедлил, прежде чем сообщить Кэтс новость, которую немного попридержал с шутливым намерением подразнить ее. — Я утром получил телеграмму из Рима.
Дик болел гриппом, но уже поправился и завтра выезжает домой.
Кэтс, явно обрадованная, продолжала более бесстрастным тоном:
— По-моему, Николь не так больна, как кажется. Она сама преувеличивает свою болезнь, используя ее как орудие власти над окружающими. Ей бы надо быть киноактрисой, вроде твоей хваленой Нормы Толмедж, — все американки мечтают о такой карьере.
— Уж не ревнуешь ли ты меня к Норме Толмедж?
— Я вообще не люблю американцев. Все они эгоисты — э-го-исты!
— И Дика не любишь?
— Дика люблю, — призналась она. — Но Дик совсем другой, он думает не только о себе.
…И Норма Толмедж тоже, мысленно произнес Франц. Уверен, что она так же умна и добра, как и красива. Просто ей поневоле приходится играть глупые роли. Уверен, что Норма Толмедж — женщина, знакомством с которой можно гордиться.
Но Кэтс уже позабыла про Норму Толмедж, хотя однажды изводилась из-за нее всю дорогу от Цюриха, куда они ездили в кино.
— Дик женился на Николь ради денег, — продолжала она. — Поддался искушению — ты мне сам как-то раз дал понять это.
— Нехорошо так говорить, Кэтс.
— Ладно, беру свои слова обратно. Все мы должны жить, как птички в гнездышке, по твоей поговорке. Но это очень трудно, когда Николь — когда видишь, как она старается отстраниться, даже не дышать, словно от меня плохо пахнет!
Это не было фантазией Кэтс. Она сама делала почти всю работу по дому и не привыкла много тратить на свою одежду. Любая американская продавщица, каждый вечер стирающая свои две смены белья, уловила бы чуть заметный запах вчерашнего пота, исходивший от Кэтс, даже не запах, а так, аммиачный намек на извечность труда и распада. Для Франца это было чем-то столь же естественным, как и густой маслянистый аромат волос Кэтс, и то и другое входило в его жизнь необходимым элементом. Но Николь с ее обостренным от природы обонянием, еще маленькой девочкой морщившаяся, когда ее одевала нянька, с трудом выносила соседство Кэтс.
— А дети! Она не хочет, чтобы они играли с нашими детьми… — Но Франц не пожелал больше слушать:
— Довольно. Ты, кажется, забываешь, что без денег Николь у нас не было бы этой клиники. Пойдем лучше завтракать.
Кэтс пожалела о своей неуместной вспышке, но слова Франца напомнили ей про то, что и у других американцев водятся деньги, а неделю спустя ее неприязнь к Николь нашла себе новый выход.
Грегоровиусы устроили у себя обед по случаю возвращения Дика. Не успели Дайверы выйти за дверь после этого обеда, как Кэтс повернулась к мужу.
— Ты видел его лицо? Это следы дебоша!
— Не спеши с выводами, — предостерег Франц. — Дик сам мне все рассказал в первый же день. Он участвовал в любительском боксе во время переезда через Атлантику. Американцы постоянно занимаются боксом в этих трансатлантических рейсах.
— Так я и поверила! — насмешливо отозвалась Кэтс. — У него одна рука почти не поднимается, а на виске незаживший шрам и видно место, где были сбриты волосы.
Франц этих подробностей не разглядел.
— Думаешь, такие вещи способствуют репутации клиники? — не унималась Кэтс. — От него и сегодня пахло вином, и это не первый раз с тех пор, как он вернулся.
Она понизила голос, как того требовала значительность суждения, которое ей предстояло высказать.
— Дик перестал был серьезным врачом.
Франц передернул плечами, как бы стряхивая ее настойчивые обвинения, и жестом показал наверх. В спальне он напустился на жену.
— Он не только серьезный врач, он блестящий врач. Самый блестящий из всех невропатологов, защитивших диссертацию в Цюрихе за последнее десятилетие. Мне до него далеко.
— Стыдись, Франц!
— Мне стыдиться нечего, потому что это чистая правда. Во всех сложных случаях я обращаюсь за советом к Дику. Его работы до сих пор считаются образцовыми в своей области — в любой медицинской библиотеке тебе это скажут. Его обычно принимают за англичанина — не верят, что американский ученый может быть способен на такую обстоятельность. — Он зевнул по-домашнему и полез под подушку за пижамой. — Удивляюсь твоим разговорам, Кэтс, — я всегда считал, что ты любишь Дика.
— Стыдись! — повторила Кэтс. — Из вас двоих ты — настоящий ученый, и всю работу тоже делаешь ты. Это как в басне о зайце и черепахе, и, на мой взгляд, заяц уже почти выдохся.
— Шш! Шш!
— Нечего на меня шикать, я говорю то, что есть.
Он с силой рубанул воздух раскрытой ладонью.
— Довольно!
На том спор окончился, но он не прошел для спорщиков даром. Кэтс мысленно признала чрезмерную резкость своих нападок на Дика, к которому привыкла относиться с симпатией и почтительным восхищением, тем более что он так умел понимать и ценить ее. А Франц постепенно проникался убеждением, что Кэтс права и Дик в самом деле не такой уж серьезный врач и ученый. Со временем ему даже стало казаться, что он это всегда знал.
2
Дик предложил Николь отредактированную версию своего римского злоключения; по этой версии он дрался из человеколюбия — выручал перепившегося товарища. Бэби Уоррен, он знал, будет держать язык за зубами: он достаточно ярко расписал ей губительные последствия, которые грозят Николь, если она узнает правду. Но все это были пустяки по сравнению с тем, какие губительные последствия имела вся история для него самого.
Как бы во искупление происшедшего, он с удвоенной энергией накинулся на работу, и Франц, втайне уже решившийся на разрыв, не мог найти, к чему бы придраться для начала. Если дружба, которая была дружбой не только на словах, рвется в один час, то, как правило, она рвется с мясом; оттого-то Франц мало-помалу постарался внушить себе, что ускоренный темп и ритм духовной и чувственной жизни Дика несовместим с его, Франца, внутренним темпом и ритмом — раньше, правда, считалось, что этот контраст идет на пользу их общей работе.
Но только в мае Францу представился случай вбить в трещину первый клин.
Как— то раз Дик в неурочное время вошел к нему в кабинет, измученный и бледный, и, устало сев в кресло у двери, сказал:
— Все. Ее больше нет.
— Умерла?
— Отказало сердце.
Дик сидел сгорбившись, совершенно обессиленный. Три последние ночи он бодрствовал у постели пораженной экземой художницы, к которой он так привязался, — нормально, чтобы вводить ей адреналин, по существу же, чтобы хоть слабым проблеском света смягчить неотвратимо надвигавшуюся тьму.
Изобразив на лице сочувствие, Франц поспешил изречь свой вердикт:
— Убежден, что сыпь была нервно-сифилитического происхождения. Никакие Вассерманы меня не переубедят. Спинномозговая жидкость…
— Не все ли равно? — устало сказал Дик. — Господи, не все ли равно?
Если она так ревниво берегла свою тайну, что захотела унести ее в могилу, пусть на том и останется.
— Вам бы денек отдохнуть.
— Отдохну, не тревожьтесь.
Клин был вбит; подняв голову от телеграммы, которую он стал было составлять для брата умершей, Франц сказал:
— А может быть, вы предпочли бы проехаться в Лозанну?
— Сейчас — нет.
— Я не имею в виду увеселительную поездку. Нужно посмотреть там одного больного. Его отец — он чилиец — все утро держал меня сегодня на телефоне…
— В ней было столько мужества, — сказал Дик. — И так долго она мучилась. — Франц участливо покивал головой, и Дик опомнился. — Я вас перебил, Франц, извините.
— Я просто думал, что вам полезно ненадолго переменить обстановку.
Понимаете, отец не может уговорить сына поехать сюда. Вот он и просит, чтобы кто-нибудь приехал в Лозанну.
— А в чем там дело? Алкоголизм? Гомосексуализм? Поскольку речь идет о поездке…
— Всего понемножку.
— Хорошо, я поеду. У них есть деньги?
— Да, и, по-видимому, немалые. Побудьте там дня два-три, а если найдете, что требуется длительное наблюдение, везите мальчишку сюда. Но во всяком случае торопиться вам некуда и незачем. Постарайтесь сочетать дело с развлечением.
Два часа сна в поезде обновили Дика, и он почувствовал себя достаточно бодрым для предстоящей встречи с сеньором Пардо-и-Сиудад-Реаль.
Он уже заранее представлял себе эту встречу, основываясь на опыте.
Очень часто в таких случаях истерическая нервозность родственников представляет не меньший интерес для психолога, чем состояние больного. Так было и на этот раз. Сеньор Пардо-и-Сиудад-Реаль, красивый седой испанец с благородной осанкой, со всеми внешними признаками богатства и могущества, метался из угла в угол по своему номеру-люкс в «Hotel des Trois Mondes» и, рассказывая Дику о сыне, владел собой не лучше какой-нибудь пьяной бабы.
— Я больше ничего не могу придумать. Мой сын порочен. Он предавался пороку в Харроу, он предавался пороку в Королевском колледже в Кембридже.
Он неисправимо порочен. А теперь, когда еще пошло и пьянство, правды уже не скроешь и скандал следует за скандалом. Я перепробовал все; есть у меня один знакомый доктор, мы вместе выработали план, и я послал его с Франсиско в путешествие по Испании. Каждый вечер он делал Франсиско укол контаридина, и потом они вдвоем отправлялись в какой-нибудь приличный bordello. Сперва это как будто помогало, но через несколько дней все пошло по-старому. В конце концов я не выдержал и на прошлой неделе вот здесь, в этой комнате — точней, вон там, в ванной, — от ткнул пальцем в сторону двери, — я заставил Франсиско раздеться до пояса и отхлестал его плеткой…
В полном изнеможении он рухнул в кресло. Тогда заговорил Дик.
— Это было неразумно — и поездка в Испанию тоже ничего не могла дать… — Он с трудом подавлял желание расхохотаться: хорош, верно, был врач, согласившийся участвовать в этаком любительском эксперименте! — Должен вам сказать, сеньор, в подобных случаях мы ничего не можем обещать заранее.
Что касается алкоголизма, здесь иногда удается достичь положительных результатов, — конечно, при содействии самого пациента. Но, так или иначе, я прежде всего должен познакомиться с вашим сыном и завоевать его доверие — хотя бы для того, чтобы услышать, что он сам о себе скажет.
…Они сидели вдвоем на террасе — Дик и юноша лет двадцати с красивым, подвижным лицом.
— Мне хотелось бы знать, как вы сами относитесь ко всему этому, — сказал Дик. — Замечаете ли, что ваши недостатки прогрессируют? Хотели бы вы от них избавиться?
— Пожалуй, хотел бы, — ответил Франсиско. — Мне очень нехорошо.
— А от чего именно, как вам кажется? От того, что пьете слишком много, или от ваших ненормальных склонностей?
— Я бы, может, не пил, если б не эти склонности. — До сих пор он разговаривал серьезно, но тут его вдруг разобрал смех. — Да нет, знаете, я безнадежный. Мне еще в Кембридже прилепили кличку «Чилийская Красотка». А теперь, после этой поездки в Испанию, меня от одного вида женщины тошнить начинает.
Дик резко перебил его:
— Если вам все это нравится, я не возьмусь вас лечить, и мы только понапрасну теряем время.
— Нет, нет, — давайте поговорим еще. Если б вы знали, как мне противно разговаривать с другими.
Вся мужественность, отпущенная этому юноше природой, выродилась в активную неприязнь к отцу. Но Дик подметил у него в глазах типичное шальное лукавство, с которым гомосексуалисты говорят на близкую им тему.
— Стоит ли играть в прятки с самим собой? — продолжал Дик. — Лучшие ваши годы отнимает ненормальная половая жизнь и ее последствия, и у вас недостанет ни времени, ни сил на что-либо иное, более достойное и полезное. Если вы хотите прямо смотреть миру в лицо, научитесь сдерживать свои чувственные порывы и прежде всего бросьте пить, потому что алкоголь стимулирует их…
Он машинально нанизывал фразу за фразой, так как мысленно уже отказался от пациента. Однако они еще с час провели на террасе за милой беседой — о домашнем укладе Франсиско в Чили, о том, что его занимает и влечет.
Впервые Дик испытывал к человеку этого типа не врачебный, а обыкновенный житейский интерес, и ему было ясно, что причина заключена в обаянии Франсиско, том самом обаянии, которое помогает ему совершать преступления против нравственности. А для Дика человеческое обаяние всегда имело самодовлеющую ценность, в каких бы формах оно ни выражалось — в безрассудном ли мужестве той несчастной, что скончалась сегодня утром в клинике на Цугском озере, или в непринужденной грации, с которой этот пропащий мальчишка говорил о самых банальных и скучных вещах. Дику свойственно было рассекать жизнь на части, достаточно мелкие, чтобы их хранить про запас; он понимал, что целая жизнь может вовсе не равняться сумме ее отрезков, но когда человеку за сорок, кажется невозможным обозреть ее целиком. Его любовь к Николь и к Розмэри, его дружба с Эйбом Нортом и с Томми Барбаном в расколотом мире послевоенной поры — при каждом из столь тесных соприкосновений с чужой личностью эта чужая личность впечатывалась в его собственную; взять все или не брать ничего — таков был жизненный выбор, и теперь ему словно по высшему приговору предстояло до конца своих дней нести в себе «я» тех, кого он когда-то знал и любил, и только с ними и через них обретать полноту существования. То была невеселая участь; ведь так легко быть любимым — и так трудно любить.
Во время разговора с Франсиско перед Диком возник вдруг некий призрак из прошлого. Высокая мужская фигура отделилась от соседних кустов и, как-то странно виляя, нерешительно приблизилась к беседующим. Дик не сразу заметил пришельца, казавшегося деталью пейзажа с подрагивающей на ветру листвой, но в следующий миг он уже поднялся навстречу, тряс робко протянутую ему руку, мучительно стараясь вспомнить ускользнувшее имя:
«Господи, да я растревожил тут целое гнездо!»
— Если не ошибаюсь, доктор Дайвер?
— Если не ошибаюсь, мистер — э-э-э-э — Дамфри?
— Ройял Дамфри. Я имел удовольствие однажды обедать на вашей очаровательной вилле.
— Как же, помню. — Желая умерить восторги мистера Дамфри, Дик пустился в сухую хронологию. — Это было в тысяча девятьсот — двадцать четвертом? — или двадцать пятом?
Он умышленно не садился, но Ройяла Дамфри, столь застенчивого в первую минуту, оказалось не так легко отпугнуть; интимно понизив голос, он заговорил с Франсиско, однако тот, явно стыдясь его, не больше Дика был расположен поддерживать разговор.
— Доктор Дайвер, одно только слово, и я не стану вас задерживать. Мне хотелось сказать вам, что я никогда не забуду тот вечер у вас в саду и любезный прием, который нам был оказан вами и вашей супругой. Это всегда будет одним из лучших, прекраснейших воспоминаний моей жизни. Мне редко приходилось встречать столь утонченное светское общество, какое собралось тогда за вашим столом.
Дик понемногу пятился боком к ближайшей двери.
— Рад слышать, что вы сохранили столь приятное воспоминание. К сожалению, я должен…
— Да, да, я понимаю, — сочувственно подхватил Ройял Дамфри. — Говорят, он при смерти.
— При смерти? Кто?
— Мне, может быть, не следовало, — нас, видите ли, пользует один и тот же врач.
Дик недоуменно уставился на него.
— О ком вы говорите?
— Но о вашем тесте, конечно, — мне, может быть…
— О моем тесте?
— Ах, боже мой, — неужели вы только от меня…
— Вы хотите сказать, что мой тесть здесь, в Лозанне?
— Но я думал, вы знаете, — я думал, вы потому и приехали.
— Как фамилия врача, о котором вы говорили?
Дик записал фамилию, откланялся и поспешил к телефонной будке.
Через минуту он уже знал, что доктор Данже готов немедленно принять доктора Дайвера у себя дома.
Доктор Данже, молодой врач из Женевы, испугался было, что потеряет выгодного пациента, но, будучи успокоен на этот счет, подтвердил, что состояние мистера Уоррена безнадежно.
— Ему всего пятьдесят лет, но у него тяжелая дистрофия печени на почве алкоголизма.
— Как другие органы?
— Желудок уже не принимает ничего, кроме жидкой пищи. Я считаю — ему осталось дня три, от силы неделя.
— А мисс Уоррен, его старшая дочь, осведомлена о его состоянии?
— Согласно его собственной воле, кроме его камердинера, никто ничего не знает. Не далее как сегодня утром я счел себя обязанным обрисовать положение ему самому. Он очень взволновался — хотя с самого начала болезни настроен был, я бы сказал, в духе христианского смирения.
— Хорошо, — сказал Дик после некоторого раздумья. — Пока, во всяком случае, придется мне взять на себя все, что касается родных. Как я полагаю, им был бы желателен консилиум.
— Пожалуйста.
— От их имени я попрошу вас связаться с крупнейшим медицинским авторитетом в округе — доктором Гербрюгге из Женевы.
— Я и сам думал о Гербрюгге.
— Сегодня я весь день здесь и буду ждать от вас известий.
Перед вечером Дик пошел к сеньору Пардо-и-Сиудад-Реаль для окончательного разговора.
— У нас обширные поместья в Чили, — сказал старик. — Я мог бы поручить Франсиско управление ими. Или поставить его во главе любого из десятка парижских предприятий… — Он горестно помотал головой и принялся расхаживать взад и вперед мимо окон, за которыми накрапывал дождик, такой весенний и радостный, что даже лебеди не думали прятаться от него под навес. — Мой единственный сын! Почему вы не хотите взять его в свою клинику?
Испанец вдруг повалился Дику в ноги.
— Спасите моего сына! Я верю в вас — возьмите его к себе, вылечите его!
— То, о чем вы говорили, не причина, чтобы подвергать человека принудительному лечению. Я не стал бы этого делать, даже если бы мог.
Испанец встал.
— Я погорячился — обстоятельства вынудили меня…
В вестибюле у лифта Дик столкнулся с доктором Данже.
— А я как раз собирался звонить вам. Пройдемте на террасу, там нам будет удобнее разговаривать.
— Мистер Уоррен скончался? — спросил Дик.
— Нет, пока все без изменений. Консилиум состоится завтра утром. Но он непременно хочет увидеться с дочерью — с вашей женой. Насколько я понимаю, была какая-то ссора…
— Я все это знаю.
Оба врача задумались, вопросительно поглядывая друг на друга.
— А может быть, вам самому повидаться с ним, прежде чем принимать решение? — предложил доктор Данже. — Его смерть будет легкой — он просто тихо угаснет.
Не без усилия Дик согласился.
— Хорошо, я пойду к нему.
Номер— люкс, в котором тихо угасал Девре Уоррен, был не меньше, чем у сеньора Пардо-и-Сиудад-Реаль, — в этом отеле много было подобных апартаментов, где одряхлевшие толстосумы, беглецы от правосудия, безработные правители аннексированных княжеств коротали свой век с помощью барбитуровых или опийных препаратов под вечный гул неотвязных, как радио, отголосков былых грехов. Сюда, в этот уголок Европы, стекаются люди не столько из-за его красот, сколько потому, что здесь им не задают нескромных вопросов. Пути страдальцев, направляющихся в горные санатории и на туберкулезные курорты, скрещиваются здесь с путями тех, кто перестал быть persona grata во Франции или в Италии.
В номере было полутемно. Монахиня с лицом святой хлопотала у постели больного, исхудалыми пальцами перебиравшего четки на белой простыне. Он все еще был красив, и, когда он заговорил после ухода Данже из комнаты, Дик как будто расслышал в его голосе самодовольный рокоток прежних дней.
— Нам многое открывается под конец жизни, доктор Дайвер. Только теперь я понял то, что давно должен был понять.
Дик выжидательно молчал.
— Я был дурным человеком. Вы знаете, как мало у меня прав на то, чтобы еще раз увидеть Николь, — но тот, кто выше нас с вами, учит нас жалеть и прощать. — Четки выскользнули из его слабых рук и скатились с атласного одеяла. Дик поднял их и подал ему. — Если б я мог увидеться с Николь хоть на десять минут, я счастливым отошел бы в лучший мир.
— Это вопрос, который я не могу решить сам, — сказал Дик. — У Николь хрупкое здоровье. — Он все уже решил, но делал вид, будто сомневается. — Я должен посоветоваться со своим коллегой по клинике.
— Ну что ж, доктор, — как ваш коллега скажет, так пусть и будет. Я слишком хорошо понимаю, чем я вам обязан…
Дик торопливо встал.
— Ответ вы получите через доктора Данже.
Вернувшись в свой номер, он попросил соединить его с клиникой на Цугском озере. Телефон долго молчал, наконец на вызов ответила Кэтс — из дому.
— Мне нужно поговорить с Францем, Кэтс.
— Франц наверху, в горах. Я сейчас собираюсь туда — передать что-нибудь?
— Речь идет о Николь — здесь, в Лозанне, умирает ее отец. Скажите это Францу, пусть знает, что дело срочное, и попросите его позвонить мне с базы.
— Хорошо.
— Скажите, что с трех до пяти и с семи до восьми я буду у себя в номере, а позже меня можно будет найти в ресторане.
За всеми расчетами времени он позабыл предупредить Кэтс, что Николь пока ничего не должна знать. Когда он спохватился, их уже разъединили.
Оставалось надеяться, что Кэтс сама сообразит.
Наверху, в горах, у клиники была база, куда больных вывозили зимой для лыжных прогулок, весной для небольших горных походов. Пока маленький паровозик карабкался по пустынному склону, осыпанному цветами, продуваемому неожиданными ветрами, Кэтс и не думала о том, рассказывать или не рассказывать Николь про звонок Дика. Сойдя с поезда, она сразу увидела Николь, старавшуюся внести порядок в возню, затеянную Ланье и Топси. Кэтс подошла и, ласково положив руку ей на плечо, сказала:
— У вас все так хорошо получается с детьми, надо бы вам летом поучить их плавать.
Забывшись в пылу игры, Николь машинально, почти грубо дернула плечом.
Рука Кэтс неловко упала, и она тут же расплатилась за обиду словами.
— Вы что, вообразили, будто я хочу вас обнять? — сказала она со злостью в голосе. — Просто мне жаль Дика, я говорила с ним по телефону и…
— С Диком что-то случилось?
Кэтс поняла свой промах, но было уже поздно; на настойчивые расспросы Николь: «…а почему же вы сказали, что вам его жаль?» — она только и могла что упрямо твердить:
— Ничего с ним не случилось. Мне нужен Франц.
— Нет, случилось, я знаю.
Ужасу, исказившему лицо Николь, вторил испуг на лицах маленьких Дайверов, которые все слышали. Кэтс не выдержала и сдалась.
— Ваш отец заболел в Лозанне. Дик хочет посоветоваться с Францем.
— Опасно заболел?
Тут как раз подоспел Франц — мягкий и участливый, как у постели больного. Обрадованная Кэтс поспешила переложить на него всю остальную тяжесть, — но сделанного уже нельзя было вернуть.
— Я еду в Лозанну, — объявила Николь.
— Не нужно торопиться, — сказал Франц. — Мне кажется, это было бы неразумно. Дайте мне раньше связаться с Диком по телефону.
— Но я тогда пропущу местный поезд, — заспорила Николь, — и не успею на трехчасовой цюрихский. Если мой отец при смерти, я могу… — Она оборвала фразу, не решаясь высказать вслух то, что думала. — Я должна ехать. И мне надо бежать, иначе я опоздаю. — Она в самом деле уже бежала туда, где маленький паровозик пыхтя увенчивал клубами пара голый склон. На бегу она оглянулась и крикнула Францу:
— Будете говорить с Диком, скажите — я еду!
…Дик сидел у себя и читал «Нью-Йорк геральд», как вдруг в комнату ворвалась ласточкоподобная монахиня — и в то же мгновение зазвонил телефон.
— Умер? — с надеждой спросил монахиню Дик.
— Monsieur, il est parti — он исчез!
— Что-о?
— Il est parti, — и камердинер его исчез, и все вещи.
Это было невероятно. Чтобы человек в таком состоянии встал, собрался и уехал!
Дик взял телефонную трубку и услышал голос Франца.
— Но зачем же было говорить Николь? — возмутился он.
— Это Кэтс сказала ей по неосторожности.
— Моя вина, конечно. Ничего нельзя рассказывать женщинам раньше времени. Ну ладно, я ее встречу на вокзале… Слушайте, Франц, произошла фантастическая вещь — старик встал и уехал.
— Орехов? Не понимаю, что вы сказали.
— У-е-хал. Я говорю, старик Уоррен уехал.
— Что же тут особенного?
— Да ведь он чуть ли не умирал от коллапса, — и вдруг собрался и уехал… наверно, в Чикаго… не знаю, сиделка прибежала сюда… не знаю, Франц, — я сам только что услышал об этом… позвоните мне позже.
Почти два часа Дик потратил на то, чтобы задним числом проследить за действиями Уоррена. Воспользовавшись паузой при смене дневной и ночной сиделок, больной спустился в бар, где наспех проглотил четыре порции виски, расплатился за номер бумажкой в тысячу долларов, сдачу с которой велел переслать по почте, и отбыл — по всей вероятности, в Америку.
Попытка Дика вместе с Данже настигнуть его на вокзале привела только к тому, что Дик разминулся с Николь. Он встретил ее уже в вестибюле отеля — она казалась утомленной, и при виде ее поджатых губ у него тревожно екнуло сердце.
— Как отец? — спросила она.
— Гораздо лучше. В нем, видно, таился еще немалый запас сил. — Дик помедлил, не решаясь сразу ее огорошить. — Представь себе: он встал с постели и уехал.
Ему хотелось пить — в беготне он пропустил время обеда. Он повел изумленную Николь в бар, и когда, заказав коктейль и пиво, они расположились в кожаных креслах, он продолжал:
— Очевидно, лечивший его врач ошибся в прогнозе — а может быть, и в диагнозе. Не знаю, у меня даже не было времени подумать.
— Так он уехал?
— Да — успел к вечернему поезду на Париж.
Они помолчали. Глубоким, трагическим безразличием веяло от Николь.
— Сила инстинкта, — сказал наконец Дик. — Он действительно был почти при смерти, но ему напряжением воли удалось включиться в свой прежний ритм — медицине известны такие случаи, — это как старые часы: встряхнешь их, и они по привычке снова начинают идти. Вот и твой отец…
— Не надо, — сказала она.
Но Дик продолжал свое:
— Его основным горючим всегда был страх. Он испугался, и это придало ему силы. Он, наверно, проживет до девяноста лет.
— Ради бога, не надо, — сказала она. — Ради бога, — я не могу больше слушать.
— Как хочешь. Кстати, дрянной мальчишка, из-за которого я сюда приехал, безнадежен. Завтра утром мы можем ехать домой.
— Не понимаю, зачем — зачем тебе все это нужно, — вырвалось у нее.
— Не понимаешь? Я тоже иногда не понимаю.
Она ладонью накрыла его руку.
— Прости, Дик, я не должна была так говорить.
Кто— то притащил в бар патефон, и они посидели и помолчали под звуки «Свадьбы раскрашенной куклы».
3
Спустя несколько дней Дик утром зашел за письмами в канцелярию, и его внимание привлекла необычная суета перед входом. Больной Кон Моррис собрался уезжать из клиники. Его родители, австралийцы, сердито укладывали чемоданы в большой черный лимузин, а рядом стоял доктор Ладислау и беспомощно разводил руками в ответ на возбужденную жестикуляцию Морриса-старшего. Сам молодой человек с насмешливым видом наблюдал за погрузкой со стороны.
— Что вдруг за поспешность, мистер Моррис?
Мистер Моррис вздрогнул и оглянулся. При виде Дика его багровое лицо и крупные клетки его костюма словно погасли, а потом снова зажглись, как от поворота выключателя. Он пошел на Дика, будто собираясь его ударить.
— Давно пора нам отсюда уехать, и не только нам, — начал он и остановился, чтобы перевести дух. — Давно пора, доктор Дайвер. Давно пора.
— Может быть, мы поговорим у меня в кабинете? — сказал Дик.
— Нет уж! Поговорить поговорим, да только знайте, что ни с вами, ни с заведением вашим я больше не желаю иметь дела. — Он потряс пальцем перед самым носом Дика. — Я вот этому доктору так и сказал. Жаль, только зря потратили деньги и время.
Доктор Ладислау изобразил своей фигурой некое расплывчатое подобие протеста. Дик всегда недолюбливал Ладислау. Сумев увлечь разгневанного австралийца на дорожку, ведущую к главному корпусу, он снова предложил ему продолжить разговор в кабинете, но получил отказ.
— Вас-то мне и нужно, доктор Дайвер, именно вас, а не кого другого. Я обратился к доктору Ладислау, потому что вас не могли найти, а доктор Грегоровиус вернется только к вечеру, а до вечера я оставаться не намерен.
Нет, сэр! Ни минуты я здесь не останусь, после того как мой сын мне все рассказал.
Он с угрозой подступил к Дику, и тот высвободил руки, готовый, если понадобится, отшвырнуть его силой.
— Я поместил к вам сына, чтобы вы его вылечили от алкоголизма, а он от вас от самого учуял винный дух. — Он шумно и, видимо, безрезультатно потянул носом воздух. — И даже не один, а два раза Кон это учуял. Мы в жизни не брали в рот спиртного — ни я, ни жена. И мы вам доверили сына, чтобы вы его вылечили, а он дважды за месяц учуял от вас винный дух.
Хорошо лечение, нечего сказать!
Дик медлил, не зная, на что решиться; мистер Моррис вполне способен был устроить скандал у самых ворот клиники.
— В конце концов, мистер Моррис, нельзя же требовать, чтобы люди отказывались от своих насущных привычек только потому, что ваш сын…
— Но вы же врач, черт побери! Когда глушит пиво рабочий, пес с ним, его дело, но вы-то должны лечить других…
— Это пожалуй, уже слишком. Ваш сын поступил к нам как больной клептоманией.
— А отчего, я вас спрашиваю? — Он уже кричал в голос. — Оттого что пил горькую. А горькая, она горькая и есть, — понятно вам? — Моего родного дядю вздернули из-за нее, проклятой. И вот я помещаю сына в специальную лечебницу, а в лечебнице от докторов разит спиртным!
— Я вынужден просить вас удалиться.
— Меня просить! Да я уже все равно что уехал!
— Будь вы несколько более воздержанны, мы могли бы ознакомить вас с теми результатами, которых пока что удалось достигнуть. Разумеется, при возникших обстоятельствах дальнейшее пребывание вашего сына в клинике исключается.
— Вы еще смеете мне говорить о воздержанности!
Дик окликнул доктора Ладислау и, когда тот подошел, сказал ему:
— Возьмите на себя труд от нашего имени пожелать пациенту и его родственникам счастливого пути.
Слегка поклонившись в сторону Морриса, он вошел в кабинет и на миг притаился у затворенной двери. Он ждал, когда они уедут — хамы-родители и их хилый, дегенеративный отпрыск; нетрудно было представить себе, как эта семейка будет колесить по Европе, запугивая порядочных людей своим тупым невежеством и тугим кошельком. Лишь когда шум мотора затих в отдалении, задумался он о том, насколько сам повинен в разыгравшейся сцене. Он пил красное вино за обедом и ужином, заканчивал день глотком горячего рома, иногда еще пропускал стаканчик джина между делом — джин почти не оставляет запаха. В общем, это получалось с полпинты спиртного в день — не так уж мало для его организма.
Отказавшись от всяких попыток оправдаться, Дик сел за стол и составил себе нечто вроде врачебного предписания, по которому количество потребляемого им в день алкоголя сокращалось вдвое. Не полагается, чтобы от врачей, шоферов и протестантских священников пахло спиртным, как может пахнуть от художников, маклеров и кавалерийских офицеров; Дик был неосторожен, и эту вину он за собой признал. Но инцидент еще рано было считать исчерпанным — что выяснилось получасом позже, когда приехал Франц, взбодренный двумя неделями в Альпах и настолько соскучившийся по работе, что успел погрузиться в нее прежде, чем дошел до своего кабинета. Дик ждал его на пороге.
— Ну как там Эверест?
— А вы не шутите — мы показали такую прыть, что не испугались бы и Эвереста. Уже подумывали об этом. А тут какие новости? Как моя Кэтс, как ваша Николь?
— Дома все благополучно, и у вас и у меня. Но вот в клинике сегодня утром произошла безобразнейшая история.
— Как, что такое?
Но Франц уже взялся за телефон, чтобы позвонить Кэтс. Дик походил по комнате, пока длилась семейная беседа, потом сказал:
— Молодого Морриса забрали родители — был целый скандал.
У Франца сразу вытянулось лицо.
— Мне уже известно, что он уехал. Я встретил Ладислау.
— И что Ладислау сказал вам?
— Вот только это — что Моррис уехал. И что вы мне все расскажете. Так в чем же дело?
— Обычные в таких случаях глупости.
— Мальчишка, я помню, препротивный.
— Хуже некуда, — подтвердил Дик. — Но как бы там ни было, до того, как я подошел, отец успел нагнать на Ладислау страху, как колонизатор на туземца. Кстати о Ладислау, Франц. Стоит ли нам за него держаться? Мне кажется, не стоит; какой-то он недотепа, ни с чем не может справиться сам.
Дик медлил на краю истины, выгадывая пространство для маневра. Франц, как был, в пыльнике и дорожных перчатках, присел на угол письменного стола. Дик решился.
— Помимо всего прочего, этот Моррис изобразил отцу вашего почтенного собрата горьким пьяницей. Папаша — фанатический поборник трезвости, а сынок будто бы обнаружил на мне следы vin du pays.
Франц сел и, выпятив нижнюю губу, уставился на нее.
— Вы мне потом расскажете подробно, — сказал он наконец.
— Зачем же откладывать? — возразил Дик. — Вы сами знаете, я никогда спиртным не злоупотребляю. — Они сверкнули друг на друга взглядами, глаза в глаза. — При попустительстве Ладистау этот тип до того расходился, что мне пришлось занять оборонительную позицию. Легко ли это было, можете себе представить — ведь поблизости могли оказаться больные.
Франц снял перчатки, сбросил пыльник. Потом подошел к двери и сказал секретарше: «Меня ни для кого нет». Потом вернулся к столу и стал разбирать наваленные на нем бумаги, делая это машинально, как все, кому лишь нужна маска занятого человека, чтобы легче было сказать трудные слова.
— Дик, я знаю вас как воздержанного, уравновешенного человека, пусть даже мы по-разному относимся к употреблению спиртных напитков. Но пришла пора сказать — по совести. Дик, я уже несколько раз замечал, что вы разрешаете себе выпить не в самое подходящее для этого время. Так что нет дыму без огня. Может быть, вам стоит взять срочный отпуск?
— Или лучше бессрочный, — усмехнулся Дик. — Временная отлучка ничего не изменит.
Оба были раздражены, Франц — из-за того, что ему испортили радость возвращения.
— Вам иногда недостает здравого смысла, Дик.
— Никогда не понимал, что подразумевается под здравым смыслом в сложных случаях, — разве что утверждение, будто врач общего профиля может сделать операцию лучше, чем хирург-специалист.
Дику вдруг нестерпимо опротивело все происходящее. Объяснять, заглаживать что-то — они оба уже вышли из этого возраста; лучше пусть в ушах звенит надтреснутый отзвук старой истины.
— Нам дальше не по пути, — неожиданно произнес он.
— Честно говоря, мне и самому так кажется, — признался Франц. — Вы потеряли вкус к делу, Дик.
— Очевидно. И потому хочу из дела выйти. Можно будет разработать такие условия, чтобы вам возвращать капитал Николь не сразу, а по частям.
— Об этом я тоже думал, — я уже давно предвижу этот разговор. У меня есть другой компаньон на примете, так что к концу года я, вероятно, смогу вернуть вам все деньги.
Дик сам не ожидал, что придет к решению так быстро, и не думал, что Франц с такой готовностью согласится на разрыв. И все же он почувствовал облегчение. Давно уже он с тоской глядел на то, как этика его профессии постепенно рассыпается в прах.
4
Решено было возвратиться домой, то есть на Ривьеру. Но вилла «Диана» была на все лето сдана, и потому Дайверы коротали оставшееся время на немецких курортах и в знаменитых своими соборами французских городках, где им всегда бывало хорошо несколько дней. Дик немного писал, без особой системы; жизнь вступила в полосу ожидания — не новой работы и не очередного приступа у Николь, благо Николь путешествие шло на пользу; нет, просто ожидания. Единственное, что в эту пору всему придавало смысл, были дети.
Интерес Дика к ним увеличивался с их возрастом; сейчас Ланье было одиннадцать, Топси — девять. Он сумел сблизиться с ними в обход гувернанток и нянь и всегда исходил из того, что ни чрезмерная строгость, ни боязнь проявить чрезмерную строгость не могут заменить долгого пристального внимания, проверки, и учета, и подведения итогов, в конечном счете преследующих одну цель: приучить ребенка держаться известного уровня дисциплины. Он теперь знал обоих детей гораздо лучше, чем их знала Николь, и, разогретый немецким, французским или итальянским вином, подолгу играл с ними и разговаривал. Им была присуща та тихая, чуть печальная прелесть, что всегда отличает детей, рано научившихся не смеяться и не плакать слишком громко; казалось, они не знают никаких бурных порывов и, легко подчиняясь несложной регламентации своей жизни, легко довольствуются дозволенными им нехитрыми радостями. Они привыкли к размеренному укладу, принятому в хороших домах на Западе, и воспитание не превратилось для них в испытание. Дик считал, что если ребенок приучен молчать, это развивает в нем наблюдательность.
Ланье был наделен сверхъестественной любознательностью, зачастую направленной на самые неожиданные предметы. «Скажи, папа, а десять шпицев могли бы затравить льва?» — подобными вопросами он без конца донимал Дика.
С Топси было проще. Она была вся беленькая, грациозно сложенная, как Николь, и это сходство в свое время тревожило Дика. Но к девяти годам она окрепла и ничем не отличалась от любой своей американской сверстницы. Дик был доволен обоими, хотя никогда не высказывал этого вслух. За плохое поведение спуску не давалось. «Кто дома не научился вести себя как следует, — говорил Дик, — того потом жизнь плеткой поучит. Ну, не будет Топси меня „обожать“, что из этого? Я же ее не в жены себе готовлю».
Другой особенностью этого лета и осени было изобилие денег. Деньги шли от Франца, в возмещение пая в клинике, и из Америки, где капитал Николь приносил все большую прибыль; денег было столько, что все время уходило на то, чтобы тратить их и потом распоряжаться сделанными покупками. Роскошь, с которой они путешествовали, была поистине сказочной.
Вот, например, поезд прибывает в Байенну, где им предстоит погостить две недели. Сборы в спальном вагоне начались от самой итальянской границы.
Из вагона второго класса явились горничная madame Дайвер и горничная гувернантки, чтобы помочь с багажом и с собаками. На mademoiselle Беллуа было возложено наблюдение за ручной кладью, пару силихэм-терьеров поручили одной горничной, пару китайских мопсов — другой. Если женщина создает себе столь громоздкое окружение, это не обязательно признак убожества духа — иногда в этом сказывается переизбыток интересов; и, во всяком случае, Николь, когда была здорова, отлично со всем управлялась. Взять хотя бы огромное количество багажа — в Байенне из багажного вагона были выгружены четыре больших кофра, сундук с обувью, три баула для шляп и две шляпные картонки, чемоданы гувернантки и горничных, ящик с картотекой, дорожная аптечка, спиртовка в футляре, корзина для пикников, четыре теннисные ракетки в прессах и чехлах, патефон и пишущая машинка. Кроме того, Дайверы и их свита везли при себе десятка два саквояжей, сумок и пакетов, каждая вещь была пронумерована и снабжена ярлыком, вплоть до чехла с тростями.
Таким образом, при выгрузке все это за две минуты можно было проверить по двум спискам — отдельно на крупные вещи и на мелкие — всегда лежавшие в сумочке у Николь; а проверив, рассортировать — что на хранение, а что с собой. Еще девочкой, путешествуя со слабой здоровьем матерью, Николь выработала эту систему и придерживалась ее с пунктуальностью полкового интенданта, который должен заботиться о пропитании и экипировке трех тысяч солдат.
Всем скопом сойдя с поезда, Дайверы окунулись в рано сгустившиеся долинные сумерки. Местные жители взирали на их выгрузку с тем же благоговейным трепетом, какой столетием раньше вызывал лорд Байрон в своих скитаниях по Италии. Встретить их приехала владелица замка, куда они направлялись, графиня ди Мингетти, бывшая Мэри Норт. Путь, начавшийся в Ньюарке, в комнатке над обойной мастерской, недавно завершился фантастическим браком.
Титул «графа ди Мингетти» был недавно пожалован супругу Мэри папой — не последнюю роль тут сыграло его богатство, источником которого служили марганцевые месторождения в Юго-Западной Азии. С его цветом кожи его не пустили бы в пульмановский вагон южнее линии Мейсона — Диксона. Он принадлежал к одной из народностей того кабило-берберо-сабейско-индийского пояса, который тянется вдоль Северной Африки и Азии, а у европейцев представители этих народностей пользуются большей симпатией, чем смешанные расы.
Когда эти два вельможных семейства, восточное и западное, сошлись на вокзальном перроне, дайверовский размах показался суровой простотой первых поселенцев Нового Света. Гостеприимных хозяев сопровождали мажордом-итальянец с жезлом в руке, четверка мотоциклистов в тюрбанах и две женщины, закутанные до самых глаз, почтительно державшиеся на некотором расстоянии позади Мэри и встретившие Николь восточным приветствием, от которого она сразу опешила.
Самой Мэри, как и Дайверам, вся эта церемония казалась чуть-чуть комичной, о чем свидетельствовал ее виновато-снисходительный смешок; однако, представляя своего супруга, она с гордостью отчеканила его азиатский титул.
Одеваясь к обеду в отведенных им покоях, Дик и Николь выразительно перемигивались; богачи, претендующие на демократизм, любят делать вид перед самими собой, будто им претит откровенное бахвальство.
— Наша маленькая Мэри знает, что к чему, — промычал Дик сквозь слой крема для бритья. — Эйб воспитал ее, теперь она вышла замуж за Будду. Если Европа когда-нибудь станет большевистской, мы еще увидим ее супругой Сталина.
Николь подняла голову от своего несессера.
— Прикуси язычок, Дик! — Но, не выдержав, рассмеялась. — Нет, что ни говори, а они великолепны. При их появлении канонерки открывают пальбу — не по ним, а в их честь, конечно. А когда Мэри приезжает в Лондон, ей там подают королевский выезд.
— Ладно, ладно, — согласился Дик. Услышав, как Николь объясняет кому-то у дверей, что ей требуются булавки, он крикнул:
— А нельзя ли мне получить стаканчик виски? Что-то я ослабел от горного воздуха.
— Я сказала, чтобы принесли, — донесся голос Николь уже из ванной. — Это одна из тех женщин, что были на вокзале. Только теперь она с открытым лицом.
— Что тебе Мэри рассказывала о своей жизни?
— Почти ничего — ее больше интересовали светские новости. Потом вдруг стала меня расспрашивать о моей родословной — точно я об этом что-нибудь знаю! У супруга, как я поняла, есть двое смуглых детишек от предыдущего брака и один из них болен какой-то неизвестной азиатской хворью. Придется сказать детям, чтобы они остерегались. Неудобно как-то получается. Мэри увидит, что мы встревожены. — Она озабоченно хмурилась.
— Ничего, она поймет, — успокоил ее Дик. — Да и ребенок, вероятно, в постели.
За обедом Дик беседовал с Гуссейном — тот, как оказалось, учился в английской школе. Он расспрашивал о бирже, о Голливуде, и Дик, подогревая свое воображение шампанским, нес всякую околесицу.
— Биллионы? — переспрашивал Гуссейн.
— Триллионы, — уверял Дик.
— Я как-то не представлял себе…
— Ну, может быть, миллионы, — уступил Дик. — В отеле каждому приезжему предоставляется гарем — или что-то вроде гарема.
— Даже если он не актер и не режиссер?
— Даже если он обыкновенный коммивояжер. Да мне самому сразу же прислали дюжину кандидаток, но Николь помешала.
Когда они остались одни в своей спальне, Николь напустилась на него с упреками.
— Ну зачем было столько пить? Зачем было при нем говорить «черномазый»?
— Извини, это у меня нечаянно вышло. Я хотел сказать «черноглазый».
— Дик, я просто тебя не узнаю.
— Еще раз извини. Я сам себя перестал узнавать последнее время.
Среди ночи Дик отворил окошко ванной, выходившей на узкий, как труба, двор замка, весь мышино-серого цвета. Сейчас его оглашал странный, заунывный напев, похожий на печальные звуки флейты. Два мужских голоса пели на каком-то восточном языке или диалекте, где было много «к» и «л».
Дик высунулся из окошка, но никого не увидел; судя по мелодии, это было религиозное песнопение, и ему, в его душевной опустошенности и усталости, захотелось, чтобы поющие помолились и за него — но о чем, он не знал, разве только том, чтобы не затопила его с каждым днем нарастающая тоска.
Утром хозяева и гости охотились на поросшем реденьким леском склоне, стреляли тощих костлявых птиц, дальних родственников куропатки. Охота велась вроде бы на английский манер, с дюжиной неумелых ловчих, и Дик спасался от риска кого-нибудь из них подстрелить тем, что бил только влет.
По возвращении они застали у себя в спальне Ланье.
— Папа, ты велел сейчас же сказать, если мы будем где-нибудь вместе с больным мальчиком.
Николь сразу взвилась в испуге.
— …так вот, мама, — продолжал Ланье, обращаясь уже к ней, — этот мальчик каждый вечер купается в ванне, и сегодня он купался передо мной, а потом мне пришлось сесть в ту же воду, и она была грязная.
— Что? Что ты говоришь?
— Я видел, как из этой ванной вынули Тони, а после него мне велели в нее садиться, и вода была грязная.
— И ты — ты сел?
— Да, мама.
— Боже мой! — воскликнула она, беспомощно повернувшись к Дику.
Тот спросил Ланье:
— А почему Люсьенн сама не приготовила тебе ванну?
— Люсьенн не может — там какая-то чудная горелка, вчера она вспыхнула и обожгла ей руку, и теперь она боится, вот одна из тех женщин…
— Ступай в нашу ванну и выкупайся еще раз.
— Вы только не говорите, что я вам рассказал, — попросил Ланье, направляясь к двери.
Дик пошел за ним и обрызгал ванну карболкой; затворяя дверь, он сказал Николь:
— Необходимо поговорить с Мэри, или же нам придется уехать.
Она кивнула, соглашаясь, и он продолжал:
— Людям всегда кажется, что их дети чище других и, если даже они болеют, от них нельзя заразиться.
Дик налил себе вина и стал грызть печенье, ожесточенно хрустя им в лад льющейся в ванной воде.
— А пока что скажи Люсьенн, пусть научится управляться с этой горелкой, — посоветовал он. Но тут в дверь заглянула та самая женщина, о которой шла речь.
— Графиня…
Дик жестом попросил ее войти и прикрыл за ней дверь.
— Как ваш маленький больной, поправляется? — ласково спросил он.
— Да, ему лучше, но все-таки сыпь еще не сошла.
— Как жаль — бедный малыш. Однако я хотел предупредить вас — нельзя, чтобы наши дети садились после него в ту же воду. Ни в коем случае! Я уверен, ваша хозяйка была бы возмущена, если бы знала, что вы сделали такую вещь.
— Я? — Она оторопело взглянула на Дика. — Я только увидела, что ваша служанка не умеет зажигать нагреватель, и показала ей, как это делается.
— Но после больного ребенка вы сначала должны были выпустить всю воду и хорошенько промыть ванну.
— Я?
Женщина с шумом, словно задыхаясь, втянула в себя воздух, судорожно всхлипнула и бросилась вон из комнаты.
— Я бы предпочел, чтобы они приобщались к западной цивилизации не за наш счет, — сердито сказал Дик.
За обедом он окончательно решил, что визит не удался и надо кончать его как можно скорее: Гуссейн даже о своей родине ничего не умел рассказать, кроме того, что там много гор, и водятся козы, и пастухи пасут коз в горах. Он вообще был немногословен, и, чтобы заставить его разговориться, нужно было употребить энергию, которую Дик теперь предпочитал беречь для своих домашних. Вскоре после обеда Гуссейн удалился, и Дайверы остались одни с Мэри, но прежней близости не возникло — между ними теперь лежала социальная целина, которую успешно покоряла Мэри. Дик почувствовал облегчение, когда около половины десятого Мэри принесли записку и она, пробежав ее глазами, поднялась с места.
— Вы уж извините меня, пожалуйста. Муж уезжает по срочному делу, я должна проводить его.
На следующее утро, не успела служанка подать им кофе, как в спальню быстрым шагом вошла Мэри. Они еще лежали в постелях, а она была вполне одета и, видимо, встала уже давно. Ее обычно улыбчивое лицо подергивалось гримасой сдержанного гнева.
— Что это за разговоры, будто Ланье искупали в грязной воде?
Дик хотел было ответить, но она перебила:
— И будто вы велели моей золовке вымыть для него ванну?
Они вытаращили на нее глаза, оба неподвижные, как идолы, из-за подносов, стоявших у них на коленях, и только воскликнули в два голоса:
— Вашей золовке?
— Да, вы сказали одной из сестер моего мужа, что она должна вымыть ванну.
— Не может быть! — дружно запротестовали они. — Мы разговаривали со служанкой.
— Вы разговаривали с сестрой Гуссейна.
Дик только и мог сказать:
— Я был уверен, что эти женщины ваши служанки.
— Я ведь объяснила вам, что они — гимадун.
— Что? — Дик, накинув халат, кое-как выбрался из постели.
— Я вам объяснила еще позавчера, когда мы сидели у рояля. Не так уж много вы за обедом выпили, чтобы не понять.
— Так это вы о них говорили? Я просто не все слышал, Мэри. И потом, я как-то не… мы как-то не связали тот разговор с ними. Ну что ж, придется пойти извиниться за нашу ошибку.
— Пойти извиниться! Я же вам рассказывала; у них когда женится старший в роде, — старший в роде, понятно? — то две старшие сестры дают обет посвятить себя его жене, стать ее приближенными; вот это и называется — гимадун.
— Не потому ли Гуссейн вдруг уехал из дому?
Мэри замялась, но потом утвердительно кивнула головой.
— Он иначе не мог — сестры тоже уехали с ним. Оскорблена их семейная честь.
Николь тоже вскочила уже с постели и торопливо одевалась. Мэри продолжала:
— А что это за история с ванной? Ничего подобного в этом доме произойти не могло. Сейчас мы позовем Ланье и его расспросим.
Дик, присев на кровать, сделал Николь незаметный знак. Мэри тем временем отворила дверь в коридор и кому-то отдавала распоряжения по-итальянски.
— Погодите, Мэри, — сказала Николь. — Не нужно впутывать в это дело ребенка.
— Вы нам бросили обвинение, — возразила Мэри; никогда раньше она не разговаривала с Николь таким тоном. — Мое право проверить.
— Я не позволю, чтобы ребенка впутывали в это дело. — Николь воинственно натянула платье, словно это была железная кольчуга.
— Не спорь, — сказал ей Дик. — Пусть Ланье придет, и мы выясним в конце концов, что тут выдумки, а что правда.
Привели мальчика; еще взъерошенный со сна внешне и внутренне, он таращил глаза на сердитые лица взрослых.
— Скажи, Ланье, — обратилась к нему Мэри, — с чего ты взял, что тебя посадили в воду, в которой уже кто-то купался?
— Говори, — сказал Дик.
— А просто она была грязная.
— Но ведь тебе в твоей комнате, наверно, слышно было, как из крана снова полилась вода?
Ланье готов был допустить такую возможность, однако стоял на своем: вода в ванне была грязная. Слегка испуганный, он попробовал забежать вперед:
— Так не могло быть, потому что…
Его тут же поймали на слове.
— Почему не могло быть?
Он стоял посреди комнаты в халатике, своим видом вызывая жалость родителей и раздражение Мэри.
— Вода была грязная, в ней плавала мыльная пена.
— Не говори того, в чем ты не уверен, — начала было Мэри, но Николь перебила:
— Оставьте, Мэри. Раз в воде плавала мыльная пена, естественно, было заключить, что в этой воде купались. А отец велел Ланье прийти и сказать, если…
— Никакой там не могло быть мыльной пены.
Ланье посмотрел на отца, как бы упрекая его в предательстве. Николь легонько повернула его за плечи и сказала, что он может идти. Дик засмеялся. Смех разрядил атмосферу. Мэри он напомнил прежние годы, ее дружбу с Дайверами; ей вдруг сделалось ясно, как далеко она от них отошла, и она сказала умиротворяющим тоном:
— Дети, они все такие.
Прошлое вспоминалось все ярче, и ей становилось все более не по себе.
— Вы только не вздумайте уезжать из-за этого — Гуссейну все равно надо было отлучиться по делу. В конце концов вы мои гости, и бестактность вы совершили по ошибке.
Но Дика рассердило ее влияние, а особенно слово «бестактность»; он стал собирать свои вещи, сказав только:
— Сожалею, что так вышло. Я был бы рад принести этой молодой женщине свои извинения.
— А все потому, что вы меня не слушали тогда, у рояля.
— Вы стали ужасно скучная, Мэри. Я слушал, сколько мог вытерпеть.
— Дик! — предостерегающе воскликнула Николь.
— Я могу переадресовать ему его комплимент, — сказала Мэри с обидой. — До свидания, Николь. — И она вышла из комнаты.
После этого ни о каких проводах не могло быть и речи; все, что требовалось для их отъезда, устроил мажордом. Гуссейну и его сестрам Дик написал коротенькие, официально любезные письма. Разумеется, не уехать они не могли, но у всех было нехорошо на душе, особенно у Ланье.
— А все-таки вода была грязная, — снова начал он, когда они уже сидели в поезде.
— Довольно, Ланье, — прервал его отец. — Советую тебе забыть всю эту историю, иначе я с тобой разведусь. Ты не знал, что во Франции принят новый закон, по которому родители могут разводиться с детьми?
Ланье весело засмеялся, и в семье Дайверов были восстановлены мир и спокойствие — надолго ли, подумал про себя Дик.
5
Николь подошла к окну и выглянула наружу, привлеченная нарастающим шумом какой-то перебранки на террасе. Апрельское солнце играло розовыми бликами на благочестивой физиономии Огюстин, их кухарки, и голубыми — на лезвии большого кухонного ножа в ее трясущейся руке. Огюстин служила у них уже три месяца, с самого их водворения вновь на вилле «Диана».
Выступ соседнего балкона заслонял от Николь Дика; видна была только его голова и рука, державшая трость с бронзовым набалдашником. Трость и нож, нацеленные друг на друга, были точно трезубец и меч в поединке гладиаторов.
Слова Дика Николь расслышала первыми:
— …кухонное вино пейте себе на здоровье, но когда я застаю вас с бутылкой шабли-мутонн…
— Не вам меня поучать! — кричала Огюстин, размахивая своим оружием. — Сами-то целый день не расстаетесь с бутылкой.
— Что случилось, Дик? — окликнула Николь сверху.
Он отвечал по-английски:
— Эта баба таскает из погреба марочные вина. Я ее прогнал, — вернее, пытаюсь это сделать.
— Господи боже мой! Смотри, как бы она тебя не задела ножом.
Огюстин задрала голову и взмахнула ножом в сторону Николь. Ее рот словно состоял из двух сплющенных вишенок.
— У вас, верно, и в мыслях нет, madame, что ваш муженек пьет мертвую не хуже какого батрака…
— Замолчите и убирайтесь! — прикрикнула на нее Николь. — Не то мы вызовем жандармов.
— Они вызовут жандармов! Да у меня брат жандарм, если хотите знать!
Они вызовут — вот уж точно американское нахальство!
— Уведи детей из дому, а я тут с ней управлюсь, — снова по-английски сказал Дик.
— …все американцы нахалы! Ездят сюда и выпивают у нас все лучшее вино! — вопила Огюстин площадным голосом.
Дик придал своему тону больше твердости.
— Немедленно соберите свои вещи и уходите. Я вам заплачу все, что причитается.
— Если бы вы не заплатили! Да я, если хотите знать… — Она подступила к нему вплотную, столь яростно размахивая ножом, что он в ответ поднял свою палку. Тогда Огюстин сбегала на кухню и вернулась оттуда дополнительно вооруженная секачом.
Положение создавалось не из приятных: Огюстин была женщина крепкая и обезоружить ее можно было только с риском нанести ей телесные повреждения — и навлечь на себя серьезные неприятности, так как закон строго охраняет личную неприкосновенность французских граждан. Все же Дик, чтобы припугнуть кухарку, крикнул Николь:
— Позвони в полицейский участок! — и потом Огюстин, указывая на ее арсенал:
— Этого довольно, чтобы вы были арестованы.
Та только демонически захохотала; однако подходить ближе остереглась.
Николь позвонила в полицию, но ответ получила весьма похожий на отголосок смеха Огюстин. Слышно было, как на другом конце провода переговариваются, потом что-то щелкнуло — там попросту повесили трубку.
Николь вернулась к окну и крикнула Дику:
— Заплати ей лишнего!
— Мне бы самому поговорить с ними по телефону! — Но поскольку это было невозможно, Дик капитулировал.
За пятьдесят франков, превратившихся в сто, когда он проникся стремлением выставить ее как можно скорее, Огюстин сняла осаду, прикрыв свой отход залпом отборной брани. Впрочем, она оговорила себе право дождаться племянника, который понесет ее вещи. Держа кухню на всякий случай под наблюдением. Дик услышал, как хлопнула пробка, но решил пренебречь этим фактом. Больше военные действия не возобновлялись, — когда племянник прибыл, умиротворенная Огюстин почти ласково распрощалась с Диком, а уходя, крикнула, подняв голову к окну Николь: «Au revoir, madame! Bonne chance!» Дайверы отправились в Ниццу и там пообедали в ресторане. Они ели bouillabaisse — похлебку из рыбы и мелкой морской живности, обильно сдобренную пряностями, — и пили холодное шабли. В разговоре Дик заметил, что ему жаль Огюстин.
— А мне ни чуточки, — сказала Николь.
— А мне жаль — хоть я охотно столкнул бы ее с обрыва в море.
Они мало о чем решались разговаривать последнее время и редко находили нужное слово в нужную минуту; почти всегда это слово являлось потом, когда уже некому было его услышать. Они жили какой-то сонной жизнью, каждый своей, погруженные в свои думы. Скандал с кухаркой вывел их из этого состояния, а острая пища и обжигающее прохладой вино развязали язык.
— Дальше так продолжаться не может, — сказала Николь. — Ты со мной не согласен? — Но Дик не пытался ничего оспаривать, и, потрясенная этим, она добавила:
— Иногда мне кажется, это я во всем виновата — я тебя погубила.
— Так ты меня считаешь погибшим? — улыбнулся Дик.
— Этого я не говорила. Но прежде ты стремился создавать что-то, а теперь, кажется, только хочешь разрушать.
Она робела оттого, что решилась осуждать его в такой обобщающей форме, но еще больше — от его упорного молчания. Чутье подсказывало ей: что-то происходит за этим молчанием, за посуровевшим взглядом его голубых глаз, за несвойственным ему интересом к детям. Ее озадачивали его внезапные бурные вспышки, когда он вдруг обрушивался с целой обвинительной речью на кого-то или что-то — человека, нацию, класс, образ жизни или образ мыслей.
В нем словно разыгрывалась непонятная внутренняя драма, о которой можно было лишь догадываться по тем мгновениям, когда она прорывалась наружу.
— В конце концов — что ты извлекаешь из этого? — спросила она.
— Сознание, что ты с каждым днем становишься крепче. Что твоя болезнь постепенно проходит, следуя закону убывающих рецидивов.
Его голос доходил до нее издалека, как если бы он говорил о чем-то сугубо отвлеченном и умственном; в тревоге она воскликнула: «Дик!» — и потянулась к нему рукой через стол. Инстинктивным движением он убрал свою руку, но, спохватившись, добавил:
— Тут много есть о чем подумать, правда ведь? Дело не только в тебе и в том, что связано с тобой. — Он накрыл ее руку ладонью и сказал веселым голосом прежнего Дика, зачинщика любых проказ, развлечений и шумных эскапад:
— Видишь вон ту белую яхту?
Это была моторная яхта Т. Ф. Голдинга; мирно покачиваясь на легкой волне залива, она совершала нескончаемое романтическое путешествие, не требующее передвижения с места на место.
— Вот мы сейчас отправимся туда и побеседуем с пассажирами об их житье-бытье. Хорошо ли им там, весело ли.
— Но мы почти незнакомы с Голдингом, — возразила Николь.
— А он нас приглашал, и очень настойчиво. И потом, это же приятель Бэби, чуть ли даже не жених ее — или бывший жених?
Когда нанятый ими баркас выходил из порта, уже смеркалось и вдоль белого корпуса «Марджин» с конвульсивной неравномерностью вспыхивали огни.
У самой яхты Николь снова забеспокоилась.
— Слышишь? У него гости…
— Это просто радио, — успокоил ее Дик.
Их заметили — седой великан в белом костюме, перегнувшись через борт, крикнул сверху:
— Неужели это Дайверы пожаловали?
— Эй, на «Марджин»! Спускайте трап!
Баркас подвели вплотную к трапу, и Голдинг, согнув чуть не пополам свою могучую фигуру, помог Николь взойти.
— Как раз вовремя, к обеду.
На корме играл небольшой оркестр.
— Я к вашим услугам по первому требованию, а пока что…
Ураганная сила движений Голдинга погнала их на корму, хотя он даже не дотронулся до них. Николь все больше жалела, что поехала, и все больше сердилась на Дика. Его работа и ее недуг отдалили их в последние годы от светской жизни, и все уже знали, что они редко принимают какие-либо приглашения. Новобранцы недавних пополнений на Ривьере склонны были даже усматривать в этом закат былой дайверовской славы. Но как бы там ни было, заняв новую позицию, Николь считала неразумным отступать от нее ради пустякового развлечения.
Когда они проходили через центральный салон, им показалось, что в полукруге огней на корме мелькают танцующие пары. Но это был лишь мираж, колдовское воздействие музыки, воды, необычного освещения. В действительности гости отдыхали, расположась на широком диване, огибавшем палубу, и лишь несколько стюардов хлопотливо сновали кругом. Яркими пятнами выделялись женские платья — красное, белое, пестрое с размытым рисунком; белели пластроны мужчин. Один из них поднялся им навстречу, и Николь, узнав его, радостно вскрикнула:
— Томми!
Он церемонно склонился над ее рукой, но Николь, пренебрегая этим галлицизмом, прижалась щекой к его щеке. Вдвоем они сели, вернее, полулегли на императорское ложе. Красивое лицо Томми сильно посмуглело за это время, но, утратив мягкую южную золотистость, не достигло того лиловатого отлива, которым так хороши лица негров — оно просто напоминало дубленую кожу. Этот его загар, созданный неведомым солнцем, его напоенность соками чужой земли, его косноязычие, в котором слышались отзвуки экзотических диалектов, его настороженность, след каких-то неведомых тревог — все это пленяло и убаюкивало Николь; в первые минуты она как бы мысленно забылась у него на груди… Потом инстинкт самосохранения напомнил о себе, и она сказала легким, небрежным тоном:
— Вы стали похожи на героя приключенческого фильма — но зачем было пропадать так долго?
Томми Барбан посмотрел на нее недоверчиво и с опаской; в зрачках у него вспыхнули искорки.
— Пять лет, — продолжала она чуть хрипло, имитируя что-то несуществующее. — Целая вечность. Ну, перебили бы там сколько-нибудь народу для порядка и устроили бы себе небольшую передышку.
Вблизи от ее драгоценной особы Томми довольно быстро европеизировался.
— Mais pour nous heros, — сказал он, — il nous faut du temps, Nicole. Nous ne pouvons pas faire des petits exercices d’heroisme — il faut faire les grandes compositions.
— Говорите со мной по-английски, Томми.
— Parlez francais avec moi, Nicole.
— Но это не одно и то же — по-французски можно рассуждать о героизме и доблести с достоинством, вы это знаете. А по-английски нельзя рассуждать о героизме и доблести, не становясь немного смешным, это вы тоже знаете.
Поэтому мне выгоднее разговаривать с вами по-английски.
— В сущности, я… — Он вдруг хихикнул. — В сущности, я и по-английски герой, храбрец и все такое прочее.
Она разыграла пантомиму преувеличенного восхищения, но его это не смутило.
— Просто я знаю то, о чем снимаются кинофильмы, — сказал он.
— А что, в жизни это так, как в кино?
— В кино есть свои удачи — взять хотя бы Рональда Колмена. Вы видели его фильмы о Северо-Африканском корпусе? Они совсем неплохи.
— Отлично, теперь, сидя в кино, я буду знать, что с вами в эту минуту происходит то, что я вижу на экране.
Во время разговора Николь заметила миловидную хрупкую молодую женщину с бледным личиком и красивыми бронзовыми волосами, отливавшими зеленью в свете палубных огней. Она сидела по другую сторону Томми и, возможно, прислушивалась то ли к их разговору, то ли к разговору соседней пары. Судя по всему, она имела какие-то права на Томми и, убедясь окончательно, что его внимание отвлечено, сердито встала и, вздернув голову, перешла к другому борту.
— Да, в сущности, я герой, — спокойно повторил Томми, если и не всерьез, то лишь полушутя. — В бою я не знаю страха, дерусь, как лев или как пьяный, которому море по колено.
Николь подождала, когда эхо этой похвальбы затихнет в его сознании, — она догадывалась, что он никогда еще никому так не говорил о себе. Потом она оглядела незнакомые лица кругом: все те же ошалелые невропаты под маской равнодушия, которые рвутся на природу только потому, что им ненавистен город, ненавистен звук собственных голосов, служащий там камертоном…
Она спросила:
— Кто эта женщина в белом?
— Та, что сидела рядом со мной? Леди Керолайн Сибли-Бирс.
Оба помолчали, прислушиваясь к ее голосу, доносившемуся от противоположного борта.
— …он хотя и прохвост, но высшего полета. Мы с ним почти до утра играли вдвоем в chemin-de-fer, и он мне задолжал тысячу швейцарских франков…
Томми со смехом сказал:
— Леди Керолайн — самая безнравственная женщина Лондона. Всякий раз, когда я возвращаюсь в Европу, я застаю новый выводок безнравственных женщин из Лондона. Сейчас она на первом месте, но, кажется, уже появилась соперница.
Николь снова оглядела издали женщину, о которой шла речь; худенькая, тщедушная, с узкими плечами, она походила на легочную больную — трудно было представить себе, что эти хилые ручки могут высоко держать знамя распада и разложения, последнее знамя угасающей империи. Ее скорее можно было принять за одну из плоскогрудых девчонок Джона Хелда, чем отнести к иерархии высоких томных блондинок, служивших моделью художникам и писателям, начиная с последних предвоенных лет.
Появился Голдинг, тщетно пытаясь умерить воздействие собственных габаритов, из-за которых любое его пожелание словно передавалось через раблезианской мощи усилитель; и Николь, хоть и с неохотой, уступила его доводам — что «Марджин» сразу же после обеда пойдет в Канн, что хоть они и пообедали раньше, но для икры и шампанского всегда найдется местечко; что Дик все равно уже распорядился по телефону, чтобы шофер не ждал их в Ницце, а ехал в Канн и оставил машину у «Cafe des Allies», где им нетрудно будет найти ее.
За столом Дик оказался соседом леди Сибли-Бирс. Николь заметила издали, каким бледным стало его лицо под кирпичным загаром; до нее долетали только отдельные фразы, но она улавливала безапелляционность его тона.
— …но не забывайте, что для вас, англичан, это пляска смерти… Сипаи в разрушенной крепости, веселье в крепости, осажденной сипаями, и тому подобное. Зеленая шляпа вышла из моды, ее время миновало.
Леди Керолайн отвечала междометиями, звучавшими то вопросительно, то двусмысленно, то почти зловеще, но Дик, видно, не замечал сигналов опасности. Наконец он почти выкрикнул что-то с неожиданной горячностью; что именно, Николь не слыхала, но она увидела, как молодая женщина вспыхнула и вся подобралась.
Опять он обидел кого-то — неужели нельзя было придержать немного язык?
Когда же это кончится? Или так уж оно и будет до самой смерти?
В это время умолк оркестр («Рэгтайм-джаз Эдинбургского колледжа», как гласила надпись на барабане), и пианист, белокурый молодой шотландец, запел почти что на одной ноте, аккомпанируя себе негромкими аккордами. Он с таким нажимом выговаривал каждое слово, как будто донельзя был потрясен его значительностью.
Одна молодая персона
Пугалась церковного звона,
Имея на совести грех — да-да-да!
Пугалась церковного звона.
На совести грех (БУМ-БУМ),
На совести грех (ТРАМ-ТАМ).
Одна молодая персона.
— Что это еще такое? — наклонясь к Николь, шепотом спросил Томми.
Ответ был дан его соседкой с другой стороны:
— Слова Керолайн Сибли-Бирс. А музыку написал он сам.
— Quelle enfanterie! — пробормотал Томми, когда певец перешел ко второму куплету, повествующему о дальнейших переживаниях пугливой героини. — On dirait qu’il recite Racine! Со стороны казалось, что леди Керолайн даже не слушает своего произведения. Николь глянула на нее и невольно подивилась тому, как эта женщина умеет производить впечатление — не умом, не характером, а одной лишь позой. Но чем-то она страшна, решила Николь, и ей пришлось скоро убедиться в этом. Когда все общество встало из-за стола, Дик продолжал сидеть, как-то странно глядя перед собой, — и вдруг выпалил, с непонятным и неуместным остервенением:
— Терпеть не могу английскую манеру оглушительным шепотом говорить о людях гадости.
Леди Керолайн уже была у дверей, но при этих словах повернула обратно и, вплотную подойдя к Дику, отчеканила негромко, но с таким расчетом, чтобы слышали все, кто был в комнате:
— Пеняйте на себя — ведь вы нарочно поносили моих соотечественников, мою приятельницу Мэри Мингетти. А я только сказала, что вас видели в Лозанне в компании сомнительных личностей. И мои слова никого, кажется, не оглушили. Разве что вас.
— Для этого они недостаточно громки, — сказал Дик, немного, впрочем, запоздав с ответом. — Итак, по-вашему я отъявленный…
Но Голдинг утопил конец его фразы в громоподобных: «Идемте! Идемте!» — напором всей своей мощной фигуры тесня гостей к выходу. Уже с порога Николь успела заметить, что Дик по-прежнему неподвижно сидит за столом.
Она негодовала на леди Сибли-Бирс за ее нелепые выдумки и в равной мере негодовала на Дика за то, что он захотел сюда ехать, за то, что напился, за то, что вдруг выставил наружу колючки своей иронии, за то, что не сумел с честью выйти из спора, — и к этому примешивалось еще легкое недовольство собой; ведь она понимала, что первая вызвала раздражение англичанки, безраздельно завладев Томми Барбаном с минуты своего появления на яхте.
Немного спустя она мельком увидела Дика — он стоял у трапа, беседуя с Голдингом, и на вид был совершенно спокоен. Потом он ей долго не попадался на глаза, и через полчаса, попросив кого-то заменить ее в замысловатой малайской игре с нанизанными на веревочку кофейными зернами, она сказала Томми:
— Пойду поищу Дика.
Во время обеда «Марджин» снялась с якоря и теперь полным ходом шла на запад. Под приглушенный стук дизелей скользили по сторонам мягкие вечерние тени. На баке Николь сразу обдуло теплым ветром, растрепавшим ей волосы, и с внезапным чувством облегчения она узнала впереди, у флагштока, фигуру мужа. Завидев ее, он сказал ровным голосом:
— Чудесный вечер.
— Я не знала, где ты, и забеспокоилась.
— Да неужели?
— Не надо так говорить со мной, Дик. Я бы с такой радостью что-нибудь для тебя сделала, хоть пустяк какой-нибудь, но ничего не могу придумать.
Он отвернулся и стал смотреть туда, где за звездной завесой лежала Африка.
— Верю, Николь. Мне даже иногда кажется, что пустяк ты бы сделала с особенной радостью.
— Зачем ты так говоришь, Дик, — не надо.
В сиянии звезд, которое море подхватывало и пригоршнями белой пены швыряло обратно к небу, лицо Дика казалось бледным, но не злым, как можно было ожидать. В нем чувствовалась какая-то отрешенность; он медленно сосредоточивал свой взгляд на Николь, как шахматист на фигуре, которую готовится передвинуть; потом он взял ее за руку выше кисти и так же неторопливо притянул к себе.
— Говоришь, ты меня погубила? — спросил он почти ласково. — Но если так, мы оба с тобой — погибшие. А значит…
Холодея от страха, она втиснула и другую свою руку в его цепкие пальцы.
Хорошо, пусть, она пойдет за ним — красота майского вечера ощущалась особенно остро в этот миг самоотречения и готовности к душевному отклику — хорошо, пусть…
…но вдруг она почувствовала свои руки свободными, и Дик, тяжело вздохнув, повернулся к ней спиной.
У Николь потекли по лицу слезы. Кто-то приблизился к ним, мягко ступая по доскам палубы, — Томми Барбан.
— А, нашелся! Вы знаете, Дик, Николь боялась, не бросились ли вы часом в воду из-за того, что вас отчехвостила эта английская пигалица.
— А что, неплохое было бы решение — броситься в воду, — тихо сказал Дик.
— В самом деле! — поспешно подхватила Николь. — Давайте запасемся пробковыми поясами и бросимся в воду. Давно пора нам выкинуть что-нибудь экстравагантное. Мы живем слишком скучной, ограниченной жизнью.
Томми потянул носом, глядя то на одного, то на другого, как будто думал в свежем вечернем воздухе унюхать, что тут происходит.
— Давайте посоветуемся с леди Фигли-Мигли — она нас просветит насчет dernier cri в этом деле. И надо бы нам выучить наизусть ее песенку. Я ее переведу на французский язык, и она будет иметь бешеный успех в казино, а я огребу кучу денег.
— Томми, вы богатый человек? — спросил Дик, когда они шагали втроем от носа к корме.
— Не то чтобы очень. Биржа мне надоела, и я ее бросил. Но у меня кое-что есть в ценных бумагах, которые я препоручил верным людям. В общем, пока жить можно.
— Дик собирается разбогатеть, — сказала Николь. У нее уже наступила реакция, и голос слегка дрожал.
На корме танцевали три пары — Голдинг чуть ли не вытолкнул их в круг.
Николь и Томми тоже пошли; танцуя, Томми заметил:
— Дик стал много пить.
— Совсем не много, — честно вступилась Николь.
— Одни люди умеют пить, другие нет. Дик явно не умеет. Вы бы запретили ему.
— Я? — изумилась Николь. — Вы думаете, я могу что-то запрещать или разрешать Дику?
Когда «Марджин» бросила якорь на рейде в Канне, Дик был необычно молчалив и казался рассеянным и сонным. Голдинг самолично усадил его в спущенную шлюпку, следом за леди Керолайн, которая тотчас же демонстративно пересела на другое место. Выйдя на берег, Дик отвесил ей преувеличенно церемонный поклон и, кажется, собирался пришпорить ее какой-то колкостью на прощанье, но Томми больно придавил локтем его руку, и они пошли к дожидавшейся неподалеку машине.
— Я вас отвезу, — предложил Томми.
— Не затрудняйтесь, мы можем просто взять такси.
— Да я с удовольствием — если еще оставите переночевать.
Дик молча полулежал на заднем сиденье, пока машина шла берегом через желтый монолит Гольф-Жуана, через Жуан-ле-Пен, где никогда не стихало карнавальное веселье, где ночь звенела музыкой и разноязыкими голосами певцов. Но когда они стали подниматься в гору, он вдруг выпрямился — возможно, машину тряхнуло на повороте — и сделал попытку произнести речь.
— Очаровательная представительница… — он на миг запнулся, — …представительница фирмы… подайте мне мозги, взбитые a l’Anglaise… — И, откинувшись на спинку, заснул мирным сном, только время от времени благодушно рыгая в бархатистую темноту ночи.
6
Рано утром Дик вошел к Николь в спальню.
— Я ждал, пока не услышал, что ты встала, — сказал он. — Сама понимаешь, я очень сожалею о вчерашнем, но давай без аутопсии, ладно?
— Как хочешь, — холодно ответила она, приблизив лицо к туалетному зеркалу.
— Нас сюда привез Томми? Или мне это приснилось?
— Ты прекрасно знаешь, что он.
— Весьма возможно, — согласился Дик, — поскольку я только что слышал его кашель. Пойду загляну к нему.
Впервые в жизни, кажется, она порадовалась его уходу — наконец-то его раздражающая способность всегда и во всем оказываться правым изменила ему.
Томми уже ворочался на постели в предвкушении cafe au lait.
— Как спали? — спросил Дик.
Услышав, что у Томми побаливает горло, он отнесся к этому с профессиональной деловитостью.
— Надо пополоскать на всякий случай.
— А у вас есть какое-нибудь полосканье?
— Представьте себе — нет. Наверно, у Николь есть.
— Не нужно беспокоить Николь.
— Она уже встала.
— Как она?
Дик медленно повернулся кругом.
— Вы что думали, если я выпил лишнее, она этого не переживет? — Он говорил с улыбкой. — Сегодняшняя Николь вырублена из той сосны, что растет в лесах Джорджии, а это самое крепкое дерево на свете после новозеландского эвкалипта…
Николь, спускаясь с лестницы, слышала часть их разговора. Она знала, что Томми любит ее, всегда любил; и знала, что в нем нарастает неприязнь к Дику, который это понял раньше его самого; и что Дик не оставит без внимания безответную страсть Томми. Эта мысль доставила ей минуту чисто женского торжества. Она стояла у стола, за которым завтракали ее дети, и давала распоряжения гувернантке, а наверху беседовали двое мужчин, которые были заняты только ею.
Хорошее настроение не покинуло ее и позже, за работой в саду. Она не жаждала никаких происшествий; только бы длился и длился безмолвный поединок, в котором те двое перебрасывались мыслью о ней, — приятно после долгого перерыва вновь почувствовать, что существуешь, хотя бы в виде мячика.
— Что, крольчишка, славно? Как по-твоему? Ну что же ты, кролик, — ведь славно, да? Или ты не согласен со мной?
Кролик наудачу подергал носом туда-сюда, но, ничего более интересного не обнаружив, согласился и был вознагражден кучкой капустных листьев.
Николь продолжала заниматься своими повседневными делами. Срезала цветы для комнатных ваз и оставляла их на условленных местах: садовник потом принесет все сразу, и можно будет составить букеты. Когда она дошла до обрыва над морем, ей вдруг захотелось с кем-то поговорить по душам, но было не с кем, и разговор заменило раздумье. Ее немного смущало открытие, что она может испытать что-то к чужому мужчине; но у других женщин бывают же любовники — чем я хуже? В свете ясного весеннего утра мужской мир не казался запретным, и мысли ее были пестрыми, как цветы, а ветер хозяйничал в ее волосах и словно бы в голове тоже. У других женщин бывают любовники… Та самая сила, что вчера требовала от нее неотступной верности Дику до смертного предела, сегодня заставляла ее улыбаться на ветру простой и утешительной логике этого «чем я хуже?».
Присев на невысокий парапет, Николь смотрела вниз, на море. Но из глубин другого моря, безбрежного моря фантазии, ей удалось добыть осязаемую истину, самую дорогую добычу из всех. Если она не должна ощущать себя навсегда слитой воедино с Диком, каким он был накануне, значит, она может существовать сама по себе, а не только как создание его ума, обреченное вечно кружить по ребру медали.
Место, где сидела Николь, было выбрано ею не случайно. Ниже, на уступах горного склона, раскинулся огород, и два крестьянина, полускрытые завесой листьев, орудовали там граблями и мотыгами, переговариваясь на смеси местного и провансальского диалектов. Привлеченная их голосами, она постепенно уловила смысл разговора.
— Как раз тут я ее и повалил…
— За теми виноградниками мы и слюбились.
— А ей хоть бы что — да и ему тоже. Кабы не проклятый пес. Только, значит, я ее тут повалил…
— У тебя, что ли, грабли?
— Да вон же они около тебя, пентюх.
— Больно мне надо знать, где ты ее повалил. Я до самой той ночи за двенадцать лет ни одной бабы даже не прижал — с тех пор как женился. А ты…
— Постой, дай досказать про пса…
Николь наблюдала за ними сквозь листву; ей казалось, что каждый из них прав — одному одно нужно, другому другое. Но подслушанный разговор был кусочком того, мужского, мира, и по дороге к дому ее вновь охватили сомнения.
Дик и Томми сидели на веранде. Она, не останавливаясь, прошла мимо них в комнаты, вынесла свой альбом и уселась рисовать голову Томми.
— Хоть прясть, хоть ткать, только б от дела не отстать, — смеясь, сказал Дик.
Как он может нести всякий вздор с еще серым после вчерашнего лицом, на котором каштановая пена бороды кажется красной, как и его глаза, налитые кровью.
Она повернулась к Томми.
— Я всегда нахожу себе занятие. Была у меня когда-то шустрая полинезийская обезьянка, так я, бывало, часами учу ее разным фокусам, пока домашние не примутся меня ругать…
Она умышленно прятала глаза от Дика. Немного спустя он извинился и пошел в дом. Через открытую дверь ей было видно, как он пьет воду, — стакан, потом другой; и что-то наглухо защелкнулось у нее внутри.
— Николь, — начал было Томми, но запнулся и стал откашливаться, чтобы прочистить горло.
— Хотите, я дам вам камфорную мазь для растирания, — предложила Николь.
— Это американское средство. Дик в него очень верит. Сейчас принесу.
— Мне вообще пора ехать.
Вошел Дик и уселся на прежнее место.
— Во что это я верю? — спросил он.
Когда Николь вернулась с мазью, они оба сидели в тех же позах, но она почувствовала, что, пока ее не было, у них шел оживленный разговор ни о чем.
Шофер уже дожидался у дверей, держа в руках чемодан с костюмом, в котором Томми вчера приехал на виллу. Сейчас на Томми был костюм Дика, и, глядя на него, Николь чувствовала какую-то ложную жалость, словно Томми такой костюм был бы не по карману.
— Когда приедете в гостиницу, хорошенько разотрите этим шею и грудь, а потом вдыхайте поглубже, — наставляла она.
— Послушай, Николь, — вполголоса сказал Дик, пока Томми ходил к машине, — не отдавай ему всю банку. Ты же знаешь, что здесь этой мази в продаже нет, ее нужно выписывать из Парижа.
Томми снова подошел к подножию лестницы; втроем они составили группу, освещенную солнцем, — Томми на одной линии с центром машины, так что сверху казалось: вот сейчас он чуть-чуть наклонится вперед и взвалит ее себе на спину.
Николь шагнула ступенькой ниже.
— Ловите! — крикнула она. — Только не разбейте, это очень трудно достать.
Она почувствовала, как рядом с нею безмолвно вырос Дик; она спустилась еще на одну ступеньку и замахала рукой вслед машине, увозившей Томми и банку с американской мазью. Потом она повернулась, готовая принять кару.
— Совершенно неуместная щедрость, — сказал Дик. Нас тут четверо, а за столько лет можно было привыкнуть, что если у кого-нибудь начинается кашель…
Они посмотрели друг на друга.
— Ну, мы выпишем другую банку.
Вся ее храбрость улетучилась, и она покорно пошла за ним наверх. В спальне он сразу лег на свою кровать, не говоря ни слова.
— Хочешь, чтобы завтрак тебе подали сюда? — спросила она.
Он кивнул по-прежнему молча и уставился в потолок. В какой-то растерянности она пошла отдать распоряжение прислуге. Когда она вернулась, он лежал все так же неподвижно, и его глаза были как два голубых прожектора, обшаривающие темное небо. Она с минуту постояла на пороге, не решаясь войти от сознания своей вины перед ним… Потом она протянула руку, словно хотела погладить его по голове, но он отпрянул, как испуганный зверь. И Николь не выдержала; поддавшись грубому кухарочьему страху, она бросилась вон из комнаты, с ужасом думая о том, чем будет жить дальше этот поверженный человек и что сможет дать ей, все еще голодным сосунком льнущей к его пустой груди.
Через неделю Николь уже позабыла о своей вспышке влечения к Томми; у нее была короткая память на людей, и она забывала легко. Но в первый жаркий июньский день она узнала, что он опять в Ницце. Об этом говорилось в записке, адресованной им обоим, — она прочитала ее под зонтом на пляже, разбирая захваченную из дому почту. Прочитала и перебросила Дику, а он в ответ кинул ей на прикрытые пляжной пижамой колени только что распечатанную телеграмму:
ДОРОГИЕ ЗАВТРА ПРИЕДУ ГОССУ К СОЖАЛЕНИЮ БЕЗ МАМЫ НАДЕЮСЬ УВИДЕТЬСЯ
— Что ж, буду рада ее повидать, — мрачно сказала Николь.
7
Но наутро, когда они вместе спускались к морю, в ней снова зашевелилось тревожное опасение, что Дик замыслил какой-то отчаянный выход из тупика. С того вечера на яхте Голдинга она чутьем догадывалась, что происходит. Хотя и держась еще привычной опоры, издавна дававшей ей ощущение безопасности, она уже чувствовала, что вот-вот совершит прыжок, который должен изменить всю химию ее существа, но, страшась неизбежности этого, не смела все осознать и додумать. Образы Дика и ее самой, расплывчатые, зыбкие, носились перед ней, будто в фантасмагорической пляске. Давно уже каждое произносимое ими слово, казалось, таило в себе второй, подспудный смысл, и от Дика зависело, когда и как этот смысл раскрыть. Все это в конце концов могло обернуться не плохо — те долгие годы, когда Николь только существовала, но не жила, пробудили в ней такие ее природные свойства, которые рано были приглушены болезнью и до которых Дик так и не докопался — не по неуменью, а просто оттого, что никому не дано проникнуть во все закоулки чужой души; но повод для беспокойства оставался. Самым печальным в их отношениях было растущее безразличие Дика, которое сейчас обретало конкретную форму в том, что он слишком много пил. Николь не знала, будет она растоптана или уцелеет — фальшивые интонации Дика сбивали ее с толку; нельзя было угадать, как он поведет себя, когда с нестерпимою медленностью начнет разматываться дорожка перед трамплином, и что случится в последнюю минуту, в минуту прыжка.
Что будет после, ее не тревожило — наверно, она почувствует себя как человек, у которого свалилось с плеч бремя, упала повязка с глаз. В Николь все было рассчитано на полет, на движение — с деньгами вместо крыльев и плавников. Грядущая перемена должна была лишь восстановить истинный порядок вещей, как если бы шасси гоночного автомобиля, надолго упрятанное под кузовом семейного лимузина, высвободили, чтобы использовать по назначению. Николь уже чувствовала дуновение свежего ветра — ее пугала лишь боль, которую может причинить подкрадывающийся разрыв.
Дайверы шли по пляжу, сверкая белизной своих белых костюмов на загорелых телах. Николь видела, что Дик ищет глазами Ланье и Топси среди пестрой неразберихи множества зонтов; он как бы на время отпустил ее, ослабил свою хватку, и, глядя на него свободно, со стороны, она подумала, что дети нужны ему сейчас не для того, чтобы их защитить, а чтобы у них найти защиту. Должно быть, ему было страшно на этом пляже, как низложенному властителю, тайком пробравшемуся в свой старый дворец. А она успела возненавидеть его мир, изобиловавший любезностями и милыми шутками, позабыв, что много лет это был единственный доступный ей мир. Пусть, пусть полюбуется своим пляжем, изгаженным в угоду вкусам лишенных вкуса людей; может бродить тут хоть целый день, все равно не найдет ни камня от китайской стены, которой он когда-то окружил этот пляж, не увидит нигде отпечатка ноги друга.
На мгновенье Николь пожалела об этом; ей вспомнилось, как он разгребал мусорные кучи на пляже, заботливо выбирая осколки стекла, вспомнилась та лавчонка на окраине Ниццы, где они покупали себе матросские штаны и фуфайки — одеяние, на основе которого парижские couturiers] создали потом новую моду; вспомнилось щебетанье деревенских девчонок на волнорезе: «Dites done, dites done!» — и привычный ритуал тармского утра, когда весь дом раскрывался покойно и радостно навстречу солнцу и морю, и озорные затеи Дика, глубоко погребенные под тяжестью всего нескольких лет…
Теперь пляж превратился в клуб, куда почти каждый имел доступ, как и в то разноплеменное общество, которое этот клуб представлял.
Привстав на соломенной циновке, Дик высматривал в толпе Розмэри, и Николь, перехватив его взгляд, снова стала холодной и жесткой. Вместе с ним она оглядывала берег, загроможденный разными штуками, которых тут раньше не было, — турниками и кольцами, переносными кабинками для раздевания, плавучими вышками, прожекторами, оставшимися после вчерашнего праздника, белой буфетной стойкой с уже надоевшим модернистским орнаментом из велосипедных рулей.
Меньше всего Дик рассчитывал увидеть Розмэри в воде — купальщиков теперь было мало, только ребятишки барахтались в преддверии лазурного рая да один из служителей каждое утро щеголял перед публикой эффектными прыжками в воду со скалы в пятьдесят футов вышиной. Большинство же постояльцев Госса оголяло свои дряблые телеса, только чтобы окунуться разок перед самым уходом с пляжа, около часу дня.
— Вон она, — вдруг сказала Николь.
Она увидела, как его взгляд заскользил за Розмэри, двигавшейся от плота к плоту; она даже вздохнула, но в этом вздохе нашло себе выход что-то давнее, застоявшееся еще с того времени, пять лет назад.
— Давай поплывем ей навстречу, — предложил Дик.
— Иди один.
— Нет, пойдем вместе.
Она попыталась воспротивиться этой категоричности, но минуту спустя они уже плыли рядом, и путь им указывала станка мелких рыбешек, следовавших за Розмэри неотступно, как форель за блесной.
Николь осталась в воде, а Дик вылез на плот и уселся с Розмэри рядом; мокрые, они сидели и непринужденно болтали, как будто никогда не любили, даже никогда не касались друг друга. Розмэри еще похорошела — Николь была неприятно поражена ее молодостью, но тут же с удовлетворением отметила про себя, что из них двух она чуть потоньше. Николь кружила в воде у самого плота, прислушиваясь к голосу Розмэри — в нем звучала радость, веселье, ожидание и чуть большая уверенность, чем пять лет назад.
— Мама будет встречать меня в понедельник в Париже. Я ужасно соскучилась по ней.
— Пять лет прошло с тех пор, как вы впервые появились на этом пляже — такая смешная девчурка в госсовском купальном халате.
— Все-то вы помните! Вы и раньше помнили все — правда, только хорошее.
Опять старая игра в комплименты, подумала Николь и, нырнув, поплыла под водой. А когда вынырнула — услышала:
— А я притворюсь, будто не было этих пяти лет, будто мне все еще восемнадцать. Мне всегда бывало хорошо, — нет, не просто, а как-то по-особенному хорошо с вами — с вами и с Николь. Вот смотрю сейчас и словно вижу всю вашу компанию на берегу, под зонтом — такие чудесные люди, я никогда раньше не встречала таких и, наверно, никогда больше не встречу.
Николь отплыла в сторону, она успела заметить, что хмурое лицо Дика слегка просветлело в разговоре с Розмэри, словно эта старая игра вызвала к жизни частицу былого его обаяния, потускневшего, как тускнеют от времени шедевры искусства; теперь бы ему бокал-другой вина, и он, пожалуй, способен будет повертеться перед нею на турнике, пусть и не с той легкостью, что в прежние годы. Это лето было первым на памяти Николь, когда он ни разу не отважился прыгнуть в воду с высоты.
Она снова повернула, лавируя между плотами, и тут ее нагнал Дик.
— У друзей Розмэри есть быстроходный катер — вон стоит. Хочешь покататься на акваплане? Я бы не прочь.
Было время, когда Дик делал стойку на стуле, установленном на конце доски; вспомнив об этом, она решила его побаловать, как при случае побаловала бы Ланье. В последнее свое лето на Цугском озере они часто развлекались этой приятной спортивной игрой, и как-то раз Дик, стоя на доске, поднял на плечи человека двухсот фунтов весу. Но женщина берет мужчину в мужья со всеми его талантами и способностями, и потом ему уже трудно ее поразить, хоть она подчас и притворяется пораженной. А Николь даже особенно и не притворялась. Она только сказала: «Ну, что ж», и еще:
«Я так и думала, что ты справишься».
Сейчас, однако, она хорошо знала, что он утомлен, что его просто раззадорила своей молодостью Розмэри — так живительно действовала на него, бывало, близость детского тельца, когда рождались на свет ее дети. Но у нее лишь мелькнула равнодушная мысль: «Не сделал бы он из себя посмешища».
На катере Дайверы оказались старше всех; молодые люди держались с ними почтительно-вежливо, но за любезными фразами Николь так и слышалось недоуменное: «Это еще кто?» Вот когда пригодился бы дар Дика без труда овладеть положением и задать нужный тон; но Дику было не до того — он весь был поглощен задуманным делом.
В двухстах ярдах от берега мотор приглушили, и один из молодых людей ласточкой прыгнул в воду. Он подплыл к доске, вольно кувыркавшейся за кормой, уравновесил ее и осторожно на нее встал — сперва на колени, потом во весь рост. Отклонившись назад, он управлял своим легким суденышком, виляя из стороны в сторону вслед за катером, быстро набиравшим ход.
Наконец он выровнял доску на волне, отпустил веревку, с минуту еще балансировал без опоры и потом нырнул, оттолкнувшись ногами, ушел под воду бронзовой статуей, а вновь показался черненьким пятнышком на порядочном расстоянии от катера, уже разворачивавшегося ему навстречу.
Николь от участия отказалась, и следующей на доске каталась Розмэри — осторожно и не изощряясь, но под шутливые аплодисменты своих поклонников.
Трое из них с таким азартом боролись за честь втащить ее на борт, что ухитрились основательно ободрать ее кожу на колене и бедре.
— Ваша очередь, доктор, — сказал мексиканец-штурвальный.
Дик и последний еще не катавшийся молодой человек прыгнули за борт и поплыли к доске. Дик задумал повторить цугский трюк, и Николь следила за ним с презрительной улыбкой. Эта жажда блеснуть своими атлетическими качествами перед Розмэри раздражала ее больше всего.
Когда доска, на которой они стояли вдвоем, обрела необходимое равновесие, Дик стал на колени, просунул голову между ногами партнера и медленно начал подниматься.
Зрители, сгрудившиеся у борта катера, видели, что ему приходится трудно. Он уже стоял на одном колене; теперь весь фокус был в том, чтобы поставить вторую ногу и выпрямиться, не прерывая движения. Он дал себе минутную передышку, потом, с исказившимся от усилия лицом, поднатужился и встал.
Доска была узкой; молодой человек, хотя и весил не больше полутораста фунтов, не умел распределить свою тяжесть, да к тому же еще ухватился за голову Дика. Наконец последним отчаянным напряжением спинных мышц Дику удалось выпрямиться — и в ту же минуту доска накренилась и оба полетели в воду.
Розмэри захлопала в ладоши и закричала:
— Браво, браво! У них почти вышло!
Но Николь, когда катер шел навстречу пловцам, сумела разглядеть на лице Дика то, что и думала там найти, — злость и досаду: ведь еще два года назад он свободно проделывал этот трюк.
При второй попытке он действовал осмотрительней. Сначала слегка привстал, проверяя равновесие груза, потом снова опустился на одно колено и тогда только, выкрикнув: «Алле-гоп!» — стал подниматься, но, прежде чем он распрямился во весь рост, у него вдруг подогнулись ноги, и, падая, он едва успел оттолкнуть доску подальше, чтобы избежать удара.
На этот раз, когда катер подошел, все его пассажиры заметили, что Дик злится.
— Я хотел бы попробовать еще раз! — крикнул он из воды. — У нас ведь почти получилось.
— Ну что ж. Валяйте.
Николь показалось, что вид у него совсем больной, и она предостерегающе заметила:
— А может быть, на сегодня довольно?
Дик оставил ее слова без ответа. Партнер забастовал и был поднят на борт, а его место услужливо занял правивший катером мексиканец.
Этот был тяжелее первого. Покуда катер набирал скорость. Дик отдохнул немного, ничком лежа на доске. Потом он подлез под партнера, взялся за веревку и, напрягая все силы, попробовал встать.
Встать он не смог. Николь видела, как он переменил положение и попытался еще раз, но как только партнер, отделившись от доски, всей тяжестью придавил ему плечи, он словно окаменел. Он сделал еще попытку — приподнялся на дюйм, на два дюйма — Николь, напрягаясь с ним вместе, чувствовала, как пот выступает из всех пор у него на лбу, — с минуту еще он силился удержать равновесие, потом грузно рухнул опять на колени, и доска перевернулась, лишь чудом не ударив его по голове.
— Скорее к ним! — закричала Николь мотористу — и вдруг ахнула, увидя, что Дик исчез под водой. Но он тотчас же вынырнул снова и лег на спину в ожидании катера. Казалось, катер разворачивался целую вечность, но когда наконец подошел совсем близко и Николь увидала, как Дик, обессиленный и безучастный, покачивается на волне, будто кругом ничего нет, кроме моря и неба, ее испуг сразу сменился презрением.
— Сейчас мы вас вытащим, доктор… Берите его за ногу… вот так… ну, вот и все…
Дик сидел, ни на кого не глядя, тяжело переводя дух.
— Я так и знала, что ничего у тебя не выйдет, — не удержалась Николь.
— Он слишком устал за те два раза, — сказал мексиканец.
— Глупо было и пробовать, — твердила свое Николь. Розмэри тактично молчала.
Дик наконец отдышался.
— Я бы в этот раз и бумажной куколки не поднял.
Кто— то прыснул, и это сразу разрядило тягостную атмосферу неудачи.
Каждый старался быть с Диком полюбезнее, когда катер подошел к причалу.
Только Николь не скрывала своего раздражения — ее теперь раздражало все, что бы он ни делал.
Она уселась с Розмэри под зонтом, а Дик пошел чего-нибудь выпить и скоро вернулся, неся по фужеру хереса им обеим.
— Ведь это с вами я пила впервые в жизни, — сказала Розмэри и вдруг воскликнула с неожиданной горячностью:
— Господи, как я рада, что вижу вас и что все у вас хорошо. Я боялась… — она сломала фразу и повернула ее в другом направлении, — что, может быть, вы нездоровы.
— До вас дошли слухи, что Дик Дайвер катится по наклонной плоскости?
— Ой, что вы! Просто — просто кто-то мне говорил, будто вы изменились.
И мне так приятно убедиться своими глазами, что это не правда.
— Это правда, — сказал Дик, опускаясь на песок с ними рядом. — И случилось это уже давно, только было незаметно поначалу. Внешне все некоторое время остается по-старому после того, как внутри пройдет трещина.
— Вы занимаетесь практикой на Ривьере, — поспешно спросила Розмэри.
— А что, здесь для этого богатейшие возможности. — Он движением головы выделил одного, другого, третьего в людском скопище, копошившемся на золотом песке. — Объектов хоть отбавляй. Вон старая наша приятельница, миссис Абрамс, разыгрывает герцогиню при Мэри Норт — королеве. Но вы не завидуйте — вспомните, как долго миссис Абрамс пришлось взбираться на четвереньках по черной лестнице «Рица», сколько она коверной пыли наглоталась.
Розмэри перебила его:
— Да неужели же это Мэри Норт? — Она изумленно вгляделась в женщину, которая шествовала в их сторону в сопровождении нескольких спутников, державшихся как люди, привычные к тому, что на них смотрят. Очутившись в каких-нибудь десяти шагах от Дайверов, Мэри скользнула по ним косым, быстрым взглядом, одним из тех взглядов, которые должны показать вам, что вас заметили, но сочли не заслуживающими внимания, — ни Дайверы, ни Розмэри Хойт никогда не позволили бы себе бросить подобный взгляд на кого бы то ни было. Но тут она узнала Розмэри и, передумав, направилась прямо к ним — что немало позабавило Дика. Она приветливо поздоровалась с Николь, почти не глядя, кивнула Дику, словно боялась заразиться от него чем-то, — он в ответ нарочито почтительно поклонился, — и, расцветя улыбкой, заговорила с Розмэри:
— Мне уже говорили о вашем приезде. Вы надолго?
— До завтра, — ответила Розмэри.
От нее не укрылось, что Мэри прошла сквозь Дайверов для того, чтобы поздороваться с ней, и верность дружескому долгу охладила ее добрые чувства к Мэри. Нет, к сожалению, она сегодня вечером занята.
Мэри повернулась к Николь, всей своей манерой выражая некий сплав расположения и сострадания.
— Как детки? — спросила она.
В эту самую минуту Ланье и Топси прибежали и стали просить, чтобы Николь отменила какой-то запрет гувернантки, касающийся купанья в море.
— Нет, — вмешался Дик. — Раз mademoiselle сказала так, значит, так.
Согласная с тем, что не следует расшатывать авторитет властей предержащих, Николь тоже ответила отказом, и Мэри — которая, подобно героине Аниты Лус, привыкла иметь дело только с faits accomplis, — так посмотрела на Дика, будто стала свидетельницей проявления жесточайшего деспотизма с его стороны. Но Дику уже успела надоесть вся эта комедия, и он осведомился с наигранным интересом:
— А как ваши детки — и их тетушки?
Мэри до ответа не снизошла; она сочувственно погладила по голове Ланье, тщетно пытавшегося сопротивляться, и удалилась. После ее ухода Дик заметил:
— Как подумаю, сколько времени я потратил, стараясь что-то из нее сделать.
— А я к ней хорошо отношусь, — сказала Николь.
Враждебный тон Дика удивил Розмэри; она привыкла считать его человеком, который все понимает и все умеет простить. И тут ей вспомнилось, что именно она про него слыхала. Вместе с нею на пароходе ехали работники государственного департамента, американцы, до того европеизировавшиеся, что их вообще уже трудно было причислить к гражданам какой-либо страны. В разговоре всплыло имя вездесущей Бэби Уоррен, и было сказано, что младшая сестра Бэби загубила свою жизнь, выйдя замуж за врача-пропойцу. «Его уже нигде не принимают», — заметила одна из дам.
Розмэри встревожилась; хотя Дайверы в ее мыслях никак не связывались с теми кругами, где подобный факт (если это был факт) может иметь значение, некий смутный образ организованного остракизма вставал перед ней за этими словами: «Его уже нигде не принимают». Воображение рисовало ей, как Дик поднимается по ступеням большого нарядного особняка, вручает свою карточку дворецкому и в ответ слышит: «Не ведено принимать»; идет дальше, в другое, в третье место, и бесчисленные дворецкие бесчисленных послов, посланников и поверенных в делах встречают его той же фразой…
Николь захотелось уйти. Она знала наперед, как все пойдет дальше: сейчас Дик, словно выведенный из спячки, вновь станет обворожительным, и Розмэри, конечно, не устоит. И в самом деле — через минуту она услышала его голос, в мягких переливах которого стерлось все неприятное, что он успел сказать раньше.
— Да я, в общем, ничего против Мэри не имею — она процветает, и слава богу. Но довольно трудно продолжать хорошо относиться к тем, кто уже не относится хорошо к тебе.
Розмэри мгновенно заворковала ему в тон:
— Вы такой милый, Дик. Мне кажется, даже если бы вы обидели кого-нибудь, вам нельзя не простить и обиды. — Потом, спохватясь, что в избытке восторга ступила на территорию, принадлежащую Николь, она опустила глаза и уставилась в одну точку на песке, как раз посредине между Дайверами. — Я все хочу спросить вас обоих, что вы думаете о моих последних картинах, — если вы их видели.
Николь промолчала; она видела только одну картину и особенно о ней не задумывалась.
— Постараюсь ответить так, чтобы вы меня поняли, — сказал Дик. — Предположим, Николь говорит вам, что Ланье болен. Как бы вы реагировали в жизни? Как бы реагировал каждый? Начали бы играть — лицом, голосом, словами: лицом выражать печаль, голосом — потрясение, словами — сочувствие.
— Д-да — вероятно.
— На сцене дело обстоит иначе. Все великие актрисы обязаны своей славой своему уменью пародировать естественные человеческие чувства — страх, жалость, любовь.
— Понимаю. — Впрочем, она не совсем понимала.
Нить рассуждений Дика ускользнула от Николь, и чем больше он говорил, тем больше это ее раздражало.
— Актрисе естественная реакция противопоказана. Еще пример: предположим, вам говорят: «Ваш возлюбленный умер». В жизни вас такое известие просто подкосило бы. А на сцене вы должны держать зрителей в напряжении — естественно реагировать они могут и сами. Как актриса, вы, во-первых, связаны текстом роли, а во-вторых, вам нужно, чтобы публика думала о вас, а не о каком-то убитом китайце или кто он там был. А для этого необходимо сделать что-то, чего зрители не ожидают. Если им известно, что ваша героиня сильна, вы в эту минуту показываете ее слабой; если она слаба, вы ее показываете сильной. Вы должны выйти из образа — понятно вам?
— Не вполне, — призналась Розмэри. — Как это — выйти из образа?
— Вы делаете то, чего публика не ожидала, пока вам не удастся снова приковать ее внимание к себе, и только к себе. А дальше вы опять действуете в образе.
Николь решила, что с нее довольно. Она резко встала, не пытаясь скрыть свое раздражение. Розмэри, уже несколько минут смутно чувствовавшая неладное, с умиротворяющей улыбкой притянула к себе Топси.
— Хотела бы ты стать артисткой, когда вырастешь? Я уверена, что из тебя вышла бы прекрасная артистка.
Николь вперила в нее холодный немигающий взгляд и отчеканила голосом своего деда:
— Совершенно непозволительно внушать чужим детям подобные идеи. Вы забываете, что у нас могут быть другие планы относительно их будущего. — Она резко повернулась к Дику. — Я еду домой. За тобой и детьми пришлю Мишель.
— Но ты почти год не водила машину, — возразил он.
— Ничего, я не забыла, как это делается.
Не взглянув на Розмэри, лицо «которой красноречиво выражало „естественную реакцию“, она пошла в кабинку переодеться.
Вышла она оттуда все с тем же выражением лица, жестким и непроницаемым, как металл. Но, выехав на обсаженную деревьями дорогу, она словно попала в другой мир — зеленые кроны смыкались над головой, цокала белка, перепрыгивая с ветки на ветку, ветер толчками шевелил листву, где-то прокричал петух, разорвав далекую тишь, солнечные лучи осторожно пробирались сквозь плотную завесу; шум пляжа не долетал сюда, и Николь мало-помалу отошла. Теперь ей было радостно и легко, мысли стали звонкими, как колокольчики, — она чувствовала себя исцелившейся и обновленной. Точно огромный цветок, распустилось ее я, и за темными закоулками лабиринта, где она блуждала столько лет, обозначился выход. О пляже она старалась не думать, он ей опротивел, как и все в той вселенной, где солнцем был Дик, а она планетой при нем.
«Да, я уже почти полноценный человек, — думала она. — Я уже могу стоять на ногах сама без его помощи». И, с детским нетерпением стремясь ощутить всю меру обретенной полноценности — хоть и со смутным чувством, что именно этого от нее ждал Дик, — она сразу же по возвращении бросилась на кровать и написала Томми Барбану в Ниццу коротенькое зазывное письмо.
Но то было днем — а к вечеру нервный подъем стал ослабевать, Николь сникла, и в воздухе опять полетели незаметные стрелы. Она не знала, что у Дика на уме, и это пугало ее; чутьем она угадывала, что все его поведение за последнее время подчинено определенному плану, а планов его Николь боялась всегда — они, как правило, были осуществимы и несли в себе некую логическую завершенность, против которой она себя чувствовала бессильной.
Так уж повелось с самого начала, что он один думал за них обоих, и даже в его отсутствие каждый поступок Николь словно бы автоматически сообразовался с его волей; оттого даже и сейчас ее не хватило на то, чтобы противопоставить свои намерения намерениям Дика. А между тем нужно было думать самой; она разобрала наконец номер на двери страшного мира бредовых видений, за спасительным порогом которой ни от чего спасения нет; она поняла, что отныне самая большая опасность для нее — это опасность самообмана. Урок был долгим, но усвоила она его хорошо. Или думай сам — или тот, кому приходится думать за тебя, отнимет твою силу, переделает все твои вкусы и привычки, по-своему вышколит и выхолостит тебя.
Они мирно поужинали в столовой, не зажигая света; Дик за ужином пил много пива и весело шутил с детьми. Потом он подсел к роялю — играл песни Шуберта и недавно полученные из Америки джазовые песенки, а Николь, заглядывая в ноты через его плечо, напевала глубоким, хрипловатым контральто:
Спасибо, отец,
Спасибо, мать,
За то, что друг друга
Довелось вам узнать…
— Ерунда какая-то, — сказал Дик и хотел перевернуть страницу.
— Нет, пожалуйста, доиграй это! — воскликнула Николь. — Неужели я до конца своих дней должна буду вздрагивать при слове «отец»?
…Спасибо повозке с колченогим коньком.
Спасибо, что в ту ночь были вы под хмельком…
Когда совсем стемнело, они сидели с детьми на плоской кровле и смотрели, как над двумя казино, в двух разных концах взморья, взлетают в небо огни фейерверка. Непривычно и грустно было чувствовать себя чужими друг другу.
На следующий день, вернувшись из Канна, куда она ездила за покупками, Николь застала записку от Дика о том, что он хочет побыть один и на несколько дней уезжает в Прованс на маленькой машине. Она еще не успела дочитать, как раздался телефонный звонок. Звонил Томми из Монте-Карло: он получил ее письмо и едет в Тарм. «Буду ждать», — сказала Николь в трубку, теплую от ее губ.
8
Николь, приняв ванну, умастила и припудрила свое тело, потопталась на усыпанном пудрой мохнатом полотенце. Потом долго и дотошно изучала себя в зеркале, гадая, скоро ли этот стройный, гармоничный фасад осядет и потеряет плавность линий. Лет так через шесть; но сейчас я еще ничего — пожалуй, даже лучше очень и очень многих.
Она себя не переоценивала. Единственное различие между нынешней Николь и Николь пять лет назад заключалось в том, что тогда ее красота еще была девически незрелой. Но все-таки она завидовала юным — оказывал свое действие современный культ юности, примелькавшиеся полудетские лица киногероинь, которые, если верить экрану, несли в себе всю энергию и всю мудрость эпохи.
Она надела длинное, до щиколотки платье, каких не носила днем уже много лет, истово перекрестилась несколькими каплями «Шанель 16». К часу дня, когда автомобиль Томми затормозил перед виллой, она была точно цветущий, хорошо ухоженный сад.
Как чудесно снова испытать все это — принимать чье-то поклонение, играть в какую-то тайну! Два бесценных года выпали из ее жизни в самую пору самодовольного расцвета красивой женщины, и теперь она словно наверстывала их. Она встретила Томми так, словно он был один из многих ее поклонников, и, ведя его к столу, под сиеннским зонтом, шла не рядом, а немного впереди. Красавицы девятнадцати и двадцати девяти лет одинаково уверены в собственной силе, тогда как в десятилетие, разделяющее эти два возраста, требовательность женского естества мешает женщине ощущать себя центром вселенной. Дерзкая уверенность девятнадцатилетних сродни петушиному задору кадет; двадцатидевятилетние в этом смысле скорей напоминают боксеров после выигранного боя.
Но если девчонка девятнадцати лет попросту избалована переизбытком внимания, женщина двадцати девяти черпает свою уверенность из источников, более утонченных. Томимая желанием, она умело выбирает аперитивы; удовлетворенная, смакует, точно деликатес, сознание своей власти. К счастью, ни в том, ни в другом случае она не задумывается о будущих годах, когда ее внутреннее чутье все чаще станет мутиться тревогой, страшно будет останавливаться и страшно идти вперед. Но девятнадцать и двадцать девять — это лестничные площадки, где можно спокойно повременить, не ожидая опасности ни снизу, ни сверху.
Николь не хотела туманного платонического романа; ей нужен был любовник, нужна была перемена. Она понимала — думая мыслями Дика, — что с поверхностной точки зрения нелепо и пошло без истинного чувства пускаться в авантюру, которая для всех может кончиться плохо. Но с другой стороны, она считала именно Дика непосредственным виновником всему и вполне искренне думала, что такой эксперимент может оказаться целебным. Ее подбодряли примеры, которых она немало насмотрелась кругом в это лето, — столько людей поступали так, как хотели, и это им легко сходило с рук. А кроме того, несмотря на принятое решение никогда себе не лгать, она уговаривала себя, что всего лишь нащупывает почву и в ее воле в любую минуту выйти из игры…
Когда они очутились в тени у стола, Томми раскрыл объятия — точно белый селезень взмахнул крыльями — и, притянув Николь к себе, заглянул ей в глаза.
— Не шевелитесь больше, — приказала она. — Я теперь буду смотреть на вас долго-долго.
Его волосы были надушены, от белого костюма исходил легкий запах мыла.
С минуту очи просто смотрели друг на друга. — Николь без улыбки на плотно сжатых губах.
— Ну как, нравится вам то, что вы видите? — негромко спросила она.
— Parle francais.
— Хорошо, — сказала она и по-французски повторила тот же вопрос:
— Нравится вам то, что вы видите?
Он крепче прижал ее к себе.
— Мне все в вас нравится. — И после паузы:
— Я был уверен, что хорошо знаю ваше лицо, но оказывается, в нем есть кое-что, чего я не замечал прежде. С каких пор у вас появился этот невинно-жуликоватый взгляд.
Она сердито вырвалась и воскликнула по-английски:
— Ах, вот почему вам захотелось перейти на французский! — Она понизила голос, увидав подходившего лакея с бутылкой хереса и бокалами:
— Чтобы удобнее было говорить обидные вещи!
Она с размаху села на стул, вдавив свои маленькие ягодицы в подушку из серебряной парчи.
— У меня здесь нет зеркала, — начала она опять по-французски, но более решительным тоном. — Но если мой взгляд стал другим, так это оттого, что я выздоровела. И вместе со здоровьем восстановилась моя истинная природа. Мой дедушка был жуликом, и у меня это наследственное, вот и все. Удовлетворен ваш практический ум?
Томми смотрел на нее с недоумением, не понимая, о чем она говорит.
— А где Дик — он с нами не завтракает?
Он явно задал этот вопрос, не придавая ему особого значения, и Николь смехом постаралась стереть испытанную досаду.
— Дик уехал в Прованс, — сказала она. — Розмэри Хойт возникла на горизонте, и он либо уехал вместе с ней, либо пришел в такое расстройство чувств, что ему захотелось помечтать о ней в одиночестве.
— Странная вы все-таки женщина, Николь.
— Ну что вы! — поспешно возразила она. — Самая обыкновенная. Верней, во мне сидит с десяток самых обыкновенных женщин, только все они разные.
Лакей подал дыню и ведерко со льдом. Николь молчала; слова Томми насчет «жуликоватого взгляда» не шли у нее из ума; да, этот человек из тех, кто угощает нерасколотыми орехами вместо того, чтобы услужливо подносить очищенные ядрышки на тарелочке.
— Зачем только вам помешали оставаться тем, что вы есть? — снова заговорил Томми. — Ваша судьба и трогает и волнует.
Она не нашлась что ответить.
— Уж эти мне укротители строптивых! — презрительно фыркнул он.
— В любом обществе есть… — начала было она под неслышную подсказку тени Дика, но тут же смолкла, покоряясь тому, что звучало в голосе Томми.
— Мне на моем веку пришлось образумить немало мужчин с помощью силы, но я бы крепко подумал, прежде чем решиться на это хотя бы с одной женщиной.
А такой «гуманный» деспотизм, пожалуй, еще хуже. Кому он на пользу — вам, ему, еще кому-нибудь?
Сердце у Николь екнуло и сжалось; она слишком хорошо знала, чем она обязана Дику.
— Мне кажется, у меня…
— У вас слишком много денег, — нетерпеливо перебил Томми. — В этом вся загвоздка. Дик этого не может переварить.
Она молча раздумывала, пока лакей убирал остатки дыни.
— Что же мне теперь, по-вашему, делать?
Впервые за десять лет она чувствовала над собой чужую волю, которая не была волей мужа. Теперь каждому слову Томми предстояло войти в ее плоть и кровь.
Они пили вино, а над ними ветерок шелестел в сосновых ветвях и солнце в полуденной истоме осыпало слепящими веснушками клетчатую скатерть на столе. Томми, зайдя сзади, положил ей руки на плечи, потом, скользнув ладонями от плеча вниз, крепко сжал ее пальцы. Их щеки соприкоснулись, губы встретились, и она глубоко вздохнула то ли от страсти, то ли от изумления, что эта страсть так сильна…
— Нельзя ли услать гувернантку с детьми куда-нибудь?
— У детей урок музыки. И все равно — я не хочу оставаться здесь.
— Поцелуй меня еще.
Чуть позже, в машине, мчавшей их по направлению к Ницце, Николь думала:
«Так у меня жуликоватый взгляд, да? Ну что ж, лучше здоровый жулик, чем добропорядочная психопатка».
И как будто эта сентенция сняла с нее всякую вину или ответственность, она вдруг возликовала, по-новому взглянув на себя. Перед ней раскрывались новые горизонты, множество мужчин спешило навстречу, и ни одного ей не нужно было слушаться или даже любить. Она перевела дух, резко передернула плечами и повернулась к Томми.
— Неужели нам непременно нужно ехать до самого Монте-Карло?
Он так резко затормозил, что завизжали шины.
— Нет! — воскликнул он. — И — черт побери, я так счастлив сейчас, как никогда в жизни.
Ницца уже была позади, и голубая дорога, повторяя изгибы берега, постепенно поднималась к Корнишу. Но Томми теперь круто свернул вправо, выехал на тупой мысок и вскоре остановился у боковых ворот маленького приморского отеля.
На миг Николь стало страшно от будничной реальности происходящего. У конторки какой-то американец долго и нудно препирался с портье из-за валютного курса. Вся сжавшись внутренне, но невозмутимая внешне, Николь ждала, пока Томми заполнял регистрационные бланки — для себя на свое настоящее имя, для нее на вымышленное. Номер, в который они вошли, был как любой номер в курортной гостинице средней руки — почти опрятный, почти аскетически обставленный, с темными шторами на окнах в защиту от сверкания моря. Незатейливый приют для незатейливых наслаждений. Официант принес заказанный Томми коньяк и вышел, притворив за собой дверь. Томми сидел в единственном кресле, загорелый, прямой, красивый, бровь дугой, на щеке рубец — Пэк-воитель, замечтавшийся Сатана.
Коньяк еще не был допит, когда внезапный порыв поднял их и бросил друг к другу. Потом, усадив ее на кровать, он целовал жестковатые смуглые колени. Ее короткое сопротивление похоже было на судороги обезглавленного животного — она уже забыла и Дика, и свои изменившиеся глаза, и самого Томми, и только все дальше уходила в глубь времени — минут — мгновенья.
…Когда он встал и, подойдя к окну, приподнял штору, чтобы посмотреть, что за шум там внизу, он показался ей смуглей и крепче Дика; тугие клубки мускулов перекатывались под солнечными бликами на коже. Была минута в их близости, когда и он позабыл ее; почти в ту самую секунду, когда его плоть оторвалась от ее плоти, ее вдруг охватило предчувствие, что все будет не так, как она ожидала. То был безымянный страх, предшествующий любому потрясению, радостному или скорбному, с той неизбежностью, с которой раскат грома предшествует грозе.
Томми осторожно высунулся наружу и затем доложил:
— Ничего не видно — только на балконе, что под нашим балконом, сидят две женщины в качалках и беседуют о погоде.
— И это от них столько шуму?
— Нет, шум идет откуда-то еще ниже. Вот послушай.
Ах, на юге, где сеют хлопок,
Отели пустуют, дела идут плохо,
Глядеть неохота…
— Это американцы.
Николь широко раскинула руки на постели и уставилась в потолок; ее тело взмокло под пудрой и словно подернулось молочной пленкой. Ей нравилась эта голая комната с одинокой мухой, которая, жужжа, летала под потолком. Томми пододвинул к кровати кресло и сбросил лежавшие на нем вещи, чтобы сесть; ей нравилось, что вещей так мало: невесомое платье и сандалеты да его полотняные брюки — маленькая кучка на полу.
Он рассматривал ее удлиненный белый торс, резко отделявшийся от почти коричневых конечностей, и наконец сказал полушутя, полусерьезно:
— Ты точно новорожденный младенец.
— С невинно-жуликоватыми глазами.
— Это мы исправим.
— Глаза исправить трудно — особенно если они сделаны в Чикаго.
— Ничего, я знаю лангедокские народные средства.
— Поцелуй меня, Томми. В губы.
— Как это по-американски, — сказал он, однако исполнил ее просьбу. — Когда я последний раз был в Америке, я там встречал таких любительниц целоваться; вопьются в губы до того, что кровь брызнет, — но дальше ни-ни.
Николь приподнялась, облокотясь на подушку.
— Мне нравится эта комната, — сказала она.
— На мой взгляд, бедновата немножко. Радость моя, как чудно, что ты не захотела ждать до Монте-Карло.
— Почему бедновата? По-моему, комната замечательная — она как непокрытые столы у Пикассо и Сезанна.
— Ну, не знаю. — Он даже не пытался понять ее. — Вот, опять этот шум.
Господи, да что там, убивают кого-то?
Он вернулся к окну и снова стал докладывать:
— Это американские матросы, — двое дерутся, а другие подзадоривают.
Должно быть, с вашего крейсера, который стоит на рейде. — Он обернул полотенце вокруг бедер и вышел на балкон. — И их poules тоже с ними. Теперь так водится — эти женщины следуют за кораблем из порта в порт. Но какие женщины! При их жалованьи могли бы найти себе что-нибудь получше! Помню, например, в корниловской армии — что ни женщина, то по меньшей мере балерина!
Видно было, что само слово «женщина» не вызывает в нем никаких эмоций — слишком уж многих он знал на своем веку, и Николь была довольна этим, считая, что ей нетрудно будет удержать его, пока он находит в ней нечто большее, чем обыкновенную женскую прелесть.
— Давай, давай!
— В подвздох норови, там больнее!
— Дава-а-ай!
— А ты его правой, правой!
— Так его, так его!
— Ты что же, Дулшмит, сукин ты сын!
— Дава-а-ай!
Томми вернулся в комнату.
— Здесь больше не стоит оставаться, согласна?
Она была согласна, но, прежде чем одеться, они снова припали друг к другу, я на какое-то время убогий отель показался им не хуже любого дворца…
Наконец Томми оделся и, выглянув в окно, воскликнул:
— Господи боже, эти две мумии в качалках даже не повернулись! Сидят себе и разговаривают как ни в чем не бывало. Они приехали сюда, чтобы экономно провести отпуск у моря, и весь американский военный флот вкупе со всеми шлюхами Европы им в этом не помешает.
Нежно обвившись вокруг Николь, он стал зубами поправлять соскользнувшую с ее плеча бретельку, но тут что-то оглушительно бухнуло за окном — это крейсер сзывал своих матросов на борт.
И сразу же внизу началась невообразимая кутерьма — никто ведь не знал, куда, к каким берегам держит курс отплывающий корабль. Бесстрастные голоса официантов, требующих расчета, смешивались с бранью и возмущенными выкриками; шелестела бумага слишком крупных счетов, и звенели моменты слишком мелкой сдачи; кого-то, кто уже не держался на ногах, волокли к шлюпкам товарищи — и весь шум перекрывали отрывистые команды чинов военно-морской полиции. Наконец, под крик, плач, просьбы и обещания, отчалила от берега первая шлюпка, и вслед ей понеслись прощальные вопли столпившихся на пристани женщин.
Вдруг какая-то девушка ворвалась на нижний балкон и, подскочив к перилам, яростно замахала белой ресторанной салфеткой. Томми даже не успел разобрать, нарушило ли это вторжение невозмутимую безмятежность англичанок в качалках — почти в ту же минуту кто-то застучал в их собственную дверь.
Взволнованные женские голоса умоляли отворить; Николь кивнула, и Томми повернул ключ в замке. За дверью стояли две девушки, два растрепанных заморыша в нелепых кричащих платьях. Одна из них плакала навзрыд.
— Пустите нас помахать с вашего балкона! — взмолилась вторая с сильным американским акцентом. — Пожалуйста, пустите! Помахать дружкам на прощанье! Пустите, пожалуйста! Другие комнаты все заперты!
— Сделайте одолжение, — любезно сказал Томми.
Девушки метнулись к балкону и сейчас же на фоне общего гула зазвенели два пронзительных дисканта:
— Чарли, Чарли! Оглянись, Чарли!
— Пиши в Ниццу до востребования!
— Чарли! Не видит он меня!
Одна из девиц вдруг задрала юбку, стащила с себя розовые трусики и, рванув их по шву, отчаянно замахала этим импровизированным флагом, крича:
«Бен! Бен!» Когда Николь и Томми выходили из комнаты, он все еще трепыхался в синеве неба, нежно-розовый лоскут, точно кусочек живого тела, — а на корме крейсера торжествующим соперником всползал на мачту государственный флаг Соединенных Штатов.
Обедали в Монте-Карло, в новом приморском казино… а поздно вечером, остановившись в Болье, купались в воронке белого лунного света, образованной полукольцом скал над чашей фосфоресцирующей воды, напротив Монако и маячащей в дымке Ментоны. Николь нравилось, что Томми привез ее в это обращенное к востоку местечко; все здесь, начиная с игры ветра и волн, было непривычным и новым, как сами они друг для друга. Она чувствовала себя пленницей из средневекового Дамаска, которую похититель взвалил поперек седла и умчал в далекую пустыню. Все, чему ее в жизни научил Дик, в короткое время оказалось забытым; она почти возвратилась в первобытное состояние — Женщина, за которую в мире скрещиваются мечи, — и, расслабленная любовью и луной, радовалась, необузданности своего любовника.
Они пробудились в одну и ту же минуту. Луна уже зашла, и было прохладно. С усилием поднявшись на ноги, Николь спросила, который час.
Томми сказал, что около трех.
— Мне пора домой.
— Я думал, мы заночуем в Монте-Карло.
— Нет. Дома гувернантка и дети. Я должна вернуться до рассвета.
— Как хочешь.
На прощанье решили еще разок окунуться. Увидев, что Николь, выйдя из воды, вся дрожит, Томми крепко растер ее полотенцем. Они уселись в машину с еще мокрыми волосами, с разгоревшейся после купанья кожей. Им очень не хотелось уезжать. Было совсем светло, и, когда Томми целовал ее, она чувствовала, что для него сейчас не существует ничего, кроме ее бледных щек, и белых зубов, и прохладного лба, и ее пальцев, тихонько скользивших по его лицу. Она ждала какого-то разговора, каких-то словесных дополнений или толкований, как это бывало с Диком, но он молчал. И, поняв, сонно и радостно, что разговора не будет, она поудобней устроилась на сиденье и мирно продремала до тех пор, пока изменившийся тембр урчанья мотора не сказал ей, что они уже поднимаются к вилле «Диана». Прощаясь с Томми у ворот, она поцеловала его почти машинально. По-новому зашуршал гравий дорожки под ногами, чем-то давно ушедшим в прошлое показались звуки ночного сада — и все же она была рада вновь оказаться дома. Стремительное стаккато, в котором прошел этот день, потребовало хоть и приятного, но непривычного для нее напряжения сил.
9
На следующий день, ровно в четыре часа, у ворот виллы остановилось такси, и из него вышел Дик. Николь сбежала с террасы ему навстречу, силясь вернуть себе внезапно утраченное равновесие.
— А где же машина? — спросила она.
— Оставил в Арле. Надоело сидеть за рулем.
— Из твоей записки я поняла, что ты уезжаешь на несколько дней.
— Я попал в полосу мистраля и дождя.
— Но ты доволен поездкой?
— Как всякий, кто едет, чтобы от чего-то убежать. Я отвез Розмэри в Авиньон и там посадил на поезд. — Взойдя вместе с Николь на террасу, он поставил свой чемодан. — Я не упомянул об этом в записке, чтобы ты не нафантазировала себе бог весть чего.
— Благодарю за заботу. — Николь уже вновь обрела почву под ногами.
— Мне хотелось узнать, можно ли от нее ждать чего-то, — а для этого нужно было побыть с ней наедине.
— Ну и как — можно или нельзя?
— Розмэри так и не стала взрослой, — ответил он. — Вероятно, это к лучшему. А ты что делала?
Она почувствовала, что у нее по-кроличьи задергался кончик носа.
— Вчера вечером ездила потанцевать — с Томми Барбаном. Мы отправились…
Поморщившись, он перебил ее:
— Пожалуйста, не рассказывай. Ты вольна делать, что тебе угодно, только я не хочу знать об этом.
— А тут и знать не о чем.
— Хорошо, хорошо. — И он спросил так, как будто отсутствовал неделю:
— Что дети, здоровы?
В доме зазвонил телефон.
— Если меня, скажи, что меня нет дома. — Дик торопливо повернулся к выходу. — Мне нужно кой-чем заняться у себя.
Николь подождала, пока он не скрылся за поворотом аллеи, ведущей к флигельку, потом вошла в дом и сняла телефонную трубку.
— Николь, comment vas-tu? — Дик вернулся.
В трубке послышался не то стон, не то рычание.
— Давай встретимся в Канне. Нам нужно поговорить.
— Не могу.
— Скажи, что ты меня любишь. — Она молча кивнула в телефон. Томми повторил:
— Скажи, что ты меня любишь.
— Да, да. Но сейчас это невозможно.
— Почему невозможно? — нетерпеливо возразил он. — Дик ведь знает, что все между вами кончено, — он сам отступился, это ясно. Чего же он еще может требовать от тебя?
— Не знаю. Ничего не знаю, пока… — Она чуть не сказала: «пока не спрошу Дика», но вовремя спохватилась и оставила фразу незаконченной:
— Я тебе завтра напишу или позвоню.
Она бродила вокруг дома, довольная собой, почти гордясь тем, что сделала. Ее тешило сознание своей вины; куда лучше, чем охотиться на дичь, запертую в загоне. Вчерашний день оживал перед ней в десятках мелких подробностей, и эти подробности вытесняли из памяти другие, относившиеся к ранней, лучшей поре ее любви к Дику. Уже она чуть пренебрежительно оглядывалась на ушедшее чувство; уже ей казалось, что с самого начала это была больше сентиментальная привязанность, чем любовь. Неверная женская память быстро растеряла счастье тех недель перед свадьбой, когда они с Диком тайно принадлежали друг другу то в одном, то в другом закоулке мира.
Вчера она без надобности лгала Томми, клянясь, что никогда не испытывала такого полного, такого безоглядного, такого совершенного…
…потом миг раскаяния в этом предательстве, услужливо зачеркнувшем десять прожитых лет, заставил ее повернуть к домику Дика.
Он сидел в шезлонге под нависшей скалой позади домика и не слышал ее шагов. С минуту она молча наблюдала за ним издали. Он глубоко ушел в свои думы, в свой отгороженный от всего мир, и по легким переменам в его лице, по тому, как он приподнимал или нахмуривал брови, округлял или щурил глаза, сжимал или распускал губы, по беспокойным движениям его рук она угадывала, что он шаг за шагом пересматривает всю свою жизнь — свою, отдельную от ее жизни. Раз он, стиснув кулаки, с угрозой подался вперед; в другой раз его лицо исказила гримаса муки — тень ее так и осталась в застывшем взгляде. Едва ли не впервые в жизни Николь сделалось жаль его; тем, кто пережил душевный недуг, нелегко испытывать жалость к здоровым людям, и хотя на словах Николь высоко ценила тот труд, которого ему стоило вернуть ее в ускользнувший от нее мир, она привыкла считать, что его энергия неистощима и усталости для него не существует. О том, что он из-за нее вынес, она позабыла, как только смогла забыть о том, что вынесла сама.
Знал ли он, что власть его над ней кончилась? Хотел ли он этого? Она о том не думала, она просто жалела его, как когда-то жалела Эйба в его недостойной судьбе, как жалеют беспомощных стариков и детей.
Подойдя ближе, она обняла его за плечи, прижалась виском к его виску и сказала:
— Не надо грустить.
Он холодно глянул на нее.
— Не трогай меня!
Растерявшись от неожиданности, она отступила назад.
— Извини, — сказал он рассеянно. — Я как раз думал о тебе — о том, что я о тебе думаю…
— Можешь пополнить этими размышлениями свою книгу.
— Пожалуй, стоит… «Помимо всех перечисленных психозов и неврозов…»
— Дик, я пришла сюда не для того, чтобы ссориться.
— А для чего ты сюда пришла? Я больше ничего не могу тебе дать. Я теперь стараюсь только спасти самого себя.
— Боишься от меня заразиться?
— Моя профессия часто не оставляет мне возможности выбора.
Она заплакала от обиды и гнева.
— Ты трус! Ты сам виноват, что твоя жизнь не удалась, а хочешь свалить вину на меня.
Он не ответил, но она уже почуяла знакомое гипнотическое воздействие его разума, подчас невольное, но всегда опиравшееся на сложный субстрат истины, который она не в силах была пробить или хотя бы расколоть. И она вступала в борьбу; она боролась с ним взглядом своих небольших, но прекрасных глаз и своей непревзойденной надменностью существа высшей касты, боролась новизной своей близости с другим и обидой, накопившейся за долгие годы; боролась своими деньгами и своею уверенностью в поддержке сестры, недолюбливавшей его с самого начала, и сознанием того, как много врагов нажила ему появившаяся в нем непримиримость к людям, и вероломной издевкой над его былым хлебосольством; она противопоставляла свою красоту и здоровье упадку его физических сил и свою беспринципность его нравственным принципам — даже собственные слабости служили ей оружием в этой борьбе, — она храбро дралась, пуская в ход пустые банки и склянки, ненужные уже хранилища ныне искупленных грехов, проступков и заблуждений.
За каких— нибудь две минуты она одержала победу, сумела оправдать себя перед собой, не прибегая ни ко лжи, ни к уверткам. И тогда она повернулась и нетвердым шагом, еще вздрагивая от иссякающих слез, пошла назад, к дому, наконец ставшему ее домом.
А Дик подождал, когда она скроется из виду, и, наклонясь вперед, положил голову на парапет. Больная выздоровела. Доктор Дайвер получил свободу.
10
Около двух часов ночи Николь разбудил телефонный звонок, и она услышала, как Дик ответил с дивана в соседней комнате, звавшегося у них «ложем пыток».
— Oui, oui… mais a qui est-ce que je parle?… Oui… — У него сразу сон прошел от удивления. — А нельзя ли мне поговорить с одной из этих дам, господин офицер? Имейте в виду, обе они — весьма высокопоставленные особы, так что могут возникнуть серьезные политические осложнения… Да, да, уверяю вас… Что ж, будете пенять на себя…
Он встал, стараясь разобраться в услышанном, но уже внутренне понимал, что возьмет на себя все уладить, — былое обаяние, злосчастная способность привораживать людей вновь всколыхнулись в нем, взывая: «Используй меня!» И сейчас он отправится распутывать недоразумение, до которого ему нет никакого дела, только в силу привычной потребности быть любимым, возникшей давным-давно, — быть может, с той самой минуты, когда он почувствовал себя последней надеждой вырождающегося клана. При сходных обстоятельствах, в клинике Домлера на Цюрихском озере, осознав свою силу, он сделал выбор — выбрал Офелию, выбрал сладкий яд и выпил его. Всегда желавший прежде всего быть смелым и добрым, он еще больше захотел быть любимым. Так оно было. И так будет всегда, подумал он, давая отбой — телефон был старомодного образца.
После долгого молчания Николь окликнула:
— Что случилось? Кто это звонил?
Дик уже одевался.
— Начальник полиции из Антиба — там арестовали Мэри Норт и эту Сибли-Бирс. Что-то они натворили серьезное, а что именно, он не сказал, только твердил: «Pas de mortes — pas d’automobiles» — зато, кроме этого, видимо, все, что только возможно.
— Но с какой стати звонить тебе? Ничего не понимаю.
— Они требуют, чтобы их отпустили на поруки, а поручителем может быть только лицо, имеющее собственность в Приморских Альпах.
— Просто нахальство!
— Ничего, я поеду. На всякий случай прихвачу еще Госса…
После его ухода Николь долго ворочалась на постели, гадая, что такое могли выкинуть эти две дамы. В конце концов она все же уснула; но когда Дик вернулся — уже в четвертом часу, — сразу вскочила как встрепанная и крикнула, словно обращаясь к кому-то, виденному во сне:
— Ну что там?
— Бредовая история… — Дик присел в ногах кровати и стал рассказывать все по порядку: как он с трудом растолкал Госса, спавшего молодецким эльзасским сном, велел ему выгрести всю наличность из кассы и вместе с ним покатил в полицейский участок.
— Не желаю я ничего делать для этой англичанки, — ворчал по дороге Госс.
Мэри Норт и леди Керолайн, обе в форме французских матросов, томились на скамейке у входа в грязную тесную камеру. На лице у леди Керолайн читалось оскорбленное достоинство дочери Альбиона, ожидавшей, что весь средиземноморский британский флот немедленно поспешит к ней на выручку.
Мэри Мингетти была в полной панике и растерянности — завидев Дика, она бросилась к нему на грудь или, точней на живот, словно это было самое надежное место в данную минуту, и стала умолять его как-нибудь все устроить. В это время начальник полиции излагал Госсу обстоятельства дела, а тот неохотно слушал, колеблясь между необходимостью должным образом оценить повествовательный дар рассказчика и желанием показать, что его, бывалого служаку, ничем не удивишь.
— Это была обыкновенная шутка, — презрительно поджимая губы, сказала леди Керолайн. — Мы решили разыграть роль матросов, получивших увольнительную на берег, и две дуры девчонки поверили и пошли с нами в меблированные комнаты. А потом испугались и подняли целый скандал.
Дик слушал, не поднимая глаз, и только важно кивал, как священник в полутьме исповедальни. Он едва удерживал смех, но в то же время боролся с желанием всыпать обеим шутницам по полсотни горячих и посадить их недельки на две на хлеб и воду. Он просто терялся перед написанной на лице леди Керолайн безмятежной уверенностью, что ничего особенного не произошло, а если и произошло, то лишь из-за трусости глупых провансальских девчонок и тупости полиции; впрочем, Дик давно уже пришел к мысли, что известная категория англичан вспоена столь насыщенным экстрактом антисоциальности, что все уродства Нью-Йорка по сравнению с этим кажутся нездоровьем ребенка, объевшегося мороженым.
— Я должна отсюда выбраться, пока Гуссейн ничего не узнал, — плакалась Мэри. — Дик, ради бога, уладьте это как-нибудь — вы же всегда все умели улаживать. Скажите им, что мы сейчас же уедем отсюда, скажите, что мы готовы заплатить любые деньги.
— Я ничего платить не буду, — надменно возразила леди Керолайн. — Ни шиллинга. И позабочусь как можно скорей довести эту историю до сведения консульства в Канне.
— Нет, нет! — воскликнула Мэри. — Главное — это выбраться отсюда!
Ладно, попробую с ними договориться, — сказал Дик и тут же добавил:
— Но, конечно, без денег ничего не выйдет. — Глядя так, словно перед ним и в самом деле были две наивные шалуньи, чего он вовсе не думал, он покачал головой. — Взбредет же в голову этакое сумасбродство!
Леди Керолайн благодушно улыбнулась.
— Ваша специальность — лечить сумасшедших, не так ли? Значит, вы можете нам помочь, — а Госс, тот просто обязан.
Дик отошел с Госсом в сторону, узнать, что ему говорил полицейский чиновник. Дело выглядело серьезнее, чем казалось вначале. Одна из замешанных девушек была из добропорядочной семьи. Родители негодовали или делали вид, что негодуют; с ними нужно было достигнуть какого-то соглашения. Вторая была обыкновенная портовая девка, тут все обстояло проще. Но так или иначе, если бы дошло до суда, то, по французским законам, леди Керолайн и Мэри грозило тюремное заключение или в лучшем случае высылка за пределы страны. Положение еще осложнялось тем, что местные жители по-разному относились к приезжим иностранцам; одни наживались на них и потому были настроены снисходительно, другие роптали, видя в них виновников растущей дороговизны. Госс изложил Дику все эти соображения. Дик выслушал и приступил к дипломатическим переговорам с начальником полиции.
— Вам должно быть известно, что французское правительство заинтересовано в притоке туристов из Америки — настолько, что этим летом издан даже специальный указ, запрещающий арестовывать американцев, кроме как в особо серьезных случаях.
— Ну знаете ли, тут случай достаточно серьезный.
— Но позвольте — вы видели их документы?
— Не было у них документов. Ничего у них не было, кроме двух сотен франков да нескольких колец. Не было даже шнурков для обуви, на которых они могли бы повеситься!
Успокоенный тем, что никакие документы в деле не фигурируют, Дик продолжал:
— Итальянская графиня сохранила американское подданство. Она родная внучка, — он с важным видом нанизывал ложь на ложь, — Джона Д. Рокфеллера Меллона. Надеюсь, вы слышали это имя?
— Ну еще бы, господи боже мой. За кого вы меня принимаете?
— Кроме того, она племянница лорда Генри Форда и через него связана с компаниями Рено и Ситроена… — Он было решил, что пора остановиться, но, видя эффект, произведенный его апломбом, не утерпел и добавил:
— Арестовать ее — все равно, что в Англии арестовать особу, принадлежащую к королевской фамилии. Тут возможны самые серьезные последствия, — вплоть до войны!
— Хорошо, но все это не касается англичанки.
— Сейчас и до нее дойду. Эта англичанка помолвлена с братом принца Уэльского — герцогом Букенгемом.
— От души поздравляю его с такой невестой.
— Словом, вот что. Мы готовы уплатить… — Дик быстро подсчитал в уме, — по тысяче франков каждой из девушек, и одну тысячу отцу «добропорядочной». Кроме того, еще две тысячи — на ваше личное усмотрение.
— Дик выразительно пожал плечами. — Ну, там для полицейских, производивших арест, для содержателя меблированных комнат и так далее. Итак, я сейчас вручу вам пять тысяч франков и попрошу распорядиться ими, как сказано.
После этого, я полагаю, обе дамы могут быть отпущены на поруки, а завтра, как только будет определена сумма причитающегося с них штрафа, скажем, за нарушение порядка, мы через посланного внесем эту сумму мировому судье.
По выражению лица чиновника ясно было, что можно считать дело выигранным. Слегка помявшись, он сказал Дику:
— Поскольку они без документов, я их не регистрировал. Давайте деньги, я посмотрю, что тут можно сделать.
Час спустя Дик и monsieur Госс подвезли виновниц происшествия к отелю «Мажестик». У подъезда стоял автомобиль леди Керолайн; шофер спал на сиденье.
— Не забудьте, что вы должны monsieur Госсу по сто долларов каждая, — сказал Дик.
— Да, да, конечно, — подхватила Мэри. — Я завтра же пришлю чек на эту сумму и еще кое-что добавлю.
— А я и не подумаю! — к общему изумлению, объявила леди Керолайн. Она уже оправилась от недолгой растерянности и кипела праведным гневом. — Все это просто возмутительно. Я не уполномочивала вас давать этим людям сто долларов.
Толстячок Госс, стоявший у дверцы автомобиля, вдруг свирепо засверкал глазами.
— Вы не хотите мне платить?
— Она заплатит, заплатит, — сказал Дик.
Но в Госсе вдруг взыграла память о тех обидах, которых он натерпелся в юности, когда мыл посуду в лондонских ресторанах, и он грозно надвинулся на леди Керолайн.
Для начала он дал по ней залп обличительных эпитетов, но она с ледяным смешком повернулась к нему спиной. И тогда, проворно шагнув вперед, он всадил свою ножку в прелестнейшую из всех мишеней, доступных человеческому воображению. От неожиданности леди Керолайн вскинула руки, точно подстреленная, качнулась вперед — и стройное тело в матросской одежде распласталось на тротуаре.
— Мэри! — перекрывая ее яростный визг, крикнул Дик. — Уймите ее, не то вы обе через десять минут очутитесь в каталажке.
На обратном пути старый Госс упорно хранил молчание; и только когда они миновали казино в Жуан-ле-Пен, еще захлебывавшееся кашлем и рыданьями джаза, он перевел дух и сказал:
— Я никогда не встречал таких женщин, как эти женщины. Я знавал самых знаменитых куртизанок и ко многим из них относился с уважением — но таких женщин, как эти женщины, я не встречал никогда.
11
У Дика и Николь была привычка вместе ездить в парикмахерскую и совершать куаферский ритуал в смежных помещениях. Николь нравилось слушать, как в мужском зале рядом лязгают ножницы, звенит отсчитываемая сдача и раздаются бесконечные «Voila» и «Pardon!». На следующий день после возвращения Дика они тоже отправились в Канн, чтобы подстричься, вымыть волосы и высушить их под душистым ветерком фена.
Перед окнами отеля «Карлтон», не желавшими замечать лета, точно это были не окна, а ряд ведущих в погреб дверей, проехала машина. В машине сидел Томми Барбан. Он казался озабоченным и мрачным, но, увидев Николь, встрепенулся, и глаза у него заблестели. Эта мгновенная перемена не укрылась от Николь и растревожила ее. Ей захотелось быть с ним вместе в этой машине, ехать туда, куда ехал он. Час в парикмахерском кресле показался ей одной из тех томительных пауз, которые составляли ее жизнь, тюремным заключением в миниатюре. Парикмахерша в белом халате, пахнущая одеколоном и подтаявшей губной помадой, вызвала в памяти бесконечную череду медицинских сестер.
В соседнем зале Дик дремал, укутанный пеньюаром, с мыльной пеной на подбородке и щеках. Глядя в зеркало, в которое видна была часть прохода между мужским залом и женским, Николь неожиданно вздрогнула; в проходе появился Томми и стремительно нырнул в мужской зал. Она порозовела от радостного волнения, предвидя крутой разговор.
Должно быть, разговор этот завязался сразу ж, обрывки стали долетать до нее.
— Мне нужно поговорить с вами.
— …серьезное?
— …серьезное.
— …лучше всего.
Через минуту Дик подошел к Николь, недовольно вытирая полотенцем наспех сполоснутое лицо.
— Твой приятель что-то в большом запале. Желает срочно поговорить с нами обоими, и я согласился, чтобы поскорей отвязаться от него. Идем!
— Но я не кончила стричься.
— Потом дострижешься. Идем!
Не без досады Николь попросила удивленную парикмахершу снять с нее пеньюар и, чувствуя себя лохматой и неприбранной, пошла за Диком к выходу из отеля. Томми, ждавший на улице, склонился к ее руке.
— Пойдем в «Cafe des Allies», — сказал Дик.
— В любое место, где никто нам не помешает, — ответил Томми.
Когда они сели под сводом деревьев — лучшее убежище летом, — Дик спросил:
— Будешь что-нибудь пить, Николь?
— Только citron presse.
— Мне — un demi, — сказал Томми.
— «Блек-энд-Уайт» и сифон с водой, — сказал Дик.
— Il n’y a pas de «Blackenwite». Nous n’avons que «Johnny Walkeir».
— Ca va.
Пусть патефон
Не заведен,
Но как сквозь сон
Играет он.
— Ваша жена вас не любит, — сказал вдруг Томми. — Она любит меня.
Они посмотрели друг на друга с поразительным отсутствием всякого выражения. В такой ситуации общение двух мужчин почти невозможно, потому что между ними существует лишь косвенная связь, определяющаяся тем, в какой мере принадлежит каждому из них замешанная в этой ситуации женщина; все их чувства проходят через ее раздвоившееся существо, как через неисправный коммутатор.
— Одну минуту, — сказал Дик. — Donnez-moi du gin et du siphon.
— Bien, mosieur.
— Продолжайте, Томми, я слушаю.
— Совершенно ясно, что ваш брак с Николь исчерпал себя. Вы больше не нужны ей. Я пять лет ждал, когда это случится.
— А что скажет Николь?
Оба повернулись к ней.
— Я очень привязалась к Томми, Дик.
Он молча кивнул.
— Ты больше не любишь меня, — продолжала она. — Осталась только привычка. После Розмэри уже никогда не было так, как раньше.
Такой поворот не устраивал Томми, и он поспешил вмешаться.
— Вы не понимаете Николь. Оттого что она когда-то болела, вы обращаетесь с ней всю жизнь как с больной.
Тут их разговор был прерван каким-то потрепанным американцем, назойливо предлагавшим свежие номера «Геральд» и «Нью-Йорк таймс».
— Берите, братцы, не пожалеете. Вы что, давно здесь?
— Cessez cela! Allez-vous-en! — прикрикнул на него Томми и, повернувшись к Дику, продолжал:
— Ни одна женщина не потерпела бы такого…
— Братцы! — перебил опять американец с газетами. — Ну пусть я, по-вашему, зря теряю время — зато другие не теряют. — Он вытащил из кошелька пожелтевшую газетную вырезку, которая Дику показалась знакомой.
Это была карикатура, изображавшая нескончаемый поток американцев, сходящих на французский берег с мешками золота в руках. — Думаете, я тут не урву свой кусочек? А вот посмотрим. Я специально приехал из Ниццы ради велогонки Tour de France.
Только когда Томми свирепым «allez-vous-en» отогнал этого человека от их столика, Дик вспомнил, где он его видел.
Это был тот самый, что однажды, пять лет тому назад, пристал к нему на Rue de Saints Anges в Париже.
— А когда Tour de France ожидается здесь? — крикнул Дик ему вслед.
— С минуты на минуту, братец.
Он наконец исчез, весело помахав им на прощанье, а Томми возобновил прерванный разговор.
— Elle doit avoir plus avec moi qu’avec vous.
— Говорите по-английски! Что это означает — doit avoir?
— Doit avoir — она будет со мной счастливее, чем с вами.
— Еще бы — прелесть новизны. Но мы с Николь бывали очень счастливы, Томми.
— L’amour de famille, — презрительно усмехнулся Томми.
— А если Николь станет вашей женой, разве это не будет тоже семейное счастье? — Шум на улице не дал Дику продолжать. Этот шум, нарастая, заполнил всю набережную, вдоль которой густела толпа неизвестно откуда вынырнувших зевак.
Неслись мимо мальчишки на велосипедах, ехали автомобили, битком набитые разукрашенными спортсменами, трубили трубы, возвещая приближение велогонки, в дверях ресторанов теснились непохожие на себя без фартуков повара — и вот наконец из-за поворота показался первый гонщик в красной фуфайке. Он катил один, деловито и уверенно работая педалями под нестройный гам приветственных выкриков. За ним из закатного зарева выехало еще трое — три линялых арлекина с ногами, покрытыми желтой коркой пыли и пота, с отупевшими лицами и тяжелым взглядом бесконечно усталых глаз.
Томми, встав перед Диком, говорил:
— Николь, вероятно, захочет получить развод, — надеюсь, вы не вздумаете чинить препятствия?
После первых гонщиков появилось целых полсотни, растянувшиеся на двести ярдов; одни застенчиво улыбались, другие явно напрягали последние силы, у большинства же были написаны на лице усталость и равнодушие. Арьергард составляла группа мальчуганов, потом проехало несколько безнадежно отставших одиночек и, наконец, грузовик с жертвами аварий или малодушия.
Они вернулись к своему столику. Николь ждала, что Дик теперь перехватит инициативу, но он спокойно сидел, обратив к ним недобритое лицо, гармонировавшее с ее недостриженными волосами.
— Ведь ты и в самом деле давно уже не счастлив со мной, — заговорила Николь. — Без меня ты сможешь вернуться к своей работе — и тебе гораздо легче будет работать, когда ты не должен будешь беспокоиться обо мне.
Томми сделал нетерпеливое движение.
— К чему лишние разговоры? Мы с Николь любим друг друга, этим все сказано.
— Ну что ж, — сказал доктор Дайвер, — раз мы уже выяснили все, не пойти ли нам обратно в парикмахерскую?
Но Томми хотел ссоры.
— Есть некоторые подробности…
— О подробностях мы с Николь договоримся, — сказал Дик. — Не тревожьтесь — в принципе я согласен, и нам с Николь нетрудно будет найти общий язык. Будет меньше неприятных ощущений, если мы не станем все обсуждать треугольником.
Томми не мог не согласиться, что Дик прав, но его природа требовала, чтобы последнее слово осталось за ним.
— Прошу вас помнить, — сказал он, — что с этой минуты и впредь до окончательного урегулирования вопроса Николь находится под моей защитой. И вы мне ответите за любую попытку злоупотребить тем, что вы с ней пока живете под одним кровом.
— Я никогда не был охотником до любви всухую, — сказал Дик.
Он слегка поклонился и пошел в сторону отеля «Карлтон». Николь задумчиво смотрела ему вслед.
— Он, в общем, держался прилично, — снисходительно признал Томми. — Дорогая, мы вечером встретимся?
— Вероятно.
Итак, свершилось — и без особых трагедий. У Николь было чувство, будто ее немного перехитрили: она поняла, что Дик с самого эпизода с камфорной мазью ждал того, что произошло. И в то же время это приятно волновало ее, и нелепая мыслишка, что вот хорошо бы все рассказать Дику, быстро исчезла.
Но она неотрывно следила за ним глазами, пока он не превратился в точку и не затерялся среди других точек в курортной толпе.
12
Весь последний день перед отъездом с Ривьеры доктор Дайвер провел со своими детьми. Ему хотелось запомнить их получше, потому что он уже был не в том возрасте, когда можно на многое надеяться и о многом мечтать. Детям сказали, что зиму они будут жить в Лондоне у тетки, а потом поедут в Америку к отцу. Fraulein оставалась при них и по условию могла быть отпущена только с согласия Дика.
Его радовало, что ему удалось так много дать своей дочке, — насчет сына у него такой уверенности не было; да он никогда и не знал хорошенько, что могут взять от него эти непоседливые, неотвязчивые, ласковые сосунки. Но когда настало время прощания, ему захотелось снять с плеч эти две хорошенькие головки и, прижав их к себе, просидеть так долгие часы.
Он обнялся с садовником, разбивавшим когда-то первые цветники на вилле «Диана». Он расцеловал провансалку, ходившую за детьми. Она прожила у них почти целое десятилетие и, упав на колени, плакала навзрыд до тех пор, пока Дик не поднял ее силой и не подарил ей триста франков. Николь еще спала — так было условлено; он оставил ей записку и другую записку для Бэби Уоррен, которая гостила у них проездом из Сардинии. Потом он налил себе полный стакан бренди из десятиквартовой бутылки высотой в три фута, которую кто-то привез им в подарок.
Уже сидя в машине, он решил, что сдаст чемоданы в Канне на хранение и приедет взглянуть напоследок на старый пляж.
Когда Николь с сестрой появились на берегу, они застали там только авангард ребятишек. Белое солнце, размытое по краям белым небом, калило неподвижный воздух. В баре официанты подкладывали льду в холодильники; фотограф-американец возился со своим оборудованием на клочке тени, всякий раз вскидывая голову, когда на каменной лестнице слышались шаги. Его будущие клиенты еще спали за темными шторами, лишь недавно усыпленные зарей.
Выйдя из кабинки, Николь вдруг увидела Дика; одетый не по-пляжному, он сидел на большом камне и смотрел на пляж. Она поспешно отступила в тень за кабинкой. Минуту спустя Бэби присоединилась к ней.
— Дик все еще здесь.
— Да, я его видела.
— Я думала, у него хватит такта уехать пораньше.
— Он здесь хозяин — ведь, в сущности, он открыл это место. Госс всегда говорит, что обязан Дику решительно всем.
Бэби невозмутимо посмотрела на сестру.
— Не надо было нам его отрывать от его велосипедных экскурсий, — сказала она. — Когда людей из низов вытаскиваешь наверх, они теряют голову, какими бы красивыми фразами это ни прикрывалось.
— Шесть лет Дик был мне хорошим мужем, — сказала Николь. — За все то время он ни разу не сделал мне больно и всегда старался оградить меня от любых огорчений.
У Бэби слегка выдвинулась вперед нижняя челюсть.
— Для этого он и учился.
Сестры надолго умолкли. Николь устало размышляла о том о сем; Бэби прикидывала, стоит или нет выходить за очередного претендента на ее руку и деньги, чистопородного Габсбурга. Не то чтобы она об этом думала по-настоящему. Все ее романы отличались поразительным единообразием, и по мере того, как она увядала, приобретали значение больше умозрительное, чем реальное. Ее чувства существовали главным образом как повод для разговоров о них.
— Ушел он? — спросила Николь немного погодя. — Кажется, его поезд отходит ровно в двенадцать.
Бэби выглянула из-за кабинки.
— Нет. Поднялся на террасу и разговаривает с какими-то женщинами. Но кругом уже так много народу, что он все равно не заметит нас в толпе.
Она ошибалась. Он их заметил, как только они вышли из своего укрытия, и взглядом следил за ними, пока они не исчезли снова. Он сидел за столиком с Мэри Мингетти и пил анисовый ликер.
— В тот вечер, когда вы пришли к нам на выручку, вы были совсем прежним Диком, — говорила Мэри. — Вот только под конец безобразно обошлись с Керолайн. Почему вы не хотите всегда быть таким милым и славным? Ведь могли бы.
Дик вдруг осознал всю нелепость этого положения — Мэри Мингетти поучает его, как жить!
— Ваши друзья и сейчас вас любят, Дик. Но вы, когда выпьете, говорите людям просто немыслимые вещи. Я все лето только и делаю, что заступаюсь за вас.
— Классическая формула доктора Эллиота.
— Нет, серьезно. Никому ведь нет дела до того, пьяны вы или трезвы… — Она замялась. — Вот Эйб, сколько бы ни выпил, никогда не оскорблял людей, как это делаете вы.
— До чего же со всеми вами скучно, — сказал Дик.
— Но ведь, кроме нас, никого и нет! — воскликнула Мэри. — Если вам скучно в порядочном обществе, ступайте к тем, кто к нему не принадлежит, — посмотрим, понравится ли вам с ними! Люди хотят одного — получать удовольствие от жизни, а если вы им это удовольствие портите, вы сами себя лишаете соков, которые вас питали.
— А были такие соки? — спросил он.
Мэри сейчас получала удовольствие, сама того не сознавая; ведь села она с ним за столик больше со страху. Решительно отказавшись от вторичного приглашения выпить, она продолжала:
— Привычка потакать своим слабостям — вот где корень зла. Могу ли я равнодушно относиться к таким вещам после Эйба — после того, как на моих глазах алкоголь сгубил хорошего человека…
По ступенькам с театральной живостью сбежала леди Керолайн Сибли-Бирс.
Дику сделалось весело — он обогнал время и достиг уже того состояния, какое обычно достигается к концу хорошего обеда, но это пока выражалось лишь в мягком, подчеркнуто сдержанном интересе к Мэри. Его взгляд, ясный, как у ребенка, напрашивался на ее сочувствие, и в нем уже шевелилась давно забытая потребность внушать собеседнице, что он — последний живой мужчина на свете, а она — последняя женщина.
…Тогда, главное, ему нужно будет смотреть на тех, других мужчину и женщину, чьи фигуры с графической четкостью вырезались на фоне неба…
— Правда, ведь вы когда-то неплохо ко мне относились? — спросил он.
— Неплохо! Я была влюблена в вас. Все были в вас влюблены. Любая женщина пошла бы за вами, стоило только поманить…
— Мы с вами всегда были близки друг другу.
Она мгновенно клюнула.
— Неужели, Дик?
— Всегда. Я знал все ваши горести и видел, как мужественно вы с ними справлялись. — Его вдруг начал разбирать предательский внутренний смех, и он понял, что долго не выдержит.
— Я всегда догадывалась, что вы много знаете обо мне, — восторженно сказала Мэри. — Больше, чем кто-либо когда-либо знал. Может быть, потому я и стала бояться вас, после того как наши отношения испортились.
Его глаза улыбались ей тепло и ласково, словно говоря о невысказанном чувстве. Два взгляда встретились, слились, проникли друг в друга. Но этот смех у него внутри зазвучал так громко, что казалось, Мэри вот-вот услышит — и он выключил свет, и они снова вернулись под солнце Ривьеры.
— Мне пора, — сказал он, вставая. Его слегка пошатывало; в голове мутилось, ток крови стал медленным и тяжелым. Он поднял правую руку и с высоты террасы широким крестным знамением осенил весь пляж. Из-под нескольких зонтиков выглянули удивленные лица.
— Я пойду к нему. — Николь приподнялась на колени.
— Никуда ты не пойдешь. — Томми с силой потянул ее назад. — Довольно уже, все.
13
Николь переписывалась с Диком после своего нового замужества — о делах, о детях. Часто она говорила: «Я любила Дика и никогда его не забуду», на что Томми отвечал: «Ну, разумеется, — зачем же его забывать».
Дик попробовал было практиковать в Буффало, но дело, видимо, не пошло. Отчего — Николь так и не удалось выяснить, но полгода спустя она узнала, что он перебрался в Батавию, маленький городок в штате Нью-Йорк, и открыл там прием по всем болезням, а немного позже — что он уехал в Локпорт. По чистой случайности о его жизни в Локпорте до нее доходили более подробные вести: что он много разъезжает на велосипеде, что пользуется успехом у дам и что на столе у него лежит объемистая кипа исписанной бумаги, по слухам — солидный медицинский трактат, который уже близок к завершению. Его считали образцом изящных манер, и однажды на собрании, посвященном вопросам здравоохранения, он произнес отличную речь о наркотиках. Но потом у него вышли неприятности с девушкой, продавщицей из бакалейной лавки, а тут еще на него подал в суд один из его пациентов, и ему пришлось покинуть Локпорт.
После этого он уже не просил, чтобы дети приехали к нему в Америку, и ничего не ответил на письмо Николь, в котором она спрашивала, не нужно ли ему денег. В последнем своем письме он сообщал, что теперь живет и практикует в Женеве, штат Нью-Йорк, и почему-то у Николь создалось впечатление, что живет он там не один, а с кем-то, кто ведет его хозяйство. Она отыскала Женеву в географическом справочнике и узнала, что это живописный городок, расположенный в сердце Пятиозерья. Может быть, уговаривала она себя, его слава еще впереди, как было у Гранта в Галене. Уже после того пришла от него открытка с почтовым штемпелем Хорнелла, совсем крошечного городишка недалеко от Женевы; во всяком случае, ясно, что он и сейчас где-то в тех краях.

