ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Александр Солженицын. АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ. Тюремная промышленность

в Без рубрики on 24.04.2017

 

Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими. Но теперь, когда госбезопасность все равно взяла эту книгу, мне ничего не остается, как немедленно публиковать ее.

А. Солженицын, сентябрь 1973

 

Посвящаю

всем, кому не хватило жизни

об этом рассказать.

И да простят они мне,

что я не все увидел,

не все вспомнил,

не обо всем догадался.

 

Году в тысяча девятьсот сорок девятом напали мы с друзьями на примечательную заметку в журнале «Природа» Академии Наук. Писалось там мелкими буквами, что на реке Колыме во время раскопок была как-то обнаружена подземная линза льда — замерзший древний поток, и в нем — замерзшие же представители ископаемой (несколько десятков тысячелетий назад) фауны. Рыбы ли, тритоны ли эти сохранились настолько свежими, свидетельствовал ученый корреспондент, что присутствующие, расколов лед, тут же ОХОТНО съели их.

Немногочисленных своих читателей журнал, должно быть, немало подивил, как долго может рыбье мясо сохраняться во льду. Но мало кто из них мог внять истинному богатырскому смыслу неосторожной заметки.

Мы — сразу поняли. Мы увидели всю сцену ярко до мелочей: как присутствующие с ожесточенной поспешностью кололи лед; как, попирая высокие интересы ихтиологии и отталкивая друг друга локтями, они отбивали куски тысячелетнего мяса, волокли его к костру, оттаивали и насыщались.

Мы поняли потому, что сами были из тех ПРИСУТСТВУЮЩИХ, из того единственного на земле могучего племени зэков, которое только и могло ОХОТНО съесть тритона.

А Колыма была — самый крупный и знаменитый остров, полюс лютости этой удивительной страны ГУЛаг, географией разодранной в архипелаг, но психологией скованной в континент, — почти невидимой, почти неосязаемой страны, которую и населял народ зэков.

Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую, страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами — и все ж иные совсем не догадывались, очень многие слышали что-то смутно, только побывавшие знали все.

Но будто лишившись речи на островах Архипелага, они хранили молчание.

Неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: «Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет — тому глаз вон!» Однако доканчивает пословица: «А кто забудет — тому два!»

Идут десятилетия — и безвозвратно слизывают рубцы и язвы прошлого. Иные острова за это время дрогнули, растеклись, полярное море забвения переплескивает над ними. И когда-нибудь в будущем веке Архипелаг этот, воздух его, и кости его обитателей вмерзшие в линзу льда, — представятся неправдоподобным тритоном.

Я не дерзну писать историю Архипелага: мне не досталось читать документов. Но кому-нибудь когда-нибудь — достанется ли?.. У тех, не желающих ВСПОМИНАТЬ, довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста.

Свои одиннадцать лет, проведенные там, усвоив не как позор, не как проклятый сон, но почти полюбив тот уродливый мир, теперь еще по-счастливому обороту став доверенным многих поздних рассказов и писем, — может быть сумею я донести что-нибудь из косточек и мяса? — еще впрочем живого мяса, еще впрочем и сегодня живого тритона.

В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий. Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имен, — а все было именно так.

Эту книгу непосильно было бы создать одному человеку. Кроме всего, что я вынес с Архипелага — шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах:

// перечень 227 имен //

Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий дружный памятник всем замученным и убитым.

Из этого списка я хотел бы выделить тех, кто много труда положил в помощь мне, чтобы эта вещь была снабжена библиографическими опорными точками из книг сегодняшних библиотечных фондов или давно изъятых и уничтоженных, так что найти сохраненный экземпляр требовало большого упорства; еще более — тех, кто помог утаить эту рукопись в суровую минуту, а потом размножить ее.

Но не настала та пора, когда я посмею их назвать.

Старый соловчанин Дмитрий Петрович Витковский должен был быть редактором этой книги. Однако полжизни, проведенные ТАМ (его лагерные мемуары так и называются «Полжизни»), отдались ему преждевеременным параличом. Уже с отнятой речью он смог прочесть лишь несколько законченных глав и убедиться, что обо всем БУДЕТ РАССКАЗАНО.

А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране и передача этой книги будет большой опасностью — так что и читателям будущим я должен с благодарностью поклониться — от тех, от погибших.

Когда я начинал эту книгу в 1958 году, мне не известны были ничьи мемуары или художественные произведения о лагерях. За годы работы до 1967 г. мне постепенно стали известны «Колымские рассказы» Варлаама Шаламова и воспоминания Д. Витковского, Е. Гинзбург, О. Адамовой-Слиозберг, на которые я и ссылаюсь по ходу изложения как на литературные факты, известные всем (так и будет же в конце концов!)

Вопреки своим намерениям, в противоречии со своей волей дали бесценный материал для этой книги, сохранили много важных фактов и даже цифр и сам воздух, которым дышали: М. Я. Судраб-Лацис; Н. В. Крыленко — главный государственный обвинитель многих лет; его наследник А. Я. Вышинский со своими юристами-пособниками, из которых нельзя не выделить И. Л. Авербаха.

Материал для этой книги также представили ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ советских писателей во главе с МАКСИМОМ ГОРЬКИМ — авторы позорной книги о Беломорканале, впервые в русской литературе восславившей рабский труд.

 

ТЮРЕМНАЯ ПРОМЫШЛЕННОСТЬ

«В эпоху диктатуры и окруженные со всех сторон врагами, мы иногда проявляли ненужную мягкость, ненужную мягкосердечность».

Крыленко, речь на процессе «Промпартии»

 

Те, кто едут Архипелагом управлять — попадают туда через училища МВД.

Те, кто едут Архипелаг охранять — призываются через военкоматы.

А те, кто едут туда умирать, как мы с вами, читатель, те должны пройти непременно и единственно — через арест.

Арест!! Сказать ли, что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой удар молнии в вас? Что это невмещаемое духовное сотрясение, с которым не каждый может освоится и часто сползает в безумие?

Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из нас — центр вселенной и мироздание раскалывается, когда вам шипят: «Вы арестованы!»

Если уж вы арестованы — то разве еще что-нибудь устояло в этом землетрясении?

Но затмившимся мозгом не способные охватить этих перемещений мироздания, самые изощренные и самые простоватые из нас не находятся и в этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как:

— Я?? За что?!? —   вопрос, миллионы и миллионы раз повторенный еще до нас и никогда не получивший ответа.

Арест — это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое.

По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛаг, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо — вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда.

Все. Вы — арестованы!

И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния:

— Я-а?? За что??..

Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим.

И все. И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки.

Еще померцает вам в вашем отчаянии цирковая игрушечная луна: «Это ошибка! Разберутся!»

Все же остальное, что сложилось теперь в традиционное и даже литературное представление об аресте, накопится и состроится уже не в вашей смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и соседей по квартире.

Это — резкий ночной звонок или грубый стук в дверь. Это — бравый вход невытираемых сапог бодрствующих оперативников. Это — за спинами их напуганный прибитый понятой. (А зачем этот понятой? — думать не смеют жертвы, не помнят оперативники, но положено по инструкции, и надо ему всю ночь просидеть, а к утру расписаться. И для выхваченного из постели понятого это тоже мука: ночь за ночью ходить и помогать арестовывать своих соседей и знакомых).

    Традиционный арест — это еще сборы дрожащими руками для уводимого: смены белья, куска мыла, какой-то еды, и никто не знает, что надо, что можно и как лучше одеть, а оперативники торопят и обрывают: «Ничего не надо. Там накормят. Там тепло». (Все лгут. А торопят — для страху.)

    Традиционный арест — это еще потом, после увода взятого бедняги, многочасовое хозяйничанье в квартире жесткой чужой подавляющей силы. Это — взламывание, вскрывание, сброс и срыв со стен, выброс на пол из шкафов и столов, вытряхивание, рассыпание, разрывание — и нахламление горами на полу, и хруст под сапогами. И ничего святого нет во время обыска! При аресте паровозного машиниста Иношина в комнате стоял гробик с его только что умершим ребенком. Юристы выбросили ребенка из гробика, они искали и там. И вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают повязки.<Когда в 1937 г. громили институт доктора Казакова, то сосуды с лизатами, изобретенными им, «комиссия» разбивала, хотя вокруг прыгали исцеленные и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами — и отчего ж было не сохранить их как вещественные доказательства?)>ничто во время обыска не может быть признано нелепым! У любителя старины Четвертухина захватили «столько-то листов царских указов» — именно, указ об окончании войны с Наполеоном, об образовании Священного Союза, и молебствие против холеры 1830-го года. У нашего лучшего знатока Тибета Вострикова изъяли драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из КГБ через 30 лет!). При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена ленинская премия). У Каргера замели архив енисейских остяков, запретили изобретенную им письменность и букварь — и остался народец без письменности. Интеллигентным языком это долго все описывать, а народ говорит об обыске так: ищут, чего не клали.

Отобранное увозят, а иногда заставляют нести самого арестованного — как Нина Александровна Пальчинская потащила за плечом мешок с бумагами и письмами своего вечно-деятельного покойного мужа, великого инженера России — в пасть к НИМ, навсегда, без возврата.

А для оставшихся после ареста — долгий хвост развороченной опустошенной жизни. И попытка пойти с передачами. Но изо всех окошек лающими голосами: «такой не числится», «такого нет!» Да к окошку этому в худые дни Ленинграда еще надо пять суток толпиться в очереди. И только может быть через полгода-год сам арестованный аукнется или выбросят: «Без права переписки». А это уже значит — навсегда. «Без права переписки» — это почти наверняка: расстрелян <Одним словом, «мы живем в проклятых условиях, когда человек пропадает без вести и самые близкие люди, жена и мать… годами не знают, что сталось с ним». Правильно? нет? Это написал Ленин в 1910 году в некрологе о Бабушкине. Только выразим прямо: вез Бабушкин транспорт оружия для восстания, с ним и расстреляли. Он знал, на что шел. Не скажешь этого о кроликах, нас.>.

Так представляем мы себе арест.

И верно, ночной арест описанного типа у нас излюблен, потому что в нем есть важные преимущества. Все живущие в квартире ущемлены ужасом от первого же стука в дверь. Арестуемый вырван из тепла постели, он еще весь в полусонной беспомощности, рассудок его мутен. При ночном аресте оперативники имеют перевес в силах: их приезжает несколько вооруженных против одного, не достегнувшего брюк; за время сборов и обыска наверняка не соберется у подъезда толпа возможных сторонников жертвы. Неторопливая постепенность прихода в одну квартиру, потом в другую, завтра в третью и в четвертую, дает возможность правильно использовать оперативные штаты и посадить в тюрьму многократно больше жителей города, чем эти штаты составляют.

И еще то достоинство у ночных арестов, что ни соседние дома, ни городские улицы не видят, скольких увезли за ночь. Напугав самых ближних соседей, они для дальних не событие. Их как бы и не было. По той самой асфальтной ленте, по которой ночью сновали воронки, — днем шагает молодое племя со знаменами и цветами и поет неомраченные песни.

Но у берущих, чья служба и состоит из одних только арестов, для кого ужасы арестованных повторительны и докучны, у них понимание арестной операции гораздо шире. У них — большая теория, не надо думать в простоте, что ее нет. Арестознание — это важный раздел курса общего тюрьмоведения, и под него подведена основательная общественная теория. Аресты имеют классификацию по разным признакам: ночные и дневные; домашние, служебные, путевые; первичные и повторные; расчелененные и групповые. Аресты различаются по степени требуемой неожиданности, по степени ожидаемого сопротивления (но в десятках миллионов случаев сопротивления никакого не ожидалось, как и не было его). Аресты различаются по серьезности заданного обыска;<И еще отдельно есть целая Наука Обыска (и мне удалось прочесть брошюру для юристов-заочников Алма-Аты). Там очень хвалят тех юристов, которые при обыске не поленились переворошить 2 тонны навоза, 6 кубов дров, 2 воза сена, очистили от снега целый приусадебный участок, вынимали кирпичи из печей, разгребали выгребные ямы, проверяли унитазы, искали в собачьих будках, курятниках, скворечниках, прокалывали матрасы, срывали с тел пластырные наклейки и даже рвали металлические зубы, чтобы найти в них микродокументы. Студентам очень рекомендуется начав с личного обыска, им же и закончить (вдруг человек подхватил что-либо из обысканного); и еще раз потом прийти в то же место, но в новое время суток — и снова сделать обыск.> по необходимости делать или не делать опись для конфискации, опечатку комнат или квартиры; по необходимости арестовывать вслед за мужем также и жену, а детей отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку, либо еще и стариков в лагерь.

Нет-нет, аресты очень разнообразны по форме. Ирма Мендель, венгерка, достала как-то в Коминтерне (1926 год) два билета в Большой Театр, в первые ряды. Следователь Клегель ухаживал за ней, и она его пригласила. Очень нежно они провели весь спектакль, а после этого он повез ее… прямо на Лубянку. И если в цветущий июньский день 1927 года на Кузнецком мосту полнолицую русокосую красавицу Анну Скрипникову, только что купившую себе синей ткани на платье, какой-то молодой франт подсаживает на извозчика (а извозчик уже понимает и хмурится: Органы не заплатят ему) — то знайте, что это не любовное свидание, а тоже арест: они завернут сейчас на Лубянку и въедут в черную пасть ворот. И если (двадцать две весны спустя) кавторанг Борис Бурковский в белом кителе, с запахом дорогого одеколона, покупает торт для девушки — не клянитесь, что этот торт достанется девушке, а не будет иссечен ножами обыскивающих и внесен кавторангом в его первую камеру. Нет, никогда у нас не был в небрежении и арест дневной, и арест в пути, и арест в кипящем многолюдьи. Однако, он исполняется чисто и — вот удивительно! — сами жертвы в согласии с оперативниками ведут себя как можно благороднее, чтобы не дать живущим заметить гибель обреченного.

Не всякого можно арестовывать дома с предварительным стуком в дверь (а если уж стучит, то «управдом, почтальон»), не всякого следует арестовывать и на работе. Если арестуемый злоумен, его удобно брать в отрыве от привычной обстановки — от своих семейных, от сослуживцев, от единомышленников, от тайников: он не должен успеть ничего уничтожить, спрятать, передать. Крупным чинам, военным или партийным, порой давали сперва новое назначение, подавали салон-вагон, а в пути арестовывали. Какой же нибудь безвестный смертный, замерший от повальных арестов и уже неделю угнетенный исподлобными взглядами начальства, — вдруг вызван в местком, где ему, сияя, преподносят путевку в сочинский санаторий. Кролик прочувствовался — значит, его страхи были напрасны. Он благодарит, он, ликуя, спешит домой собирать чемодан. До поезда два часа, он ругает неповортливую жену. Вот и вокзал! Еще есть время. В пассажирском зале или у стойки с пивом его окликает симпатичнейший молодой человек: «Вы не узнаете меня, Петр Иванович?» Петр Иванович в затруднении: «Как будто нет, хотя…» Молодой человек изливается таким дружелюбным расположением: «Ну, как же, как же, я вам напомню…» и почтительно кланяется жене Петра Ивановича: «Вы простите, Ваш супруг через одну минутку…» Супруга разрешает, незнакомец уводит Петра Ивановича доверительно под руку — навсегда или на десять лет!

А вокзал снует вокруг — и ничего не замечает… Граждане, любящие путешествовать! Не забывайте, что на каждом вокзале есть отделение ГПУ и несколько тюремных камер.

Эта назойливость мнимых знакомых так резка, что человеку без лагерной волчьей подготовки от нее как-то и не отвязаться. Не думайте, что если вы — сотрудник американского посольства по имени, например, Ал-р Д., то вас не могут арестовать среди бела дня на улице Горького близ центрального телеграфа. Ваш незнакомый друг кинется к вам через людскую гущу, распахнув грабастые руки: «Са-ша! — не таится, а просто кричит он. — Керюха! Сколько лет, сколько зим?!.. Ну, отойдем в сторонку, чтоб людям не мешать». А в сторонке-то, у края тротуара, как раз «Победа» подъехала… (Через несколько дней ТАСС будет с гневом заявлять во всех газетах, что компетентным кругам ничего не известно об исчезновении Ал-ра Д.). Да что тут мудрого? Наши молодцы такие аресты делали в Брюсселе (так взят Жора Бледнов), не то что в Москве.

Надо воздать Органам заслуженное: в век, когда речи ораторов, театральные пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, — аресты могут показаться разнообразными. Вас отводят в сторону на заводской проходной, после того как вы себя удостоверили пропуском — и вы взяты; вас берут из военного госпиталя с температурой 39 (Анс Бернштейн), и врач не возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить); вас берут прямо с операционного стола, с операции язвы желудка (Н. М. Воробьев, инспектор крайнаробраза, 1936 г.) — и еле живого, в крови, привозят в камеру (вспоминает Карпунич); вы (Надя Левитская) добиваетесь свидания с осужденной матерью, вам дают его! — а это оказывается очная ставка и арест! Вас в «Гастрономе» приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтер, пришедший снять показания счетчика; вас арестовывает велосипедист, столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный кондуктор, шофер такси, служащий сберегательной кассы и киноадминистратор — все они арестовывают вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостовереньице.

Иногда аресты кажутся даже игрой — столько положено на них избыточной выдумки, сытой энергии, а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого. Хотят ли оперативники так оправдать свою службу и свою многочисленность? Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным железным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере. (Да колхозников так и берут, неужели еще ехать к его хате ночью по бездорожью? Его вызывают в сельсовет, там и берут. Чернорабочего вызывают в контору.)

Конечно, у всякой машины свой заглот, больше которого она не может. В натужные налитые 1945-46 годы, когда шли и шли из Европы эшелоны, и их надо было все сразу поглотить и отправить в ГУЛаг, — уже не было этой избыточной игры, сама теория сильно полиняла, облетели ритуальные перья, и выглядел арест десятков тысяч как убогая перекличка: стояли со списками, из одного эшелона выкликали, в другой сажали, и вот это был весь арест.

    Политические аресты нескольких десятилетий отличались у нас именно тем, что схватывались люди ни в чем не виновные, а потому и не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности, представление (при паспортной нашей системе довольно, впрочем, верное), что от ГПУ-НКВД убежать невозможно. И даже в разгар арестных эпидемий, когда люди, уходя на работу, всякий день прощались с семьей, ибо не могли быть уверены, что вернутся вечером, — даже тогда они почти не бежали (а в редких случаях кончали с собой). Что и требовалось. Смирная овца волку по зубам.

Это происходило еще от непонимания механики арестных эпидемий. Органы чаще всего не имели глубоких оснований для выбора — какого человека арестовать, какого не трогать, а лишь достигали контрольной цифры. Заполнение цифры могло быть закономерно, могло же носить случайный характер. В 1937 году в приемную новочеркасского НКВД пришла женщина спросить: как быть с некормленным сосунком-ребенком ее арестованной соседки. «Посидите, — сказали ей, — выясним». Она посидела часа два — ее взяли из приемной и отвели в камеру: надо было спешно заполнять число, и не хватало сотрудников рассылать по городу, а эта уже была здесь! Наоборот, к латышу Андрею Павлу под Оршей пришло НКВД его арестовать; он же, не открывая двери, выскочил в окно, успел убежать и прямиком уехал в Сибирь. И хотя жил он там под своей же фамилией, и ясно было по документам, что он — из Орши, он НИКОГДА не был посажен, ни вызван в Органы, ни подвергнут какому-либо подозрению. Ведь существует три вида розыска: всесоюзный, республиканский и областной, и почти по половине арестованных в те эпидемии не стали бы объявлять розыска выше областного. Намеченный к аресту по случайным обстоятельствам, вроде доноса соседа, человек легко заменялся другим соседом. Подобно А. Павлу и люди, случайно попавшие под облаву или на квартиру с засадой и имевшие смелость в те же часы бежать, еще до первого допроса — никогда не ловились и не привлекались; а те, кто оставался дожидаться справедливости — получал срок. И почти все, подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно, обреченно.

Правда и то, что НКВД при отсутствии нужного ему лица, брало подписку о невыезде с родственников и ничего, конечно, не составляло оформить оставшихся вместо бежавшего.

Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще и не возьмут? Может, обойдется? А. И. Ладыженский был ведущим преподавателем в школе захолустного Кологрива. В 37-м году на базаре к нему подошел мужик и от кого-то передал: «Александр Иваныч, уезжай, ты в списках!» Но он остался: ведь на мне же вся школа держится, и их собственные дети у меня учатся — как же они могут меня взять?.. (Через несколько дней арестован.) Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: «Каждый честный человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я — и меня посадят» (его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты невиновен — то за что же могут тебя брать? ЭТО ОШИБКА! Тебя уже волокут за шиворот, а ты все заклинаешь про себя: «Это ошибка! Разберутся — выпустят!» Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом случае остаются потемки: «а может быть этот как раз?..» а уж ты! — ты-то наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь Органы как учреждение человечески-логичное: разберутся-выпустят.

И зачем тебе тогда бежать?.. И как же можно тебе тогда сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помешаешь разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться — ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как велено, чтоб соседи не слышали <Как потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя ночью арестовывать, не был бы уверен, вернется ли он живым, и прощался бы со своей семьей? Если бы во времена массовых посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, — а поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придется? Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут — так не ошибешься, хрястув по душегубцу. Или тот воронок с одиноким шофером, оставшийся на улице — угнать его либо скаты проколоть. Органы быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря на всю жажду Сталина — остановилась бы проклятая машина!

Если бы… если бы… Не хватало нам свободолюбия. А еще прежде того — осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ покориться, С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись. (Артур Рэнсом описывает один рабочий митинг в Ярославле в 1921 г. Из Москвы от ЦК к рабочим приехали советоваться по существу спора о профсоюзах. Представитель оппозиции Ю. Ларин разъяснял рабочим, что профсоюз должен быть защитой от администрации, что у них есть завоеванные права, на которые никто не имеет права посягнуть. Рабочие отнеслись совершенно равнодушно, просто НЕ ПОНИМАЯ, от кого еще нужна им защита и зачем еще нужны им права. Когда же выступил представитель генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность и лень, и требовал жертв, сверхурочной бесплатной работы, ограничений в пище, армейского подчинения заводской администрации — это вызывало восторг митинга и аплодисменты). Мы просто ЗАСЛУЖИЛИ все дальнейшее.>.

И потом — чему именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или приказанию отойти в угол? Или переступить через порожек дома? Арест состоит из мелких околичностей, многочисленных пустяков — и ни из-за какого в отдельности как будто нет смысла спорить (когда мысли арестованного вьются вокруг великого вопроса: «за что?!») — а все-то вместе эти околичности неминуемо и складываются в арест.

Да мало ли что бывает на душе у свеже-арестованного! — ведь это одно стоит книги. Там могут быть чувства, которых мы и не заподозрим. Когда арестовали в 1921 году 19-летнюю Евгению Дояренко, и три молодых чекиста рылись в ее постели, в ее комоде с бельем, она оставалась спокойна: ничего нет, ничего и не найдут. И вдруг они коснулись ее интимного дневника, которого она даже матери не могла бы показать — и это чтение ее строк враждебными чужими парнями поразило ее сильней, чем вся Лубянка с ее решетками и подвалами. И у многих эти личные чувства и привязанности, поражаемые арестом, могут быть куда сильней страха тюрьмы или политических мыслей. Человек, внутренне не подготовленный к насилию, всегда слабей насильника.

Редкие умницы и смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического института Академии Наук Григорьев, когда пришли его арестовывать в 1948 году, забаррикадировался и два часа жег бумаги.

Иногда главное чувство арестованного — облегчение и даже… РАДОСТЬ, но бывало это во времена арестных эпидемий: когда вокруг берут и берут таких, как ты, а за тобой все что-то не идут, все что-то медлят — ведь это изнеможение, это страдание хуже всякого ареста и не только для слабой души. Василий Власов, бесстрашный коммунист, которого мы еще помянем не раз, отказавшийся от бегства, предложенного ему беспартийными его помощниками, изнемогал от того, что все руководство Кадыйского района арестовали (1937 г.), а его все не брали, все не брали. Он мог принять удар только лбом — принял и успокоился, и первые дни ареста чувствовал себя великолепно. — Священник отец Ираклий в 1934 г. поехал в Алма-Ату навестить ссыльных верующих, а тем временем приходили его арестовывать. Когда он возвращался, прихожанки встретили его на вокзале и не допустили домой, 8 лет перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник так измучился, что когда его в 1942-м все-таки арестовали — он радостно пел Богу хвалу.

В этой главе мы все говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за что. Но придется нам в книге еще коснуться и тех, кто и в новое время оставался подлинно политическим. Вера Рыбакова, студентка-социал-демократка, на воле мечтала о суздальском изоляторе: только там она рассчитывала встретиться со старшими товарищами (на воле их уже не осталось) и там выработать свое мировоззрение. Эсерка Екатерина Олицкая в 1924 году даже считала себя недостойной быть посаженной в тюрьму: ведь ее прошли лучшие люди России, а она еще молода и еще ничего для России не сделала. Но и воля уже изгоняла ее из себя. Так обе они шли в тюрьму — с гордостью и радостью.

    «Сопротивление! Где же было ваше сопротивление? — бранят теперь страдавших те, кто оставался благополучен.

Да, начинаться ему отсюда, от самого ареста.

Не началось.

***

И вот — вас ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий неповторимый момент, когда вас — неявно, по трусливому уговору, или совершенно явно, с обнаженными пистолетами — ведут сквозь толпу между сотнями таких же невиновных и обреченных. И рот ваш не заткнут. И вам можно и непременно надо было бы КРИЧАТЬ! Кричать, что вы арестованы! что переодетые злодеи ловят людей! что хватают по ложным доносам! что идет глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во всех частях города, может быть сограждане наши ощетинились бы? может аресты не стали бы так легки!?

В 1927-м году, когда покорность еще не настолько размягчила наши мозги, на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна была такая женщина, но нужна ж была и такая толпа! Прохожие не все потупили глаза, не все поспешили шмыгнуть мимо!) Расторопные эти ребята сразу смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать домой. И ночью отвезли ее на Лубянку.)

Но с ваших пересохших губ не срывается ни единого звука, и минующая толпа беспечно принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей.

Сам я много раз имел возможность кричать.

На одиннадцатый день после моего ареста три смершевца-дармоеда, обремененные четырьмя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы. Назывались они спецконвой, на самом деле автоматы только мешали им тащить четыре тяжелейших чемодана — добро, награбленное в Германии ими самими и их начальниками из контр-разведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под предлогом конвоирования меня отвозимое семьям в Отечество. Пятый чемодан безо всякой охоты тащил я, в нем везлись мои дневники и творения — улики на меня.

Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я ее путал с министерством иностранных дел).

После суток армейской контр-разведки; после трех суток в контр-разведке фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах, угрозах, битье; в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад; в неотклонимости десятки) — я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду как вольный, и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды — почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту?

Я молчал в польском городе Бродницы — но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока — но, может быть поляков это все не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск — но она была малолюдна. Я как ни в чем не бывало шагал с этими разбойниками по минскому перрону — но вокзал еще разорен. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством, и снизу вверх навстречу нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные москвичи. Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания — тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины — так что ж я молчу??!..

А у каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не жертвует собой.

Одни еще надеются на благополучный исход и криком своим боятся его нарушить (ведь к нам не поступают вести из потустороннего мира, мы уже не знаем, что с самого мига взятия наша судьба уже решена почти по худшему варианту, и ухудшить ее нельзя). Другие еще не дозрели до тех понятий, которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у революционера его лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного, ни в чем не замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ, ЧТО ему кричать. И наконец, еще есть разряд людей, у которых грудь слишком переполнена, глаза слишком много видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных выкриках.

А я — я молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне все равно мало — мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам…

А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю.

И еще я в Охотном ряду смолчу.

Не крикну около «Метрополя».

Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади…

***

У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас — и лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны.

Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не подозревая никакого лукавства, — и вдруг из напряженной неподвижной в углу офицерской свиты выбежало двое контр-разведчиков, в несколько прыжков пересекло комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:

— Вы — арестованы!!

И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашелся ничего умней, как:

— Я? За что?!..

Хотя на этот вопрос не бывает ответа, но вот удивительно — я его получил! Это стоит упомянуть потому, что уж слишком непохоже на наш обычай. Едва смершевцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои политические письменные размышления, и, угнетаемые дрожанием стекол от немецких разрывов, подталкивали меня скорей к выходу, — раздалось вдруг твердое обращение ко мне — да! через этот глухой обруб между остававшимися и мною, обруб от тяжело упавшего слова «арестован», через эту чумную черту, через которую уже ни звука не смело просочиться, — перешли немыслимые, сказочные слова комбрига!

— Солженицын. Вернитесь.

И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось — стыдом ли за свое подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад из мешка, где оставался его огневой дивизион, двенадцать тяжелых орудий, я вывел почти что целой свою развед-батарею — и вот теперь он должен был отречься от меня перед клочком бумаги с печатью?

— У вас… — веско спросил он, — есть друг на Первом Украинском фронте?

— Нельзя!.. Вы не имеете права! — закричали на полковника капитан и майор контр-разведки. Испуганно сжалась свита штабных в углу, как бы боясь разделить неслыханную опрометчивость комбрига (а политотдельцы — и готовясь дать на комбрига материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиям ждать мне опасности.

И хоть на этом мог бы остановиться Захар Георгиевич Травкин! Но нет! Продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда ее мне не протягивал!) и, с отепленностью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно:

— Желаю вам — счастья — капитан!

Я не только не был уже капитаном, но я был разоблаченный враг народа (ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачен). Так он желал счастья — врагу?..

Дрожали стекла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах, напоминая, что этого не могло бы случиться там глубже на нашей земле, под колпаком устоявшегося бытия, а только под дыханием близкой и ко всем равной смерти<И вот удивительно: человеком все-таки МОЖНО быть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников.>.

Эта книга не будет воспоминаниями о собственной жизни. Поэтому я не буду рассказывать о забавнейших подробностях моего ни на что не похожего ареста. В ту ночь смершевцы совсем отчаялись разобраться в карте (они никогда в ней и не разбирались), и с любезностями вручили ее мне и просили говорить шоферу, как ехать в армейскую контр-разведку. Себя и их я сам привез в эту тюрьму и в благодарность был тут же посажен не просто в камеру, а в карцер. Но вот об этой кладовочке немецкого крестьянского дома, служившей временным карцером, нельзя упустить.

Она имела длину человеческого роста, а ширину — троим лежать тесно, а четверым — впритиску. Я как раз был четвертым, втолкнут уже после полуночи, трое лежавших поморщились на меня со сна при свете керосиновой коптилки и подвинулись. Так на истолченной соломке пола стало нас восемь сапог к двери и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном пол-дня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз другой ребята просыпались от затеклости бока, и мы разом переворачивались.

К утру они отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунились в разные углы, и началось знакомство.

— А ты за что?

Но смутный ветерок настороженности уже опахнул меня под отравленной кровлею СМЕРШа, и я простосердечно удивился:

— Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?

Однако сокамерники мои — танкисты в черных мягких шлемах, не скрывали. Это были три честных, три немудрящих солдатских сердца — род людей, к которым я привязался за годы войны, будучи сам и сложнее и хуже. Все трое они были офицерами. Погоны их тоже были сорваны с озлоблением, кое-где торчало и нитяное мясо. На замызганных гимнастерках светлые пятна были следы свинченных орденов, темные и красные рубцы на лицах и руках — память ранений и ожогов. Их дивизион на беду пришел ремонтироваться сюда, в ту же деревню, где стояла контр-разведка СМЕРШ 48-й Армии. Отволгнув от боя, который был позавчера, они вчера выпили и на задворках деревни вломились в баню, куда, как они заметили, пошли мыться две забористые девки. От их плохопослушных пьяных ног девушки успели, полуодевшись, ускакать. Но оказалась одна из них не чья-нибудь, а — начальника контр-разведки Армии.

Да! Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись девушки немки — их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было бы почти боевое отличие; окажись они польки или наши угнанные русачки — их можно было бы во всяком случае гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам — забавная шутка, не больше. Но поскольку эта была «походно-полевая жена» начальника контр-разведки — с трех боевых офицеров какой-то тыловой сержант сейчас же злобно сорвал погоны, утвержденные им приказом по фронту, снял ордена, выданные Президиумом Верховного Совета — и теперь этих вояк, прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию вражеских траншей, ждал суд военного трибунала, который без их танка еще б и не добрался до этой деревни.

Коптилку мы погасили, и так уж она сожгла все, чем нам тут дышать. В двери был прорезан волчок величиной с почтовую открытку, и оттуда падал непрямой свет коридора. Будто беспокоясь, что с наступлением дня нам в карцере станет слишком просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он вшагнул в новенькой красноармейской шинели, шапке тоже новой, и, когда стал против волчка, явил нам курносое свежее лицо с румянцем во всю щеку.

— Откуда, брат? Кто такой?

— С той стороны, — бойко ответил он. — Шпиен.

— Шутишь? — обомлели мы. (Чтобы шпион и сам об этом говорил — так никогда не писали Шейнин и братья Тур!)

— Какие могут быть шутки в военное время! — рассудительно вздохнул паренек. — А как из плена домой вернуться? — ну, научите.

Он едва успел начать нам рассказ, как его сутки назад немцы перевели через фронт, чтоб он тут шпионил и рвал мосты, а он тотчас же пошел в ближайший батальон сдаваться, и бессоный измотанный комбат никак ему не верил, что он шпион, и посылал к сестре выпить таблеток — вдруг новые впечатления ворвались к нам:

— На оправку! Руки назад! — звал через распахнувшуюся дверь старшина-лоб, вполне бы годный перетягивать хобот 122-х милиметровой пушки.

По всему крестьянскому двору уже расставлено было оцепление автоматчиков, охранявшее указанную нам тропку в обход сарая. Я взрывался от негодования, что какой-то невежа-старшина смел командовать нам, офицерам, «руки назад», но танкисты взяли руки назад, и я пошел вослед.

За сараем был маленький квадратный загон с еще нестаявшим утоптанным снегом — и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно и густо по всей площади, что нелегка была задача — найти где бы поставить две ноги и присесть. Все же мы разобрались и в разных местах присели все пятеро. Два автоматчика угрюмо выставили против нас, низко присевших, автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал:

— Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются!

Невдалеке от меня сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый старший лейтенант. Лицо его было зачернено налетом металлической пыли или дыма, но большой красный шрам через щеку хорошо на нем заметен.

— Где это у вас? — тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться в карцер, пропахший керосином.

— В контр-разведке СМЕРШ! — гордо и звончей, чем требовалось, отрубил старшина. (Контрразведчики очень любили это бесвкусно-сляпанное — из «смерть шпионам!» — слово. Они находили его пугающим.)

— А у нас — медленно, — раздумчиво ответил старший лейтенант. Его шлем сбился назад, обнажая на голове еще не состриженные волосы. Его одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку.

— Где это — у вас? — громче, чем нужно, гавкнул старшина.

— В Красной Армии, — очень спокойно ответил старший лейтенант с корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного.

***

Таковы были первые глотки моего тюремного дыхания.

Глава 2

ИСТОРИЯ НАШЕЙ КАНАЛИЗАЦИИ

Когда теперь бранят произвол культа, то упираются все снова и снова в настрявшие 37-й — 38-й годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни ДО не сажали, ни ПОСЛЕ, а только вот в 37-м — 38-м.

Не имея в руках никакой статистики, не боюсь, однако, ошибиться, сказав: поток 37-го — 38-го ни единственным не был, ни даже главным, а только может быть — одним из трех самых больших потоков, распиравших мрачные вонючие трубы нашей тюремной канализации.

ДО него был поток 29-го-30-го годов, с добрую Обь, протолкнувший в тундру и тайгу миллиончиков пятнадцать мужиков (а как бы и не поболе). Но мужики — народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не написали, ни мемуаров. С ними и следователи по ночам не корпели, на них и протоколов не тратили — довольно и сельсоветского постановления. Пролился этот поток, всосался в вечную мерзлоту, и даже самые горячие умы о нем почти не вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей.

И ПОСЛЕ был поток 44-го — 46-го годов, с добрый Енисей: гнали по сточным трубам целые нации и еще миллионы и миллионы — побывавших (из-за нас же!) в плену, увезенных в Германию и вернувшихся потом. (Это Сталин прижигал раны, чтоб они поскорей заструпились и не стало бы надо всему народному телу отдохнуть, раздышаться, подправиться.) Но и в этом потоке народ был больше простой и мемуаров не написал.

А поток 37-го года прихватил и понес на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!

А скажи крымскому татарину, калмыку или чечену — «тридцать седьмой» — он только плечами пожмет. А Ленинграду что тридцать седьмой, когда прежде был тридцать пятый? А повторникам или прибалтам не тяжче был 48-й — 49-й? И если попрекнут меня ревнители стиля и географии, что еще упустил я в России реки, так и потоки еще не названы, дайте страниц! Из потоков и остальные сольются.

Известно, что всякий орган без упражнения отмирает.

Итак, если мы знаем, что Органы (этим гадким словом они назвали себя сами), воспетые и приподнятые надо всем живущим, не отмирали ни единым щупальцем, но напротив наращивали их и крепли мускулатурой, — легко догадаться, что они упражнялись ПОСТОЯННО.

По трубам была пульсация — напор то выше проектного, то ниже, но никогда не оставались пустыми тюремные каналы. Кровь, пот и моча — в которые были выжаты мы — хлестали по ним постоянно. История этой канализации есть история непрерывного заглота и течения, только половодья сменялись меженями и опять половодьями, потоки сливались то большие, то меньшие, еще со всех сторон текли ручейки, ручеечки, стоки по желобкам и просто отдельные захваченные капельки.

Приводимый дальше повременной перечень, где равно упоминаются и потоки, состоявшие из миллионов арестованных и ручейки из простых неприметных десятков — очень еще не полон, убог, ограничен моей способностью проникнуть в прошлое. Тут потребуется много дополнений от людей знающих и оставшихся в живых.

***

В этом перечне труднее всего НАЧАТЬ. И потому, что чем глубже в десятилетия, тем меньше осталось свидетелей, молва загасла и затемнилась, а летописей нет или под замком. И потому что не совсем справедливо рассматривать здесь в едином ряду и годы особого ожесточения (гражданская война) и первые мирные годы, когда ожидалось бы милосердие.

Но еще и до всякой гражданской войны увиделось, что Россия в таком составе населения, как она есть, ни в какой социализм, конечно, не годится, что она вся загажена. Один из первых ударов диктатуры пришелся по кадетам (при царе — крайняя зараза революции, при власти пролетариата — крайняя зараза реакции). В конце ноября 17 года, в первый несостоявшийся срок созыва Учредительного Собрания, партия кадетов была объявлена вне закона, и начались аресты их. Около того же времени проведены посадки «Союза Учредительного Собрания», системы «солдатских университетов».

По смыслу и духу революции легко догадаться, что в эти месяцы наполнялись Кресты, Бутырки и многие родственные им провинциальные тюрьмы — крупными богачами; видными общественными деятелями, генералами и офицерами; да чиновниками министерств и всего государственного аппарата, не выполняющими распоряжений новой власти. Одна из первых операций ЧК — арест стачечного комитета Всероссийского союза служащих. Один из первых циркуляров НКВД, декабрь 1917 г..: «Ввиду саботажа чиновников… проявить максимум самодеятельности на местах, НЕ ОТКАЗЫВАЯСЬ от конфискаций, принуждения и арестов» <«Вестник НКВД», 1917, N 1, стр. 4>.

И хотя В. И. Ленин в конце 1917 г. для установления «строго революционного порядка» требовал «беспощадно подавлять попытки анархии со стороны пьяниц, хулиганов, контрреволюционеров и других лиц»,<Ленин, Собрание соч., 5 изд., т. 35, стр. 68> т. е. главную опасность Октябрьской революции он ожидал от пьяниц, а контрреволюционеры толпились где-то там в третьем ряду, — однако он же ставил задачу и шире. В статье «Как организовать соревнование» (7 и 10 января 1918 г.) В. И. Ленин провозгласил общую единую цель «очистки земли российской от всяких вредных насекомых».<там же, стр. 204> И под насекомыми он понимал не только всех классово-чуждых, но также и «рабочих, отлынивающих от работы», например наборщиков питерских партийных типографий. (Вот что делает даль времени. Нам сейчас и понять трудно, как рабочие, едва став диктаторами, тут же склонились отлынивать от работы на себя самих). А еще: «…в каком квартале большого города, на какой фабрике, в какой деревне… нет… саботажников, назывющих себя интеллигентами?»<там же, стр. 204> Правда, формы очистки от насекомых Ленин в этой статье предвидел разнообразные: где посадят, где поставят чистить сортиры, где «по отбытии карцера выдадут желтые билеты», где расстреляют тунеядца; тут на выбор — тюрьма «или наказание на принудительных работах тягчайшего вида» <там же, стр. 203> Хотя усматривая и подсказывая основные направления кары, Владимир Ильич предлагал нахождение лучших мер очистки сделать объектом соревнования «коммун и общин».

Кто попадал под это широкое определение насекомых, нам сейчас не исследовать в полноте: слишком неединообразно было российское население, и встречались среди него обособленные, совсем не нужные, а теперь и забытые малые группы. Насекомыми были, конечно, земцы. Насекомыми были кооператоры. Все домовладельцы. Немало насекомых было среди гимназических преподавателей. Сплошь насекомые обседали церковные приходские советы, насекомые пели в церковных хорах. Насекомые были все священники, а тем более — все монахи и монахини. Но и те толстовцы, которые, поступая на советскую службу или скажем на железную дорогу, не давали обязательной письменной присяги защищать советскую власть с оружием в руках — также выявляли себя как насекомые (и мы еще увидим случаи суда над ними). К слову пришлись железные дороги — так вот очень много насекомых скрывалось под железнодорожной формой, и их необходимо было выдергивать, а кого и шлепать. А телеграфисты, те почему-то в массе своей были заядлые насекомые, несочувственные к Советам. Не скажешь доброго и о ВИКЖЕЛе, и о других профсоюзах, часто переполненных насекомыми, враждебными рабочему классу.

Даже те группы, что мы перечислили, вырастают уже в огромное число — на несколько лет очистительной работы.

А сколько всяких окаянных интеллигентов, неприкаянных студентов, разных чудаков, правдоискателей и юродивых, от которых еще Петр I тщился очистить Русь и которые всегда мешают стройному строгому Режиму?

И невозможно было бы эту санитарную очистку произвести, да еще в условиях войны, если бы пользовались устарелыми процессуальными формами и юридическими нормами. Но форму приняли совсем новую: внесудебную расправу, и неблагодарную эту работу самоотверженно взвалила на себя ВЧК — Часовой Революции, единственный в человеческой истории карательный орган, совместивший в одних руках: слежку, арест, следствие, прокуратуру, суд и исполнение решения.

В 1918 году, чтобы ускорить также и культурную победу революции, начали потрошить и вытряхивать мощи святых угодников и отбирать церковную утварь. В защиту разоряемых церквей и монастырей вспыхивали народные волнения. Там и сям колоколили набаты, и провославные бежали, кто и с палками. Естественно приходилось кого расходовать на месте, а кого арестовывать.

Размышляя теперь над 1918-м — 20-м годами, затрудняемся мы, относить ли к тюремным потокам всех тех, кого расшлепали не доведя до тюремной камеры? И в какую графу всех тех, кого комбеды убирали за крылечком сельсовета или на дворовых задах? Успевали ли стать хоть ногою на землю Архипелага участники заговоров, раскрывавшихся гроздьями, каждая губерния свой (два рязанских, костромской, вышневолоцкий, велижский, несколько киевских, несколько московских, саратовский, черниговский, астраханский, селигерский, смоленский, бобруйский, тамбовский кавалерийский, чембарский, великолукский, мстиславльский и другие) или не успевали и потому не относятся к предмету нашего исследования? Минуя подавление знаменитых мятежей (Ярославский, Муромский, Рыбинский, Арзамасский) мы некоторые события знаем только по одному названию — например, Колпинский расстрел в июне 1918 г. — что это? кого это?.. И куда записывать?

Немалая трудность и решить: сюда ли, в тюремные потоки, или в баланс Гражданской войны отнести десятки тысяч заложников, этих ни в чем лично не обвиненных и даже карандашом по фамилиям не переписанных мирных жителей, взятых на уничтожение во страх и месть военному врагу или восставшей массе? После 30.8.18 НКВД дал указания на места «немедленно арестовать всех правых эсеров, а из буржуазии и офицерства взять значительное количество заложников«<Вестник НКВД, 1918, N 21-22, стр. 1> (Ну, как если бы, например, после покушения группы Александра Ульянова была бы арестована не она только, но и все студенты в России и значительное количество земцев.) Постановлением Совета Обороны от 15.2.19 — очевидно, под председательством Ленина? — предложено ЧК и НКВД брать заложниками крестьян тех местностей, где расчистка снега с железнодорожных путей «производится не вполне удовлетворительно» — с тем, «что если расчистка снега не будет произведена, они будут расстреляны»<Декреты советской власти, т.4, М. 1968, стр. 627> Постановлением СНК конца 1920 г. разрешено брать заложниками и социал-демократов.

Но даже узко следя лишь за обычными арестами, мы должны отметить, что уже с весны 1918 года полился многолетний непрерываемый поток изменников-социалистов. Все эти партии — эсеров, меньшевиков, анархистов, народных социалистов, они десятилетиями только притворялись революционерами, только носили личину — и на каторгу для этого шли, все притворялись. И лишь в порывистом ходе революции сразу обнаружилась буржуазная сущность этих социал-предателей. Естественно же было приступить к их арестам! Вскоре за кадетами, за разгоном Учредительного Собрания, обезоружением Преображенского и других полков, стали брать помалу, сперва потихоньку, и эсеров с меньшевиками. С 14 июня 1918 года, дня исключения изо всех советов, эти аресты пошли гуще и дружней. С 6 июля — туда же погнали и левых эсеров, коварнее и дольше притворявшихся союзниками единственной последовательной партии пролетариата. С тех пор достаточно было на любом заводе или в любом городке рабочего волнения, недовольства, забастовки (их много было уже летом 1918-го, а в марте 1921-го они сотрясли Петроград, Москву, потом Кронштадт и вынудили НЭП), чтобы одновременно с успокоением, уступками, удовлетворением справедливых требований рабочих — ЧК неслышно бы выхватывало ночами меньшевиков и эсеров как истинных виновников этих волнений. Летом 1918, в апреле и октябре 1919-го густо сажали анархистов. В 1919-м году была посажена вся досягаемая часть эсеровского ЦК — и досидела в Бутырках до своего процесса в 1922-м. В том же 1919 г. видный чекист Лацис писал о меньшевиках: «Такие люди нам больше, чем мешают. Вот почему мы убираем их с дороги, чтобы не путались под ногами… Мы их сажаем в укромное местечко, в Бутырки и заставляем отсиживаться, пока не кончится борьба труда с капиталом».<М. Я. Лацис — «2 года борьбы на внутреннем фронте». Популярный обзор деятельности ЧК. — ГИЗ, М, 1920, стр. 61.> В том же 1919-м посадили также делегатов беспартийного рабочего съезда (из-за чего он и не состоялся)<там же, стр. 60>.

Уже в 1919 году была понята и вся подозрительность наших русских возвращающихся из заграницы (зачем? с каким заданием?) — и так сажались приезжавшие офицеры экспедиционного (во Франции) русского корпуса.

В 19-м году с широким заметом вокруг истинных и псевдо-заговоров («Национальный Центр», Военный Заговор) в Москве, в Петрограде и в других городах расстреливали по спискам (то есть брали вольных сразу для расстрела) и просто гребли в тюрьму интеллигенцию, так называемую околокадетскую. А что значит «околокадетская»? Не монархическая и не социалистическая, то есть: все научные круги, все университетские, все хуудожественные, литературные да и вся инженерия. Кроме крайних писателей, кроме богословов и теоретиков социализма, вся остальная интеллигенция, 80 процентов ее, и была «околокадетской». Сюда, по мнению Ленина, относился, например, Короленко — «жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками»,<Ленин, 5 изд., т.51, стр. 47, 48> «таким «талантам» не грех посидеть недельки в тюрьме»<там же, стр. 48>.Об отдельных арестованных группах мы узнаем из протестов Горького. 15.9.19 Ильич отвечает ему: «…для нас ясно, что и тут ошибки были», но «Какое бедствие, подумаешь! Какая несправедливость!» и советует Горькому не «тратить себя на хныканье сгнивших интеллигентов»<там же, стр. 49>.

С января 1919 года введена продразверстка, и для сбора ее составляются продотряды. Они встретили повсюдное сопротивление деревни — то упрямо-уклончивое, то бурное. Подавление этого противодействия тоже дало (не считая расстрелянных на месте) обильный поток арестованных в течение двух лет.

Мы сознательно обходим здесь всю ту большую часть помола ЧК, Особотделов и Ревтрибуналов, которая связана была с продвижением линии фронта, с занятием городов и областей. Та же директива НКВД от 30.8.18 направляла усилия «к безусловному расстрелу всех замешанных в белогвардейской работе». Но иногда теряешься: как правильно разграничивать? Если с лета 1920 года, когда Гражданская война еще не вся и не всюду кончена, но на Дону уже кончена, оттуда, из Ростова и Новочеркасска, во множестве отправляют офицеров в Архангельск, а дальше баржами на Соловки (и, говорят, несколько барж потоплено в Белом море) как впрочем, и в Каспийском море — то относить ли это все еще к Гражданской войне или к началу мирного строительства? Если в том же году в Новочеркасске расстреливают беременную офицерскую жену за укрытие мужа, то по какому разряду ее списывать?

В мае 1920 года известно постановление ЦК «о подрывной деятельности в тылу». Из опыта мы знаем, что всякое такое постановление есть импульс к новому всеместному потоку арестантов, есть внешний знак потока.

Особой трудностью (но и особым достоинством!) в организации этих всех потоков было до 1922 года отсутствие Уголовного Кодекса, какой-либо системы уголовных законов. Одно лишь революционное правосознание (но всегда безошибочно!) руководило изымателями и канализаторами: кого брать и что с ними делать.

В этом обзоре не будут прослеживаться потоки уголовников и бытовиков и поэтому только напомним, что всеобщие бедствия и недостачи при перестройке администрации учреждений и всех законов лишь могли сильно увеличить число краж, разбойных нападенией, насилий, взяток и перепродаж (спекуляций). Хотя и не столь опасные существованию Республики, эти уголовные преступления тоже частично преследовались, и своими арестантскими потоками увеличивали потоки контрреволюционеров. А была спекуляция и совершенно политического характера, как указывал декрет Совнаркома за подписью Ленина от 22.7.18: «виновные в сбыте, скупке или хранении для сбыта в виде промысла продуктов питания, монополизированных Республикой (крестьянин хранит хлеб — для сбыта в виде промысла, а какой же его промысел?? — А. С.) …лишение свободы на срок не менее 10 лет, соединенное с тягчайшими принудительными работами и конфискацией всего имущества».

С того лета черезсильно напрягшаяся деревня год за годом отдавала урожай безвозмездно. Это вызвало крестьянские восстания <«Самая трудолюбивая часть народа положительно искоренялась» (Короленко, письмо Горькому от 10-8-21)>, а стало быть подавление их и новые аресты. В 1920 году мы знаем (не знаем…) процесс «Сибирского Крестьянского Союза», в конце же 20-го происходит и предварительный разгром тамбовского крестьянского восстания. (Тут судебного процесса не было.)

Но главная доля людских изъятий из тамбовских деревень приходится на июнь 1921 года. По Тамбовской губернии раскинуты были концентрационные лагеря для семей крестьян, участвующих в восстании. Куски открытого поля обтягивались столбами с колючей проволокой, и три недели там держали каждую семью, заподозренную в том, что мужчина из нее — в восстании. Если за три недели тот не являлся, чтобы своей головой выкупить семью, — семью ссылали <Журнал «Война и революция» — 1926, N 7/8. Тухачевский — «Борьба с контрреволюционными восстаниями»>.

Еще ранее, в марте 1921-го, на острова Архипелага через Трубецкой бастион Петропавловской крепости, отправлены были за вычетом расстрелянных, матросы восставшего Кронштадта.

Тот 1921 г. начался с приказа ВЧК N 10 (от 8.1.21): «в отношении буржуазии репрессии усилить!» Теперь когда кончилась гражданская война, не ослабить репрессии, но усилить! Как это выглядело в Крыму, сохранил нам Волошин в некоторых стихах.

Летом 1921 года был арестован Общественный Комитет Содействия Голодающим (Кускова, Прокопович, Кишкин и др.), пытавшийся остановить надвижение небывалого голода на Россию. Дело в том, что эти кормящие руки были не те руки, которым можно было разрешить кормить голодных. Пощаженный председатель этого Комитета умирающий Короленко назвал разгром комитета — «худшим из политиканств, правительственным политиканством» (письмо Горькому 14.9.21) (И Короленко же напоминает нам важную особенность тюрьмы 1921 г.<Короленко писал Горькому (29.6.21): «история когда-нибудь отметит, что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция расправлялась теми же средствами, как и царский режим.»>. — «она вся пропитана тифом». Так подтверждает Скрипникова и другие, сидевшие тогда.)

В том, 1921-м году уже практиковались и аресты студентов (например, Тимирязевская Академия, группа Е. Дояренко) за «критику порядков» (не публичную, но в разговорах между собой). Таких случаев было еще, видимо, немного, потому что указанную группу допрашивали сами Менжинский и Ягода).

В том же, 1921-м, расширились и унаправились аресты инопартийцев. Уже, собственно, поконали все политические партии России, кроме победившей. (О, не рой другому яму!) А чтобы распад партий был необратим — надо было еще, чтобы распались и сами члены этих партий, тела этих членов.

Ни один гражданин российского государства, когда-либо вступивший в иную партию, не в большевики, уже судьбы своей не избежал, он был обречен (если не успевал, как Майский или Вышинский, по доскам крушения перебежать в коммунисты.) Он мог быть арестован не в первую очередь, он мог дожить (по степени своей опасности) до 1922-го, до 32-го или даже до 37-го года, но списки хранились, очередь шла, очередь доходила, его арестовывали или только любезно приглашали и задавали единственный вопрос: состоял ли он… от… до..? (Бывали вопросы и о его враждебной деятельности, но первый вопрос решал все, как это ясно нам теперь через десятилетия.) Дальше разная могла быть судьба. Иные попадали сразу в один из знаменитых царских централов (счастливым образом централы все хорошо сохранились, и некоторые социалисты попадали даже в те самые камеры и к тем же надзирателям, которых знали уже). Иным предлагали проехать в ссылку — о, ненадолго, годика на два-на три. А то еще мягче: только получить минус (столько-то городов), выбрать самому себе местожительство, но уж дальше, будьте ласковы, жить в этом месте прикрепленно и ждать воли ГПУ.

Операция эта растянулась на многие годы, потому что главным условием ее была тишина и незамечаемость. Важно было неукоснительно очищать Москву, Петроград, порты, промышленные центры, а потом просто уезды от всех иных видов социалистов. Это был грандиозный беззвучный пасьянс, правила которого были совершенно непонятны современникам, очертания которого мы можем оценить только теперь. Чей-то дальновидный ум это спланировал, чьи-то аккуратные руки, не пропуская ни мига, подхватывали карточку, отбывшую три года в одной кучке и мягко перекладывали ее в другую кучку. Тот, кто посидел в централе — переводился в ссылку (и куда-нибудь подальше), кто отбыл «минус» — в ссылку же (но за пределами видимости от «минуса»), из ссылки — в ссылку, потом снова в централ (уже другой), терпение и терпение господствовало у раскладывающих пасьянс. И без шума, без вопля постепенно затеривались инопартийные, роняли всякие связи с местами и людьми, где прежде знали их и их революционную деятельность — и так незаметно и неуклонно подготовлялось уничтожение тех, кто когда-то бушевал на студенческих митингах, кто гордо позванивал царскими кандалами.

В этой операции Большой Пасьянс было уничтожено большинство старых политкаторжан, ибо именно эсеры и анархисты, а не социал-демократы, получали от царских судов самые суровые приговоры, именно они и составляли население старой каторги.

Очередность уничтожения была, однако, справедлива: в 20-е годы им предлагалось подписать письменные отречения от своих партий и партийной идеологии. Некоторые отказывались — и так естественно попадали в первую очередь уничтожегния, другие давали такие отречения — и тем прибавляли себе несколько лет жизни. Но неумолимо натекала и их очередь, и неумолимо сваливались с плеч и их голова <Иногда прочтешь в газете статейку и дивишься ей до головотрясения. «Известия» 24.5.59: через год после прихода Гитлера к власти Максимилиан Хауке арестован за принадлежность к… не к какой-нибудь партии, а к коммунистической. Его уничтожили? Нет, осудили на два года. После этого, конечно, новый срок? Нет выпустил на волю. Вот и понимай, как знаешь! Он тихо жил потом, создавал подполье, в связи с чем и статья о его бесстрашии.>.

Весной 1922 года Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контреволюцией и спекуляцией, только что переназванная в ГПУ, решила вмешаться в церковные дела. Надо было произвести еще и «церковную революцию» — сменить руководство и поставить такое, которое лишь одно ухо наставляло бы к небу, а другое к Лубянке. Такими обещали стать живоцерковники, но без внешней помощи они не могли овладеть церковным аппаратом. Для этого арестован был патриарх Тихон и проведены два громких процесса с расстрелами: в Москве — распространителей патриаршего воззвания, в Петрограде — митрополита Вениамина, мешавшего переходу церковной власти к живоцерковникам. В губерниях и уездах там и здесь арестованы были митрополиты и архиреи, а уж за крупной рыбой, как всегда, шли косяки мелкой — протоиереи, монахи и дьяконы, о которых в газетах не сообщалось. Сажали тех, кто не присягал живоцерковному обновленческому напору.

    Священнослужители текли обязательной частью каждодневного улова, серебряные седины их мелькали в каждом соловецком этапе.

Попадали с ранних 20-х годов и группы теософов, мистиков, спиритов (группа графа Палена вела протоколы разговоров с духами), религиозные общества, философы бердяевского кружка. Мимоходом были разгромлены и пересажены «восточные католики» (последователи Владимира Соловьева), группа Абрикосовой А. И. Как-то уж сами собой садились и простые католики — польские ксендзы.

Однако коренное уничтожение религии в этой стране, все 20-е и 30-е годы бывшее одной из важных целей ГПУ-НКВД, могло быть достигнуто только массовыми посадками самих верующих православных. Интенсивно изымались, сажались и ссылались монахи и монашенки, так зачернявшие прежнюю русскую жизнь. Арестовывали и судили церковные активы. Круги все расширялись — и вот уже гребли просто верующих мирян, старых людей, особенно женщин, которые верили упорнее и которых теперь на пересылках и в лагерях на долгие годы тоже прозвали монашками.

Правда, считалось, что арестовывают и судят их будто бы не за самую веру, но за высказывание своих убеждений вслух и за воспитание в этом духе детей. Как написала Таня Ходкевич:

«Молиться можешь ты свободно,

Но… так, чтоб слышал Бог один.»

(За это стихотворение она получила десять лет.) Человек, верующий, что он обладает духовной истиной, должен скрывать ее от… своих детей!! Религиозное воспитание детей стало в 20-е годы квалифицироваться как 58-10, то есть, контрреволюционная агитация! Правда, на суде еще давали возможность отречься от религии. Нечасто, но бывало так, что отец отрекался и оставался растить детей, а мать семейства шла на Соловки (все эти десятилетия женщины проявляли в вере большую стойкость). Всем религиозным давали десятку, высший тогда срок.

(Очищая крупные города для наступающего чистого общества, в те же годы, особенно в 1927-м, вперемешку с «монашками» слали на Соловки и проституток. Любительницам грешной земной жизни, им давали легкую статью и по три года. Обстановка этапов, пересылок, самих Соловков не мешала им зарабатывать своим веселым промыслом и у начальства, и у конвойных солдат и с тяжелыми чемоданами через три года возвращаться в исходную точку. Религиозным же закрыто было когда-нибудь вернуться к детям и на родину.)

Уже в ранние 20-е годы появились и потоки чисто-национальные — пока еще небольшие для своих окраин, а уж тем более по русским меркам: муссаватистов из Азербайджана, дашнаков из Армении, грузинских меньшевиков и туркменов-«басмачей», сопротивлявшихся установлению в Средней Азии советской власти (первые среднезиатские совдепы были с большим перевесом русских и истолковывались как русская власть). В 1926 году было полностью пересажено сионистское общество «Гехалуц», не сумевшее подняться до всеувлекающего порыва интернационализма.

Среди многих последующих поколений утвердилось представленье о 20-х годах как о некоем разгуле ничем не стесненной свободы. В этой книге мы еще встретимся с людьми, кто воспринимал 20-е годы иначе. Беспартийное студенчество в это время билось за «автономию высшей школы», за право сходок, за освобождение программы от изобилия политграмоты. Ответом были аресты. Они усилялись к праздникам (например, к 1 мая 1924 г.). В 1925 году ленинградские студенты (числом около сотни) все получили по три года политизолятора за чтение «Социалистического вестника» и штудирование Плеханова (сам Плеханов во времена своей юности за выступление против правительства у Казанского собора отделался много дешевле.) В 25-м году уже начали сажать и самых первых (молоденьких) троцкистов. (Два наивных красноармейца, вспомнив русскую традицию, стали собирать средства на арестованных троцкистов — получили тоже политизолятор.)

Уж разумеется, не были обойдены ударом и эксплуататорские классы. Все 20-е годы продолжалось выматывание еще уцелевших бывших офицеров: и белых (но не заслуживших расстрела в гражданскую войну), и бело-красных, повоевавших там и здесь, и царско-красных, но которые не все время служили в Красной армии или имели перерывы, не удостоверенные бумагами. Выматывали потому, что сроки им давали не сразу, а проходили они — тоже пасьянс! — бесконечные проверки, их ограничивали в работе, в жительстве, задерживали, отпускали, снова задерживали — лишь постепенно они уходили в лагеря, чтобы больше оттуда не вернуться.

Однако, отправкой на Архипелаг офицеров решение проблемы не заканчивалось, а только начиналось: ведь оставались матери офицеров, жены и дети. Пользуясь непогрешимым социальным анализом легко было представить, что у них за настроение после ареста глав семей. Тем самым они просто вынуждали сажать и их! И льется еще этот поток.

В 20-е годы была амнистия казакам, участникам гражданской войны. С острова Лемноса многие вернулись на Кубань, получили землю. Позже были все посажены.

Затаились и подлежали вылавливанию также и все прежние государственные чиновники. Они умело маскировались, они пользовались тем, что ни паспортной системы, ни единых трудовых книжек еще не было в Республике — и пролезали в советские учреждения. Тут помогали обмолвки, случайные узнавания, соседские доносы… то бишь, боевые донесения. (Иногда — и чистый случай. Некто Мова из простой любви к порядку хранил у себя список всех бывших губернских юридических работников. В 1925 г. случайно это у него обнаружили — всех взяли — и всех расстреляли.)

Так лились потоки «за сокрытие соц. происхождения», за «бывшее соц. положение». Это понималось широко. Брали дворян по сословному признаку. Брали дворянские семьи. Наконец, не очень разобравшись, брали и личных дворян, т.е. попросту — окончивших когда-то университет. А уж взят — пути назад нет, сделанного не воротишь. Часовой Революции не ошибается.

(Нет, все-таки есть пути назад! — это тонкие тощие противопотоки — но иногда они пробиваются. И первый из них упомянем здесь. Среди дворянских и офицерских жен и дочерей не в редкость были женщины выдающихся личных качеств и привлекательной наружности. Некоторые из них сумели пробиться небольшим обратным потоком — встречным! Это были те, кто помнил, что жизнь дается нам один только раз и ничего нет дороже нашей жизни. Они предложили себя ЧК-ГПУ как осведомительницы, как сотрудницы, как кто угодно — и те, кто понравились, были приняты. Это были плодотворнейшие из осведомителей! Они много помогли ГПУ, им очень верили» бывшие». Здесь называют последнюю княгиню Вяземскую, виднейшую послереволюционную стукачку (стукачом был и сын ее на Соловках); Конкордию Николаевну Иоссе — женщину, видимо, блестящих качеств: мужа ее, офицера при ней расстреляли, самою сослали в Соловки, но она сумела выпроситься назад и вблизи Большой Лубянки вести салон, который любили посещать крупные деятели этого Дома. Вновь посажена она была только в 1937 году, со своими ягодинскими клиентами.)

Смешно сказать, но по нелепой традиции сохранялся от старой России Политический Красный Крест. Три отделения было: Московское (Е. Пешкова, Винавер), Харьковское (Сандомирская) и Петроградское. Московское вело себя прилично — и до 1937 года не было разогнано. Петроградское же (старый народник Шевцов, хромой Гартман, Кочеровский) держалось несносно, нагло, ввязывалось в политические дела, искало поддержки старых шлиссельбуржцев (Новорусский, одноделец Александра Ульянова) и помогало не только социалистам, но и каэрам — контрреволюционерам. В 1926 г. оно было закрыто и деятели его отправлены в ссылку.

Годы идут, и неосвежаемое все стирается из нашей памяти. В обернутой дали 1927 год воспринимается нами как беспечный сытый год еще необрубленного НЭПа. А был он — напряженный, содрогался от газетных взрывов и воспринимался у нас, внушался у нас как канун войны за мировую революцию. Убийству советского полпреда в Варшаве, залившему целые полосы июньских газет, Маяковский посвятил четыре громовых стихотворения.

Но вот незадача: Польша приносит извинения, единичный убйца Войкова <Видимо, этот монархист мстил Войкову персонально: уральский Облкомпрод П. Л. Войков в июле 1918 г. руководил уничтожением следов расстрела царской семьи (разрубкой и распилкой трупов, сожжением и сбросом пепла).> арестован там, — как же и над кем же выполнить призыв поэта:

«Спайкой,

стройкой,

    выдержкой

и расправой

Спущенной своре

шею сверни!»

С кем же расправиться? кому свернуть шею? Вот тут-то и начинается Войковский набор. Как всегда, при всяких волнениях и напряжениях, сажают бывших, сажают анархистов, эсеров, меньшевиков, а и просто так интеллигенцию. В самом деле — кого же сажать в городах? Не рабочий же класс! Но интеллигенцию «околокадетскую» и без того хорошо перетрясли еще с 1919-го года. Так не пришла ли пора потрясти интеллигенцию, которая изображает себя передовой? Перелистать студенчество. Тут и Маяковский опять под руку:

«Думай

о комсомоле

дни и недели!

Ряды

свои

глядывай зорче.

Все ли

комсомольцы

на самом деле

Или

только

комсомольца корчат?»

Удобное мировоззрение рождает и удобный юридический термин: социальная профилактика. Он введен, он принят, он сразу всем понятен. (Один из начальников Беломорстроя Лазарь Коган так и будет скоро говорить: «Я верю, что лично вы ни в чем не виноваты. Но, образованный человек, вы же должны понимать, что проводилась широкая социальная профилактика!») В самом деле, ненадежных попутчиков, всю эту интеллигентскую шать и гниль — когда же сажать, если не в канун войны за мировую революцию? Когда большая война начнется — уже будет поздно.

И в Москве начинается планомерная проскребка квартала за кварталом. Повсюду кто-то должен быть взят. Лозунг: «Мы так трахнем кулаком по столу, что мир содрогнется от ужаса!» К Лубянке, к Бутыркам устремляются даже днем воронки, легковые автомобили, крытые грузовики, открытые извозчики. Затор в воротах, затор во дворе. Арестованных не успевают разгружать и регистрировать. (Это — и в других городах. В Ростове н/Д, в подвале Тридцать Третьего Дома, в эти дни уже такая теснота на полу, что новоприбывшей Бойко еле находится место сесть.)

Типичный пример из этого потока: несколько десятков молодых людей сходятся на какие-то музыкальные вечера, не согласованные с ГПУ. Они слушают музыку, а потом пьют чай. Деньги на этот чай по сколько-то копеек они самовольно собирают в складчину. Совершенно ясно, что музыка — прикрытие их контрреволюционных настроений, а деньги собираются вовсе не на чай, а на помощь погибающей мировой буржуазии. И их арестовывают ВСЕХ, дают от трех до десяти лет (Анне Скрипниковой — 5), а несознавшихся зачинщиков (Иван Николаевич Варенцов и другие) — РАССТРЕЛИВАЮТ!

Или, в том же году, где-то в Париже собираются лицеисты-эмигранты отметить традиционный «пушкинский» лицейский праздник. Об этом напечатано в газетах. Ясно, что это — затея смертельно раненного империализма. И вот арестовываются ВСЕ лицеисты, еще оставшиеся в СССР, а заодно — и «правоведы» (другое такое же привилегированное училище).

Только размерами СЛОНа — Соловецкого Лагеря Особого Назначения, еще пока умеряется объем Войковского набора. Но уже начал свою злокачественную жизнь Архипелаг ГУЛаг и скоро разошлет метастазы по всему телу страны.

Отведан новый вкус, и возник новый аппетит. Давно приходит пора сокрушить интеллигенцию техническую, слишком считающую себя незаменимой и не привыкшую подхватывать приказания на лету.

То есть, мы никогда инженерам и не доверяли — этих лакеев и прислужников бывших капиталистических хозяев мы с первых же лет Революции взяли под здоровое рабочее недоверие и контроль. Однако в восстановительный период мы все же допускали их работать в нашей промышленности, всю силу классового удара направляя на интеллигенцию прочую. Но чем больше зрело наше хозяйственное руководство, ВСНХ и Госплан, и увеличивалось число планов, и планы эти сталкивались и вышибали друг друга — тем ясней становилась вредительская сущность старого инженерства, его неискренность, хитрость и продажность. Часовой Революции прищурился зорче — и куда только он направлял свой прищур, там сейчас же и обнаруживалось гнездо вредительства.

Эта оздоровительная работа полным ходом пошла с 1927-го года и сразу въявь показала пролетариату все причины наших хозяйственных неудач и недостач. НКПС (железные дороги) — вредительство (вот и трудно на поезд попасть, вот и перебои в доставке). МОГЭС — вредительство (перебои со светом). Нефтяная промышленность — вредительство (керосина не достанешь). Текстильная — вредительство (не во что одеться рабочему человеку). Угольная — колоссальное вредительство (вот почему мерзнем!) Металлическая, военная, машиностроительная, судостроительная, химическая, горно-рудная, золото-платинная, ирригация — всюду гнойные нарывы вредительства! со всех сторон — враги с логарифмическими линейками! ГПУ запыхалось хватать и таскать вредителей. В столицах и в провинции, работали коллегии ОГПУ и пролетарские суды, проворачивая эту тягучую нечисть, и об их новых мерзостных делишках каждый день, ахая, узнавали (а то и не узнавали) из газет трудящиеся. Узнавали о Пальчинском, фон-Мекке, Величко, <А. Ф. Величко, военный инженер, бывший профессор военной академии генштаба, генерал-лейтенант, в царском военном министерстве руководил Управлением военных сообщений. Расстрелян. Ох, как пригодился бы в 1941-м!> а сколько было безымянных. Каждая отрасль, каждая фабрика и кустарная артель должны были искать у себя вредительство, и едва начинали — тут же и находили (с помощью ГПУ). Если какой инженер дореволюционного выпуска и не был еще разоблаченным предателем, то наверняка можно было его в этом подозревать.

И какие же изощренные злодеи были эти старые инженеры, как же по-разному сатанински умели они вредить! Николай Карлович фон-Мекк в Наркомпути притворялся очень преданным строительству новой экономики, мог подолгу с оживлением говорить об экономических проблемах строительства социализма и любил давать советы. Один такой самый вредный его совет был: увеличить товарные составы, не бояться тяжелогруженных. Посредством ГПУ фон-Мекк был разоблачен (и расстрелян): он хотел добиться износа путей, вагонов и паровозов и оставить Республику на случай интервенции без железных дорог! Когда же малое время спустя, новый наркомпути т. Каганович распорядился пускать именно тяжелогруженные составы, и даже вдвое и втрое сверхтяжелые (и за это открытие он и другие руководители получили ордена Ленина) — то злостные инженеры выступили теперь в виде предельщиков — они вопили, что это слишком, что это губительно изнашивает подвижной состав, и были справедливо расстреляны за неверие в возможности социалистического транспорта.

Этих предельщиков бьют несколько лет, они во всех отраслях, трясут своими расчетными формулами, и не хотят понять, как мостам и станкам помогает энтузиазм персонала. (Это годы изворота всей народной психологии: высмеивается оглядчивая народная мудрость, что быстро хорошо не бывает и выворачивается старинная пословица насчет «тише едешь…»). Что только задерживает иногда арест старых инженеров — это неготовность смены. Николай Иванович Ладыженский, главный инженер военных ижевских заводов, сперва арестовывается за «предельные теории», за «слепую веру в запас прочности» (исходя из каковой, считал недостаточными суммы, подписанные Орджоникидзе для расширения заводов).<А Орджоникидзе, рассказывают, разговаривал со старыми инженерами так: клал на письменный стол по пистолету справа и слева>.Но затем его переводят под домашний арест — и велят работать на прежнем месте (дело без него разваливается). Он налаживает. Но суммы как были недостаточны, так и остались — и вот теперь-то его снова в тюрьму «за неправильное использование сумм»: потому и не хватило их, что главный инженер плохо ими распоряжался! В один год Ладыженский умирает на лесоповале.

Так в несколько лет сломали хребет старой русской инженерии, составлявшей славу нашей страны, излюбленным героям Гарина-Михайловского и Замятина.

Само собой, что и в этот поток, как во всякий, прохватываются и другие люди, близкие и связанные с обреченными, например и… не хотелось бы запятнать светло-бронзовый лик Часового, но приходится… и несостоявшиеся осведомители. Этот вовсе секретный, никак публично не проявленный, поток мы просили бы читателя все время удерживать в памяти — особенно для первого послереволюционного десятилетия: тогда люди еще бывали горды, у многих еще не было понятия, что нравственность — относительна, имеет лишь узко-классовый смысл — и люди смели отказываться от прелагаемой службы, и всех их карали без пощады. Как-раз вот за кругом инженеров предложили следить молоденькой Магдалине Эджубовой, а она не только отказалась, но рассказала своему опекуну (за ним же надо было и следить): однако тот все равно был вскоре взят и на следствии во всем признался. Беременную Эджубову «за разглашение оперативной тайны» арестовали и приговорили к расстрелу. (Впрочем, она отделалась 25-летней цепью нескольких сроков.) В те же годы (1927) хоть в совсем другом кругу — среди видных харьковских коммунистов, так же отказалась следить и доносить на членов украинского правительства Надежда Витальевна Суровец — за что была схвачена в ГПУ и только через четверть столетия, еле живою, выбарахталась на Колыме. А кто не всплыл — о тех мы и не знаем.

(В 30-е годы этот поток непокорных сходит к нулю: раз требуют осведомлять, значит, надо — куда ж денешься? «Плетью обуха не перешибешь». «Не я — так другой». «Лучше буду сексотом я, хороший, чем другой, плохой». Впрочем, тут уже добровольцы прут в сексоты, не отобьешься: и выгодно, и доблестно.)

В 1928 году в Москве слушается громкое Шахтинское Дело — громкое по публичности, которое ему придают, по ошеломляющим признаниям и самобичеванию подсудимых (еще пока не всех). Через два года в сентябре 1930-го с треском судятся организаторы голода (они! они! вот они!) — 48 вредителей в пищевой промышленности. В конце 1930-го, проводится еще громче и уже безукоризненно отрепетированный процесс Промпартии: тут уже все подсудимые до единого взваливают на себя любую омерзительную чушь — и вот перед глазами трудящихся, как монумент, освобожденный от покрывала, восстает грандиозное хитроумное сплетение всех отдельных доныне разоблаченных вредительств в единый дьявольский узел с Милюковым, Рябушинским, Детердингом и Пуанкаре.

Уже начиная вникать в нашу судебную практику, мы понимаем, что общевидные судебные процессы — это только наружные кротовые кучи, а все главное копанье идет под поверхностью. На эти процессы выводится лишь небольшая доля посаженных, лишь те, кто соглашается противоестественно оговаривать себя и других в надежде на послабление. Большинство же инженеров, кто имел мужество и разум отвергнуть следовательскую несуразицу — те судятся неслышно, но лепятся и им — несознавшимся — те же десятки от коллегии ГПУ.

Потоки льются под землею, по трубам, они канализируют поверхностную цветущую жизнь.

Именно с этого момента предпринят важный шаг ко всенародному участию в канализации, ко всенародному распределению ответственности за нее: те, кто своими телами еще не грохнулись в канализационные люки, кого еще не понесли трубы на Архипелаг — те должны ходить поверху со знаменами, славить суды и радоваться судебным расправам. (Это предусмотрительно! — пройдут десятилетия, история очнется — но следователи, судьи и прокуроры не окажутся более виноваты, чем мы с вами, сограждане! Потому-то мы и убелены благопристойными сединами, что в свое время благопристойно голосовали ЗА.)

Первую такую пробу Сталин провел по поводу организаторов голода — и еще бы пробе не удаться, когда все оголодали на обильной Руси, когда все только и озираются: куда ж наш хлебушка запропастился? И вот по заводам и учреждениям, опережая решение суда, рабочие и служащие гневно голосуют за смертную казнь негодяям подсудимым. А уж к Промпартии — это всеобщие митинги, это демонстрации (с прихватом и школьников), это печатный шаг миллионов и рев за стеклами судебного здания: «Смерти! Смерти! Смерти!»

На этом изломе нашей истории раздавались одинокие голоса протеста или воздержания — очень много мужества надо было в том хоре и реве, чтобы сказать, «нет!» — несравнимо с сегодняшнею легкостью! (А и сегодня не очень-то возражают.) И сколько знаем мы — все это были голоса тех самых бесхребетных и хлипких интеллигентов. На собрании ленинградского Политехнического института профессор Дмитрий Аполлинарьевич Рожанский ВОЗДЕРЖАЛСЯ (он, видите, вообще противник смертной казни, это, видите ли, на языке науки необратимый процесс) — и тут же посажен! Студент Дима Олицкий — воздержался, и тут же посажен! И все эти протесты заглохли при самом начале.

Сколько знаем мы, седоусый рабочий класс одобрял эти казни. Сколько знаем мы, от пылающих комсомольцев и до партийных вождей и до легендарных командармов — весь авангард единодушествовал в одобрении этих казней. Знаменитые революционеры, теоретики и провидцы, за 7 лет до своей бесславной гибели приветствовали тот рев толпы, не догадываясь что при пороге их время, что скоро и их имена поволокут в этом реве — «нечистью» и «мразью«.

А для инженеров как раз тут разгром и кончался. В начале 1931-го года вымолвил Иосиф Виссарионович «Шесть условий» строительства, и угодно было Его Единодержавию пятым условием указать: от политики разгрома старой технической интеллигенции — к политике привлечения и заботы о ней.

И заботы о ней! И куда испарился наш справедливый гнев? И куда отмелись все наши грозные обвинения? Проходил тут как-раз процесс вредителей в фарфоровой промышленности (и там нашкодили!) — и уже дружно все подсудимые поносили себя и во всем сознавались — и вдруг так же дружно воскликнули: невиновны!! И их освободили!

(Даже наметился в том году маленький антипоток: уже засуженных или заследованных инженеров возвращали к жизни. Так вернулся и Д. А. Рожанский. Не сказать ли, что он выдержал поединок со Сталиным? Что граждански-мужественный народ не дал бы повода писать ни этой главы, ни всей этой книги?)

Давно опрокинутых навзничь меньшевиков еще покопытил в том году Сталин (публичный процесс «Союзного Бюро меньшевиков», Громан-Суханов <Тот самый Суханов, на квартире которого в Петрограде на р. Карповке с его ведома (экскурсоводы лгут сейчас, что без) 10 октября 1917 г. собрался большевистский ЦК и принял решение о вооруженном восстании> — Якубович, в марте 1931-го года — и потом сколько-то рассеянных, маленьких, взятых негласно) — и вдруг задумался.

Беломорцы так говорят о приливе — вода задумалась: это перед тем, как пойти на спад. Ну, негоже сравнивать мутную душу Сталина с водою Белого моря. Да и спада никакого не было. Но еще одно чудо в том году произошло. Вслед за процессом Промышленной Партии готовился в 1931 году грандиозный процесс Трудовой Крестьянской Партии — якобы (никогда не!) существовавшей огромной подпольной организованной силы из сельской интеллигенции, из деятелей потребительской и сельскохозяйственной кооперации и развитой верхушки крестьянства, готовившей свержение диктатуры пролетариата. На процессе Промпартии эту ТКП уже поминали как прихваченную, как хорошо известную. Следственный аппарат ГПУ работал безотказно: уже ТЫСЯЧИ обвиняемых полностью сознались в принадлежности к ТКП и в своих преступных целях. А ВСЕГО было обещано «членов» — ДВЕСТИ ТЫСЯЧ. «Во главе» партии значились экономист-аграрник Ал-др Вас. Чаянов; будущий «премьер-министр» Н. Д. Кондратьев; Л. Н. Юровский; Макаров; Алексей Дояренко, профессор из Тимирязевки (будущий «министр сельского хозяйства» <А может быть и получше бы тех, кто эту должность потом сорок лет занимал. — И вот человеческий жребий! Дояренко был принципиально всегда вне политики! Когда дочь его приводила в дом студентов высказывающих как бы эсеровские мысли — он их из дому выгонял!> И вдруг в одну прекрасную ночь Сталин ПЕРЕДУМАЛ — почему, мы этого может быть никогда не узнаем. Захотел он душеньку отмаливать? — так рано. Пробило чувство юмора, — что уж больно однообразно, оскомина — так никто не посмеет попрекнуть, что у Сталина было чувство юмора! А вот что скорей: прикинул он, что скоро вся деревня и так будет от голода вымирать, и не двести тысяч, так нечего и трудиться. И вот была отменена вся ТКП, всем «сознавшимся» предложили отказаться от сделанных признаний (можно себе вообразить их радость!) и вместо этого выволокли судить небольшую группу Кондратьева-Чаянова <Присужденный к тюремному изолятору, Кондратьев заболел там психически и умер. Умер и Юровский. Чаянов после 5 лет изолятора был выслан в Алма-Ату, в 1948 посажен вновь>. (А в 1941 году измученного Вавилова обвинят, что ТКП — была, и он-то Вавилов, тайно ее и возглавлял.)

Теснятся абзацы, теснятся года — и никак нам не выговорить всего по порядку, что было (а ГПУ отлично справлялось! а ГПУ ничего не упускало!). Но будем все время помнить:

— что верующих сажают непрерывно, само собою. (Тут выплывают какие-то даты и пики. То «ночь борьбы с религией» в рождественский сочельник 1929 года в Ленинграде, когда посадили много религиозной интеллигенции, и не до утра, не в виде рождественской сказки. То там же в феврале 1932 года закрытие многих сразу церквей и одновременно густые аресты духовенства. А еще больше дат и мест — никем до нас не донесено.);

— что не упускают громить и секты, даже сочувственные коммунизму. (Так в 1929 г. посадили всех сплошь членов коммуны между Сочи и Хостой. Все у них было по-коммунистически — и производство и распределение, и все так честно, как страна не достигнет и за сто лет, но, увы, слишком они были грамотны, начитаны в религиозной литературе, и не безбожие было их философией, а смесь баптизма, толстовства и иоговства. Стало быть такая КОММУНА была преступна и не могла принести народу счастья.)

В 20-е же годы значительная группа толстовцев была сослана в предгорья Алтая, там они создали поселки-коммуны совместно с баптистами. Когда началось строительство Кузнецкого комбината, они снабжали его продуктами. Затем начали арестовывать — сперва учителей (учили не по государственным программам), дети с криком бежали за машинами, затем — руководителей общин.

— что Большой Пасьянс социалистов перекладывается непрерывно, само собой;

— что в 1929 г. сажают несосланных во время за границу историков (Платонов, Тарле, Лютовский, Готье, Лихачев, Измайлов), выдающегося литературоведа М. М. Бахтина;

— что текут и национальности то с одной окраины, то с другой.

Сажают якутов после восстания 1928 года. Сажают бурят-монголов после восстания 1929 года. (Расстреляно, как говорят, около 35 тысяч. Проверить нам не дано.) Сажают казахов после героического подавления конницей Буденного в 1930-31 годах. Судят в начале 1930 года Союз Вызволенья Украины (проф. Ефремов, Чеховский, Никовский и др.), а зная наши пропорции объявляемого и тайного — сколько там еще за их спинами? сколько там негласно?..

И подходит, медлено, но подходит очередь садиться в тюрьму членам правящей партии! Пока (1927-29 гг.) это — «рабочая оппозиция» или троцкисты, избравшие себе неудачного лидера. Их пока — сотни, скоро будут — тысячи. Но лиха беда начало! Как эти троцкисты спокойно смотрели на посадки инопартийных, так сейчас остальная партия одобрительно взирает на посадку троцкистов. Всем свой черед. Дальше потечет несуществующая «правая» оппозиция. Членик за члеником прожевав с хвоста, доберется пасть и до собственной головы.

С 1928-го же года приходит пора рассчитываться с буржуазными последышами — нэпманами. Чаще всего им приносят все возрастающие и уже непосильные налоги, с какого-то раза они отказываются платить, и тут их сажают за несостоятельность и конфискуют имущество. (Мелких кустарей — парикмахеров, портных, да тех, кто чинит примусы, только лишают патента.)

В развитии нэпманского потока есть свой экономический интерес. Государству нужно имущество, нужно золото, а Колымы еще нет никакой. С конца 1929 г. начинается знаменитая золотая лихорадка, только лихорадит не тех, кто золото ищет, а тех, из кого его трясут. Особенность нового «золотого» потока в том, что этих своих кроликов ГПУ, собственно, ни в чем не винит и готово не посылать их в страну ГУЛаг, а только хочет отнять у них золото по праву сильного. Поэтому забиты тюрьмы, изнемогают следователи, и пересылки, этапы и лагеря получают непропорционально меньшее пополнение.

Кого сажают в «золотом» потоке? Всех, кто когда-то, 15 лет назад, имел «дело», торговал, зарабатывал ремеслом и мог бы, по соображениям ГПУ, сохранить золото. Но как раз у них очень часто золота и не оказывалось: держали имущество в движимости, в недвижимости, все это сгинуло, отобрано в революцию, не осталось ничего. С большой надеждой сажаются, конечно, техники, ювелиры, часовщики. О золоте в самых неожиданных руках можно узнать по доносу: стопроцентный «рабочий от станка» откуда-то взял и хранит шестьдесят николаевских золотых пятерок; известный сибирский партизан Муравьев приехал в Одессу и привез с собой мешочек с золотом; у петербургских татар-ломовых извозчиков у всех спрятано золото. Так это или не так — разобраться можно только в застенках. Уж ничем — ни пролетарской сущностью, ни революционными заслугами, не может защищаться тот, на кого пала тень золотого доноса. Все они арестуются, все напихиваются в камеры ГПУ в количествах, которые до сих пор не представлялись возможными, — но тем лучше, скорей отдадут! Доходит до конфузного, что женщины и мужчины сидят в одних камерах и друг при друге ходят на парашу — кому до этих мелочей, отдайте золото, гады! Следователи не пишут протоколов, потому что бумажка эта никому не нужна, и будет ли потом намотан срок или не будет, это мало кого интересует, важно одно: отдай золото, гад! Государству нужно золото, а тебе зачем? У следователей уже не хватает ни горла, ни сил на угрозы и пытки, но есть общий прием: кормить камеры одним соленым, а воды не давать. Кто золото сдаст — тот выпьет воды! Червонец за кружку чистой воды!

Люди гибнут за металл…

От потоков предшествующих, от потоков последующих этот отличается тем, что хоть не у половины, но у части этого потока своя судьба трепыхается в собственных руках. Если у тебя на самом деле золота нет — твое положение безвыходно, тебя будут бить, жечь, пытать и выпаривать до смерти или пока уж действительно не поверят. Но если у тебя золото есть, то ты сам определяешь меру пытки, меру выдержки и свою будущую судьбу. Психологически это, впрочем, не легче, это тяжелей, потому что ошибешься и навсегда будешь виноват перед собой. Конечно, тот, кто уже усвоил нравы сего учреждения, уступит и отдаст, это легче. Но и слишком легко отдавать нельзя: не поверят, что отдал сполна, будут еще держать. Но и слишком поздно отдать нельзя: душеньку выпустишь или со зла влепят срок. Один из тех татар-извозчиков выдержал все пытки: золота нет! Посадили и жену, и ее мучили, татарин свое: золота нет! Посадили и дочь — не выдержал татарин, сдал сто тысяч рублей. Тогда семью выпустили, а ему врезали срок. — Самые аляповатые детективы и оперы о разбойниках серьезно осуществились в объеме великого государства.

Введение паспортной системы на пороге 30-х годов тоже дало изрядное пополнение лагерям. Как Петр 1 упрощал строение народа, прометая все желобки и пазы между сословиями, так действовала и наша социалистическая паспортная система: она выметала именно промежуточных насекомых, она настигала хитрую, бездомную и ни к чему на приставленную часть населения. Да поперву и ошибались люди много с теми паспортами, — и непрописанные и не выписанные подгребались на Архипелаг, хоть на годок.

Так пузырились и хлестали потоки — но черезо всех перекатился и хлынул в 1929-30 годах многомиллионный поток раскулаченных. Он был непомерно велик, и не вместила б его даже развитая сеть следственных тюрем (к тому ж забитая «золотым» потоком), но он миновал ее, он сразу шел на пересылки, в этапы, в страну ГУЛаг. Своей единовременной набухлостью этот поток (этот океан!) выпирал за пределы всего, что может позволить себе тюремно-судебная система даже огромного государства. Он не имел ничего сравнимого с собой во всей истории России. Это было народное переселение, этническая катастрофа. Но как умно были разработаны каналы ГПУ-ГУЛага, что города ничего бы и не заметили! — если б не потрясший их трехлетний странный голод — голод без засухи и без войны.

Поток этот отличался от всех предыдущих еще и тем, что здесь не цацкались брать сперва главу семьи, а там посмотреть, как быть с остальной семьей. Напротив, здесь сразу выжигали только гнездами, брали только семьями и даже ревниво следили, чтобы никто из детей четырнадцати, десяти или шести лет не отбился бы в сторону: все наподскреб должны были идти в одно место, на одно общее уничтожение. (Это был ПЕРВЫЙ такой опыт, во всяком случае в Новой истории. Его потом повторит Гитлер с евреями и опять же Сталин с неверными или подозреваемыми нациями.)

Поток этот ничтожно мало содержал в себе тех кулаков, по которым назван был для отвода глаз. Кулаком называется по-русски прижимистый бесчестный сельский переторговщик, который богатеет не своим трудом, а чужим, через ростовщичество и посредничество в торговле. Таких в каждой местности и до революции-то были единицы, а революция вовсе лишила их почвы для деятельности. — Затем, уже после 17-го года, по переносу значения кулаками стали называть (в официальной и агитационной литературе, отсюда вошло в устный обиход) тех, кто вообще использует труд наемных рабочих, хотя бы по временным недостаткам своей семьи. Но не упустим из виду, что после революции за всякий такой труд невозможно было не уплатить справедливо — на страже батраков стояли комбеды и сельсовет, попробовал бы кто-нибудь обидеть батрака! Справедливый же наем труда допускается в нашей стране и сейчас.

Но раздувание хлесткого термина кулак шло неудержимо, и к 1930-му году так звали уже ВООБЩЕ ВСЕХ КРЕПКИХ КРЕСТЬЯН — крепких в хозяйстве, крепких в труде и даже просто в своих убеждениях. Кличку кулак использовали для того, чтобы размозжить в крестьянстве КРЕПОСТЬ. Вспомним, очнемся: лишь двенадцать лет прошло с великого Декрета о Земле — того самого, без которого крестьянство не пошло бы за большевиками, и Октябрьская революция бы не победила. Земля была роздана по едокам, РАВНО. Всего лишь девять лет, как мужики вернулись из Красной армии и накинулись на свою завоеванную землю. И вдруг — кулаки, бедняки. Откуда это? Иногда — от счастливого или несчастливого состава семьи. Но не больше ли всего от трудолюбия и упорства? И вот теперь-то этих мужиков, чей хлеб Россия и ела в 1928 году, бросились искоренять свои местные неудачники и приезжие городские люди. Как озверев, потеряв всякое представление о «человечестве», потеряв людские понятия, набранные за тысячелетия, — лучших хлеборобов стали схватывать вместе с семьями и безо всякого имущества, голыми, выбрасывать в северное безлюдье, в тундру и в тайгу.

Такое массовое движение не могло не осложниться. Надо было освободить деревню также и от тех крестьян, кто просто проявлял неохоту идти в колхоз, несклонность к коллективной жизни, которой они не видели в глаза и о которой подозревали (мы теперь знаем, как основательно), что будет руководство бездельников, принудиловка и голодаловка. Нужно было освободиться и от тех крестьян (иногда совсем небогатых), кто за свою удаль, физическую силу, решимость, звонкость на сходках, любовь к справедливости были любимы односельчанами, а по своей независимости — опасны для колхозного руководства <Этот крестьянский тип и судьба его бессмертно представлены Степаном Чаусовым в повести С. Залыгина>. И еще в каждой деревне были такие, кто ЛИЧНО стал поперек дороги здешним активистам. По ревности, по зависти, по обиде был теперь самый удобный случай с ними рассчитаться. Для всех этих жертв требовалось новое слово — и оно родилось. В нем уже не было ничего «социального», экономического, но оно звучало великолепно: подкулачник. То есть, я считаю, что ты — пособник врага. И хватит того! Самого оборванного батрака вполне можно зачислить в подкулачники! <Хорошо помню, что в юности нам это слово казалось вполне логичным, ничего неясного>.

Так охвачены были двумя словами все те, кто составлял суть деревни, ее энергию, ее смекалку и трудолюбие, ее сопротивление и совесть. Их вывезли — и коллективизация была проведена.

Но и из деревни коллективизированной полились новые потоки:

— поток вредителей сельского хозяйства. Повсюду стали раскрываться агрономы-вредители, до этого года всю жизнь работавшие честно, а теперь умышленно засоряющие русские поля сорняками (разумеется по указаниям московского института, полностью теперь разоблаченного. Да это же и есть те самые не посаженные двести тысяч членов ТКП!) Одни агрономы не выполняют глубокоумных директив Лысенко (в таком потоке в 1931 году отправлен в Казахстан «король» картофеля Лорх). Другие выполняют их слишком точно и тем обнажают их глупость (в 1934 году псковские агрономы посеяли лен по снегу — точно, как велел Лысенко. Семена набухли, заплесневели и погибли. Обширные поля пропустовали год. Лысенко не мог сказать, что снег — кулак, или что сам дурак. Он обвинил, что агрономы — кулаки и извратили его технологию. И потянулись агрономы в Сибирь). А еще почти во всех МТС обнаружено вредительство в ремонте тракторов (вот чем объяснялись неудачи первых колхозных лет!)

— поток «за потери урожая» (а «потери» сравнительно с произвольной цифрой, выставленной весною «комиссией по определению урожая»)

— «за невыполнение государственных обязательств по хлебосдаче» (райком обязался, а колхоз не выполнил — садись!)

— поток стригущих колоски. Ночная ручная стрижка колосков в поле! — совершенно новый вид сельского занятия и новый вид уборки урожая! Это был немалый поток, это были многие десятки тысяч крестьян, часто даже не взрослые мужики и бабы, а парни и девки, мальчишки и девчонки, которых старшие посылали ночами стричь, потому что не надеялись получить из колхоза за свою дневную работу. За это горькое и малоприбыльное занятие (в крепостное время крестьяне не доходили до такой нужды!) суды отвешивали сполна: десять лет как за опаснейшее хищение социалистической собственности по знаменитому закону от 7 августа 1932 года (в арестантском просторечии закон семь восьмых).

Этот закон от»седьмого-восьмого» дал еще отдельный большой поток со строек первой и второй пятилетки, с транспорта, из торговли, с заводов. Крупными хищениями велено было заниматься НКВД. Этот поток следует иметь в виду дальше как постоянно текущий, особенно обильный в военные годы — и так пятнадцать лет (до 1947-го, когда он будет расширен и осуровлен).

Но наконец-то мы можем и передохнуть! Наконец-то сейчас и прекратятся все массовые потоки! — товарищ Молотов сказал 17 мая 1933 г.: «мы видим нашу задачу не в массовых репрессиях». Фу-у-ф, да и пора бы. Прочь ночные страхи! Но что за лай собак? Ату! Ату!

Во-ка! Это начался Кировский поток из Ленинграда, где напряженность признана настолько великой, что штабы НКВД созданы при каждом райисполкоме города, а судопроизводство введено «ускоренное» (оно и раньше не поражало медлительностью) и без права обжалования (оно и раньше не обжаловалось). Считается, что четверть Ленинграда была расчищена в 1934-35-м. Эту оценку пусть опровергнет тот, кто владеет точной цифрой и даст ее. (Впрочем поток этот был не только ленинградский, он достаточно отозвался по всей стране в форме привычной, хотя и бессвязной: в увольнении из аппарата все еще застрявших где-то там детей священников, бывших дворянок, да имеющих родственников за границей.)

***

В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:

— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в отечество мирового пролетариата;

— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);

— то — недобитые осколки Вольного Философского Общества, нелегальные философские кружки;

— то — учителя, несогласные с передовым бригадно-лабораторным методом обучения (в 1933 г. Наталья Ивановна Багаенко посажена в ростовское ГПУ, но на третьем месяце следствия узналось из постановления, что тот метод — порочен. И ее освободили.)

— то — сотрудники Политического Красного Креста, который стараниями Екатерины Пешковой все еще отстаивал свое существование;

— то — горцы Северного Кавказа за восстание (1935 г.); национальности текут и текут. (На Волгоканале национальные газеты выходят на четырех языках — татарском, тюркском, узбекском и казахском. Так есть кому их читать!);

— и опять — верующие, теперь не желающие идти на работу по воскресеньям (вводили пятидневку, шестидневку); колхозники, саботирующие в церковные праздники, как привыкли в индивидуальную эру;

— и всегда — отказавшиеся стать осведомителями НКВД. (Тут попадали и священники, хранившие тайну исповеди — ОРГАНЫ быстро сообразили, как им полезно знать содержание исповедей, единственная польза от религии.)

— а сектантов берут все шире;

— а Большой Пасьянс социалистов все перекладывается.

И наконец, еще ни разу не названный, но все время текущий поток Десятого Пункта, он же КРА (Контр-революционная Агитация), он же АСА (АнтиСоветская Агитация). Поток Десятого Пункта — пожалуй, самый устойчивый из всех — не пресекался вообще никогда, а во времена других потоков, как 37-го, 45-го или 49-го годов, набухал особенно полноводно <Уж этот-то безотказный поток подхватывал кого угодно и в любую назначенную минуту. Но для видных интеллигентов в 30-е годы иногда считали более изящным подстряпать какую-нибудь постыдную статейку (вроде мужеложества; или будто бы проф. Плетнев, оставаясь с пациенткой наедине, кусал ей грудь. Пишет центральная газета — пойди опровергни!)>.

***

    Парадоксально: всей многолетней деятельности всепроникающих и вечно бодрствующих Органов дала силу всего навсего ОДНА статья из ста сорока восьми статей не-общего раздела Уголовного Кодекса 1926 года. Но в похвалу этой статье можно найти еще больше эпитетов, чем когда-то Тургенев подобрал для русского языка или Некрасов для Матушки-Руси: великая, могучая, обильная, разветвленная, разнообразная, всеподметающая Пятьдесят Восьмая, исчерпывающая мир не так даже в формулировках своих пунктов, сколько в их диалектическом и широчайшем истолковании.

Кто из нас не изведал на себе ее всеохватывающих объятий? Воистину, нет такого проступка, помысла, действия или бездействия под небесами, которые не могли бы быть покараны дланью Пятьдесят Восьмой статьи.

    Сформулировать ее так широко было невозможно, но оказалось возможно так широко ее истолковать.

58-я статья не составила в кодексе главы о политических преступлениях, и нигде не написано, что она «политическая». Нет, вместе с преступлениями против порядка управления и бандитизмом она сведена в главу «преступлений государственных». Так Уголовный кодекс открывается с того, что отказывается признать кого-либо на своей территории преступником политическим — а только уголовным.

58-я статья состояла из четырнадцати пунктов.

Из первого пункта мы узнаем, что контр-революционным признается всякое действие (по ст. 6-УК — и бездействие) направленное… на ослабление власти…

При широком истолковании оказалось: отказ в лагере пойти на работу, когда ты голоден и изнеможен — есть ослабление власти. И влечет за собой — расстрел. (Расстрелы отказчиков во время войны).

С 1934 года, когда нам возвращен был термин Родина, были и сюда вставлены подпункты измены Родине — 1-а, 1-б, 1-г. По этим пунктам действия, совершенные в ущерб военной мощи СССР, караются расстрелом (1-б) и лишь в смягчающих обстоятельствах и только для гражданских лиц (1-а) — десятью годами.

Широко читая: когда нашим солдатам за сдачу в плен (ущерб военной мощи!) давалось всего лишь десять лет, это было гуманно до противозаконности. Согласно сталинскому кодексу они по мере возврата на родину должны были быть все расстреливаемы.

(Или вот еще образец широкого чтения. Хорошо помню одну встречу в Бутырках летом 1946 года. Некий поляк родился в Лемберге, когда тот был в составе Австро-Венгерской империи. До второй мировой войны жил в своем родном городе в Польше, потом переехал в Австрию, там служил, там в 1945 году и арестован нашими. Он получил десятку по статье 54-1-а украинского кодекса, то есть за измену своей родине Украине! — так как ведь город Лемберг стал к тому времени украинским Львовом! И бедняга не мог доказать на следствии, что уехал в Вену не с целью изменить Украине! Так он иссобачился стать предателем).

Еще важным расширением пункта об измене было применение его «через статью 19-ю УК» — «через намерение «. То есть, никакой измены не было, но следователь усматривал намерение изменить — и этого было достаточно, чтобы дать полный срок, как и за фактическую измену. Правда, статья 19-я предлагает карать не за намерение, а за подготовку, но при диалектическом чтении можно и намерение понять как подготовку. А «приготовление наказуемого так же (т. е. равным наказанием), как и само преступление» (УК). В общем мы не отличаем намерения от самого преступления и в этом превосходство советского законодательства перед буржуазным! <«От тюрем к воспитательным учреждениям» — Сборник Института Уголовной Политики. — под ред. Вышинского. Изд-во «Советское законодательство», М, 1934, стр. 36>.

Пункт второй говорит о вооруженном восстании, захвате власти в центре и на местах и в частности для того, чтобы насильственно отторгнуть какую-либо часть Союза Республик. За это — вплоть до расстрела (как и в КАЖДОМ следующем пункте).

    Расширительно (как нельзя было бы написать в статье, но как подсказывает революционное правосознание): сюда относиться всякая попытка осуществить право любой республики на выход из Союза. Ведь «насильственно» — не сказано, по отношению к кому. Даже если все население республики захотело бы отделиться, а в Москве этого бы не хотели, отделение уже будет насильственное. Итак, все эстонские, латышские, литовские, украинские и туркестанские националисты легко получали по этому пункту свои десять и двадцать пять.

Третий пункт — «способствование каким бы то ни было способом иностранному государству, находящемуся с СССР в состоянии войны».

Этот пункт давал возможность осудить ЛЮБОГО гражданина, бывшего под оккупацией, прибил ли он каблук немецкому военнослужащему, продал ли пучок редиски, или гражданку, повысившую боевой дух оккупанта тем, что танцевала с ним и провела ночь. Не всякий БЫЛ осужден по этому пункту (из-за обилия оккупированных), но МОГ быть осужден всякий.

Четвертый пункт говорил о (фантастической) помощи, оказываемой международной буржуазии.

Казалось бы: кто может сюда относиться? Но, широко читая с помощью революционной совести, легко нашли разряд: все эмигранты, покинувшие страну до 1920-го года, то есть за несколько лет до написания самого этого кодекса, и настигнутые нашими войсками в Европе через четверть столетия (1944-1945 гг.), получали 58-4: десять лет или расстрел. Ибо что ж делали они за границей, как не способствовали мировой буржуазии? (На примере музыкального общества мы уже видели, что способствовать можно было и изнутри СССР.) Ей же способствовали все эсеры, все меньшевики (для них и статья задумана), а потом инженеры Госплана и ВСНХ.

Пятый пункт: склонение иностранного государства к объявлению войны СССР.

Упущенный случай: распространить этот пункт на Сталина и его дипломатическое и военное окружение в 1940-41 годах. Их слепота и безумие к тому и вели. Кто ж, как не они, ввергли Россию в позорные невиданные поражения, несравненные с поражениями царской России в 1904 или 1915 году? поражения, каких Россия не знала с XIII века?

Шестой пункт — шпионаж

был прочтен настолько широко, что если бы подсчитать всех осужденных по нему, то можно было бы заключить, что ни земледелием, ни промышленностью, ни чем-либо другим не поддерживал жизнь наш народ в сталинское время, а только иностранным шпионажем и жил на деньги разведок. Шпионаж — это было нечто очень удобное по своей простоте, понятное и неразвитому преступнику и ученому юристу и газетчику, и общественному мнению <А пожалуй, шпиономания не была только узколобым пристрастием Сталина. Она сразу пришлась удобной всем, вступающим в привилегии. Она стала естественным оправданием уже назревшей всеобщей секретности, запрета информации, закрытых дверей, системы пропусков, огороженных дач и тайных распределителей. Через броневую защиту шпиономании народ не мог проникнуть и посмотреть, как бюрократия сговаривается, бездельничает, ошибается, как она ест и как развлекается.>.

Широта прочтения еще была здесь в том, что осуждали не прямо за шпионаж, а за

ПШ — подозрение в шпионаже (или — НШ — Недоказанный Шпионаж, и за него всю катушку!)

и даже за

СВПШ — связи, ведущие (!) к подозрению в шпионаже.

То есть, например, знакомая знакомой вашей жены шила платье у той же портнихи (конечно, сотрудницы НКВД), что и жена иностранного дипломата.

И эти 58-6, ПШ и СВПШ были прилипчивые пункты, они требовали строгого содержания, неусыпного наблюдения (ведь разведка может протянуть щупальцы к своему любимцу и в лагерь) и запрещали расконвоирование. Вообще всякие литерные статьи, то есть не статьи вовсе, а вот эти пугающие сочетания больших букв (мы в этой главе еще встретим другие) постоянно носили на себе налет загадочности, всегда было непонятно, отростки ли они 58-й статьи или что-то самостоятельное и очень опасное. Заключенные с литерными статьями во многих лагерях были притеснены даже по сравнению с 58-й.

Седьмой пункт: подрыв промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения и кооперации.

В 30-е годы этот пункт сильно пошел в ход и захватил массы под упрощенной и всем понятной кличкой вредительство. Действительно, все перечисленное в пункте Седьмом с каждым днем наглядно и явно подрывалось — и должны же были быть тому виновники?.. Столетиями народ строил создавал и всегда честно, даже на бар. Ни о каком вредительстве не слыхано было от самых Рюриков. И вот когда впервые достояние стало народным, — сотни тысяч лучших сынов народа необъяснимо кинулись вредить. (Вредительство пунктом не предусматривалось, но так как без него нельзя было разумно объяснить, почему поля зарастают сорняками, урожаи падают, машины ломаются, то диалектическое чутье ввело и его.)

Восьмой пункт — террор (не тот террор, который «обосновать и узаконить» должен был советский уголовный кодекс <Ленин, 5 изд., т.45, стр. 190>, а террор снизу).

Террор понимался очень и очень расширительно: не то считалось террором, чтобы подкладывать бомбы под кареты губернаторов, но например набить морду своему личному врагу, если он был партийным, комсомольским или милицейским активистом, уже значило террор. Тем более убийство активиста никогда не приравнивалось к убийству рядового человека, (как это было, впрочем, еще в кодексе Хаммурапи в 18 столетии до нашей эры). Если муж убил любовника жены и тот оказался беспартийным — это было счастье мужа, он получал 136-ю статью, был бытовик, социально-близкий и мог быть бесконвойным. Если же любовник оказывался партийным — муж становился врагом народа с 58-8.

Еще более важное расширение понятия достигалось применением 8-го пункта через ту же статью 19-ю, то есть через подготовку в смысле намерения. Не только прямая угроза около пивной «ну, погоди!», обращенная к активисту, но и замечание запальчивой базарной бабы «ах, чтоб ему повылазило!» квалифицировалось как ТН — террористические намерения, и давало основание на применение всей строгости статьи <Это звучит перебором, фарсом — но не мы сочиняли этот фарс, мы с этими людьми – сидели>.

Девятый пункт — разрушение или повреждение… взрывом или поджогом (и непременно с контрреволюционной целью), сокращенно именуемое как диверсия.

Расширение было в том, что контрреволюционная цель приписывалась (следователь лучше знал, что делалось в сознании преступника!), а всякая человеческая оплошность, ошибка, неудача в работе, в производстве — не прощались, рассматривались как диверсия.

Но никакой пункт 58-й статьи не толковался так расширительно и с таким горением революционной совести, как Десятый. Звучание его было: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти… а равно и распространение или изготовление или хранение литературы того же содержания». И оговаривал этот пункт в МИРНОЕ время только нижний предел наказания (не ниже! не слишком мягко!) верхний же НЕ ОГРАНИЧИВАЛСЯ!

Таково было бесстрашие великой Державы перед СЛОВОМ подданного.

Знаменитые расширения этого знаменитого пункта были:

— под «агитацией, содержащей призыв», могла пониматься дружеская (или даже супружеская) беседа с глазу на глаз, или частное письмо; а призывом мог быть личный совет. (Мы заключаем «могла, мог быть» из того, что ТАК ОНО И БЫВАЛО.) — «подрывом и ослаблением» власти была всякая мысль, не совпадающая или не поднимающаяся по накалу до мыслей сегодняшней газеты. Ведь ослабляет все, то что не усиляет! Ведь подрывает все то, что не полностью совпадает!

«И тот, кто сегодня поет не с нами, —

Тот

против

нас!»

    (Маяковский)

— под «изготовлением литературы» понималось всякое написанное в единственном экземпляре письма, записи, интимного дневника.

Расширенный так счастливо — какую МЫСЛЬ, задуманную, произнесенную или записанную, не охватывал Десятый Пункт?

Пункт одиннадцатый был особого рода: он не имел самостоятельного содержания, а был отягощающим довеском к любому из предыдущих, если деяние готовилось организационно или преступники вступали в организацию.

На самом деле пункт расширялся так, что никакой организации не требовалось. Это изящное применение пункта я испытал на себе. Нас было двое, тайно обменивавшихся мыслями — то есть зачатки организации, то есть организация!

Пункт двенадцатый наиболее касался совести граждан: это был пункт о недонесении в любом из перечисленных деяний. И за тяжкий грех недонесения НАКАЗАНИЕ НЕ ИМЕЛО ВЕРХНЕЙ ГРАНИЦЫ!!

Этот пункт уже был столь неохватным расширением, что дальнейшего расширения не требовал. ЗНАЛ И НЕ СКАЗАЛ — все равно, что сделал сам!

Пункт тринадцатый, по видимости давно исчерпанный, был: служба в царской охранке <Есть психологические основания подозревать И. Сталина в подсудности также и по этому пункту 58-й статьи. Далеко не все документы относительно этого рода службы пережили февраль 1917 г. и стали широко известны. Умиравший на Колыме В. Ф. Джунковский, бывший директор Департамента полиции, уверял, что поспешный поджог полицеских архивов в первые дни Февральской революции был дружным порывом некоторых заинтересованных революционеров.>. (Аналогичная более поздняя служба, напротив, считалась патриотической доблестью.)

Пункт четырнадцатый карал «сознательное неисполнение определенных обязанностей или умышленно небрежное их исполнение» — карал, разумеется, вплоть до расстрела. Кратко это называлось «саботаж» или «экономическая контрреволюция»,

А отделить умышленное от неумышленного мог только следователь, опираясь на свое революционное правосознание. Этот пункт применялся к крестьянам, не сдающим поставок. Этот пункт применялся к колхозникам, не набравшим нужного числа трудодней. К лагерникам, не вырабатывающим норму. И рикошетом стали после войны давать этот пункт блатарям за побег из лагеря, то есть расширительно усматривая в побеге блатного не порыв к сладкой воле, а подрыв системы лагерей.

Такова была последняя из костяшек веера 58-й статьи — веера, покрывшего собой все человеческое существование.

Сделав этот обзор великой СТАТЬИ, мы дальше уже будем меньше удивляться. Где закон — там и преступление.

***

Булатная сталь 58-й статьи, опробованная в 1927 году, сразу после отковки, омоченная во всех потоках следующего десятилетия, — с полным свистом и размахом была применена к атаке Закона на Народ в 1937-38 годах.

Надо сказть, что операция 1937 года не была стихийной, а планировалась, что в первой половине этого года во многих тюрьмах Союза произошло переоборудование — из камер выносились койки, строились сплошные нары, одноэтажные, двухэтажные <Как не случайно и Большой Дом в Ленинграде был закончен в 1934 году, как раз к убийству Кирова>.Вспоминают старые арестанты, что будто бы и первый удар был массированным, чуть ли не в какую-то августовскую ночь по всей стране (но зная нашу неповоротливость, я не очень этому верю). А осенью, когда к двадцатилетию Октября ожидалась с верою всеобщая великая амнистия, шутник Сталин добавил в уголовный кодекс невиданные новые сроки — 15 и 20 лет <25-летний же срок появился к 30-летию Октября — 1947 году>.

Нет нужды повторять здесь о 37-м годе то, что уже широко написано и еще будет многократно повторено: что был нанесен крушащий удар по верхам партии, советского управления, военного командования и верхам самого ГПУ-НКВД <Теперь, видя китайскую культурную революцию (тоже на 17-м году после окончательной победы), мы можем с большой вероятностью заподозрить тут историческую закономерность. И даже Сталин начинает казаться лишь слепой и поверхностной исполнительной силой>. Вряд ли в какой области сохранился первый секретарь обкома или председатель облисполкома — Сталин подбирал себе более удобных.

Ольга Чавчавадзе рассказывает, как было в Тбилиси: в 38-м году арестовали председателя горисполкома, его заместителя, всех (одиннадцать) начальников отделов, их помощников, всех главных бухгалтеров, всех главных экономистов. Назначили новых. Прошло два месяца. И вот опять сажают: председателя, заместителя, всех (одиннадцать) начальников отделов, всех главных бухгалтеров, всех главных экономистов. На свободе остались: рядовые бухгалтеры, машинистки, уборщицы, курьеры…

В посадке же рядовых членов партии был видимо секретный, нигде прямо в протоколах и приговорах не названный мотив: преимущественно арестовывать членов партии со стажем до 1924 года. Это особенно решительно проводилось в Ленинграде, потому что именно все те подписывали «платформу» Новой оппозиции. (А как бы они могли не подписывать? как бы могли «не доверять» своему ленинградскому губкому?)

И вот как бывало, картинка тех лет. Идет (в Московской области) районная партийная конференция. Ее ведет новый секретарь райкома вместо недавно посаженного. В конце конференции принимается обращение преданности товарищу Сталину. Разумеется, все встают (как и по ходу конференции все вскакивали при каждом упоминании его имени). В маленьком зале хлещут «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Три минуты, четыре минуты, пять минут они все еще бурные и все еще переходящие в овацию. Но уже болят ладони. Но уже затекли поднятые руки. Но уже задыхаются пожилые люди. Но уже это становится нестерпимо глупо даже для тех кто искренно обожает Сталина. Однако: кто же первый осмелится прекратить? Это мог бы сделать секретарь райкома, стоящий на трибуне и только что зачитавший это самое обращение. Но он — недавний, он — вместо посаженного, он сам боится! Ведь здесь, в зале, стоят и аплодируют энкаведисты, они-то следят, кто покинет первый!.. И аплодисменты в безвестном маленьком зале, безвестно для вождя продолжаются 6 минут! 7 минут! 8 минут!.. Они погибли! Они пропали! Они уже не могут остановиться, пока не падут с разорвавшимся сердцем! Еще в глуби зала, в тесноте, можно хоть чуть сжульничать, бить реже, не так сильно, не так яростно, — но в президиуме, на виду?! Директор местной бумажной фабрики, независимый сильный человек, стоит в президиуме, и понимая всю ложность, всю безысходность положения, аплодирует! — 9-ю минуту! 10-ю! Он смотрит с тоской на секретаря райкома, но тот не смеет бросить. Безумие! Повальное! Озираясь друг на друга со слабой надеждой, но изображая на лицах восторг, руководители района будут аплодировать, пока не упадут, пока их не станут выносить на носилках! И даже тогда оставшиеся не дрогнут!.. И директор бумажной фабрики на 11-й минуте принимает деловой вид и опускается на место в президиуме. И — о, чудо! — куда делся всеобщий несдержанный неописуемый энтузиазм? Все разом на том же хлопке прекращают и тоже садятся. Они спасены! Белка догадалась выскочить из колеса!..

Однако, вот так-то и узнают независимых людей. Вот так-то их и изымают. В ту же ночь директор фабрики арестован. Ему легко мотают совсем по другому поводу десять лет. Но после подписания 206-й (заключительного следственного протокола) следователь напоминает ему:

— И никогда на бросайте аплодировать первый!

(А как же быть? А как же нам остановиться?..) <Рассказано Н. Г-ко.>.

Вот это и есть отбор по Дарвину. Вот это и есть изматывание глупостью.

Но сегодня создается новый миф. Всякий печатный рассказ, всякое печатное упоминание о 37-м годе — это непременно рассказ о трагедии коммунистов-руководителей. И вот уже нас уверили, и мы невольно поддаемся, что 37-й — 38-й тюремный год состоял в посадке именно крупных коммунистов — и как будто больше никого. Но от миллионов, взятых тогда, никак не могли составить видные партийные и государственные чины более 10 процентов. Даже в ленинградских очередях с передачами больше всего стояло женщин простых, вроде молочниц.

Состав захваченных в том мощном потоке и отнесенных полумертвыми на Архипелаг, так пестр, причудлив, что долго бы ломал голову, кто захотел бы научно выделить закономерности. (Тем более современникам они не были понятны).

А истинный посадочный закон тех лет был — заданность цифры, разнорядки, разверстки. Каждый город, район, каждая воинская часть получали контрольную цифру и должны были выполнить ее в срок. Все остальное — от сноровки оперативников.

Бывший чекист Александр Калганов вспоминает, как в Ташкент пришла телеграмма: «Шлите двести!» А они только что выгребли и как будто «некого» брать. Ну, правда подвезли из районов с полсотни. Идея! Взятых милицией бытовиков — переквалифицировать в 58-ю! Сказано-сделано. Но контрольной цифры все равно нет! Доносит милиция: что делать? на одной из городских площадей цыгане нахально разбили табор. Идея! Окружили — и всех мужчин от семнадцати до шестидесяти загребли как Пятьдесят Восьмую! И — выполнили план!

А бывало и так: чекистам Осетии (рассказывает начальник милиции Заболовский) дана была разверстка расстрелять по республике 500 человек, они просили добавить, им разрешили еще 230.

Эти телеграммы, слегка зашифрованные, передавались обычной связью. В Темрюке телеграфистка в святой простоте передала на коммутатор НКВД: чтобы завтра отправили в Краснодар 240 ящиков мыла. Наутро она узнала о больших арестах и отправке — и догадалась! и сказала подруге, какая была телеграмма. Тут же ее и посадили.

(Совсем ли случайно зашифровали человека как ящик мыла? Или — зная мыловарение?..)

Конечно, какие-то частные закономерности осмыслить можно. Садятся:

— наши за границей истинные шпионы. (Это часто — искреннейшие коминтерновцы или чекисты, много — привлекательных женщин. Их вызывают на родину, на границе арестовывают, затем дают очную ставку с их бывшим начальником из Коминтерна, например Мировым-Короной. Тот подтверждает, что сам работал на какую-нибудь из разведок — и, значит, его подчиненные — автоматически, и тем вреднее, чем честнее!)

— ка-вэ-жэ-динцы. (Все поголовно советские служащие КВЖД оказываются сплошь, включая жен, детей и бабушек, японскими шпионами. Но надо признать, что их брали уже и несколькими годами раньше);

— корейцы с Дальнего Востока (ссылка в Казахстан) — первый опыт взятия по крови;

— ленинградские эстонцы (все берутся по одной лишь фамилии, как белоэстонские шпионы);

— все латышские стрелки и латыши-чекисты — да, латыши, акушеры Революции, составлявшие совсем недавно костяк и городость ЧК! И даже те коммунисты буржуазной Латвии, которых выменяли в 1921 году, освободив их от ужасных латвийских сроков в два и в три года. (Закрываются в Ленинграде: латышское отделение института Герцена; дом культуры латышей; эстонский клуб; латышский техникум; латышская и эстонская газеты.)

Под общий шум заканчивается и перекладка Большого Пасьянса, гребут еще недовзятых. Уже незачем скрываться, уже пора эту игру обрывать. Теперь социалистов забирают в тюрьму целыми ссылками (например, Уфа, Саратов), судят всех вместе, гонят на бойни Архипелага — стадами.

Нигде особо не объявлено, что надо стараться побольше сажать интеллигенцию, но ее не забывали никогда в предыдущих потоках, не забывают и теперь. Достаточно студенческого доноса (сочетание этих слов давно не звучит странно), что их вузовский лектор цитирует все больше Ленина и Маркса, а Сталина не цитирует — и лектор уже не приходит на очередную лекцию. А если он вообще не цитирует?.. — садятся все Ленинградские востоковеды среднего и младшего поколения. Садится весь состав Института Севера (кроме сексотов) — Не брезгуют и преподавателями школ. В Свердловске создано дело тридцати преподавателей средних школ во главе с их завОблоно Перелем, одно из ужасных обвинений: устраивали в школах елки для того, чтобы жечь школы! <Из них пятеро замучены на следствии, умерли до суда. Двадцать четыре умерло в лагерях. Тридцатый — Иван Аристаулович Пунич, вернулся, реабилитирован. (Умри и он, мы пропустили бы здесь всех этих тридцать, как и пропускаем миллионы.) Многочисленные «свидетели» по их делу — сейчас в Свердловске и благоденствуют: номенклатурные работники, персональные пенсионеры. Дарвиновский отбор.> А по лбу инженеров (уже советского поколения, уже не «буржуазных») дубина опускается с равномерностью маятника. У маркшейдера Микова Николая Меркурьевича из-за какого-то нарушения в пластах не сошлись два встречных забоя. 58-7, 20 лет! Шесть геологов (группа Котовича) «за намеренное сокрытие запасов олова в недрах (! — то есть за неоткрытие их!) на случай прихода немцев» (донос) — 58-7, по 10 лет.

В догонку главным потокам — еще спец-поток: жены, Че-эСы (члены семьи)! Жены крупных партийцев, а местами (Ленинград) — и всех, кто получил «10 лет без права переписки», кого уже нет. ЧеэСам, как правило, всем по восьмерке. (Все же мягче, чем раскулаченным, и дети — на материке.)

Груды жертв! Холмы жертв! Фронтальное наступление НКВД на город: у С. П. Матвеевой в одну и ту же волну, но по РАЗНЫМ «делам», арестовали мужа и трех братьев (и трое из четверых никогда не вернутся.)

— у техника-электрика оборвался на его участке провод высокого напряжения. 58-7, 20 лет.

— пермский рабочий Новиков обвинен в подготовке взрыва камского моста;

— Южакова (в Перми же) арестовали днем, за женой пришли ночью. Ей предъявили список лиц и потребовали подписать, что все они собирались в их доме на меньшевистско-эсеровские собрания (разумеется, их не было). За это ее обещали выпустить к оставшимся трем детям. Она подписала, погубила всех, да и сама, конечно, осталась сидеть;

— Надежда Юденич арестована за свою фамилию. Правда, через 9 месяцев установили, что она не родственница генерала и выпустили (ну, там ерунда: за это время мать умерла от волнений);

— в Старой Руссе смотрели кинофильм «Ленин в Октябре». Кто-то обратил внимание на фразу: «Это должен знать Пальчинский!» — а Пальчинский-то защищает Зимний Дворец. Позвольте, а у нас медсестра работает — Пальчинская! Взять ее! И взяли. И оказалось, действительно — жена, после расстрела мужа скрывшаяся в захолустье.

— братья Борушко (Павел, Иван и Степан) приехали в 1930 году из Польши еще МАЛЬЧИКАМИ, к своим родным. Теперь юношами они получают ПШ (подозрение в шпионаже), 10 лет;

— водительница краснодарского трамвая поздно ночью возвращалась из депо пешком, и на окраине на свою беду, прошла мимо застрявшего грузовика, близ которого суетились. Он оказался полон трупов — руки и ноги торчали из-под брезента. Ее фамилию записали, на другой день арестовали. Спросил следователь: что она видела? Она призналась честно (дарвиновский отбор). Антисоветская агитация, 10 лет.

— водопроводчик выключал в своей комнате репродуктор всякий раз, как передавались бесконечные письма Сталину <Кто помнит их?! Часами, ежедневно, оглупляюще одинаковые! Вероятно, диктор Левитан хорошо их помнит: он их читал с раскатами, с большим чувством>. Сосед донес (о, где теперь этот сосед?), СОЭ (социально-опасный элемент), 8 лет;

— полуграмотный печник любил в свободное время расписываться — это возвышало его перед самим собой. Бумаги чистой не было, он расписывался на газетах. Его газету с росчерками по лику Отца и Учителя соседи обнаружили в мешочке в коммунальной уборной. АСА, 10 лет.

Сталин и его приближенные любили свои портреты, испещряли ими газеты, распложали их в миллионных количествах. Мухи мало считались с их святостью, да и газеты жалко было не использовать — и сколько же несчастных получило на этом срок!

Аресты катились по улицам и домам эпидемией. Как люди передают друг другу эпидемическую заразу, о том не зная — рукопожатием, дыханием, передачей вещи, так рукопожатием, дыханием, встречей на улице они передавали друг другу заразу неминуемого ареста. Ибо если завтра тебе суждено признаться, что ты сколачивал подпольную группу для отравления городского водопровода, а сегодня я пожал тебе руку на улице — значит, я обречен тоже.

Семь лет перед тем город смотрел, как избивали деревню и находил это естественным. Теперь деревня могла бы посмотреть, как избивают город — но она была слишком темна для того, да и саму-то ее добивали;

— землемер (!) Саунин получил 15 лет за… падеж скота (!) в районе и плохие урожаи (!) (а головка района вся расстреляна за то же);

— приехал на поле секретарь райкома подгонять с пахотой, и спросил его старый мужик, знает ли секретарь, что за семь лет колхозники не получили на трудодни ни грамма зерна, только соломы, и то немного. За вопрос этот получил старик АСА, 10 лет;

— а другая была судьба у мужика с шестью детьми. Из-за этих шести ртов он не жалел себя на колхозной работе, все надеялся что-то выколотить. И впрямь, вышел ему — орден. Вручали на собрании, речи говорили. В ответном слове мужик расчувствовался и сказал: «Эх, мне бы вместо этого ордена — да пудик муки! Нельзя ли так-то?» Волчьим смехом расхохоталось собрание, и со всеми шестью своими ртами пошел новый орденоносец в ссылку.

Объединить ли все теперь и объяснить, что сажали безвинных? Но мы упустили сказать, что само понятие вины отменено еще пролетарской революцией, а в начале 30-х годов объявлено правым оппортунизмом!<Сборник «От тюрем…», стр. 63>.Так что мы уже не можем спекулировать на этих отсталых понятиях: вина и невиновность.

***

Обратный выпуск 1939 года — случай в истории Органов невероятный, пятно на их истории! Но впрочем этот антипоток был невелик, около одного-двух процентов взятых перед тем — еще не осужденных, еще не отправленных далеко и не умерших. Невелик, а использован умело. Это была сдача копейки с рубля, это нужно было, чтобы все свалить на грязного Ежова, укрепить вступающего Берию и чтобы ярче воссиял Вождь. Этой копейкой ловко вбили оставшийся рубль в землю. Ведь если «разобрались и выпустили» (даже газеты бестрепетно писали об отдельных оклеветанных) — значит остальные-то посаженные — наверняка мерзавцы! А вернувшиеся — молчали. Они дали подписку. Они онемели от страха. И мало кто мало что узнал из тайн Архипелага. Разделение было прежнее: воронки — ночью, демонстрации — днем.

Да, впрочем, копейку эту быстро добрали назад — в тех же годах, по тем же пунктам необъятной Статьи. Ну, кто заметил в 40-м году поток жен за неотказ от мужей? Ну, кто помнит и в самом Тамбове, что в этом мирном году посадили целый джаз, игравший в кино «Модерн», так как все они оказались врагами народа? А кто заметил 30 тысяч чехов, ушедших в 1939 году из оккупированной Чехословакии в родную славянскую страну СССР? Нельзя было поручиться, что кто-нибудь из них не шпион. Их отправили всех в северные лагеря (и вот откуда во время войны выплывает «чехословацкий корпус»). Да позвольте, да не в 39-м ли году мы протянули руку помощи западным украинцам, западным белоруссам, а затем в 40-м и Прибалтике, и молдованам? Наши братья совсем-таки оказались нечищенные, и потекли оттуда потоки социальной профилактики. Брали слишком состоятельных, влиятельных, заодно и слишком самостоятельных, слишком умных, слишком заметных; в бывших польских областях — особенно густо поляков (тогда-то была навербована злополучная Катынь, тогда-то в северных лагерях заложили силос под будущую армию Сикорского-Андерса). Всюду брали — офицеров. И так население встряхивалось, смолкало, оставалось без возможных руководителей сопротивления. Так внушалось благоразумие, отсыхали прежние связи, прежние знакомства.

Финляндия оставила нам перешеек без населения, зато по Карелии и по Ленинграду в 40-м году прошло изъятие и переселение лиц с финской кровью. Мы этого ручейка не заметили: у нас кровь не финская.

В финскую же войну был первый опыт: судить наших сдавшихся пленников как изменников Родине. Первый опыт в человеческой истории! — а ведь вот поди ж ты, не заметили!

    Отрепетировали — и как раз грянула война, а с нею — грандиозное отступление. Из западных республик, оставляемых врагу, надо было спешить в несколько дней выбрать еще кого можно. В Литве были в поспешности оставлены целые воинские части, полки, зенитные и артиллерийские дивизионы, — но управились вывезти несколько тысяч семей неблагонадежных литовцев (четыре тысячи из них отдали потом в Красноярском лагере на разграб уркам.) С 28 июня спешили арестовывать в Латвии, в Эстонии. Но жгло, и отступать пришлось еще быстрей. Забыли вывезти целые крепости, как Брестскую, но не забывали расстреливать политзаключенных в камерах и дворах Львовской, Ровенской, Таллинской и многих других западных тюрем. В Тартусской тюрьме расстреляли 192 человека, трупы бросали в колодезь.

Это как вообразить? — ты ничего не знаешь, открывается дверь камеры, и в тебя стреляют. Ты предсмертно кричишь — и никто, кроме тюремных камней не услышит и не расскажет. Говорят, впрочем, были и недострелянные. Может быть мы еще прочтем об этом книгу?

В тылу первый же военный поток был — распространители слухов и сеятели паники, по специальному внекодексному Указу, изданному в первые дни войны <Мне едва не пришлось испытать этот Указ на себе: я стал в очередь к хлебному магазину, милиционер вызвал меня и повел для счету. Начинать бы было мне сразу ГУЛаг вместо войны, если б не счастливое заступничество>. Это было пробное кровопускание, чтобы поддержать общую подтянутость. Давали всем по 10 лет, но не считалось 58-й статьей (и те немногие, кто пережил лагеря военных лет, были в 1945 году амнистированы).

Затем был поток не сдавших радиоприемники или радиодетали. За одну найденную (по доносу) радиолампу давали 10 лет.

Тут же был и поток немцев — немцев Поволжья, колонистов с Украины и Северного Кавказа, и всех вообще немцев, где-либо в Советском Союзе живших. Определяющим признаком была кровь, и даже герои гражданской войны и старые члены партии, но немцы — шли в эту ссылку <А о крови судили по фамилии, и инженер-конструктор Василий Окороков, находя неудобным так подписываться на проектах и переназвавшийся в 30-е годы, когда еще было можно, в Роберта Штеккера — красиво! и графическую роспись разработал — теперь ничего не успевал доказать, и взят был как немец. — «Это ваше истинное имя? Какие задания получили от фашистской разведки?».. — А тот тамбовец Коверзнев, еще в 1918 г. сменивший свою неблагозвучную фамилию на Кольбе, — когда он разделил судьбу Окорокова?>.

По своей сути ссылка немцев была то же, что раскулачивание, только мягче, потому что больше вещей разрешали взять с собой и не слали в такие гиблые смертные места. Юридической же формы, как и у раскулачивания, у нее не было. Уголовный кодекс был сам по себе, а ссылка сотен тысяч человек — сама по себе. Это было личное распоряжение монарха. Кроме того, это был его первый национальный эксперимент подобного рода, это было ему интересно теоретически.

С конца лета 1941 года, а еще больше осенью хлынул поток окруженцев. Это были защитники отечества, те самые, кого несколько месяцев назад наши города провожали с оркестрами и цветами, кому после этого досталось встретить тяжелейшие танковые удары немцев и, в общем хаосе и не по своей совсем вине, побывать не в плену, нет! — а боевыми разрозненными группами сколько-то времени провести в немецком окружении, и выйти оттуда. И вместо того, чтобы братски обнять их на возврате (как сделала бы всякая армия мира), дать отдохнуть, съездить к семье, а потом вернуться в строй — их везли в подозрении, под сомнением, бесправными обезоруженными командами — на пункты проверки и сортировки, где офицеры Особых Отделов начинали с полного недоверия каждому их слову и даже — те ли они, за кого себя выдают. А метод проверки был — перекрестные допросы, очные ставки, показания друг на друга. После проверки часть окруженцев восстанавливалась в своих прежних именах, званиях и доверии и шла на воинские формирования. Другая часть, пока меньшая, составила первый поток изменников родине. Они получали 58-1-б, но сперва, до выработки стандарта, меньше 10 лет.

Так очищалась армия Действующая. Но еще была огромная армия Бездействующая на Дальнем Востоке и в Монголии. Не дать заржаветь этой армии — была благородная задача Особых Отделов. У героев Халхин-гола и Хасана при бездействии начинали развязываться языки, тем более, что им теперь дали изучать до сих пор засекреченные от собственных солдат дегтяревские автоматы и полковые минометы. Держа в руках такое оружие, им трудно было понять, почему мы на Западе отступаем. Через Сибирь и Урал им никак было не различить, что отступая по 120 километров в день, мы просто повторяем кутузовский заманивающий маневр. Облегчить это понимание мог только поток из Восточной армии. И уста стянулись, и вера стала железной.

Само собою в высоких сферах тоже лился поток виновников отступления (не Великий же Стратег был в нем повинен!). Это был небольшой, на полсотни человек, генеральский поток, сидевший в московских тюрьмах летом 1941 года, а в октябре 41-го увезенный на этап. Среди генералов больше всего авиационных — командующий воздушными силами Смушкевич, генерал Е. С. Птухин (он говорил: «если б я знал — я бы сперва по Отцу Родному отбомбился, а потом бы сел!») и другие.

Победа под Москвой породила новый поток: виновных москвичей. Теперь при спокойном рассмотрении оказалось, что те москвичи, кто не бежал и не эвакуировался, а бесстрашно оставался в угрожаемой и покинутой властью столице, уже тем самым подозреваются: либо в подрыве авторитета власти (58-10); либо в ожидании немцев (58-1-а через 19-ю, этот поток до самого 1945 года кормил следователей Москвы и Ленинграда).

Разумеется, 58-10, АСА, никогда не прерывалась, и всю войну довлела тылу и фронту. Ее получали эвакуированные, если рассказывали об ужасах отступления (по газетам же ясно было, что отступление идет планомерно); ее получали в тылу клеветавшие, что мал паек; ее получали на фронте клеветавшие, что у немцев сильная техника; в 1942 году ее получали повсюду и те, кто клеветал, будто в блокированномм Ленинграде люди умирали с голоду.

В том же году после неудач под Керчью (120 тысяч пленных), под Харьковом (еще больше), в ходе крупного южного отступления на Кавказ и к Волге, — прокачан был еще очень важный поток офицеров и солдат, не желавших стоять на смерть и отступавших без разрешения — тех самых, кому, по словам бессмертного сталинского приказа N227, Родина не может простить своего позора. Этот поток не достиг, однако, ГУЛага: ускоренно обработанный трибуналами дивизий, он весь гнался в штрафные роты и бесследно рассосался в красном песке передовой. Это был цемент фундамента сталинградской победы, но в общероссийскую историю не попал, а остается в частной истории канализации.

(Впрочем, и мы здесь пытаемся уследить лишь те потоки, которые шли в ГУЛаг извне. Непрерывная же в ГУЛаге внутренняя перекачка из резервуара в резервуар, так называемые лагерные судимости, особенно свирепствовавшие в годы войны, не рассматриваются в этой главе.)

    Добросовестность требует напомнить и об антипотоках военного времени: упомянутые чехи; поляки; отпускаемые из лагеря на фронт уголовники.

С 1943 года, когда война переломилась в нашу пользу, начался и с каждым годом до 1946-го все обильней, многомиллионный поток с оккупированных территорий и из Европы. Две главных его части были:

— граждане, побывавшие под немцами или у немцев (им заворачивали десятку с буквой «а»: 58-1-а);

— военнослужащие, побывавшие в плену (им заворачивали десятку с буквой «б»: 58-1-б).

Каждый оставшийся под оккупацией хотел все-таки жить и поэтому действовал, и поэтому теоретически мог вместе с ежедневным пропитанием заработать себе и будущий состав преступления: если уж, не измену родине, то хотя бы пособничество врагу. Однако практически достаточно было отметить подоккупационность в сериях паспортов, арестовывать же всех было хозяйственно неразумно — обезлюживать столь обширные пространства. Достаточно было для повышения общего сознания посадить лишь некий процент — виноватых, полувиноватых, четвертьвиноватых и тех, кто на одном плетне сушил с ними онучи.

А ведь даже один только процент от одного только миллиона составляет дюжину полнокровных лагпунктов.

И не следует думать, что честное участие в подпольной противонемецкой организации наверняка избавляло от участи попасть в этот поток. Не единый случай, как с тем киевским комсомольцем, которого подпольная организация послала для своего осведомления служить в киевскую полицию. Парень честно обо всем осведомлял комсомольцев, но с приходом наших получил свою десятку, ибо не мог же он, служа в полиции, не набраться враждебного духа и вовсе не выполнять враждебных поручений.

Горше и круче судили тех, кто побывал в Европе, хотя бы оst-овским рабом, потому что он видел кусочек европейской жизни и мог рассказывать о ней, а рассказы эти, и всегда нам неприятные (кроме, разумеется путевых заметок благоразумных писателей), были зело неприятны в годы послевоенные, разоренные, неустроенные. Рассказывать же, что в Европе вовсе плохо, совсем жить нельзя — не каждый умел.

По этой-то причине, а вовсе не за простую сдачу в плен, судили большинство военнопленных — особенно тех из них, кто повидал на Западе чуть больше смертного немецкого лагеря <Это не сразу так ясно обозначилось, и еще в 1943 году были какие-то отбившиеся ни на кого не похожие потоки вроде «африканцев», долго так и называвшиеся в воркутских строевках. Это были русские военнопленные, взятые американцами из армии Роммеля в Африке («hiwi») и в 1948 г. отправленные на студебекерах через Египет-Ирак-Иран на родину. В пустынной бухте Каспийского моря их сразу же расположили за колючей проволокой, содрали с них воинские различия, освободили их от дареных американских вещей (разумеется, в пользу сотрудников, а не государства) и отправили на Воркуту до особого распоряжения, не дав еще по неопытности ни срока, ни статьи. И эти «африканцы» жили на Воркуте в межеумочных условиях: их не охраняли, но без пропусков они не могли сделать по Воркуте ни шагу, а пропусков у них не было; им платили зарплату вольнонаемных, но распоряжались ими как заключенными. А особое распоряжение так и не шло. О них забыли…>. Это наглядно видно по тому, что неуклонно, как военнопленных, судили и интернированных. Например, в первые дни войны на шведский берег выбросило группу наших матросов. Всю потом войну она вольно жила в Швеции — так обеспеченно и с таким комфортом, как никогда до и никогда впоследствии. Союз отступал, наступал, атаковал, умирал и голодал, а эти мерзавцы наедали себе нейтральные ряжки. После войны Швеция нам их вернула. Измена Родине была несомненная — но как-то не клеилось. Им дали разъехаться и всем клепанули антисоветскую агитацию за прельстительные рассказы о свободе и сытости капиталистической Швеции (группа Каденко) <С этой группой произошел потом анекдот. В лагере они уже о Швеции помалкивали, опасаясь получить за нее второй срок. Но в Швеции прознали как-то об их судьбе и напечатали клеветнические сообщения в прессе. К тому времени ребята были рассеяны по разным ближним и дальним лагерям. Внезапно по спецнарядам их всех стянули в ленинградские Кресты, месяца два кормили на убой, дали отрасти их прическам. Затем одели их со скромной элегантностью, отрепетировали, кому что говорить, предупредили, что каждая сволочь кто пикнет иначе, получит «девять грамм» в затылок, — и вывели на прессконференцию перед приглашенными иностранными журналистами и теми, кто хорошо знал всю группу по Швеции. Бывшие интернированные держались бодро, рассказывали где живут, учатся, работают, возмущались буржуазной клеветой, о которой прочли в западной печати (ведь она продается у нас в каждом киоске) — и вот списались и съехались в Ленинград (расходы на дорогу никого не смутили). Свежим лоснящим видом своим они были лучшее опровержение газетной утке. Посрамленные журналисты поехали писать извинения. Западному воображению было недоступно объяснить происшедшее иначе. А виновников интервью тут же повели в баню, остригли, одели в прежние отрепья и разослали по тем же лагерям. Поскольку они вели себя достойно — вторых сроков не дали никому>.

Среди общего потока освобожденных из-под оккупации один за другим прошли быстро и собранно потоки провинившихся наций:

в 1943-м — калмыки, чеченцы, ингуши, кабардинцы;

в 1944-м — крымские татары.

Так энергично и быстро они не пронеслись бы на свою вечную ссылку, если бы на помощь Органам не пришли бы регулярные войска и военные грузовики. Воинские части бравым кольцом окружали аулы, и угнездившиеся жить тут на столетия — в 24 часа со стремительностью десанта перебрасывались на станции, грузились в эшелоны — и сразу трогались в Сибирь, в Казахстан, в Среднюю Азию, на русский Север. Ровно через сутки земля и недвижимость уже переходили к наследникам.

Как в начале войны немцев, так и сейчас все эти нации слали единственно по признаку крови, без составления анкет, — и члены партии, и герои труда, и герои еще незакончившейся войны катились туда же.

Само собою последние годы войны шел поток немецких военных преступников, отбираемых из системы общих лагерей военнопленных и через суд переводимых в систему ГУЛага.

В 1945 году, хотя война с Японией не продолжалась и трех недель, было забрано множество японских военнопленных для неотложных строительных надобностей в Сибири и в Средней Азии, и та же операция по отбору в ГУЛаг военных преступников совершена была оттуда <Не зная подробностей, я тем не менее уверен, что большая часть этих японцев не могла быть судима законно. Это был акт мести и способ удержать рабочую силу на дольший срок>.

С конца 1944 года, когда наша армия вторглась на Балканы и особенно в 1945-м, когда она достигла Центральной Европы, — по каналам ГУЛага потек еще и поток русских эмигрантов — стариков, уехавших в революцию, и молодых, выросших уже там. Дергали на родину обычно мужчин, а женщин и детей оставляли в эмиграции. (Брали, правда, не всех, а тех, кто за 25 слабо выразил свои политические взгляды, или прежде того выразил их в революцию. Тех, кто жил чисто растительной жизнью — не трогали). Главные потоки шли из Болгарии, Югославии, Чехословакии, меньше — из Австрии и Германии; в других странах Восточной Европы русские почти не жили.

Отзывно и из Манчжурии в 1945 году полился поток эмигрантов. (Некоторых арестовывали не сразу: целыми семьями приглашали на родину как вольных, а уж здесь разъединяли, слали в ссылку или брали в тюрьму).

Весь 1945 и 1946 годы продвигался на Архипелаг большой поток истинных наконец противников власти (власовцев, казаков-красновцев, мусульман из национальных частей, созданных при Гитлере) — иногда убежденных, иногда невольных.

Вместе с ними захвачено было не менее миллиона беженцев от советской власти — гражданских лиц всех возрастов и обоего пола, благополучно укрывшихся на территории союзников, но в 1946-47 годах коварно возвращенных союзными властями в советские руки <Поразительно, что на Западе, где невозможно долго хранить политические тайны, они неизбежно прорываются в публикации, разглашаются, — именно тайна этого предательства отлично, тщательно сохранена британскими и американскими правительствами — воистину, последняя тайна Второй мировой войны или из последних. Много встречавшись с этими людьми в тюрьмах и лагерях, я четверть века поверить не мог бы, что общественность Запада ничего не знает об этой грандиозной по своим масштабам выдаче западными правительствами простых людей России на расправу и гибель. Только в 1973 г. (Sunday Oklahoman 21 янв.) прорвалась публикацию Юлиуса Эпштейна, которому здесь я осмеливаюсь передать благодарность от массы погибших и от немногих живых. Напечатан разрозненный малый документ из скрываемого доныне многотомного дела о насильственной репатриации в Советский Союз. «Прожив 2 года в руках британских властей, в ложном чувстве безопасности, русские были застигнуты врасплох, они даже не поняли, что их репатриируют… Это были, главным образом, простые крестьяне с горькой личной обидой против большевиков». Английские же власти поступили с ними «как с военными преступниками: помимо их воли передали в руки тех, от кого нельзя ждать правого суда». Они и были все отправлены на Архипелаг уничтожаться>.

Какое-то число поляков, членов Армии Краевой, сторонников Миколайчика, прошло в 1945 году через наши тюрьмы в ГУЛаг.

Сколько-то было и румын и венгров.

С конца войны и потом непрерывно много лет шел обильный поток украинских националистов («бендеровцев»).

На фоне этого огромного послевоенного перемещения миллионов мало кто замечал такие маленькие потоки, как:

Девушки за иностранцев (1946-47 годы) — то есть, давшие иностранцам ухаживать за собой. Клеймили девушек статьями 7-35 (социально-опасные);

Испанские дети — те самые, которые вывезены были во время их гражданской войны, но стали взрослыми после второй мировой. Воспитанные в наших интернатах, они однако очень плохо сращивались с нашей жизнью. Многие порывались «домой». Им давали тоже 7-35, социально-опасных, а особенно неустойчивым — 58-6, шпионаж в пользу… Америки.

(Для справедливости не зубудем и короткий, в 1947 г., антипоток… священников. Да, вот чудо! — первый раз за 30 лет освобождали священников! Их, собственно, не искали по лагерям, а кто из вольных помнил и мог назвать имена и точные места — тех, названных, этапировали на свободу для укрепления восставляемой церкви).

***

Надо напомнить, что глава эта отнюдь не пытается перечесть ВСЕ потоки, унавозившие ГУЛаг, — а только те из них, которые имели оттенок политический. Подобно тому, как в курсе анатомии после подробного описания системы кровообращения можно заново начать и подробно провести описание системы лимфатической, так можно заново проследить с 1918 года по 1953-й потоки бытовиков и собственно уголовников. И это описание тоже заняло бы немало места. Здесь получили бы освещение многие знаменитые Указы, теперь уже частью и забытые (хотя никогда законом не отмененные), поставлявшие для ненасытного Архипелага изобильный человеческий материал. То указ о производственных прогулах. То указ о выпуске некачественной продукции. То указ о самогоноварении (разгул его — в 1922 году, но и все 20-е годы брали густо). То указ о наказании колхозников за невыполнение обязательной нормы трудодней. То указ о военном положении на железных дорогах (апрель 1943 г., отнюдь не начало войны, а поворот ее к лучшему.)

Указы эти по давнишней петровской традиции появлялись всегда как важнейшее во всем законодательстве и без всякого разумения или даже памяти о законодательстве предыдущем. Согласовывать эти ветви предлагалось ученым юристам, но они занимались этим не столь усердно и не весьма успешно.

Эта пульсация Указов привела к странной картине уголовных и бытовых преступлений в стране. Можно было заметить, что ни воровство, ни убийства, ни самогоноварение, ни изнасилования не совершались в стране то там, то сям, где случатся, вследствие человеческой слабости, похоти и разгула страстей, — нет! В преступлениях по всей стране замечалось удивительное единодушие и единообразие. То вся страна кишела только насильниками, то — только убийцами, то — самогонщиками, чутко отзываясь на последний правительственный указ. Каждое преступление как бы само подставляло бока Указу, чтобы поскорее исчезнуть! Именно то преступление и всплескивало тотчас же повсюду, которое только что было предусмотрено и устрожено мудрым законодательством.

Указ о военизации железных дорог погнал через трибуналы толпы баб и подростков, которые больше всего-то и работали в военные годы на железных дорогах, а не пройдя казарменного перед тем обучения, больше всего и опаздывали и нарушали. Указ о невыработке обязательной нормы трудодней очень упростил процедуру высылки нерадивых колзозников, которые не хотели довольствоваться выставленными им палочками. Если раньше для этого требовался суд и применение «экономической контрреволюции», то теперь достаточно было колхозного постановления, подтвержденного райисполкомом; да и самим колхозникам не могло не полегчать от сознания, что хотя они и ссылались, но не зачислялись во враги народа. (Обязательная норма трудодней разная была для разных областей, самая льготная у кавказцев — 75 трудодней, но и их немало потекло на восемь лет в Красноярский край.)

Однако, мы в этой главе не входим в пространное и плодотворное рассмотрение бытовых и уголовных потоков. Мы не можем только, достигнув 1947-го года, умолчать об одном из грандиознейших сталинских Указов. Уже пришлось нам при 1932-м годе упомянуть знаменитый Закон «от седьмого-восьмого» или «семь восьмых», закон, по которому обильно сажали — за колосок, за огурец, за две картошины, за щепку, за катушку ниток <В протоколе писалось «двести метров пошивочного материала». Все-таки стыдно было писать «катушка ниток».> — все на десять лет.

Но потребности времени, как понимал их Сталин, менялись, и та десятка, которая казалась достаточной в ожидании свирепой войны, сейчас, после всемирно-исторической победы, выглядела слабовато. И опять пренебрегая кодексом или забыв, что есть уже многочисленные статьи и указы о хищениях и воровстве, — 4 июня 1947 года огласили перекрывающий их всех Указ, который тут же был окрещен безунывными заключенными как Указ «четыре шестых».

    Превосходство нового Указа во-первых в его свежести: уже от самого появления Указа должны были вспыхнуть эти преступления и обеспечиться обильный поток новоосужденных. Но еще большее превосходство было в сроках: если за колосками отправлялась для храбрости не одна девка, а три («организованная шайка») за огурцами или яблоками — несколько двенадцатилетних пацанов, — они получали до двадцати лет лагерей; на заводе верхний срок был отодвинут до двадцати пяти (самый этот срок, четвертная, был введен за несколько дней перед тем, взамен гуманно отменяемой смертной казни <А сама казнь лишь на время закрывала лицо паранджой, чтобы сбросить ее с оскалом через два с половиной года (январь 1950).>. Наконец, выпрямлялась давнишняя кривда, что только политическое недоносительство есть государственное преступление — теперь и за бытовое недоносительство о хищении государственного или колхозного вмазывалось три года лагерей или семь лет ссылки.

В ближайшие годы после Указа целые дивизии сельских и городских жителей были отправлены возделывать острова ГУЛага вместо вымерших там туземцев. Правда, эти потоки шли через милицию и обычные суды, не забивая каналов госбезопасности, и без того перенапряженных в послевоенные годы.

Эта новая линия Сталина — что теперь-то, после победы над фашизмом, надо САЖАТЬ как никогда энергично, много и надолго, — тотчас же, конечно, отозвалась и на политических.

1948-49 годы, во всей общественной жизни проявившиеся усилением преследований и слежки, ознаменовались небывалой даже для сталинского неправосудия трагической комедией повторников.

Так названы были на языке ГУЛага те несчастные недобитыши 1937-го года, кому удалось пережить невозможные, непереживаемые десять лет и вот теперь, в 1947-48 годах, измученными и надорванными, ступить робкою ногою на землю воли — в надежде тихо дотянуть недолгий остаток жизни. Но какая-то дикая фантазия (или устойчивая злобность или ненасыщенная месть) толкнула генералиссимуса-Победителя дать приказ: всех этих калек сажать заново, без новой вины! Ему было даже экономически и политически невыгодно забивать глотательную машину ее же отработками. Но Сталин распорядился именно так. Это был случай, когда историческая личность капризничает над исторической необходимостью.

И всех их, едва прилепившихся к новым местам или новым семьям, приходили брать. Их брали с той же ленивой усталостью, с какой шли и они. Уж они все знали заранее — весь крестный путь. Они не спрашивали «за что?» и не говорили родным «вернусь», они надевали одежку погрязней, насыпали в лагерный кисет махорки и шли подписывать протокол. (А он и был всего-то один: «Это вы сидели?» — «Я». — «Получите еще десять«.)

Тут хватился Единодержавец, что это мало — сажать уцелевших с 37-го года! И детей тех своих врагов заклятых — тоже ведь надо сажать! Ведь растут, еще мстить задумают. (А может поужинал крепко да сон дурной приснился с этими детьми). Перебрали, прикинули — сажали детей, но мало. Командармских детей сажали, а троцкистских — не сплошь! И потянулся поток детей-мстителей. (Попадали в таких детей 17-летняя Лена Косарева и 35-летняя Елена Раковская).

После великого европейского смешения Сталину удалось к 1948-му году снова надежно огородиться, сколотить потолок пониже и в этом охваченном пространстве сгустить прежний воздух 1937-го года.

И потянулись в 1948-м, 49-м и 50-м

— мнимые шпионы (10 лет назад германо-японские, сейчас англо-американские);

— верующие (на этот раз больше сектанты);

— недобитые генетики и селекционеры вавиловцы и менделисты;

— просто интеллигентные думающие люди (а особо строго — студенты), недостаточно отпугнутые от Запада. Модно было давать им:

ВАТ — восхваление американской техники,

ВАД — восхваление американской демократии,

ПЗ — преклонение перед Западом.

Сходные были с 37-м потоки, да не сходные были сроки: теперь стандартом стал уже не патриархальный червонец, а новая сталинская четвертная. Теперь уже десятка ходила в сроках детских.

Еще немалый поток пролился от нового Указа о разгласителях государственных тайн (а тайнами считались: районный урожай, любая эпидемическая статистика; чем занимается любой цех и фабриченка; упоминание гражданского аэродрома; маршруты городского транспорта; фамилия заключенного, сидящего в лагере). По этому Указу давали 15 лет.

Не забыты были и потоки национальные. Все время лился взятый сгоряча, из лесов сражений, поток бендеровцев. Одновременно получали десятки и пятерки лагерей и ссылок все западно-украинские сельские жители, как-либо к партизанам прикасавшиеся: кто пустил их переночевать, кто накормил их раз, кто не донес о них. С 50-го примерно года заряжен был и поток бендеровских ЖЕН — им лепили по десятке за недоносительство, чтобы скорей доконать мужей.

Уже кончилось к тому времени сопротивление в Литве и Эстонии. Но в 1949 году оттуда хлынули мощные потоки новой социальной профилактики и обеспечения коллективизации. Целыми эшелонами из трех прибалтийских республик везли в сибирскую ссылку и городских жителей и крестьян. (Исторический ритм искажался в этих республиках. В краткие стиснутые сроки они должны были теперь повторить путь всей страны.)

В 48-м году прошел в ссылку еще один национальный поток — приазовских, кубанских и сухумских греков. Ничем не запятнали они себя перед Отцом в годы войны, но теперь он мстил им за неудачу в Греции, что-ли? Кажется, этот поток тоже был плодом его личного безумия. Большинство греков попало в среднеазиатскую ссылку, недовольные — в политизоляторы.

А около 1950 года в ту же месть за проигранную войну или для равновесия с уже сосланными — потекли на Архипелаг и сами повстанцы из армии Маркоса, переданные нам Болгарией.

В последние годы жизни Сталина определенно стал намечаться и поток евреев (с 1950-го года они уже понемногу тянулись как космополиты). Для того было затеяно и дело врачей. Кажется, он собирался устроить большое еврейское избиение <Достоверно у нас ничего не узнать, ни даже сейчас, ни долго еще. Но по московским слухам замысел Сталина был такой: в начале марта «врачей-убийц» должны были на Красной Площади повесить. Всколыхнутые патриоты естественно (под руководством инструкторов) должны были кинуться в еврейский погром. И тогда-то правительство (узнается сталинский характер, правда?) великодушно спасая евреев от народного гнева, в ту же ночь выселяло их из Москвы на Дальний Восток и в Сибирь (где бараки уже готовились)>.

Однако, это стало его первым в жизни сорвавшимся замыслом. Велел ему Бог — похоже, что руками человеческими — выйти из ребер вон.

Предыдущее изложение должно было, кажется, показать, что в выбивании миллионов и в заселении ГУЛага была хладнокровно задуманная последовательность и неослабевающее упорство.

Что ПУСТЫХ тюрем у нас не бывало никогда, а бывали либо полные, либо чрезмерно переполненные.

Что пока вы в свое удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние Хейдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами на курорт или достраивали подмосковные дачи, — а воронки непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери.

И, я думаю, изложением этим доказано, что Органы никогда не ели хлеба зря.

Глава 3

Следствие

Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, <Доктору С. по свидетельству А. П. К-ва.> опускать человека в ванну с кислотами, <Х. С. Т-э.> голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в аннальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, — ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом.

Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что еще вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10-20 человекам, что совершенно невозможно стало у Екатерины, — то в расцвете великого двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолеты, появилось звуковое кино и радио — было совершено не одним злодеем, не в одном потаенном месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв.

И только ли ужасен этот взрыв атавизма, теперь увертливо названный «культом личности»? Или страшно, что в те самые годы мы праздновали пушкинское столетие? Бесстыдно ставили эти же самые чеховские пьесы, хотя ответ на них уже был получен? Или страшней еще то, что и тридцать лет спустя нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это искажает историческую перспективу! если доискиваться до сути наших нравов, это затемняет материальный прогресс! Вспоминайте лучше о задутых домнах, о прокатных станах, о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о колымском золоте, нет и о нем не надо… Да обо всем можно, но — умеючи, но прославляя…

Непонятно, за что мы клянем инквизицию? Разве кроме костров не бывало торжественных богослужений? Непонятно, чем нам уж так не нравится крепостное право? Ведь крестьянину не запрещалось ежедневно трудиться. И он мог колядовать на Рождество, а на Троицу девушки заплетали венки…

***

    Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и в пытках.

Но это неверно, неточно. В разные годы и десятилетия следствие по 58-й статье ПОЧТИ НИКОГДА и не было выяснением истины, а только и состояло в неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда неподготовленного человека — согнуть, протащить через узкую трубу, где б ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы взмолился он о другом конце — а другой-то конец вышвыривал его уже готовым туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. (Несмышленыш вечно упирается, он думает, что из трубы есть выход и назад.)

Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось еще в ранние годы органов, — чтоб ощутима была их постоянная спасительная незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не пришлось бы Органам отмирать. Как видно из дела Косырева, <Ч. 1, гл. 8> положение ЧК пошатывалось даже в начале 1919 г. Читая газеты 1918 года я наткнулся на официальное сообщение о раскрытии страшного заговора группы в 10 человек, которые хотели (только ХОТЕЛИ еще!) втащить на крышу Воспитального дома (посмотрите, какая там высота) пушки — и оттуда обстреливать Кремль. Их было десять человек (средь того может быть, женщины и подростки), неизвестно сколько пушек — и откуда же пушки? калибра какого? и как поднимать их по лестнице на чердак? И как на наклонной крыше устанавливать? — да чтоб не откатывались при стрельбе! Почему петербургские полицейские, борясь с февральской революцией, брали на крышу не тяжелее пулемета?.. А между тем эта фантазия, предвосхищающая построения 1937 года, ведь читалась же! и верили!.. Очевидно, нам еще докажут со временем, что дутым было «гумилевское» дело 1921 года <А. А. Ахматова выражала мне полную свою уверенность в этом. Она даже называла мне имя того чекиста, кто изобрел это дело, (кажется Я. Агранов).>. В том же году в рязанском ЧК вздули ложное дело о «заговоре» местной интеллигенции (но протесты смельчаков еще смогли достигнуть Москвы, и дело остановили). В том же 1921 году был расстрелян весь Сапропелиевый комитет, входивший в Комиссию Содействия Природным Силам. Достаточно зная склад и настроение русских ученых кругов того времени, и не загороженные от тех лет дымовой завесой фанатизма, мы, пожалуй, и без раскопок сообразим, какова тому ДЕЛУ цена.

Вот вспоминает о 1921 годе Е. Дояренко: лубянская приемная арестантов, 40-50 топчанов, всю ночь ведут и ведут женщин. Никто не знает своей вины, общее ощущение: хватают ни за что. Во всей камере одна единственная знает — эсерка. Первый вопрос Ягоды: «итак за что вы сюда попали?» т.е. сам скажи, помоги накручивать! И АБСОЛЮТНО ТО ЖЕ рассказывают о рязанском ГПУ 1930-го года! Сплошное ощущение, что все сидят ни за что. Настолько не в чем обвинять, что И. Д. Т-ва обвинили… в ложности его фамилии. (И хотя была она самая доподлинная, а врезали ему по ОСО 58-10, 3 года.) Не зная, к чему бы придраться, следователь спрашивал: «Кем работали?» «Плановиком» — «Пишите объяснительную записку: «Планирование на заводе и как оно осуществляется». Потом узнаете, за что арестовали». (Он в записке найдет какой-нибудь конец.)

Это как с Ковенской крепостью в 1912 году: решено было упразднить ее за ненадобностью — она перестала выполнять боевую задачу. Тогда встревоженное командование подстроило «ночную стрельбу» по крепости — чтобы только доказать свою пользу и остаться на местах!..

Впрочем и теоретический взгляд на ВИНУ подследственного был с самого начала очень свободный. В инструкции по красному террору чекист М. Я. Лацис писал: «…не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал словом или делом против советской власти. Первый вопрос: к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, образования (вот он, Сапропелиевый комитет! — А. С.), воспитания. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого». — 13 ноября 1920 года Дзержинский в письме в ВЧК упоминает, что в ЧК «часто дается ход клеветническим заявлениям».

Да не приучили ли нас за столько десятилетий, что ОТТУДА не возвращаются? Кроме короткого сознательного попятного движения 1939 года, лишь редчайшие одиночные рассказы можно услышать об освобождении человека в результате следствия. Да и то: либо этого человека вскоре посадили снова, либо выпускали для слежки. Так создалась традиция, что у Органов нет брака в работе. А как же тогда с невинными?..

В «Толковом словаре» Даля проводится такое различие: «дознание разнится от следствия тем, что делается для предварительного удостоверения, есть ли основание приступить к следствию».

О, святая простота! Вот уж Органы никогда не знали никакого дознания! Присланные сверху списки, или первое подозрение, донос сексота или даже анонимный донос <Статья 93-я Уголовно-Процессуального кодекса так и говорила: «анонимное заявление может служить поводом для возбуждения уголовного дела» (!) (слову «уголовный «удивляться не надо, ведь все политические и считались уголовными).> влекли за собой арест и затем неминуемое обвинение. Отпущенное же для следствия время шло не на распутывание преступления, а в девяносто пяти случаях на то, чтобы утомить, изнурить, обессилить подследственного и хотелось бы ему хоть топором отрубить, только бы поскорее конец.

Уже в девятнадцатом году главный следовательский прием был: наган на стол.

Так шло не только политическое, так шло и «бытовое» следствие. На процессе Главтопа (1921) подсудимая Махровская пожаловалась, что ее на следствии подпаивали кокаином. Обвинитель <Н. В. Крыленко. — «За пять лет». — ГИЗ, М-П, 1923, стр. 401> парирует: «если б она заявила, что с ней грубо обращались, грозили расстрелом, всему этому с грехом пополам еще можно было бы поверить«. Наган пугающе лежит, иногда наставляется на тебя, и следователь не утомляет себя придумыванием, в чем ты виноват, но: «рассказывай, сам знаешь!» Так и в 1927 году следователь Хайкин требовал от Скрипниковой, так в 1929 году требовали от Витковского. Ничего не изменилось и через четверть столетия. В 1952 году все той же Анне Скрипниковой, уже в ее пятую посадку, начальник следственного отдела орджоникидзевского МГБ Сиваков говорит: «Тюремный врач дает нам сводки, что у тебя давление 240/120. Этого мало, сволочь (ей шестой десяток лет), мы доведем тебя до трехсот сорока, чтобы ты сдохла, гадина, без всяких синяков, без побоев, без переломов. Нам только спать тебе не давать!» И если Скрипникова после ночи допроса закрывала днем в камере глаза, врывался надзиратель и орал: «Открой глаза, а то стащу за ноги с койки, прикручу к стенке стоймя!»

И ночные допросы были главными в 1921 г. И тогда же наставлялись автомобильные фары в лицо (рязанское ЧК, Стельмах). И на Лубянке в 1926 г. (свидетельство Берты Гандаль) использовалось амосовское отопление для подачи в камеру то холодного, то вонючего воздуха. И была пробковая камера, где и так нет воздуха и еще поджаривают. Кажется, поэт Клюев побывал в такой, сидела и Берта Гандаль. Участник Ярославского восстания 1918 г. Василий Александрович Касьянов рассказывал, что такую камеру раскаляли, пока из пор тела не выступала кровь; увидев это в глазок, клали арестанта на носилки и несли подписывать протокол. Известны «жаркие» (и «соленые») приемы «золотого» периода. А в Грузии в 1926 г. подследственным прижигали руки папиросами; в Метехской тюрьме сталкивали их в темноте в бассейн с нечистотами.

Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало — значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем жесточе должно быть следствие, чтобы вынудить признание. И раз дутые дела были всегда — то насилия и пытки тоже были всегда, это не принадлежность 1937 года, это длительный признак общего характера. Вот почему странно сейчас в воспоминаниях бывших зеков иногда прочесть, что «пытки были разрешены с весны 1938 года» <Е. Гинзбург пишет, что разрешение на «физическое воздействие» было дано в апреле 38 года. В. Шаламов считает: пытки разрешены с середины 38-го года. Старый арестант М-ч уверен, что был «приказ об упрощенном допросе и смене психических методов на физические». Иванов-Разумник выделяет «самое жестокое время допросов — середина 38-го года».>. Духовно-нравственных преград, которые могли бы удержать Органы от пыток не было никогда. В первые послереволюционные годы в «Еженедельнике ВЧК», «Красном мече» и «Красном терроре» открыто дискутировалась применимость пыток с точки зрения марксизма. И, судя по последствиям, ответ был извлечен положительный, хотя и не всеобщий.

Вернее сказать о 1938 годе так: если до этого года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела (пусть и получалось оно легко), — то в 1937-38-м в виду чрезвычайной ситуации (заданные миллионные поступления на Архипелаг требовалось в заданный сжатый срок прокрутить через аппарат индивидуального следствия, чего не знали массовые потоки, «кулаческий» и национальные) насилия и пытки были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение, как требовала их работа и заданный срок. Не регламентировались при этом и виды пыток, допускалась любая изобретательность.

В 1939-м году такое всеобщее широкое разрешение было снято, снова требовалось бумажное оформление на пытку и может быть не такое легкое (впрочем, простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером не запрещались никогда). Но уже с конца войны и в послевоенные годы были декретированы определенные категории арестантов, по отношению к которым заранее разрешался широкий диапазон пыток. Сюда попали националисты, особенно — украинцы и литовцы, и особенно в тех случаях, где была или мнилась подпольная цепочка и надо было ее всю вымотать, все фамилии добыть из уже арестованных. Например, в группе Скирюса Ромуальдаса Прано было около пятидесяти литовцев. Они обвинялись в 1945 году в том, что расклеивали антисоветские листовки. Из-за недостатка в то время тюрем в Литве их отправили в лагерь близ Вельска Архангельской области. Одних там пытали, другие не выдерживали двойного следственно-рабочего режима, но результат таков: все пятьдесят человек до единого признались. Прошло некоторое время и из Литвы сообщили, что найдены настоящие виновники листовок, А ЭТИ ВСЕ НЕ ПРИ ЧЕМ! — В 1950 г. я встретил на Куйбышевской пересылке украинца из Днепропетровска, которого в поисках «связи» и лиц пытали многими способами, включая стоячий карцер с жердочкой, просовываемой для опоры (поспать) на 4 часа в сутки. После войны же истязали членкора Академии наук Левину — из-за того, что у нее были общие знакомые с Аллилуевыми.

И еще было бы неверно приписывать 37-му году то «открытие», что личное признание обвиняемого важнее всяких доказательств и фактов. Это уже в 20-х годах сложилось. А к 1937-му лишь приспело блистательное учение следователям и прокурорам для их моральной твердости, мы же, все прочие, узнали о нем еще двадцатью годами позже — узнали, когда оно стало обругиваться в придаточных предложениях и второстепенных абзацах газетных статей как широко и давно всем известное.

    Оказывается, в тот грознопамятный год в своем докладе, ставшем в специальных кругах знаменитым, Андрей Януарьевич (так и хочется обмолвиться Ягуарьевич) Вышинский в духе гибчайшей диалектики (которой мы не разрешаем ни государственным подданным, ни теперь электронным машинам, ибо для них да есть да, а нет есть нет), напомнил, что для человечества никогда не возможно установить абсолютную истину, а лишь относительную. И отсюда он сделал шаг, на который юристы не решались две тысячи лет, что, стало быть, и истина, устанавливаемая следствием и судом, не может быть абсолютной, а лишь относительной. Поэтому, подписывая приговор о расстреле, мы все равно никогда не можем быть абсолютно уверены, что казним виновного, а лишь с некоторой степенью приближения, в некоторых предположениях, в известном смысле <Может быть, сам Вышинский не меньше своих слушателей нуждался тогда в этом диалектическом утешении. Крича с прокурорской трибуны «всех расстрелять как бешеных собак!», он-то, злой и умный, понимал, что подсудимые невиновны. С тем большей страстью, вероятно, он и такой кит марксистской диалектики как Бухарин, предавались диалектическим украшениям вокруг судебной лжи: Бухарину слишком глупо и беспомощно было погибать совсем невиновному (он даже НУЖДАЛСЯ найти свою вину!), а Вышинскому приятнее было ощущать себя логистом, чем неприкрытым подлецом.> Отсюда — самый деловой вывод: что напрасной тратой времени были бы поиски абсолютных улик (улики относительны), несомненных свидетелей (они могут и разноречить). Доказательства же виновности относительные, приблизительные, следователь может найти и без улик и без свидетелей, не выходя из кабинета, «опираясь не только на свой ум, но и на свое партийное чутье, свои нравственные силы» (то есть на преимущества выспавшегося, сытого и неизбиваемого человека) «и на свой харакатер» (то есть, волю к жестокости)!

Конечно, это оформление было куда изящнее, чем инструкция Лациса. Но суть та же.

И только в одном Вышинский не дотянул, отступил от диалектической логики: почему-то ПУЛЮ он оставил АБСОЛЮТНОЙ…

Так, развиваясь по спирали, выводы передовой юрисдикции вернулись к доантичным или средневековым взглядам. Как средневековые заплечные мастера, наши следователи, прокуроры и судьи согласились видеть главное доказательство виновности в признании ее подследственным <Сравни 5-е дополнение к конституции США: «запрещается давать показания против самого себя». ЗАПРЕЩАЕТСЯ!.. (То же и в билле о правах XVII в.)>.

Однако, простодушное Средневековье, чтобы вынудить желаемое признание, шло на драматические картинные средства: дыбу, колесо, жаровню, ерша, посадку на кол. В двадцатом же веке, используя и развитую медицину и немалый тюремный опыт (кто-нибудь пресерьезно защитил на этом диссертации), признали такое сгущение сильных средств излишним, при массовом применении — громоздким. И кроме того…

И кроме того, очевидно еще было одно обстоятельство: как всегда, Сталин не выговаривал последнего слова, подчиненные сами должны были догадаться, а он оставлял себе шакалью лазейку отступить и написать «Головокружение от успехов». Планомерное истязание миллионов предпринималось все-таки впервые в человеческой истории и при всей силе своей власти Сталин не мог быть абсолютно уверен в успехе. На огромном материале опыт мог пройти иначе, чем на малом. Мог произойти непредвиденный взрыв, геологический сброс или хотя бы всемирное разглашение. Во всех случаях Сталин должен был остаться в ангельски-чистых ризах.

Поэтому надо думать, не существовало такого перечня пыток и издевательств, который в типографски отпечатанном виде вручался бы следователям. А просто требовалось, чтобы каждый следственный отдел в заданный срок поставлял трибуналу заданное число во всем сознавшихся кроликов. А просто говорилось (устно, но часто), что все меры и средства хороши, раз они направлены к высокой цели; что никто не спросит со следователя за смерть подследственного; что тюремный врач должен как можно меньше вмешиваться в ход следствия. Вероятно, устраивали товарищеский обмен опытом, «учились у передовых»; ну, и объявлялась «материальная заинтересованность» — повышенная оплата за ночные часы, премиальные за сжатие сроков следствия; ну, и предупреждалось, что следователи, которые с заданием не справятся… А теперь если бы в каком-нибудь ОблНКВД произошел бы провал, то и его начальник был бы чист перед Сталиным: он не давал прямых указаний пытать! И вместе с тем обеспечил пытки!

Понимая, что старшие страхуются, часть рядовых следователей (не те, кто остервенело упиваются) тоже старались начинать с методов более слабых, а в наращивании избегать тех, которые оставляют слишком явные следы: выбитый глаз, оторванное ухо, перебитый позвоночник, да даже и сплошную синь тела.

Вот почему в 1937 году мы не наблюдаем — кроме бессонницы — сплошного единства приемов в разных областных управлениях, у разных следователей одного управления <Есть молва, что отличались жестокостью пыток Ростов н/Д и Краснодар, но это не доказано>. Общее было все же то, что преимущество отдавалось средствам так сказать легким (мы сейчас их увидим), и это был путь безошибочный. Ведь истинные пределы человеческого равновесия очень узки и совсем не нужна дыба или жаровня, чтобы среднего человека сделать невменяемым.

Попробуем перечесть некоторые простейшие приемы, которые сламывают волю и личность арестанта, не оставляя следов на его теле.

Начнем с методов психических. Для кроликов, никогда не уготовлявших себя к тюремным страданиям — это методы огромной и даже разрушительной силы. Да будь хоть ты и убежден, так тоже не легко.

  1. Начнем с самих ночей. Почему это ночью происходит все главное обламывание душ? Почему это с ранних своих лет Органы выбрали ночь? Потому что ночью, вырванный изо сна (даже еще не истязаемый бессонницей), арестант не может быть уравновешен и трезв по-дневному, он податливей.
  2. Убеждение в искреннем тоне. Самое простое. Зачем игра в кошки-мышки? Посидев немного среди других подследственных, арестант ведь уже усвоил общее положение. И следователь говорит ему лениво-дружественно: «Видишь сам, срок ты получишь все равно. Но если будешь сопротивляться, то здесь, в тюрьме, дойдешь, потеряешь здоровье. А поедешь в лагерь — увидишь воздух, свет… Так что лучше подписывай сразу». Очень логично. И трезвы те, кто соглашаются и подписывают, если… Если речь идет только о них самих! Но — редко так. И борьба неизбежна.

Другой вариант убеждения для партийца. «Если в стране недостатки и даже голод, то как большевик вы должны для себя решить: можете ли вы допустить, что в этом виновата вся партия? или советская власть? — «Нет, конечно!» — спешит ответить директор льноцентра. «Тогда имейте мужество и возьмите вину на себя!» И он берет!

  1. Грубая брань. Нехитрый прием, но на людей воспитанных, изнеженных, тонкого устройства может действовать отлично. Мне известны два случая со священниками, когда они уступали простой брани. У одного из них (Бутырки, 1944 год) следствие вела женщина. Сперва он в камере не мог нахвалиться, какая она вежливая. Но однажды пришел удрученный и долго не соглашался повторить, как изощренно она стала загибать, заложив колено за колено. (Жалею, что не могу привести здесь одну ее фразочку.)
  2. Удар психологическим контрастом. Внезапные переходы: целый допрос или часть его быть крайне любезным, называть по имени отчеству, обещать все блага. Потом вдруг размахнуться пресс-папье: «У, гадина! Девять грамм в затылок!» и, вытянув руки, как для того, чтобы вцепиться в волосы, будто ногти еще иголками кончаются, надвигаться (против женщин прием этот очень хорош).

В виде варианта: меняются два следователя, один рвет и терзает, другой симпатичен, почти задушевен. Подследственный, входя в кабинет, каждый раз дрожит — какого увидит? По контрасту хочется второму все подписать и признать даже, чего не было.

  1. Унижение предварительное. В знаменитых подвалах ростовского ГПУ («тридцать третьего номера») под толстыми стеклами уличного тротуара (бывшее складское помещение) заключенных в ожидании допроса клали на несколько часов ничком в общем коридоре на пол с запретом приподнимать голову, издавать звуки. Они лежали так, как молящиеся магометане, пока выводной не трогал их за плечо и не вел на допрос. Александра О-ва не давала на Лубянке нужных показаний. Ее перевели в Лефорово. Там на приеме надзирательница велела ей раздеться, якобы для процедуры унесла одежду, а ее в боксе заперла голой. Тут пришли надзиратели мужчины, стали заглядывать в глазок, смеяться и обсуждать ее стати. — Опрося, наверно много еще можно собрать примеров. А цель одна: создать подавленное состояние.
  2. Любой прием, приводящий подследственного в смятение. Вот как допрашивался Ф. И. В. из Красногорска Московской области (сообщил И. А. П-ев). Следовательница в ходе допроса сама обнажалась перед ним в несколько приемов (стрип-тиз!), но все время продолжала допрос, как ни в чем не бывало, ходила по комнате и к нему подходила и добивалась уступить в показаниях. Может быть это была ее личная потребность, а может быть и хладнокровный расчет: у подследственного мутится разум, и он подпишет! А грозить ей ничего не грозило: есть пистолет, звонок.
  3. Запугивание. Самый применяемый и очень разнообразный метод. Часто в соединении с заманиванием, обещанием — разумеется лживым. 1924-й год: «Не сознаетесь? Придется вам проехаться в Соловки. А кто сознается, тех выпускаем». 1944-й год: «От меня зависит, какой ты лагерь получишь. Лагерь лагерю рознь. У нас теперь и каторжные есть. Будешь искренен — пойдешь в легкое место, будешь запираться — двадцать пять лет в наручниках на подземных работах!» — Запугивание другой, худшею тюрьмой: «Будешь запираться, перешлем тебя в Лефортово (если ты на Лубянке), в Сухановку (если ты в Лефортово), там с тобой не так будут разговаривать». А ты уже привык: в этой тюрьме как будто режим и НИЧЕГО, а что за пытки ждут тебя ТАМ? да переезд… Уступить?

Запугивание великолепно действует на тех, кто еще не арестован, а вызван в Большой Дом пока по повестке. Ему (ей) еще много чего терять, он (она) всего боится — боится, что сегодня не выпустят, боится конфискации вещей, квартиры. Он готов на многие показания и уступки, чтобы избежать этих опасностей. Она, конечно, не знает уголовного кодекса, и уж как самое малое в начале допроса подсовывается ей листок с подложной выдержкой из кодекса: «Я предупреждена, что за дачу ложных показний… 5 (пять) лет заключения» (на самом деле — статья 95 — до двух лет)… за отказ от дачи показаний — 5 (пять) лет… (на самом деле статья 92 — до трех месяцев). Здесь уже вошел и все время будет входить еще один следовательский метод:

  1. Ложь. Лгать нельзя нам, ягнятам, а следователь лжет все время, и к нему эти все статьи не относятся. Мы даже потеряли мерку спросить: а что ему за ложь? Он сколько угодно может класть перед нами протоколы с подделанными подписями наших родных и друзей — и это только изящный следовательский прием.

Запугивание с заманиванием и ложью основной прием воздействия на родственников арестованного, вызванных для свидетельских показаний. «Если вы не дадите таких (какие требуются) показаний ему будет хуже… Вы его совсем погубите… (каково это слышать матери?) <По жестоким законам Российской империи близкие родственники могли вообще отказаться от показаний. И если дали показания на предварительном следствии, могли по своей воле исключить их, не допустить до суда. Само по себе знакомство или родство с преступником странным образом даже не считалось тогда уликою!..> Только подписанием этой (подсунутой) бумаги вы можете его спасти» (погубить).

  1. Игра на привязанности к близким — прекрасно работает и с подследственным. Это даже самое действенное из запугиваний, на привязанности к близким можно сломить бесстрашного человека (о, как это провидено: «враги человеку домашние его»!). Помните того татарина, который все выдержал — и свои муки, и женины, а — муки дочерни не выдержал?.. В 1930-м следовательница Рималис угрожала так:» Арестуем вашу дочь и посадим в камеру с сифилитичками!» Женщина!..

Угрожают посадить всех, кого вы любите. Иногда со звуковым сопровождением: твоя жена уже посажена, но дальнейшая ее судьба зависит от твоей искренности. Вот ее допрашивают в соседней комнате, слушай! И действительно, за стеной женский плач и визг (а ведь они все похожи друг на друга, да еще через стену, да и ты-то взвинчен, ты же не в состоянии эксперта; иногда это просто проигрывают пластинку с голосом «типовой жены» — сопрано или контральто, чье-то рацпредложение). Но вот уже без подделки тебе показывают через стеклянную дверь, как она идет безмолвная, горестно опустив голову — да! твоя жена! по коридорам госбезопасности! ты погубил ее своим упрямством! она уже арестована! (а ее просто вызвали по повестке для какой-нибудь пустячной процедуры, в уговоренную минуту пустили по коридору, но велели: головы не подымайте, иначе отсюда не выйдете!) — А то дают читать тебе ее письмо, точно ее почерком: я отказываюсь от тебя! после того мерзкого, что мне о тебе рассказали, ты мне не нужен! (А так как и жены такие, и письма такие в нашей стране отчего ж не возможны, то остается тебе сверяться только с душой: такова ли и твоя жена?)

От В. А. Корнеевой следователь Гольдман (1944) вымогал показания на других людей угрозами: «дом конфискуем, а твоих старух выкинем на улицу». Убежденная и твердая в вере Корнеева нисколько не боялась за себя, она готова была страдать. Но угрозы Гольдмана были вполне реальны для наших законов, и она терзалась за близких. Когда к утру после ночи отвергнутых и изорванных протоколов Гольдман начинал писать какой-нибудь четвертый вариант, где обвинялась только уже одна она, Корнеева подписывала с радостью и ощущением душевной победы. Уж простого человеческого инстинкта — оправдаться и отбиться от ложных обвинений — мы себе не уберегаем, где там! Мы рады, когда удается всю вину принять на себя <А теперь она говорит: «через 11 лет во время реабилитации дали мне перечитать эти протоколы — и охватило меня ощущение душевной тошноты. Чем я могла тут гордиться!?».. — Я при реабилитации то же самое испытал, послушав выдержки из прежних своих протоколов. Согнули дугой — и стал как другой. А сейчас не узнаю себя — как я мог это подписывать и еще считать, что неплохо отделался?..>.

Как никакая классификация в природе не имеет жестких перегородок, так и тут нам не удается четко отделить методы психические от физических. Куда, например, отнести такую забаву:

  1. Звуковой способ. Посадить подследственного метров за шесть — за восемь и заставлять все громко говорить и повторять. Уже измотанному человеку это нелегко. Или сделать два рупора из картона и вместе с пришедшим товарищем следователем, подступая к арестанту вплотную, кричать ему в оба уха: «Сознавайся, гад!» Арестант оглушается, иногда теряет слух. Но это неэкономичный способ, просто следователям в однообразной работе тоже хочется позабавиться, вот и придумывают кто во что горазд.
  2. Щекотка. — тоже забава. Привязывают или придавливают руки и ноги и щекочут в носу птичьим пером. Арестант взвивается, у него ощущение, будто сверлят в мозг.
  3. Гасить папиросу о кожу подследственного (уже названо выше).
  4. Световой способ. Резкий круглосуточный электрический свет в камере или боксе, где содержится арестант, непомерная яркая лампочка для малого помещения и белых стен (электричество, сэкономленное школьниками и домохозяйками!). Воспаляются веки, это очень больно. А в следственном кабинете на него снова направляют комнатные прожектора.
  5. Такая придумка. Чеботарева в ночь под 1 мая 1933 года в Хабаровском ГПУ всю ночь, двенадцать часов — не допрашивали, нет: — водили на допрос! Такой-то — руки назад! Вывели из камеры, быстро вверх по лестнице, в кабинет к следователю. Выводной ушел. Но следователь не только не задав ни единого вопроса, а иногда не дав Чеботареву и присесть, берет телефонную трубку: заберите из 107-го! Его берут, приводят в камеру. Только он лег на нары, гремит замок: Чеботарев! На допрос! Руки назад! А там: заберите из 107-го!

Да вообще методы воздействия могут начинаться задолго до следственного кабинета.

  1. Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, еще в лете его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться,- на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда темную и такую, что он может только стоять, еще и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полусуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться! Идут эти первые часы, когда все в нем еще горит от неостановленного душевного вихря. Одни падают духом — и вот тут-то делать им первый допрос! Другие озлобляются — тем лучше, они сейчас оскорбят следователя, допустят неосторожность — и легче намотать им дело.
  2. Когда не хватало боксов, делали еще и так. Елену Струтинскую в новочеркасском НКВД посадили на шесть суток в коридоре на табуретку — так, чтобы она ни к чему не прислонялась, не спала, не падала и не вставала. Это на шесть суток! А вы попробуйте просидите шесть часов!

Опять-таки в виде варианта можно сажать заключенного на высокий стул, вроде лабораторного, так чтоб ноги его не доставали до пола, они хорошо тогда затекают. Дать посидеть ему часов 8-10.

А то во время допроса, когда арестант весь на виду, посадить его на обыкновенный стул, но вот как: на самый кончик, на ребрышко сидения (еще вперед! еще вперед!), чтоб он только не сваливался, но чтоб ребро больно давило его весь допрос. И не разрешать ему несколько часов шевелиться. Только и всего? Да, только и всего. Испытайте!

  1. По местным условиям бокс может заменяться дивизионной ямой, как это было в Гороховецких армейских лагерях во время Великой Отечественной войны. В такую яму, глубиною три метра, диаметром метра два, арестованный сталкивался, и там несколько суток под открытым небом, часом и под дождем, была для него и камера и уборная. А триста граммов хлеба и воду ему туда спускали на веревочке. Вообразите себя в этом положении, да еще только что арестованного, когда в тебе все клокочет.

Общность ли инструкций всем Особым Отделам Красной Армии или сходство их бивуачного положения привели к большой распространенности этого приема. Так, в 36-й мотострелковой дивизии, участнице Халхин-Гола, стоявшей в 1941 году в монгольской пустыне, свежеарестованному, ничего не объясняя, давали (начальник Особого Отдела Самулев) в руки лопату и велели копать яму точных размеров могилы (уже пересечение с методом психологическим!). Когда арестованный углублялся больше, чем по пояс, копку приостанавливали, и велели ему садиться на дно: голова арестованного уже не была при этом видна. Несколько таких ям охранял один часовой, и казалось вокруг все пусто <Это, видимо, — монгольские мотивы. В журнале «Нива», 1914 г., 15 марта, стр. 218 есть зарисовка монгольской тюрьмы: каждый узник заперт в свой сундук с малым отверстием для головы или пищи. Между сундуками ходит надзиратель.>. В этой пустыне подследственных держали под монгольским зноем непокрытых, а в ночном холоде неодетых, безо всяких пыток — зачем тратить усилия на пытки? Паек давали такой: в сутки сто граммов хлеба и один стакан воды. Лейтенант Чульпенев, богатырь, боксер, двадцати одного года, высидел так МЕСЯЦ. Через десять дней он кишел вшами. Через пятнадцать дней его первый раз вызвали на следствие.

  1. Заставить подследственного стоять на коленях — не в каком-то переносном смысле, а в прямом: на коленях и чтоб не присаживался на пятки, а в спину ровно держал. В кабинете следователя или в коридоре можно заставить так стоять 12 часов, и 24 и 48. (Сам следователь может уходить домой, спать, развлекаться, это разработанная система: около человека на коленях становиться пост, сменяются часовые <Ведь кто-то смолоду вот так и начинал — стоял часовым около человека на коленях. А теперь, наверно, в чинах, дети уже взрослые…>. Кого хорошо так ставить? Уже надломленного, уже склоняющегося к сдаче. Хорошо ставить так женщин. — Иванов-Разумник сообщает о варианте этого метода: поставив молодого Лордкипанидзе на колени, следователь измочился ему в лицо! И что же? Не взятый ничем другим, Лордкипанидзе был этим сломлен. Значит, и на гордых хорошо действует…
  2. А то так просто заставить стоять. Можно, чтоб стоял только во время допросов, это тоже утомляет и сламывает. Можно во время допросов и сажать, но чтоб стоял от допроса до допроса (выставляется пост, надзиратель следит, чтобы не прислонялся к стене, а если заснет и грохнется — пинать его и поднимать). Иногда и суток выстойки довольно, чтобы человек обессилел и показал что угодно.
  3. Во всех этих выстойках по 3-4-5 суток обычно не дают пить.

Все более становится понятной комбинированность приемов психологических и физических. Понятно также, что все предшествующие меры соединяются с

  1. Бессонницей, совсем не оцененною Средневековьем: оно не знало об узости того диапазона, в котором человек сохраняет свою личность. Бессонница (да еще соединенная с выстойкой, жаждой, ярким светом, страхом и неизвестностью — что твои пытки!?) мутит разум, подрывает волю, человек перестает быть своим «я». («Спать хочется» Чехова, но там гораздо легче, там девочка может прилечь, испытать перерывы сознания, которые и за минуту спасительно освежают мозг). Человек действует наполовину бессознательно или вовсе бессознательно так что за его показания на него уже нельзя обижаться… <А представьте себе в этом замутненном состоянии еще иностранца, не знающего по-русски, и дают ему что-то подписать. Баварец Юп Ашенбреннер подписал вот так, что работал на душегубке. Только в лагере в 1954 г. он сумел доказать, что в это самое время учился в Мюнхене на курсах электросварщиков.>.

Так и говорилось: «Вы не откровенны в своих показаниях, поэтому вам не разрешается спать!» Иногда для утонченности не ставили, а сажали на мягкий диван, особенно располагающий ко сну (дежурный надзиратель сидел рядом на том же диване и пинал при каждом зажмуре). Вот как описывает пострадавший (еще перед тем отсидевший сутки в клопяном боксе) свои ощущения после пытки: «Озноб от большой потери крови. Пересохли оболочки глаз, будто кто-то перед самыми глазами держит раскаленное железо. Язык распух от жажды, и как еж колет при малейшем шевелении. Глотательные спазмы режут горло.» <Г. М-ч.>.

Бессонница — великое средство пытки и совершенно не оставляющее видимых следов, ни даже повода для жалоб, разразись завтра невиданная инспекция <Впрочем инспекция была невозможна и настолько НИКОГДА ее не было, что когда к уже заключенному министру госбезопасности Абакумову она вошла в камеру в 1953 г., он расхохотался, сочтя за мистификацию.>. «Вам спать не давали? Так здесь же не санаторий! Сотрудники тоже с вами вместе не спали» (да днем отсыпались). Можно сказать, что бессонница стала универсальным средством в Органах, из разряда пыток она перешла в самый распорядок госбезопасности и потому достигалась наиболее дешевым способом, без выставления каких-то там постовых. Во всех следственных тюрьмах нельзя спать ни минуты от подъема до отбоя (в Сухановке и еще некоторых для этого койка убирается на день в стену, в других — просто нельзя лечь и даже нельзя сидя опустить веки). А главные допросы — все ночью. И так автоматически: у кого идет следствие, не имеет времени спать по крайней мере пять суток в неделю (в ночь на воскресенье и на понедельник следователи сами стараются отдыхать).

  1. В развитие предыдущего — следовательский конвейер. Ты не просто не спишь, но тебя трое-четверо суток непрерывно допрашивают сменные следователи.
  2. Клопяной бокс, уже упомянутый. В темном дощаном шкафу разведено клопов сотни, может быть тысячи. Пиджак или гимнастерку с сажаемого снимают, и тотчас на него, переползая со стен и падая с потолка, обрушиваются голодные клопы. Сперва он ожесточенно борется с ними, душит на себе, на стенах, задыхается от их вони, через несколько часов ослабевает и безропотно дает себя пить.
  3. Карцеры. Как бы ни было плохо в камере, но карцер всегда хуже ее, оттуда камера всегда представляется раем. В карцере человека изматывают голодом и обычно холодом (в Сухановке есть и горячие карцеры). Например, лефортовские карцеры не отапливаются вовсе, батареи обогревают только коридор и в этом «обогретом» коридоре дежурные надзиратели ХОДЯТ в валенках и телогрейке. Арестанта же раздевают до белья, а иногда до одних кальсон и он должен в неподвижности (тесно) пробыть в карцере сутки-трое-пятеро (горячая баланда только на третий день). В первые минуты ты думаешь: не выдержу и часа. Но каким-то чудом человек высиживает свои пять суток, может быть, приобретая и болезнь на всю жизнь.

У карцеров бывают разновидности: сырость, вода. Уже после войны Машу Г. в черновицкой тюрьме держали босую два часа по щиколотки в ледяной воде — признавайся! (Ей было восемнадцать лет, как еще жалко свои ноги и сколько еще с ними жить надо!).

  1. Считать ли разновидностью карцера запирание стоя в нишу? Уже в 1933 году в Хабаровском ГПУ так пытали С. А. Чеботарева: заперли голым в бетонную нишу так, что он не мог подогнуть колен, ни расправить и переместить рук, ни повернуть головы. Это не все! Стала капать на макушку холодная вода (как хрестоматийно!..) и разливаться по телу ручейками. Ему, разумеется не объявили, что это все только на двадцать четыре часа. Страшно это, не страшно, — но он потерял сознание, его открыли на завтра как бы мертвым, он очнулся в больничной постели. Его приводили в себя нашатырным спиртом, кофеином, массажем тела. Он далеко не сразу мог вспомнить — откуда он взялся, что было накануне. На целый месяц он стал негоден даже для допросов. (Мы смеем предположить, что эта ниша и капающее устройство было сделано не для одного ж Чеботарева. В 1949-м мой днепропетровец сидел в похожем, правда без капанья. Между Хабаровском и Днепропетровском да за 16 лет допустим и другие точки?)
  2. Голод уже упоминался при описании комбинированного воздействия. Это не такой редкий способ: признание из заключенного выголодить. Собственно, элемент голода, также как и использование ночи, вошел во всеобщую систему воздействия. Скудный тюремный паек, в 1933 невоенном году — 300 грамм, в 1945 на Лубянке — 450, игра на разрешении и запрете передач или ларька — это применяется сплошь ко всем, это универсально. Но бывает применение голода обостренное: вот так, как продержали Чульпенева месяц на ста граммах — и потом перед ним, приведенным из ямы, следователь Сокол ставил котелок наваристого борща, клал полбуханки белого хлеба, срезанного наискосок (кажется, какое значение имеет, как срезанного? — но Чульпенев и сегодня настаивает: уж очень заманчиво было срезано) — однако, не накормил ни разу. И как же это все старо, феодально, пещерно! Только та и новинка, что применено в социалистическом обществе! — о подобных приемах рассказывают и другие, это часто. Но мы опять передадим случаи с Чеботаревым, потому что он комбинированный очень. Посадили его на 72 часа в следовательском кабинете и единственное, что разрешали — вывод в уборную. В остальном не давали: ни есть, ни пить (рядом вода в графине), ни спать. В кабинете находилось все время три следователя. Они работали в три смены. Один постоянно (и молча, ничуть не тревожа подследственного!) что-то писал, второй спал на диване, третий ходил по комнате и как только Чеботарев засыпал, тут же бил его. Затем они менялись обязанностями. (Может их самих за неуправность перевели на казарменное положение?) И вдруг принесли Чеботареву обед: жирный украинский борщ, отбивную с жареной картошкой и в хрустальном графине красное вино. Но всю жизнь имея отвращение к алкоголю, Чеботарев не стал пить вина, как ни заставлял его следователь (а слишком заставлять не мог, это уже портило игру). После обеда ему сказали: «А теперь подписывай, что ты показал при двух свидетелях«! — т.е., что молча было сочинено при одном спавшем и одном бодрствующем следователе. С первой же страницы Чеботарев увидел, что со всеми видными японскими генералами он был запросто и ото всех получил шпионское задание. И он стал перечеркивать страницы. Его избили и выгнали. А взятый вместе с ним другой КВЖД-инец Благинин все то же пройдя, выпил вино, в приятном опьянении подписал — и был расстрелян. (Три дня голодному что такое единая рюмка! а тут графин).
  3. Битье, не оставляющее следов. Бьют и резиной, бьют и колотушками и мешками с песком. Очень больно, когда бьют по костям, например, следовательским сапогом по голени, где кость почти на поверхности. Комбрига Карпунича-Бравена били 21 день подряд. (Сейчас говорит: «и через 30 лет все кости болят и голова»). Вспоминая свое и по рассказам он насчитывает 52 приема пытки. Или вот еще как: зажимают руки в специальном устройстве — так, чтобы ладони подследственного лежали плашмя на столе — и тогда бьют ребром линейки по суставам — можно взвопить! Выделять ли из битья особо — выбивание зубов? (Карпуничу выбили восемь) <У секретаря Карельского обкома Г. Куприянова, посаженного в 1949-м, иные выбитые зубы были простые, они не в счет, а иные — золотые. Так сперва давали квитанцию, что взяты на хранение. Потом спохватились и квитанцию отобрали.>. — Как всякий знает, удар кулаком в солнечное сплетение перехватывая дыхание, не оставляет ни малейших следов. Лефортовский полковник Сидоров же после войны применял вольный удар галошей по свисающим мужским придаткам (футболисты, получившие мячом в пах, могут этот удар оценить). С этой болью нет сравнения, и обычно теряется сознание <В 1918 г. московский ревтрибунал судил бывшего надзирателя царской тюрьмы Бондаря. Как ВЫСШИЙ пример его жестокости стояло в обвинении, что «в одном случае ударил политзаключенного с такой силой, что у того лопнула барабанная перепонка». (Крыленко «За пять лет». — стр. 16)>.
  4. В Новоросиийском НКВД изобрели машинки для зажимания ногтей. У многих новороссийских потом на пересылках видели слезшие ногти.
  5. А смирительная рубашка?
  6. А перелом позвоночника? (Все то же хабаровское ГПУ, 1933 год).
  7. А взнузданиеласточка«)? Это — метод сухановский, но и архангельская тюрьма знает его (следователь Ивков, 1940 г.). Длинное суровое полотенце закладывается тебе через рот (взнуздание), а потом через спину привязывается концами к пяткам. Вот так колесом на брюхе с хрустящей спиной без воды и еды полежи суточек двое <Н. К. Г.>.

Надо ли перечислять дальше? Много ли еще перечислять? Чего не изобретут праздные, сытые, бесчувственные?..

Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее… Не кинь в них камень.

***

Но вот что. Ни этих пыток, ни даже самых «легких» приемов не нужно, чтобы получить показания из большинства, чтобы в железные зубы взять ягнят неподготовленных и рвущихся к своему теплому очагу. Слишком неравно соотношение сил и положений.

О, в каком новом виде, изобилующем опасностями, — подлинными африканскими джунглями представляется нам из следовательского кабинета наша прошлая прожитая жизнь! А мы считали ее такой простой!

Вы, А, и друг ваш Б, годами друг друга зная и вполне друг другу доверяя, при встречах смело говорили о политике малой и большой. И никого не было при этом. И никто не мог вас подслушать. И вы не донесли друг на друга, отнюдь.

Но вот вас, А, почему-то наметили, выхватили из стада за ушки и посадили. И почему-нибудь, ну может быть не без чьего-то доноса на вас, и не без вашего перепуга за близких, и не без маленькой бессонницы, и не без карцерочка, вы решили на себя махнуть рукой, но уж других не выдавать ни за что! И в четырех протоколах вы признали и подписали, что вы, — заклятый враг советской власти, потому что рассказывали анекдоты о вожде, желали вторых кандидатов на выборах, и заходили в кабину, чтобы вычеркнуть единственного, да не было чернил в чернильнице, а еще на вашем приемнике был 16-метровый диапазон и вы старались через глушение что-нибудь расслышать из западных передач. Вам десятка обеспечена, однако ребра целы, воспаления легких пока нет, вы никого не продали и кажется умно выкрутились. Уже вы высказываете в камере, что наверно следствие ваше подходите к концу.

Но чу! Неторопливо любуясь своим почерком, следователь начинает заполнять протокол N 5. Вопрос: были ли вы дружны с Б? Да. Откровенны с ним в политике? Нет, нет, я ему не доверял. Но вы часто встречались? Не очень. Ну, как же не очень? По показаниям соседей он был у вас только за последний месяц — такого-то, такого-то, и такого-то числа. Был? Ну, может быть. При этом замечено, что, как всегда, вы не выпивали, не шумели, разговаривали очень тихо, не слышно было в коридор. (Ах, выпивайте, друзья! бейте бутылки! материтесь погромче! — это делает вас благонадежными!) — Ну, так что ж такого? — И вы тоже у него были, вот вы по телефону сказали: мы тогда провели с тобой такой содержательный вечер. Потом вас видели на перекрестке — вы простояли с ним полчаса на холоде, и у вас были хмурые лица, недовольные выражения, вот вы кстати даже сфотографированы во время этой встречи. (Техника агентов, друзья мои, техника агентов!) Итак — о чем вы разговаривали при этих встречах?

О чем?!.. Это сильный вопрос! Первая мысль — вы забыли, о чем вы разговаривали. Разве вы обязаны помнить? Хорошо, забыли первый разговор. И второй тоже? И третий тоже? И даже — содержательный вечер? И — на перекрестке. И разговоры с В.? И разговоры с Г.? Нет, думаете вы, «забыл» — это не выход, на этом не продержишься. И ваш сотрясенный арестом, защемленный страхом, омутненный бессоницей и голодом мозг ищет: как бы изловчиться поправдоподобней и перехитрить следователя.

О чем?!.. Хорошо, если вы разговаривали о хоккее (это во всех случаях самое спокойное, друзья!), о бабах, даже и о науке — тогда можно повторить (наука — недалека от хоккея, только в наше время в науке все засекречено, и можно схватить по Указу о разглашении). А если на самом деле вы говорили о новых арестах в городе? О колхозах? (и, конечно, плохо, ибо кто ж о них говорит хорошо?). О снижении производственных расценок? Вот вы хмурились полчаса на перекрестке — о чем вы там говорили?

Может быть, Б арестован (следователь уверяет вас, что — да, и уже дал на вас показания, и сейчас его ведут на очную ставку). Может быть, преспокойно сидит дома, но на допрос его выдернут и оттуда и сличат у него: о чем вы тогда хмурились на перекрестке?

Сейчас-то, поздним умом, вы поняли: жизнь такая, что всякий раз, расставаясь, вы должны были уговориться и четко запомнить: о чем бишь мы сегодня говорили? Тогда при любых допросах ваши показания сойдутся. Но вы не договорились? Вы все-таки не представляли, какие это джунгли.

Сказать, что вы договаривались поехать на рыбалку? А Б скажет, что ни о какой рыбалке речи не было, говорили о заочном обучении. Не облегчив следствия, вы только туже закрутите узел: о чем? о чем? о чем?

У вас мелькает мысль — удачная? или губительная? — надо рассказать как можно ближе к тому, что на самом деле было (разумеется, сглаживая все острое и опуская все опасное) — ведь говорят же, что надо лгать всегда поближе к правде. Авось, и Б так же догадается, расскажет что-нибудь около этого, показания в чем-то совпадут, и от вас отвяжутся.

Через много лет вы поймете, что это была совсем неразумная идея, и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты. И сразу два следователя (они любят друг к другу в гости ходить) уперлись в вас: о чем? о чем? о чем?

И вы даете показание: о колхозах говорили (что не все еще налажено, но скоро наладится). О понижении расценок говорили… Что именно говорили? Радовались, что понижают? Но нормальные люди так не могут говорить, опять неправдоподобно. Значит, чтобы быть вполне правдоподобным: немножко жаловались, что немножко прижимают расценками.

А следователь пишет протокол сам, он переводит на свой язык: в эту нашу встречу мы клеветали на политику партии и правительства в области заработной платы.

    И когда-нибудь Б упрекнет вас: эх, растяпа, а я сказал — мы о рыбалке договаривались…

Но вы хотели быть хитрее и умнее вашего следователя! У вас быстрые изощренные мысли! Вы интеллигенты! И вы перемудрили…

В «Преступлении и наказании» Порфирий Петрович делает Раскольникову удивительно тонкое замечание, его мог изыскать только тот, кто сам через эти кошки-мышки прошел — что, мол, с вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами ее построите и мне готовую принесете. Да, это так! Интеллигентный человек не может отвечать с прелестной бессвязностью чеховского «злоумышленника». Он обязательно постарается всю историю, в которой его обвиняют, построить как угодно лживо, но — связно.

А следователь-мясник не связности этой ловит, а только две-три фразочки. Он-то знает, что почем. А мы — ни к чему не подготовлены!..

Нас просвещают и готовят с юности — к нашей специальности; к обязанностям гражданина; к воинской службе; к уходу за своим телом; к приличному поведению; даже и к пониманию изящного (ну, это не очень). Но ни образование, ни воспитание, ни опыт ничуть не подводят нас к величайшему испытанию жизни: к аресту ни за что и к следствию ни о чем. Романы, пьесы, кинофильмы (самим бы их авторам испить чашу ГУЛага!) изображают нам тех, кто может встретиться в кабинете следователя, рыцарями истины и человеколюбия, отцами родными. — О чем только не читают нам лекций! и даже загоняют на них! — но никто не прочтет лекции об истинном и расширительном смысле уголовных кодексов, да и сами кодексы не выставлены в библиотеках, не продаются в киосках, не попадаются в руки беспечной юности.

Почти кажется сказкой, что где-то, за тремя морями, подследственный может воспользоваться помощью адвоката. Это значит, в самую тяжелую минуту борьбы иметь подле себя светлый ум, владеющий всеми законами!

Принцип нашего следствия еще и в том, чтобы лишить подследственного даже знания законов.

    Предъявляется обвинительное заключение… (кстати: «Распишитесь на нем» «Я с ним не согласен» «Распишитесь» «Но я ни в чем не виноват!»)… вы обвиняетесь по статьям 58-10 часть 2 и 58-11 уголовного кодекса РСФСР. Рaспишитесь! — Но что гласят эти статьи? Дайте прочесть кодекс! У меня его нет. — Так достаньте у начальника отдела! — У него его тоже нет. Расписывайтесь! — Но я прошу его показать! — Вам не положено его показывать, он пишется не для вас, а для нас. Да он вам и не нужен, я вам так объясню: эти статьи — как раз все то, в чем вы виноваты. Да ведь вы сейчас распишитесь не в том, что вы согласны, а в том, что прочли, что обвинение предъявлено вам.

В какой-то из бумажонок вдруг мелькает новое сочетание букв: УПК. Вы настораживаетесь: чем отличается УПК от УК? Если вы попали в минуту доброго расположения следователя, он объяснит вам: Уголовно-Процессуальный кодекс. Как? Значит, даже не один, а целых два полных кодекса остаются вам неизвестными в то самое время, когда по их правилам над вами началась расправа?!

…С тех пор прошло десять лет, потом пятнадцать. Поросла густая трава на могиле моей юности. Отбыт был и срок, и даже бессрочная ссылка. И нигде — ни в «культурно-воспитательных» частях лагерей, ни в районных библиотеках, ни даже в средних городах, — нигде я в глаза не видел, в руках не держал, не мог купить, достать и даже СПРОСИТЬ кодекса советского права! <Знающие атмосферу нашей подозрительности понимают, почему нельзя было спросить кодекс в народном суде или в райисполкоме. Ваш интерес к кодексу был бы явлением чрезвычайным: или вы готовитесь к преступлению или заметаете следы!> И сотни моих знакомых арестантов, прошедшие следствие, суд, да еще и не единожды, отбывшие лагеря и ссылку — никто из них тоже кодекса не видел и в руках не держал!

И только когда оба кодекса уже кончали последние дни своего тридцатипятилетнего существования и должны были вот-вот замениться новыми, — только тогда я увидел их, двух братишек беспереплетных: УК и УПК, на прилавке в московском метро (решили спустить их за ненадобностью).

И теперь я с умилением читаю. Например, УПК:

статья 136 — Следователь не имеет права домогаться показания или сознания обвиняемого путем насилия и угроз. (Как в воду смотрели!)

статья 111 — Следователь обязан выяснить обстоятельства, также и оправдывающие обвиняемого, также и смягчающие его вину.

***

(«Но я устанавливал советскую власть в Октябре!.. Я расстреливал Колчака!.. Я раскулачивал!.. Я дал государству десять миллионов рублей экономии!.. Я дважды ранен в последнюю войну!.. Я трижды орденоносец!.. —

ЗА ЭТО МЫ ВАС НЕ СУДИМ! — оскаливается история зубами следователя. — Что вы сделали хорошего — это к делу не относится).

статья 139 — Обвиняемый имеет право писать показания собственноручно, а в протокол, написанный следователем, требовать внесения поправок.

(Эх, если бы это вовремя знать! Верней: если бы это было действительно так! Но как милости и всегда тщетно просим мы следователя не писать: «мои гнусные клеветнические измышления» вместо «мои ошибочные высказывания», «наш подпольный склад оружия» вместо «мой заржавленный финский нож»).

О, если бы подследственным преподавали бы сперва тюремную науку! Если бы сначала проводили следствие для репетиции, а уж потом настоящее… С повторниками 1948-го года ведь не проводили же всей этой следственной игры — впустую было бы. Но у первичных опыта нет, знаний нет! И посоветоваться не с кем.

Одиночество подследственного! — вот еще условие успеха неправедного следствия! На одинокую стесненную волю должен размозжающе навалиться весь аппарат. От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, не в чьей улыбке, ни в чьем взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки. Органы делают все, чтобы затмить для него будущее и исказить настоящее, представить арестованными его друзей и родных, найденными — вещественные доказательства. Преувеличить свои возможности расправы с ним и с его близкими, свои права на прощение (которых у Органов вовсе нет). Связать искренность «раскаяния» со смягчением приговора и лагерного режима (такой связи отроду не было). В коротку пору, пока арестант потрясен, измучен и невменяем, получить от него как можно больше ни в чем не виноватых лиц, (иные так падают духом, что даже просят не читать им вслух протоколов, нет сил, а лишь давать подписывать, лишь давать подписывать) — и только тогда из одиночки отпустить его в большую камеру, где он с поздним отчаянием обнаружит и перечтет свои ошибки.

Как не ошибиться в этом поединке? Кто бы не ошибся?

Мы сказали «в идеале должен быть одинок». Однако в тюремном переполнении 37-го года (да и 45-го тоже) этот идеальный принцип одиночества свежевзятого подследственного не мог быть соблюден. Почти с первых же часов арестант оказывался в густо-населенной общей камере.

Но тут были свои достоинства, перекрывавшие недочет. Избыточность наполнения камеры не только заменяла сжатый одиночный бокс, она проявлялась как первоклассная пытка, особенно тем драгоценная, что длилась целыми сутками и неделями — и безо всяких усилий со стороны следователей: арестанты пытались арестантами же! Наталкивалось в камеру столько арестантов, чтобы не каждому достался кусочек пола, чтобы люди ходили по людям и даже вообще не могли передвигаться, чтобы сидели друг у друга на ногах. Так, в кишеневских КПЗ в 1945 году в одиночку вталкивали по ВОСЕМНАДЦАТЬ человек, в Луганске в 1937 — по ПЯТНАДЦАТЬ <И следствие шло у них по 8-10 месяцев. «Небось Клим в такой одиночке один сидел» — говорили ребята. (Да еще сидел ли?)>, а Иванов-Разумник в 1938 году в стандартной бутырской камере на 25 человек сидел в составе СТА СОРОКА (уборные так перегружены, что оправка только раз в сутки и иногда даже ночью, как и прогулка!) <В тот год в Бутырках свежеарестованные (уже обработанные баней и боксами) по несколько суток сидели на ступеньках лестниц, ожидая, когда уходящие на этапы освободят камеры. Т-в сидел в Бутырках семью годами раньше, в 1931-м, говорит: все забито под нарами, лежали на асфальтовом полу. Я сидел семью годами позже в 1945-м, — то же самое. Но недавно от М. К. Б-ч я получил ценное личное свидетельство о бутырской тесноте ДЕВЯТЬСОТ ВОСЕМНАДЦАТОГО года: в октябре того года (второй месяц красного террора) было так полно, что даже в прачечной устроили женскую камеру на 70 человек! Да когда ж тогда Бутырки стояли порожние?>. Он же в Лубянском приемном «собачнике» подсчитал, что целыми неделями их приходилось на 1 квадратный метр пола по ТРИ человека (прикиньте, разместитесь!) <Ну да это тоже не чудо: и во Владимирской внутрянке в 1948 г. в камере 3 на 3 метра постоянно стояли 30 человек! (С. Потапов).>, в собачнике не было окна или вентиляции, от тел и дыхания температура была 40-50 градусов (!), все сидели в одних кальсонах (зимние вещи подложив под себя), голые тела их были спрессованы, и от чужого пота кожа заболевала экземой. Так сидели они НЕДЕЛЯМИ, им не давали ни воздуха, ни воды (кроме баланды и чая утром)<Вообще в книге Иванова-Разумника много поверхностного, личного, утомительно-однообразны шутки. Но быт камер 1937-38 года там очень хорошо описан.>.

Если при этом параша заменяла все виды оправки (или, наоборот, от оправки до оправки не было в камере параши, как в некоторых сибирских тюрьмах); если ели по четверо из одной миски — и друг у друга на коленях; если то и дело кого-то выдергивали на допрос, а кого-то вталкивали избитого, бессонного и сломленного; если вид этих сломленных убеждал лучше всяких следовательских угроз; а тому, кого месяцами не вызывали, уже любая смерть и любой лагерь казались легче их скорченного положения, — так может быть это вполне заменяло теоретически идеальное одиночество? И в этой каше людской не всегда решишься, кому открыться, и не всегда найдешь, с кем посоветоваться. И скорее поверишь пыткам и избиениям не тогда, когда следователь тебе грозит, а когда показывают сами люди.

От самих пострадавших ты узнаешь, что дают соленую клизму в горло и потом на сутки в бокс мучится от жажды (Карпунич). Или теркой стирают спину до крови и потом мочат скипидаром. (Комбригу Рудольфу Пинцову досталось и то, и другое, и еще иголки загоняли под ногти, и водой наливали до распирания — требовали, чтобы подписал протокол, что хотел на октябрьском параде двинуть бригаду танков на правительство.) <На самом же деле он вел бригаду на параде, но почему-то же не двинул. Впрочем это не засчитывается. Однако, после своих универсальных пыток он получил… 10 лет по ОСО. Настолько сами жандармы не верили в свои достижения.> А от Александрова, бывшего заведующего художественным отделом ВОЕС — с перебитым позвоночником, клонящегося на бок, не могущего сдерживать слез, можно узнать, как БЬіТ (в 1948 году) сам Абакумов.

Да, да, сам министр госбезопасности Абакумов отнюдь не гнушается этой черной работы (Суворов на передовой!), он не прочь иногда взять резиновую палку в руки. Тем более охотно бьет его заместитель Рюмин. Он делает это на Сухановке в «генеральском» следовательском кабинете. Кабинет имеет по стенам панель под орех, шелковые портьеры на окнах и дверях, на полу большой персидский ковер. Чтобы не попортить этой красоты, для избиваемого постилается сверх ковра грязная дорожка в пятнах крови. При побоях помогает Рюмину не простой надзиратель, а полковник. «Так, — вежливо говорит Рюмин, поглаживая резиновую дубинку диаметром сантиметра в четыре, — испытание бессоницей вы выдержали с честью — (Ал-др Д. хитростью сумел продержаться месяц без сна — он спал стоя) — Теперь попробуем дубинку. У нас больше двух-трех сеансов не выдерживают. Спустите брюки, ложитесь на дорожку». Полковник садится избиваемому на спину. А. Д. собирается считать удары. Он еще не знает что такое удар резиновой палкой по седалищному нерву, если ягодица опала от долгого голодания. Отдается не в место удара — раскалывается голова. После первого же удара избиваемый безумеет от боли, ломает ногти о дорожку. Рюмин бьет, стараясь правильно попадать. Полковник давит своей тушей — как раз работа для трех больших погонных звезд ассистировать всесильному Рюмину! (После сеанса избитый не может идти, его и не несут, конечно, отволакивают по полу. Ягодица вскоре распухнет так, что невозможно брюки застегнуть, а рубцов почти не осталось. Разыгрывается дикий понос, и сидя на параше в своей одиночке Д. хохочет. Ему предстоит еще и второй сеанс и третий, лопнет кожа, Рюмин остервенясь, примется бить его в живот, пробьет брюшину, в виде огромной грыжи выкатятся кишки, арестанта увезут в Бутырскую больницу с перитонитом и временно прервутся попытки заставить его сделать подлость.)

Вот как могут и тебя затязать! После этого просто лаской отеческой покажется, когда кишиневский следователь Данилов бьет священника Виктора Шиповальникова кочергой по затылку и таскает за косы (священников удобно так таскать; а мирских можно — за бороду, и проволакивать из угла в угол кабинета. А Рихарда Охолу — финского красногвардейца, участника ловли Сиднея Рейли и командира роты при подавлении Кронштадского восстания, поднимали щипцами то за один то за другой большой его ус и держали по десять минут так, чтобы ноги не доставали пола.)

Но самое страшное, что с тобой могут сделать, это: раздеть ниже пояса, положить на спину на полу, ноги развести, на них сядут подручные (славный сержантский состав), держа тебя за руки, а следователь — не гнушаются тем и женщины — становятся между твоих разведенных ног и, носком своего ботинка (своей туфли) постепенно, умеренно и все сильней, прищемляя к полу то, что делало тебя когда-то мужчиной, смотрит тебе в глаза и повторяет, повторяет свои вопросы или предложения предательства. Если он не нажмет прежде времени чуть сильней, у тебя будет еще пятнадцать секунд вскричать, что ты все признаешь, что ты готов посадить и тех двадцать человек, которых от тебя требуют, или оклеветать в печати свою любую святыню…

И суди тебя Бог, а не люди…

— «Выхода нет! Надо во всем признаваться!» — шепчут подсаженные в камеру наседки.

— Простой расчет: сохранить здоровье! — говорят трезвые люди.

— Зубы потом не вставят, — кивают тебе, у кого их уже нет.

— Осудят все равно, хоть признавайся, хоть не признавайся, — заключают постигшие суть.

— Тех, кто не подписывают — расстреляют! — еще кто-то пророчит в углу. — Чтоб отомстить. Чтоб концов не осталось: как следствие велось.

— А умрешь в кабинете, объявят родственникам: лагерь без права переписки. И пусть ищут.

А если ты оротодокс, то к тебе подберется другой ортодокс, и враждебно оглядываясь, чтоб не подслушали непосвященные, станет горячо толкать тебе в ухо:

— Наш долг — поддерживать советское следствие. Обстановка — боевая. Мы сами виноваты: мы были слишком мягкотелы, и вот развелась эта гниль в стране. Идет жестокая тайная война. Вот и здесь вокруг нас — враги, слышишь, как высказываются? Не обязана же партия отчитываться перед каждым из нас — зачем и почему. Раз требуют — значит, надо подписывать.

И еще один ортодокс подбирается:

— Я подписал на тридцать пять человек, на всех знакомых. И вам советую: как можно больше фамилий, как можно больше увлекайте за собой! Тогда станет очевидным, что это нелепость, и всех выпустят.

А Органам именно это и нужно! Сознательность Ортодокса и цели НКВД естественно совпали. НКВД и нужен этот стрельчатый веер имен, это расширенное воспроизводство их. Это — и признак качества их работы и колки для накидывания новых арканов. «Сообщников! Сообщников! Единомышленников!» — напорно вытряхивали из всех. (Говорят, P. Pалов назвал своим сообщником кардинала Ришелье, внесли его в протоколы — и до реабилитационного допроса 1956 года никто не удивился.)

Уж кстати об ортодоксах. Для такой ЧИСТКИ нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенченные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того, они все были палачами беспартийных). Может быть 37-й год и НУЖЕН был для того, чтобы показать, как малого стоит все их МИРОВОЗЗРЕНИЕ, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим ТАКАЯ расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то главное отвращение испытываешь не к Сталину с подручными, а к унизительно-гадким подсудимым — омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости. … И как же? как же устоять тебе? — чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?..

Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана?

Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную теплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны.

И перед таким арестантом — дрогнет следствие!

Только тот победит, кто от всего отрекся!

Но как обратить свое тело в камень?

Ведь вот из бердяевского кружка сделали марионеток для суда, а из него самого не сделали. Его хотели втащить в процесс, арестовывали дважды, водили (1922 г.) на ночной допрос к Дзержинскому, там и Каменев сидел (значит тоже не чуждался идеологической борьбы посредством ЧК). Но Бердяев не унижался, не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти — и не только признали его бесполезным для суда, но — освободили.

ТОЧКА ЗРЕНИЯ есть у человека!

Н. Столярова вспоминает свою соседку по бутырским нарам в 1937 г. старушку. Ее допрашивали каждую ночь. Два года назад у нее в Москве проездом ночевал бежавший из ссылки бывший митрополит. — «Только не бывший, а настоящий! Верно, я удостоилась его принять».

— «Так, хорошо. А к кому он дальше поехал из Москвы?»

— «Знаю. Но не скажу!» (Митрополит через цепочку верующих бежал в Финляндию). Следователи менялись и собирались группами, кулаками махали перед лицом старушонки, она же им: «Ничего вам со мной не сделать хоть на куски режьте. Ведь вы начальства боитесь, друг друга боитесь, даже боитесь меня убить. («Цепочку потеряют».) А я — не боюсь ничего! Я хоть сейчас к Господу на ответ!»

Были, были такие в 37-м, кто с допроса не вернулся в камеру за узелком. Кто избрал смерть, но не подписал ни на кого.

Не сказать, чтоб история русских революционеров дала нам лучшие примеры твердости. Но тут и сравнения нет, потому что наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приемами.

Шешковский не истязал Радищева. И Радищев, по обычаю того времени прекрасно знал, что сыновья его все так же будут служить гвардейскими офицерами, и никто не перешибет их жизни. И родового поместья Радищева никто не конфискует. И все же в своем коротком двухнедельном следствии этот выдающийся человек отрекся от убеждений своих, от книги — и просил пощады.

Николай I не имел догадки арестовать декабристских жен, заставить их кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам — но он не имел на то и надобности. Даже Рылеев «отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая». Даже Пестель раскололся и назвал своих товарищей (еще вольных), кому поручил закопать «Русскую правду», и самое место закопки <А причина отчасти та, что будет потом у Бухарина: ведь на следствии их допрашивают сословные братья. И естественно их желание все ОБЪЯСНИТЬ.>. Редкие, как Лунин, блистали неуважением и презрением к следственной комиссии. Большинство же держалось бездарно, запутывали друг друга, многие униженно просили о прощении! Завалишин все валил на Рылеева. Е. П. Оболенский и С. П. Трубецкой поспешили даже оговорить Грибоедова, — чему и Николай I не поверил.

Бакунин в «Исповеди» униженно самооплевывался перед Николаем I и тем избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость?

Казалось бы — что за избранные по самоотверженности должны были быть люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки следствия. И в ТОТ ЖЕ ДЕНЬ он уже заваливал явочные квартиры и участников заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить правительству больше сведений, чем то могло в нем предполагать! Он захлебывался от раскаяния, он предлагал «разоблачить все тайны анархистов».

В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас брал вопрос НАЗАД, если подследственный находил его неуместным или вторгающимся в область интимного. — Когда в Крестах в 1938 году старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он расплакался в камере: «Царский следователь не смел мне даже ТЫ сказать!» — Или вот, например, из одного современного исследования <«Новый мир» 1962 — N 4 — Р. Пересветов.> мы узнаем, что жандармы захватили рукопись ленинской статьи «О чем думают наши министры?» но не сумели через нее добраться до автора:

«На допросе жандармы, как и следовало ожидать (курсив здесь и далее мой. — А. С.) узнали от Ванеева (студента) немного. Он им сообщил всего-навсего, что найденные у него рукописи были принесены к нему для хранения за несколько дней до обыска в общем свертке одним лицом, которое он не желает назвать. Следователю ничего не оставалось (как? а ледяной воды по щиколотки? а соленая клизма? а рюминская палочка?..) как подвергнуть рукопись экспертизе. «Ну и ничего не нашли. — Пересветов, кажется, и сам оттянул сколько-то годиков и легко мог бы перечислить, что еще оставалось следователю, если перед ним сидел хранитель статьи «О чем думают наши министры«!

Как вспоминает С. П. Мельгунов: «то была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключенным теперь остается вспоминать почти с радостным чувством» <С. П. Мельгунов. Воспоминания и дневники, вып. 1, Париж 1964, стр. 139.>.

Тут — сдвиг представления, тут — совсем другая мерка. Как чумакам догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолетов, так нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошел приемную мясорубку ГУЛага.

В «Известиях» от 24.5.59 читатем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря ее муж. Она знает, но — отказывается ответить! Для читателя несведущего — это образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это — образец следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками, и не была доведена до сумасшествия, а просто через месяц живехонькая отпущена!

***

Все эти мысли о том, что надо стать каменным, еще были совершенно неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать теплые связи с миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей еще долго меня жгло. Из тюремной протяженности оглядываясь потом на свое следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться тверже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затемнение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было.

Наше (с моим однодельцем Николаем В.) впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда я потом в тюрьмах рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом — на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года <Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу откровенное письмо: «я твердо верю, что самый беспощадный террор <у нас> будет и даже не в продолжительном будущем… Красный террор мой — конек… Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! — А. С.)… если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, ибо поволоку за собой много народа очень дельного». И пять недель продолжался неторопливый сыск по этому письму — через Харьков, чтобы узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена только 28 февраля — и 1 марта бомбометатели уже с бомбами были взяты на Невском перед самым назначенным покушением!>.

Высок, просторен, светел, с пребольшим окном был кабинет моего следователя И. И. Езепова (страховое общество «Россия» строилось не для пыток) — и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырехметровый вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я, песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был достоин только смерти.

Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли — а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения <Еще один школьный наш друг едва не сел тогда из-за меня. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года он мне пишет: «Из твоих опубликованных сочинений следует, что ты оцениваешь жизнь односторонне… Объективно ты становишься знаменем фашиствующей реакции на западе, например, в ФРГ и США… Ленин, которого, я уверен, ты попрежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя самым суровым образом. Подумай над этим!» Я и думаю: ах, жаль, что тебя тогда не посадили! Сколько ты потерял!..>. И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня все это связно объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость высказываний приходилось только на письма… И вот помутненным мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и все-таки не уголовный кодекс. И еще чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы моего матерого следователя в моей простоте, прибедненности, открытости до конца. Чтобы — самое главное — мой ленивый следователь не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привез в своем заклятом чемодане — многие блокноты «Военного дневника», написанного бледным твердым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся записи. Эти дневники были — моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти, и все годы войны старался записывать все, что видел (это б еще полбеды) и все, что слышал от людей. Но мнения и рассказы, такие естественные на передовой, — здесь, в тылу выглядели мятежными, дышали тюрьмой для моих фронтовых товарищей. — И чтоб только следователь не взялся попотеть над моим «Военным дневником» и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию — пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвертом месяце все блокноты моего «Военного дневника» не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой еще одного погибшего на Руси романа и черными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.

Под этой трубой мы гуляли — в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены еще и над шестым этажом возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву — перекличку автомобильных сирен. А видели — только эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.

О, эта сажа! Она все падала и падала в тот первый послевоенный май. Ее так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжет свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспомнал морозное утро в марте, когда я как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть — чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о мостовую, как в моем детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в Ростове-на-Дону (из «Тридцать третьего»). В протайках окна виднелись московские крыши, крыши — и над ними веселые дымки. Но я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, еще не разобранный. В тетрадях, в папках, в самоделковых переплетах, скрепленными и нескрепленными пачками и просто отдельными листами — надмогильным курганом погребенного человеческого духа лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырехметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?

О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! — целая погибшая культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..

***

Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.

В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «докажите ВЫ, что вы — не агент Врангеля».

А в 1950 году один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений».

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов.

Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен САМ изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что НЕ имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть?), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!

Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, все же сумел сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что НЕ изменил родине и даже НЕ имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! — он все рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоем подписали свидетельские показания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вел среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.

Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователй в трудных случаях — отбыванием палаческих обязанностей, в легких — простым проведением времени, основанием для получения зарплаты.

А легкие случаи были всегда — даже в пресловутом 1937-м году. Например, Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать Польше, люди же в 1921 году не привыкли и по-старому еще ездили). Следствие заняло полчаса: ездил? — ездил. — как? — да на лошади. — Получил 10 лет КРД! <КРД — КонтрРеволюционная Деятельность.>

Но такая быстрота отдает стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нем разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз еще по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить свое здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи заинтересованы былии дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца.

    Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. Отборным кадрам — и тем не доверяла: наверно, и их самих наставляла отмечаться при приходе и при уходе, а уж заключенных, вызываемых на следствие — обязательно, для контроля. Что оставалось делать следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, — самим же забыть о нем, долго читать газету, писать конспект к политучебе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом, следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и говорил:

— Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не жалко!

Мой следователь еще широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (мое сердце падало: значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычащих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! — отлегало от моего сердца).

Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.

Иные, более любознательные следователи, любили использовать такие «пустые» допросы для расширения своего жизненного опыта: они расспрашивали подследственного о фронте (о тех самых немецких танках, под которые им было все недосуг лечь); об обычаях европейских и заморских стран, где тот бывал; о тамошних магазинах и товарах; особенно же — о порядках в иностранных бардаках и о разных случаях с бабами.

По процессуальному кодексу считается, что за правильнымм ходом каждого следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не видел его до так называемого «допроса у прокурора», означавшего, что следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня. Подполковник Котов — спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не добрый, вообще никакой, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал папку моего дела. Минут пятнадцать он еще и при мне молча знакомился с ней (так как допрос этот был совершенно неизбежен и тоже регистрировался, то не имело смысла просматривать папку в другое, не регистрируемое, время, да еще сколько-то часов держать подробности дела в памяти). Потом он поднял на стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим показаниям.

Он должен был бы спросить: какие у меня есть претензии к ходу следствия? не было ли попирания моей воли и нарушений законности? Но так давно уж не спрашивали прокуроры. А если бы и спросили? Весь этот тысячекомнатный дом министерства и пять тысяч его следственных корпусов, вагонов, пещер и землянок, разбросанных по всему Союзу, только и жили нарушением законности, и не нам с ним было бы это повернуть. Да и все сколько-нибудь высокие прокуроры занимали свои посты с согласия той самой госбезопасности, которую… должны были контролировать.

Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых ДЕЛ, как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной слишком явной нелепости, мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего — на фронте), таким образом я шел по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть, как группа, организация. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта.

Он еще полистал дело минут пять, вздохнул, развел руками и сказал:

— Что ж? Один человек — человек, а два человека — люди.

А полтора человека — организация…?

И нажал кнопку, чтоб меня взяли.

Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой следователь на «двести шестую» — так по статье УПК называлась процедура просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил обвинительное заключение.

Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском тексте прочел потрясающую вещь, что в ходе следствия я, оказывается, имел право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия — и следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В ходе следствия! Но не по окончании его…

Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я позже сидел.

Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно извращенное истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан облек мои осторожные показания. И, наконец, ту нелепость, что я, одиночка, обвинялся как «группа»!

— Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, — не очень решительно сказал я.

— Ну что ж, давай все с начала! — зловеще сжал он губы. — Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим.

И даже как бы протянул руку отобрать у меня том «дела». (Я его тут же пальцем придержал.)

Светило золотистое закатное солнце где-то за окнами пятого этажа Лубянки. Где-то был май. Окна кабинета, как все наружные окна министерства были глухо притворены, даже не расклеены с зимы — чтобы парное дыхание и цветение не прорывалось в потаенные эти комнаты. Бронзовые часы на камине, с которых ушел последний луч, тихо отзвенели.

С начала?.. Кажется, легче было умереть, чем начинать все с начала. Впереди все-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я — какая!..) И потом — это место, где полицаев содержат. И вообще не надо его сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение…

И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса, мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после «освобождения» был безо всякого приговора сослан на вечную ссылку.

И, может лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги…

***

Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессоницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й статье и подписку о неразглашении: что я, имя рек, обязуюсь под страхом уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не рассказывать о методах ведения моего следствия.

В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту вместе с приговором ОСО. (И еще потом при освобождении из лагеря — подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)

И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная) спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом хоронить концы.

Мы утеряли МЕРУ СВОБОДЫ. Нам нечем определить, где она начинается и где кончается. Мы народ азиатский, с нас берут, берут, берут эти нескончаемые подписки о неразглашении все, кому не лень.

Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей собственной жизни?

Глава 4

Голубые канты

Во всей этой протяжке между шестеренок великого Ночного Заведения, где перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, — мы слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных катов, терзающих нас. Внутренне переполнение горя затопляет нам глаза — а то какие бы мы были историки для наших мучителей! — сами-то себя они во плоти не опишут. Но увы: всякий бывший арестант подробно вспомнит о своем следствии, как давили на него и какую мразь выдавили, — а следователя часто он и фамилии не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом сокамернике могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем.

Одно остается у нас общее и верное воспоминание: гниловища — пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и — может быть, запутавшиеся люди.

Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом Предварительного Заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал.

Не отказать, что для монарха — движение нравственное, потребность и попытка взглянуть на дело духовно.

Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке.

Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов — и они не таковы. Они по службе не имеют потребности мыслить логически — и они не таковы. Им по службе нужно только четкое исполнение директив и бессердечность к страданиям — и вот это их, это есть. Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишенный общечеловеческих представлений.

Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела — дуты! Они-то, исключая совещания не могли же друг другу и себе серьезно говорить, что разоблачают преступников? И все-таки протоколы на наше сгноение писали за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра!»

Они понимали, что дела — дуты, и все же трудились за годом год. Как это?.. Либо заставляли себя НЕ ДУМАТЬ (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не может.

Но, помнится, и нацисты аргументировали так же? <От этого сравнения уклониться никому не дано: слишком совпадают и годы и методы. Еще естественнее сравнивали те, кто сам прошел Гестапо и МГБ, как Алексей Иванович Дивнич, эмигрант и проповедник православия. Гестапо обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в Германии, МГБ — в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо все же добивалось истины, и когда обвинение отпало — Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого-либо взятого выпускать из когтей.>

Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от легкого согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: «Ты думаешь, нам доставляет удовольствие применять воздействие?<Это по-ласковому — ПЫТКИ.>. Но мы должны делать то, что от нас требует партия. Ты старый член партии — скажи, что б ты делал на нашем месте?» И, кажется, Лурье с ним почти согласился (он, может, потому и подписал так легко, что уже сам так думал?). Ведь убедительно, верно.

Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944 г.) говорил обреченному Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: «Следствие и суд — только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны — вас все равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это очевидно относится к СВОИМ — А. С.), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы». — Начальник 1-го следственного отдела западно-казахстанского ОблГБ Кушнарев так и отлил Адольфу Цивилько: «Да не выпускать же тебя, если ты ленинградец!» (то есть, со старым партийным стажем).

«Был бы человек — а дело создадим!» — это многие из них так шутили, это была их пословица. По нашему — истязание, по их — хорошая работа. Жена следователя Николая Грабищенко (Волгоканал) умиленно говорила соседям: «Коля — очень хороший работник. Один долго не сознавался — поручили его Коле. Коля с ним ночь поговорил — и тот сознался».

Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за ЦИФРАМИ обработанных и осужденных? Потому что так им было всего УДОБНЕЕ, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять (как они и поступали). Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, — ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов.

Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай соленую воду!

***

По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишенные ВЕРХНЕЙ сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт ВЛАСТИ и инстинкт НАЖИВЫ. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)

Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрел бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть еще не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья.

Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого хотел погубить! Все без исключения люди были у него в руках, любого самого важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого. (Да ведь это про наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти («и возможность ее смягчить» — оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не относится) составляли для него главный интерес и привлекательность службы.

Что там привлекательность! — упоительность! Ведь это же упоение — ты еще молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошел ты три годика того училища — и как же ты взлетел! как изменилось твое положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает ученый совет института — ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут — ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твое преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но потом над их решением ты поведешь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: «Нельзя. Есть соображения…» И все! И не будет! — Или ты — особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоем входе встает, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звездочки, это даже забавно: ведь твои звездочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить, например, и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете — да не только плохо! и хорошо — не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ТЫ делаешь — никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь спецсоображения, больше никто. И поэтому ты всегда прав.

В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звенышком Органов — этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитер в человеке — и все твое теперь! все для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай все, что велят! Обдумают за тебя и твое место: сегодня ты спецчасть, а завтра займешь кресло следователя, а потом может быть поедешь краеведом на озеро Селигер,<1931 г., Ильин.> отчасти может быть чтобы подлечить нервы. А потом может быть из города, где ты уж слишком прославишься, ты поедешь в другой конец страны уполномоченным по делам церкви.<Лютый ярославский следователь Волкопялов — уполномоченный по делам церкви в Молдавии.> Или станешь ответственным секретарем Союза Писателей.<Другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал-лейтенант госбезопасности.> Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а — дунь, и нет его.<- Ты — кто? — спросил генерал Серов в Берлине всемирноизвестного биолога Тимофеева-Рессовского. — А ты — кто? — не расстерялся Т.-Рессовский со своей наследственной казацкой удалью. — Вы — ученый? — поправился Серов.>

Работа следователя требует, конечно, труда: надо приходить днем, приходить ночью, высиживать часы и часы, — но не ломай себе голову над «доказательствами» (об этом пусть у подследственного голова болит), не задумывайся — виноват, не виноват, — делай так, как нужно Органам — и все будет хорошо. От тебя самого уже будет зависеть провести следствие поприятнее, не очень утомиться, хорошо бы чем-нибудь поживиться, а то — хоть развлечься. Сидел-сидел, вдруг выдумал новое воздействие! — эврика! — звони по телефону друзьям, ходи по кабинетам, рассказывай — смеху-то сколько! давайте попробуем, ребята, на ком? Ведь скучно все время одно и то же, скучны эти трясущиеся руки, умоляющие глаза, трусливая покорность — ну хоть посопротивлялся бы кто-нибудь! «Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!«<Сказал Г. Г-ву ленинградский следователь Шитов.>

А если такой сильный, что никак не сдается, все твои приемы не дают результат? Ты взбешен? — и не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полет! — распустить свое бешенство, не знать ему преград! Раззудись, плечо! Вот в таком состоянии и плюют проклятому подследственному в раскрытый рот! и втискивают его лицом в полную плевательницу <Случай с Васильевым у Иванова-Разумника.>! вот в таком состоянии и мочатся в лицо поставленному на колени! После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!

Или допрашиваешь «девушку за иностранца» <Эсфирь Р., 1947>. Ну, поматюгаешь ее, ну спросишь: «А что, у американца — … граненый, что ли? Чего тебе, русских было мало?» И вдруг идея: она у этих иностранцев нахваталсь кое-чего. Не упускай случай, это вроде заграничной командировки! И с пристрастием начинаешь ее допрашивать: Как? в каких положениях?.. а еще в каких?.. подробно! каждую мелочь! (и себе пригодится, и ребятам расскажу!) Девка и в краске, и в слезах, мол это к делу не относится — «нет, относится! говори!» И вот что такое твоя власть! — она все тебе подробно рассказывает, хочешь нарисует, хочешь и телом покажет, у нее выхода нет, в твоих руках ее карцер и ее срок.

Заказал ты <Следователь Похилько, Кемеровское ГБ.> стенографистку записывать допрос — прислали хорошенькую, тут же и лезь ей за пазуху при подследственном пацане,<Школьник Миша Б.> — его, как не человека, и стесняться нечего.

— Да, кого тебе вообще стесняться? да если ты любишь баб (а кто их не любит?) — дурак будешь, не используешь своего положения. Одни потянутся к твоей силе, другие уступят по страху. Встретил где-нибудь девку, наметил — будет твоя, никуда не денется. Чужую жену любую заметил — твоя! — потому что мужа убрать ничего не составляет.<Давно у меня есть сюжет рассказа «Испорченная жена». Но, видно, не соберусь написать, вот он. В одной авиационной дальневосточной части перед корейской войной некий подполковник, вернувшись из командировки, узнал, что жена его в больнице. Случилось так, что врачи не скрыли от него, ее половая область повреждена от патологического обращения. Подполковник кинулся к жене и добился признания, что это — особист их части, старший лейтенант (впрочем, кажется, не без склонности с ее стороны). В ярости подполковник побежал к особисту в кабинет, выхватил пистолет и угрожал убить. Но очень скоро старший лейтенант заставил его согнуться и выйти побитым и жалким: угрозил, что сгноит его в самом ужасном лагере, что тот будет молится о смерти без мучений. Он приказал ему принять жену какая она есть (что-то было нарушено бесповоротно), жить с ней, не сметь разводиться и не сметь жаловаться — и это цена того, что он останется на воле! И подполковник все выполнил. (Рассказано мне шофером этого особиста.)

* Подобных случаев должно быть немало: это — та область, где особенно заманчиво употребить власть. Один гебист заставил (1944 г.) дочь армейского генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой.> Нет, это надо пережить — что значит быть голубою фуражкой! Любая вещь, какую увидел — твоя! Любая квартира, какую высмотрел — твоя! Любая баба — твоя! Любого врага — с дороги! Земля под ногою — твоя! Небо над тобой — твое, голубое!!

***

А уж страсть нажиться — их всеобщая страсть. Как же не использовать такую власть и такую бесконтрольность для обогащения? Да это святым надо быть!..

Если бы дано нам было узнать скрытую движущую силу отдельных арестов — мы бы с удивлением увидели, что при общей закономерности сажать, частный выбор, кого сажать, личный жребий, в трех четвертях случаев зависел от людской корысти и мстительности и половина тех случаев — от корыстных расчетов местного НКВД (и прокурора, конечно, не будем их отделять).

Как началось, например, 19-летнее путешествие В. Г. Власова на Архипелаг? С того случая, что он, заведующий РайПО, устроил продажу мануфактуры (которую бы сейчас никто и в руки не взял…) для партактива (что — не для народа, никого не смутило), а жена прокурора не смогла купить: не оказалось ее тут, сам же прокурор Русов подойти к прилавку постеснялся, и Власов не догадался — «я, мол, вам оставлю» (да он по характеру никогда б и не сказал так). И еще: привел прокурор Русов в закрытую партстоловую (такие были в 30-х годах) приятеля, не имевшего прикрепления туда (т. е., чином пониже), а заведующий столовой не разрешил подать приятелю обед. Прокурор потребовал от Власова наказать его, а Власов не наказал. И еще, так же горько, оскорбил он райНКВД. И присоединен был к правой оппозиции!..

Соображения и действия голубых кантов бывают такие мелочные, что диву даешься. Оперуполномоченный Сенченко забрал у арестованного армейского офицера планшетку и полевую сумку и при нем же пользовался. У другого арестованного с помощью протокольной хитрости изъял заграничные перчатки. (При наступлении то их особенно травило, что не их трофеи — первые.) — Контрразведчик 48-й Армии, арестовавший меня, позарился на мой портсигар — да не портсигар даже, а какую-то немецкую служебную коробочку, но заманчивого алого цвета. И из-за этого дерьма он провел целый служебный маневр: сперва не внес ее в протокол («это можете оставить себе»), потом велел меня снова обыскать, заведомо зная, что ничего больше в карманах нет, «ах, вот что? Отобрать!» — и чтоб я не протестовал: «В карцер его!» (Какой царский жандарм смел бы так поступить с защитником отечества?) — Каждому следователю выписывалось какое-то количество папирос для поощрения сознающихся и стукачей. Были такие, что все эти папиросы гребли себе. — Даже на часах следствия — на ночных часах, за которые им платят повышенно, они жульничают: мы замечали на ночных протоколах растянутый срок «от» и «до». — Следователь Федоров (станция Решеты, п/я 235) при обыске на квартире у вольного Корзухина сам украл наручные часы. — Следователь Николай Федорович Кружков во время ленинградской блокады заявил Елизавете Викторовне Страхович, жене своего подследственного К. И. Страховича: «Мне нужно ватное одеяло. Принесите мне!» Она ответила: «Та комната опечатана, где у меня теплые вещи». Тогда он поехал к ней домой; не нарушая гебистской пломбы, отвинтил всю дверную ручку («вот так работает НКГБ!» — весело пояснял ей), и оттуда стал брать у нее теплые вещи, по пути еще совал в карманы хрусталь (Е. В. в свою очередь тащила, что могла, своего же. «Довольно вам таскать!» — останавливал он, а сам тащил.)<В 1954 г. эта энергичная и неумолимая женщина (муж все простил, даже смертный приговор, и отговаривал: не надо!) выступала против Кружкова свидетелем на суде. Поскольку у Кружкова случай был не первый и нарушались интересы Органов, он получил 25 лет. Уж там надолго ли?..>

Подобным случаям нет конца, можно издать тысячу «Белых книг» (и начиная с 1918 года), только систематически расспросить бывших арестованных и их жен. Может быть и есть и были голубые канты, никогда не воровавшие, ничего не присвоившие, — но я себе такого канта решительно не представляю! Я просто не понимаю: при его системе взглядов что может его удержать, если вещь ему понравилась? Еще в начале 30-х годов, когда мы ходили в юнгштурмах и строили первую пятилетку, а они проводили вечера в салонах на дворянски-западный манер вроде квартиры Конкордии Иоссе, их дамы уже щеголяли в заграничных туалетах — откуда же это бралось?

Вот их фамилии — как будто по фамилиям их на работу берут! Например, в Кемеровском ОблГБ в начале 50-х годов: прокурор Трутнев, начальник следственного отдела майор Шкуркин, его заместитель подполковник Баландин, у них следователь Скорохватов. Ведь не придумаешь! Это сразу все вместе (О Волкопялове и Грабищенке уж я не повторяю.) Совсем ли ничего не отражается в людских фамилиях и таком сгущении их?

Опять же арестантская память: забыл И. Корнеев фамилию того полковника ГБ, друга Конкордии Иоссе (их общей знакомой, оказалось), с которым вместе сидел во Владимирском изоляторе. Этот полковник — слитное воплощение инстинкта власти и инстинкта наживы. В начале 1945 года, в самое дорогое «трофейное» время, он напросился в ту часть Органов, которые (во главе с самим Абакумовым) контролировали этот грабеж, то есть старались побольше оттяпать не государству, а себе (и очень преуспели). Наш герой отметал целыми вагонами, построил несколько дач (одну в Клину). После войны у него был такой размах, что, прибыв на новосибирский вокзал, он велел выгнать всех сидевших в ресторане, а для себя и своих собутыльников — согнать девок и баб, и голыми заставил их танцевать на столах. Но и это б ему обошлось, да нарушен был у него другой важный закон, как и у Кружкова: он пошел против своих. Тот обманывал Органы, а этот пожалуй еще хуже: заключал пари на соблазнение жен не чьих-нибудь, а своих товарищей по опер-чекистской работе. И не простили! — посажен был в политизолятор со статьей 58-й! Сидел злой на то, как смели его посадить, и не сомневался, что еще передумают. (Может, и передумали).

Эта судьба роковая — сесть самим, не так уж редка для голубых кантов, настоящей страховки от нее нет, но почему-то они плохо ощущают уроки прошлого. Опять-таки, наверно, из-за отсутствия верхнего разума, а нижний ум говорит: редко когда, редко кого, меня минует да свои не оставят.

Свои, действительно, стараются в беде не оставлять, есть условие у них немое: своим устраивать хоть содержание льготное (полковнику И. Я. Воробьеву в марфинской спецтюрьме, все тому же В. Н. Ильину на Лубянке — более 8 лет). Тем, кто садится поодиночке, за свои личные просчеты, благодаря этой кастовой предусмотрительности бывает обычно неплохо, и так оправдывается их повседневное в службе ощущение безнаказанности. Известно, впрочем, несколько случаев, когда лагерные оперуполномоченные кинуты были отбывать срок в общие лагеря, даже встречались со своими бывшими подвластными зэками, и им приходилось худо (например, опер Муншин, люто ненавидевший Пятьдесят Восьмую и опиравшийся на блатарей, был этими же блатарями загнан под нары). Однако у нас нет средств узнать подробней об этих случаях, чтобы иметь возможность их объяснить.

Но всем рискуют те гебисты, кто попадают в поток (и у них свои потоки!..) Поток — это стихия, это даже сильнее самих Органов, и тут уж никто тебе не поможет, чтобы не быть и самому увлеченному в ту же пропасть.

Еще в последнюю минуту, если у тебя хорошая информация и острое чекистское сознание, можно уйти из под лавины, доказав, что ты к ней не относишься. Так, капитан Саенко (не тот харьковский столяр-чекист 1918-19 года, знаменитый расстрелами, сверлением шашкой в теле, перебивкой голеней, плющением голов гирями и прижиганием,<Роман Гуль — «Дзержинский».> — но может родственник?) имел слабость жениться по любви на КВЖД-инке Коханской. И вдруг еще при рождении волны он узнает: будут сажать КВЖД-инцев. Он в это время был начальником оперчекотдела в Архангельском ГПУ. Ни минуты не теряя, что сделал он? — ПОСАДИЛ ЛЮБИМУЮ ЖЕНУ! — и даже не как КВЖД-инку, состряпал на нее дело. И не только уцелел — в гору пошел, стал начальником Томского НКВД.<Тоже сюжет, сколько их тут! — может придутся кому-нибудь.>

Потоки рождались по какому-то таинственному закону обновления Органов — периодическому малому жертвоприношению, чтоб оставшимся принять вид очищенных. Органы должны были сменяться быстрее, чем идет нормальный рост и старение людских поколений: какие-то косяки гебистов должны были класть головы с неуклонностью, с которой осетр идет погибать на речных камнях, чтобы замениться мальками. Этот закон был хорошо виден верхнему разуму, но сами голубые никак не хотели этот закон признать и предусмотреть. И короли Органов, и тузы Органов и сами министры в звездный назначенный час клали голову под свою же гильотину.

Один косяк увел за собой Ягода. Вероятно много тех славных имен, которыми мы еще будем восхищаться на Беломорканале, попали в этот косяк, а фамилии их потом вычеркивались из поэтических строчек.

Второй косяк очень вскоре потянул недолговечный Ежов. Кое-кто из лучших рыцарей 37-го года погиб в той струе (но не надо преувеличивать, далеко-далеко не все лучшие). Самого Ежова под следствием били, выглядел он жалким. Осиротел при таких посадках и ГУЛаг. Например, одновременно с Ежовым сели и начальник ФинУпра ГУЛага, и начальник СанУпра ГУЛага, и начальник ВОХРЫ <ВОХР — Военизированная Охрана, прежде — Внутренняя Охрана Республики.> ГУЛага и даже начальник ОперЧекОтдела ГУЛага — начальник всех лагерных кумовьев!

И потом был косяк Берии.

А грузный самоуверенный Абакумов споткнулся раньше того, отдельно.

Историки Органов когда-нибудь (если архивы не сгорят) расскажут нам это шаг за шагом — и в цифрах и в блеске имен.

А я здесь лишь немного — об истории Рюмина-Абакумова, ставшей мне известной случайно. (Не буду повторять того, что удалось сказать о них в другом месте).<«В круге первом».> Возвышенный Абакумовым и приближенный Абакумовым, Рюмин пришел к нему в конце 1952 года с сенсационным сообщением, что профессор-врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления) Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, просто знал он эту кухню и решил, Рюмин забирает слишком. (А Рюмин-то лучше чувствовал, чего хочет Сталин!) Для проверки устроили в тот же вечер перекрестный допрос Этингеру и вынесли из него разный вывод: Абакумов — что никакого «дела врачей» нет, Рюмин — что есть. Утром бы проверить еще раз, но по чудесным особенностям Ночного Заведения ЭТИНГЕР ТОЙ ЖЕ НОЧЬЮ УМЕР! Тем же утром Рюмин, минуя Абакумова и без его ведома, позвонил в ЦК и попросил приема у Сталина! (Я думаю, не это был его самый решительный шаг. Решительный, после которого уже голова стояла на кону, был — накануне не согласиться с Абакумовым, а может быть ночью убить и Этингера. Но кто знает тайны этих Дворов! — а может быть контакт со Сталиным был и еще раньше?) Сталин принял Рюмина, дал ход делу врачей, а АБАКУМОВА АРЕСТОВАЛ. Дальше Рюмин вел дело врачей как бы самостоятельно и вопреки даже Берии! (Есть признаки, что перед смертью Сталина Берия был в угрожаемом положении — и может через него-то Сталин и был убран. Один из первых шагов нового правительства был отказ от дела врачей. Тогда был АРЕСТОВАН РЮМИН (еще при власти Берии), но АБАКУМОВ НЕ ОСВОБОЖДЕН! На Лубянке вводились новые порядки, и впервые за все время ее существования порог ее переступил прокурор (Терехов Д. Т.). Рюмин вел себя суетливо, угодливо, «я не виноват, зря сижу», просился на допрос. По своей манере сосал леденец и на замечание Терехова выплюнул на ладонь: «Извините.» Абакумов, как мы уже упомянули, расхохотался: «Мистификация». Терехов показал свое удостоверение на проверку Внутренней тюрьмы МГБ. «Таких можно сделать пятьсот!» — отмахнулся Абакумов. Его, как «патриота ведомства» больше всего оскорбляло даже не то, что он — сидит, а что покушаются ущемить Органы, которые ничему на свете не могут быть подчинены! В июле 1953 года Рюмин был судим (в Москве) и расстрелян. А Абакумов продолжал сидеть! На допросе он говорил Терехову: «У тебя слишком красивые глаза,<Это правда. Вообще Д. Терехов — человек незаурядной воли и смелости (суды над крупными сталинистами в шаткой обстановке требовали ее), да пожалуй и живого ума. Будь хрущевские реформы последовательней, Терехов мог бы отличиться в них. Так не состаиваются у нас исторические деятели.> мне будет жаль тебя расстреливать! Уйди от моего дела, уйди по-хорошему.» Однажды Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении Берии. Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочел, не дрогнув бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда при допросе присутствовал крупный гебист, подчиненный Абакумова в недавнем прошлом, Абакумов его спросил: «Как вы могли допустить, что следствие по делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! — (Его гвоздило все свое!) — И ты веришь, что меня, министра госбезопасности, будут судить?!» — Да. — «Тогда надевай цилиндр, Органов больше нет!.. (Он, конечно слишком мрачно смотрел на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя на Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он стал нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал из ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал книги… только Сталина (посадившего его…) Ну, это скорей была демонстрация, или расчет, что сторонники Сталина не могут не взять верха. Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный. Если мерять по преступлениям против человечности, он был в крови выше головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть слух глухой, что в свое время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущева, жену его старшего сына, осужденного при Сталине к штрафбату и погибшего там. Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущеве судим (в Ленинграде) и 18 декабря 1954 года расстрелян.<Еще из его вельможных чудачеств: с начальником своей охраны Кузнецовым переодевался в штатское, шел по Москве пешком и по прихоти делал подачки из чекистских оперативных сумм. Не шибает ли старой Русью — подаяние на облегчение души?>

А тосковал он зря: Органы еще от того не погибли.

***

Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.

Это волчье племя — откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?

Нашей.

Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я?

Это — страшный вопрос, если отвечать на него честно.

Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомала раз, и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за нее же все знает и говорит какой-нибудь чин.)

Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.

Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронки ходили ночью, а мы были — эти, дневные, со знаменами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно все равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.

Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага — горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: «надо», и голова твоя собственная тоже: «надо! «, а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не участвую.

Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем.

Все же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали — сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах — что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретивое бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь — и ужаснулся.

Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую — все забыл!..

Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие.

Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал РАДОСТЬ ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращенные с детства.

Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил. Больше всего боялись не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять.

И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд.

И вот — навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина… (Я это — ЗАБЫЛ, я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю…) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?

(А уж тем более в Органах…)

Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.

Я метал подчиненным бесспорные приказы, убежденный, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть быстро убедила меня, что я — человек высшего сорта. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у меня денщик (а по-благородному — «ординарец»), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревешки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей батарее бывала, да! — в лесу какая? — тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! — еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шоферского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок — и сняли: мы же армия, мы — старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как отняли…

Вот что с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грезы о будущем святом Равенстве!

И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвлен, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видеть меня таким!

***

На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.

Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, все видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило «Sоviеt Uniоn», я уже знал эту метку, не раз встречал ее на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму.

Седьмой же арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым лицом, взращенным на беленькой пище.

Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и все письменное, взятое при мне — для моего осуждения.

То есть, как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побежденной нации?

Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:

— Я — офицер. Пусть несет немец.

Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она еще была не такая).

А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чем не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.

Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути ли, на привалах или на ночевках… Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.

Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.

Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я — не мог. Уже перелобаненный дубиною — не осознавал.

Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.

Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понес.

И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.

Но не я.

И никто не говорил мне ни слова.

Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я — с ТОЙ стороны.

— Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! — разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно.

Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали — и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрей, и война кончится раньше.

Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я — не диверсант? что я — друг им? что это из-за них я здесь? Я — улыбнулся… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.

Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дизертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.

А чемодан мой тем временем — несли…

И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, — упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не понял бы — О ЧіМ он говорит? Ведь я же — офицер!..

Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — что мешало мне тогда воскликнуть:

— Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..

Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!

А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за все это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?

Отчего бы и не пихать?..

Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..

    Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением.

Если б это так просто! — что где-то есть черные люди, злокозненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..

В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на нем, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем все.

Завещал нам Сократ: Познай самого себя!

И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.

А кликнул бы Малюта Скуратов нас — пожалуй, и мы б не сплошали!..

От добра до худа один шаток, говорит пословица.

    Значит, и от худа до добра.

Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ — МГБ) были и хорошие!

Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали «держись!» или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий — хороших по-человечески — не было ли там?

Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться.<Во время войны в Рязани один ленинградский летчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: «найдите что-нибудь у меня! в ОРГАНЫ велят идти!» Изобрели ему рентгенологи туберкулезный инфильтрат — и сразу от него гебешники отказались.> Кто ж попадал по ошибке — или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже падал на рельсы сам. А все-таки — не оставалось ли?..

В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?

Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Все свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них — много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто — как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясен был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он еще искал через родных — как бы мне помочь (а год был — 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой «Военный дневник»: там были его рассказы. — Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два — ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: «направлен на работу в органы госбезопасности». Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу — ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан «Иван Денисович». Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: «да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал…» И правда, зачем им знать, как осужденные там дальше?.. В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: «После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что — успешно?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю «без палки», если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и оправдание — товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем».

Вот и все… А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились — я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, все бесповоротно? что не осталось в нем живых ростков?..

Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их «религиозной группы». Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвел ее тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, — и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать ее. Это — светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали ее затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи — машинистки, стенографистки, подшиватели папок — но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить ее монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине — а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, все ставилось у вас на разнузданные страсти — «грабь награбленное», и тогда верующие вам естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на этом свете — зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же — самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдет, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас все и разваливается. Зачем вы плюете в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте ее, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования — что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? — Тут вошел Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать ее? Гражданка? Товарищ? Это все запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!!

Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии — почему так живо легло к ним слово ничтожной заключенной?

Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к смерти: «было жалко его». Ведь на чем-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет)<С Тереховым — эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущеве, энергично рубил рукой по настольному стеклу — и о край стекла рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный офицер принес ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! — а он судил, низсылал смертные приговоры на других…>

Как не ледян надзорсостав Большого Дома — а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка еще ядрышко — должно в нем остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела ее на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ — и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось — сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключенной и в ужасе обняла ее, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!»

Конечно, эта заслуга невелика — стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты — любовь к своим детям («он хороший семьянин» часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, — и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, — во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?

Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были — «и вы, мундиры голубые!», потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах и плечах — и остались кантиками, ободочками узкими, — а все-таки голубыми!

Это — только ли маскарад?

Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?

— Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому, например, Ягода… Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы — специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться…

Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете?

Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев — для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев — и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс — нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою — черной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и побуждения — черными, рожденными ненавистью.

Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям.

У Макбета слабы были оправдания — и загрызла его совесть. Да и Яго — ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было идеологии.

Идеология! — это она дает искомое оправдание злодейству и нужную долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели — возвеличением родины, колонизаторы — цивилизацией, нацисты — расой, якобинцы (ранние и поздние) — равенством, братством, счастьем будущих поколений.

Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать — и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев — не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев — Архипелага бы не было.

Прошел слух в 18-м — 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осужденных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьем) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам все равно умирать — отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это — не целесообразно?

Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит ее — и глаза его остаются ясны.

Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий — он не отдает электронов, а вспыхнул слабый голубенький — и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением — держится газ, не сдается! Но переступлено сто восемнадцать — и потек, жидкость.

И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется — но пока не переступлен порог злодейства — в его возможностях возврат, и сам он — еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог — он ушел из человечества. И может быть — без возврата.

***

    Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.

    Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать.

Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом — не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнет: «а как же те, кто…» — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: «ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!<Даже по «Ивану Денисовичу» голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, ИХ надо поберечь!> А потом и дубинкой: «Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!»

И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ преступных нацистов <А в Восточной — не слышно, значит перековались, ценят их на государственной службе.> — и мы захлебываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч — мало! и 20 лет — мало! продолжить!

А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) — около ДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК.

То, что за Одером, за Рейном — это нас печет. А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем — это нас не печет, не трогает, это — «старое ворошить».

А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА!

Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбредить их раны. И как символ их всех живет на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чем не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.

Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии дано наказать своих злодеев, а России — не дано? Что ж за гибельный путь будет у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?

В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о чем не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.

Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него отшатывается и преступник.

Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) — год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него.

А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.

Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный на крови погибших?

Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте — и всякое РАВНОЕ возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.

Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем наливать их соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в «ласточку», держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, — ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ И ВСЕХ СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:

— Да, я был палач и убийца.

И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллиона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) — так может быть и хватило бы?

В 20 веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое «не надо ворошить»!

Мы должны осудить публично самую ИДЕЮ расправы одних людей над другими! Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, — мы СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за «слабости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.

И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!

Глава 5

Первая камера — первая любовь

Это как же понять — камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда — и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, черной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная — где это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь еще раз в день — суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!

    Позавидовала кошка собачьему житью! А — карцер? А — вышка? Нет, не поэтому.

Не поэтому…

    Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой — люди, люди… В иной два человека, а в той — полтораста. Где просидел пять минут, где — долгое лето.

Но всегда изо всех на особом счету — первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обреченной той же судьбой. Ты ее будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве еще только — первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому — эти люди еще когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.

Да в те дни — они только и были твоей семьей.

Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать, что — меньше…) — но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.

Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар — грязный пол, коробка называемая КПЗ — при сельсовете, милиции, при станции или в порту Б КПЗ (ДПЗ) — Камеры (Дом) предварительного заключения. То есть, не там, где отбывают срок, а где проходят следствие.Ю (КПЗ и ДПЗ — их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). «Одиночка» архангельской тюрьмы, где стекла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойболсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 3-й, окрашенная в черный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное — как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное — многочасовой раздирающий рев (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что — не нарочно), рев, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит — а когда стихает рев, наступает блаженство высшее, чем воля.

Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил — а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобожденные плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни подпрыгнуть, ни вознестись.

Еще до той первой камеры тебе что стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул — а только выклевывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал — а они смеялись.

Ты неделю или месяц был одинешенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива,<Александр Должин.> — и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум — вернулся к тебе.

Вот что такое первая камера!

Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, — а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чертову легендарную Сухановку.

Сухановка — это та страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, ее имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был — потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в живых).

Сухановка — это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса — срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта — в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.

    Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером — опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остается висеть на упертых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток — чтобы дух твой смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ — а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор — и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.

    Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там — полтора метра на два.<А точней 156 см на 209 см. Откуда это известно? Это торжество инженерного расчета и сильной души, не сломленной Сухановкой — это посчитал Ал-др Д. Он не давал себе сойти с ума и пасть духом, для того старался больше считать. В Лефортово он считал шаги, переводил их на километры, по карте вспоминал, сколько километров от Москвы до границы, сколько потом через всю Европу, сколько через весь Атлантический океан. Он имел такой стимул: мысленно вернуться домой в Америку; и за год лефортовской одиночки спустился на дно Атлантики, как его взяли в Сухановку. Здесь, понимая, что мало кто об этой тюрьме расскажет (наш рассказ — весь от него), он изобретал, как ему вымерить камеру. На дне тюремной миски он прочел дробь 10/22 и догадался, что «10» означает диаметр дна, а «22» — диаметр развала. Затем он из полотенца вытянул ниточку, сделал метр и так все замерил. Потом он стал изобретать, как можно спать стоя, упершись коленом в стулик и чтоб надзирателю казалось, что глаза твои открыты. Изобрел — и только поэтому не сошел с ума. (Рюмин держал его месяц на бессоннице.)> В каменный пол вварены два круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрет в стене английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы следствия, днем его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный матрасик размером на ребенка. Днем стулик освобождается, но сидеть на нем нельзя. Еще на четырех стоячих трубах лежит как доска гладильная — стол. Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает ее штырем. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда, оправка — только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она еще не нужна, вечером ее нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя, оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни — ты всегда смотришься и всегда во власти.

Но если ты прошел весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял — ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой.

И если ты быстро сдался, во всем уступил и предал всех — тоже ты теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа.

Сейчас ты увидишь впервые — не врагов. Сейчас ты увидишь впервые — других живых,<Если в Большом Доме в ленинградскую блокаду — то, может быть и людоедов: кто ел человечину, торговал человеческой печенью из прозекторской. Их, почему-то держали в МГБ вместе с политическими.> кто тоже идет твоим путем и кого ты можешь объединить с собою радостным словом МЫ.

Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им заменили твою личность (» мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы требуем!.. мы клянемся!..») — теперь открывается тебе как сладостное: ты не один на свете! Есть еще мудрые духовные существа — ЛЮДИ!!

***

    После четырех суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своем ослепительном электрическом боксе лег по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь. Я все слышал, но прежде, чем он скажет: «Встаньте! На допрос!», хотел еще три сотых доли секунды лежать головой на подушке и воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: «Встаньте! Соберите постель!»

Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казенный матрас. Надзиратель на цыпочках, все время делая мне знаки, чтоб я не шумел, повел меня могильно-бесшумным коридором четвертого этажа Лубянки мимо стола корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.

Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных такое хрупкое ненадежное время сна и так мало его, что жители 76-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки сверх одеяла.<Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во Внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключенных во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было еще хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключенный не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руку эту спрятать, угреть — и потому мера окончательно утвердилась.> От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.

И эти три испуганно-поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они — улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! — а всего за недельку!

— С воли? — спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку).

— Не-ет, — ответил я. (Обычный первый ответ новичка).

Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит с воли. Я же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с «воли», разве я еще не испытанный арестант?.. И все-таки я был с воли! И безбородый старичок с черными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! — хотя были последние числа февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире — и вот они ничего не знали!

Я готов был полночи теперь им обо всем рассказывать — с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внес мою кровать, и надо было бесшумно ее расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка летчика висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка спросил меня — только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, — чем-то чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда.

(Я еще не знал ни слова «наседка», ни — что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий Крамаренко, не нравится мне — а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нем, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса — и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто ловко-противоречиво — а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу! — Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас).

Кровать мы расставили — и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:

— Завтра. Ночь для сна.

И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а здесь уже спать запретится.

Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты!

И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать — может быть для нас-то совсем не было радостным.

Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули.

А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь все время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно), завтра будут рассказывать они — что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).

Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нем синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! — в камере есть окно! — а шторка — противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! — днем жить при дневном свете!

Еще в камере — стол. На нем, на самом видном месте — чайник, шахматы, стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра).

Какая же уютная жизнь! — шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма — чистый курорт.

И снаряды не падают… Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как все сотрясается от четырех кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.

Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал — не надо.

***

Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание — то от Цветаевой, то от «матери Марии».<Ее «Воспоминания о Блоке.»> Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих — думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль.

Потому что эти люди были — цвет преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку.

В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово — мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.<Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.>

Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер — с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз — стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки — нигде ничего не записано, не сказано — и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.

А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стекла уже были замазаны мелом до самого верха — еще в 20-м году. А намордники — в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключенному не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще: все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были — латыши (из стрелков латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.

Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.

Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это все представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.<Внутренняя тюрьма — т.е., собственно ГБ.> А тут — чести много.

Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить.

Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру — и как хранитель старых русских тюремных традиций и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень не достает.

Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть.

Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904 году, но по «манифесту» 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую.<Кто из нас из школьной истории, из «Краткого курса» не узнал и не зазубрил, что этот «провокационно-подлый манифест» был издевательством над свободой, что царь распорядился: «мертвым — свободу, живых — под арест»? Но эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело, что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много, ни мало как ВСЕ политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 г. (правда она не была вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.>

(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется ни о каких «намордниках» на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключенным. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стекла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: — «Господа! Я умоляю вас! — будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать». — И действительно, их варварски задержали на сутки!..)<После сталинской амнистии, как будет еще рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали все так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.>

Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нем был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме — через надзирателей! — снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу.

Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом — других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки — и все больше за-границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что — это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: «Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!»

Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна.

А тут в России произошла — прежде, чем ждали ее — долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелетах.<Вскоре после Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-потемкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потемкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и сдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потемкинцу все увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьей, пересек границу не богаче чем когда-то бежал с «Потемкина», океан переехал, как и тогда матросом (на билет не стало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.>

Тут много в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нем едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: «Ильич, сегодня парашу ты выносишь?» Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичем кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел.

Он говорил мне ясно по-русски: «Не сотвори себе кумира!» А я не понимал!

Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: «Вы — математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению! все подвергай сомнению!» Как это»все»? Ну, не все же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно!

Или говорил: «Старых политкаторжан почти не осталось, я — из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали еще в тридцатые годы». — «А почему?» — «Чтоб мы не собирались, не обсуждали». И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стекла — я воспринимал их только как еще одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но — без корней.

Это совершенно определенно что не все, входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком не подходящее к нашему настроению теряется — то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню многочисленные рассказы Фастенко, — его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: «Несвоевременные мысли» Горького (я очень тогда высоко ставил Горького! — ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским) и «Год на родине» Плеханова. И когда теперь я нахожу у Плеханова под датой 28 октября 1917 года: «…не потому огорчают меня события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому что я призываю его всеми силами души… <приходится> вспомнить замечания Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда он к этому еще не готов»; <этот захват> «заставит отступить его далеко от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года…»<Плеханов — «Открытое письмо к петроградским рабочим» (газета «Единство» 28.10.17)>, я ясно восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко.

Когда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, — но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве «Правды», потом еще скромней, потом перешел в трест «Мосгороформление» и там работал совсем уж незаметно.

Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: «Старого пса к цепи не приучишь».

Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстрелянным) — и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире — вечно пьяного беспутного писателя Л. С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым — уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французкой и канадской разведке, а значит и осведомителем царской охранки.<Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности? Или… по внутреннему чувству?.. по аналогии?..> И в 1945 году за свою сытую зарплату сытый следователь совершенно серьезно листал архивы провинциальных жандармских управлений, и писал совершенно серьезные протоколы допросов о конспиративных кличках, паролях, явках и собраниях 1903-го года.

А старушка-жена (детей у них не было) в разрешенный десятый день передавала Анатолию Ильичу доступные ей передачи: кусочек черного хлеба граммов на триста (ведь он покупался на базаре и стоил сто рублей килограмм!), да дюжину вареных облупленных (а на обыске еще и проколотых шилом) картофелин. И вид этих убогих — действительно святых! — передач разрывал сердце.

Столько заслужил человек за шестьдесят три года честности и сомнений.

***

Четыре койки в нашей камере еще оставляли посередине проходец со столом. Но через несколько дней после меня подбросили нам пятого и поставили койку поперек.

Новичка ввели за час до подъема, за тот самый сладко-мозговой часочек, и трое из нас не подняли голов, только Крамаренко соскочил, чтобы разживиться табачком (и, может быть, материалом для следователя). Они стали разговаривать шопотом, мы старались не слушать, но не отличить шопота новичка было нельзя: такой громкий, тревожный, напряженный и даже близкий к плачу, что можно было понять — нерядовое горе вступило в нашу камеру. Новичок спрашивал, многим ли дают расстрел. Все же, не поворачивая головы, я оттянул их, чтобы тише держались.

Когда же по подъему мы дружно вскочили (залежка грозила карцером), то увидели — генерала! То есть, у него не было никаких знаков различия, ни даже споротых или свинченных, ни даже петлиц, — но дорогой китель, мягкая шинель, да вся фигура и лицо! — нет, это был несомненный генерал, типовой генерал, и даже непременно полный генерал, а не какой-нибудь там генерал-майор. Невысок он был, плотен, в корпусе очень широк, в плечах, а в лице значительно толст, но эта наеденная толстота ничуть не придавала ему доступного добродушия, а — значимость, принадлежность к высшим. Завершалось его лицо — не сверху, правда, а снизу — бульдожьей челюстью, и здесь было средоточие его энергии, воли, властности, которые и позволили ему достичь таких чинов к середовым годам.

Стали знакомиться, и оказалось, что Л. В. З-в — еще моложе, чем выглядит, ему в этом году только исполнится тридцать шесть («если не расстреляют), а еще удивительней: никакой он не генерал, даже не полковник и вообще не военный а — инженер!

Инженер?! Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светяшийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта легкость и широта мысли, непринужденность переключения из одной инженерной области в другую, и вообще от техники — к обществу, к искусству. Затем — эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного — немножко музицирование; у другого — немножко живопись; и всегда у всех — духовная печать на лице.

С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом — война. И вот передо мной стоял — инженер. Из тех, кто пришел на смену уничтоженным.

В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобожденный от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. Он и вырос иначе, чем те, и работал иначе.

Отец его пахал землю в самом полном и настоящем смысле. Леня З-в был из растрепанных темных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. Ломоносовым он не был и сам бы в Академию не пришел, но талантлив — а пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки.

По советскому времени он пошел в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1922 году — ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих — сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как — воротил производства, собственно — советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над еще несозданной промышленностью — пустовали. И судьба его набора была — занять их.

Жизнь З-ва стала — цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы — с 1929-го по 1933-й, когда гражданская война в стране велась не тачанками, а овчарками, когда вереницы умирающих с голоду плелись к железнодорожным станциям в надежде уехать в город, где колосится хлеб, но билетов им не давали, и уехать они не умели — и покорным зипунно-лапотным человеческим повалом умирали под заборами станций, — в это время З-в не только не знал, что хлеб горожанам выдается по карточкам, но имел студенческую стипендию в девятьсот рублей (чернорабочий получал тогда шестьдесят). За деревню, отряхнутую прахом с ног, у него не болело сердце: его новая жизнь вилась уже тут, среди победителей и руководителей.

Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим главком в Алма-Ату и здесь ворочал еще большими стройками на реке Или, только работали у него теперь заключенные. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда — не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он несся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба — а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке — в эти частности он не вникал.

Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошел в новый военный ритм народного хозяйства: все для победы, рви и давай, а война все спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель — вот этот, в котором пришел теперь к нам. Так было — модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.

Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи — за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счет он вел только женщинам, которых перепускал и особо — которых откупоривал, этот счет был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трех сотен. Так как время было военное, женщины — одинокие, а у него кроме власти и денег — еще распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.

Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибет, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно все согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, еще с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались еще доносики и еще показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!) И еще был донос, что в 1941 году он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы.) З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, — он думать забыл, что еще есть 58-ая статья. И все-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Еще пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых…)

Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжелых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что еще меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что — депутат Верховного Совета.

Но зато-то — был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон-Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: «Да что ты?» — и взялся за голову. — «Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!» Вот как! — он был из «организаторов победы» — и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! — не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал — верил).

Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждет его не больше, как ДЕСЯТКА, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясен крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:

Позабы-ыт позабро-оше-ен

С молоды-ых ю-уных ле-ет,

Я остался си-иро-отот-ою-у…

И никогда не мог дальше! — тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.

И — к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи — белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слезы, вдвое. Он вслух вспоминал слезы жены, целые годы слез: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии — был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: «Жестокость обязательно подстилается сантиментальностью. Это — закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально».

А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:

Это что — стоять за правду!

Ты за правду посиди!;

или учил меня напевать свою песню, каторжанскую:

Если погибнуть придется

В тюрьмах и шахтах сырых, —

Дело всегда отзовется

На поколеньях живых!

Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!

***

    Шестнадцатичасовые дни нашей камеры бедны событиями внешними, но так интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять день пролетел. События мелки, но впервые в жизни научаешься рассматривать их под увеличительным стеклом.

Самые тяжелые часы в дне — два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет «кормушек»),<Большой прорез в двери камеры, отпадающий в столик. Через него разговаривают, выдают пищу и предлагают подписываться на тюремных бумагах.> и для слова «подъем» тоже надо отпереть дверь) мы вскакиваем без промешки, стелим постели и пусто и безнадежно сидим на них еще при электричестве. Это насильственное утреннее бодрствование с шести часов, когда еще так ленив от сна мозг, и постылым кажется весь мир, и загубленной вся жизнь, и воздуха в камере ни глоточка, особенно нелепо для тех, кто ночью был на допросе и только недавно смог заснуть. Но не пытайся схитрить! Если ты попробуешь все-таки придремнуть, чуть ослонясь о стену или облоктясь о стол, будто над шахматами, или расслабясь над книгою показно раскрытою на коленях — раздастся предупредительный стук в дверь ключом или хуже: запертая на гремливый замок дверь внезапно бесшумно раскроется (так натренированы лубянские надзиратели) и быстрой бесшумной же тенью, как дух через стену, младший сержант пройдет три шага по камере, заклюкает тебя в дремоте, и может быть книги отымут у всей камеры или лишат прогулки — жестокое несправедливое наказание для всех, а есть и еще в черных строках тюремного распорядка — читай его! он висит в каждой камере. Впрочем, если ты читаешь в очках, то ни книг, ни даже святого распорядка тебе не почитать в эти два изморных часа: ведь очки отняты на ночь, и еще опасно тебе их иметь в эти два часа. В эти два часа никто ничего в камеру не приносит, никто не приходит, ни о чем не спрашивает, никого не вызывают — еще сладко спят следователи, еще прочухивается тюремное начальство — и только бодрствует вертухай, ежеминутно отклоняющий щиток глазка.<В мое время это слово уже распространилось. Говорили, что это пошло от надзирателей-украинцев: «стой, та нэ вэртухайсь!» Но уместно вспомнить и английское «тюремщик = turnkеу — «верти ключ». Может быть и у нас вертухай — тот кто вертит ключ?>

Но одна-таки процедура в эти два часа совершается: утренняя оправка. Еще при подъеме надзиратель сделал важное объявление: он назначил того, кому сегодня из вашей камеры доверено и поручено нести парашу. (В тюрьмах самобытных, серых, заключенные имеют столько свободы слова и самоуправления, чтобы решить этот вопрос самим. Но в Главной политической тюрьме такое событие не может быть доверено стихии.) И вот скоро вы выстраиваетесь гуськом, руки назад, а впереди ответственный парашеносец несет перед грудью восьмилитровый жестяной бачок под крышкой. Там, у цели, вас снова запирают, но перед тем вручают столько листиков величиной с два железнодорожных билета, сколько вас есть. (На Лубянке это неинтересно: листики белые. А есть такие завлекательные тюрьмы, где дают обрывки книжной печати — и что это за чтение! угадать откуда, прочесть с двух сторон, усвоить содержание, оценить стиль — при обрезанных-то словах его и оценишь! — поменяться с товарищами. Где дадут обрезки из когда-то передовой энциклопедии «Гранат», а то и страшно сказать, из классиков, да не художественных совсем… Посещение уборной становится актом познания).

Но смеха мало. Это — та грубая потребность, о которой в литературе не принято упоминать (хотя и здесь сказано с бессмертной легкостью: «Блажен, кто рано поутру…»). В этом как будто естественном начале тюремного дня уже расставлен капкан для арестанта на целый день — и капкан для духа его, вот что обидно. При тюремной неподвижности и скудости еды, после немощного забытья, вы никак еще не способны рассчитаться с природой по подъему. И вот вас быстро возвращают и запирают — до шести вечера (а в некоторых тюрьмах — и до следующего утра). Теперь вы будете волноваться от подхода дневного допросного времени, и от событий дня, и нагружаться пайкой, водой и баландой, но никто уже не выпустит вас в это славное помещение, легкий доступ в которое не способны оценить вольняшки. Изнурительная пошлая потребность способна возникать у вас изо дня в день и очень скоро после утренней оправки, потом терзать вас весь день, пригнетать, лишать свободы разговора, чтения, мысли и даже поглощения тощей еды.

Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный распорядок — рассчитанное ли это зверство или само так получилось. Я думаю — что как. Подъем — это, конечно, по злостному расчету, а другое многое сперва сложилось вполне механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и вечера, так удобней всего выводить на оправку в конце смены (а среди дня по одниочке выпускать — лишние заботы и предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъема? перед сдачей ночного дежурства и вернут.

Вот уже слышно, как их раздают — двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли очки в соседней камере (а ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не решаемся, очень с этим строго). Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает, а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках — прямые линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Еще перед революцией он учился в Петрограде на историко-филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет еще английским и немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским «Экономистом», за сводными немецкими научными «bеriсht»ами, изучал конституции и кодексы разных стран — и вот в нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом Эстонии и звали его «kuldsuu» (золотые уста).

В коридоре новое движение: дармоед в сером халате — здоровый парень, а не на фронте, принес нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш суетится вокруг них: хотя сейчас неизбежно будем все разыгрывать (имеет значение и горбушка, и число довесков, и отлеглость корки от мякиша — все пусть решает судьба <Где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы наслушавшись из своих траншей, передразнивали: «Кому? — Политруку!»> — но наседка хоть подержит все и оставит налет хлебных и сахарных молекул на ладонях.

Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью мякиша, наполовину из картофеля — наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он распорядился пайкой вчера? Резать ее ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед? и по сколько?

Но кроме этих убогих колебаний — какие еще широкие диспуты (у нас и языки теперь посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся Москвы сейчас едят). Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?) Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли еще и в двадцатые годы! — караваи пружинистые ноздреватые, верхняя корка румяно-коричневая, промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб! Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое ХЛЕБ! Друзья, это уже запрещенная тема! Мы договаривались о еде ни слова!

Снова движение в коридоре — чай разносят. Новый детина в сером халате с ведрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льет — в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.<Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Рессовского, мы уже упоминали о нем. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и еще долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз придти с тряпкой и протереть, чем сделать ведра с носиками.>

Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти).

Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно четкие стуки дверей — и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по «смирно», делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав — у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.

Мы какие знаем права — заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу — не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: «На что вы жалуетесь?», потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: «Жалобы?» Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)

Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнется на полу и слышит голос врача: «Можно еще, пульс в норме». После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: «Можно еще». Забили до смерти — он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру — он не спешит. А кто ведет себя иначе — того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.

Но наш наседка осведомлен о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот он выступает и просит записать его — к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Что это будет? Наседки — дешевле, и еще долго ими будут пользоваться. — Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)

А вот еще одно право — свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: «Кто будет писать заявления?» И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно — Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! — во всех случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтет — твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но еще раньше — он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать «ЗАЯВ…» — и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и «ление» уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.

И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.

Проверка миновала — начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: «кто на СЫ?» «кто на Фэ? «, а то еще и «кто на АМ?»), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведен против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит. Но и отъединенные ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, — тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа — сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом — и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем.

Проходит полоса допросных вызовов — и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо «голосовать» пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, — паяльные же лампы нам доверяют спокойно). — Еще может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. — Еще может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам — такая это веселая здоровая работа: босой ногой щетку вперед — а корпус назад, и наоборот, вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чем! Зеркальный паркет! Потемкинская тюрьма!

К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу — и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был — побывать!) Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество «Россия»<Достался этому обществу неравнодушный к крови кусочек московской земли: пересеча Фуркасовский, близ дома Ростопчина, растерзан был в 1812 г. неповинный Верещагин, а по ту сторону ул. Б. Лубянки жила (и убивала крепостных) душегубица Салтычиха. («По Москве» — под ред. Н. А. Гейнике и др., М., изд. Сабашниковых, 1917, стр. 231.)> в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! — такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склепанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.

Все же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик — живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.

Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!

Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик — дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку — на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, — но воздух настоящий и настоящее небо! «Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!» — но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным — само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.

Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки — не перед ними — перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!

Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, — а отсюда так ясно их ничтожество.

Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг нее, сколько надо успеть!

Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево — минус один. И как бы быстро нас ни крутили, — не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в камере ты потом все сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.

Потом на прогулке надо просто дышать — как можно сосредоточенней.

Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.

Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, — зато именно здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон.

На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару — мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель — это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; все прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказывает мне все о своем, а свое у него это — Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более — буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно зачем, но все это начинает мне нравиться, все это и в моем опыте начинает откладываться.<Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.> Я охотно вникаю в их роковую историю, между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на нее в черед удары с востока и с запада — и не было видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная…) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвертом, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у «дяди Джо» (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.

Возврат с прогулки в камеру это каждый раз — маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды!» Есть ему не хотелось, но он все-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил пива». Читать духовное! Достоевскогод- вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: «дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы«?

А библиотека Лубянки — ее украшение. Правда, отвратительна библиотекарша — белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо ее набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови — черные. (Вообще-то, дело ее, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, — а может начальник Лубянки это все и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! — выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять — слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чем таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не окунаемся в лагерную яму — уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?

Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько в камере — расчет хлебореза, а не библиотекаря: на одного — одну, на шестерых — шесть. Многолюдные камеры выигрывают.

Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, все равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки — уникум. Вероятно, свозили ее из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой — и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают — лень и невежество.)

В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что ты прочел и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!

Мы часто схватываемся с Юрием Е.

***

В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру — к нам впустили шестого.

Он вошел — тенью, кажется — не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал.

Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.

Мы спросили его по-русски — он молчал. Сузи спросил по-немецки — он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски — он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка — единственную такую я видел за всю мою жизнь!

— «Лю-уди»… — слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе — граммов двести там было легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу.

Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е.

Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку:

«Стальною грудью врагов сметая,

Стоит на страже двадцать седьмая!»

Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я видел ее среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революции.

С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов — но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! — аккуратно прилег к его гимнастерке. Так он окончил финскую войну с сознанием ее справедливости и своей пользы в ней.

    Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский лагерь под Вильнюсом.

В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека — и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То, что был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах — в этом лагере надо было умереть, а кто не умер — сделать вывод.

Выжить могли орднеры — внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить переводчик — таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он — художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище.

Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки — пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, — та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен колючей проволокой, и множество горит на нем костров, а вокруг костров — когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.

Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить — он должен сделать выводы.

Им уже известно, что дело — не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, — никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы — они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость.

Русские вытягивают всю войну — и русским такой жребий. Почему так?

Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.<Эту конвенцию мы признали только в 1955 году. Впрочем, в дневнике 1915 г. Мельгунов записывает СЛУХИ, что Россия не пропускает помощи своим пленным в Германию и они там живут хуже всех союзных — чтобы не было СЛУХОВ о хорошей жизни пленных и не сдавались бы охотно в плен. Какая-то преемственность идей — есть. (С. П. Мельгунов — Воспоминания и дневники, вып. 1, Париж, 1964, стр. 199 и 203)> СССР не признает международного Красного Креста. СССР не признает своих вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену.

И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? — Сталин? Но не много ли списывать все на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает вывод до половины — не делает его вовсе. А — остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине — в общем те, которым Родина разрешила говорить от себя?

И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже — бросила собакам? — Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам — разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам — разве это Родина? … Как обернулось все для Юрия! Он восхищался отцом — и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, — изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий?

Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских «легионов» — кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли — так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов — у немцев планы свои. А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова… Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина — каждая страница истекает живыми ранами России. Но что с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им ее объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по исконной русской манере все чаще и все глубже окунал свое смятение в водку.

Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое, новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так все и будет, что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.<Конечно, наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да еще диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не околеют.> Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый «шпиен» в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам.

Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что задание выполнил (пойди его проверь!) Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от смерша и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: «Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам».

Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?.. Заклятая, несправедливая и такая же все дорогая! Прощение?.. И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернемся, и какие еще будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за водкой с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры — нет, все равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: «Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять — организацию немецкой разведки…»

Две недели разбирали Е. колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглуубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: «Я перехожу на советскую сторону! Каждому — свободный выбор!» И эти горе-шпионы с молоком на губах, еще час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: «Ура-а! И мы-ы!» (Они кричали «ура» своим будущим каторжным работам…)

Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что «его опыт и знания…» Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным.

И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве… Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати.

Так неисправимо поддается человек дымку с родной стороны… Как зуб не перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка. Лотофаги из «Одиссеи» знали для этого какой-то лотос…

Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь ее искажение в 1929-м. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он говорил — одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин — бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой — вот царь нашей литературы!

Из-за этих ежедневных споров, запльчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали.

Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Е. и среди них была не рядовая.

***

Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком редчайшей безжирной кашицы.

В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идет, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если удается себя умерить, желудок сжимается, приспособливается к скудному — здешней жалкой пищи становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешенного послеобеденного лежания — тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы даже сильней контраст: приходят, а тут конец мертвого часа.)

А сон — лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок.

Тут приносят и ужин — еще по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмешь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось есть — это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером тоже не кормят.

Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегченным становится сразу весь мир! Как в нем сразу упростились все великие вопросы — ты почувствовал?

Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты не ждешь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал:

«Я жить хочу, чтобы мыслить и страдать!»

Вот мы и страдаем, и мыслим и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь…

Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Е., потому что вопросы все взрывные, например — об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за второй, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить ее в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что армия и англоамериканцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что — легким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы — что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твердостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить союзников еще чище, чем немцев. — Никогда! — кричит (но полушепотом) Юрий. — А Арденны? — кричу (полушепотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска.

Но все-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно.

Один из таких любимейших тюремных разговоров — разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше. У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключенным была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котел. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка — и та несла десяток крашеных яиц, и сердце ее облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Ее заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключенных местной тюрьмы — это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего мы озверели!

А что были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только — вкусная еда? Они создавали теплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся.

Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, — но уже тут мы не то, что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень-то соберешь) — а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не КАЭРАМ, то есть не контрреволюционерам (например, значит, не инженерам, не священникам), а только членам бывших политических партий. А-а-а, так и скажите!.. Ну, да впрочем, и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном…

Еще о чем приятно поговорить вечером, когда не ждешь допроса — об освобождении. Да, говорят — бывают такие удиветильные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва «с вещами» — а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят — слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, — так ты обещай: пойдешь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока… — Яблок сейчас нигде нет. — Тогда три бублика. — Может случиться, в Москве и бубликов нет. — Ну, хорошо, тогда четыре картошины! (Так договорятся, а потом действительно N берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьезней дело, чем у меня, — так и меня может быть скоро?.. А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а N уже в трюме парохода едет на Колыму.)

Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, — и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, — а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали — и вот мигает трижды лампа. Это значит — через пять минут отбой!

Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, — так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!

В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Е., у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: «на сэ!», «на зэ»! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно.

— Какой номер камеры? — спросил он тревожно.

— Пятьдесят третий.

Он вздрогнул.

— С воли? — спросили мы.

    — Не-ет… — страдальчески мотнул он головой.

— А когда арестован?

— Вчера утром.

Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые.

— А за что?

(Это — нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)

— Да не знаю… Так, пустяки…

Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному.

— Ну, все же?

— Я… воззвание написал. К русскому народу.

— Что-о??? (Таких «пустяков» мы еще не встречали!)

— Расстреляют? — вытянулось его лицо. Он теребил козырек так и не снятой кепки.

— Да нет, пожалуй, — успокоили мы. — Сейчас никого не расстреливают. ДЕСЯТКА как часы.

— Вы — рабочий? служащий? — спросил социал-демократ, верный классовому принципу.

— Рабочий.

Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:

— Вот вам, А. И., настроение рабочего класса!

И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего.

Но он ошибся.

— Как же так — воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени?

— От своего собственного.

— Да кто ж вы такой?

Новичок виновато улыбнулся: — Император. Михаил.

Нас пробило, как искрой. Мы еще приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст…

— Завтра, завтра, спать! — строго сказал Сузи.

Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными.

Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лег близ параши.

***

В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: «Пелагея! У тебя — годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час — я приду опять». И ушел.

Кто был тот старик — не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шоферскому делу, в 1936-м взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешоферской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на маневры к ним приехал маршал Блюхер и тут его личный шофер тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофера, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов — не пьющий, работящий, не подведет.

Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привез он и своего шофера. Осиротев, попал Белов в кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ) то Лозовского, еще кого-то и наконец, Хрущева. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущеве он говорил тепло: только в его доме шофера сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущев тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину, очень звал его с собой. «Век бы не ушел от Хрущева» — говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.

В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет — это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова, <Он рассказывал, как тучный Щербаков приезжая в свое Информбюро, не любил видеть людей, и из комнат, через которые он должен был проходить, сотрудники все выметались. Кряхтя от жирности, он нагибался и отворачивал угол ковра. И горе было всему Информбюро, если там обнаруживалась пыль.> потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошел шофером на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры.

Но мысли его уже были о другом. В 1943 году он был у матери, она стирала и вышла с ведрами к колонке. Тут отворилась дверь и вошел в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: «Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!» «Я — Виктор» — ответил Белов. «А будешь — Михаил, император святой Руси!» — не унимался старик. Тут вошла мать и от страху так и осела, расплескав ведра: тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший, но все он. «Спаси тебя Бог, Палагея, сохранила сына» — сказал старик. И уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потрясенному молодому человеку, что в 1953-м сменится власть, и он будет всероссийским императором <С той малой ошибкой, что спутал шофера с ездоком, вещий старик почти ведь и не ошибся!> (вот почему 53-номер камеры так его поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не научил старик дальше — как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не управился спросить.

Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потерся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от других шоферов и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже наоборот.

    Новопомазанный царь, тихий совестливый, чуткий, как Федор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал — теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они все еще длятся. Ему показалось странным — ждать до 1948-го года, и осенью того же 43-го он написал свой первый манифест к русскому народу и прочел четырем работникам гаража Наркомнефти…

…Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко все это рассказывал. Мы все еще не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и — вина на нас! — не успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь еще не все известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то «к начальнику тюрьмы за табаком», не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырех наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда… (На другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и стукнуло…)… Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все — и НИКТО НЕ ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что — рано! рано! И сжег манифест.

Прошел год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобызы. Осенью 1944 года он снова написал манифест и дал прочесть его ДЕСЯТИ человекам — шоферам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ ВЫДАЛ! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства — редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о «настроении рабочего класса».) Правда, император прибегал пр этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещая своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах.

Шли месяцы. Император доверился еще двум девушкам в гараже. И уж тут осечки не было — девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шел по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников, встретился ему и сказал: «Виктор! Сжег бы ты пока ту бумагу, а?» И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! «Сейчас сожгу, верно.» И пошел домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: «Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!» И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент — император едва не уничтожил своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генарал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест.

Однако, довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: все оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:

— Вот вы тут пишете, ваше величество: «моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы» — но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано… Потом пишете: «усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы… повышу зарплату рабочим…» А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придется на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: «Кремль снесу с лица земли.» Но где вы расположите свое собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?..

    Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.

Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. «Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?» — говорил З-в, подмигивая нам.

Все смеялись над ним…

Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив вареную картошку от своей злополучной матери Палагеи, угощал нас, не деля на твое и мое: «Кушайте, кушайте, товарищи…»

Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и смешно — быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нем?!

Вскоре его забрали из нашей камеры.<Когда меня знакомили с Хрущевым в 1962-м году, у меня язык чесался сказать: «Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами общий знакомый есть». Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от бывших арестантов.>

***

Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.

Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот.

Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух.

Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября.

По этому мы только и догадались о конце войны.

Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют — кажется, в сорок залпов — это уж был конец концов.

Поверх намордника нашего окна, и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.

Борис Гаммеров — молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение легкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывших шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли

«И снова укрылись шинелями».

Теми самыми шинелями — в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.

Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна.

Глава 6

Та весна

В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека — с Лесной улицы или с Новослободской. Это были все марши, их начинали заново и заново.

А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелеными намордниками из стекло-арматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что к большому параду Победы, назначенному на 22 июня — четвертую годовщину начала войны.

Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почетно лежать в фундаменте отказано тем, кто, бессмысленно покинутый, обреченным лбом и обреченными ребрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.

«Что изменнику блаженства звуки?..»

Та весна 45 года в наших тюрьмах была преимущественно весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Е. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим свое предначертание.

Не одни пленники проходили те камеры — лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты гражданской войны; и оstовцы новой германской; и офицеры Красной Армии, слишком резкие и далекие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но все-таки больше было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября — тех, кто вместе с Октябрем родился, кто в 1937-м, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, разметанную в несколько недель.

Так тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения.

Это нам над люлькой пели: «Вся власть советам!» Это мы загорелою детской ручонкой тянулись к ручке пионерского горна и на возглас «Будьте готовы!» салютовали «Всегда готовы!» Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в черных за одно то, что все-таки остались жить.<Уцелевшие бухенвальдские узники ЗА ТО И САЖАЛИСЬ в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто!>

Еще когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных — единственные при горе, когда радовались вокруг все, — и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я еще не разумел ее причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными…) Там на мне были капитанские погоны, и под погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шел с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, еще неясные мне, рассказы, потом развернул мне это все Юрий Е., а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьевской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нес свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге N 68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху уже), чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне умирающему грызть мое еще не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днем обостренного голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан — ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. «России гордые сыны», они нужны были ей, пока ложились под танки, пока еще можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений.

Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не дает. Этих людей объявляли изменниками, но в языке примечательно ошибались — и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осужденные, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду, их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как «изменники Родины».

Ты сказал! Это были не изменники ей, а ее изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им и притом ТРИЖДЫ.

Первый раз бездарно она предала их на поле сражения — когда правительство, излюбленное Родиной, сделало все, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию на разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться. <Теперь, через 27 лет, уже всплыла первая честная работа об этом (П. Г. Григоренко — Письмо в журнал «Вопросы истории КПСС» — Самиздат, 1968), а дальше они умножатся — не все же свидетели умерли, — и скоро никто не назовет правительства Сталина иначе как правительством безумия и измены.> Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт.

Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену.

И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью («Родина простила! Родина зовет!») и накинув удавку уже на границе. <Один из главных военных преступников, бывший начальник разведупра РККА, генерал-полковник Голиков теперь руководил заманом и заглотом репатриированных.>

Кажется, сколько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! — но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?!

И как легко мы исключили их из своего счета: изменил? — позор! — списать! Да списал их еще до нас наш Отец: цвет московской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с берданками 1866-го года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернет нам это Бородино?) А тупым переползом жирного короткого пальца Великий Стратег переправил через Керченский пролив в декабре 41-го года — бессмысленно, для одного эффектного новогоднего сообщения — СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ наших ребят — едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородиным — и всех без боя отдал немцам.

И все-таки почему-то не он — изменник, а — они.

(И как легко мы поддаемся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных — изменниками! В одной из бутырских камер был в ту весну старик Лебедев, металлург, по званию профессор, по наружности — дюжий мастеровой прошлого или даже позапрошлого века, с демидовских заводов. Он был широкоплеч, широколоб, борода пугачевская, а пятерни — только подхватывать ковшик на четыре пуда. В камере он носил серый линялый рабочий халат прямо поверх белья, был неопрятен, мог показаться подсобным тюремным рабочим, — пока не садился читать, и привычная властная осанка мысли озаряла его лицо. Вокруг него собирались часто, о металлуургии рассуждал он меньше, а литавровым басом разъяснял, что Сталин — такой же пес, как Иван Грозный: «стреляй! души! не оглядывайся!», что Горький — слюнтяй и трепач, оправдатель палачей. Я восхищался этим Лебедевым: как будто весь русский народ воплотился передо мною в одно кряжистое туловище с этой умной головой, с этими руками и ногами пахаря. Он столько уже обдумал! — я учился у него понимать мир! — а он вдруг, рубя ручищей, прогрохотал, что один бэ — изменники родины, и им простить нельзя. А «один бэ» и были набиты на нарах кругом. Ах, как было ребятам обидно! Старик с уверенностью вещал от имени земляной и трудовой Руси — и им трудно и стыдно было защищать себя еще с этой новой стороны. Защитить их и спорить со стариком досталось мне и двум мальчикам по «десятому пункту». Но какова же степень помраченности, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые емкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом. <Об этом более общо пишет Витковский (по тридцатым годам): удивительно, что лже-вредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников трясут правильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной армии, охотно верили, что инженеры — вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично невиновен, но с ними, с врагами годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осужденные все сохраняли ослепление ВОЛИ: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж.>

Сколько войн вела Россия (уж лучше бы поменьше…) — и много ли мы изменников знали во всех тех войнах? Замечено ли было, чтобы измена коренилась в духе русского солдата? Но вот при справедливейшем в мире строе наступила справедливейшая война — и вдруг миллионы изменников из самого простого народа. Как это понять? Чем объяснить?

Рядом с нами воевала против Гитлера капиталистическая Англия, где так красноречиво описаны Марксом нищета и страдания рабочего класса — почему же у них в эту войну нашелся единственный только изменник — коммерсант «лорд Гау-Гау»? А у нас — миллионы?

Да ведь страшно рот раззявить, а может быть дело все-таки в государственном строе?..

Еще давняя наша пословица оправдывала плен: «Полонен вскликнет, а убит — никогда». При царе Алексее Михайловиче за полонное терпение давали дворянство! Выменять своих пленных, обласкать их и обогреть была задача общества во ВСЕ последующие войны. Каждый побег из плена прославлялся как высочайшее геройство. Всю первую мировую войну в России велся сбор средств на помощь нашим пленникам, и наши сестры милосердия допускались в Германию к нашим пленным и каждый номер газеты напоминал читателям, что их соотечественники томятся в злом плену. Все западные народы делали то же и в эту войну: посылки, письма, все виды поддержки свободно лились через нейтральные страны. Западные военнопленные не унижались черпать из немецкого котла, они презрительно разговаривали с немецкой охраной. Западные правительства начисляли своим воинам, попавшим в плен — и выслугу лет, и очередные чины, и даже зарплату.

Только воин единственной в мире Красной армии не сдается в плен! — так написано было в уставе («Еван плен нихт» — как кричали немцы из своих траншей) — да кто ж мог представить весь этот смысл?! Есть война, есть смерть, а плена нет! — вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты и ноги потеряв, вернешься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулеметного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге) — мы тебя будем судить.

Только наш солдат, отверженный родиной и самый ничтожный в глазах врагов и союзников, тянулся к свинячьей бурде, выдаваемой с задворков Третьего Райха. Только ему была наглухо закрыта дверь домой, хоть старались молодые души не верить: какая-то статья 58-1-б и по ней в военное время нет наказания мягче, чем расстрел! За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих.

(Впрочем, это наивно сказать: за то. Правительства всех времен — отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людей за что-нибудь. Они сажали и казнили, чтобы не! Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь…)

Итак, какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный — только один: лечь и дать себя растоптать. Каждая травинка хрупким стеблем пробивается, чтобы жить. А ты — ляг и растопчись. Хоть с опозданием — умри сейчас, раз уж не мог умереть на поле боя, и тогда тебя судить не будут.

    Спят бойцы. Свое сказали

И уже навек правы.

Все же, все остальные пути, какие только может изобрести твой отчаявшийся мозг, — все ведут к столкновению с Законом.

Побег на родину — через лагерное оцепление, через пол-Германии, потом через Польшу или Балканы, приводил в СМЕРШ и на скамью подсудимых: как это так ты бежал, когда другие бежать не могут? Здесь дело нечисто! Говори, гадина, с каким заданием тебя прислали (Михаил Бурнацев, Павел Бондаренко и многие, многие.) <В нашей критике установлено писать, что Шолохов в своем бессмертном рассказе «Судьба человека» высказал горькую правду об «этой стороне нашей жизни», «открыл» проблему. Мы вынуждены отозваться, что в этом вообще очень слабом рассказе, где бледны и неубедительны военные страницы (автор видимо не знает последней войны), где стандартно-лубочно до анекдота описание немцев (и только жена героя удалась, но она — чистая христианка из Достоевского), — в этом рассказе о судьбе военнопленного ИСТИННАЯ ПРОБЛЕМА ПЛЕНА СКРЫТА ИЛИ ИСКАЖЕНА:

* 1) Избран самый некриминальный случай плена — без памяти, чтобы сделать его «бесспорным», обойти всю остроту проблемы. (А если сдался в памяти, как было с большинством — что и как тогда?)

* 2) Главная проблема плена представлена не в том, что родина нас покинула, отреклась, прокляла (об этом у Шолохова вообще ни слова) и именно это создает безвыходность, — а в том, что там среди нас выявляются предатели. (Но уж если это главное, то покопайся и объясни, откуда они через четверть столетия после революции, поддержанной всем народом?)

* 3) Сочинен фантастически-детективный побег из плена с кучей натяжек, чтобы не возникла обязательная, неуклонная процедура приема пришедшего из плена: СМЕРШ — Проверочно-Фильтрационный лагерь. Соколова не только не сажают за колючку, как велит инструкция, но — анекдот! — он еще получает от полковника месяц отпуска! (т. е. свободу выполнять задание фашистской разведки? Так загремит туда же и полковник!)>

Побег к западным партизанам, к силам Сопротивления, только оттягивал твою полновесную расплату с трибуналом, но он же делал тебя еще более опасным: живя вольно среди европейских людей, ты мог набраться очень вредного духа. А если ты не побоялся бежать и потом сражаться, — ты решительный человек, ты вдвойне опасен на родине.

Выжить в лагере за счет своих соотечественников и товарищей? Стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощником немцев и смерти? Сталинский закон не карал за это строже, чем за участие в силах Сопротивления — та же статья, тот же срок (и можно догадаться, почему: такой человек менее опасен!) Но внутренний закон, заложенный в нас необъяснимо, запрещал этот путь всем, кроме мрази.

За вычетом этих четырех углов, непосильных или неприемлемых, оставался пятый: ждать вербовщиков, ждать куда позовут.

Иногда на счастье приезжали уполномоченные от сельских бецирков и набирали батраков к бауерам; от фирм отбирали себе инженеров и рабочих. По высшему сталинскому императиву ты и тут должен был отречься, что ты инженер, скрыть, что ты — квалифицированный рабочий. Конструктор или электрик, ты только тогда сохранил бы патриотическую чистоту если бы остался в лагере копать землю, гнить и рыться в помойках. Тогда за чистую измену родине ты с гордо поднятой головой мог бы рассчитывать получить десять лет и пять намордника. Теперь же за измену родине, оттягченную работой на врага да еще по специальности, ты с потупленной головой получал — десять лет и пять намордника!

Это была ювелирная тонкость бегемота, которой так отличался Сталин!

А то приезжали вербовщики совсем иного характера — русские, обычно из недавних красных политруков, белогвардейцы на эту работу не шли. Вербовщики созывали в лагере митинг, бранили советскую власть и звали записываться в шпионские школы или во власовские части.

Тому, кто не голодал, как наши военнопленные, не обгладывал летучих мышей, залетавших в лагерь, не вываривал старые подметки, тому вряд ли понять, какую необоримую вещественную силу приобретает всякий зов, всякий аргумент, если позади него, за воротами лагеря, дымится походная кухня и каждого согласившегося тут же кормят кашею от пуза — хотя бы один раз! хотя бы в жизни еще один только раз!

Но сверх дымящейся каши в призывах вербовщика был призрак свободы и настоящей жизни — куда бы ни звал он! В батальоны Власова. В казачьи полки Краснова. В трудовые батальоны — бетонировать будущий Атлантический вал. В норвежские фиорды. В ливийские пески. В «hiwi» — Нilfswilligе — добровольных помощников немецкого вермахта (12 hiwi было в каждой немецкой роте). Наконец, еще — в деревенских полицаев, гоняться и ловить партизан (от которых Родина тоже откажется от многих). Куда б ни звал он, куда угодно — только б тут не подыхать, как забытая скотина.

С человека, которого мы довели до того, что он грызет летучих мышей — мы сами сняли всякий его долг не то что перед родиной, но — перед человечеством!

И те наши ребята, кто из лагерей военнопленных вербовались в краткосрочных шпионов, еще не делали крайних выводов из своей брошенности, еще поступали чрезвычайно патриотически. Они видели в этом самый ненакладный способ вырваться из лагеря. Они почти поголовно так представляли, что едва только немцы перебросят их на советскую сторону — они тотчас объявяться властям, сдадут свое оборудование и инструкции, вместе с добродушным командованием посмеются над глупыми немцами, наденут красноармейскую форму и бодро вернутся в строй вояк. Скажите, ДА ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ КТО МОГ ОЖИДАТЬ ИНОГО? КАК МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ? Это были ребята простосердечные, я многих их повидал — с незамысловатыми круглыми лицами, с подкупающим вятским или владимирским говорком. Они бодро шли в шпионы, имея четыре — пять классов сельской школы и никаких навыков обращаться с компасом и картой.

Так, кажется, единственно-верно они представляли свой выход. Так, кажется, расходна и глупа была для немецкого командования вся эта затея. Ан нет! Гитлер играл в тон и в лад своему державному брату! Шпиономания была одной из основных черт сталинского безумия. Сталину казалось, что страна кишит шпионами. Все китайцы, жившие на Дальнем Востоке, получили шпионский пункт 58-6, взяты были в северные лагеря и вымерли там. Та же участь постигла китайцев-участников Гражданской войны, если они заблаговременно не умотались. Несколько сот тысяч корейцев были высланы в Казахстан, сплошь подозреваясь в том же. Все советские, когда-либо побывавшие за границей, когда-либо замедлившие шаги около гостиницы «Интурист», когда-либо попавшие в один фотоснимок с иностранной физиономией, или сами сфотографировавшие городское здание (Золотые Ворота во Владимире) — обвинялись в том же. Глазевшие слишком долго на железнодорожные пути, на шоссейный мост, на фабричную трубу — обвинялись в том же. Все многочисленные иностранные коммунисты, застрявшие в Советском Союзе, все крупные и мелкие коминтерновцы сподряд, без индивидуальных различий — обвинялись прежде всего в шпионстве.<Иосиф Тито еле увернулся от этой участи. А Попов и Танеев, сподвижники Димитрова по лейпцигскому процессу, оба схватили срок. Для самого Димитрова Сталин готовил другую участь.> И латышские стрелки — самые надежные штыки ранних лет революции, при их сплошных посадках в 1937 году обвинялись в шпионстве же! Сталин как бы обернул и умножил знаменитое изречение кокетливой Екатерины: он предпочитал сгноить девятьсот девяносто девять невинных, но не пропустить одного всамделишного шпиона. Так как же можно было поверить русским солдатам, действительно побывавшим в руках немецкой разведки?! И какое облегчение для палачей МГБ, что тысячами валящие из Европы солдаты и не скрывают, что они — добровольно завербованные шпионы! Какое разительное подтверждение прогнозов Мудрейшего из Мудрейших! Сыпьте, сыпьте, недоумки! Статья и мзда для вас давно уже приготовлены!

Но уместно спросить: все-таки были же и такие, которые ни на какую вербовку не пошли; и нигде по специальности у немцев не работали; и не были лагерными орднерами; и всю войну просидели в лагере военнопленных, носа не высовывая; и все-таки не умерли, хотя это почти невероятно! Например, делали зажигалки из металлических отбросов, как инженеры-электрики Николай Андреевич Семенов и Федор Федорович Карпов, и тем подкармилвались. Неужели им-то не простила Родина сдачи в плен?

Нет, не простила! И с Семеновым и с Карповым я познакомился в Бутырках, когда они уже получили свои законные… сколько? догадливый читатель уже знает: десять и пять намордника. А будучи блестящими инженерами они ОТВЕРГЛИ немецкое предложение работать по специальности! А в 41-м году младший лейтенант Семенов пошел на фронт ДОБРОВОЛЬНО. А в 42-м году он еще имел пустую кобуру вместо пистолета (следователь не понимал, почему он не застрелился из кобуры). А из плена он ТРИЖДЫ бежал. А в 45-м, после освобождения из концлагеря, был посажен как штрафник на наш танк (танковый десант) — и БРАЛ БЕРЛИН, и получил орден Красной звезды — и уже после этого только был окончательно посажен и получил срок. Вот это и есть зеркало нашей Немезиды.

Мало кто из военнопленных пересек советскую границу как вольный человек, а если в суете просочился, то взят был потом, хоть и в 1946-47-м годах. Одних арестовывали в сгонных пунктах в Германии. Других будто арестовывали, но от границы везли в товарных вагонах под конвоем в один из многочисленных, по всей стране разбросанных Проверочно-Фильтрационных лагерей (ПФЛ). Эти лагеря ничем не отличались от ИТЛ кроме того, что помещенные в них еще не имели срока и должны были получить его уже в лагере. Все эти ПФЛ были тоже при деле, при заводе, при шахте, при стройке, и бывшие военнопленные, видя возвращенную родину через ту же колючку, как видели и Германию, с первого же дня могли включиться в 10-часовой рабочий день. На досуге — вечерами и ночами — проверяемых допрашивали, для того было в ПФЛ многократное количество оперативников и следователей. Как и всегда, следствие начинало с положения, что ты заведомо виноват. Ты же, не выходя за проволоку, должен был доказать, что не виноват. Для этого ты мог только ссылаться на свидетелей — других военнопленных, те же могли попасть совсем не в ваш ПФЛ, а за тридевять областей, и вот оперативники кемеровские слали запросы оперативникам соликамским, а те допрашивали свидетелей и слали свои ответы и новые запросы, и тебя тоже допрашивали как свидетеля. Правда, на выяснение судьбы могло уйти и год, и два — но ведь Родина ничего на этом не теряла: ведь ты же каждый день добывал уголек. И если кто-нибудь из свидетелей что-нибудь показал на тебя не так или уже не оказалось свидетелей в живых, — пеняй на себя, тут уж ты оформлялся как изменник родины, и выездная сессия трибунала штемпелевала твою десятку. Если же, как ни выворачивай, сходилось, что вроде ты действительно немцам не служил, а главное — в глаза не успел повидать американцев и англичан (освобождение из плена не нами, а ИМИ, было обстоятельством сильно отягчающим) — тогда оперативники решали, какой степени изоляции ты достоин. Некоторым предписывали смену места жительства (это всегда нарушает связи человека с окружением, делает его более уязвимым). Другим благородно предлагали идти работать в Вохру, то есть военизированную лагерную охрану: как будто оставаясь вольным, человек терял всякую личную свободу и уезжал в глушь. Третьим же жали руки и, хотя за чистую сдачу в плен такой человек все равно заслуживал расстрела, его гуманно отпускали домой. Но преждевременно такие люди радовались! Еще опережая его самого, по тайным какналам спецчастей на его родину уже пошло его дело. Люди эти все равно навек оставались не нашими, и при первой же массовой посадке, вроде 48-49 годов, их сажали уже по пункту агитации или другому подходящему, сидел я и с такими.

«Эх, если б я знал!..» — вот была главная песенка тюремных камер той весны. Если б я знал, что так меня встретят! что так обманут! что такая судьба! — да неужели б я вернулся на Родину? Ни за что!!! Прорвался бы в Швейцарию, во Францию! ушел бы за море! за океан! за три океана. <Впрочем, когда пленники и знали, они поступали часто так же. Василий Александров попал в плен в Финляндию. Его разыскал там какой-то старый петербургский купец, уточнил имя-отчество и сказал: «Вашему батюшке остался я должен с 17-го года большую сумму, заплатить было не с руки. Так поневольтесь получить!» Старый долг — за находку! Александров после войны был принят в круг русских эмигрантов, там же нашлась ему и невеста, которую он полюбил, не как-нибудь. А будущий тесть для его воспитания дал ему читать подшивку «Правды» — всю как она есть с 1918 по 41-й год без сглаживаний и исправлений. Одновременно он ему рассказывал ну, примерно, историю потоков, как во главе 2-й. И все же… Александров бросил и невесту, и достаток, вернулся в СССР и получил, как легко догадаться, десять и пять намордника. В 1953-м году в Особом лагере он рад был зацепиться бригадиром…>

Более рассудительные поправляли: ошибка раньше сделана! нечего было в 41-м году в передний ряд лезть. Знать бы знать, не ходить бы в рать. Надо было в тылу устраиваться с самого начала, спокойное дело, они теперь герои. А еще, мол, вернее было дезертировать: и шкура наверняка цела, и десятки им не дают, а восемь лет, семь; и в лагере ни с какой должности не сгонят — дезертир ведь не враг, не изменник, не политический, он свой человек, бытовичек. Им возражали запальчиво: зато дезертирам эти все годы — отсидеть и сгнить, их не простят. А на нас — амнистия скоро будет, нас всех распустят. (Еще главной-то дезертирской льготы тогда не знали!..)

Те же, кто попал по 10-му пункту, с домашней своей квартиры или из Красной армии, — те частенько даже завидовали: черт его знает! за те же деньги (за те же десять лет) сколько можно было интересного повидать, как эти ребята, где только не побывать! А мы так и околеем в лагере, ничего, кроме своей вонючей лестницы не видав. Впрочем, эти, по 58-10, едва скрывали ликующее предчувствие, что им-то амнистия будет в первую очередь!)

Не вздыхали «эх, если бы я знал» (потому что знали, на что шли), и не ждали пощады, и не ждали амнистии — только власовцы.

***

Еще задолго до нежданного нашего пересечения на тюремных нарах я знал о них и недоумевал о них.

Сперва это были много раз вымокшие и много раз высохшие листовки, затерявшиеся в высоких, третий год не кошенных травах прифронтовой орловской полосы. В них объявлялось о создании в декабре 1942 года какого-то смоленского «русского комитета» — то ли претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет. Видно, этого еще не решили и сами немцы. И оттого неуверенное сообщение казалось даже просто вымыслом. На листовках был снимок генерала Власова и изложена его биография. На неясном снимке лицо казалось сыто-удачливым, как у всех наших генералов новой формации. (Говорили мне потом, что это не так, что Власов имел наружность скорей западного генерала — высок, худ, в роговых очках). А из биографии эта удачливость как будто подтверждалась: не запятнала служба военным советником у Чан-Кай-Ши. Первое потрясение его жизни только и было, когда его 2-ю ударную армию бездарно покинули умирать от голода в окружении. Но каким фразам той биографии вообще можно было верить? <Сколько можно установить сейчас, Андрей Андреевич Власов, не окончив из-за революции нижегородской духовной семинарии, был призван в Красную армию с 1919г. и воевал рядовым. На южном фронте, против Деникина и Врангеля, он поднялся до командира взвода, потом и роты. В 20-х годах окончил курсы «Выстрел»; с 1930 г. стал членом ВКП (б); с 1936 г., уже в звании комполка, послан военным советником в Китай. Видимо, никак не связанный с высшими военными и партийными кругами, он естественно оказался в том сталинском «втором эшелоне», который был выдвинут на замену вырезанных командармов-комдивов-комбригов. С 1938 г. он получил дивизию, а в 1940 г. при первом присвоении «новых» (старых) воинских званий стал генерал-майором. Из дальнейшего можно заключить, что среди генеральской смены, где много было совсем тупых и неопытных, Власов был из самых способных. Его 99-я стрелковая дивизия, которую он обучал и готовил с лета 1940 г., не была захвачена врасплох гитлеровским нападением, напротив: при общем нашем откате на восток, он пошла на запад, отбила Перемышль и шесть дней удерживала его. Быстро миновав должность командующего корпусом, генерал-лейтенант Власов под Киевом в 1941 г. командовал уже 37-й армией. Из огромного Киевского мешка он вышел и в декабре 41 г. под Москвой командовал 20-й армией, успешное контрнаступление которой в защиту столицы (взятие Солнечнегорска) отмечено в сводке Информбюро за 12 декабря (перечень генералов такой: Жуков, Лелюшенко, Кузнецов, Власов, Рокоссовский, Говоров…) Со стремительностью тех месяцев он успел стать зам. командующего Волховским фронтом (Мерецкова), получить 2-ю Ударную армию и во главе ее начать 7 января 1942 г. попытку прорыва ленинградской блокады — наступление через р. Волхов на северо-запад. Операция была задумана комбинированной, с нескольких сторон, от Ленинграда тоже, в ней должны были в согласованные сроки принять участие также 54-я, 4-я, и 52 армии. Но те три армии либо не тронулись во время по неготовности, либо быстро остановились (у нас еще не умели таких сложных операций планировать, а главное — снабжать). — Вторая же Ударная пошла успешно и к февралю 1942 г. оказалась углубленной в немецкое расположение на 75 километров! И с этого момента даже для нее у сталинского верховного авантюрного командования не оказалось — ни людских подкреплений, ни боеприпасов. (И с такими-то резервами начали наступление!) Так остался колеть в блокаде и Ленинград, не зная новгородских подробностей. В марте еще держались зимние пути, с апреля же развезло всю болотистую местность, по которой продвинулась 2-я Ударная, и не стало никаких путей снабжения, и не было помощи с воздуха. Армия оказалась БЕЗ ПРОДОВОЛЬСТВИЯ — и при этом Власову ОТКАЗАЛИ В РАЗРЕШЕНИИ НА ОТХОД! После двухмесячного голодания и вымаривания армии (солдаты оттуда рассказывали мне потом в бутырских камерах, что с околевших гниющих лошадей они строгали копыта, варили стружку и ели) началось 14 мая немецкое концентрическое наступление против окруженной армии (и в воздухе, разумеется, только немецкие самолеты!) И лишь тогда (в насмешку) было получено разрешение возвратиться за Волхов… И еще были эти безнадежные поытки прорваться! — до начала июля.

* Так (словно повторяя судьбу русской 2-й самсоновской армии, столь же безумно брошенной в котел) погибла 2-я Ударная Власова.

* Тут конечно была измена родине! Тут конечно жестокое эгоистическое предательство! Но — сталинское. Измена — не обязательно проданность за деньги. Невежество и небрежность в подготовке войны, растерянность и трусость при ее начале, бессмысленные жертвы армиями и корпусами, чтобы только выручить свой маршальский мундир — да какая есть горше измена для верховного главнокомандующего?

* В отличие от Самсонова, Власов не кончил с собой. После гибели армии он еще скитался по лесам и болотам и сдался в плен 6 июля в районе Сиверской. Он перевезен был в германскую ставку под Летцен (Восточная Пруссия), где было собрано несколько пленных генералов и бригадный комиссар Г. Н. Жиленков (в прошлом успешный партработник, секретарь одного из московских райкомов партии). Они уже заявили о своем несогласии с политикой сталинского правительства. Но не хватало настоящей фигуры. Ею стал Власов.>

Глядя на этот снимок, невозможно было поверить, что вот — выдающийся человек или что вот он давно и глубоко болел за Россию. А уж листовки, сообщавшие о создании РОА — «русской освободительной армии» не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и веселого настроения у солдат. Не верилось и в эту армию, а если она действительно была — то уж какое там веселое настроение?.. Вот так-то соврать только немец и мог. <Никакой РОА действительно и не было почти до самого конца войны. И название это и нарукавный герб были сочинены немцем русского происхождения капитаном Штрик-Штрикфельдом в Остпропагандабтайлюнг. (Незначительный по должности, он имел, однако, влияние и старался убедить гитлеровские верхи в необходимости германо-русского союза, а русских привлечь к сотрудничеству с Германией. Обоесторонне тщетная затея! Обе стороны лишь искали как друг друга использовать и обмануть. Но у немцев были для того позиции на горе, власть, у власовских офицеров — фантазии на дне ущелья.) Армии такой не было, но противосоветские формирования из недавних советских граждан стали составляться с первых же месяцев войны. Первыми поддержали немцев литовцы (круто ж насолили мы им за год!); затем из украинцев была создана добровольческая дивизия SS-Галиция; затем — отряды из эстонцев; осенью 1941 г. появились охранные роты в Белоруссии; а в Крыму — татарский батльон. (И все это мы посеяли сами! Например, в Крыму — нашим тупым двухдесятилетним гонением на мечети, закрытием и разрушением их, тогда как дальновидная завоевательница Екатерина отпускала государственные средства на постройку и расширение крымских мечетей. И гитлеровцы, придя, догадались тоже стать на их защиту.) Позже появились на немецкой стороне кавказские отряды и казачьи войска (свыше конного корпуса). Первой же военной зимой стали формировать из русских добровольцев взводы и роты — но русским формированиям немецкое командование сильно не доверяло, фельдфебелей и лейтенантов ставили немцев (лишь унтерофицеры могли быть русские), немецкие же утверждались и команды («achtung!», «hаlt»! и др.) Более значительными и уже сплошь русскими формированиями были: бригада в Локте Брянской области — с ноября 1941 г. (Местный преподаватель машиностроения К. П. Воскобойников возглавил «национально-трудовую партию России», манифест к гражданам страны и флаг с Георгием Победоносцем); формирование в поселке Осинторф под Оршей с начала 1942 г. под руководством русских эмигрантов (лишь малая струйка русских эмигрантов пришла к этому движению, и та не скрывала антинемецких настроений, допустила многие перебеги на советскую сторону и даже переход целого батальона, после чего эмигранты были немцами отозваны); да Гиля, под Люблиным с лета 1942 г. (В. В. Гиль, член ВКП (б) и даже кажется еврей, не только уцелел в плену, но, при поддержке других пленных, стал старостою лагеря под Сувалками и предложил немцам создать «боевой союз русских националистов»). Однако не было еще во всем том никакой РОА и никакого Власова. Роты под немецким командованием были для опыта выдвинуты на русский фронт, а русские соединения выставлены против брянских, оршанских и польских партизан.>

Что русские против нас вправду есть и что они бьются круче всяких эсэсовцев, мы отведали вскоре. В июле 1943 года под Орлом взвод русских в немецкой форме защищал, например, Собакинские Выселки. Они бились с таким отчаянием, будто эти Выселки построили сами. Одного загнали в погреб, к нему туда бросали ручные гранаты, он замолкал; но едва совались спуститься — он снова сек автоматом. Лишь когда ухнули туда противотанковую гранату, узнали, еще в погребе у него была яма, и в ней он перепрятывался от разрыва противопехотных гранат. Надо представить себе степень оглушенности, контузии и безнадежности, в которой он продолжал сражаться.

Защищали они, например, и несбиваемый днепровский плацдарм южнее Турска, там две недели шли безуспешные бои за сотни метров, и бои свирепые и морозы такие же (декабрь 43-го года). В этом осточертении многодневного зимнего боя в маскхалатах, скрывавших шинель и шапку, были и мы и они, и под Малыми Козловичами, рассказывали мне, был такой случай. В перебежках между сосен запутались и легли рядом двое, и уже не понимая точно, стреляли в кого-то и куда-то. Автоматы у обоих — советские. Патронами делились, друг друга похваливали, матерились на замерзающую смазку автомата. Наконец совсем перестало подавать, решили они закурить, сбросили с голов белые капюшоны — и тут разглядели орла и звездочку на шапках друг у друга. Вскочили! Автоматы не стреляют! Схватили и, мордуя ими как дубинками, стали друг за другом гоняться: уж тут не политика и не родина-мать, а простое пещерное недоверие: я его пожалею, а он меня убьет.

В Восточной Пруссии в нескольких шагах от меня провели по обочине тройку пленных власовцев, а по шоссе как раз грохотала Т-тридцать четверка. Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлепнулся под танк. Танк увильнул, но все же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный еще извивался, красная пена шла на губы. И можно было его понять! Солдатскую смерть он предпочитал повешению в застенке.

Им не оставлено было выбора. Им нельзя было драться иначе. Им не оставлено было выхода биться как-нибудь побережливее к себе. Если один «чистый» плен уже признавался у нас непрощаемой изменой родине, то что ж о тех, кто взял оружие врага? Поведение этих людей с нашей пропагандной топорностью объяснялось: 1) предательством (биологически? текущим в крови?) и 2) трусостью. Вот уж только не трусостью! Трус ищет где есть поблажка, снисхождение. А во «власовские» отряды вермахта их могла привести только последняя крайность, только запредельное отчаяние, только неутолимая ненависть к советскому режиму, только презрение к собственной сохранности. Ибо знали они: здесь не мелькнет им ни полоски пощады! В нашем плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово изо рта. В русском плену, также как и в немецком, хуже всего приходилось русским.

Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским.

Я со стыдом вспоминаю, как при освоении (то есть, разграбе) бобруйского котла я шел по шоссе среди разбитых и поваленных немецких автомашин, рассыпанной трофейной роскоши, — и из низинки, где погрязли утопленные повозки и машины, потерянно бродили немецкие битюги и дымились костры из трофеев же, услышал вопль о помощи: «Господин капитан! Господин капитан!» Это чисто по-русски кричал мне о защите пеший в немецких брюках, выше пояса нагой, уже весь окровавленный — на лице, груди, плечах, спине, — а сержант-особист, сидя на лошади, погонял его перед собою кнутом и наседанием лошади. Он полосовал его по голому телу кнутом, не давая оборачиваться, не давая звать на помощь, гнал его и бил, вызывая из кожи новые красные ссадины.

Это была не пуническая, не греко-персидская война! Всякий, имеющий власть, офицер любой армии на земле должен был остановить бессудное истязание. Любой — да, а — нашей?.. При лютости и абсолютности нашего разделения человечества? (Если не с нами, не наш и т. д. — то достоин только презрения и уничтожения.) Так вот, я СТРУСИЛ защищать власовца перед особистом, я НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ И НЕ СДЕЛАЛ, Я ПРОШЕЛ МИМО, КАК БЫ НЕ СЛЫША — чтоб эта признанная всеми чума не перекинулась на меня (а вдруг этот власовец какой-нибудь сверхзлодей?.. а вдруг особист обо мне подумает..? а вдруг..?) Да проще того, кто знает обстановку тогда в армии — стал ли бы еще этот особист слушать армейского капитана?

И со зверским лицом особист продолжал стегать и гнать беззащитного человека как скотину.

Эта картина навсегда перед мною осталась. Это ведь — почти символ Архипелага, его на обложку книги можно помещать.

И все это они предчувствовали, предзнали — а нашивали-таки на левый рукав немецкого мундира щит с бело-сине-красной окантовкой, андреевским полем и буквами РОА. <Буквами все более известными, хотя никакой армии по-прежнему не было, все части были разбросаны, расподчинены, а власовские генералы играли в преферанс в Далемдорфе под Берлином. Бригада Воскобойникова, а после его смерти Каминского, насчитывала к середине 1942 г. пять пехотных полков по 2,5 — 3 тысячи человек в каждом с приданнными артиллерийскими расчетами, танковый батальон из двух дюжин советских танков и артдивизион с тремя десятками орудий. (Командный состав был из военнопленных офицеров, а рядовой — в значительной степени из местных брянских добровольцев.) А поручено было этой бригаде — охранять район от партизан… Для той же цели летом 1942 г. бригада Гиля-Блажевича была переброшена из Польши (где отмечены ее жестокости над поляками и евреями) под Могилев. В начале 1943 г. ее командование отказалось подчиниться Власову, упрекая, почему в его объявленной программе нет «борьбы с мировым еврейством и жидовствующими комиссарами»; и они же, именно эта бригада («родионовцы», Гиль переименовался в Родионова), сменили свой черный флаг с серебряным черепом на красный и объявила обширный Партизанский Край и советскую власть в северо-восточном углу Белоруссии. (О партизанском этом крае без объяснения, откуда он взялся, у нас тогда начали писать в газетах. Позже всех уцелевших родионовцев пересажали). И кого же тотчас бросили немцы против «родионовцев»? Да бригаду Каминского! (В мае 1944 г. — еще и 13 своих дивизий, чтоб ликвидировать «Партизанский край»). Так понимали немцы все эти трехцветные кокарды, Георгия Победоносца и андреевское поле. Русский и немецкий языки были взаимно непереводимы, невыразимы, несоответсвенны. Хуже того: в октябре 1944 г. немцы бросили бригаду Каминского (вместе с мусульманскими частями) на подавление восставшей Варшавы.

* Пока одни русские предательски дремали за Вислой, поглядывая на гибель Варшавы в бинокли, другие русские душили восстание. Мало досталось русского зла полякам за XIX век — еще и кривые ножи XX вонзились туда же (да все ли уже? да последние ли?) — Более прямым было как будто существование осинторфского батальона, переброшенного под Псков. Там состояло около 600 солдат и 200 офицеров, командование, — эмигрантское (И. К. Сахаров, Ламсдорф), русская форма, бело-сине-красный флаг. Батальон, дополнив до полка, готовили для парашютной выброски на линию Вологда-Архангельск с расчетом на гнездо лагерей в тех местах. Весь 1943 г. Игорю Сахарову удалось удержать свою часть от посылки против партизан. Тогда его сместили, а батальон разоружили, сажали в лагерь, потом послали на Западный фронт. Утеряв, забыв, не нуждаясь помнить первоначальный замысел, немцы осенью 43 г. приняли решение посылать русское пушечное мясо… на Атлантический вал, против французского и итальянского Сопротивления. Те из власовцев, кто держали в уме какой-то политический смысл или надежду — потеряли их.> Жители оккупированных областей презирали их как немецких наемников, немцы — за их русскую кровь. Жалкие их газетки были обработаны немецким цензурным тесаком: Великогермания да фюрер. И оттого оставалось власовцам биться на смерть, а на досуге водка и водка. ОБРЕЧЕННОСТЬ — вот что было их существование все годы войны и чужбины, и никакого выхода никуда.

Гитлер и его окружение, уже отовсюду отсутупая, уже накануне гибели, все не могли преодолеть своего стойкого недоверия к отдельным русским формированиям, решиться на целостные русские дивизии, на тень независимой, не подчиненной им России. Лишь в треске последнего крушения, в ноябре 1944 г., был разрешен (в Праге) поздний спектакль: созыв объединяющего все национальные группы «комитета освобождения народов Росии» и издание манифеста (по-прежнему ублюдочного, ибо в нем не разрешалось мыслить Россию вне Германии и вне нацизма). Председателем комитета стал Власов. Только с осени 1944 года и стали формироваться собственно власовские цельнорусские дивизии. <1-я (на базе «бригады Каминского» — С. К. Буняченко, 2-я — Зверева (бывшего военного коменданта Харькова), половина 3-й, начатки 4-й и авиаотряд Мальцева. Больше четырех дивизий не было разрешено.> Вероятно, мудрые немецкие политики предполагали, что тут-то русские рабочие (ost-овцы) и хлынут разбирать оружие. Да уж Красная армия стояла на Висле и на Дунае… И как будто в насмешку, чтобы подтвердить дальновидность самых недальновидных немцев, эти власовские дивизии своим первым и последним независимым действием нанесли удар… по немцам! Уже при общем развале, уже без согласования с Oberkomando, Власов к концу апреля собрал свои две с половиной дивизии под Прагу. Тут узналось, что эсесовский генерал Штейнер готовится уничтожить чешскую столицу, в целом виде не отдать ее. И Власов скомандовал своим дивизиям перейти на сторону восставших чехов. И всю обиду, горечь, злость, какую накопили на немцев подневольные русские груди за эти жестокие и бестолковые три года, выпустили теперь в нападении на немцев: с неожиданной стороны вышибли их из Праги. (Все ли чехи разобрались потом, какие русские спасли им город? У нас история искажена, и говорят, что Прагу спасли советские войска, хотя они бы не могли успеть.)

А затем власовская армия стала отступать в сторону американцев, к Баварии: вся надежда их только и была на союзников — что они пригодятся союзникам и тогда осветится смыслом их долгое висение в немецкой петле. Но американцы встретили их вооруженной стеной и принудили сдаться в советские руки, как и предусмотрено было Ялтинской конференцией. А в том же мае в Австрии такой же лояльный союзнический шаг (из обычной скромности у нас не оглашенный) совершил и Черчилль: он передал советскому командованию казачий корпус в 90 тысяч человек, <Сама эта передача носила коварный характер в духе традиционной английской дипломатии. Дело в том, что казаки были настроены биться на смерть или уезжать за океан, хоть в Парагвай, хоть в Индо-Китай, только не сдаваться живыми. Поэтому англичане сперва предложили казакам сдать оружие под предлогом его унификации. Потом офицеров отдельно от солдат вызвали якобы на совещание о судьбах армии в г. Юденбург английской зоны оккупации — но за ночь перед тем англичане тайно уступили этот город советским войскам. Сорок автобусов с офицерами от командиров рот до генерала Краснова, переехав высокий виадук, спустились прямо в полуокружение воронков, около которых уже стоял конвой со списками. А путь назад заперли советские танки. И даже нечем было застрелиться, заколоться — все оружие отобрано. Бросались с виадука на камни мостовой. — Потом так же обманно англичане передавали и рядовых — поездами (будто бы — к своим командирам, получать оружие).

* В своих странах Рузвельт и Черчилль почитаются как эталоны государственной мудрости. Нам же, в русских тюремных обсуждениях, выступала разительно-очевидно их систематическая близорукость и даже глупость. Как могли они, сползая от 41-го года к 45-му, не обеспечить никаких гарантий независимости Восточной Европы? Как могли они за смехотворную игрушку четырехзонного Берлина (свою же будущую ахиллесову пяту) отдать обширные области Саксонии и Тюрингии? И какой военный и политический резон для них имела сдача на смерть в руки Сталина несколько сот тысяч вооруженных советских граждан, решительно не хотевших сдаваться? Говорят, что тем они платили за непременное участие Сталина в японской войне. Уже имея в руках атомную бомбу, платили Сталину за то, чтоб он не отказался оккупировать Манчжурию, укрепить в Китае Мао-дзе-Дуна, а в половине Кореи — Ким-ир Сена!.. Разве не убожество политического расчета? Когда потом вытесняли Миколайчика, кончались Бенеш и Масарик, блокировался Берлин, пылал и глох Будапешт, дымилась Корея, а консерваторы мазали пятки от Суэца — неужели и тогда самые памятливые из них не припомнили ну хотя бы эпизода с казаками?> да еще много обозов — старых, малых и баб, не желавших возвращаться на родные казачьи реки. (Великий муж, памятниками которому со временем покроется вся Англия, распорядился и этих отдать на смерть.)

Помимо создаваемых спешно власовских дивизий немало русских подразделений так и продолжало закисать в глуби немецкой армии, под неотличимыми немецкими мундирами. Они кончали войну на разных участках и по-разному.

За несколько дней до моего ареста попал под власовские пули и я. Русские были и в окруженном нами восточно-прусском котле. В одну из ночей в конце января их часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Сплошного фронта не было, они быстро углубились, взяли в клещи мою высунутую вперед звукобатарею, так что я едва успел вытянуть ее по последней оставшейся дороге. Но потом я вернулся за подбитой машиной и перед рассветом видел, как, накопясь в маскхалатах на снегу, они внезапно поднялись, бросились с «ура» на огневые позиции 152-го миллиметрового дивизиона у Адлиг Швенкиттен и забросали двенадцать тяжелых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пассарге. Там их остановили.

Вскоре я был арестован, и вот перед парадом Победы мы теперь все вместе сидели на бутырских нарах, я докуривал после них и они после меня, и вдвоем с кем-нибудь мы выносили жестяную шестиведерную парашу.

Многие «власовцы», как и «шпионы на час», были молодые люди, этак между 1915 и 1922 годами рождения, то самое «племя молодое незнакомое», которое от имени Пушкина поспешил приветствовать суетливый Луначарский. Большинство их попало в военные формирования той же волной случайности, какою в соседнем лагере их товарищи попадали в шпионы — зависело от приехавшего вербовщика.

Вербовщики глумливо разъясняли им — глумливо, если б то не было истиной! — «Сталин от вас отказался!», «Сталину на вас наплевать!»

Советский закон поставил их вне себя еще прежде, чем они поставили себя вне советского закона.

И они — записывались… Одни — чтоб только вырваться из смертного лагеря. Другие — в расчете перейти к партизанам (и переходили! и воевали потом за партизан! — но по сталинской мерке это нисколько не смягчало их приговора). Однако в ком-то же и заныл позорный сорок первый год, ошеломляющее поражение после многолетнего хвастовства; и кто-то же счел первым виновником вот этих нечеловеческих лагерей — Сталина. И вот они тоже потянулись заявить о себе, о своем грозном опыте; что они — тоже частицы России и хотят влиять на ее будущее, а не быть игрушкой чужих ошибок.

Но еще горше посмеялась над ними судьба, еще худшими пешками они стали. С тупым верхоглядством и самомнением дозволяли им немцы лишь умирать за свой Рейх, но не дозволяли думать о независимой русской судьбе.

А до союзников было две тысячи верст — и еще каковы окажутся те союзники?..

Слово «власовец» у нас звучит подобно слову «нечистоты», кажется мы оскверняем рот одним только этим звучанием и поэтому никто не дерзнет вымолвить двух трех фраз с подлежащим «власовец».

Но так не пишется история. Сейчас четверть века спустя, когда большинство их погибло в лагерях, а уцелевшие доживают на крайнем севере, я хотел страницами этими напомнить, что для мировой истории это явление довольно небывалое: чтобы несколько сот тысяч молодых людей <Именно столько насчитывалось советских граждан в Вермахте — в до-власовских, и власовских формированиях, в казачьих, в мусульманских, прибалтийских и украинских частях и отрядах.> в возрасте от двадцати до тридцати подняли оружие на свое Отечество в союзе со злейшим его врагом. Что, может, задуматься надо: кто ж больше виноват — эта молодежь или седое Отечество? Что биологическим предательством этого не объяснить, а должны быть причины общественные.

Потому что, как старая пословица говорит: от корма кони не рыщут.

Вот так представить: поле — и рыщут в нем неухоженные оголодалые обезумевшие кони.

***

А еще в ту весну много сидело в камерах русских эмигрантов.

Это выглядело почти как во сне: возвращение канувшей истории. Давно были дописаны и запахнуты тома гражданской войны, решены ее дела, внесены в хронологию учебников ее события. Деятели белого движения уже были не современники наши на земле, а призраки растаявшего прошлого. Русская эмиграция, рассеянная жесточе колен израилевых, в нашем советском представлении если и тянула еще где свой век, — то таперами в поганеньких ресторанах, лакеями, прачками, нищими, морфинистами, кокаинистами, домирающими трупами. До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что Русское Зарубежье — это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас вовсе проклятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что еще жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жены эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников.

    Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько ложное, что если бы произвести массовый опрос: за кого были эмигранты в испанской войне? а во второй мировой? — все бы одним вздохом ответили: за Франко! за Гитлера! В нашей стране и сейчас-то не знают, что гораздо больше белоэмигрантов воевало за республиканцев. Что и власовские дивизии и казачий корпус фон-Панневица («красновский») были созданы из советских граждан, а вовсе не эмигрантов — те к Гитлеру не шли, и остались средь них в отчужденном одиночестве Мережковский и Гиппиус, взявшие сторону Гитлера. В виде анекдота — и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не собирался вернуть его на родину (не как боевую силу, очевидно, а как символ национального объединения). Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов, старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину. Какая б Россия ни была — но Россия! — вот был их лозунг, и так они доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45-46 годов они были едва ли не счастливы, что эти решетки и эти надзиратели — свои, русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчишки чешут затылки: «И на черта мы вернулись? Что нам в Европе было тесно?»)

Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в лагерь всякий советский человек, поживший за границей, — как же могли эту участь обминуть эмигранты? С Балкан, из центральной Европы, из Харбина их арестовывали тотчас по приходу советских войск, брали с квартир и на улицах, как своих. Брали пока только мужчин и то пока не всех, а заявивших как-то о себе в политическом смысле. (Их семьи позже этапировали на места российских ссылок, а чьи и так оставили в Болгарии, в Чехословакии.) Из Франции их с почетом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. — Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими — туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну, как не поверить? не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, — Органов он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали с автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛага). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключенных, только еще не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2-3 года пускали пожить. Других сразу эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжье разгружали в лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48-49 годах еще уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскреб.

    Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В. В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдет и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, еще на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45-го года.

С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных темно-желтых уже не тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьезнейшим способом провели следствие об… их борьбе против советской власти в 1919 году!

Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственносудебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принес сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: «сгинь, рассыпься!»), присягнули еще Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли — какие же основания СУДИТЬ их, да еще через четверть века? (Все это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста, Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооруженной части, а в обозе среди стариков и баб.)

Однако, в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях, направленных к свержению власти рабоче-крестьянских советов; в вооруженном вторжении на советскую территорию (т. е., в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (т. е. у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-13) 58 — й статьи принадлежали уголовному кодексу принятому… в 1926 году, то есть через 6-7 лет ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем НЕ-граждан и изо всех стран Европы и Азии! <Да этак ни один африканский президент не гарантирован, что через десять лет мы не издадим закона, по которому будем судить его за сегодняшнее. Да китайцы и издадут, дай им только дотянуться.> А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. («Зачем старое ворошить?..») Давность применяется только к своим доморощенным палачам, уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война.

Мариюшкин хоть ясно все помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.

Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их сегодня следовали и судили здесь — не доказательство и соображение. Но если с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а бездомными изменниками — то все-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных оснований, чтобы их судить. Эта — та диалектика, которой владел Анатоль Франс, а нам она никак не дается. По Франсу вчерашний мученик сегодня уже неправ — с той первой минуты, как кумачевая рубаха обляжет его тело. И наоборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь лошадью, хоть служу давно в извозчиках.

От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как — мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю. У него, очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной позиции — и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волоска, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой — а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход — и эти пять-шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен.

И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, — он в камере был совершенно одинок.

Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему — расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшимися глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу.

Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растерянности.) Оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили все рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Еще сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя «белогвардеец» его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист.

Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнет авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни, бездумность, прожигание) их не коснулись — это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, — только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули — они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадавшие с мнениями старых генералов и политиков. Так, группа Игоря была «непредрешенцы». Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ.

Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит ее, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей — метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию.

Я мечтаю дожить до того дня.

***

Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения, готовы были многим поступиться за кусочек жизни еще. Ходил такой анекдот: «Ваше последнее слово, обвиняемый!» «Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И — солнце…» Советской-то власти нам не грозило лишиться, грозило лишиться солнца… Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а особенно — кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни… <Арестантские мечты об Алтае — не продолжают ли старую крестьянскую мечту о нем же? На Алтае были так называемые земли Кабинета его величества, из-за этого он был долго закрытее для переселения, чем остальная Сибирь, — но именно туда крестьяне более всего и стремились (и переселялись). Не оттуда ли такая устойчивая легенда?>

Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в незамутненном воздухе! Погладить добрую серьезную морду лошади! И будьте прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спертой камерной духоты. Одна жизнь нам дана, одна маленькая короткая! — а мы преступно суем ее под чьи-то пулеметы или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и темной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами — так бы просто вот пошел в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!..

И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что еще большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может же быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для острастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? — не помню…) сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому-то и следователь САМ верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: черт с ним, подпишем, все равно не надолго.)

Но — на милость разум нужен. Это — для всей нашей истории, и еще надолго.

Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто каркал, что никогда за четверть столетия амнистии политическим не было — и никогда не будет. (Какой-нибудь камерный знаток из стукачей еще выпрыгивал в ответ: «Да в 1927-м году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них белые флаги висели!» Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах — почему белых? — особенно поражало сердца. <Сборник «От тюрем к воспитательным учреждениям» дает (стр. 396) такую цифру: в амнистию 1927-го года было амнистирована 7,3 процента заключенных. Этому поверить можно. Жидковато для Десятилетия. Из политических освобождали женщин с детьми да тех, кому несколько месяцев осталось. В Верхне-Уральском изоляторе, например, из двухсот содержавшихся освободили дюжину. Но на ходу раскаялись и в этой убогой амнистии и стали затирать ее: кого задержали, кому вместо «чистого» освобождения дали «минус».> Мы отмахивались от тех рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы, миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а на далеких стройках без нас не ляжет ни один кирпич. (Нам не хватало самоотречения вникнуть если не в злобный, то хотя бы в простой хозяйственный расчет Сталина: кто ж это теперь, демобилизованный, захотел бы бросить семью, дом и ехать на Колыму, на Воркуту, в Сибирь, где нет еще ни дорог, ни домов? Это была уже почти задача Госплана: дать МВД контрольные цифры, сколько посадить.) Амнистии! великодушной и широкой амнистии ждали и жаждали мы! Вот, говорят, в Англии даже в годовщины коронаций, то есть каждый год, амнистируют!

Была амнистия многим политическим и в день трехсотлетия Романовых. Так неужели же теперь, одержав победу масштаба века и даже больше, чем века, сталинское правительство будет так мелочно мстительно, будет памятливо на каждый оступ и оскольз каждого маленького своего подданного?..

Простая истина, но и ее надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны — народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы — и обычно ее добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно.

Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы — и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе. <Может быть только в 20 веке, если верить рассказам, застоявшаяся их сытость привела к моральной изжоге.>

Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше; именно благодаря ей укрепившийся трон разбил декабристов. (Французская же оккупация не была для России реальностью.) А Крымская война, а японская, а германская — все приносили нам свободы и революции.

В ту весну мы верили в амнистию — но вовсе не были в этом оригинальны. Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с умелой осторожностью поддерживались Органами). К сколько-нибудь кратной годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к дням Победы, ко дню Красной армии или дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда — к чему только не приурочивало арестанстское воображение это ожидаемое нисшествие ангела освобождения! И чем дичей были аресты, чем гомеричнее, умоисступленнее широта арестанстких потоков, — тем больше они рождали не трезвость, а веру в амнистию!

Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем. Солнце же несравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнивать с ожиданием амнистии, но ожидания амнистии нельзя сравнить ни с чем.

Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры С ВЕЩАМИ, — камерные знатоки тотчас же сопоставляли их ДЕЛА и умозаключали, что это — самые легкие, их разумеется взяли освобождать. Началось! В уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, всюду наши активисты искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой головы (становились значит, друг другу на плечи, чтоб только дольше не стерли):

«Ура!! 17-го июля амнистия!» <И ведь ошиблись-то, сукины дети, всего на палочку! Подробней о великой сталинской амнистии 7 июля 1945 года — см. Часть III, главу 6.>

Сколько ж у нас было ликования! («Ведь если б не знали точно — не написали бы!») Все, что билось, пульсировало, переливалось в теле — останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь…

Но — НА МИЛОСТЬ РАЗУМ НУЖЕН…

В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил, сочувственно глядя на его седую голову: «По какой статье, отец?» — «По пятьдесят восьмой!» — обрадовался старик, по кому плакали дома три поколения. «Не подпадаешь…» — вздохнул надзиратель. Ерунда! — решили в камере. — Надзиратель просто неграмотный.

В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими по-женски прекрасными глазами, очень напуганный следствием. Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбужденном состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так склонна к мистике что восприниемает провидение почти без удивления.

27-го июля Валентин подошел ко мне: «Александр! Сегодня мы с тобой». И рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную речку, крест. Я стал собираться и не зря: после утреннего кипятка нас с ним вызвали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли, что мы идем на волю (из сопоставления наших легких дел так получилось).

Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле, вдруг да обомнут, вдруг да обомнут твою душу: а если правда?..

Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на каждом жизненном изломе арестант прежде всего должен пройти баню). Мы имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом распаренных, принеженных — провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд! <Еще один подобный садик, только поменьше, но зато интимнее, я много лет спустя, уже экскурсантом, видел в Трубецком бастионе Петропавловки. Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что имея такой прогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Нас выводили гулять только в мертвые каменные мешки.>

Привели в бутырский вокзал (место приема и отправки арестантов; название очень меткое, к тому ж главный вестибюль там похож на хороший вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нем был полумрак и чистый свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зеленая веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни разу не сидели! — не случайно!)

А все мы числились за ОСО! <Особое Совещание при ГПУ-НКВД.> И так выходило, что все сидели за безделку.

Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка все помахивала, все помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи.

Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы еще усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало.

Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской?

— Что? Что? — замирая спрашивали мы. (Если он еще не с электрического стула, то смертный приговор ему во всяком случае объявлен.) Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил:

— Пять!! Лет!!!

И опять загрохотала дверь — так быстро возвращались, будто водили по легкой надобности в уборную. Этот вернулся, сияя. Очевидно его освобождали.

— Ну? Ну? — столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха:

— Пятнадцать лет!

Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить.

Глава 7

В машинном отделении

В соседнем боксе бутырского «вокзала» — известном шмональном боксе (там обыскивались новопоступающие, и достаточный простор дозволял пяти-шести надзирателям обрабатывать в один загон до двадцати зэков) теперь никого не было, пустовали грубые шмональные столы, и лишь сбоку под лампочкой сидел за маленьким случайным столиком опрятный черноволосый майор НКВД. Терпеливая скука — вот было главное выражение его лица. Он зря терял время, пока зэков приводили и отводили по одному. Собрать подписи можно было гораздо быстрей.

Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали стопочки белых одинаковых бумажонок в половину машинописного листа — того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях — доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашел бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил ее, прочел равнодушной скороговоркой (я понял, что мне — восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа.

Ни на полудара лишнего не стукнуло мое сердце — так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор — решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент — и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с лохмотом, прихваченным из чернильницы лежала передо мной.

— Нет, я должен прочесть сам.

— Неужели я буду вас обманывать? — лениво возразил майор. — Ну, прочтите.

И нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул ее и нарочно стал разглядывать медленно, не по словам даже, а по буквам. Отпечатано было на машинке, но не первый экземпляр был передо мной, а копия:

Выписка

из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года, <Заседали в самый день амнистии, работа не терпит.> N …..

Затем пунктиром все это было подчеркнуто и пунктиром же

вертикально разгорожено:

Слушали:

Об обвинении такого-то (имя рек, год рождения, место рождения)

Постановили: Определить такому-то (имя рек) за антисоветскую агитацию и попытку к созданию антисоветской организации 8 (восемь) лет исправительно-трудовых лагерей.

Копия верна. Секретарь………..

И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора — не скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю в дверях кивнул готовить следующего.

Чтоб хоть немножко придать моменту значительность, спросил его с трагизмом:

— Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?

И сам услышал, что слова мои звучат фальшиво: ужасного не ощущал ни я, ни он.

— Вот тут, — еще раз показал мне майор, где расписаться.

Я расписался. Я просто не находил — что бы еще сделать?

— Но тогда разрешите, я напишу здесь у вас обжалование. Ведь приговор несправедлив.

— В установленном порядке, — механически подкивнул мне майор, кладя мою бумажонку в левую стопку.

— Пройдите! — приказал мне надзиратель.

И я прошел.

(Я оказался не находчив. Георгий Тэнно, которому, правда, принесли бумажку на двадцать пять лет, ответил так: «Ведь это пожизненно! В былые годы, когда человека осуждали пожизненно — били барабаны, созывали толпу. А тут как в ведомости за мыло — двадцать пять и откатывай!»

Арнольд Раппопорт взял ручку и вывел на обороте: «Категорически протестую против террористического незаконного приговора и требую немедленного освобождения». Объявляющий сперва терпеливо ждал, прочтя же — разгневался и порвал всю бумажку вместе с выпиской. Ничего, срок остался в силе: ведь это ж была копия.

А Вера Кореева ждала пятнадцати лет и с восторгом увидела, что в бумажке пропечатано только пять. Она засмеялась своим светящимся смехом и поспешила расписаться, чтоб не отняли. Офицер усомнился: «Да вы поняли, что я вам прочел?» «Да, да, большое спасибо! Пять лет исправительно-трудовых лагерей!»

Рожашу Яношу, венгру, его десятилетний срок прочитали в коридоре на русском языке и не перевели. Расписавшись, он не понял, что это был приговор, долго потом ждал суда, еще позже в лагере смутно вспоминал этот случай и догадался.)

Я вернулся в бокс с улыбкой. Странно, с каждой минутой я становился все веселей и облегченней. Все возвращались с червонцами, и Валентин тоже. Самый детский срок из нашей сегодняшней компании получил тот рехнувшийся бухгалтер (до сих пор он сидел невменяемый). После него наиболее детский был у меня.

В брызгах солнца, в июльском ветерке все так же весело покачивалась веточка за окном. Мы оживленно болтали. Там и сям все чаще возникал в боксе смех. Смеялись, что все гладко сошло; смеялись над потрясенным бухгалтером; смеялись над нашими утренними надеждами и как нас провожали из камер, заказывали условные передачи — четыре картошины! два бублика!

— Да амнистия будет! — утверждали некоторые. — Это так, для формы, пугают, чтоб крепче помнили. Сталин сказал одному американскому корреспонденту…

— А как корреспондента фамилия?

— Фамилию не знаю…

Тут нам велели взять вещи, построили по-двое и опять повели через тот же дивный садик, наполненный летом.

И куда же? Опять в баню!

Это привело нас уже к раскатистому хохоту — ну и головотяпы! Хохоча, мы разделись, повесили одежки наши на те же крючки и их закатили в ту же прожарку, куда уже закатывали сегодня утром. Хохоча, получили по пластинке гадкого мыла и прошли в просторную гулкую мыльню смывать девичьи гульбы. Тут мы оплескивались, лили, лили на себя горячую воду и так резвились, как если б это школьники пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был, я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма.

Вытираясь, Валентин говорил мне успокаивающе, уютно:

— Ну ничего, мы еще молодые, еще будем жить. Главное — не оступиться теперь. В лагерь приедем — и ни слова ни с кем, чтобы нам новых сроков не мотали. Будем честно работать — и молчать, молчать.

И так он верил в эту программу, так надеялся, невинное зернышко промеж сталинских жерновов! Хотелось согласиться с ним, уютно отбыть срок а потом вычеркнуть пережитое из головы.

Но я начинал ощущать в себе: если надо НЕ ЖИТЬ для того, чтобы жить — то и зачем тогда?..

***

Нельзя сказать, чтобы ОСО придумали после революции. Еще Екатерина II дала неугодному ей журналисту Новикову пятнадцать лет можно сказать — по ОСО, ибо не отдавала его под суд. И все императоры по-отечески нет-нет да и высылали неугодных им без суда. В 60-х годах XIX века прошла коренная судебная реформа. Как будто и у властителей и у подданных стало вырабатываться что-то вроде юридического взгляда на общество. Тем не менее и в 70-х и в 80-х годах Короленко прослеживает случаи административной расправы вместо судебного осуждения. Он и сам в 1876 году с еще двумя студентами был выслан без суда и следствия по распоряжению товарища министра государственных имуществ (типичный случай ОСО). Без суда же в другой раз он был сослан с братом в Глазов. Короленко называет нам Федора Богдана — ходока, дошедшего до самого царя и потом сосланного; Пьянкова, оправданного по суду, но сосланного по высочайшему повелению; еще несколько человек. И Засулич в письме из эмиграции объясняла, что скрывается не от суда, а от бессудной административной расправы.

Таким образом традиция пунктирчиком тянулась, но была она слишком расхлябанная, пригодная для азиатской страны дремлющей, но не прыгающей вперед. И потом эта обезличка: кто же был ОСО? То царь, то губернатор, то товарищ министра. И потом, простите, это не размах, если можно перечислить имена и случаи.

    Размах начался с 20-х годов, когда для постоянного обмина суда были созданы постоянно же действующие тройки. Вначале это с гордостью даже выпирали — тройка ГПУ! Имен заседателей не только не скрывали — рекламировали! Кто на Соловках не знал знаменитой московской тройки — Глеб Бойкий, Вуль и Васильев?! Да и верно, слово-то какое ТРОЙКА! Тут немножко и бубенчики под дугой, разгул масленицы, и впереплет с тем и загадочность: почему — «тройка»? что это значит? суд — тоже ведь не четверка! а тройка — не суд! А пущая загадочность в том, что — заглазно. Мы там не были, не видели, нам только бумажка: распишитесь. Тройка еще страшней ревтрибунала получилась. А там она еще обособилась, закуталась, заперлась в отдельной комнате и фамилии спрятались. И так мы привыкли, что члены Тройки не пьют, не едят и среди людей не передвигаются. А уж как удалились однажды на совещание и — навсегда, лишь приговоры нам — через машинисток. (И — с возвратом: такой документ нельзя на руках оставлять.)

Тройки эти (мы на всякий случай пишем во множественном числе, как о божестве не знаешь никогда, где оно существует) отвечали возникшей неоступной потребности: однажды арестованных на волю не выпускать (ну вроде Отдела технического контроля при ГПУ: чтоб не было брака). И если уж оказался не виноват и судить его никак нельзя, так вот через Тройку пусть получит свои «минус тридцать два» (губернских города) или в ссылочку на два-три года, а уже смотришь — ушко и выстрижено, он уж навсегда помечен и теперь будет впредь «рецидивист».

(Да простит нас читатель: ведь мы опять сбились на этот правый оппортунизм — понятие «вины», виноват-не виноват. Ведь толковано ж нам, что дело не в личной вине, а в социальной опасности: можно и невиного посадить, если социально-чуждый, можно и виноватого выпустить, если социально-близкий. Но простительно нам, без юридического образования, если сам Кодекс 1926-го года, по которому батюшке мы двадцать пять лет жили, и тот критиковался за «недопустимый буржуазный подход», за «недостаточный классовый подход», за какое-то «буржуазное отвешивание наказания в меру тяжести содеянного». <Сборник «От тюрем к воспитательным учреждениям».>

Увы, не нам достанется написать увлекательную историю этого Органа: как Тройки превратились в ОСО; когда переназвались; бывало ли ОСО в областных городах — или только одно в белокаменной; и кто из наших крупных гордых деятелей туда входил; как часто и как долго оно заседало; с чаем ли, без чая и что к чаю; и как само это обсуждение шло — разговаривали при этом или даже не разговаривали? Не мы напишем — потому что не знаем. Мы наслышаны только, что сущность ОСО была триединой, и хотя сейчас недоступно назвать усердных его заседателей, известны те три органа, которые имели там представителей: один — от ГБ, один — от МВД, один — от прокуратуры. Однако не будет чудом, если когда-нибудь мы узнаем, что не было никаких заседаний, а был штат опытных машинисток, составляющих выписки из несуществующих протоколов, и один управделами, руководивший машинистками. Вот машинистки — это точно были, за это ручаемся!

До 1924-го года права троек ограничивались тремя годами; с 1924-го распростерлись на пять лет лагерей; с 1937-го вкатывало ОСО червонец; с 1948-го успешно клепало и четвертную. Есть люди (Чавдаров), знающие, что в годы войны ОСО давало и расстрел. Ничего необыкновенного.

Нигде не упомянутое ни в конституции, ни в кодексе, ОСО, однако, оказалось самой удобной котлетной машинкой — неупрямой, нетребовательной и не нуждающейся в смазке законами. Кодекс был сам по себе, а ОСО — само по себе и легко крутилось без всех его двухсот пяти статей, не пользуясь ими и не упоминая их.

Как шутят в лагере: на нет и суда нет, а есть Особое Совещание.

Разумеется, для удобства оно тоже нуждалось в каком-то входном коде, но для этого оно само себе и выработало литерные статьи, очень облегчавшие оперирование (не надо голову ломать, подгонять к формулировкам кодекса), а по числу своему доступные памяти ребенка (часть из них мы уже упоминали):

— АСА — АнтиСоветская Агитация

— КРД — КонтрРеволюционная Деятельность

— КРТД — КонтрРеволюционная Троцкистская Деятельность (эта буквочка «т» очень утяжеляла жизнь зэка в лагере)

— ПШ — Подозрение в Шпионаже (шпионаж, выходящий за подозрение передавался в трибунал)

— СВПШ — Связи, Ведущие (!) к Подозрению в Шпионаже

— КРМ — КонтрРеволюционное Мышление

— ВАС — Вынашивание АнтиСоветских настроений

— СОЭ — Социально-Опасный Элемент

— СВЭ — Социально-Вредный Элемент

— ПД — Преступная Деятельность (ее охотно давали бывшим лагерникам, если ни к чему больше придраться было нельзя)

И, наконец, очень емкая

— ЧС — Член Семьи (осужденного по одной из предыдущих литер)

Не забудем, что литеры эти не рассеивались равномерно по людям и годам, а подобно статьям кодекса и пунктам Указов, наступали внезапными эпидемиями.

И еще оговоримся: ОСО вовсе не претендовало дать человеку приговор! — оно не давало приговора! — оно накладывало административное взыскание, вот и все. Естественно ж было ему иметь и юридическую свободу!

Но хотя взыскание не претендовало стать судебным приговором, оно могло быть до двадцати пяти лет и включать в себя:

— лишение званий и наград;

— конфискацию всего имущества;

— закрытое тюремное заключение;

— лишение права переписки —

и человек исчезал с лица земли еще надежнее, чем по примитивному судебному приговору.

Еще важным преимуществом ОСО было то, что его постановления нельзя было обжаловать — некуда было жаловаться: никакой инстанции ни выше его, ни ниже его. Подчинялось оно только министру внутренних дел, Сталину и сатане.

Большим достоинством ОСО была и быстрота: ее лимитировала лишь техника машинописи.

Наконец, ОСО не только не нуждалось видеть обвиняемого в глаза (тем разгружая межтюремный транспорт), но даже не требовало и фотографии его. В период большой загрузки тюрем тут было еще то удобство, что заключенный, окончив следствие, мог не занимать собою места на тюремном полу, не есть дарового хлеба, а сразу — быть направляем в лагерь и честно там трудиться. Прочесть же копию выписки он мог и гораздо позже.

В льготных случаях бывало так, что заключенных выгружали из вагонов на станции назначения; тут же, близ полотна, ставили на колени (это — от побега, но получалось — для молитвы ОСО) и тотчас же прочитывали им приговоры. Бывало иначе: приходящие в Переборы в 1938 году этапы не знали ни своих статей, ни сроков, но встречавший их писарь уже знал и тут же находил в списке: СВЭ — 5 лет (это было время, когда требовалось срочно много людей на канал «имени Москвы»).

А другие и в лагере по много месяцев работали, не зная приговоров. После этого (рассказывает И. Добряк) их торжественно построили — да не когда-нибудь, а в день 1 мая 1938 года, когда красные флаги висели, и объявили приговоры тройки по Сталинской области (все-таки ОСО рассредотачивалось в натужное время): от десяти до двадцати лет каждому. А мой лагерный бригадир Синебрюхов в том же 1938 году с целым эшелоном неосужденных отправлен был из Челябинска в Череповец. Шли месяцы, зэки там работали. Вдруг зимою, в выходной день (замечаете, в какие дни-то? выгода ОСО в чем?) в трескучий мороз их выгнали во двор, построили, вышел приезжий лейтенант и представился, что прислан объявить им постановления ОСО. Но парень он оказался не злой, покосился на их худую обувь, на солнце в морозных столбах и сказал так:

— А впрочем, ребята, чего вам тут мерзнуть? Знайте: всем вам дало ОСО по десять лет, это редко-редко кому по восемь. Понятно? Р-разой-дись!..

***

Но при такой откровенной машинности Особого Совещания — зачем еще суды? Зачем конка, когда есть бесшумный современный трамвай, из которого не выпрыгнешь? Кормление судейских?

Да просто неприлично демократическому государству не иметь судов. В 1919 году 8 съезд партии записал в программе: стремиться чтобы все трудящееся население поголовно привлекалось к отправлению судейских обязанностей. «Все поголовно» привлечь не удалось, судейское дело тонкое, но и не без суда же совсем!

Впрочем, наши политические суды — спецколлегии областных судов, военные трибуналы (а почему, собственно, в мирное время — и трибуналы?), ну и все Верховные — дружно тянутся за ОСО, они тоже не погрязли в гласном судопроизводстве и прениях сторон.

Первая и главная их черта — закрытость. Они прежде всего закрыты — для своего удобства.

И мы так уже привыкли к тому, что миллионы и миллионы людей осуждены в закрытых заседаниях, мы настолько сжились с этим, что иной замороченный сын, брат или племянник осужденного еще и фыркает тебе с убежденностью: «А как же ты хотел? Значит, касается дело… Враги узнают! Нельзя…»

Так, боясь, что «враги узнают», и заколачиваем мы свою голову между собственных колен. Кто теперь в нашем отечестве, кроме книжных червей, помнит, что Каракозову, стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»? Что Веру Засулич, стрелявшую, если переводить на наши термины в начальника московского управления МВД (хоть и мимо головы, не попала просто) — не только не уничтожили в застенках, не только не судили закрыто, но в ОТКРЫТОМ суде ее ОПРАВДАЛИ присяжные заседатели (не тройка) — и она с триумфом уехала в карете?

Этими сравнениями я не хочу сказать, что в России когда-то был совершенный суд. Вероятно, достойный суд есть самый поздний плод самого зрелого общества, либо уж надо иметь царя Соломона. Владимир Даль отмечает, что в дореформенной России «не было ни одной пословицы в похвалу судам»! Это ведь что-нибудь значит! Кажется, и в похвалу земским начальникам тоже ни одной пословицы сложить не успели. Но судебная реформа 1864 года все же ставила хоть городскую часть нашего общества на путь, ведущий к английским образцам, так восхищавшим Герцена.

Говоря все это, я не забываю и высказанного Достоевским против наших судов присяжных («Дневник писателя»): о злоупотреблении адвокатским красноречием («Господа присяжные! да какая б это была женщина, если б она не зарезала соперницы?.. господа присяжные! да кто б из вас не выбросил ребенка из окна?..»), о том, что у присяжных минутный импульс может перевесить гражданскую ответственность. Но Достоевский душою далеко вперед забежал от нашей жизни, и опасается НЕ ТОГО, чего надо было опасаться! Он считал уже гласный суд достигнутым навсегда!.. (Да кто из его современников мог поверить в ОСО?..) В другом месте пишет и он: «лучше ошибиться в милосердии, чем в казни». О, да, да, да!

    Злоупотребление красноречием есть болезнь не только становящегося суда, но и шире — ставшей уже демократии (ставшей, но не выяснившей своих нравственных целей.) Та же Англия дает нам примеры, как для перевеса своей партии лидер оппозиции не стесняется приписывать правительству худшее положение дел в стране, чем оно есть на самом деле.

    Злоупотребление красноречием — это худо. Но какое ж слово тогда применимо для злоупотребления закрытостью? Мечтал Достоевский о таком суде, где все нужное В ЗАЩИТУ обвиняемого выскажет прокурор. Это сколько ж нам веков еще ждать? Наш общественный опыт пока неизмеримо обогатил нас такими адвокатами, которые ОБВИНЯЮТ подсудимого («как честный советский человек, как истинный патриот, я не могу не испытывать отвращение при разборе этих злодеяний…»)

А как хорошо в закрытом заседании! Мантия не нужна, можно и рукава засучить. Как легко работать! — ни микрофонов, ни корреспондентов, ни публики. (Нет, отчего, публика бывает, но: следователи. Например, в ЛенОблсуд они приходили днем послушать, как ведут себя питомцы, а ночью потом навещали в тюрьме тех, кого надо было усовестить). <Группа Ч-на.>:

Вторая главная черта наших политических судов — определенность в работе. То есть предрешенность приговоров. <Все тот же сборник «От тюрем…» навязывает нам материал: что предрешенность приговоров — дело давнее, что и в 1924-29 годах приговоры судов регулировались едиными административно-экономическими соображениями. Что начиная с 1924 года из-за безработицы в стране суды уменьшили число приговоров к исправтрудработам с проживанием на дому и увеличили краткосрочные тюремные приговоры (речь, конечно, идет о бытовиках). От этого произошло переполнение их на работе в колониях. В начале 1929 года Наркомюст СССР циркуляром N 5 ОСУДИЛ вынесение краткосрочных приговоров, а 6.11.29 (в канун двенадцатой годовщины Октября и вступая в строительство социализма) постановлением ЦИК и СНК было уже просто ЗАПРЕЩЕНО давать срок менее одного года!> То есть, всегда известно, что от тебя начальству надо (да ведь и телефон есть!) Даже, по образцу ОСО, бывают и приговоры все заранее отпечатаны на машинке, и только фамилии потом вносятся от руки. И если какой-нибудь Страхович вскричит в судебном заседании: «Да не мог же я быть завербован Игнатовским, когда мне было от роду десять лет!» — так председателю (трибунал ЛВО, 1942) только гаркнуть: «Не клевещите на советскую разведку!» Уже все давно решено: всей группе Игнатовского вкруговую — расстрел. И только примешался в группу какой-то Липов: никто из группы его не знает, и он никого не знает. Ну, так Липову — десять лет, ладно.

    Предрешенность приговоров — насколько ж она облегчает тернистую жизнь судьи! Тут не столько даже облегчение ума — думать не надо, сколько облегчение моральное: ты не терзаешься, что вот ошибешься в приговоре и осиротишь собственных своих детишек. И даже такого заядлого судью как Ульриха — какой крупный расстрел не его ртом произнесен? — предрешенность располагает к добродушию. Вот в 1945 г. Военная Коллегия разбирает дело «эстонских сепаратистов.» Председательствует низенький плотненький добродушный Ульрих. Он не пропускает случая пошутить с коллегами, но и с заключенными (ведь это человечность и есть! новая черта, где это видано?). Узнав, что Сузи — адвокат, он ему с улыбкой: «Вот и пригодилась вам ваша профессия!» Ну, что в самом деле им делить? зачем озлобляться? Суд идет по приятному распорядку: прямо тут за судейским столом и курят, в приятное время — хороший обеденный перерыв. А к вечеру подошло — надо совещаться. Да кто ж совещается ночью? Заключенных оставили сидеть всю ночь за столами, а сами поехали по домам. Утром пришли свеженькие, выбритые, в девять утра: «Встать, суд идет!» — и всем по червонцу.

И если упрекнут, что мол ОСО хоть без лицемерия, а тут де лицемерие — делают вид, что совещаются, — нет, мы будем решительно возражать! Решительно!

Ну, и третья черта, наконец — это диалектика (а раньше грубо называлось: «дышло, куда повернешь, туда и вышло»). Кодекс не должен быть застывшим камнем на пути судьи. Статьям кодекса уже десять, пятнадцать, двадцать лет быстротекущей жизни и, как говорил Фауст:

«Весь мир меняется, несется все вперед,

А я нарушить слова не посмею?»

Все статьи обросли истолкованиями, указаниями, инструкциями. Если деяние обвиняемого не охватывается кодексом, так можно осуждать еще:

— по аналогии (какие возможности!)

— просто за происхождение (7-35, принадлежность к социально-опасной среде) <В Южно-Африканской республике террор дошел в последние годы до того, что каждого подозрительного (СОЭ) негра можно без следствия и суда арестовать на три месяца!.. Сразу видно слабинку: почему не от трех до десяти?>

— за связь с опасными лицами <Этого мы не знали. Это нам газета «Известия» рассказала в июле 1957 года.> (вот где широта! какое лицо опасно и в чем связь — это лишь судье видно).

Только не надо придираться к четкости издаваемых законов. Вот 13 января 1950 года вышел указ о возврате смертной казни (надо думать из подвалов Берии она и не уходила) Написано: можно казнить подрывников-диверсантов. Что это значит? Но сказано. Иосиф Виссарионович любит так: не досказать, намекнуть. Здесь только ли о том, кто толовой шашкой подрывает рельсы? Не написано. «Диверсант» мы знаем давно: кто выпустил недоброкачественную продукцию — тот и диверсант. А кто такой подрывник? Например, если разговорами в трамвае подрывал авторитет правительства? Или замуж вышла за иностранца — разве она не подорвала величия нашей родины?..

Да не судья судит — судья только зарплату получает, судит инструкция! Инструкция 37-го года: десять-двадцать — расстрел. Инструкция 43-го: двадцать каторги — повешение. Инструкция 45-го: всем вкруговую по десять плюс пять лишения прав (рабочая сила на три пятилетки). <Как Бабаев им крикнул, правда бытовик: «Да намордника мне хоть триста лет, вешайте! И до смерти за вас руки не подыму, благодетели!»> Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. <И так настоящий шпион (Шульц, Берлин, 1948 г.) мог получить 10 лет, а никогда им не бывший Гюнтер Вашкау — двадцать пять. Потому что — волна, 1949 год.>

Машина штампует. Однажды арестованный лишен всех прав уже при обрезании пуговиц на пороге ГБ и не может избежать СРОКА. И юридические работники так привыкли к этому, что оскандалились в 1958-м году: напечатали в газетах проект новых «Основ уголовного производства СССР» и в нем ЗАБЫЛИ дать пункт о возможном содержании оправдательного приговора! Правительственная газета <«Известия» 10 сентября 1958 года.> мягко выговорила: «Может создаться впечатление, что наши суды выносят только обвинительные приговоры.»

А стать на сторону юристов: почему, собственно, суд должен иметь два исхода, если всеобщие выборы производятся из одного кандидата? Да оправдательный приговор это же экономическая бессмыслица. Ведь это значит, что и осведомители, и оперативники, и следствие, и прокуратура, и внутренняя охрана тюрьмы, и конвой — все проработали вхолостую!

***

Вот одно простое и типичное трибунальское дело. В 1941 году в наших бездействующих войсках, стоявших в Монголии, оперчекистские отделы должны были проявить активность и бдительность. Военфельдшер Лозовский, имевший повод приревновать какую-то женщину к лейтенанту Павлу Чульпеневу, это сообразил. Он задал Чульпеневу, с глазу на глаз три вопроса: 1. Как ты думаешь — почему мы отступаем перед немцами? (Чульпенев: техники у него больше, да и отмобилизовался раньше. Лозовский: нет, это маневр, мы его заманиваем) 2) Ты веришь в помощь союзников? (Чульпенев: верю что помогут, но не бескорыстно. Лозовский: обманут, не помогут ничуть.) 3) Почему Северо-западным фронтом послан командовать Ворошилов?

Чульпенев ответил и забыл. А Лозовский написал донос. Чульпенев вызван в политотдел дивизии и исключен из комсомола: за пораженческие настроения, за восхваление немецкой техники, за умаление стратегии нашего командования. Больше всего при этом ораторствует комсорг Калягин (он на Халхин-голе при Чульпеневе проявил себя трусом и теперь ему удобно навсегда убрать свидетеля).

Арест. Единственная очная ставка с Лозовским. Их прежний разговор НЕ ОБСУЖДАЛСЯ следователем. Вопрос только: знаете ли вы этого человека? — Да. — Свидетель, можете идти. (Следователь боится, что обвинение развалится.) <Лозовский теперь кандидат медицинских наук, живет в Москве, у него все благополучно. Чульпенев — водитель троллейбуса.>

Подавленный месячным сидением в яме, Чульпенев предстает перед трибуналом 36-й мотодивизии. Присутствуют: комиссар дивизии Лебедев, начальник политотдела Слесарев. Свидетель Лозовский на суд даже не вызван. (Однако, для оформления ложных показаний уже после суда возьмут подпись и с Лозовского и с комиссара Серегина.) Вопросы суда: был у вас разговор с Лозовским? О чем он вас спрашивал? как вы ответили? Чульпенев простодушно докладывает, он все еще не видит своей вины. «Ну ведь многие ж разговаривают!» — наивно восклицает он. Суд отзывчив: «Кто именно? Назовите.» Но Чульпенев не из их породы! Ему дают последнее слово. «Прошу суд еще раз проверить мой патриотизм, дать мне задание, связанное со смертью!» И простосердечный богатырь: «мне — и тому, кто меня оклеветал, нам вместе!»

Э, нет, эти рыцарские замашки мы имеем задание в народе убивать. Лозовский должен выдавать порошки, Серегин должен воспитывать бойцов. <Серегин Виктор Андреевич сейчас в Москве, работает в комбинате бытового обслуживания при Моссовете. Живет хорошо.> И разве важно — умрешь ты или не умрешь? Важно, что мы стояли на страже. Вышли, покурили, вернулись: десять лет и три лишения прав.

Таких дел в каждой дивизии за войну было не десять (иначе дороговато было бы содержать трибунал). А сколько всего дивизий — пусть посчитает читатель.

    …Удручающе похожи друг на друга заседания трибуналов. Удручающе безлики и бесчувственны судьи — резиновые перчатки. Приговоры — все с конвейера.

Все держат серьезный вид, но все понимают, что это — балаган, и яснее всего это — конвойным ребятам, попроще. На новосибирской пересылке в 1945 году конвой принимает арестантов перекличкой по делам. «Такой-то!» «58-1-а, двадцать пять лет». Начальник конвоя заинтересовался: «За что дали?» — «Да ни за что.» — «Врешь. Ни за что — десять дают!«

Когда трибунал торопится, «совещание» занимает одну минуту — выйти и войти. Когда рабочий день трибунала по 16 часов подряд — в дверь совещательной комнаты видна белая скатерть, накрытый стол, вазы с фруктами. Если очень спешат — приговор любят читать «с психологией»: «…приговорить к высшей мере наказания!..» Пауза. Судья смотрит осужденному в глаза, это интересно: как он переживает? что он там сейчас чувствует? «…Но, учитывая чистосердечное раскаяние…»

Все стены трибунальской ожидальни исцарапаны гвоздями и карандашами: «получил расстрел», «получил четвертную», «получил десятку». Надписей не стирают: это назидательно. Бойся, клонись и не думай, что ты можешь что-нибудь изменить своим поведением. Хоть демосфенову речь произнеси в свое оправдание в пустом зале при кучке следователей (Ольга Слиозберг на ВерхСуде, 1936) — это нисколько тебе не поможет. Вот поднять с десятки на расстрел — это ты можешь; вот если крикнешь им: «Вы фашисты! Я стыжусь, что несколько лет состоял в вашей партии!» (Николай Семенович Даскаль — спецколлегии Азово-Черноморского края, председатель Холик, Майкоп, 1937) — тогда мотанут новое дело, тогда погубят.

Чавдаров рассказывает случай, когда на суде обвиняемые вдруг отказались от всех своих ложных признаний на следствии. Что ж? Если и была заминка для перегляда, то только несколько секунд. Прокурор потребовал перерыва, не объясняя, зачем. Из следственной тюрьмы примчались следователи и их подсобники-молотобойцы. Всех подсудимых, разведенных по боксам, снова хорошо избили, обещая на втором перерыве добить. Перерыв окончился. Судья заново всех опросил — и все теперь признали.

Выдающуюся ловкость проявил Александр Григорьевич Каретников, директор научно-исследовательского текстильного института. Перед самым тем, как должно было открыться заседание Военной Коллегии Верховного Суда, он заявил через охрану, что хочет дать дополнительные показания. Это, конечно, заинтересовало. Его принял прокурор. Каретников обнажил ему свою гниющую ключицу, перебитую табуреткой следователя, и заявил: «Я все подписал под пытками.» Уж прокурор проклинал себя за жадность к «дополнительным» показаниям, но поздно. Каждый из них бестрепетен лишь пока он — незамечаемая часть общей действующей машины. Но как только на нем сосредодотичилась личная ответственность, луч света уперся прямо в него — он бледнеет, он понимает, что и он — ничто, и он может поскользнуться на любой корке. Так Каретников поймал прокурора и тот не решился притушить дела. Началось заседание Военной коллегии, Каретников повторил все и там… Вот когда Военная Коллегия ушла действительно совещаться! Но приговор она могла вынести только оправдательный и, значит, тут же освободить Каретникова. И поэтому… НЕ ВЫНЕСЛА НИКАКОГО!

Как ни в чем не бывало, взяли Каретникова опять в тюрьму, подлечили его, подержали три месяца. Пришел новый следователь, очень вежливый, выписал новый ордер на арест (если б Коллегия не кривила, хоть эти три месяца Каретников мог бы погулять на воле!), задал снова вопросы первого следователя. Каретников, предчувствуя свободу, держался стойко и ни в чем не признавал себя виноватым. И что же?.. По ОСО он получил 8 лет.

Этот пример достаточно показывает возможности арестанта и возможности ОСО. А Державин так писал:

«Пристрастный суд — разбоя злее.

Судьи — враги, где спит закон.

Пред вами гражданина шея

Протянута без оборон.»

Но редко у Военной Коллегии Верховного Суда случались такие неприятности, да и вообще редко она протирала свои мутные глаза, чтобы взглянуть на отдельного оловянного арестантика. А. Д. Р., инженер-электрик, в 1937 году был втащен наверх, на четвертый этаж, бегом по лестнице двумя конвоирами под руки (лифт, вероятно, работал, но арестанты сыпали так часто, что тогда и сотрудникам бы не подняться). Разминуясь со встречным, уже осужденным, вбежали в зал. Военная коллегия так торопилась, что даже не сидели, а стояли все трое. С трудом отдышавшись (ведь обессилел от долгого следствия) Р. вымолвил свою фамилию, имя-отчество. Что-то бормотнули, переглянулись и Ульрих — все он же! — объявил: «Двадцать лет!» И прочь бегом поволокли Р., бегом втащили следующего.

***

Случилось как во сне: в феврале 1963 года по той же самой лестнице, но в вежливом сопровождении полковника-парторга, пришлось подняться и мне. И в зале с круглою колоннадой, где, говорят, заседает пленум Верховного Суда Союза, с огромным подковообразным столом и внутри него еще с круглым и семью старинными стульями, меня слушали семьдесят сотрудников Военной Коллегии — вот той самой, которая судила когда-то Каретникова, и Р. и других и прочее и так далее… И я сказал им: «Что за знаменательный день! Будучи осужден сперва на лагерь, потом на вечную ссылку — я никогда в глаза не видел ни одного судьи. И вот теперь я вижу вас всех, собранных вместе!» (И они-то видели живого зэка, протертыми глазами, — впервые.)

Но, оказывается, это были — не они! Да. Теперь говорили они, что — это были не они. Уверяли меня, что ТЕХ — уже нет. Некоторые ушли на почетную пенсию, кого-то сняли (Ульрих, выдающийся из палачей, был снят, оказывается, еще при Сталине, в 1950 году за… бесхребетность!) Кое-кого (наперечет нескольких) даже судили при Хрущеве, и те со скамьи подсудимых угрожали: «Сегодня ты нас судишь, а завтра мы тебя, смотри!» Но как все начинания Хрущева, это движение, сперва очень энергичное, было им вскоре забыто, покинуто, и не дошло до черты необратимого изменения, а значит, осталось в области прежней.

В несколько голосов ветераны юрисдикции теперь вспоминали, подбрасывая мне невольно материал для этой главы (а если б они взялись опубликовать да вспоминать? Но годы идут, вот еще пять прошло, а светлее не стало.) Вспомнили, как на судебных совещаниях с трибуны судьи гордились тем, что удалось не применять статью 51-ю УК о смягчающих обстоятельствах и таким образом удалось давать двадцать пять вместо десятки! Или как были унижено Суды подчинены Органам! Некоему судье поступило на суд дело: гражданин, вернувшийся из Соединенных Штатов, клеветнически утверждал, что там хорошие автомобильные дороги. И больше ничего. И в деле — больше ничего! Судья отважился вернуть дело на доследование с целью получения «полноценного антисоветского материала» — то есть, чтобы заключенного этого попытали и побили. Но эту благую цель судьи не учли, отвечено было с гневом: «Вы что нашим Органам не доверяете?» — и судья был сослан секретарем трибунала на Сахалин! (При Хрущеве было мягче: «провинившихся» судей посылали.. ну, куда бы вы думали?.. адвокатами!) <(«Известия» 9.6.64) Тут интересен взгляд на судебную защиту!.. А в 1918 г. судей, выносящих слишком мягкие приговоры, В. И. Ленин требовал исключать из партии.> Так же склонялась перед Органами и прокуратура. Когда в 1942 году вопиюще разгласилось злоупотребление Рюмина в северо-морской контрразведке, прокуратура не посмела вмешаться своею властью, а лишь почтительно доложила Абакумову, что его мальчики шалят. Было отчего Абакумову считать Органы солью земли! (Тогда-то, вызвав Рюмина, он его и возвысил на свою погибель.)

Просто времени не было, они бы мне рассказали и вдесятеро. Но задумаешься и над этим. Если и суд и прокуратура были только пешками министра госбезопасности — так может и главою отдельною их не надо описывать?

Они рассказывали мне наперебой, я оглядывался и удивлялся: да это люди! вполне ЛЮДИ! Вот они улыбаются! Вот они искренно изъясняют, как хотели только хорошего. Ну, а если так повернется еще, что опять придется им меня судить? — вот в этом зале (мне показывают главный зал).

Так что ж, и осудят.

Кто ж у истока — курица или яйцо? люди или система?

Несколько веков была у нас пословица: не бойся закона — бойся судьи.

Но, мне кажется, закон перешагнул уже через людей, люди отстали в жестокости. И пора эту пословицу вывернуть: не бойся судьи — бойся закона.

    Абакумовского, конечно.

Вот они выходят на трибуну, обсуждая «Ивана Денисовича». Вот они обрадованно говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят…). Признают, что я дал картину еще очень смягченную, что каждый из них знает более тяжелые лагеря. (Так — ведали?..) Из семидесяти человек, сидящих по подкове, несколько выступающих оказываются сведущими в литературе, даже читателями «Нового мира», они жаждут реформ, живо судят о наших общественных язвах, о запущенности деревни…

Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами?

А — обрушится, ведь не миновать.

Глава 8

Закон — ребенок

Мы все забываем. Мы помним не быль, не историю, — а только тот штампованный пунктир, который и хотели в нашей памяти пробить непрестанным долблением.

Я не знаю, свойство ли это всего человечества, но нашего народа — да. Обидное свойство. Может быть, оно и от доброты, а — обидное. Оно отдает нас добычею лжецам.

Так, если не надо, чтобы мы помнили даже гласные судебные процессы — то мы их и не помним. Вслух делалось, и в газетах писалось, но не вдолбили нам ямкой в мозгу — и мы не помним. (Ямка в мозгу лишь от того, что каждый день по радио.) Не о молодежи говорю, она, конечно, не знает, но — о современниках тех процессов. Попросите среднего человека перечислить, какие были громкие гласные суды — вспомнит бухаринский, зиновьевский. Еще поднаморщась — Промпартию. Все, больше не было гласных процессов.

А они начались тотчас же после Октября. Они в 1918 году уже обильно шли, во многих трибуналах. Они шли, когда не было еще ни законов, ни кодексов, и сверяться могли судьи только с нуждами рабоче-крестьянской власти. Они открывали собой, как думалось тогда, стезю бесстрашной законности. Их подробная история еще когда-нибудь кем-нибудь напишется, а нам и мериться нечего вместить ее в наше исследование.

Однако, без малого обзора не обойтись. Какие-то обугленные развалины мы все ж обязаны расщупать и в том утреннем розовом нежном тумане.

В те динамичные годы не ржавели в ножнах сабли войны, но и не пристывали к кобурам револьверы кары. Это позже придумали прятать расстрелы в ночах, в подвалах и стрелять в затылок. А в 1918-м известный рязанский чекист Стельмах расстреливал днем, во дворе, и так, что ожидающие смертники могли наблюдать из тюремных окон.

Был официальный термин тогда: внесудебная расправа. Не потому, что не было еще судов, а потому, что была ЧК. <Этого птенца с твердеющим клювом своим отогревал Троцкий: «Устрашение является могущественным средством политики, и надо быть ханжей, чтобы этого не понимать». И Зиновьев ликовал, еще не предвидя своего конца: «Буквы ГПУ, как и буквы ВЧК, самые популярные в мировом масштабе».> Потому что так эффективнее. Суды были и судили, и казнили, но надо помнить, что параллельно им и независимо от них шла сама собой внесудебная расправа. Как представить размеры ее? М. Лацис в своем популярном обзоре деятельности ЧК <М. Н. Лацис (Судрабс) — Два года борьбы на внутреннем фронте. — ГИЗ, М. 1920.> дает нам только за полтора года (1918-й и половина 1919-го) и только по двадцати губерниям центральной России («цифры, представленные здесь далеко не полны«, <стр. 74.> отчасти может быть и по скромности): растрелянных ЧК (т. е. бессудно, помимо судов) — 8389 человек <стр. 75.> (восемь тысяч триста восемьдесят девять), раскрыто контрреволюционных организаций — 412 (фантастическая цифра, зная неспособность нашу к организации во всю нашу историю, да еще общую разрозненность и упадок духа тех лет), всего арестовано — 87 тысяч. <Лацис, стр. 76.> (А эта цифра отдает преуменьшением.)

С чем можно было бы сопоставить для оценки? В 1907 г. группа левых деятелей издала сборник статей «Против смертной казни», <Под ред. Гернета, изд. 2-е.> где приводится <стр. 385-423.> поименный перечень всех приговоренных к казни с 1826 г. по 1906 г. Составители оговариваются, что он еще незаконченный, что этот список тоже неполон (однако, не ущербнее же данных Лациса, составленных в гражданскую войну). Он насчитывает 1397 имен, отсюда должны быть исключены 233 чел., которым приговор был заменен и 270 чел. не разысканных (в основном — польских повстанцев, бежавших на Запад). Остается 894 чел. Эта цифра за 80 лет не выдерживает сравнения с лацисовой за полтора года да еще не по всем губерниям. — Правда, составители сборника тут же приводят и другую предположительную статистику, по которой приговорено к смерти (может быть и не казнено) за один лишь 1906 год — 1310 ч., а всего с 1826 г. — 3419 чел. Это — как раз разгар пресловутой столыпинской реакции, и о нем есть еще цифра <Журнал «Былое» N2/14, февраль 1907 г.>: 950 казней за 6 месяцев. (Они существовали столыпинские военно-полевые суды.) Жутко звучит, но для укрепившихся наших нервов не вытягивает и она: нашу-то цифирку на полгода пересчитав, все равно получим ВТРОЕ ГУЩЕ — да это еще по 20 губерниям, да это еще без судов, без трибуналов.

Суды же действовали само собой еще с ноября 1917 г. При всем недосуге издали для них в 1919 г. «Руководящие начала уголовного права РСФСР» (мы их не читали, достать не могли, а знаем, что было там «лишение свободы на неопределенный срок», то есть — до особого распоряжения).

Суды были трех родов: народные, окружные и ревтрибуналы.

Нарсуды занимались бытовыми и уголовными делами. Расстрела они давать не могли. До июля 1918 г. еще тянулось в юстиции левоэсеровское наследство: нарсуды, смешно сказать, не могли давать более двух лет. Лишь особым вмешательством правительства отдельные недопустимо-мягкие приговоры поднимались до двадцати лет. <См. Часть III, гл. 1.> С июля 1918 г. отпустили нарсудам право на пять лет. Когда же утихли все военные грозы, в 1922 г. нарсуды получили право присуждать к десяти годам и потеряли право присуждать меньше, чем к шести месяцам.

Окружные суды и ревтрибуналы постоянно имели право расстрела, но на короткое время лишались его: окружные в 1920-м, трибуналы — в 1921-м. Тут много мелких зубчиков, проследить которые сумеет только подробный историк тех лет.

Тот историк может быть разыщет документы, развернет нам свиток трибунальских приговоров, выложит и статистику. (Хотя вряд ли. Чего не уничтожило время и события, то уничтожили заинтересованные.) А мы только знаем, что ревтрибуналы не дремали, судили кипуче. Что каждое взятие города в ходе гражданской войны отмечалось не только ружейными дымками во дворе ЧК, но и бессонными заседаниями трибунала. И для того, чтоб эту пулю получить, не надо было непременно быть белым офицером, сенатором, помещиком, монахом, кадетом, эсером или анархистом. Лишь белых мягких немозолистых рук в те годы было совершенно довольно для расстрельного приговора. Но можно догадаться, что в Ижевске или Воткинске, Ярославле или Муроме, Козлове или Тамбове мятежи недешево обошлись и корявым рукам. В тех свитках — внесудебном и трибунальском — если они когда-нибудь перед нами опадут, удивительнее всего будет число простых крестьян. Потому что нет числа крестьянским волнениям и восстаниям с 18-го по 21-й год, хотя не украсили они цветных листов «Истории гражданской войны», никто не фотографировал и для кино не снимал возбужденных толп с кольями, вилами и топорами, идущих на пулеметы, а потом со связанными руками — десять за одного! — в шеренги построенных для расстрела. Сапожковское восстание так и помнят в одном Сапожке, пителинское — в одном Пителине. Из того же обзора Лациса за те же полтора года по 20 губерниям узнаем и число подавленных восстаний — 344. <Лацис, стр. 75.> (Крестьянские восстания еще с 1918 года обозначали словом «кулацкие», ибо не могли же крестьяне восставать против рабоче-крестьянской власти! Но как объяснить, что всякий раз восставало не три избы в деревне, а вся деревня целиком? Почему масса бедняков своими такими же вилами и топорами не убивала восставших «кулаков», а вместе с ними шла на пулеметы? Лацис: «прочих крестьян <кулак> обещаниями, клеветой и угрозами заставлял принимать участие в этих восстаниях». <Там же, стр. 70> Но уж куда обещательней, чем лозунги комбеда! куда угрозней, чем пулеметы ЧОНа!) <Части Особого Назначения.>

А сколько еще затягивало в те жернова совсем случайных, ну совсем случайных людей, уничтожение которых составляет неизбежную половину сути всякой стреляющей революции?

    Вот рассказанное очевидцем заседание рязанского ревтрибунала в 1919 г. по делу толстовца И. Е-ва.

При обявлении всеобщей обязательной мобилизации в Красную армию (через год после: «Долой войну! Штык в землю! По домам!») в одной только Рязанской губернии до сентября 1919 г. было «выловлено и отправлено на фронт 54697 дезертиров» <стр. 74> (а сколько-то еще на месте пристреляно для примера.) Е-в же не дезертировал вовсе, а открыто отказывался от военной службы по религиозным соображениям. Он мобилизован насильно, но в казармах не берет оружия, не ходит на занятия. Возмущенный комиссар части передает его в ЧК с запискою: «не признает советской власти». Допрос. За столом трое, перед каждым по нагану. «Видели мы таких героев, сейчас на колени упадешь! Немедленно соглашайся воевать, иначе тут и застрелим!» Но Е-в тверд: он не может воевать, он — приверженец свободного христианства. Передается его дело в ревтрибунал.

Открытое заседание, в зале — человек сто. Любезный старенький адвокат. Ученый обвинитель (слово «прокурор» запрещено до 1922 г.) Никольский, тоже старый юрист. Один из заседателей пытается выяснить у подсудимого его воззрения («как же вы, представитель трудящегося народа, можете разделять взгляды аристократа графа Толстого?»), председатель трибунала обрывает и не дает выяснить. Ссора.

Заседатель: — Вот вы не хотите убивать людей и отговариваете других. Но белые начали войну, а вы нам мешаете защищаться. Вот мы отправим вас к Колчаку, проповедуйте там свое непротивление!

Е-в: — Куда отправите, туда и поеду.

Обвинитель: — Трибунал должен заниматься не всяким уголовным деянием, а только контрреволюционным. По составу преступления требую передать это дело в народный суд.

    Председатель: — Ха! Деяние! Ишь, ты, какой законник! Мы руководствуемся не законами, а нашей революционной совестью!

Обвинитель: — Я настаиваю, чтобы вы внесли мое требование в протокол.

Защитник: — Я присоединяюсь к обвинителю. Дело должно слушаться в обычном суде.

    Председатель: — Вот старый дурак! Где его выискали?

Защитник: — Сорок лет работаю адвокатом, а такое оскорбление слышу первый раз. Занесите в протокол.

    Председатель (хохочет): — Занесем! Занесем!

Смех в зале. Суд удаляется на совещание. Из совещательной комнаты слышны крики раздора. Вышли с приговором: расстрелять!

В зале шум возмущения.

Обвинитель: — Я протестую против приговора и буду жаловаться в комиссариат юстиции!

Защитник: — Я присоединяюсь к обвинителю!

    Председатель: — Очистить зал!!!

Повели конвоиры Е-ва в тюрьму и говорят: «Если бы, браток, все такие были, как ты — добро! Никакой бы войны не было, ни белых, ни красных!» Пришли к себе в казарму, собрали красноармейское собрание. Оно осудило приговор. Написали протест в Москву.

Ожидая каждый день смерти и воочию наблюдая расстрелы из окна, Е-в просидел 37 дней. Пришла замена: 15 лет строгой изоляции.

    Поучительный пример. Хотя революционная законность отчасти и победила, но сколько усилий это потребовало от председателя трибунала! Сколько еще расстроенности, недисциплинированности, несознательности! Обвинение — заодно с защитой, конвоиры лезут не в свое дело слать резолюцию. Ох, не легко становиться диктатуре пролетариата и новому суду! Разумеется, не все заседания такие разболтанные, но и такое же не одно! Сколько еще уйдет лет, пока выявится, направится и утвердится нужная линия, пока защита станет заодно с прокурором и судом, и с ними же заодно подсудимый, и с ними же заодно все резолюции масс!

Проследить этот многолетний путь — благодарная задача историка. А нам — как двигаться в том розовом тумане? Кого опрашивать? Расстрелянные не расскажут, рассеянные не расскажут. Ни подсудимых, ни адвокатов, ни конвоира, ни зрителей, хоть бы они и сохранились, нам искать не дадут.

И, очевидно, помочь нам может только обвинение.

Вот попал к нам от доброхотов неуничтоженный экземпляр книги обвинительных речей неистового революционера, первого рабоче-крестьянского наркомвоена, Главковерха, потом — зачинателя Отдела Исключительных Судов Наркомюста (готовился ему персональный пост Трибуна, но Ленин этот термин отменил), <Ленин, 5 изд., т.36, стр. 210.> славного обвинителя величайших процессов, а потом разоблаченного лютого врага народа Н. В. Крыленко. <Н. В. Крыленко. — «За пять лет (1918-1922)» Обвинительные речи по наиболее крупным процессам, заслушанным в московском и Верховном революционных трибуналах. — ГИЗ, М. — Пд, 1923. Тираж 7000.> И если все-таки хотим мы провести наш краткий обзор гласных процессов, если затягивает нас искус глотнуть судебного воздуха первых послереволюционных лет — нам надо суметь прочесть эту книгу. Другого не дано. А недостающее все, а провинциальное все надо восполнить мысленно.

Разумеется предпочли бы мы увидеть стенограммы тех процессов, услышать загробно драматические голоса тех первых подсудимых и тех первых адвокатов, когда еще никто не мог предвидеть, в каком неумолимом череду будет все это проглатываться — и с этими ревтрибунальцами вместе.

Однако, объясняет Крыленко, издать стенограммы «было неудобно по ряду технических соображений», <стр. 4> удобно же только его обвинительные речи да приговоры трибуналов, уже тогда вполне совпадавшие с требованиями обвинителя.

Мол, архивы московского и верховного ревтрибуналов оказались (к 1923 году) «далеко не в таком порядке… По ряду дел стенограмма… оказалась настолько невразумительно записанной, что приходилось либо вымарывать целые страницы, либо восстанавливать текст по памяти» (!) А «ряд крупнейших процессов» (в том числе — по мятежу левых эсеров, по делу адмирала Щастного) «прошел вовсе без стенограммы». <стр. 4-5>

Странно. Осуждение левых эсеров была не мелочь — после Февраля и Октября это был третий исходный узел нашей истории, переход к однопартийной системе в государстве. И расстреляли немало. А стенограмма не велась.

А «военный заговор» 1919 года «ликвидирован ВЧК в порядке внесудебной расправы», <Крыленко «За пять лет…» стр. 7> так тем более «доказано его наличие». <стр. 44> (Там всего арестовано было больше 1000 человек <Лацис — «Два года…», стр. 46> — так неужто на всех суды заводить?)

Вот и рассказывай ладком да порядком о судебных процессах тех лет…

Но важные принципы мы все-таки узнаем. Например, сообщает нам верховный обвинитель, что ВЦИК имеет право вмешиваться в любое судебное дело. «ВЦИК милует и казнит по своему усмотрению неограниченно» <Крыленко, стр. 13> (курсив наш. — А. С.) Например, приговор к 6 месяцам заменял на 10 лет (и, как понимает читатель, для этого весь ВЦИК не собирался на пленум, а поправлял приговор, скажем, Свердлов в кабинете). Все это, объясняет Крыленко, «выгодно отличает нашу систему от фальшивой теории разделения властей», <стр. 14.> теории о независимости судебной власти. (Верно, говорил и Свердлов: «Это хорошо, что у нас законодательная и исполнительная власть не разделены, как на Западе, глухой стеной. Все проблемы можно быстро решать. «Особенно по телефону.)

Еще откровеннее и точнее в своих речах, прозвеневших на тех трибуналах, Крыленко формулирует общие задачи советского суда, когда суд был «одновеременно и творцом права (разрядка Крыленко) и орудием политики» <стр. 3> (разрядка моя. — А.С.)

Творцом права — потому что 4 года не было никаких кодексов: царские отбросили, своих не составили. «И пусть мне не говорят, что наш уголовный суд должен действовать, опираясь исключительно на существующие писанные нормы. Мы живем в процессе Революции…» <стр. 408> «Трибунал — это не тот суд, в котором должны возродиться юридические тонкости и хитросплетение… Мы творим новое право и новые этические нормы» <стр. 22, курсив мой.> — Сколько бы здесь ни говорили о вековечном законе права, справедливости и так далее — мы знаем… как дорого они нам обошлись». <стр. 505>

(Да если ВАШИ сроки сравнивать с НАШИМИ, так может не так и дорого? Может с вековечной справедливостью — поуютнее?..)

Потому не нужны юридические тонкости, что не приходится выяснять — виновен подсудимый или невиновен: понятие виновности, это старое буржуазное понятие, вытравлено теперь. <стр. 318.>

Итак, мы услышали от т. Крыленки, что трибунал — это не тот суд! В другой раз мы услышим от него, что трибунал — это вообще не суд: «Трибунал есть орган классовой борьбы рабочих, направленный против их врагов» и должен действовать «с точки зрения интересов революции.., имея в виду наиболее желательные для рабочих и крестьянских масс результаты» <стр. 73> (курсив всюду мой. — А. С.)

Люди не есть люди, а «определенные носители определенных идей» <стр. 83> Каковы бы ни были индивидуальные качества <подсудимого>, к нему может быть применим только один метод оценки: это — оценка с точки зрения классовой целесообразности.» <Крыленко, стр. 79>

То есть, ты можешь существовать только если это целесообразно для рабочего класса. А «если эта целесообразность потребует, чтобы карающий меч обрушился на головы подсудимых, то никакие… убеждения словом не помогут» <стр. 81> (ну, там доводы адвокатов и т. д.) «В нашем революционном суде мы руководствуемся не статьями и не степенью смягчающих обстоятельств; в Трибунале мы должны исходить из соображений целесообразности.» <стр. 524>

В те годы многие вот так: жили-жили, вдруг узнали, что существование их НЕЦЕЛЕСООБРАЗНО.

Следует понимать: не то ложится тяжестью на подсудимого, что он уже сделал, а то, что он СМОЖЕТ сделать, если его теперь же не расстреляют. «Мы охраняем себя не только от прошлого, но и от будущего». <стр. 82.>

Ясны и всеобщи декларации товарища Крыленко. Уже во всем рельефе они надвигают на нас весь тот судебный период. Через весенние испарения вдруг прорезается осенняя прозрачность. И может быть — не надо дальше? не надо перелистывать процесс за процессом? Вот эти декларации и будут непреклонно применены.

Только, зажмурившись, представить судебный залик, еще не украшенный золотом. Истолюбивых трибунальцев в простеньких френчах, худощавых, с еще не разъеденными ряжками. А на обвинительной власти (так любит называть себя Крыленко) пиджачок гражданский распахнут и в воротном вырезе виден уголок тельняшки.

По-русски верховный обвинитель изъясняется так: «мне интересен вопрос факта!»; «конкретизуйте момент тенденции!»; » мы оперируем в плоскости анализа объективной истины». Иногда, глядишь, блеснет и латинской пословицей (правда, из процесса в процесс одна и та же пословица, через несколько лет появляется другая). Ну да ведь и то сказать — за всей революционной беготней два факультета кончил. Что к нему располагает — выражается о подсудимых от души: «профессиональные мерзавцы!» И нисколько не лицемерит. Вот не нравится ему улыбка подсудимой, он ей и выляпывает грозно, еще до всякого приговора: «А вам, гражданка Иванова, с вашей усмешкой, мы найдем цену и найдем возможность сделать так, чтобы вы не смеялись больше никогда!» <стр. 296>

Так что пустимся?..

а) Дело «Русских Ведомостей». Этот суд, из самых первых и ранних, — суд над словом. 24 марта 1918 года эта известная «профессорская» газета напечатала статью Савинкова «С дороги». Охотнее схватили бы самого Савинкова, но дорога проклятая, где его искать? Так закрыли газету и приволокли на скамью подсудимых престарелого редактора П. В. Егорова, предложили ему объяснить: как посмел? ведь 4 месяца уже Новой Эры, пора привыкнуть!

Егоров наивно оправдывается, что статья — «видного политического деятеля, мнения которого имеют общий интерес, независимо от того, разделяются ли редакцией». Далее: он не увидел клеветы в утверждении Савинкова «не забудем что Ленин, Натансон и Кo приехали в Россию через Берлин, т.е. что немецкие власти оказали им содействие при возвращении на родину» — потому что на самом деле так и было, воюющая кайзеровская Германия помогла т. Ленину вернуться.

Восклицает Крыленко, что он и не будет вести обвинения по клевете (почему же?..), газету судят за попытку воздействия на умы! (А разве смеет газета иметь такую цель?!)

Не ставится в обвинение газете и фраза Савинкова: «надо быть безумцем-преступником, чтобы серьезно утверждать, что международный пролетариат нас поддержит» — потому что он ведь нас еще поддержит

За попытку же воздействия на умы приговор: газету, издаваемую с 1864 г., перенесшую все немыслимые реакции — Лорис-Меликова, Победоносцева, Столыпина, Кассо и кого там еще, — ныне закрыть навсегда! А редактору Егорову… стыдно сказать, как в какой-то Греции… три месяца одиночки. (Не так стыдно, если подумать: ведь это только 18-й год! ведь если выживет старик — опять же посадят, и сколько раз еще посадят!)

Как ни странно, но в те громовые годы так же ласково давались и брались взятки, как отвеку на Руси, как довеку в Союзе. И даже и особенно неслись даяния в судебные органы. И, робеем добавить, — в ЧК. Красно переплетенные с золотым тиснением тома истории молчат, но старые люди, очевидцы вспоминают, что, в отличие от сталинского времени, судьба арестованных политических в первые годы революции сильно зависела от взяток: их нестеснительно брали и по ним честно выпускали. И вот Крыленко, отобрав лишь дюжину дел за пятилетие, сообщает нам о двух таких процессах. Увы, и московский и Верховный трибуналы продирались к совершенству непрямым путем, грязли в неприличии.

б) Дело трех следователей московского ревтрибунала. (апрель 1918 г.)

В марте 18 г. был арестован Беридзе, спекулянт золотыми слитками. Жена его, как это было принято, стала искать путей выкупить мужа. Ей удалось найти цепочку знакомства к одному из следователей, тот привлек еще двоих, на тайной встрече они потребовали с нее 250 тысяч, после торговли скинули до 60 тысяч, из них половину вперед, а действовать через адвоката Грина. Все обошлось бы безвестно, как проходили гладко сотни сделок, и не попало бы дело в крыленковскую летопись, и в нашу (и на заседание Совнаркома даже!), если бы жена не стала жаться с деньгами, не привезла бы Грину только 15 тысяч аванса вместо тридцати, а главное по женской суетливости не перерешила бы за ночь, что адвокат не солиден, и утром не бросилась бы к новому — присяжному поверенному Якулову. Не сказано, кто именно, но видимо Якулов и решил защемить следователей.

В этом процессе интересно, что все свидетели, начиная со злополучной жены, стараются давать показания в пользу подсудимых и смазывать обвинение (что невозможно на процессе политическом!). Крыленко объясняет так: это из обывательских соображений, они чувствуют себя чужими нашему Революционному Трибуналу. (Мы же осмелимся обывательски предположить: а не научились ли свидетели боятся за полгода диктатуры пролетариата? Ведь большая дерзость нужна — топить следователей ревтрибунала. А — что потом с тобой?..)

Интересна и аргументация обвинителя. Ведь месяц назад подсудимые были его сподвижники, соратники, помощники, это были люди, безраздельно преданные интересам Революции, а один из них, Лейст, был даже «суровым обвинителем, способным метать громы и молнии на всякого, кто посягнет на основы», — и что ж теперь о них говорить? откуда искать порочащее? (ибо взятка сама по себе порочит недостаточно). А понятно, откуда: прошлое! анкета!

«Если присмотреться» к этому Лейсту, то «найдутся чрезвычайно любопытные сведения». Мы заинтригованы: это давний авантюрист? Нет, но — сын профессора Московского университета! А профессор-то не простой, а такой, что за двадцать лет уцелел черезо все реакции из-за безразличия к политической деятельности! (Да ведь несмотря на реакцию и у Крыленки тоже экстерном принимали…) Удивляться ли, что сын его — двурушник?

А Подгайский — тот сын судейского чиновника, безусловно — черносотенца, иначе как бы отец двадцать лет служил царю? А сынишка тоже готовился к судебной деятельности. Но случилась революция — и шнырнул в ревтрибунал. Еще вчера это рисовалось благородно, но теперь это отвратительно!

Гнуснее же их обоих, конечно, — Гугель. Он был издателем — и что же предлагал рабочим и крестьянам в качестве умственной пищи? — он «питал широкие массы недоброкачественной литературой», не Марксом, а книгами буржуазных профессоров с мировыми именами (тех профессоров мы тоже вскоре встретим на скамье подсудимых).

Гневается и диву дается Крыленко — что за людишки пролезли в трибунал? (Недоумеваем и мы: из кого ж состоят рабоче-крестьянские трибуналы? почему пролетариат поручил разить своих врагов именно такой публике?)

А уж адвокат Грин, «свой человек» в следственной комиссии, который кого угодно может освободить — это «типичный представитель той разновидности человеческой породы, которую Маркс назвал пиявками капиталистического строя» и куда входят кроме всех адвокатов еще все жандармы, священники и… нотариусы…

Кажется, не пожалел сил Крыленко, требуя беспощадного жестокого приговора без внимания к «индивидуальным оттенкам вины», — но какая-то вязкость, какое-то оцепенение охватило вечно-бодрый трибунал, и еле промямлил он: следователям по шести месяцев тюрьмы, а с адвоката — денежный штраф. (Лишь пользуясь правом ВЦИК «казнить неограниченно», Крыленко добился там, в Метрополе, чтобы следователям врезали по 10 лет, а пьявке-адвокату — 5 с полной конфискацией. Крыленко прогремел бдительностью и чуть-чуть не получил своего Трибуна.)

Мы сознаем, что как среди революционных масс тогда, так и среди наших читателей сегодня этот несчастный процесс не мог не подорвать веры в святость трибунала. И с тем большей робостью переходим к следующему процессу, касательно к учреждению, еще более возвышенному.

в) Дело Косырева. (15 февраля 1919 г.) Ф. М. Косырев и дружки его Либерт, Роттенберг и Соловьев прежде служили в комиссии снабжения Восточного фронта (еще против войск Учредительного Собрания, до Колчака). Установлено, что там они находили способы получать зараз от 70 тысяч до 1 миллиона рублей, разъезжали на рысаках, кутили с сестрами милосердия. Их Комиссия приобрела себе дом, автомобиль, их артельщик кутил в «Яре». (Мы не привыкли представлять таким 1918 год, но так свидетельствует ревтрибунал.)

Впрочем, не в этом состоит дело: никого из них за Восточный фронт не судили и даже все простили. Но диво! — едва лишь была расформирована их комиссия по снабжению, как все четверо с добавлением еще Назаренко, бывшего сибирского бродяги, дружка Косырева по уголовной каторге, были приглашены составить… Контрольно-Ревизионную Коллегию ВЧК!

Вот что это была за Коллегия: она имела полномочия проверять закономерность действий всех остальных органов ВЧК, кроме только Президиума ВЧК!!! <стр. 507> Немаловато! — вторая власть в ВЧК после Президиума! — в следующем ряду за Дзержинским-Урицким-Петерсом-Лацисом-Менжинским-Ягодой!

Образ жизни сотоварищей при этом остался прежний, они нисколько не возгордились, не занеслись: с каким-то Максимычем, Ленькой, Рафаильским и Мариупольским, «не имеющими никакого отношения к коммунистической организации», они на частных квартирах и в гостинице Савой устраивают «роскошную обстановку… там царят карты (в банке по тысяче рублей), выпивка и дамы». Косырев же обзаводится богатой обстановкой (70 тысяч), да не брезгует тащить из ВЧК столовые серебряные ложки, серебряные чашки (а в ВЧК они откуда?..), да даже и просто стаканы. «Вот куда, а не в идейную сторону… направляется его внимание, вот что берет он для себя от революционного движения». (Отрекаясь теперь от полученных взяток, этот ведущий чекист не смаргивает солгать, что у него… лежит 200 тыс. рублей наследства в Чикагском банке!.. Такую ситуацию он, видимо, реально представляет наряду с мировой революцией!)

Как же правильно использовать свое надчеловеческое право кого угодно арестовать и кого угодно освободить? Очевидно, надо намечать ту рыбку, у которой икра золотая, а такой в 1918 г. было немало в сетях. (Ведь революцию делали слишком впопыхах, всего не доглядели, и сколько же драгоценных камней, ожерелий, браслетов, колец, серег успели попрятать буржуазные дамочки.) А потом искать контакты с родственниками арестованных через кого-то подставного.

    Такие фигуры тоже проходят перед нами на процессе. Вот 22-х летняя Успенская, она окончила петербургскую гимназию, а на высшие курсы не попала, тут — власть Советов, и весной 18-го года Успенская явилась в ВЧК предложить свои услуги в качестве осведомительницы. По наружности она подходила, ее взяли.

Само стукачество (тогда — сексотство) Крыленко комментирует так, что для себя «Мы в этом ничего зазорного не видим, мы это считаем своим долгом;… не самый факт работы позорит; раз человек признает что эта работа необходима в интересах революции — он должен идти.» <Крыленко, стр. 513, курсив мой.> Но, увы, Успенская, оказывается, не имеет политического кредо! — вот что ужасно. Она так и отвечает: «я согласилась, чтобы мне платили определенные проценты» по раскрытым делам и еще «пополам делиться» с кем-то, кого Трибунал обходит, велит не называть. Своими словами Крыленко так выражает: «Успенская «не проходила по личному составу ВЧК и работала поштучно.» <стр. 507> Ну да впрочем, по-человечески ее понимая, объясняет нам обвинитель: она привыкла не считать денег, что такое ей несчастные 500 рублей зарплаты в ВСНХ, когда одно вымогательство (посодействовать купцу, чтоб сняли пломбы с его магазина) дает ей пять тысяч рублей, другое — с Мещерской-Гревс, жены арестованного — 17 тысяч. Впрочем, Успенская недолго оставалась простой сексоткой, с помощью крупных чекистов она через несколько месяцев была уже коммунисткой и следователем.

Однако, никак мы не доберемся до сути дела. Этой Мещерской-Гревс Успенская устроила свидание на частной квартире с неким Годелюком, закадычным другом Косырева, чтобы договориться о цене выкупа мужа (потребовала с нее… 600 тысяч рублей!) Но к несчастью каким-то необъясненным на суде путем это тайное свидание стало известно опять-таки присяжному поверенному Якулову — тому самому, который уже завалил следователей-взяточников и, видимо, имел классовую ненависть ко всей системе пролетарского судо- и бессудо-производства. Якулов донес в московский ревтрибунал, <Чтобы утишить возмущение читателя: этого Якулова, пьявистого змея, к моменту суда над Косыревым уже посадили под стражу, нашли ему дело. Свидетельствовать его приводили под конвоем, а вскоре, надо надеяться, расстреляли. (И теперь мы удивляемся: как дошло до беззакония? Почему никто не боролся?)> а председатель трибунала (помня ли гнев СНК по поводу следователей?) тоже совершил классовую ошибку: вместо того, чтобы просто предупредить товарища Дзержинского и все уладить по-семейному, — посадил за занавеску стенографистку. Итак, застенографированы были все ссылки Годелюка на Косырева, на Соловьева, на других комиссаров, все его рассказы, кто в ВЧК сколько тысяч берет, и под стенограмму же получил Годелюк 12 тысяч авансу, а Мещерский выдал пропуска для прохода в ВЧК, уже выписанные Контрольно-Ревизионной Комиссией, Либертом и Роттенбергом (там, в ЧК, торг должен был состояться). И тут — был накрыт! И в растерянности дал показания! (А Мещерская успела побывать и в Контрольно-Ревизионной Комиссии, и уже затребовано туда для проверки дело ее мужа.)

Но позвольте! Но ведь такое разоблачение пятнает небесные одежды ЧК! Да в уме ли этот председатель московского ревтрибунала? Да своим ли делом он занимается?

А таков был, оказывается, момент — момент, вовсе скрытый от нас в складках нашей величественной Истории! Оказывается, первый год работы ЧК произвел несколько отталкивающее впечатление даже на партию пролетариата, еще к тому не привыкшую. Всего только первый год, первый шаг славного пути был пройден ВЧК, а уже, как не совсем внятно пишет Крыленко, возник «спор между судом и его функциями — и внесудебными функциями ЧК… спор, разделявший в то время партию и рабочие районы на два лагеря». <Крыленко, стр. 14> Потому-то дело Косырева и могло возникнуть (а до той поры всем сходило), и могло подняться даже до всегосударственного уровня.

Надо было спасать ВЧК! Спасать ВЧК! Соловьев просит Трибунал допустить его в Таганскую тюрьму к посаженному (увы, не на Лубянку) Годелюку — побеседовать. Трибунал отказывает. Тогда Соловьев проникает в камеру Годелюка и безо всякого трибунала. И вот совпадение: как-раз тут Годелюк тяжело заболевает, да. («Едва ли можно говорить о наличии злой воли Соловьева», — расшаркивается Крыленко.) И, чувствуя приближение смерти, Годелюк потрясенно раскаивается, что мог оболгать ЧК, и просит бумагу и пишет письменное отречение: все неправда, в чем он оболгал Косырева и других комиссаров ЧК, и что было застенографировано через занавеску — тоже неправда! <О, сколько сюжетов! О, где Шекспир? Сквозь стены прошел Соловьев, слабые камерные тени, Годелюк отрекается слабеющей рукой — а нам в театрах, нам в кино только уличным пением «Вихрей враждебных» передают революционные годы…>

«А кто пропуска ему выписал?» — настаивает Крыленко, пропуска для Мещерской не из воздуха взялись? Нет, обвинитель «не хочет говорить, что Соловьев к этому делу причастен, потому что… нет достаточных данных», но предполагает он, что «оставшиеся на свободе граждане с рыльцем в пушку» могли послать Соловьева в Таганку.

Тут бы в самый раз допросить Либерта и Роттенберга и вызваны они! — но не явились! Вот так просто, не явились, уклонились. Так позвольте, Мещерскую же допросить! Представьте, и эта затруханная аристократка тоже имела смелость не явиться в Ревтрибунал! И нет сил ее принудить! А Годелюк отрекся — и умирает. А Косырев ничего не признает! И Соловьев ни в чем не виноват! И допрашиваеть некого…

Зато какие свидетели по собственной доброй воле приехали в Трибунал! — зам. пред. ВЧК товарищ Петерс — и даже сам Феликс Эдмундович прибыл, встревоженный. Его продолговатое сожигающее лицо подвижника обращено к замершему трибуналу, и он проникновенно свидетельствует в защиту ни в чем не виновного Косырева, в защиту его высших моральных, революционных и деловых качеств. Показания эти, увы, не приведены нам, но Крыленко так передает: «Соловьев и Дзержинский расписывали прекрасные качества Косырева» <Крыленко, стр. 522> (Ах, неосторожный прапорщик! — через 20 лет припомнят тебе на Лубянке этот процесс!) Легко догадаться, что мог говорить Дзержинский: что Косырев — железный чекист, беспощадный к врагам; что он — хороший товарищ. Горячее сердце, холодная голова, чистые руки.

И из хлама клеветы восстает перед нами бронзовый рыцарь Косырев. К тому ж и биография его выявляет недюжинную волю. До революции он был судим несколько раз — и все больше за убийство: за то, что (г. Кострома) обманным образом с целью грабежа проник к старушке Смирновой и удушил ее собственными руками. Потом — за покушение на убийство своего отца и за убийство сотоварища с целью воспользоваться его паспортом. В остальных случаях Косырев судился за мошеничество, а в общем много лет провел на каторге (понятно его стремление к роскошной жизни!) и только царские амнистии его выручали.

Тут строгие справедливые голоса крупнейших чекистов прервали обвинителя, указали ему, что все те предыдущие суды были помещичье-буржуазные и не могут быть приняты во внимание нашим новым обществом. Но что это? Зарвавшийся прапорщик с обвинительной кафедры Ревтрибунала отколол в ответ такую идейно-порочную тираду, что даже негармонично нам приводить ее здесь, в стройном изложении трибунальских процессов:

«Если в старом царском суде было что-нибудь хорошее, чему мы могли доверять, так это только суд присяжных… К решению присяжных можно было всегда относиться с доверием, и там наблюдался минимум судебных ошибок».

Тем более обидно слышать подобное от товарища Крыленки, что за три месяца перед тем на процессе провокатора Р. Малиновского, бывшего любимцем партийного руководства, несмотря на четыре уголовных судимости в прошлом, кооптированного в ЦК и назначенного в Думу, Обвинительная Власть занимала классово-безупречную позицию:

«В наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы, и в этом смысле уголовная судимость по законам капиталистического общества и царского времени не является в наших глазах тем фактом, который кладет раз навсегда несмываемое пятно… Мы знаем много примеров, когда в наших рядах находились лица, имевшие в прошлом подобные факты, но мы никогда не делали отсюда вывода, что необходимо изъять такого человека из нашей среды. Человек, который знает наши принципы, не может опасаться, что наличие судимости в прошлом угрожает поставить вне рядов революционеров… <Крыленко, стр. 509>

Вот как умел партийно говорить т. Крыленко! А тут, благодаря его порочному рассуждению, затемнялся образ рыцаря Косырева. И создалась на трибунале такая обстановка, что товарищ Дзержинский вынужден был сказать: «У меня на секунду (ну, на секунду только! — А. С.) возникла мысль, не падает ли гражданин Косырев жертвой политических страстей, которые в последнее время разгорелись вокруг Чрезвычайной Комиссии?» <Крыленко, стр. 509>

Спохватился Крыленко: «Я не хочу и никогда не хотел, чтобы настоящий процесс стал процессом не Косырева и Успенской, а процессом над ЧК. Этого я не только не могу хотеть, я должен всеми силами бороться против этого!» — «Во главе Чрезвычайной Комиссии были поставлены наиболее ответственные, наиболее честные и выдержанные товарищи, которые брали на себя тяжелый долг разить, хотя бы с риском совершить ошибку… За это Революция обязана сказать свое спасибо… Я подчеркиваю эту сторону для того, чтобы мне… никто не мог потом сказать: «он оказался орудием политической измены». <стр. 509-510, курсив мой А. С.> (Скажут!..)

Вот по какому лезвию ходил верховный обвинитель! Но, видно, были у него какие-то контакты, еще из подпольных времен, откуда он узнавал, как повернется завтра. Это заметно по нескольким процессам, и здесь тоже. Какие-то были веяния в начале 1919 года, что — хватит! пора обуздать ВЧК! Да был тот момент и «прекрасно выражен в статье Бухарина, когда он говорит, что на место законной революционности должна стать революционная законность.» <стр. 511>

Диалектика, куда ни ткни! И вырывается у Крыленки: «Ревтрибунал призывается стать на смену чрезвычайным комиссиям» (НА СМЕНУ??..) Он впрочем «должен быть… не менее страшным в смысле осуществления системы устрашения, террора и угрозы, чем была Чрезвычайная Комиссия».

Была?.. Да он ее уже похоронил?!.. Позвольте, вы — на смену, а куда же чекистам? Грозные дни! Поспешишь и свидетелем в длинной до пят шинели.

Но, может быть, ложные у вас источники, товарищ Крыленко?

Да, затмилось небо над Лубянкой в те дни. И могла бы иначе пойти эта книга. Но так я предполагаю, что съездил железный Феликс к Владимиру Ильичу, потолковал, объяснил. И — разотмилось. Хотя через два дня, 17 февраля 1919 г., особым постановлением ВЦИК и была ЧК лишена ее судебных прав, — «но не надолго»! <Крыленко, стр. 14.>

А наше однодневное разбирательство еще тем осложнилось, что отвратительно вела себя негодница Успенская. Даже со скамьи подсудимых она «забросала грязью» еще других видных чекистов, не затронутых процессом, и даже самого товарища Петерса! (Оказывается, она использовала его чистое имя в своих шантажных операциях; она уже запросто сиживала у Петерса в кабинете при его разговорах с другими разведчиками.) Теперь она намекает на какое-то темное дореволюционное прошлое т. Петерса в Риге. Вот какая змея выросла из нее за 8 месяцев, несмотря на то, что эти восемь месяцев она находилась среди чекистов! Что делать с такой? Тут Крыленко вполне сомкнулся с мнением чекистов: «пока не установится прочный строй, а до этого еще далеко (?? разве?).. в интересах защиты Революции… — нет и не может быть никакого другого приговора для гражданки Успенской, кроме уничтожения ее. Не расстрела, так и сказал: уничтожения! да ведь девчонка-то молоденькая, гражданин Крыленко! Ну, дайте ей десятку, ну — четвертную, к тому-то времени строй уже будет прочный? Увы: «Другого ответа нет и не может быть в интересах общества и Революции — и иначе нельзя ставить вопроса. Никакое изолирование в данном случае не принесет плодов!»

Вот насолила… Значит, знает много…

А Косыревым пришлось пожертвовать тоже. Расстреляли. Будут другие целей.

И неужели когда-нибудь мы будем читать старые лубянские архивы? Нет, сожгут. Уже сожгли.

***

Как видит читатель, это был процесс малозначный, на нем можно было и не задерживаться. А вот

г) Дело «церковников» (11-16 января 1920 г.) займет по мнению Крыленки «соответствуующее место в анналах русской революции». Прямо-таки в анналах. То-то Косырева за один день свернули, а этих мыкали пять дней.

Вот основные подсудимые: А. Д. Самарин (известное в России лицо, бывший обер-прокурор Синода, старатель освобождения церкви от царской власти, враг Распутина и вышиблен им с поста; <Но обвинитель считает: что Самарин, что Распутин — какая разница?> Кузнецов, профессор церковного права Московского университета; московские протоиереи Успенский и Цветков. (О Цветкове сам же обвинитель: «крупный общественный деятель, быть может лучший из тех, кого могло дать духовенство, филантроп»).

А вот их вина: они создали «Московский Совет Объединенных Приходов», а тот создал (из верующих сорока-восьмидесяти лет) добровольную охрану патриарха (конечно, безоружную), учредив в его подворье постоянные дневные и ночные дежурства с такой задачей: при опасности патриарху от властей — собирать народ набатом и по телефону, и всей толпой потом идти за патриархом, куда его повезут, и просить (вот она, контрреволюция!) Совнарком отпустить патриарха!

Какая древнерусская, святорусская затея! — по набату собраться и валить толпой с челобитьем!..

Удивляется обвинитель: а какая опасность грозит патриарху? зачем придумано его защищать?

Ну, в самом деле: только того, что уже два года, как ЧК ведет внесудебную расправу с неугодными; только того, что незадолго в Киеве четверо красноармейцев убили митрополита; только того, что уже на патриарха «дело закончено, остается пересылать его в Ревтрибунал», и «Только из бережного отношения к широким рабоче-крестьянским массам, еще находящимся под влиянием клерикальной пропаганды, мы оставляем этих наших классовых врагов пока в покое» <Крыленко, стр. 61.> — и какая же тревога православным о патриархе? Все два года не молчал патриарх Тихон — слал послания народным комиссарам, и священству, и пастве; его послания (вот где первый Самиздат!) не взятые типографиями, печатались на машинках; обличал уничтожение невинных, разорение страны — и какое ж теперь беспокойство за жизнь патриарха?

А вот вторая вина подсудимых. По всей стране идет опись и реквизиция церковного имущества (это уже — сверх закрытия монастырей, сверх отнятых земель и угодий, это уже о блюдах, чашах и паникадилах речь) — Совет же приходов распространял воззвание к мирянам: сопротивляться и реквизициям, бья в набат. (Да ведь естественно! Да ведь и от татар защищали храмы так же!)

И третья вина: наглая непрерывная подача заявлений в СНК о глумлениях местных работников над церковью, о грубых кощунствах и нарушениях закона о свободе совести. Заявления же эти, хоть и не удовлетворенные (показания Бонч-Бруевича, управделами СНК), приводили к дискредитации местных работников.

Обозрев теперь все вины подсудимых, что и можно потребовать за эти ужасные преступления? Не подскажет ли и читателю революционная совесть? Да ТОЛЬКО РАССТРЕЛ! Как Крыленко и потребовал (для Самарина и Кузнецова).

Но пока возились с проклятой законностью, да выслушивали слишком длинные речи слишком многочисленных буржуазных адвокатов (не приводимые нам по техническим соображениям), стало известно, что… отменена смертная казнь! Вот тебе раз! Не может быть, как так? Оказывается, Дзержинский распорядился по ВЧК (ЧК — и без расстрела?..) А на трибуналы СНК распространил? Еще нет. И воспрял Крыленко. И продолжал требовать расстрела, обосновывая так:

«Если бы даже полагать, что укрепляющееся положение Республики устраняет непосредственную опасность от таких лиц, все же мне представляется несомненным, что в этот период созидательной работы… чистка… от старых деятелей-хамелеонов… является требованием революцонной необходимости». «Постановлением ВЧК об отмене расстрелов разрешен раз навсегда… во все времена Советской власти» <Крыленко, стр. 81>

Очень пророчески! Вернут расстрел, вернут и весьма вскоре! Ведь еще какую вереницу надо ухлопать! (Еще самого Крыленко, и многих классовых братьев его…)

Что ж, послушался трибунал, приговорил Самарина и Кузнецова к расстрелу, но подогнал под амнистию: в концентрационный лагерь до полной победы над мировым империализмом! (И сегодня б еще им там сидеть..) А «лучшему, кого могло дать духовенство» — 15 лет с заменой на пятерку.

Были и другие подсудимые, пристегнутые к процессу, чтоб хоть немного иметь вещественного обвинения: монахи и учителя Звенигорода, обвиненные по звенигородскому делу лета 1918 года, но почему-то полтора года не сужденные (а может быть уже разок и сужденные, а теперь еще разок, поскольку целесообразно). В то лето в звенигородский монастырь явились совработники к игумену Ионе <Бывший гвардеец-кавалергард Фиргуф, который «потом вдруг духовно переродился, все раздал нищим и ушел в монастырь, — и, впрочем, не знаю, была ли действительно эта раздача». Да ведь если допустить духовные перерождения, — что ж остается от классовой теории?>велели («поворачивайся живей!») выдать хранимые мощи преподобного Саввы. Совработники при этом не только курили в храме (очевидно, и в алтаре) и уж конечно не снимали шапок, но тот, который взял в руки череп Саввы, стал в него плевать, подчеркивая мнимость святости. Были и другие кощунства. Это и привело к набату, народному мятежу и убийству кого-то из совработников. Остальные потом отперлись, что не кощунствовали и не плевали, и Крыленке достаточно их заявления. <Да кто же не помнит этих сцен? Первое впечатление всей моей жизни, мне было, наверно, года три-четыре: как в кисловодскую церковь входят остроголовые (чекисты в буденовках), прорезают обомлевшую онемевшую толпу молящихся и прямо в шишаках, прерывая богослужение — в алтарь.> Так вот теперь судили и… этих совработников? Нет, — этих монахов.

Мы просим читателя сквозно иметь в виду: еще с 1918 г. определился такой наш судебный обычай, что каждый московский процесс (разумеется, кроме несправедливого процесса над ЧК) не есть отдельный суд над случайно стекшими обстоятельствами, нет: это — сигнал судебной политики; это — витринный образец, по которому со склада отпускают для провинции; это — тип, это — перед разделом арифметического задачника одно образцовое решение, по которому ученики дальше сообразят сами.

Так, если сказано — «процесс церковников», то поймем во многомножественном числе. Да впрочем и сам верховный обвинитель охотно разъясняет нам: «почти по всем трибуналам Республики прокатились » <Крыленко, стр. 61> (словечко-то) подобные процессы. Совсем недавно были они в Северо-двинском, Тверском, Рязанском трибуналах; в Саратове, Казани, Уфе, Сольвычегодске, Царевококшайске судилось духовенство, псаломщики церкви, освобожденной Октябрьской революцией

Читателю помнится тут противоречие: почему же многие эти процессы ранее московского образца? Это — лишь недостаток нашего изложения. Судебное и внесудебное преследование освобожденной церкви началось еще в 1918 г. и, судя по звенигородскому делу, уже тогда достигло остроты. В октябре 1918 г. патриарх Тихон писал в послании Совнаркому, что нет свободы церковной проповеди, что «уже заплатили кровью мученичества многие смелые церковные проповедники… Вы наложили руку на церковное достояние, собранное поколениями верующих людей и не задумались нарушить их посмертную волю». (Наркомы, конечно, послания не читали, а управделы вот уж хохотали: нашел, чем корить — посмертная воля! Да с… мы хотели на наших предков! — мы только на потомков работаем.) «Казнят епископов, священников, монахов и монахинь, ни в чем не повинных, а просто по огульному обвинению в какой-то расплывчатой и неопределенной контрреволюционности». Правда, с подходом Деникина и Колчака остановились, чтоб облегчить православным защиту революции. Но едва гражданская война стала спадать — снова взялись за церковь, и вот прокатилось по трибуналам, и в 1920 г. ударили и по Троицко-Сергиевской лавре, добрались до мощей этого шовиниста Сергея Радонежского, перетряхнули их в московский музей. <Патриарх цитирует Ключевского: «Ворота лавры Преподобного затворятся и лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим без остатка весь духовный нравственный запас, завещанный нам нашими великими строителями земли Русской, как Преподобный Сергий». Не думал Ключевский, что эта растрата совершится почти при его жизни.

* Патриарх просил приема у Председателя Совета Народных Комиссаров, чтоб уговорить не трогать лавру и мощи, ведь отделена же церковь от государства! Отвечено было, что Председатель занят обсуждением важных дел и свидание не может состояться в ближайщие дни.

* Ни — в позднейшие.>

И был циркуляр Наркомюста (25 августа 1920 г.) о ликвидации всяких вообще мощей, ибо именно они затрудняли нам светоносное движение к новому справедливому обществу.

Следуя дальше за выбором Крыленки, оглядим и рассмотренное в Верхтрибе (так мило сокращают они между собой, а для нас-то, букашек, как рявкнут: встать! суд идет!)

д) Дело «Тактического центра» (16-20 августа 1920 г.) — 28 подсудимых и еще сколько-то обвиняемых заочно по недоступности.

Голосом, еще не охрипшим в начале страстной речи, весь осветленный классовым анализом, поведывает нам верховный обвинитель, что кроме помещиков и капиталистов «существовал и продолжает существовать еще один общественный слой, над социальным бытием которого давно задумываются представители революционного социализма. (То есть: быть ему или не быть? — А. С.)… Этот слой — так называемой интеллигенции… В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции» <Крыленко, стр. 34.> и с судом революции над ней.

Специальная узость нашего исследования не дает возможности охватить, как же именно ЗАДУМЫВАЛИСЬ представители революционного социализма над судьбой так называемой интеллигенции и что же именно они для нее надумали? Однако, нас утешает, что материалы эти опубликованы, всем доступны и могут быть собраны с любой подробностью. Поэтому лишь для ясности общей обстановки в Республике напомним мнение Председателя Совета Народных Комиссаров тех лет, когда все эти трибунальские заседания происходят.

В письме Горькому 15 сентября 1919 г. (мы его уже цитировали) Владимир Ильич отвечает на хлопоты Горького по поводу арестов интеллигенции (среди них, очевидно, и часть подсудимых этого процесса) и об основной массе тогдашней русской интеллигенции («околокадетской») пишет: «на деле это не мозг нации, а говно«. <Ленин, 5 изд., т.51, стр. 48.> В другой раз он говорит Горькому: «это ее <интеллигенции> будет вина, если мы разобьем слишком много горшков». Если она ищет справедливости — почему она не идет к нам?.. «Мне от интеллигенции и попала пуля» <«В. И. Ленин и А. М. Горький» — изд. АН, М, 1961, стр. 263.> (т. е. от Каплан.)

При таком ощущении он выражался об интеллигенции недоверчиво, враждебно: гнило-либеральная; «благочестивая»; «разгильдяйство, столь обычное у «образованных» людей» <Ленин, 4 изд. т.26, стр. 373.>; считал, что она всегда недомысливает, что она изменила рабочему делу. (Но именно рабочему делу — диктатуре рабочих — когда она присягала?)

Эту насмешку над интеллигенцией, это презрение к ней потом уверенно перехватили публицисты 20-х годов, и газеты 20-х годов, и быт, и наконец — сами интеллигенты, проклявшие свое вечное недомыслие, вечную двойственность, вечную беспозвоночность, и безнадежное отставание от эпохи.

И справедливо же! Вот рокочет под сводами Верхтриба голос Обвинительной Власти и возвращает нас на скамью:

«Этот общественный слой… подвергся за эти годы испытанию всеобщей переоценки». Да-да, переоценки, так часто говорилось тогда. И как же прошла переоценка? А вот: «Русская интеллигенция, войдя в горнило Революции с лозунгами народовластия (а все-таки было что-то!), вышла из нее союзником черных (даже не белых!) генералов, наемным (!) и послушным агентом европейского империализма. Интеллигенция попрала свои знамена (как в армии, да?) и забросала их грязью». <Крыленко, стр. 54>

Ну, как нам не надорваться в раскаянии? Ну, как нам не расцарапать грудь когтями?..

И только потому «нет нужды добивать отдельных ее представителей», что «эта социальная группа отжила свой век«.

На раскрыве ХХ столетия! Какая мощь предвидения! О, научные революционеры! (Добивать однако пришлось. Еще все 20-е годы добивали и добивали.)

С неприязнью осматриваем мы 28 лиц союзников черных генералов, наемников европейского империализма. Особенно шибает нам в нос этот Центр — тут и Тактический Центр, тут и Национальный Центр, тут и Правый Центр (а в память из процессов двух десятилетий лезут Центры, Центры и Центры, то инженерные, то меньшевистские, то троцкистско-зиновьевские, то право-бухаринские, и все разгромлены, и все разгромлены, и только потому мы с вами еще живы). Уж где Центр, там конечно рука империализма.

Правда, от сердца несколько отлегает, когда мы слышим далее, что судимый сейчас Тактический Центр не был организацией, что у него не было: 1. устава; 2. программы; 3. членских взносов. А что же было? Вот что: они встречались! (Мурашки по спине.) Встречаясь же, ознакамливались с точкой зрения друг друга! (Ледяной холод.)

Обвинения очень тяжелые и поддержаны уликами: на 28 обвиняемых 2 (две) улики. <стр. 38.> Это — два письма отсутствующих (они за границей) деятелей: Мякотина и Федорова. Отсутствующих, но до Октября состоявших в тех же разных Комитетах, что и присутствующие, и это дает нам право отождествить отсутствующих и присутствующих. А письма вот о чем: о расхождениях с Деникиным по таким маленьким вопросам, как крестьянский (нам не говорят, но очевидно: советуют Деникину отдать землю крестьянам), еврейский (очевидно: не возвращаться к прежним стеснениям), федеративно-национальный (уже ясно), административного управления (демократия, а не диктатура) и другие. И какой же вывод из улик? Очень простой: тем самым доказана переписка и единство присутствующих с Деникиным! (Б-р-р… гав-гав!)

Но есть и прямые обвинения присутствующим: обмен информацией со своими знакомыми, проживавшими на окраинах (в Киеве, например), не подвластных центральной советской власти! То есть, допустим, раньше это была Россия, а потом в интересах мировой революции мы тот бок уступили Германии, а люди продолжают записочки посылать: как там, Иван Иваныч, живете?.. а мы вот как… И М. М. Кишкин (член ЦК кадетов) даже со скамьи подсудимых нагло оправдывается: «человек не хочет быть слепым и стремится узнать все, что делается всюду».

Узнать ВСі, что делается ВСЮДУ??.. Не хочет быть слепым?.. Так справедливо же квалифицирует их действие обвинитель как предательство! предательство по отношению к Советской Власти!

Но вот самые страшные их действия: в разгар гражданской войны они… писали труды, составляли записки, проекты. Да, «знатоки государственного права, финансовых наук, экономических отношений, судебного дела и народного образования», они писали труды! (И, как легко догадаться, нисколько при этом не опираясь на предшествующие труды Ленина, Троцкого и Бухарина…) Проф. С. А. Котляревский — о федеративном устройстве России, В. И. Стемпковский — по аграрному вопросу (и, вероятно, без коллективизации…), В. С. Муралевич — о народном образовании в будущей России, Н. Н. Виноградарский — об экономике. А (великий) биолог Н. К. Кольцов (ничего не видавший от родины, кроме гонений и казни) разрешал этим буржуазным китам собираться для бесед у него в институте. (Сюда же угодил и Н. Д. Кондратьев, которого в 1931 г. окончательно засудят по ТКП.)

    Обвинительное наше сердце так и прыгает из груди опережая приговор. Ну, какую такую кару вот этим генеральским подручным? Одна им кара — расстрел! Это не требование обвинителя — это уже приговор трибунала! (Увы, смягчили потом: концентрационный лагерь до конца гражданской войны.)

В том-то и вина подсудимых, что они не сидели по своим углам, посасывая четвертушку хлеба, «они столковывались и сговаривались между собой, каков должен быть государственный строй после падения советского?»

На современном научном языке это называется: они изучали альтернативную возможность.

Грохочет голос обвинителя, но какая-то трещинка слышится нам, как будто он глазами шнырнул по кафедре, ищет еще бумажку? цитатку? Мгновение! надо на цирлах подать! из другого процесса? неважно! не эту ли, Николай Васильич, пожайлуста:

«для нас… понятие истязания заключается уже в самом факте содержания политических заключенных в тюрьме…»

Вот что! Политических держать в тюрьме — это истязание! И это говорит обвинитель! — какой широчайший взгляд! Восходит новая юрисдикция! Дальше,

    «…Борьба с царским правительством была их <политических> второй натурой и не бороться с царизмом они не могли!» <Крыленко, стр. 17.>

Как не могли не изучать альтернативных возможностей?.. Может быть, мыслить — это первая натура интеллигента?

Ах, не ту цитату подсунули по неловкости! Вот конфуз!.. Но Николай Васильевич уже в своей руладе:

«И даже если бы обвиняемые здесь, в Москве, не ударили пальцем о палец — (оно как-то похоже, что так и было…) — все равно: …в такой момент даже разговоры за чашкой чая, какой строй должен сменить падающую якобы Советскую власть, является контрреволюционным актом… Во время гражданской войны преступно не только действие <против советской власти>… преступно само бездействие.» <стр. 39.>

Ну вот теперь понятно, теперь все понятно. Их приговорят к расстрелу — за бездействие. За чашку чая.

Например, петроградские интеллигенты решили в случае прихода Юденича «прежде всего озаботиться созывом демократической городской думы» (т. е., чтобы отстоять ее от генеральской диктатуры.)

Крыленко: — Мне хотелось бы им крикнуть: «Вы обязаны были думать прежде всего — как бы лечь костьми, но не допустить Юденича!!»

А они — не легли.

(Впрочем, и Николай Васильевич не лег.)

А еще также есть подсудимые, кто был осведомлен! и — молчал. («Знал-не сказал» по-нашенскому.)

А вот уже не бездействие, вот уже активное преступное действие: через Л. Н. Хрущеву, члена политического Красного Креста (тут же и она, на скамье), другие подсудимые помогали бутырским заключенным деньгами (можно себе представить этот поток капиталов — на тюремный ларек!) и вещами (да еще, гляди, шерстяными?).

Нет меры их злодеяниям! Да не будет же удержу и пролетарской каре!

Как при падающем киноаппарате, косой неразборчивой лентой проносятся перед нами двадцать восемь дореволюционных мужских и женских лиц. Мы не заметили их выражения! — они напуганы? презрительны? горды?

Ведь их ответов нет! ведь их последних слов нет! — по техническим соображениям… Покрывая эту недостачу, обвинитель напевает нам: «Это было сплошное самобичевание и раскаяние в совершенных ошибках. Политическая невыдержанность и промежуточная природа интеллигенции… — (да-да, еще вот это: промежуточная природа!) — …в этом факте всецело оправдала ту марксистскую оценку интеллигенции, которая всегда давалась ей большевиками.» <Крыленко, стр. 8>

Не знаю. Может быть, самобичевались. Может быть нет. Может УЖЕ поддались жажде сохранить жизнь во что бы то ни стало. Может ЕЩЕ сохранили старое достоинство интеллигенции. Не знаю.

А кто эта женщина молодая промелькнула?

Это — дочь Толстого, Александра. Спросил Крыленко: что она делала на этих беседах? Ответила: «Ставила самовар!» — Три года концлагеря!

***

Так восходило солнце нашей свободы. Таким упитанным шалуном рос наш октябренок-Закон.

Мы теперь совсем не помним этого.

Глава 9

Закон мужает

Наш обзор уже затянулся. А ведь мы еще и не начинали. Еще все главные, еще все знаменитые процессы впереди. Но основные линии уже промечаются.

    Посопутствуем нашему закону еще и в пионерском возрасте.

Упомянем давно забытый и даже не политический

е) процесс Главтопа (май 1921 г.) — за то, что он касался инженеров, или спецов, как говорилось тогда.

Прошла жесточайшая из четырех зим гражданской войны, когда уж вовсе не осталось, чем топить, и поезда не дотягивали до станций, и в столицах был холод и голод и волна заводских забастовок (теперь вычеркнутых из истории). Кто ж виноват? — знаменитый вопрос: КТО ВИНОВАТ?

Ну, конечно, не Общее Руководство. Но даже и не Местное! — вот важно. Если «товарищи, часто пришедшие со стороны» (коммунисты-руководители) не имели правильного представления о деле, то для них «наметить правильный подход к вопросу» должны были спецы! <Крыленко, стр. 381> Так значит: «не руководители виноваты… — виновны те, кто высчитывал, пересчитывал и составлял план» (как накормить и натопить полями). Виноват не кто заставлял, а кто составлял! Плановость обернулась дутостью — спецы и виноваты. Что цифры не сошлись — «это вина спецов, а не Совета Труда и Обороны», даже «и не ответственных руководителей Главтопа». < Стр. 382-383> Нет ни угля, ни дров, ни нефти — это спецами «создано запутанное, хаотическое положение». И их же вина, что они не выстаивали против срочных телефонограмм Рыкова — и выдавали, и отпускали кому-то не по плану.

Во всем виноваты спецы! Но не беспощаден к ним пролетарский суд, приговоры мягки. Конечно, в пролетарских ребрах сохраняется нутряная чужость к этим проклятым спецам, — однако, без них не потянешь, все в развале. И Трибунал их не травит, даже говорит Крыленко, что с 1920 г. «о саботаже нет речи». Спецы виноваты, да, но они не по злости, а просто — путаники, не умеют лучше, не научились работать при капитализме, или просто эгоисты и взяточники.

Так в начале восстановительного периода намечен удивительный пунктир снисходительности к инженерам.

***

Богат был гласными судебными процессами 1922 год — первый мирный год, так богат, что вся эта наша глава почти и уйдет на один этот год. (Удивятся: война прошла — и такое оживление судов? Но ведь и в 1945-м и в 1948-м Дракон оживился чрезвычайно. Нет ли тут самой простой закономерности?)

И в начале того года не упустим

ж) Дело о самоубийстве инженера Ольденборгера (Верхтриб, февраль 1922) — никем уже не помнимый, незначительный и совсем не характерный процесс. Потому не характерный, что объем его — одна единственная человеческая жизнь, и она уже окончилась. А если б не окончилась, то именно тот инженер, да с ним человек десять, образуя центр, и сидели бы перед Верхтрибом, и тогда процесс был бы вполне характерный. А сейчас на скамье — видный партийный товарищ Седельников, да два рабкриновца, да два профсоюзника. Но, как дальняя лопнувшая струна у Чехова, что-то щемящее есть в этом процессе раннего предшественника шахтинцев и «промпартии».

В. В. Ольденборгер тридцать лет проработал на московском водопроводе и стал его главным инженером видимо еще с начала века. Прошел Серебряный Век искусства, четыре Государственных Думы, три войны, три революции — а вся Москва пила воду Ольденборгера. Акмеисты и футуристы, реакционеры и революционеры, юнкера и красногвардейцы, СНК, ЧК и РКИ — пили чистую холодную воду Ольденборгера. Он не был женат, у него не было детей, во всей жизни его был — только этот один водопровод. В 1905 г. он не допустил на водопровод солдат охраны — «потому что солдатами могут быть по неловкости поломаны трубы или машины». На второй день февральской революции он сказал своим рабочим, что революция кончилась, хватит, все по местам, вода должна идти. И в московских октябрьских боях была у него одна забота: сохранить водопровод. Его сотрудники забастовали в ответ на большевистский переворот, пригласили его. Он ответил: «с технической стороны я, простите, не бастую. А в остальном… в остальном я, ну да, бастую.» Он принял для бастующих деньги от стачечной комиссии, выдал расписку, но сам побежал добывать муфту для испортившейся трубы.

И все равно он враг! Он вот что сказал рабочему: «Советская власть не продержится и двух недель». (Есть новая преднэповская установка, и Крыленко разрешает себе пооткровенничать с Верхтрибом: «Так думали тогда не только спецы — так думали не раз и мы». < Крыленко, стр. 439, курсив мой.>

И все равно он враг! Как сказал нам товарищ Ленин: для наблюдения за буржуазными специалистами нуждаемся в сторожевом псе РКИ.

Двух таких сторожевых псов стали постоянно держать при Ольденборгере. (Один из них — плут-конторщик водопровода Макаров-Землянский, уволенный «за неблаговидные поступки», подался в РКИ «потому, что там лучше платят», поднялся в Центральный Наркомат, потому, что «там оплата еще лучше» — и оттуда приехал контролировать своего бывшего начальника, мстить обидчику от всего сердца.) Ну, и местком не дремал, конечно — этот лучший защитник рабочих интересов. Ну, и коммунисты же возглавили водопровод. «Только рабочие должны стоять у нас во главе, только коммунисты должны обладать всей полнотой руководства, — правильность этой позиции подтвердилась и данным процессом». < Крыленко, стр. 433> Ну, и московская же партийная организация глаз не спускала с водопровода. (А за ней сзади — еще ЧК) «На здоровом чувстве классовой неприязни строили мы в своей время нашу армию; во имя ее же ни одного ответственного поста мы не поручаем людям не нашего лагеря, не приставив к ним… комиссара.» < Стр. 434> Сразу стали все главного инженера поправлять, направлять, учить, и без его ведома перемещать технический персонал («рассосали все гнездо дельцов»).

И все равно водопровода не спасли! Дело не лучше стало идти, а хуже! — так умудрилась шайка инженеров исподтишка проводить злой умысел. Более того: переступив свою промежуточную интеллигентскую природу, из-за которой никогда в жизни он резко не выражался, Ольденборгер осмелился назвать действия нового начальника водопровода Зенюка («фигуры глубоко-симпатичной» Крыленке «по своей внутренней структуре») — самодурством!

Вот тогда-то ясно стало, что «инженер Ольденборгер сознательно предает интересы рабочих и является прямым и открытым противником диктатуры рабочего класса». Стали зазывать на водопровод проверочные комиссии — однако, комиссии находили, что все в порядке и вода идет нормально. Рабкриновцы на этом не помирились, они сыпали и сыпали доклады в РКИ. Ольденборгер просто хотел «разрушить, испортить, сломать водопровод в политических целях», да не умел это сделать. Ну, в чем могли — мешали ему, мешали расточительному ремонту котлов или замене деревянных баков на бетонные. Вожди рабочих стали въявь говорить на собраниях водопровода, что их главный инженер — «душа организованного технического саботажа» и надо не верить ему и во всем сопротивляться.

И все равно работа не исправилась, а пошла хуже!..

И что особенно ранило «потомственную пролетарскую психологию «рабкриновцев и профсоюзников — что большинство рабочих на водокачках, «зараженные мелко-буржуазной психологией», стояли на стороне Ольденборгера и не видели его саботажа. А тут еще подоспели выборы в Моссовет, и от водопровода рабочие выдвинули кандидатуру Ольденборгера, которой партячейка, разумеется, противопоставила партийную кандидатуру. Однако, она оказалась безнадежной из-за фальшивого авторитета главного инженера среди рабочих. Тем не менее комячейка послала в райком, во все инстанции и объявила на общем собрании свою резолюцию: «Ольденборгер — центр и душа саботажа, в Моссовете он будет нашим политическим врагом!» Рабочие ответили шумом и криками «неправда!», «врете!» И тогда секретарь парткома товарищ Седельников прямо объявил в лицо тысячеголовому пролетариату: «С такими черносотенцами я и говорить не хочу!», в другом месте, мол, поговорим.

Приняли такие партийные меры: исключили главного инженера из… коллегии по управлению водопроводом, но создали для него постоянную обстановку следствия, непрерывно вызывали его в многочисленные комиссии и подкомиссии, допрашивали и давали задания к срочному исполнению. Каждую его неявку заносили в протоколы «на случай будущего судебного процесса». Через Совет Труда и Обороны (председатель — товарищ Ленин) добились назначения на водопровод «Чрезвычайной Тройки» (Рабкрин, Совет Профсоюзов и т. Куйбышев).

А вода уже четвертый год все шла по трубам, москвичи пили и ничего не замечали…

Тогда т. Седельников написал статью в «Экономическую жизнь»: «в виду волнующих общественное мнение слухов о катастрофическом состоянии водопровода» он сообщил много новых тревожных слухов и даже: что водопровод качает воду под землю и сознательно подмывает фундамент всей Москвы» (заложенный еще Иваном Калитой). Вызвали комиссию Моссовета. Она нашла: «состояние водопровода удовлетворительное, техническое руководство рационально». Ольденборгер опроверг все обвинения. Тогда Седельников благодушно: «я ставил своей задачей сделать шум вокруг вопроса, а дело спецов разобраться в этом вопросе».

И что ж оставалось рабочим вождям? Какое последнее, но верное средство? Донос в ВЧК! Седельников так и сделал! Он «видит картину сознательного разрушения водопровода Ольденборгером», у него не вызывает сомнения «наличие на водопроводе, в сердце Красной Москвы, контрреволюционной организации». К тому ж и: катастрофическое состояние Рублевской башни!

Но тут Ольденборгер допускает бестактную оплошность, беспозвоночный и промежуточный интеллигентский выпад: ему «зарезали» заказ на новые заграничные котлы (а старых в России починить невозможно) — и он кончает с собой. (Слишком много для одного, да ведь еще и не тренированы.)

Дело не упущено, контреволюционную организацию можно найти и без него, рабкриновцы берутся всю ее выявить. Два месяца идут какие-то глухие маневры. Но дух начинающегося НЭПа таков, что «надо дать урок и тем и другим». И вот — процесс Верховного Трибунала. Крыленко в меру суров. Крыленко в меру неумолим. Он понимает: «Русский рабочий, конечно, был прав, когда в каждом не своем видел скорее врага, чем друга», < Крыленко, стр. 435> но: «при дальнейшем изменении нашей практической и общей политики, может быть, нам придется идти еще на большие уступки, отступать и лавировать; быть может, партия окажется принужденной избирать тактическую линию, против которой станет возражать примитивная логика честных самоотверженных борцов«. < Крыленко, стр. 438>

Ну, правда, рабочих, свидетельствующих против т. Седельникова и рабкриновцев, трибунал «третировал с легкостью». И бестревожно отвечал подсудимый Седельников на угрозы обвинителя: «Товарищ Крыленко! Я знаю эти статьи; но ведь здесь не классовых врагов судят, а эти статьи относятся к врагам класса».

Однако, и Крыленко сгущает бодро. Заведомо ложные доносы государственным учреждениям… при увеличивающих вину обстоятельствах (личная злоба, сведение личных счетов).. использование служебного положения… политическая безответственность… злоупотребление властью, авторитетом советских работников и членов РКП (б)… дезорганизация работы на водопроводе.. ущерб Моссовету и Советской России, потому что мало таких специалистов… заменить невозможно… «Не будем уже говорить об индивидуальной личной утрате… В наше время, когда борьба представляет главное содержание жизни, мы как-то привыкли мало считаться с этими невозвратимыми утратами… < Стр. 458> Верховный Революционный Трибунал должен сказать свое веское слово… Уголовная кара должна лечь со всей суровостью!.. Мы не шутки пришли шутить!..»

Батюшки, что ж им теперь? Неужели?.. Мой читатель привык и подсказывает: ВСЕХ РАС…

Совершенно верно. Всех рас-смешить: ввиду чистосердечного раскаяния подсудимых приговорить их к… общественному порицанию!

Две правды…

А Седельникова будто бы — к одному году тюрьмы.

Разрешите не поверить.

***

О, барды 20-х годов, кто представляет их светлым бурлением радости! даже краем коснувшись, даже детством коснувшись — ведь их не забыть. Эти хари, эти мурлы, травившие инженеров — в 20-е годы они и отъедались.

Но видим теперь, что и с 18-го…

***

В двух следующих процессах мы несколько отдохнем от нашего излюбленного обвинителя: он занят подготовкой к большому процессу эсеров. < Провинциальные процессы эсеров, вроде Сартовского 1919 г., были и раньше.> Этот грандиозный процесс уже заранее вызвал волнение в Европе, и спохватился Наркомюст: ведь четыре года судим, а уголовного кодекса нет, ни старого, ни нового. Наверно, и забота о кодексе не миновала Крыленку: надо было заранее все увязывать.

    Предстоявшие же церковные процессы были внутренние, прогрессивную Европу не интересовали, и можно было провернуть их без кодекса.

Мы уже видели, что отделение церкви от государства понималось государством так, что сами храмы и все, что в них навешено, наставлено и нарисовано, отходят к государству, а церкви остается лишь та церковь, что в ребрах, согласно Священному Писанию. И в 1918 г., когда политическая победа казалась уже одержанной, быстрее и легче, чем ожидалось, приступили к церковным конфискациям. Однако этот наскок вызвал слишком большое народное возмущение. В разгоравшуюся гражданскую войну неразумно было создавать еще внутренний фронт против верующих. Пришлось диалог коммунистов и христиан пока отложить.

В конце же гражданской войны, как ее естественное последствие, разразился небывалый голод в Поволжьи. Так как он не очень украшает венец победителей в этой войне, то о нем и буркают у нас не более, как по две строки. А голод этот был — до людоедства, до поедания родителями собственных детей — такой голод, какого не знала Русь и в Смутное Время (ибо тогда, как свидетельствуют историки, выстаивали по нескольку лет под снегом и льдом неразделанные хлебные зароды). Один фильм об этом голоде может быть переосветил бы все, что мы видели и все, что мы знаем о революции и гражданской войне. Но нет ни фильмов, ни романов, ни статистических исследований — это стараются забыть, это не красит. К тому ж и причину всякого голода мы привыкли сталкивать на кулаков, — а среди всеобщей смерти кто ж были кулаки? В. Г. Короленко в «Письмах к Луначарскому» < Париж, 1922 и Самиздат, 1967г.> (вопреки обещанию последнего, никогда у нас не изданных) объясняет нам повальное выголаживание и обнищание страны: это — от падения всякой производительности (трудовые руки заняты оружием) и от падения крестьянского доверия и надежды хоть на малую долю урожая оставить себе. Да когда-нибудь кто-нибудь подсчитает и те многомесячные многовагонные продовольственные поставки по Брестскому миру — из России, лишившейся языка протеста, и даже из областей будущего голода — в кайзеровскую Германию, довоевывающую на Западе.

Прямая и короткая причинная цепочка: потому поволжане ели своих детей, что невтерпеж нам было няньчиться с Учредительным Собранием.

Но гениальность политика в том, чтоб извлечь успех и из народной беды. Это озарением приходит — ведь три шара ложатся в лузы одним ударом: пусть попы и накормят теперь Поволжье! ведь они — христиане, они — добренькие!

1) откажут — и весь голод переложим на них, и церковь разгромим;

2) согласятся — выметем храмы;

3) и во всех случаях пополним валютный запас.

Да вероятно догадка была навеяна действиями самой церкви. Как показывает патриарх Тихон, еще в августе 1921 года, в начале голода, церковь создала епархиальные и всероссийские комитеты для помощи голодающим, начали сбор денег. Но допустить прямую помощь от церкви и голодающему в рот значило подорвать диктатуру пролетариата. Комитеты запретили, а деньги отобрали в казну. Патриарх обращался за помощью и к папе Римскому и к архиепископу Кентерберийскому, — но и тут оборвали его, разъяснив, что вести переговоры с иностранцами уполномочена только советская власть. Да и не из чего раздувать тревогу: писали газеты, что власть имеет все средства справиться с голодом и сама.

А на Поволжьи ели траву, подметки и грызли дверные косяки. И наконец в декабре 1921 г. Помгол (государственный комитет помощи голодающим) предложил церкви: пожертвовать для голодающих церковные ценности — не все, но не имеющие богослужебного канонического употребления. Патриарх согласился, Помгол составил инструкцию: все пожертвования — только добровольно! 19 февраля 1922 г. патриарх выпустил послание: разрешить приходским советам жертвовать предметы, не имеющие богослужебного значения.

И так все опять могло распылиться в компромиссе, обволакивающем пролетарскую волю, как когда-то с Учредительным Собранием хотели, как во всех европейских говорильнях.

Мысль — удар молнии! Мысль — декрет! Декрет ВЦИК 26 февраля: изъять из храмов все ценности — для голодающих! Патриарх написал Калинину — тот не ответил. Тогда 28 февраля патриарх издал новое, роковое послание: с точки зрения церкви подобный акт — святотатство, и мы не можем одобрить изъятия.

Из полустолетнего далека легко теперь упрекнуть патриарха. Конечно, руководители христианской церкви не должны были отвлекаться мыслями: а нет ли у советской власти других ресурсов или кто довел Волгу до голода: не должны были держаться за эти ценности, совсем не в них предстояло возникнуть (если предстояло) новой крепости веры. Но и надо представить себе положение этого несчастного патриарха, избранного уже после Октября, короткие годы руководившего церковью только теснимой, гонимой, расстреливаемой — и доверенной ему на сохранение.

И тут же в газетах началась беспроигрышная травля патриарха и высших церковных чинов, удушающих Поволжье костлявой рукой голода! И чем тверже упорствовал патриарх, тем слабей становилось его положение. В марте началось движение и среди духовенства — уступить ценности, войти в согласие с властью. Опасения, которые здесь оставались, выразил Калинину епископ Антонин Грановский, вошедший в ЦК Помгола: «верующие тревожатся, что церковные ценности могут пойти на иные, узкие и чуждые их сердцам цели«. (Зная общие принципы Передового Учения, опытный читатель согласится что это — очень вероятно. Ведь нужды Коминтерна и освобождающегося Востока не менее остры, чем поволжские.)

Также и петроградский митрополит Вениамин пребывал в бессомненном порыве: «это — Богово, и мы все отдадим сами». Но не надо изъятия, пусть это будет вольная жертва. Он тоже хотел контроля духовенства и верующих: сопровождать церковные ценности до того момента, как они превратятся в хлеб для голодающих. Он терзался, как при всем этом не преступить и осуждающей воли патриарха.

В Петрограде как будто складывалось мирно. На заседении петроградского Помгола 5 марта 22 г. создалась по рассказу свидетеля даже радужная обстановка. Вениамин огласил: «Православная церковь готова все отдать на помощь голодающим» и только в насильственном изъятии видит святотатство. Но тогда изъятие и не понадобится! Председатель Помгола Канатчиков заверил, что это вызовет благожелательное отношение Советской власти к церкви. (Как бы не так!) В теплом порыве все встали. Митрополит сказал: «Самая главная тяжесть — рознь и вражда. Но будет время — сольются русские люди. Я сам во главе молящихся сниму ризы с казанской Божьей матери, сладкими слезами оплачу их и отдам». Он благословил большевиков-членов Помгола, и те с непокрытыми головами провожали его до подъезда. «Петроградская правда» от 8, 9 и 10 марта < Статьи «Церковь и голод», «Как будут изъяты церковные ценности».> подтверждает мирный и успешный исход переговоров, благожелательно пишет о митрополите. «В Смольном договорились, что церковные чаши, ризы в присутствии верующих будут перелиты в слитки».

И опять же вымазывается какой-то компромис! Ядовитые пары христианства отравляют революционную волю. Такое единение и такая сдача ценностей не нужны голодающим Поволжья! Сменяется бесхребетный состав Петропомгола, газеты взлаивают на «дурных пастырей» и «князей церкви», и разъясняется церковным представителям: не надо никаких ваших жертв! и никаких с вами переговоров! все принадлежит власти — и она возьмет, что считает нужным.

И началось в Петрограде, как и всюду, принудительное изъятие со столкновениями.

Теперь были законные основания начать церковные процессы. <Материалы взяты мною из «Очерков по истории церковной смуты» Анатолия Левитина. Ч. 1, Самиздат, 1962 и Записки допроса патриарха Тихона, том 5 Судебного дела.:>

***

з) Московский церковный процесс (26 апреля — 7 мая 1922 г.), в Политехническом музее, Мосревтрибунал, председатель Бек, прокуроры Лунин и Лонгинов. 17 подсудимых, протоиереев и мирян, обвиненных в распространении патриаршего воззвания. Это обвинение — важней самой сдачи или несдачи ценностей. Протоиерей А. Н. Заозерский в СВОЕМ ХРАМЕ ВСЕ ЦЕННОСТИ СДАЛ, но в принципе отстаивает патриаршье воззвание, считая насильственное изъятие святотатством — и стал центральной фигурой процесса — и будет сейчас РАССТРЕЛЯН. (Что и доказывает: не голодающих важно накормить, а сломить в удобный час церковь.)

5 мая вызван в Трибунал свидетелем — патриарх Тихон. Хотя публика в зале — уже подобранная, подсаженная (в этом 1922 не сильно отличается от 1937-го и 1968-го), но так еще въелась закваска Руси и так еще пленкой закваска Советов, что при входе патриарха поднимается принять его благословление больше половины присутствующих.

Тихон берет на себя всю вину за составление и рассылку воззвания. Председатель старается допытаться: да не может этого быть! да неужели своею рукой — и все строчки? да вы, наверное, только подписали, а кто писал? а кто советчики? И потом: зачем вы в воззвании упоминаете о травле, которую газеты ведут против вас? (Ведь травят вас, зачем же это слышать нам…) Что вы хотели выразить?

Патриарх: — Это надо спросить у тех, кто травлю поднимал, с какой целью это поднимается?

    Председатель: — Но ведь это ничего общего не имеет с религией!

Патриарх: — Это исторический характер имеет.

    Председатель: — Вы употребили выражение, что пока вы с Помголом вели переговоры — за спиною был выпущен декрет?

Тихон: — Да.

    Председатель: — Таким образом вы считаете, что Советская власть поступила неправильно?

    Сокрушительный аргумент! Еще миллионы раз нам его повторят в следовательских ночных кабинетах! И мы никогда не будем сметь так просто ответить, как

Патриарх: — Да.

    Председатель: — Законы, существующие в государстве, вы считаете для себя обязательными или нет?

Патриарх: — Да, признаю, поскольку они не противоречат правилам благочестия.

(Все бы так отвечали! Другая была б наша история!)

Идет переспрос о канонике. Патриарх поясняет: если церковь сама передает ценности — это не святотатство, а если отбирать помимо ее воли — святотатство. В воззвании не сказано, чтобы вообще не сдавать, а только осуждается сдача против воли.

(Так тем нам интересней — против воли!)

Изумлен председатель товарищ Бек: — Что же для вас в конце концов более важно — церковные каноны или точка зрения советского правительства?

(Ожидаемый ответ: — …советского правительства.)

— Хорошо, пусть святотатство по канонам, — восклицает обвинитель, — но с точки зрения милосердия!!

(Первый раз и за 50 лет последний вспоминают на трибунале это убогое милосердие…)

Проводится и филологический анализ. «Святотатство» от свято-тать.

Обвинитель: — Значит, мы, представители советской власти — воры по святым вещам?

(Долгий шум в зале. Перерыв. Работа комендантских помощников.)

Обвинитель: — Итак, вы представителей советской власти, ВЦИК, называете ворами?

Патриарх: — Я привожу только каноны.

Далее обсуждается термин «кощунство». При изъятии из церкви Василия Кессарийского иконная риза не входила в ящик, и тогда ее топтали ногами. Но сам патриарх там не был?

Обвинитель: — Откуда вы знаете? Назовите фамилию того священника, который вам это рассказывал! (= мы его сейчас посадим!)

Патриарх не называет.

Значит — ложь!

Обвинитель наседает торжествующе: — Нет, кто эту гнусную клевету распространил?

    Председатель: — Назовите фамилии тех, кто топтал ризу ногами! (Они ведь при этом визитные карточки оставляли.) Иначе Трибунал не может вам верить!

Патриарх не может назвать.

    Председатель: — Значит, вы заявляете голословно!

Еще остается доказать, что патриарх хотел свергнуть советскую власть. Вот как это доказывается: «агитация является попыткой подготовить настроение, чтобы в будущем подготовить и свержение«.

Трибунал постановляет возбудить против патриарха уголовное дело.

7 мая выносится приговор: из семнадцати подсудимых — одиннадцать к расстрелу. (Расстреляют пятерых.)

Как говорил Крыленко, мы не шутки пришли шутить.

Еще через неделю патриарх отстранен и арестован. (Но это еще не самый конец. Его пока отвозят в Донской монастырь и там будут содержать в строгом заточении, пока верующие привыкнут к его отсутствию. Помните, удивлялся не так давно Крыленко: а какая опасность грозит патриарху?.. Верно, когда подкрадется, не поможешь ни звоном, ни телефоном.)

Еще через две недели арестовывается в Петрограде и митрополит Вениамин. Он не был высокий сановник церкви, ни даже — назначенным, как все митрополиты. Весною 1917 г. — впервые со времен древнего Новгорода — избрали митрополита в Москве и в Петрограде. Общедоступный, кроткий, частый гость на заводах и фабриках, популярный в народе и в низшем духовенстве, их голосами и был избран Вениамин. Не понимая времени, задачею своей он видел свободу церкви от политики, «ибо в прошлом она много от нее пострадала». Этого-то митрополита и вывела на

и) Петроградский церковный процесс (9 июня — 5 июля 1922 г.) Обвиняемых (в сопротивлении сдаче церковных ценностей) было несколько десятков человек, в том числе — профессора богословия, церковного права, архимандриты, священники и миряне. Председателю трибунала Семенову — 25 лет отроду (по слухам — булочник). Главный обвинитель — член коллегии Наркомюста П. А. Красиков — ровесник и красноярский, а потом эмигрантский приятель Ленина, чью игру на скрипке Владимир Ильич так любил слушать.

Еще на Невском и на повороте с Невского что ни день густо стоял народ, а при провозе митрополита многие опускались на колени и пели «Спаси, Господи, люди твоя!» (Само собою, тут же, на улице, как и в здании суда, арестовывали слишком ретивых верующих.) В зале большая часть публики — красноармейцы, но и те всякий раз вставали при входе митрополита в белом клобуке. А обвинитель и трибунал называли его врагом народа (словечко уже было, заметим).

От процесса к процессу сгущаясь, уже очень чувствовалось стесненное положение адвокатов. Крыленко ничего нам не рассказал о том, но тут рассказывает очевидец. Главу защитников Бобрищева-Пушкина самого посадить загремел угрозами Трибунал — и так это было уже в нравах времени, и так это было реально, что Бобрищев-Пушкин поспешил передать адвокату Гуровичу золотые часы и бумажник… А свидетеля профессора Егорова Трибунал и постановил тут же заключить под стражу за высказывания в пользу митрополита. Но оказалось, что Егоров к этому готов: с ним — толстый портфель, а в нем — еда, белье и даже одеяльце.

Читатель замечает, как суд постепенно приобретает знакомые нам формы.

Митрополит Венимамин обвиняется в том, что злонамеренно вступил в соглашение с… Советской властью и тем добился смягчения декрета об изъятии ценностей. Свое обращение к Помголу злонамеренно распространял в народе (Самиздат!). И действовал в согласии с мировой буржуазией.

Священник Красницкий, один из главных живоцерковников и сотрудник ГПУ, свидетельствовал, что священники сговорились вызвать на почве голода восстание против советской власти.

Были выслушаны свидетели только обвинения, а свидетели защиты не допущены к показания. (Ну, как похоже!.. Ну, все больше и больше…)

Обвинитель Смирнов требовал «шестнадцать голов». Обвинитель Красиков воскликнул: «Вся православная церковь — контрреволюционная организация. Собственно следовало бы посадить в тюрьму всю Церковь

(Программа очень реальная, она вскоре почти удалась. И хорошая база для ДИАЛОГА.)

Пользуемся редким случаем привести несколько сохранившихся фраз адвоката (С. Я. Гуровича), защитника митрополита:

— «Доказательства виновности нет, фактов нет, нет и обвинения… Что скажет история? (Ох, напугал! Да забудет и ничего не скажет!) Изъятие церковных ценностей в Петрограде прошло с полным спокойствием, но петроградское духовенство — на скамье подсудимых, и чьи-то руки подталкивают их к смерти. Основной принцип, подчеркиваемый вами — польза советской власти. Но не забывайте, что на крови мучеников растет церковь. (А у нас не вырастет!)… Больше нечего сказать, но и трудно расстаться со словом. Пока длятся прения — подсудимые живы. Кончатся прения — кончится жизнь…»

Трибунал приговорил к смерти десятерых. Этой смерти они прождали больше месяца, до конца процесса эсеров (как если б готовили их расстреливать вместе с эсерами). После того ВЦИК шестерых помиловал, а четверо (митрополит Вениамин; архимандрит Сергий, бывший член Государственной Думы; профессор права Ю. П. Новицкий; и присяжный поверенный Ковшаров) расстреляны в ночь с 12 на 13 августа.

Мы очень просим читателя не забывать о принципе провинциальной множественности. Там, где было два церковных процесса, там было их двадцать два.

***

К процессу эсеров очень торопились с уголовным кодексом: пора было уложить гранитные глыбы Закона! 12 мая, как договорились, открылась сессия ВЦИК, а с проектом кодекса все еще не успевали — он только подан был в Горки Владимиру Ильичу на просмотр. Шесть статей кодекса предусматривали своим высшим пределом расстрел. Это не было удовлетворительно. 15 мая на полях проекта Ильич добавил еще шесть статей, по которым также необходим расстрел (в том числе — по ст. 69: пропаганда и агитация… в частности — призыв к пассивному противодействию правительству, к массовому невыполнению воинской или налоговой повинности.) < Т. е. как Выборгское воззвание, за что царское правительство врезало по три месяца тюрьмы.> И еще один случай расстрела: за неразрешенное возвращение из-за границы (ну, как все социалисты то и дело шныряли прежде). И еще одну кару, равную расстрелу: высылку за границу. (Предвидел Владимир Ильич то недалекое время, когда отбою не будет от рвущихся к нам из Европы, но выехать от нас на Запад никого нельзя будет понудить добровольно.) Главный вывод Ильич так пояснил наркому юстиции:

    «Товарищ Курский! По-моему надо расширить применение расстрела… (с заменой высылкой за границу) ко всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией « (курсив и разрядка Ленина). < Ленин, Собр. соч. 5 изд., т.45, стр. 189>

Расширить применение расстрела! — чего тут не понять? (Много ли выслали?) Террор — это средство убеждения, < Ленин, Собр. соч. 5 изд., т.39, стр. 404-405> кажется ясно!

А Курский все же не допонял. Он вот чего, наверно, не дотягивал: как эту формулировку составить, как эту самую связь запетлять. И на другой день он приезжал к председателю СНК за разъяснениями. Эта беседа нам не известна. Но вдогонку, 17 мая, Ленин послал из Горок второе письмо:

«Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса… Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически-узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы.

Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого.

С коммунистическим приветом

Ленин» < Ленин, Собр. соч. 5 изд., т.45, стр. 190>

***

    Комментировать этот важный документ мы не беремся. Над ним уместны тишина и размышление.

Документ тем особенно важен, что он — из последних земных распоряжений еще не охваченного болезнью Ленина, важная часть его политического завещания. Через девять дней после этого письма его постигает первый удар, от которого лишь неполно и ненадолго он оправится в осенние месяцы 1922 года. Быть может и написаны оба письма Курскому в том же светлом беломраморном будуаре-кабинетике, угловом 2-го этажа, где уже стояло и ждало будущее смертное ложе вождя.

А дальше прикладывается тот самый черняк, два варианта дополнительного параграфа, из которого через несколько лет вырастает и 58-4 и вся наша матушка 58-я Статья. Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире! вот оно что значит применения более широкого! Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая…

    «…пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать)… организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…»

Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню!

***

Все было, как надо, внесено, перепечатано, расстрел расширен — и сессия ВЦИК в 20-х числах мая приняла и постановила ввести Уголовный Кодекс в действие с 1 июня 1922г.

И теперь на законнейшем основании начался двухмесячный

к) Процесс эсеров (8 июня — 7 августа 1922 г.). Верховный Трибунал. Обычный председатель т. Карклин (хорошая фамилия для судьи!) был для этого ответственного процесса, за которым следил весь социалистический мир, заменен оборотистым Георгием Пятаковым. (Любит насмехаться запасливая судьба! — но ведь и время оставляет нам подумать! Пятнадцать лет оставила Пятакову…) Адвокатов не было — подсудимые, видные эсеры, защищали себя сами. Пятаков держался резко, мешал подсудимым высказываться.

Если бы мы с читателем не были уже достаточно подкованы, что главное во всяком судебном процессе не обвинение, не так называемая «вина«, а — целесообразность, — может быть мы бы не сразу распахнувшеюся душой приняли этот процесс. Но целесообразность срабатывает без осечки: в отличие от меньшевиков эсеры были сочтены еще опасными, еще нерассеянными, недобитыми — и для крепости новосозданной диктатуры (пролетариата) целесообразно было их добить.

А не зная этого принципа можно ошибочно воспринять весь процесс как партийную месть.

Над обвинениями, высказанными в этом суде, невольно задумаешься, перенося их на долгую, протяженную и все тянующуюся историю государств. За исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия вся история государств есть история переворотов и захватов власти. И тот, кто успевает сделать переворот проворней и прочней, от этой самой минуты осеняется светлыми ризами Юстиции, и каждый прошлый и будущий шаг его — законен и отдан одам, а каждый прошлый и будущий шаг его неудачливых врагов — преступен, подлежит суду и законной казни.

Всего неделю назад принят уголовный кодекс — но вот уже пятилетнюю прожитую послереволюционную историю трамбуют в него. И двадцать, и десять, и пять лет назад эсеры были — соседняя по свержению царизма революционная партия, взявшая на себя (благодаря особенностям своей тактики террора) главную тяжесть каторги, почти не доставшейся большевикам.

А теперь вот первое обвинение против них: эсеры — инициаторы Гражданской войны! Да, ее начали они, это — они начали! Они обвиняются, что в дни Октябрьского переворота вооруженно воспротивились ему. Когда Временное правительство, ими поддерживаемое и отчасти ими составленное, было законно сметено пулеметным огнем матросов, — эсеры совершенно незаконно пытались его отстоять < Другое дело — очень вяло пытались, тут же и колебались, тут же и отрекались. Но вина их от этого не меньше.> и даже на выстрелы отвечали выстрелами, и даже подняли юнкеров, состоявших у того, свергаемого правительства на военной службе.

Разбитые оружейно, они не покаялись и политически. Они не стали на колени перед СНК, объявившим себя правительством. Они продолжали упорствовать, что единственно законным было предыдущее правительство. Они не признали тут же краха своей двадцатилетней политической линии, < А крах-то конечно был, хотя выяснился не враз.> но попросили их помиловать, распустить, перестать считать партией. < На тех же основаниях незаконны и все местные и окраинные правительства — Архангельское, Самарское, Уфимское или Омское, Украинское, Кубанское, Уральское или Закавказские, поскольку они объявили себя правительствами уже после того, как объявил себя Совнарком.>

А вот и второе обвинение: они углубили пропасть Гражданской войны тем, что 5 и 6 января 1918 г. выступили как демонстранты и тем самым бунтовщики против законной власти Рабоче-Крестьянского правительства: они поддерживали свое незаконное (избранное всеобщим свободным равным тайным и прямым голосованием) Учредительное Собрание против матросов и красногвардейцев, законно разгоняющих и то Собрание и тех демонстрантов. (А к чему доброму могли бы повести спокойные заседания Учредительного Собрания? — только к пожару трехлетней Гражданской войны. Потому-то и началась Гражданская война, что не все жители единовременно и послушно подчинились законным декретам Совнаркома).

Обвинение третье: они не признали Брестского мира — того законного и спасительного Брестского мира, который не отрубал у России головы, а только часть туловища. Тем самым, устанавливает обвинительное заключение, налицо «все признаки государственной измены и преступных действий, направленных к вовлечению страны в войну».

    Государственная измена! — она тоже перевертушка, ее как поставишь…

Отсюда же вытекает и тяжкое четвертое обвинение: летом и осенью 1918 года, когда кайзеровская Германия еле достаивала свои последние месяцы и недели против союзников, а Советское правительство, верное Брестскому договору, поддерживало Германию в этой тяжелой борьбе поездными составами продовольствия и ежемесячными золотыми уплатами — эсеры предательски готовились (даже не готовились, а по своей манере больше обсуждали: а что, если бы…) взорвать путь перед одним таким поездом и оставить золото на родине — то есть они «готовились к преступному разрушению нашего народного достояния — железных дорог».

(Тогда еще не стыдились и не скрывали, что — да, вывозилось русское золото в будущую империю Гитлера, и не навенуло Крыленке с его двумя факультетами, историческим и юридическим, и из помощников никто не подшепнул, что если рельсы стальные — народное достояние, то может быть и золотые слитки?..)

Из четвертого обвинения неумолимо вытягивается пятое: технические средства для такого взрыва эсеры намеревались приобрести на деньги, полученные у союзных представителей (чтобы не отдавать золота Вильгельму, они хотели взять деньги у Антанты) — а это уже крайний предел предательства! (На всякий случай бормотнул Крыленко, что и со штабом Людендорфа эсеры были связаны, но не в тот огород перелетал камень, и покинули.)

Отсюда уже совсем недалеко до обвинения шестого: эсеры в 1918 г. были шпионами Антанты! Вчера революционеры — сегодня шпионы! — тогда это, наверно, звучало взрывно. С тех-то пор за много процессов набило оскомину до мордоворота.

Ну, и седьмое, десятое — это сотрудничество с Савинковым, или Филоненко, или кадетами, или «Союзом Возрождения» (еще был ли он…), и даже белоподкладчиками или даже белогвардейцами.

Вот эта цепь обвинений хорошо протянута прокурором. < Вернули ему эту кличку > Кабинетным ли высиживанием или внезапным озарением за кафедрою он находит здесь ту сердечно-сострадательную, обвинительно-дружескую ноту, на которой в последующих процессах будет вытягивать все увереннее и гуще, и которая в 37-м году даст ошеломляющий успех. Нота эта — найти единство между судящими и судимыми — и против всего остального мира. Мелодия эта играется на самой любимой струне подсудимого. С обвинительной кафедры эсерам говорят: ведь мы же с вами — революционеры! (Мы! Вы и мы — это мы!) И как же вы могли так пасть, чтоб объединиться с кадетами? (да наверно сердце ваше разрывается!) с офицерами? Учить белоподкладочников вашей разработанной блестящей технике конспирации?

Нет у нас ответов подсудимых. Указал ли кто-нибудь из них на особый характер октябрьского переворота: объявить войну всем партиям сразу и тут же запретить им объединяться между собой («тебя не гребут — не подмахивай»)? Но ощущение почему-то такое, что потупились иные подсудимые, и действительно разнялось у кого-то сердце: ну, как они могли так низко пасть? Ведь это сочувствие прокурора в светлом зале — оно очень пробирает узника, привезенного из темной камеры.

И еще такую, такую логическую тропочку находит Крыленко (очень она пригодится Вышинскому против Каменева и Бухарина): входя с буржуазией в союзы, вы принимали от нее денежную помощь. Сперва вы брали на дело, только на дело, ни в коем случае не для партийных целей — а где грань? Кто это разделит? Ведь дело — тоже партийная цель? Итак, вы докатились: вас, партию социалистов-революционеров, содержит буржуазия?! Да где же ваша революционная гордость?

Набралась обвинений мера полная и с присыпочкой — и уж мог бы Трибунал уходить на совещание, отклепывать каждому заслуженную казнь, — да вот ведь неурядица:

— все, в чем здесь обвинена партия эсеров, — относится к 1919 году;

— с тех пор, 27 февраля 1919 г., исключительно для эсеров была издана амнистия, прощающая им всю прошлую борбу против большевиков, если только они не будут впредь;

— И ОНИ С ТЕХ ПОР НЕ БОРОЛИСЬ!

— и на дворе 1922 год!

И как же выйти из положения?

Думано было об этом. Когда социалистический Интернационал просил советское правительство остановиться, не судить своих социалистических собратьев, — думано.

    Действительно, в начале 1919 г., в виду угрозы Колчака и Деникина, эсеры сняли задачу восстания и с тех пор не ведут вооруженной борьбы против большевиков. (И даже самарские эсеры открыли коммунистическим братьям кусок колчаковского фронта, из-за чего и амнистия-то пошла.) И даже тут на процессе, подсудимый Гендельман, член ЦК, сказал: «Дайте нам возможность пользоваться всей гаммой так называемых гражданских свобод — и мы не будем нарушать законов». (Дайте им, да еще «всей гаммой»! Вот краснобаи!..)

Мало того, что они не ведут борьбы — они признали власть Советов! (то есть, отреклись от своего бывшего Временного, да и от Учредительного тоже). И только просят произвести перевыборы этих советов со свободной агитацией партий.

Слышите? слышите? Вот оно! Вот оно где прорвалось враждебное буржуазное звериное рыло! Да нешто можно? Да ведь серьезный момент! Да ведь окружены врагами! (И через двадцать, и через пятьдесят, и через сто лет так будет.) А вам — свободную агитацию партий, сукины дети?!

Люди политически трезвые, говорит Крыленко, могли в ответ только рассмеяться только плечами пожать. Справедливо было решено: «немедленно всеми мерами государственной репрессии пресечь этим группам возможность агитировать против власти». < Крыленко, стр. 183> А именно: в ответ на отказ эсеров от вооруженной борьбы и на мирные их предложения — ВЕСЬ ЦК ЭСЕРОВ (кого ухватили) ПОСАДИЛИ В ТЮРЬМУ!

Вот это по-нашему!

Но держа их (не три ли уже года?) в тюрьме, — надо было судить, что ли. А в чем обвинять? «Этот период не является в такой мере обследованным судебным следствием» — сетует наш прокурор.

Впрочем, одно-то обвинение было верное: в том же феврале 19 г. эсеры вынесли резолюцию (но не проводили в жизнь, — однако по новому уголовному кодексу это все равно): тайно агитировать в Красной армии, чтобы красноармейцы отказывались участвовать в карательных экспедициях против крестьян.

Это было низкое коварное предательство революции! — отговаривать от карательных экспедиций.

Еще можно было обвинить их во всем том, что говорила, писала и делала (больше говорила и писала) так называемая «Заграничная делегация ЦК» эсеров — те главные эсеры, которые унесли ноги в Европу.

Но этого всего было маловато. И вот что было удумано: «многие из сидящих здесь подсудимых не подлежали бы обвинению в данном процессе, если бы не обвинения их в организации террористических актов!..» Когда, мол, издавалась амнистия 1919 года, «никому из деятелей советской юстиции не приходило в голову», что эсеры организовали еще и террор против деятелей советского государства! (Ну, кому, в самом деле, в голову могло прийти, чтоб: эсеры — и вдруг террор? Да приди в голову — пришлось бы заодно и амнистировать! Или не принимать дыры в колчаковском фронте. Это просто счастье, что тогда — в голову не приходило. Лишь когда понадобилось — тогда пришло.) А теперь это обвинение не амнистировано (ведь амнистирована только борьба) — и вот Крыленко предъявляет его!

А сколько, наверно, раскрылось! Сколько раскрылось!

Да прежде всего: что сказали вожди эсеров < А чего эти говоруны не высказали за жизнь!..> еще в первые дни после Октябрьского переворота? Чернов (на 4 съезде с-р): что партия все свои силы «противопоставит всякому покушению на права народа, как она это делала» при царизме. (А все помнят, как она делала.) Гоц: «Если Смольные самодержцы посягнут и на <Учр. Собр.>… партия с-р вспомнит о своей старой испытанной тактике».

Может быть и вспомнила, да не решилась. А судить уже как будто и можно.

«В этой области исследования», — жалуется Крыленко, — из-за конспирации «свидетельских показаний… будет мало». «Этим до чрезвычайности затруднена моя задача… В этой области <т. е. террора> приходится в некоторых моментах бродить в потемках». < Стр. 236 (а язычек-то!)>

Задача Крыленки тем затруднена, что террор против Советской власти обсуждался на ЦК с-р в 1918 г. и был отвергнут. И теперь, спустя годы, надо доказать, что эсеры сами себя обманывали.

Эсеры тогда говорили: не раньше, чем большевики перейдут к казням социалистов. Или в 1920-м: если большевики посягнут на жизнь заложников-эсеров, то партия возьмется за оружие.

Так вот: почему с оговорками? Почему не абсолютно отказались? Да как смели думать взяться за оружие! «Почему не было высказываний абсолютно отрицательного характера?» (Товарищ Крыленко, а может террор — их «вторая натура»?)

Никакого террора партия не проводила, это ясно даже из обвинительной речи Крыленки. Но натягиваются такие факты: в голове одного подсудимого был проект взорвать паровоз совнаркомовского поезда при переезде в Москву — значит, ЦК виноват в терроре. А исполнительница Иванова с ОДНОЙ пироксилиноваой шашкой дежурила одну ночь близ станции — значит, покушение на поезд Троцкого и значит, ЦК виноват в терроре. Или: член ЦК Донской предупредил Ф. Каплан, что она будет исключена из партии, если выстрелит в Ленина. Так мало! Почему не — категорически запретили? (Или может быть: почему не донесли на нее в ЧК?)

Только то и нащипал Крыленко с мертвого петуха, что эсеры не приняли мер по прекращению индивидуальных террористических актов своих безработных томящихся боевиков. Вот и весь их террор. (Да и те боевики не сделали ничего. Двое из них, Коноплева и Семенов с подозрительной готовностью обогатили в 1922 г. своими добровольными показаниями ГПУ и теперь Трибунал, но не лепятся их показания к эсеровскому ЦК — и вдруг также необъяснимо этих заядлых террористов полностью освобождают.)

Все показания таковы, что их надо подкреплять подпорками. Об одном свидетеле Крыленко разъясняет так: «если бы человек хотел бы вообще выдумывать, то вряд ли этот человек выдумал бы так, чтобы случайно попасть как раз в точку».< Крыленко, стр. 251> (Очень сильно! Это можно сказать обо всяком подделанном показании.) Или (о Донском): неужели «заподозрить в нем сугубую проницательность — показать то, что нужно обвинению?» О Коноплевой наоборот: достоверность ее показания именно в том, что она не все показывает то, что необходимо обвинению. (Но достаточно для расстрела подсудимых). «Если мы поставим вопрос, что Коноплева выдумывает все это… то ясно: выдумывать так выдумывать (он знает! — А. С.), уличать так уличать» < Стр. 253> — а она вишь не до конца. А есть и так: «Подводить Коноплеву ни с того ни с сего под расстрел — едва ли Ефимову было нужно».< Стр. 258> Опять правильно, опять сильно. Или еще сильней: «Могла ли произойти эта встреча? Такая возможность не исключена». Не исключена? — значит, была! Катай-валяй!

Потом — «подрывная группа». Долго о ней толкуют, вдруг: «распущена за бездеятельностью». Так что ж уши забиваете? Было несколько денежных экспроприаций из советских учреждений (оборачиваться-то не на что эсерам, квартиры снимать, из города в город ездить). Но раньше это были изящные благородные эксы, как выражались все революционеры. А теперь перед советским судом? — «грабеж и укрывательство краденого».

    В обвинительных материалах процесса освещается мутным желтым немигающим фонарем закона вся неуверенная, заколебленная, запетлившаяся история этой пафосно-говорливой, а по сути растерявшейся беспомощной и даже бездеятельной партии, никогда не возглавленной достойно. И каждое ее решение или нерешение, и каждое ее метание, порыв или отступление — теперь обращаются и вменяются ей только в вину, в вину, в вину.

И если в сентябре 1921 г., за 10 месяцев до процесса, уже сидя в Бутырках, арестованный ЦК писал новоизбранному ЦК, что не на всякое свержение большевистской диктатуры он согласен, а только — через сплочение трудящихся масс и агитационную работу (то есть, и сидя в тюрьме, не согласен он освободиться ни террором, ни заговором!) так и это выворачивается им в первейшую вину: ага, значит, на свержение согласны!

Ну, а если все-таки в свержении не виноваты, в терроре не виновны, экспроприаций почти нет, за все остальное давно прощены? Наш любимый прокурор вытягивает заветный запасец: «В крайнем случае недонесение есть состав преступления, который по отношению ко всем без исключения подсудимым имеет место и должен считаться установленным». < Крыленко, стр. 305>

Партия эсеров уже в том виновна, что НЕ ДОНЕСЛА НА СЕБЯ! Вот это без промаха! Это — открытие юридической мысли в новом кодексе, это — мощеная дорога, по которой покатят и покатят в Сибирь благородных потомков.

Да и просто, в сердцах выпаливает Крыленко, — «ожесточенные вечные противники» — вот кто такие подсудимые! А тогда и без процесса ясно, что с ними надо делать.

Кодекс так еще нов, что даже главные контрреволюционные статьи Крыленко не успел запомнить по номерам — но как он сечет этими номерами! как глубокомысленно приводит и истолковывает их! — будто десятилетиями только на тех статьях и качается нож гильотины. И вот что особенно ново и важно: различения методов и средств, которые проводил старый царский кодекс, у нас нет! Ни на квалификацию обвинения, ни на карательную санкцию они не влияют! Для нас намерение или действие — все равно! Вот была вынесена резолюция — за нее и судим. А там «проводилась она или не проводилась — это никакого существенного значения не имеет». < Стр. 185> Жене ли в постели шептал, что хорошо бы свергнуть советскую власть, или агитировал на выборах, или бомбы бросал — все едино! Наказание — одинаково!!!

Как у провидчивого художника из нескольких резких угольных черт вдруг восстает желанный портрет — так и нам все больше выступает в набросках 1922 года — вся панорама 37-го, 45-го, 49-го.

Но — нет, еще не то — ПОВЕДЕНИЕ ПОДСУДИМЫХ. Они еще — не подученные бараны, они еще — люди! Мало, очень мало сказано нам, а понять можно. Иногда Крыленко по оплошности приводит их слова, произнесенные уже здесь, на суде. Вот подсудимый Берг «обвинял большевиков в жертвах 5 января» (расстрел демонстрантов в защиту Учредительного Собрания). А вот и прямехонько, Либеров: «я признаю себя виновным в том, что в 1918 г. я недостаточно работал для свержения власти большевиков». <Крыленко, стр. 103> И Евгения Ратнер о том же, и опять Берг: «считаю себя виновным перед рабочей Россией в том, что не смог со всей силой бороться с так называемой рабоче-крестьянской властью, но я надеюсь, что мое время еще не ушло». (Ушло, голубчик, ушло.)

Есть тут и старая страсть к звучанию фразы — но есть же и твердость!

Аргументирует прокурор: обвиняемые опасны Советской России, ибо считают благом все, что делали. «Быть может некоторые из подсудимых находят свое утешение в том, что когда-нибудь летописец будет о них или об их поведении на суде отзываться с похвалой».

И постановление ВЦИК уже после суда: они «на самом процессе оставили за собой право продолжать» прежнюю деятельность.

А подсудимый Гендельман — Грабовский (сам юрист) выделился на суде спорами с Крыленко о подтасовке свидетельских показаний, об «особых методах обращения со свидетелями до процесса» — читай: о явности обработки их в ГПУ. (Это уже все есть! все есть! — немного осталось дожать до идеала.) Оказывается: предварительное следствие велось под наблюдением прокурора (Крыленки же) и при этом сознательно сглаживались отдельные несогласованности в показаниях. Есть показания, впервые заявленные только перед Трибуналом.

Ну что ж, ну есть шероховатости. Ну, недоработки есть. Но в конце концов «нам надлежит с совершенной ясностью и хладнокровностью сказать… занимает нас не вопрос о том, как суд истории будет оценивать творимое нами дело«. < Стр. 325>

А шероховатости — учтем, исправим.

А пока, выворачиваясь, Крыленко — должно быть, первый и последний раз в советской юриспруденции — вспоминает о дознании! о первичном дознании, еще до следствия! И вот как это у него ловко выкладывается: то, что было без наблюдения прокурора и вы считали следствием — то было дознание. А то, что вы считаете переследствием под оком прокурора, когда увязываются концы и заворачиваются болты — так это и есть следствие! Хаотические «материалы органов дознания, не проверенные следствием, имеют гораздо меньшую судебную доказательную ценность, чем материалы следствия», < Стр. 238> когда направляют его умело.

Ловок, в ступе не утолчешь.

По-деловому говоря, обидно Крыленке полгода к этому процессу готовиться, да два месяца на нем гавкаться, да часиков пятнадцать вытягивать свою обвинительную речь, тогда как все эти подсудимые «не раз и не два были в руках чрезвычайных органов в такие моменты, когда эти органы имели чрезвычайные полномочия: но благодаря тем или иным обстоятельствам им удалось уцелеть»< Крыленко, стр. 322> — и вот теперь на Крыленке работа — тянуть их на законный расстрел.

Конечно, «приговор должен быть один — расстрел всех до одного!» < Стр. 326> Но, великодушно оговаривается Крыленко, поскольку дело все-таки у мира на виду, сказанное прокурором «не является указанием для суда», которое бы тот был «обязан непосредственно принять к сведению или исполнению». < Стр. 319>

И хорош же тот суд, которому это надо объяснять!..

И Трибунал в своем приговоре проявляет дерзость: он изрекает расстрел действительно не «всем до одного», а только четырнадцати человекам. Остальным — тюрьмы, лагеря, да еще на дополнительную сотню человек «выделяется дело производством».

И — помните, помните, читатель: На Верховный Трубунал «смотрят все остальные суды Республики, <он> дает им руководящие указания» < Стр. 407>, приговор Верхтриба используется «в качестве указующей директивы». < Стр. 409> Скольких еще по провинции закатают — это уж вы смекайте сами.

А пожалуй всего этого процесса стоит кассация Президиума ВЦИК: утвердить расстрельный приговор, но исполнением приостановить. И дальнейшая судьба осужденных будет зависеть от поведения эсеров, оставшихся на свободе (очевидно — и заграничных). Если будут против нас — хлопнем этих.

На полях России уже жали второй мирный урожай. Нигде, кроме дворов ЧК, уже не стреляли (в Ярославле — Перухова, в Петрограде — митрополита Вениамина. И присно, и присно, и присно). Под лазурным небом, синими водами плыли за границу наши первые дипломаты и журналисты. Центральный Исполнительный Комитет Рабочих и Крестьянских депутатов оставлял за пазухой вечных заложников.

Члены правящей партии прочли шестьдесят номеров «Правды» о процессе (они все читали газеты) — и все говорили ДА, ДА, ДА. Никто не вымолвил НЕТ.

И чему они потом удивлялись в 37-м? На что жаловались?.. Разве не были заложены все основы бессудия — сперва внесудебной расправой ЧК, потом вот этими ранними процессами и этим юным Кодексом? Разве 1937-й не был тоже ЦЕЛЕСООБРАЗЕН (сообразен целям Сталина, а может быть и Истории)?

Пророчески же сорвалось у Крыленки, что не прошлое они судят, а будущее.

Лихо косою только первый взмах сделать.

***

Около 20 августа 1924 г. перешел советскую границу Борис Викторович Савинков. Он тут же был арестован и отвезен на Лубянку. < Об этом возвращении много плелось догадок. Но вот недавно некий Ардаматский (явно связанный с архивами и лицами КГБ) напечатал с дутыми побрякушками претенциозной литературы, повидимому историю, близкую к истине (журнал «Нева», 1967, N 11). Склонив к предательству одних агентов Савинкова и одурачив других, ГПУ через них закинуло верный крючок: здесь в России, томится большая подпольная организация, но нет достойного руководителя! Не придумать было крючка зацепистей! Да и не могла смятенная жизнь Савинкова тихо окончиться в Ницце. Он не мог не попытать еще одной схватки, не вернуться сам в Россию на гибель.>

Следствие состояло из одного допроса — только добровольные показания и оценка деятельности. 23 августа уже было вручено обвинительное заключение. (Скорость невероятная, но это произвело эффект. Кто-то верно рассчитал: вымучивать из Савинкова жалкие ложные показания — только бы разрушило картину достоверности).

В обвинительном заключении, уже отработанною выворотной терминологией, в чем только Савинков не обвинялся: «и последовательный враг беднейшего крестьянства»; и «помогал российской буржуазии осуществлять империалистические стремления» (то есть был за продолжение войны с Германией); и «сносился с представителями союзного командования» (это когда был управляющим военного министерства!); и «провокационно входил в солдатские комитеты» (то есть, избирался солдатскими депутатами); и уж вовсе курам насмех — имел «монархические симпатии».

Но это все — старое. А были и новые — дежурные обвинения всех будущих процессов: деньги от империалистов; шпионаж для Польши (Японию пропустили!..) и — цианистым калием хотел перетравить Красную армию (но ни одного красноармейца не отравил).

26 августа начался процесс. Председателем был Ульрих (впервые его встречаем), а обвинителя не было вовсе, как и защиты.

Савинков мало и лениво защищался, почти не спорил об уликах. Он — лирически этот процесс понимал: это была его последняя встреча с Россией и последняя возможность объясниться вслух. Покаяться. (Не в этих вмененных грехах — но в других.)

(И очень сюда пришлась, смущала подсудимого эта мелодия: ведь мы же с вами — русские!.. вы и мы — это мы! Вы любите Россию, несомненно, мы уважаем вашу любовь, — а разве не любим мы? Да разве мы сейчас и не есть крепость и слава России? А вы хотели против нас бороться? Покайтесь!..)

Но чуднее всего был приговор: «применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка и, полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс» — заменить расстрел десятью годами лишения свободы.

Это — сенсационно было, это много тогда смутило умов: помягчение? перерождение? Ульрих в «Правде» даже объяснялся и извинялся, почему Савинкова помиловали. Ну, да ведь за 7 лет какая ж и крепкая стала Советская власть! — неужели она боится какого-то Савинкова! (Вот на 20-м году послабеет, уж там не взыщите, будем сотнями тысяч стрелять.)

Так после первой загадки возвращения был бы второю загадкою несмертный этот приговор, если бы в мае 1925 года не покрыт был третьею загадкой: Савинков в мрачном настроении выбросился из неогражденного окна во внутренний двор Лубянки, и гепеушники, ангелы-хранители, просто не управились подхватить и спасти его крупное тяжелое тело. Однако оправдательный документ на всякий случай (чтобы не было неприятностей по службе) Савинков им оставил, разумно и связно объяснил, зачем покончил с собой — и так верно, и так в духе и слоге Савинкова письмо было составлено, что даже сын умершего Лев Борисович вполне верил и всем подтверждал в Париже, что никто не мог написать этого письма, кроме отца, что кончил с собою отец в сознании политического банкротства. < И мы-то, мы, дурачье, лубянские поздние арестанты, доверчиво попугайничали, что железные сетки над лубянскими лестничными пролетами натянуты с тех пор, как бросился тут Савинков. Так покоряемся красивой легенде, что забываем; ведь опыт же тюремщиков международен! Ведь сетки также в американских тюрьмах были уже в начале века — а как же советской технике отставать?

    * В 1937 году, умирая в колымском лагере, бывший чекист Артур Прюбель рассказал кому-то из окружающих, что он был в числе тех четырех, кто выбросили Савинкова из окна пятого этажа в лубянский двор! (И это не противоречит нынешнему повествованию Ардаматского: этот низкий подоконник, почти как у двери балконной, а не окна, — выбрали комнату! Только у Ардаматского ангелы зазевались, а по Прюбелю — кинулись дружно.)

* Так вторая загадка — необычайно милостивого приговора, развязывается грубой третьей.

* Слух этот глух, но меня достиг, а я передал его в 1967 г. М. Н. Якубовичу, и тот с сохранившейся еще молодой оживленностью, с заблескивающими глазами воскликнул: «Верю! Сходится! А я-то Блюмкину не верил, думал, что хвастает». Разъяснилось: в конце 20-х годов под глубоким секретом рассказывал Якубовичу Блюмкин, что это он написал так называемое предсмертное письмо Савинкова, по заданию ГПУ. Оказывается, когда Савинков был в заключении, Блюмкин был постоянно допущенное к нему в камеру лицо — он «развлекал» его вечерами. (Почуял ли Савинков, что это смерть к нему зачастила — вкрадивая, дружественная смерть, от которой никак не угадаешь формы гибели?) Это и помогло Блюмкину войти в манеру речи и мысли Савинкова в круг его последних мыслей.

* Спросят: а зачем из окна? А не проще ли было отравить? Наверно, кому-нибудь останки показывали или предполагали показать.

* Где, как не здесь, досказать и судьбу Блюмкина, в своем чекистском всемогуществе когда-то бесстрашно осаженного Мандельштамом. Эренбург начал о Блюмкине — и вдруг застыдился и покинул. А рассказать есть что. После разгрома левых эсеров в 1918 г. убийца Мирбаха не только не был наказан, не только не разделил участи всех левых эсеров, но был Дзержинским прибережен (как хотел он и Косырева приберечь), внешне обращен в большевизм. Его держали видимо для ответственных мокрых дел. Как-то, на рубеже 30-х годов, он ездил в Париж тайно убить Баженова (сбежавшего сотрудника секретариата Сталина) — и успешно сбросил того с поезда ночью. Однако, дух авантюризма или восхищение Троцким завели Блюмкина на Принцевы острова: спросить у законоучителя, не будет ли поручения в СССР? Троцкий дал пакет для Радека. Блюмкин привез, передал, и вся его поездка к Троцкому осталась бы в тайне, если бы сверкающий Радек уже тогда не был стукачом. Радек завалил Блюмкина, и тот поглощен был пастью чудовища, которого сам выкармливал из рук еще первым кровавым молочком.>

А все главные и знаменитые процессы — все равно впереди…

Глава 10

Закон созрел

Но где же эти толпы, в безумии лезущие на нашу пограничную колючую проволоку с Запада, а мы бы их расстреливали по 71 УК за самовольное возвращение в РСФСР? Вопреки научному предвидению не было этих толп, и втуне осталась статья, продиктованная Курскому. Единственный на всю Россию такой чудак нашелся Савинков, но и к нему не извернулись применить ту статью. Зато противоположная кара — высылка за границу вместо расстрела, была испробована густо и незамедлительно.

Еще в тех же днях, вгорячах, когда сочинялся кодекс, Владимир Ильич не оставляя блеснувшего замысла, написал 19 мая:

«Тов. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим… Надо поставить дело так, чтобы этих «военных шпионов» изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу. Прошу показать это секретно, не размножая, членам Политбюро». < Ленин, 5 изд., 54, стр. 265-266.>

    Естественная в этом случае секретность вызвалась важностью и поучительностью меры. Прорезающе-ясная расстановка классовых сил в Советской России только и нарушалась этим студенистым бесконтурным пятном старой буржуазной интеллигенции, которая в идеологической области играла подлинную роль военных шпионов — и ничего нельзя было придумать лучше, как этот застойник мысли поскорей соскоблить и вышвырнуть за границу.

Сам т. Ленин уже слег в своем недуге, но члены Политбюро, очевидно, одобрили, и т. Дзержинский провел излавливание и в конце 1922 года около трехсот виднейших русских гуманитариев были посажены на… баржу? нет, на пароход и отправлены на европейскую свалку. (Из имен утвердившихся и прославившихся там были философы Н. О. Лоссовский, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Ф. А. Степун, Б. П. Вышеславцев, Л. П. Карсавин, С. Л. Франк, И. А. Ильин; затем историки С. П. Мельгунов, В. Л. Мякотин, А. А. Кизеветтер, И. И. Лапшин и др.; литераторы и публицисты Ю. И. Айхенвальд, А. С. Изгоев, М. А. Осоргин, А. В. Пешехонов. Малыми группами досылали еще и вначале 1923 г., например, секретаря Льва Толстого В. Ф. Булгакова. По худым знакомствам туда попадали и математики — Д. Ф. Селиванов).

Однако, постоянно и систематически — не вышло. От рева ли эмиграции, что это ей «подарок», прояснилось, что и эта мера — не лучшая, что зря упускался хороший расстрельный материал, а на той свалке мог произрасти ядовитыми цветами. И — покинули эту меру. И всю дальнейшую очистку вели либо к Духонину, либо на Архипелаг.

    Утвержденный в 1926 г. (и вплоть до хрущевского времени) улучшенный уголовный кодекс скрутил все прежние верви политических статей в единый прочный бредень 58-й — и заведен был на эту ловлю. Ловля быстро расширилась на интеллигенцию инженерно-техническую — тем более опасную, что она занимала сильное положение в народном хозяйстве, и трудно было ее контролировать при помощи одного только Передового Учения. Прояснилось теперь, что ошибкою был судебный процесс в защиту Ольденборгера (а хороший там центрик сколачивался!) и — поспешным отпускательное заявление Крыленки: «о саботаже инженеров уже не было речи в 1920-21 годах». < Крыленко, стр. 437.> Не саботаж, так хуже — вредительство (это слово открыто было, кажется, шахтинским рядовым следователем).

Едва было понято, что искать: вредительство, — и тут же, несмотря на небывалость этого понятия в истории человечества, его без труда стали обнаруживать во всех отраслях промышленности и на всех отдельных производствах. Однако, в этих дробных находках не было цельности замысла, не было совершенства исполнения, а натура Сталина да и вся ищущая часть нашей юстиции очевидно стремились к ним. Да наконец же созрел наш Закон и мог явить миру нечто действительно совершенное! — единый, крупный, хорошо согласованный процесс, на этот раз над инженерами. Так состоялось

***

л) Шахтинское дело (18 мая-15 июля 1928 г). Спецприсутствие Верховного Суда СССР, председатель А. Я. Вышинский (еще ректор 1-го МГУ), главный обвинитель Н. В. Крыленко (знаменательная встреча! как бы передача юридической эстафеты), < А членами были старые революционеры Васильев-Южин и Антонов-Саратовский. Располагало само уже простецкое звучание их фамилий. Запоминаются. Вдруг в 1962 г. читаешь в «Известиях» некрологи о жертвах репрессий — и кто же подписал? Долгожитель Антонов-Саратовский!> 53 подсудимых, 56 свидетелей. Грандиозно!!!

Увы, в грандиозности была и слабость этого процесса: если на каждого подсудимого тянуть только по три нитки, то уже 159, а у Крыленки лишь десять пальцев, и у Вышинского десять. Конечно, «подсудимые стремились расскрыть обществу свои тяжелые преступления», но — не все, только — шестнадцать. А тринадцать извивались. А двадцать четыре вообще себя виновными не признали. < Уж пошло на сравнение, так еще одно: за 80 вершинных лет инквизиции (1420-1498) во всей Испании было осуждено на сожжение 10 тыс. чел., т.е. около 10 чел. в месяц.> Это вносило недопустимый разнобой, массы вообще не могли этого понять. Наряду с достоинствами (впрочем, достигнутыми уже в предыдущих процессах) — беспомощностью подсудимых и защитников, их неспособностью сместить или отклонить глыбу приговора — недостатки нового процесса били в глаза, и кому-кому, а опытному Крыленке были непростительны.

На пороге бесклассового общества мы в силах были, наконец, осуществить и бесконфликтный судебный процесс (отражающий внутреннюю бесконфликтность нашего строя), где к единой цели стремились бы дружно и суд и прокурор, и защита, и подсудимые.

Да и масштабы Шахтинского Дела — одна угольная промышленность и только Донбасс, были несоразмерны эпохе.

Очевидно тут же, в день окончания Шахтинского Дела, Крыленко стал копать новую вместительную яму (в нее свалились даже два его сотоварища по Шахтинскому Делу — общественные обвинители Осадчий и Шейн). Нечего и говорить, с какой охотой и умением ему помогал весь аппарат ОГПУ, уже переходящий в твердые руки Ягоды. Надо было создать и раскрыть инженерную организацию, объемлющую всю страну. Для этого нужно было несколько сильных вредительских фигур во главе. Такую безусловно сильную, нетерпимо-гордую фигуру кто ж в инженерии не знал? — Петра Акимовича Пальчинского. Крупный горный инженер еще в начале века, он в мировую войну уже был товарищем председателя Военно-Промышленного Комитета, то есть руководил военными усилиями всей русской промышленности, сумевшей на ходу восполнить провалы царской подготовки. После февраля он стал товарищем министра торговли и промышленности. За революционную деятельность он преследовался при царе; трижды сажался в тюрьму после Октября (1917, 1918, 1922), с 1920 г. — профессор Горного института и консультант Госплана. (Подробно о нем — ч. III, гл. 10).

Этого Пальчинского и наметили как главного подсудимого для нового грандиозного процесса. Однако, легкомысленный Крыленко, вступая в новую для себя страну инженерии, не только не знал сопромата, но даже о возможном сопротивлении душ совсем еще не имел понятия, несмотря на десятилетнюю уже громкую прокурорскую деятельность. Выбор Крыленко оказался ошибочным. Пальчинский выдержал все средства, какие знало ОГПУ — и не сдался, и умер, не подписав никакой чуши. С ним вместе прошли испытание и тоже видимо не сдались — Н. К. фон-Мекк и А. Ф. Величко. В пытках ли они погибли или расстреляны — этого мы пока не знаем, но они доказали, что МОЖНО сопротивляться и МОЖНО устоять — и так оставили пламенный отблик упрека всем последующим знаменитым подсудимым.

Скрывая свое поражение, Ягода опубликовал 24 мая 1929 г. краткое коммюнике ОГПУ о расстреле их троих за крупное вредительство и осуждение еще многих других непоименованных.

А сколько времен зря потрачено! — почти целый год! А сколько допросных ночей! а сколько следовательских фантазий! — и все впустую. Приходилось Крыленко начинать все с начала, искать фигуру и блестящую, и сильную — и вместе с тем совсем слабую, совсем податливую. Но настолько плохо он понимал эту проклятую инженерную породу, что еще год ушел у него на неудачные пробы. С лета 1929 г. возился он с Хренниковым, но и Хренников умер, не согласившись на низкую роль. Согнули старого Федотова, но он был слишком стар, да и текстильщик, не выигрышная отрасль. И еще пропал год! Страна ждала всеобъемлющего вредительского процесса, ждал товарищ Сталин, — а у Крыленки никак не вытанцовывалось. < Очень может быть, что этот его неуспех запал в недобрую память Вождя и определил символическую гибель бывшего прокурора — от той же гильотины.> И только летом 1930 года кто-то нашел, предложил, директор Теплотехнического института Рамзин! — арестовали, и в три месяца был подготовлен и сыгран великолепный спектакль, подлинное совершенство нашей юстиции и недостижимый образец для юстиции мировой —

м) процесс «Промпартии» (25 ноября — 7 декабря), Спецприсутствие Верхсуда, тот же Вышинский, тот же Антонов-Саратовский, тот же любимец наш Крыленко.

Теперь уже не возникает «технических причин», мешающих предложить читателю полную стенограмму процесса — вот она, <«Процесс Промпартии», из-во «Советское законодательство», М. 1931.> или не допустить иностранных корреспондентов.

Величие замысла: на скамье подсудимых вся промышленность страны, все ее отрасли и плановые органы. (Только глаз устроителя видит щели, куда провалилась горная промышленность и железнодорожный транспорт). Вместе с тем — скупость в использовании материала: обвиняемых только 8 человек (учтены ошибки Шахтинского).

Вы воскликнете: и восемь человек могут представить всю промышленность? Да нам даже много! Трое из восьми — только по текстилю, как важнейшей оборонной отрасли. Но тогда наверно толпы свидетелей? Семь человек, таких же вредителей, тоже арестованных. Но кипы уличающих документов? чертежи? проекты? директивы? сводки? соображения? донесения? частные записки? Ни одного! То есть — НИ ОДНОЙ БУМАЖОНКИ! Да как же это ГПУ ушами прохлопало? — стольких арестовало и ни одной бумажки не цапнуло? «Много было», но «все уничтожено». Потому что: «где держать архив?» Выносятся на процесс лишь несколько открытых газетных статеек — эмигрантских и наших. Но как же вести обвинение?!.. Да ведь — Николай Васильевич Крыленко. Да ведь не первый день. «Лучшей уликой при всех обстоятельствах является все же сознание подсудимых». <«Процесс Промпартии», стр. 488.>

Но признание какое — не вынужденное, а душевное, когда раскаяние вырывает из груди целые монологи, и хочется говорить, говорить, обличать, бичевать! Старику Федотову (66 лет) предлагают сесть, хватит — нет, он навязывается давать еще объяснения и трактовки! Пять судебных заседаний кряду даже не приходится задавать вопросов: подсудимые говорят, говорят, объясняют, и еще потом просят слова, чтобы дополнить упущенное. Они дедуктивно излагают все необходимое для обвинения безо всяких вопросов. Рамзин после пространных объяснений еще дает для ясности краткие резюме, как для сероватых студентов. Больше всего подсудимые боятся, чтоб что-нибудь осталось неразъясненным, кто-нибудь — не разоблачен, чья-нибудь фамилия не названа, чье-нибудь вредительское намерение — на растолковано. И как честят сами себя! — «я — классовый враг», «я — подкуплен», «наша буржуазная идеология». Прокурор: «Это была ваша ошибка?» Чарновский: «И преступление!» Крыленке просто делать нечего, он пять заседаний пьет чай с печеньем или что там ему приносят.

Но как подсудимые выдерживают такой эмоциональный взрыв? Магнитофонной записи нет, а защитник Оцеп описывает: «Деловито текли слова обвиняемых, холодно и профессионально-спокойно». Вот те раз! — такая страсть к исповеди — и деловито? холодно? да больше того, видимо свой раскаянный и очень гладкий текст они так вяло вымямливают, что часто просит их Вышинский говорить громче, ясней, ничего не слышно.

Стройность процесса нисколько не нарушает и защита: она согласна со всеми возникающими предложениями прокурора; обвинительную речь прокурора называет исторической, свои же доводы — узкими и произносимыми против сердца, ибо «советский защитник — прежде всего советский гражданин» и «вместе со всеми трудящимися переживает чувство возмущения» преступлениями подзащитных. В судебном следствии защита задает робкие скромные вопросы и тотчас же отшатывается от них, если прерывает Вышинский. Адвокаты и защищают-то лишь двух безобидных текстильщиков, и не спорят о составе преступления, ни — о квалификации действий, а только: нельзя ли подзащитному избежать расстрела? Полезнее ли, товарищи судьи, «его труп или его труд».

И каковы же зловонные преступления этих буржуазных инженеров? Вот они. Планировались уменьшенные темпы развития (например, годовой прирост продукции всего лишь — 20-22%, когда трудящиеся готовы дать 40 и 50%). Замедлялись темпы добычи местных топлив. Недостаточно быстро развивали Кузбасс. Использовали теоретико-экономические споры (снабжать ли Донбасс электричеством ДнепроГЭСа? строить ли сверхмагистраль Москва-Донбасс?) для задержки решения важных проблем. (Пока инженеры спорят, а дело стоит!) Задерживали рассмотрение инженерных проектов (не утверждали мгновенно). В лекциях по сопромату проводили антисоветскую линию. Устанавливали устарелое оборудование. Омертвляли капиталы (вгоняли их в дорогостоящие и долгие постройки). Производили ненужные (!) ремонты. Дурно использовали металл (неполнота ассортимента железа). Создавали диспропорции между цехами, между сырьем и возможностью его обработать (и особенно это выявилось в текстильной отрасли, где построили на одну-две фабрики больше, чем собрали урожай хлопка). Затем делались прыжки от минималистских к максималистским планам. И началось явное вредительское ускоренное развитие все той же злополучной текстильной промышленности. И самое главное: планировались (но ни разу нигде не были совершены) диверсии в энергетике. Таким образом вредительство было не в виде поломок или порч, но — плановое и оперативное, и оно должно было привести ко всеобщему кризису и даже экономическому параличу в 1930 году! А не привело — только из-за встречных промфинпланов масс (удвоение цифр!)

— Те-те-те… — что-то заводит скептический читатель.

Как? Вам этого мало? Но если на суде мы каждый пункт повторим и разжуем по пять-по восемь раз — то, может, получиться уже не мало?

— Те-те-те, — тянет свое читатель 60-х годов. — А не могло ли это все происходить именно из-за встречных промфинпланов? Будет тебе диспропорция, если любое профсобрание, не спрося Госплана, может как угодно перекарежить все пропорции.

О, горек прокурорский хлеб! Ведь каждое слово решили публиковать! Значит, инженеры тоже будут читать. Назвался груздем — полезай в кузов! И бесстрашно бросается Крыленко рассуждать и допрашивать об инженерных подробностях! И развороты и вставные листы огромных газет наполняются петитом технических тонкостей. Расчет, что одуреет любой читатель, не хватит ему ни вечеров, ни выходного, так не будет всего читать, а только заметит рефрены через каждые несколько абзацев: вредители! вредили! вредили!

А если все-таки начнет? Да каждую строку?

Он увидит тогда, через нудь самооговоров, составленных совсем неумно и неловко, что не за дело, не за свою работу взялась лубянская удавка. Что выпархивает из грубой петли сильнокрылая мысль ХХ века. Арестанты — вот они, взяты, покорны, подавлены, а мысль — выпархивает! Даже напуганные усталые языки подсудимых успевают нам все назвать и сказать.

Вот в какой обстановке они работали. Калиников: «У нас ведь создано техническое недоверие». Ларичев: «Хотели бы мы этого или не хотели, а мы эти 42 млн. тонн нефти должны добыть (т. е. сверху так приказано) потому что все равно 42 млн. тонн нефти нельзя добыть ни при каких условиях». <«Процесс Промпартии», стр. 325.>

Между такими двумя невозможностями и зажата была вся работа несчастного поколения наших инженеров. — Теплотехнический институт гордится главным своим исследованием — резко повышен коэффициент использования топлива; исходя их этого в перспективный план ставятся меньшие потребности в добыче топлива — ЗНАЧИТ, ВРЕДИЛИ, преуменьшая топливный баланс! — В транспортный план поставили переоборудование всех вагонов на автосцепку — значит, вредили, омертвляли капитал! (Ведь автосцепка внедрится и оправдает себя лишь в длительный срок, а нам дай завтра!) — Чтобы лучше использовать однопутные железные дороги, решили укрупнять паровозы и вагоны. Так это — модернизация? НЕТ, вредительство! — ибо придется тратить средства на укрепление верхней части мостов и пути! — Из глубокого экономического рассуждения, что в Америке дешев капитал и дороги рабочие руки, у нас же — наоборот, и потому нельзя нам перенимать по-мартышечьи, вывел Федотов: ни к чему нам сейчас покупать дорогие американские конвейерные машины, на ближайшие 10 лет нам выгоднее подешевле купить менее совершенные английские и поставить к ним больше рабочих, а через 10 лет все равно неизбежно менять, какие б ни были, тогда купим подороже. Так вредительство! — под видом экономии он не хочет, чтоб в советской промышленности были передовые машины! — Стали строить новые фабрики из железобетона вместо более дешевого бетона с объяснением, что за 100 лет они очень себя оправдают — так ВРЕДИТЕЛЬСТВО! омертвление капиталов! поглощение дефицитной арматуры! (На зубы что ли ее сохранять?)

Со скамьи подсудимых охотно уступает Федотов: — Конечно, если каждая копейка на счету сегодня, тогда считайте вредительством. Англичане говорят: я не так богат, чтобы покупать дешевые вещи…

Он пытается мягко разъяснить твердолобому прокурору:

— Всякого рода теоретические подходы дают нормы, которые в конце концов являются (сочтены будут!) вредительскими… <«Процесс Промпартии», стр. 365.>

    Ну, как еще ясней может сказать запуганный подсудимый?.. То, что для нас — теория, то для вас — вредительство! Ведь вам надо хватать сегодня, нисколько не думая о завтрашнем…

Старый Федотов пытается разъяснить, где гибнут сотни тысяч и миллионы рублей из-за дикой спешки пятилетки: хлопок не сортируется на местах, чтоб каждой фабрике слался тот сорт, который соответствует ее назначению, а шлют безалаберно, вперемешку. Но не слушает прокурор! С упорством каменного тупицы он десять раз за процесс возвращается и возвращается к более наглядному, из кубиков сложенному вопросу: почему стали строить «фабрики-дворцы» — с высокими этажами, широкими коридорами и слишком хорошей вентииляцией? Разве это не явное вредительство? Ведь это — омертвление капитала, безвозвратное!! Разъясняют ему буржуазные вредители, что Наркомтруд хотел в стране пролетариата строить для рабочих просторно и с хорошим воздухом (значит, в Наркомтруде вредители тоже, запишите!), врачи хотели высоту этажа 9 метров, Федотов снизил до 6 метров — так почему не до пяти?? вот вредительство! (А снизил бы до четырех с половиной — уже наглое вредительство: хотел бы создать свободным советским рабочим кошмарные условия капиталистической фабрики.) Толкуют Крыленке, что по общей стоимости всей фабрики с оборудованием тут речь идет о трех процентах суммы — нет, опять, опять, опять об этой высоте этажа! И: как смели ставить такие мощные вентиляторы? Их рассчитывали на самые жаркие дни лета… Зачем же на самые жаркие дни? в самые жаркие дни пусть рабочие немного и попарятся!

А между тем: «Диспропорции были прирожденные… Головотяпская организация выполнила это до «Инженерного центра» (Чарновский) < Стр. 204> «Никакие вредительские действия и не нужны… Достаточны надлежащие действия, и тогда все придет само собой». < Стр. 202> (Он же) Он не может выразиться ясней! ведь это после многих месяцев Лубянки и со скамьи подсудимых. Достаточны надлежащие (то есть, указанные НАДстоящими головотяпами) действия — и немыслимый план сам же себя подточит. — Вот их вредительство: «Мы имели возможность выпустить, скажем 1000 тонн, а должны были (т. е. по дурацкому плану) — 3000, и мы не приняли мер к этому выпуску».

Для официальной, просмотренной и прочищенной, стенограммы тех лет — согласитесь, это немало.

Много раз доводит Крыленко своих артистов до усталых интонаций — от чуши, которую заставляют молоть и молоть, когда стыдно за драматурга, но приходится играть ради куска жизни.

Крыленко: — Вы согласны?

Федотов: — Я согласен… хотя в общем не думаю… < Стр. 425>

Крыленко: — Вы подтверждаете?

Федотов: — Собственно говоря… в некоторых частях… как будто в общем… да. < Стр. 356>

У инженеров (еще тех, на воле, еще не посаженных, кому предстоит бодро работать после судебного поношения всего сословия) — у них выхода нет. Плохо — все. Плохо да и плохо нет. Плохо вперед и плохо назад. Торопились — вредительская спешка, не торопились — вредительский срыв темпов. Развивали отрасль осторожно — умышленная задержка, саботаж; подчинились прыжкам прихоти — вредительская диспропорция. Ремонт, улучшение, капитальная подготовка — омертвление капиталов; работа до износа оборудования — диверсия! (Причем все это следователи будут узнавать у них самих так: бессонница — карцер — а теперь сами приведите убедительные примеры, где вы могли вредить.)

— Дайте яркий пример! Дайте яркий пример вашего вредительства! — понукает нетерпеливый Крыленко. (Дадут, дадут вам яркие примеры! Будет же кто-нибудь скоро писать и историю техники этих лет! Он даст вам все примеры и непримеры. Оценит он вам все судороги вашей припадочной пятилетки в четыре года. Узнаем мы тогда, сколько народного богатства и сил погибло впустую. Узнаем, как все лучшие проекты были загублены, а исполнены худшие и худшим способом. Ну, да если хун-вей-бины руководят алмазными инженерами — что из того может доброго выйти? дилетаны-энтузиасты — они-то наворочали еще больше тупых начальников.)

Да, подробнее — невыгодно. Чем подробнее, тем как-то меньше тянут злодеяния на расстрел.

Но погодите, еще же не все! Еще самые главные преступления — впереди! Вот они, вот они, доступны и понятны даже неграмотному!! Промпартия: 1) готовила интервенцию; 2) получала деньги от империалистов; 3) вела шпионаж; 4) распределяла портфели в будущем правительстве.

И все! И все рты закрылись. И все возражатели потупились. И только слышен топот демонстраций и рев за окном: «СМЕРТИ! СМЕРТИ! СМЕРТИ!»

А — подробнее нельзя? — А зачем вам подробней?.. Ну, хорошо, пожалуйста, только будет еще страшней. Всем руководил французский генеральный штаб. Ведь у Франции нет ни своих забот, ни трудностей, ни борьбы партий, достаточно свистнуть — и дивизии шагают на интервенцию! Сперва наметили ее на 1928 г. Но не договорились, не увязали. Ладно, перенесли на 1930-й. Опять не договорились. Ладно, на 1931-й. Собственно вот что: Франция сама воевать не будет, а только берет себе (за общую организацию) часть Правобережной Украины. Англия — тем более воевать не будет, но для страху обещает выслать флот в Черное море и в Балтийское (за это ей — кавказскую нефть). Главные же воители вот кто: 100 тысяч эмигрантов (они давно разбежались, разъехались, но по свистку сразу соберутся). Потом — Польша (ей — половину Украины). Румыния (известны ее блистательные успехи в первой мировой войне, это страшный противник). Латвия! И Эстония (Эти две малых страны охотно покинут заботы своих молодых государственных устройств и всей массой повалят на завоевание). А страшнее того — направление главного удара. Как, уже известно? Да! Оно начнется из Бессарабии и дальше, опираясь на правый берег Днепра — прямо на Москву! < Эту стрелку — кто начертил Крыленке на папиросной пачке? Не тот ли, кто всю нашу оборону продумал к 1941 году?..> И в этот роковой момент на всех железных дорогах… будут взрывы?? — нет, будут созданы пробки! И на электростанциях Промпартия тоже выкрутит пробки, и весь Союз погрузится во тьму, и все машины остановятся, в том числе и текстильные! Разразятся диверсии. (Внимание, подсудимые. До закрытого заседания методов диверсии не называть! заводов не называть! географических пунктов не называть! фамилий не называть, ни иностранных, ни даже наших!) Присоедините сюда смертельный удар по текстилю, который к этому времени будет нанесен! Добавьте, что 2-3 текстильных фабрики вредительски строятся в Белоруссии, они послужат опорной базой для интервентов! <«Процесс Промпартии», стр. 356, нисколько не шутят.> Уж имея текстильные фабрики, интервенты неумолимо рванут на Москву! Но самый коварный заговор вот: хотели (не успели) осушить кубанские плавни, Полесские болота и болото около Ильмень-озера (точные места Вышинский запрещает называть, но один свидетель пробалтывает) — и тогда интервентам откроются кратчайшие пути, и они, не промоча ног и конских копыт, достигнут Москвы. (Татарам почему так было трудно? Наполеон почему Москвы не нашел? Да из-за полесских и ильменских болот. А осушат — и обнажили белокаменную!) Еще, еще добавьте, что под видом лесопильных заводов построены (мест не называть, тайна!) ангары, чтобы самолеты интервентов не стояли под дождем, а туда бы заруливали. А также построены (мест не называть!) помещения для интервентов! (Где квартировали бездомные оккупанты всех предыдущих войн?..) Все инструкции об этом подсудимые получали от загадочных иностранных господ К. и Р. (имен не называть ни в коем случае! да наконец и государств не называть!) < Стр. 409> А в последнее время было даже приступлено к «подготовке изменнических действий отдельных частей Красной армии» (родов войск не называть! частей не называть! фамилий не называть!) Этого, правда, ничего не сделали, но зато намеревались (тоже не сделали) в каком-то центральном армейском учреждении сколотить ячейку финансистов, бывших офицеров белой армии. (Ах, белой армии? Запишите, арестовать!) Ячейки антисоветски-настроенных студентов… (Студентов? — запишите, арестовать.)

(Впрочем, гни-гни не проломи. Как бы трудящиеся не приуныли, что теперь все пропало, что советская власть все прохлопала. Освещают и эту сторону: много намечалось, а сделано мало! Ни одна промышленность существенных потерь не понесла!)

Но почему же все-таки не состоялась интервенция? По разным сложным причинам. То Пуанкаре во Франции не выбрали, то наши эмигранты-промышленники считали, что их бывшие предприятия еще недостаточно восстановлены большевиками — пусть большевики лучше поработают! Да и Польшей-Румынией никак не могли договориться.

Хорошо, не было интервенции, но была же Промпартия! Вы слышите топот? Вы слышите ропот трудящихся масс: «СМЕРТИ! СМЕРТИ! СМЕРТИ!» Шагают «те, которым в случае войны придется своей жизнью, лишениями и страданиями искупить работу этих лиц». <«Процесс Промпартии», из речи Крыленки, стр. 437>

(А ведь как в воду смотрел: именно — жизнями, лишениями и страданиями искупят в 1941 году эти доверчивые демонстранты — работу ЭТИХ ЛИЦ! Но куда ваш палец, прокурор? Но куда показывает ваш палец?)

Так вот — почему «Промышленная партия«? Почему — партия, а не Инженерно-Технический Центр?? Мы привыкли — Центр!

    Был и Центр, да. Но решили преобразоваться в Партию. Это солиднее. Так будет легче бороться за портфели в будущем правительстве. Это «мобилизует инженерно-технические массы для борьбы за власть». А с кем бороться? А — с другими партиями! Во-первых — с Трудовой Крестьянской партией, ведь у них же — 200 тысяч человек! Во-вторых — с меньшевистской партией! А Центр? Вот три партии вместе и должны были составить Объединенный Центр. Но ГПУ разгромило. И хорошо, что нас разгромили! (Подсудимые все рады.)

(Сталину лестно разгромить еще три Партии! Много ли славы добавят три «центра»!)

А уж раз партия — то ЦК, да, свой ЦК! Правда, никаких конференций, никаких выборов ни разу не было. Кто хотел, тот и вошел, человек пять. Все друг другу уступали. И председательское место все друг другу уступали. Заседаний тоже не бывало — ни у ЦК (никто не помнит, но Рамзин хорошо помнит, он назовет!), ни в отраслевых группах. Какое-то безлюдье даже… Чарновский: «да формального образования Промпартии не было«. А сколько же членов? Ларичев: «подсчет членов труден, точный состав неизвестен». А как же вредили? как передавали директивы? да так, кто с кем встретится в учреждении — передаст на словах. А дальше каждый вредит по сознательности. (Ну, Рамзин две тысячи членов уверенно называет. Где две, там посадят и пять. Всего же в СССР, по данным суда, — 30-40 тысяч инженеров. Значит, каждый седьмой сядет, шестерых напугают.) — А контакты с Трудовой-Крестьянской? Да вот встретятся в Госплане или ВСНХ и «планируют систематические акты против деревенских коммунистов»…

Где это мы уже видели? Ба, вот где: в «Анде», Радамеса напутствуют в поход, гремит оркестр, стоит восемь воинов в шлемах и с пиками, а две тысячи нарисованы на заднем холсте.

Такова и Промпартия.

Но ничего, идет, играется! (Сейчас даже поверить нельзя, как это грозно и серьезно тогда выглядело.) И еще вдалбливается от повторений, еще каждый эпизод по несколько раз проходит. И от этого множатся ужасные видения. А еще, чтоб не пресно, подсудимые вдруг на две копейки «забудут», «пытаются уклониться», — тут их сразу «стискивают перекрестными показаниями» и получается живо как во МХАТе.

Но — пережал Крыленко. Задумал он еще одной стороной выпластать Промпартию — показать социальную базу. а уж тут стихия классовая, анализ не подведет, и отступил Крыленко от системы Станиславского, ролей не роздал, пустил на импровизацию: пусть мол каждый расскажет о своей жизни, и как он относился к революции и как дошел до вредительства.

И это опрометчивая вставка, одна человеческая картина, вдруг испортила все пять актов.

Первое, что мы изумленно узнаем — что эти киты буржуазной интеллигенции все восемь — из бедных семей. Сын крестьянина, сын многодетного конторщика, сын ремесленника, сын сельского учителя, сын коробейника… Все восьмеро учились на медные гроши, на свое образование зарабатывали себе сами, и с каких лет? — с 12, с 13, с 14 лет! кто уроками, кто на паровозе. И вот что чудовищно: никто не загородил им пути образования! Они все нормально кончили реальные училища, затем высшие технические, стали крупными знаменитыми профессорами. (Как же так? А нам говорили, что при царизме… только дети помещиков и капиталистов …? Календари же не могут врать?..)

А вот сейчас, в советское время, инженеры были очень затруднены: им почти невозможно дать своим детям высшего образования (ведь дети интеллигенции — это последний сорт, вспомним!) Не спорит суд. И Крыленко не спорит. (Подсудимые сами спешат сговориться, что, конечно, на фоне общих побед — это неважно.)

Начинаем мы немного различать и подсудимых (до сих пор они очень сходно говорили). Возрастная черта разделяющая их — он же и черта порядочности. Кому под шестьдесят и больше — объяснения тех вызывают сочувствие. Но бойки и бесстыдны 43-летние Рамзин и Ларичев и 39-летний Очкин (этот тот, который на Главтоп донес в 1921 г.), а все главные показания на Промпартию и интервенцию идут от них. Рамзин был таков (при ранних чрезмерных успехах), что вся инженерия ему руки не подавала — вынес! А на суде намеки Крыленки он схватывает с четверти слова и подает четкие формулировки. Все обвинения и строятся на памяти Рамзина. Такое у него самообладание и напор, что действительно мог бы (по заданию ГПУ, разумеется) вести в Париже полномочные переговоры об интервенции. — Успешлив был и Очкин: в 29 лет уже «имел безграничное доверие СТО и Совнаркома».

Не скажешь этого о 62-летнем профессоре Чарновском: анонимные студенты травили его в стенной газете; после 23 лет чтения лекций его вызвали на общее студенческое собрание «отчитаться о своей работе» (не пошел).

А проф. Калинников в 1921 г. возглавил открытую борьбу против советской власти! — именно: профессорскую забастовку! Дело в том, что МВТУ еще в годы столыпинской реакции отвоевало себе академическую автономию (замещение должностей, выбор ректора и др.). В 1921 г. профессора МВТУ переизбрали Калинникова ректором на новый срок, а наркомат не пожелал, назначил своего. Однако профессора забастовали, их поддержали студенты (еще ведь не было настоящих пролетарских студентов) — и целый год был Калинников ректором вопреки воле советской власти. (Только в 1922-м скрутили голову их автономии, да наверно не без арестов.)

Федотову — 66 лет, а его инженерный фабричный стаж на 11 лет старше всей РСДРП. Он переработал на всех прядильных и текстильных фабриках России (как ненавистны такие люди, как хочется от них скорее избавиться!). В 1905 г. он ушел с директорского места у Морозова, бросил высокую зарплату — предпочел пойти на «красных похоронах» за гробом рабочих, убитых казаками. Сейчас он болен, плохо видит, вечерами из дому выйти не мог, даже в театр.

И они — готовили интервенцию? экономическую разруху?

У Чарновского много лет подряд не было свободных вечеров, так он был занят преподаванием и разработкой новых наук (организации производства, научные начала рационализации). Инженеров-профессоров тех лет мне сохранила память детства, именно такими они и были: вечерами донимали их дипломанты, проектанты, аспиранты, они к своей семье выходили только в одиннадцать вечера. Ведь тридцать тысяч на всю страну, на начало пятилетки — ведь на разрыв они!

И — готовили кризис? и — шпионили за подачки?

Одну честную фразу сказал Рамзин на суде: «Путь вредительства чужд внутренней конструкции инженерства».

Весь процесс Крыленко принуждает подсудимых пригибаться и извиняться, что они — «малограмотны», «безграмотны» в политике. Ведь политика — это гораздо трудней и выше, чем какое-нибудь металловедение или турбостроение! — здесь тебе ни голова не поможет, ни образование. Нет, ответьте — с каким настроением вы встретили Октябрьскую революцию? Со скепсисом. — То есть, сразу враждебно? Почему? Почему? Почему?

Донимает их Крыленко своими теоретическими вопросами — и из простых человеческих обмолвок, не по ролям, приоткрывается нам ядро правды — что БЫЛО НА САМОМ ДЕЛЕ, из чего выдут весь пузырь.

Первое, что инженеры увидели в Октябрьском перевороте — развал. (И три года действительно был только развал.) Еще они увидели — лишение простейших свобод. (И эти свободы уже никогда не вернулись.) Как могли бы они НЕ ХОТЕТЬ демократической республики? Как могли инженеры воспринять диктатуру рабочих — этих своих подсобников в промышленности, мало квалифицированных, не охватывающих ни физических, ни экономических законов производства, — но вот занявших главные столы, чтобы руководить инженерами? Почему инженерам не считать более естественным такое построение общества, когда его возглавляют те, кто могут разумно направить его деятельность? (И, обходя лишь нравственное руководство обществом, — разве не к этому ведет сегодня вся социальная кибернетика? Разве профессиональные политики — не чирьи на шее общества, мешающие ему свободно вращать головой и двигать руками?) И почему инженерам не иметь политических взглядов? Ведь политика — это даже не род науки, это — эмпирическая область, не описываемая никаким математическим аппаратом да еще подверженная человеческому эгоизму и слепым страстям. (Даже на суде высказывает Чарновский: «политика должна все-таки до известной степени руководиться выводами техники».)

Дикий напор военного коммунизма мог только претить инженерам, в бессмыслице инженер участвовать не может — и вот до 1920 г. большинство их бездействует, хотя и бедствует пещерно. Начался НЭП — инженеры охотно приступили к работе: НЭП они приняли за симптом, что власть образумилась. Но увы, условия не прежние: инженерство не только рассматривается как социально-подозрительная прослойка, не имеющая даже права учить своих детей; инженерство не только оплачивается неизмеримо ниже своего вклада в производство; но спрашивая с него успех производства и дисциплину на нем — лишили его прав эту дисциплину поддерживать. Теперь любой рабочий может не только не выполнить распоряжения инженера, но — безнаказанно его оскорбить и даже ударить — и как представитель правящего класса рабочий при этом ВСЕГДА ПРАВ.

Крыленко возражает: — Вы помните процесс Ольденборгера? (То есть, как мы его, де, защищали.)

Федотов: — Да. Чтоб обратить внимание на положение инженера, нужно было потерять жизнь.

Крыленко (разочарованно) — Ну, так вопрос не стоял.

Федотов: — Он умер и не он один умер. Он умер добровольно, а многие были убиты. <«Промпартия», стр. 228>

Крыленко молчит. Значит, правда. (Перелистайте еще процесс Ольденборгера, вообразите ту травлю. И с концовкой: «многие были убиты.)

Итак, инженер во всем виноват, когда он еще ни в чем не провинился! А ошибись он где-то действительно, ведь он человек — так его растерзают, если коллеги не прикроют. Разве они оценят откровенность?.. Так иногда инженеры вынуждены и солгать перед партийным начальством?

Чтобы восстановить авторитет и престиж инженерства, ему действительно нужно объединиться и выручать друг друга — они все под угрозой. Но для такого объединения не нужна никакая конференция, никакие членские билеты. Как всякое взаимопонимание умных, четко мыслящих людей, оно достигается немногими тихими даже случайно сказанными словами, голосования совершенно не нужны. В резолюциях и в партийной палке нуждаются лишь ограниченные умы. (Вот этого никак не понять Сталину, ни следователям, ни всей их компании! — у них нет опыта таких человеческих взаимоотношений, они такого никогда не видели в партийной истории!) Да такое единство давно уже существует между русскими инженерами в большой неграмотной стране самодуров, оно уже проверено несколькими десятилетиями — но вот его заметила новая власть и встревожилась.

А тут наступает 1927 год. Куда испарилось благоразумие НЭПа! — да оказывается весь НЭП был — циничный обман. Выдвигают взбалмошные нереальные проекты сверхиндустриального скачка, объявляются невозможные планы и задания. В этих условиях что делать коллективному инженерному разуму — инженерной головке Госплана и ВСНХ? Подчиниться безумию? Отойти в сторону? Им-то самим ничего, на бумаге можно написать любые цифры, — но «нашим товарищам, практическим работникам, будет не под силу выполнять эти задания». Значит, надо постараться умерить эти планы, разумно отрегулировать их, самые чрезмерные задания вовсе устранить. Иметь как бы свой инженерный Госплан для корректировки глупости руководителей — и самое смешное, что в их же интересах! и в интересах всей промышленности и народа, ибо всегда будут отводиться разорительные решения и подниматься с земли пролитые и просыпанные миллионы. Среди общего гама о количестве, о плане и переплане — отстаивать «качество — душу техники». И студентов воспитывать так.

Вот она, тонкая нежная ткань правды. Как было.

Но высказать это вслух в 1930 году? — уже расстрел!

А для ярости толпы — этого мало, не видно!

И поэтому молчаливый и спасительный для всей страны сговор инженерства надо перемалевать в грубое вредительство и интервенцию.

Так во вставной картине представилось нам бесплотное — и бесплодное! — видение истины. Расползлась режиссерская работа, уже проговорился Федотов о бессонных ночах (!) в течение 8 месяцев его сидки; о каком-то важном работнике ГПУ, который пожал руку ему (?) недавно (так это был уговор? выполняйте свои роли — и ГПУ выполнит свое обещание?) Да вот уже и свидетели, хоть роли у них несравненно меньше, начинают сбиваться.

Крыленко: — Вы принимали участие в этой группе?

Свидетель Кирпотенко: — Два-три раза, когда разрабатывались вопросы интервенции.

Как раз это и нужно! Крыленко (поощрительно): — Дальше!

Кирпотенко. (пауза) — Кроме этого ничего не известно.

Крыленко побуждает, напоминает.

Кирпотенко (тупо): — Кроме интервенции мне больше ничего не известно. <«Промпартия», стр. 354>

А на очной ставке с Куприяновым у него уже и факты не сходятся. Сердится Крыленко и кричит на бестолковых арестантов:

Тогда надо сделать, чтобы ответы были одинаковы! < Стр. 358>

Но вот в антракте, за кулисами, все снова подтянуто к стандарту. Все подсудимые снова на ниточках, и каждый ожидает дерга. И Крыленко дергает сразу всех восьмерых: вот промышленники-эмигранты напечатали статью, что никаких переговоров с Рамзиным и Ларичевым не было и никакой «Промпартии» они не знают, а показания подсудимых скорей всего вымучены пытками. Так что вы на это скажете?..

Боже! как возмущены подсудимые! Нарушая всякую очередность, они просят поскорее дать им высказаться! Куда делось то измученное спокойствие, с которым они несколько дней унижали себя и своих коллег! Из них просто вырывается клокочущее негодование на эмигрантов! Они рвутся сделать письменное заявление для газет — коллективное письменное заявление подсудимых в защиту методов ГПУ! (Ну, разве не украшение, разве не бриллиант?) Рамзин: «что мы не подвергались пыткам и истязаниям — достаточное доказательство наше присутствие здесь!» (Так куда ж годятся те пытки, когда вывести на суд нельзя!) Федотов: «Заключение в тюрьму принесло пользу не одному мне… Я даже лучше чувствую себя в тюрьме, чем на воле». Очкин: и я, и я лучше!

Просто уж по благородству отказываются Крыленко и Вышинский от такой письменной коллективки. А — написали бы! а подписали бы!

Да может еще у кого-нибудь подозрение таится? Так товарищ Крыленко уделяет им от блеска своей логики: «Если допустить хотя бы на одну секунду, что эти люди говорят неправду — то почему именно их арестовали и почему вдруг эти люди заговорили» < Стр. 452>

Вот сила мысли! — и за тысячи лет не догадывались обвинители: сам факт ареста уже доказывает виновность! Если подсудимые невиновны — так зачем бы их тогда арестовали? А уж если арестовали — значит виноваты!

И действительно: ПОЧЕМУ Б ОНИ ЗАГОВОРИЛИ?

    «Вопрос о пытках мы отбросим в сторону!.. но психологически поставим вопрос: почему сознаются? А я спрошу: А что им оставалось делать?» < Стр. 454>

Ну, как верно! Как психологически! Кто сиживал в этом учреждении, вспомните: а что оставалось делать?..

    (Иванов-Разумник пишет, < Иванов-Разумник — «Тюрьмы и ссылки», изд. им. Чехова.> что в 1938 г. он сидел с Крыленко в одной камере, в Бутырках, и место Крыленко было под нарами. Я очень живо это себе представляю (сам лазил): там такие низкие нары, что только по пластунски можно подползти по грязному асфальтовому полу, но новичок сразу никак не приноровится и ползет на карачках. Голову-то он подсунет, а выпяченный зад так и останется снаружи. Я думаю, верховному прокурору было особенно трудно приноровиться, и его еще не исхудавший зад подолгу торчал во славу советской юстиции. Грешный человек, со злорадством представляю этот застрявший зад, и во все долгое описание этих процессов он меня как-то успокаивает.)

Да более того, развивает прокурор, если б это все была правда (о пытках) — непонятно, что бы понудило всех единогласно, без всяких уклонений и споров так хором признаваться?.. Да где они могли совершить такой гигантский сговор? — ведь они не имели общения друг с другом во время следствия!?!

(Через несколько страниц уцелевший свидетель расскажет нам, где…)

Теперь не я читателю, но пусть читатель мне разъяснит, в чем же пресловутая «загадка московских процессов 30-х годов» (сперва дивились «промпартии», потом перенеслась загадка на процессы партийных вождей)?

Ведь не две тысячи замешанных и не двести-триста вывели на суд, а только восемь человек. Хором из восьми не так уж немыслимо управлять. А выбрать Крыленко мог из тысячи, и два года выбирал. Не сломился Пальчинский — расстрелян (и посмертно объявлен «руководителем Промпартии», так его и поминают в показаниях, хоть от него ни словечка не осталось). Потом надеялись выбить нужное из Хренникова — не уступил им Хренников. Так сноска петитом один раз: «Хренников умер во время следствия.» Дуракам пишите петитом, а мы-то знаем, мы знаем, мы двойными буквами напишем: ЗАМУЧЕН ВО ВРЕМЯ СЛЕДСТВИЯ! (Посмертно и он объявлен руководителем «промпартии».) Но хоть бы один фактик от него, хоть бы одно показание в общий хор — нет ни одного. Потому что НЕ ДАЛ НИ ОДНОГО! И вдруг находка — Рамзин! Вот энергия, вот хватка! И чтобы жить — на все пойдет! А что за талант! В конце лета его арестовали, вот перед самым процессом — а он не только вжился в роль, но как бы не он и всю пьесу составил, и охватил гору смежного материала, и все подает с иголочки, любую фамилию, любой факт. А иногда ленивая витиеватость заслуженного: «Деятельность Промпартии была настолько разветвлена, что даже при 11-дневном суде нет возможности вскрыть с полной подробностью.» (То есть: ищите! ищите дальше!) «Я твердо уверен, что небольшая антисоветская прослойка еще сохранилась в инженерных кругах» (кусь-кусь, хватайте еще!) И, как палка бесчувственный, вдруг находит в себе «черты русского преступления, для которого очищение — во всенародном покаянии». < Рамзин незаслуженно обойден русской памятью. Я думаю он вполне выслужил стать нарицательным типом цинического и ослепительного предателя. Бенгальский огонь предательства! Не он был за эту эпоху, но он — на виду.>

Так значит вся трудность Крыленко и ГПУ была — только не ошибиться в выборе лиц. Но риск не велик: следственный брак всегда можно отправить в могилу. А кто пройдет и решето и сито — тех подлечи, подкорми и выводи на процесс!

И в чем тогда загадка? Как их обработать? А так: вы жить хотите? (Кто для себя не хочет, тот для детей, для внуков.) Вы понимаете, что расстрелять вас, не выходя из двора ГПУ, уже ничего не стоит? (Несомненно так. А кто еще не понял — тому курс лубянского выматывания.) Но и нам и вам выгоднее, если вы сыграете некоторый спектакль, текст которого вы сами же и напишите, как специалисты, а мы, прокуроры, разучим и постараемся запомнить технические термины. (На суде Крыленко иногда сбивается, ось вагона вместо оси паровоза.) Выступать вам будет неприятно, позорно — надо перетерпеть! Ведь жить дороже! — А какая гарантия, что вы нас потом не расстреляете? — А за что мы будем вам мстить? Вы — прекрасные специалисты и ни в чем не провинились, мы вас ценим. Да посмотрите, уже сколько вредительских процессов, и всех, кто вел себя прилично, мы оставли в живых. (Пощадить послушных подсудимых предыдущего процесса — важное условие успеха будущего процесса. Так цепочкой и передается эта надежда до самого Зиновьева-Каменева.) Но уж только выполните все наши условия до последнего! Процесс должен сработать на пользу социалистическому обществу!

И подсудимые выполняют все условия…

Всю тонкость интеллектуальной инженерной оппозиции вот они подают как грязное вредительство, доступное пониманию последнего ликбезника. (Но еще нет толченого стекла, насыпанного в тарелки трудящихся! — до этого еще и прокуратура не додумалась.)

Затем — мотив идейности. Они начали вредить? — из враждебной идейности, но теперь дружно сознаются? — опять-таки из идейности, покоренные (в тюрьме) пламенным доменным ликом 3-го года Пятилетки! В последних словах они хотя и просят себе жизни, но это — не главное для них. (Федотов: «Нам нет прощения! Обвинитель прав!») Для этих странных подсудимых сейчас, на пороге смерти, главное — убедить народ и весь мир в непогрешимости и дальновидности советского правительства. Рамзин особенно славословит «революционное сознание пролетарских масс и их вождей», которые «сумели найти неизмеримо более верные пути экономической политики», чем ученые, и гораздо правильней рассчитали темпы народного хозяйства. Теперь «я понял, что надо сделать бросок, что надо сделать скачок, <«Промпартия», стр. 504. Вот как У НАС говорилось в 1930-м, когда Мао еще ходил в молодых.> надо штурмом взять…» и т.д. Ларичев: «Советский Союз не победим отживающим капиталистическим миром.» Калинников: «Диктатура пролетариата есть неизбежная необходимость». «Интересы народа и интересы советской власти сливаются в одну целеустремленность». Да кстати и в деревне «правильна генеральная линия партии, уничтожение кулачества». Обо всем у них есть время посудачить в ожидании казни… И даже для такого предсказания есть проход в горле раскаявшихся интеллигентов: «По мере развития общества индивидуальная жизнь должна суживаться… Коллективная воля есть высшая форма». <«Промпартия», стр. 510>

Так усилиями восьмерной упряжки достигнуты все цели процесса:

  1. Все недостачи в стране, и голод, и холод, и безодежье, и неразбериха, и явные глупости — все списано на вредителей-инженеров;
  2. народ напуган нависшей интервенцией и готов к новым жертвам;
  3. левые круги на Западе предупреждены о кознях их правительств;
  4. инженерная солидарность нарушена, вся интеллигенция напугана и разрознена. И чтоб сомнений не оставалось, эту цель процесса еще раз отчетливо возглашает Рамзин:

«Я хотел, чтобы в результате теперешнего процесса Промпартии на темном и позорном прошлом всей интеллигенции… можно было поставить раз и навсегда крест«. < Стр. 49>

Туда ж и Ларичев: «Эта каста должна быть разрушенаНет и не может быть лойяльности среди инженерства!» < Стр. 508> И Очкин: интеллигенция «это есть какая-то слякоть, нет у нее, как сказал государственный обвинитель, хребта, это есть безусловная бесхребетность… Насколько неизмеримо выше чутье пролетариата». <Стр. 509.> И всегда у пролетариата главное почему-то чутье… Все через ноздри.>

И за что ж эти старателей расстреливать?..

Так писалась десятилетиями история нашей интеллигенции — от анафемы 20-го года (помнит читатель: «не мозг нации, а говно», «союзник черных генералов», «наемный агент империализма») до анафемы 30-го.

Удивляться ли, что слово «интеллигенция» утвердилось у нас как брань?

***

Вот как делаются гласные судебные процессы! Ищущая сталинская мысль наконец достигла своего идеала. (То-то позавидуют недотыки Гитлер и Геббельс, сунутся на позор со своим поджогом рейхстага…)

Стандарт достигнут — и теперь может держаться многолетие и повторяться хоть каждый сезон — как скажет Главный Режиссер. Благоугодно же Главному назначить следующий спектакль уже через три месяца. Сжатые сроки репетиции, но ничего. Смотрите и слушайте! Только в нашем театре! Премьера

к) Процесс Союзного Бюро меньшевиков (1-9 марта 1931 г.). Спецприсутствие Верховного суда, председатель почему-то Шверник, а так все на местах — Антонов-Саратовский, Крыленко, помощник его Рогинский. Режиссура уверена в себе (да и материал не технический, а партийный, привычный) — и вывела на сцену 14 подсудимых.

И все проходит не только гладко — одуряюще гладко.

Мне было тогда 12 лет, уже третий год я внимательно вычитывал всю политику из больших «Известий». От строки до строки я прочел и стенограммы этих двух процессов. Уже в «Промпартии» отчетливо ощущалась детскому сердцу избыточность, ложь, подстройка, но там была хоть грандиозность декораций — всеобщая интервенция! паралич всей промышленности! распределение министерских портфелей! В процессе же меньшевиков все те же были вывешены декорации, но поблекшие, и актеры артикулировали вяло, и был спектакль скучен до зевоты, унылое бездарное повторение. (Неужели Сталин мог это почувствовать через свою носорожью кожу? Как объяснить, что отменил ТКП и несколько лет не было процессов?)

Было бы скучно опять толковать по стенограмме. Но я имею свежее свидетельство одного из главных подсудимых на том процессе — Михаила Петровича Якубовича, а сейчас его ходатайство о реабилитации с изложением подтасовок просочилось в наш спаситель-Самиздат, и уже люди читают, как это было.< В реабилитации ему отказано: ведь процесс их вошел в золотые скрижали нашей истории, ведь ни камня вытаскивать нельзя — как бы не рухнуло! За М. П. Я. остается судимость, но в утеху назначена персональная пенсия за революционную деятельность! Каких только уродств у нас не бывает.> Его рассказ вещественно объясняет нам всю цепь московских процессов 30-х годов.

Как составилось несуществующее «Союзное бюро»? У ГПУ было плановое задание: доказать, что меньшевики ловко пролезли и захватили в контрреволюционных целях многие важные государственные посты. Истинное положение к схеме не подходило: настоящие меньшевики никаких постов не занимали. Но такие и не попали на процесс. (В. К. Иков, говорят, действительно состоял в нелегальном, тихо пребывавшем и ничего не делавшем московском бюро меньшевиков, — но на процессе об этом и не знали, он прошел вторым планом, получил восьмерку.) ГПУ имело такую схему: чтобы было два от ВСНХ, два от Наркомторга, два от Госбанка, один от Центросоюза, один от Госплана. (До чего уныло-неизобретательно! И в 1920 г. диктовали «Тактическому Центру»: чтобы два от Союза Возрождения, два от Совета Общественных Деятелей, два от…). Поэтому брали подходящих по должности. А меньшевики ли они на самом деле — это по слухам. Иные попались и вовсе не меньшевики, но приказано им считаться меньшевиками. Истинные политические взгляды обвиняемых совсем не интересовали ГПУ. Не все осужденные даже друг друга знали. Соскребали и свидетелями где каких меньшевиков находили. < Одним из них был Кузьма А. Гвоздев, горькой судьбы человек, — тот самый Гвоздев, пред. рабочей группы при Военно-Промышленном комитете, кого по крайней глупости посадило царское правительство в 1916 г., а Февральская революция сделала министром труда. Гвоздев стал одним из мучеников-долгосидчиков ГУЛага. Не знаю, сколько он сидел до 1930-го, а с 30-го сидел непрерывно, и еще в 1952 г. мои друзья знали его в Спасском легере (Казахстан).> (Все свидетели потом непременно получали свои сроки.) Услужливо и многословно выступал свидетелем также Рамзин. Но надежа ГПУ была на главного подсудимого Влад. Густовича Громана (что он поможет создать это дело, и за то будет амнистирован) и на провокатора Петунина. (Излагаю по Якубовичу.)

Теперь представим М. П. Якубовича. Он начал революционерить так рано, что даже не кончил гимназии. В марте 1917 он был уже председателем смоленского совдепа. Под напором убеждения (а оно постоянно куда-то его тащило) он был сильным успешным оратором. На съезде Западного фронта он опрометчиво назвал врагами народа тех журналистов, которые призывают к продолжению войны — это в апреле 17 года! едва не был снят с трибуны, извинился, но тут же в речи нашел такие ходы и так забрал аудиторию, что в конце речи снова обозвал их врагами народа, но уже под бурные аплодисменты — и избран был в делегацию, посылаемую в Петросовет. Там же, едва приехав, с легкостью того времени был кооптирован в военную комиссию Петросовета, влиял на назначение армейских комиссаров, < Не путать с генштаба полковником Якубовичем, который в то же время на тех же заседаниях представлял военное министерство.> в конце концов и сам поехал комиссаром армии на ЮЗФ и в Винице лично арестовал Деникина (после корниловского мятежа), весьма жалел (и на процессе), что тут же его не расстреляли.

Ясноглазый, всегда очень искренний и всегда совершенно захваченный своей, правильно ли, неправильной идеей, он в партии меньшевиков ходил в молодых, да и был таков. Это не мешало ему, однако, с дерзостью и горячностью предлагать руководству свои проекты, вроде того чтобы: весной 1917г. сформировать с.-д. правительство или в 1919 г. — меньшевикам войти в Коминтерн (Дан и другие неизменно отвергали все его варианты и даже свысока). В июле 17 г. он больно переживал и считал роковою ошибкой, что социалистический Петросовет одобрил вызов Временным правительством войск против других социалистов, хотя бы и выступивших с оружием. Едва произошел октябрьский переворот, Якубович предложил своей партии всецело поддержать большевиков и своим участием и воздействием улучшить создаваемый ими государственный строй. В конце концов он был проклят Мартовым, а к 1920 году и окончательно вышел из меньшевиков, убедясь, что бессилен повернуть их на стезю большевиков.

Я для того так подробно все это называю, чтобы выяснело: Якубович не меньшевиком, а большевиком был всю революциию, самым искренним и вполне бескорыстным. А в 1920 г. он еще был и смоленским губпродкомиссаром (среди них — единственный не большевик) и даже был по Наркомпроду отмечен как лучший (уверяет, что обходился без карательных отрядов; не знаю; на суде упомянул, что выставлял заградительные). В 20-е годы он редактировал «Торговую газету», занимал и другие заметные должности. Когда же в 1930 году таких вот именно «пролезших» меньшевиков надо было набрать по плану ГПУ — его и арестовали.

И тут его вызвал на допрос Крыленко, который как всегда и раньше, читатель уже знает, организовывал стройное следствие из хаоса дознания. И оказывается, что прекрасно они друг с другом были знакомы, ибо в те же годы (промеж первых процессов) в ту же Смоленскую губернию Крыленко приезжал укреплять продработу. И вот что сказал теперь Крыленко:

    — Михаил Петрович, скажу вам прямо: я считаю вас коммунистом! (Это очень подбодрило и выпрямило Якубовича.) Я не сомневаюсь в вашей невинности. Но наш с вами партийный долг — провести этот процесс. (Крыленке Сталин приказал, а Якубович трепещет для идеи, как рьяный конь, который сам спешит сунуть голову в хомут.) Прошу вас всячески помогать, идти навстречу следствию. А на суде в случае непредвиденного затруднения, в самую сложную минуту я попрошу председателя дать вам слово.

!!!

И Якубович — обещал. С сознанием долга — обещал. Пожалуй, такого ответственного задания еще не давала ему Советская власть!

И можно было на следствии не трогать Якубовича и пальцем! Но это было бы для ГПУ слишком тонко. Как и все, достался Якубович мясникам-следователям, и применили они к нему всю гамму — и морозный карцер, и жаркий закупоренный, и битье по половым органам. Мучили так, что Якубович и его подельник Абрам Гинзбург в отчаянии вскрыли себе вены. После поправки их уже не пытали и не били, только была двухнедельная бессонница. (Якубович говорит: «Только бы заснуть! Уже ни совести, ни чести…») А тут еще и очные ставки с другими, уже сдавшимися, тоже подталкивают «сознаться», городить вздор. Да сам следователь (Алексей Алексеевич Наседкин): «Я знаю, знаю, что ничего не было! Но — требуют от нас!»

Однажды, вызванный к следователю, Якубович застает там замученного арестанта. Следователь усмехается: «Вот Моисей Исаевич Тейтельбаум просит вас принять его в вашу антисоветскую организацию. Поговорите без меня посвободнее, я пока уйду». Ушел. Тейтельбаум действительно умоляет: «Товарищ Якубович! Прошу вас, примите меня в ваше Союзное Бюро меньшевиков! Меня обвиняют во «взятках с иностранных фирм», грозят расстрелом. Но лучше я умру контриком, чем уголовником!» (А скорей — обещали, что контрика и пощадят? Он ошибся: получил детский срок, пятерку). До чего ж скудно было у ГПУ с меньшевиками, что набирали обвиняемых из добровольцев!.. (И ведь важная роль ждала Тейтельбаума! — связь с заграничными меньшевиками и со Вторым Интернационалом! Но по уговору — пятерка, честно.) С одобрения следователя Якубович принял Тейтельбаума в Союзное Бюро.

За несколько дней до процесса в кабинете старшего следователя Дмитрия Матвеевича Дмитриева было созвано первое оргзаседание Союзного Бюро меньшевиков: чтоб согласовать и каждый бы роль свою лучше понял. (Вот так и ЦК «промпартии» заседал! Вот где подсудимые «могли встретиться», чему дивился Крыленко.) Но так много наворочено было лжи, не вмещаемой в голову, что участники путали, за одну репетицию не усвоили, собирались и второй раз.

С каким же чувством выходил Якубович на процесс? За все принятые муки, за всю ложь, натолканную в грудь — устроить на суде мировой скандал? Но ведь:

1) это будет удар в спину Советской власти! Это будет отрицанием всей жизненной цели, для которой Якубович живет, всего того пути, которым он выдирался из ошибочного меньшевизма в правильный большевизм;

2) после такого скандала не дадут умереть, не расстреляют просто, а будут снова пытать, уже в месть, доведут до безумия, а тело и без того измучено пытками. Для такого еще нового мучения — где найти нравственную опору? в чем почерпнуть мужество?

(Я по горячему звуку слов записал эти его аргументы — редчайший случай получить как бы «посмертно» объяснение участника такого процесса. И я нахожу, что это все равно, как если бы причину своей загадочной судебной покорности объяснили нам Бухарин или Рыков: та же искренность, та же партийная преданность, та же человеческая слабость, такое же отсутствие нравственной опоры для борьбы из-за того, что нет отдельной позиции.)

И на процессе Якубович не только покорно повторял всю серую жвачку лжи, выше которой не поднялась фантазия ни Сталина, ни его подмастерий, ни измученных подсудимых. Но и сыграл он свою вдохновенную роль, обещанную Крыленке.

Так называемая Заграничная Делегация меньшевиков (по сути — вся верхушка их ЦК) напечатала в «Vоrwаerts» свое отмежевание от подсудимых. Они писали, что это — позорнейшая судебная комедия, построенная на показаниях провокаторов и несчастных обвиняемых, вынужденных к тому террором. Что подавляющее большинство подсудимых уже более десяти лет как ушли из партии и никогда в нее не возвращались. И что смехотворно большие суммы фигурируют на процессе — такие деньги, которыми и вся партия никогда не располагала.

И Крыленко, зачтя статью, просил Шверника дать подсудимым высказаться (то же дерганье всеми нитками сразу, как и на Промпартии). И все выступили. И все защищали методы ГПУ против меньшевистского ЦК…

Но что вспоминает теперь Якубович об этом своем «ответе», как и о своей последней речи? Что он говорил отнюдь не только по обещанию, данному Крыленке, что он не просто поднялся, но его подхватил, как щепку, поток раздражения и красноречия. Раздражения — на кого? Узнавший и пытки, и вскрывавший вены, и обмиравший уже не раз, он теперь искренне негодовал — не на прокурора! не на ГПУ! — нет! на Заграничную Делегацию!!! Вот она, психологическая переполюсовка! В безопасности и комфорте (даже нищая эмиграция конечно комфорт по сравнению с Лубянкой) они там, бессовестные, самодовольные — как могли не пожалеть этих за муки и страдания? как могли так нагло отречься и отдать несчастных их участи? (Сильный получился ответ, и устроители процесса торжествовали.)

Даже рассказывая в 1967 году, Якубович затрясся от гнева на Заграничную Делегацию, на их предательство, отречение, их измену социалистической революции, как он упрекал их еще в 1917 году.

А стенограммы процесса при этом не было у нас. Позже я достал ее и удивился: в каждой мелочи, в каждой дате и имени такая точная память Якубовича здесь его подвела: ведь он сказал на процессе, что заграничная делегация по поручению 11-го Интернационала давала им директивы вредить! — и не помнит теперь. Заграничные меньшевики писали не бессовестно, не самодовольно, они именно ЖАЛЕЛИ несчастные жертвы процесса, но указывали, что это давно не меньшевики — так и правда. На что же так устойчиво и искренне разгневался Якубович? А как заграничные меньшевики могли бы НЕ отдать подсудимых их участи?

Мы любим сердиться на тех, кто слабей, на безответных. Это есть в человеке. И аргументы сами как-то ловко подскакивают, что мы правы.

Крыленко же сказал в обвинительной речи, что Якубович — фанатик контрреволюционной идеи, и потому он требует для него — расстрела!

И Якубович не только в тот день ощутил в подглазьях слезу благодарности, но и по сей день, протащась по многим лагерям и изоляторам, еще и сегодня благодарен Крыленке, что тот не унижал, не оскорблял, не высмеивал его на скамье подсудимых, а верно назвал фанатиком (хотя и противоположной идеи) и потребовал простого благородного расстрела, кончающего все муки! Якубович и сам в последнем слове согласился: преступления, в которых я сознался (он большое значение придает этому удачному выражению «в которых я сознался«. Понимающий должен же, мол, уразуметь: а не которые я совершил!) достойны высшей меры наказания — и я не прошу снисхождения! не прошу оставить мне жизнь! (Рядом на скамье переполошился Громан: «Вы с ума сошли! вы перед товарищами не имеете такого права!»)

Ну, разве не находка для прокуратуры? И разве еще не объяснены процессы 1936-38 годов? А не над этим разве процессом понял и поверил Сталин, что и главных своих врагов-болтунов он вполне загонит, он вполне сорганизует вот в такой же спектакль?

***

Да пощадит меня снисходительный читатель! До сих пор бестрепетно выводило мое перо, не сжималось сердце, и мы скользили беззаботно, потому что все 15 лет находились под верной защитой то законной революционности, то революционной законности. Но дальше нам будет больно: как читатель помнит, как десятки раз нам объяснено, начиная с Хрущева, «примерно с 1934 года началось нарушение ленинских норм законности».

И как же нам теперь вступить в эту пучину беззакония? Как же нам проволочиться еще по этому горькому плесу? Впрочем по знатности имен подсудимых эти, следующие, суды были на виду у всего мира. Их не обронили из внимания, о них писали, их истолковывали. И еще будут толковать. И нам лишь немного коснуться — их загадки.

Оговоримся, хотя некрупно: изданные стенографические отчеты неполностью совпадали со сказанным на процессах. Один писатель, имевший пропуск в числе подобранной публики, вел беглые записи и потом убедился в этих несовпадениях. Все корреспонденты заметили и заминку с Крестинским, когда понадобился перерыв, чтобы вправить его в колею заданных показаний. (Я так себе представляю: перед процессом составлялась аварийная ведомость: графа первая — фамилия подсудимого, графа вторая — какой прием применять в перерыве, если на суде отступит от текста, графа третья — фамилия чекиста, ответственного за прием. И если Крестинский вдруг сбился, то уже известно, кто к нему бежит и что делать.)

Но неточности стенограммы не меняют и не извиняют картины. С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли все, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить.

Это невидано было в памятной истории. Это особенно поражало по контрасту после недавнего процесса Димитрова в Лейпциге: как лев рыкающий отвечал Димитров нацистским судьям, а тут его товарищи из той же самой несгибаемой когорты, перед которой трепетал весь мир, и самые крупные из них, кого называли «ленинской гвардией», — теперь выходили перед судом облитые собственной мочой.

И хотя с тех пор многое как будто разъяснено (особенно удачно — Артуром Кестлером) — загадка все так же расхоже обращается.

Писали о тибетском зельи, лишающем воли, о применении гипноза. Всего этого при объяснении никак не стоит отвергать: если средства такие были в руках НКВД, то непонятно, КАКИЕ МОРАЛЬНЫЕ НОРМЫ могли бы помешать прибегнуть к ним? Отчего же бы не ослабить и не затмить волю? А известно, что в 20-е годы крупные гипнотизеры покидали гастрольную деятельность и переходили служить в ГПУ. Достоверно известно, что в 30-е годы при НКВД существовала школа гипнотизеров. Жена Каменева получила свидание с мужем перед самым процессом и нашла его заторможенным, не самим собою. (Она успела об этом рассказать прежде, чем сама была арестована.)

Но почему Пальчинского или Хренникова не сломили ни тибетским зельем, ни гипнозом?

Нет, без объяснения более высокого, психологического, тут не обойтись.

Недоумевают особенно потому, что ведь это все — старые революционеры, не дрогнувшие в царских застенках, что это — закаленные, пропеченные, просмоленные и т. д. борцы. Но здесь — простая ошибка. Это были не те старые революционеры, эту славу они прихватили по наследству, по соседству от народников, эсеров и анархистов. Те, бомбометатели и заговорщики, видели каторгу, знали сроки — но настоящего неумолимого следствия отроду не видели и те (потому что его в России вообще не было). А эти не знали ни следствия, ни сроков. Никакие особенные «застенки», никакой Сахалин, никакая особенная якутская каторга никогда не досталась большевикам. Известно о Дзержинском, что ему выпало всех тяжелей, что он всю жизнь провел по тюрьмам. А по нашим меркам отбыл он нормальную десятку, простой червонец, как в наше время любой колхозник; правда среди той десятки — три года каторжного централа, так и тоже не невидаль.

Вожди партии, кого вывели нам в процессах 36-38 годов, имели в своем революционном прошлом короткие и мягкие тюремные посадки, непродолжительные ссылки, а каторги и не нюхали. У Бухарина много мелких арестов, но какие-то шуточные; видимо даже одного года подряд он нигде не отсидел, чуть-чуть побыл в ссылке на Онеге. < Все данные здесь — из 41 тома Энциклопедического словаря «Гранат», где собраны автобиографические или достоверные биографические очерки деятелей РКП(б).> Каменев, с его долгой агитационной работой и разъездами по всем городам России, просидел 2 года в тюрьмах да 1 1/2 в ссылке. У нас шестнадцатилетним пацанам и то давали сразу ПЯТЬ. Зиновьев, смешно сказать, НЕ ПРОСИДЕЛ И ТРіХ МЕСЯЦЕВ! не имел НИ ОДНОГО ПРИГОВОРА! По сравнению с рядовыми туземцами нашего Архипелага они — младенцы, они не видели тюрьмы. Рыков и И. Н. Смирнов арестовывались несколько раз, просидели лет по пять, но как-то легко проходили их тюрьмы, изо всех ссылок они без затруднения бежали, то попадали под амнистию. До посадки на Лубянку они вообще не представляли ни подлинной тюрьмы, ни клещей несправедливого следствия. (Нет оснований предполагать, что попади в эти клещи Троцкий — он вел бы себя не так униженно, жизненный костяк у него оказался бы крепче: не с чего ему оказаться. Он тоже знал лишь легкие тюрьмы, никаких серьезных следствий да два года ссылки в Усть-Кут. Грозность Троцкого как председателя Реввоенсовета досталась ему дешево и не выявляет истинной твердости: кто многих велел расстрелять — еще как скисает перед собственной смертью! Эти две твердости друг с другом не связаны.) А Радек — провокатор (да не один же он на все три процесса!). А Ягода — отъявленный уголовник.

(Этот убийца-миллионер не мог вместить, чтобы высший над ним Убийца не нашел бы в своем сердце солидарности в последний час. Как если бы Сталин сидел тут, в зале, Ягода уверенно настойчиво попросил пощады прямо у него: «Я обращаюсь к Вам! Я для Вас построил два великих канала!..» И рассказывает бытчик там, что в эту минуту за окошком второго этажа зала, как бы за кисеею, в сумерках, зажглась спичка и, пока прикуривали, увиделась тень трубки. — Кто был в Бахчисарае и помнит эту восточную затею? — в зале заседаний государственного совета на уровне второго этажа идут окна, забранные листами жести с мелкими дырочками, а за окнами — неосвещенная галерея. Из зала никогда нельзя догадаться: есть ли там кто или нет. Хан незрим, и совет всегда заседает как бы в его присутствии. При отъявленно восточном характере Сталине я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале. Я допустить не могу, чтоб он отказал себе в этом зрелище, в этом наслаждении.)

А ведь все наше недоумение только и связано с верой в необыкновенность этих людей. Ведь по поводу рядовых протоколов рядовых граждан мы же не задаемся загадкою: почему там столько наговорено на себя и на других? — мы принимаем это как понятное: человек слаб, человек уступает. А вот Бухарина, Зиновьева, Каменева, Пятакова, И. Н. Смирнова мы заранее считаем сверхлюдьми — и только из-за этого, по сути, наше недоумение.

Правда, режиссерам спектакля здесь как будто трудней подобрать исполнителей, чем в прежних инженерных процессах: там выбирали из сорока бочек, а здесь труппа мала, главных исполнителей все знают, и публика желает, чтоб играли непременно они.

Но все-таки был же отбор! Самые дальновидные и решительные из обреченных — те и в руки не дались, те покончили с собою до ареста (Скрыпник, Томский, Гамарник). А дали себя арестовать те, кто хотели жить. А из хотящего жить можно вить веревки!.. Но и из них некоторые как-то же иначе вели себя на следствии, опомнились, уперлись, погибли в глухости, но хоть без позора. Ведь почему-то же не вывели на гласные процессы Рудзутака, Постышева, Енукидзе, Чубаря, Косиора, да того же и Крыленко, хотя их имена вполне бы украсили те процессы.

Самых податливых и вывели!

Отбор все-таки был. Отбор был из меньшего ряда, зато усатый Режиссер хорошо знал каждого. Он знал и вообще, что они слабаки и слабости каждого порознь знал. В этом и была его мрачная незаурядность, главное психологическое направление и достижение его жизни: видеть слабости людей на нижнем уровне бытия.

И того, кто представляется из дали времен самым высшим и светлым умом среди опозоренных и расстрелянных вождей (и кому очевидно посвятил Кестлер свое талантливое исследование) — Н. И. Бухарина, его тоже на нижнем уровне, где соединяется человек с землею, Сталин видел насквозь и долгою мертвою хваткою держал и даже, как с мышонком, поигрывал, чуть приотпуская. Бухарин от слова до слова написал всю нашу действующую (бездействующую), такую прекрасную на слух конституцию — там в подоблачном уровне он свободно порхал и думал, что обыграл Кобу: подсунул ему конституцию, которая заставит того смягчить диктатуру. А сам уже был — в пасти. Бухарин не любил Каменева и Зиновьева и еще когда судили их в первый раз, после убийства Кирова, высказал близким: «А что? Это такой народ. Что-нибудь может быть и было…» (Классическая формула обывателя тех лет: «Что-нибудь, наверно, было… Ґ нас зря не посадят». Это в 1935 году говорит первый теоретик партии!..) Второй же процесс Каменева-Зиновьева, летом 1936-го, он провел на Тяньшане, охотясь, ничего не знал. Спустился с гор во Фрунзе — и прочел приговор обоих к расстрелу и газетные статьи, из которых было видно, какие уничтожающие показания они дали на Бухарина. И кинулся он задержать всю эту расправу? И воззвал к партии, что творится чудовищное? Нет, лишь послал телеграмму Кобе: приостановить расстрел Каменева и Зиновьева, чтобы… Бухарин мог приехать на очную ставку и оправдаться.

Поздно! Кобе было достаточно именно протоколов, зачем ему живые очные ставки?

Однако, еще долго Бухарина не брали. Он потерял «Известия», всякую деятельность, всякое место в партии — и в своей кремлевской квартире — в Потешном дворце Петра, полгода жил как в тюрьме. (Впрочем, на дачу ездил осенью — и кремлевские часовые как ни в чем не бывало приветствовали его.) К ним уже никто не ходил и не звонил. И все эти месяцы он бесконечно писал письма: «Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!..», оставшиеся без единого ответа.

Он еще искал сердечного контакта со Сталиным!

А дорогой Коба, прищурясь, уже репетировал… Коба уже много лет, как сделал пробы на роли, и знал, что Бухарчик свою сыграет отлично. Ведь он уже отрекся от своих посаженных и сосланных учеников и сторонников (малочисленных, впрочем), он стерпел их разгром. (36) Он стерпел разгром и поношение своего направления мысли, еще как следует нерожденного и недоношенного. А теперь, еще главный редактор «Известий», еще член Политбюро, вот он также снес как законное расстрел Каменева и Зиновьева. Он не возмутился ни громогласно, ни даже шепотом. Так это все и были пробы на роль!

А еще прежде, давно, когда Сталин грозил исключить его (их всех в разное время!) из партии — Бухарин (они все!) отрекались от своих взглядов, чтоб только остаться в партии! Так это и была проба на роли! Если так они ведут себя еще на воле, еще на вершинах почета и власти — то когда их тело, еда и сон будут в руках лубянских суфлеров, они безупречно подчинятся тексту драмы.

И в эти предарестные месяцы что было самой большой боязнью Бухарина? Достоверно известно: боязнь быть исключенным из Партии! лишиться Партии! остаться жить, но вне Партии! Вот на этой-то его (их всех!) черте и великолепно играл дорогой Коба, с тех пор как сам стал Партией. У Бухарина (у них у всех!) не было своей ОТДЕЛЬНОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ, у них не было своей действительно оппозиционной идеологии, на которой они могли бы обособиться, утвердиться. Сталин объявил их оппозицией прежде, чем они ею стали, и тем лишил всякой мощи. И все усилия их направились — удержаться в Партии. И при том же не повредить Партии!

Слишком много необходимостей, чтобы быть независимым!

Бухарину назначалась, по сути, заглавная роль — и ничто не должно было быть скомкано и упущено в работе Режиссера с ним, в работе времени и в собственном его вживании в роль. Даже посылка в Европу минувшей зимой за рукописями Маркса не только внешне была нужна для сети обвинений в завязанных связях, но бесцельная свобода гастрольной жизни еще неотклонимее предуказывала возврат на главную сцену. И теперь подтучами черных обвинений — долгий, бесконечный неарест, изнурительное домашнее томление — оно лучше разрушало волю жертвы, чем прямое давление Лубянки. (А то — и не уйдет, того тоже будет — год).

Как-то Бухарина вызвал Каганович и в присутствии крупных чекистов устроил ему очную ставку с Сокольниковым. Тот дал показания о «параллельном Правом Центре» (т. е. параллельном троцкистскому), о подпольной деятельности Бухарина. Каганович напористо провел допрос, потом велел увести Сокольникова и дружески сказал Бухарину: «Все врет, б…!»

Однако, газеты продолжали печатать возмущение масс. Бухарин звонил в ЦК. Бухарин писал письма: «Дорогой Коба!.. «с просьбой снять с него обвинения публично. Тогда было напечатано расплывчатое заявление прокуратуры: «для обвинения Бухарина не найдено объективных доказательств».

Радек осенью звонил ему, желая встретиться. Бухарин отгородился: мы оба обвиняемые, зачем навлекать новую тень? Но их дачи известинские были рядом, и как-то вечером Радек пришел: «Что бы я потом ни говорил, знай, что я ни в чем не виноват. Впрочем — ты уцелеешь: ты же не был связан с троцкистами».

И Бухарин верил, что он уцелеет, что из партии его не исключат — это было бы чудовищно! К троцкистам он, действительно, всегда относился худо: вот они поставили себя вне партии — и что вышло! А надо держаться вместе, делать ошибки — так вместе.

На ноябрьскую демонстрацию (свое прощание с Красной Площадью) они с женой пошли по редакционному пропуску на гостевую трибуну. Вдруг — к ним направился вооруженный красноармеец. Захолонуло! — здесь? в такую минуту?.. Нет, берет под козырек: «Товарищ Сталин удивляется, почему вы здесь? Он просит вас занять свое место на мавзолее».

Так из жарка в ледок все полгода и перекидывали его. 5-го декабря с ликованием приняли бухаринскую конституцию и нарекли ее во веки сталинской. На декабрьский пленум ЦК привели Пятакова с выбитыми зубами, ничуть уже и на себя не похожего. За спиной его стояли немые чекисты (ягодинцы, Ягода тоже ведь проверялся и готовился на роль). Пятаков давал гнуснейшие показания на Бухарина и Рыкова, тут же сидевших среди вождей. Орджоникидзе приставил к уху ладонь (он не дослышивал): «Скажите, а вы добровольно даете все эти показания?» (Заметка! Получил пулю и Орджоникидзе). «Совершенно добровольно» — пошатывался Пятаков. И в перерыве сказал Бухарину Рыков: «Вот у Томского — воля, еще в августе понял и кончил. А мы с тобой, дураки, остались жить».

Тут гневно и проклинающе выступали Каганович (он так хотел верить невинности Бухарчика! — но не выходило…) и Молотов. А Сталин! — какое широкое сердце! какая память на доброе! — «Все-таки я считаю, вина Бухарина не доказана. Рыков может быть и виноват, но не Бухарин». (Это помимо его желания кто-то стягивал обвинения на Бухарина!)

Из ледка в жарок. Так падает воля. Так вживаются в роль потерянного героя.

Тут непрерывно стали на дом носить протоколы допросов: прежних юношей из Института Красной Профессуры, и Радека, и всех других — и все давали тяжелейшие доказательства бухаринской черной измены. Ему на дом несли не как обвиняемому, о нет! — как члену ЦК, лишь для осведомления…

Чаще всего, получив новые материалы, Бухарин говорил 22-х летней жене, только этой весной родившей ему сына: «Читай ты, я не могу!» — а сам зарывался головой под подушку. Два револьвера были у него дома (и время давал ему Сталин!) — он не кончил с собой.

Разве он не вжился в назначенную роль?..

И еще один гласный процесс прошел — и еще одну пачку расстреляли… А Бухарина щадили, а Бухарина не брали…

В начале февраля 37-го года он решил объявить домашнюю голодовку — чтобы ЦК разобрался и снял с него обвинения. Объявил в письме Дорогому Кобе — и честно выдерживал. Тогда созван был пленум ЦК с повесткой:

  1. О преступлениях Правого Центра.
  2. Об антипартийном поведении товарища Бухарина, выразившемся в голодовке.

И заколебался Бухарин: а может быть в самом деле он чем-то оскорбил Партию?.. Небритый, исхудалый, уже арестант и по виду, приплелся он на Пленум. «Что это ты выдумал?» — душевно спросил Дорогой Коба. «Ну как же, если такие обвинения? Хотят из партии исключать…» Сталин сморщился от несуразицы: «Да никто тебя из партии не исключит!»

И Бухарин поверил, оживился, охотно каялся перед Пленумом, тут же снял голодовку. (Дома: «Ну-ка отрежь мне колбасы! Коба сказал — меня не исключат».) Но в ходе пленума Каганович и Молотов (вот ведь дерзкие! вот ведь со Сталиным не считаются!) < Каких мы богатейших показаний лишаемся, покоя благородную молотовскую старость!> обзывали Бухарина фашистским наймитом и требовали расстрелять.

И снова пал духом Бухарин, и в последние свои дни стал сочинять «письмо к будущему ЦК». Заученное наизусть и так сохраненное, оно недавно стало известно всему миру. Однако не сотрясло его. < Как и «будущее ЦК».> Ибо что решил этот острый блестящий теоретик донести до потомства в своих последних словах? Еще один вопль восстановить его в партии (дорогим позором заплатил он за эту преданность!). И еще одно заверение, что «полностью одобряет» все происшедшее до 1937-го года включительно. А значит — не только все предыдущие глумливые процессы, но и — все зловонные потоки нашей великой тюремной канализации!

Так он расписался, что достоин нырнуть в них же…

Наконец, он вполне созрел быть отданным в руки суфлеров и младших режиссеров — этот мускулистый человек, охотник и борец! (В шуточных схватках при членах ЦК он сколько раз клал Кобу на лопатки! — наверно, и этого не мог ему Коба простить.)

И у подготовленного так, и у разрушенного так, что ему уже и пытки не нужны — чем у него позиция сильней, чем была у Якубовича в 1931-м году? В чем не подвластен он тем самым двум аргументам? Даже он слабей еще, ибо Якубович смерти жаждал, а Бухарин ее боится.

И оставался уже нетрудный диалог с Вышинским по схеме:

— Верно ли, что всякая оппозиция против Партии есть борьба против Партии? — Вообще — да. Фактически — да.- Но борьба против Партии не может не перерасти в войну против Партии. — По логике вещей — да. — Значит, с убеждениями оппозиции в конце концов могли бы быть совершены любые мерзости против Партии (убийства, шпионства, распродажа Родины)? — Но позвольте, они не были совершены. — Но могли бы? — Ну, теоретически говоря… (ведь теоретики!..) — Но высшими-то интересами для вас остаются интересы Партии? — Да, конечно, конечно! — Так вот осталось совсем небольшое расхождение: надо реализовать эвентуальность, надо в интересах посрамления всякой впредь оппозиционной идеи — признать за совершенное то, что только могло теоретически совершиться. Ведь могло же? — Могло… — Так надо возможное признать действительным, только и всего. Небольшой философский переход. Договорились?.. Да, еще! ну, не вам объяснять: если вы теперь на суде отступите и скажете что-нибудь иначе — вы понимаете, что вы только сыграете на руку мировой буржуазии и только повредите Партии. Ну и, разумеется, вы сами тогда не легкой умрете смертью. А все сойдет хорошо — мы, конечно, оставим вас жить: тайно отправим на остров Монте-Кристо и там вы будет работать над экономикой социализма. — Но в прошлых процессах вы, кажется, расстреляли? — Ну, что вы сравниваете — они и вы! И потом, мы многих оставили, это только по газетам.

Так может, уж такой густой загадки и нет?

Все та же непобедимая мелодия, через столько уже процессов, лишь в вариациях: ведь мы же с вами — коммунисты! И как же вы могли склониться — выступить против нас? Покайтесь! Ведь вы и мы вместе — это мы!

Медленно зреет в обществе историческое понимание. А когда созреет — такое простое. Ни в 1922-м, ни в 1924-м, ни в 1937-м еще не могли подсудимые так укрепиться в точке зрения, чтоб на эту завораживающую замораживающую мелодию крикнуть с поднятой головой:

— Нет, С ВАМИ мы не революционеры!.. Нет, С ВАМИ мы не русские!.. Нет, С ВАМИ мы не коммунисты!

А кажется, только бы крикнуть! — и рассыпались декорации, обвалилась шуткатурка грима, бежал по черной лестнице режиссер, и суфлеры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы — 1967-й год!

***

Но даже и прекрасно удавшиеся спектакли были дороги, хлопотны. И решил Сталин больше не пользоваться открытыми процессами.

Вернее, был у него в 37-м году замах провести широкую сеть публичных процессов в районах — чтобы черная душа оппозиции стала наглядна для масс. Но не нашлось хороших режиссеров, непосильно было так тщательно готовиться, и сами обвиняемые были не такие замысловатые — и получился у Сталина конфуз, да только об этом мало кто знает. На нескольких процессах сорвалось — и было оставлено.

Об одном таком процессе уместно здесь рассказать — о кадыйском деле, подробные отчеты которого уже начали было печаться в ивановской областной газете.

В конце 1934 года в дальней глухомани Ивановской области на стыке с Костромской и Нижегородской, создан был новый район, и центром его стало старинное неторопливое село Кадый. Новое руководство было назначено туда из разных мест, и сознакомились уже в Кадые. Они увидели глухой печальный нищий край, изможденный хлебозаготовками, тогда как требовал он, напротив, помощи деньгами, машинами и разумного ведения хозяйства. Так сложилось, что первый секретарь райкома Федор Иванович Смирнов был человек со стойким чувством справедливости, заврайзо Ставров — коренной мужик, из крестьян — «интенсивников», то есть тех рачительных и грамотных крестьян, которые в 20-х годах вели свое хозяйство на основах науки (за что и поощрялись тогда советской властью; еще не решено было тогда, что всех этих интенсивников придется выгребать). Из-за того, что Ставров вступил в партию, он не погиб при раскулачивании (а быть может и сам раскулачивал?). На новом месте попытались они что-то для крестьян сделать, но сверху скатывались директивы и каждая — против их начинаний: как будто нарочно изобретали там, наверху, чтоб сделать мужикам горше и круче. И однажды кадыйцы написали докладную в область, что необходимо снизить план хлебозаготовок — район не может его выполнить, иначе обнищает дальше опасного предела. Надо вспомнить обстановку 30-х годов (да только ли 30-х?), чтобы оценить, какое это было святотатство против Плана и какой бунт против власти! Но по ухваткам того же времени меры не были приняты в лоб и сверху, а пущены на местную самодеятельность. Когда Смирнов был в отпуске, его заместитель Василий Федорович Романов, 2-й секретарь, провел такую резолюцию на райкоме: «успехи района были бы еще более блестящими (?), если бы не троцкист Ставров». Началось «персональное дело» Ставрова. (Интересна ухватка: разделить! Смирнова пока напугать, нейтрализовать, заставить отшатнуться, а до него потом доберемся — это в малых масштабах именно сталинская тактика в ЦК.) На бурных партийных собраниях выяснилось однако, что Ставров столько же троцкист, сколько римский иезуит. Заведующий РайПО Василий Григорьевич Власов, человек со случайным клочным образованием, но тех самобытных способностей, которые так удивляют в русских, кооператор-самородок, красноречивый, находчивый в диспутах, запаляющийся до полного раскала вокруг того, что он считает верным, убеждал партийное собрание исключить из партии — Романова, секретаря райкома за клевету! И дали Романову выговор! Последнее слово Романова очень характерно для этой породы людей и их уверенности в общей обстановке: «Хотя тут и доказали, что Ставров — не троцкист, но я уверен, что он троцкист. Партия разберется, и в моем выговоре тоже.» И Партия разобралась: почти немедленно районное НКВД арестовало Ставрова, через месяц — и предрайисполкома эстонца Универа — и вместо него Романов стал предРИКом. Ставрова отвезли в областное НКВД, там он сознался: что он — троцкист; что он всю жизнь блокировался с эсерами; что в своем районе состоит членом подпольной правой организации (букет — тоже достойный того времени, не хватает прямой связи с Антантой). Может быть, он и не сознался, но этого никто никогда не узнает, потому что в Ивановской внутрянке он под пытками умер. А листы протоколов были написаны. Вскоре арестовали и секретаря райкома Смирнова, главу предполагаемой правой организации; завРайФо Сабурова и еще кого-то.

Интересно, как решалась судьба Власова. Нового предрика Романова он недавно призывал исключить из партии. Как смертельно он обидел районного прокурора Русова, мы уже писали (глава 4). Председателя рай-НКВД Крылова Н. И. он обидел тем, что отстоял от посадки за мнимое вредительство двух своих оборотистых толковых кооператоров с замутненным соцпроисхождением (Власов всегда брал на работу всяких «бывших» — они отлично владели делом и к тому же старались; пролетарские же выдвиженцы ничего не умели и ничего главное не хотели делать). И все-таки НКВД еще готово было пойти с кооперацией на мировую! Заместитель райНКВД Сорокин сам пришел в РайПО и предложил Власову: дать для НКВД бесплатно («как-нибудь потом спишешь») на семьсот рублей мануфактуры (тряпичники! а для Власова это было две месячных зарплаты, он крохи не брал незаконной). «Не дадите — будете жалеть». Власов выгнал его: «Как вы смеете мне, коммунисту, предлагать такую сделку!» На другой же день в РайПО явился Крылов уже как представитель райкома партии (этот маскарад и все приемчики — душа 37-го года!) и велел собрать партийное собрание с повесткой дня: «О вредительской деятельности Смирнова-Универа в потребительской кооперации», докладчик — товарищ Власов. Тут что ни прием, то перл! Никто пока не обвиняет Власова! Но достаточно ему сказать два слова о вредительской деятельности бывшего секретаря райкома в его, Власова, области, и НКВД прервет: «а где же были вы? почему вы не пришли своевременно к нам?» В таком положении многие терялись и увязали. Но не Власов! Он сразу же ответил: «Я делать доклада не буду! Пусть докладчиком будет Крылов — ведь это он арестовал и ведет дело Смирнова-Универа!» Крылов отказался: «Я не в курсе». Власов: «А если даже вы не в курсе — так они арестованы без основания!» И собрание просто не состоялось. Но часто ли люди смели обороняться? (Обстановка 37-го года не будет полной, мы утеряем из виду еще сильных людей и сильные решения, если не упомянем, что поздно вечером того же дня в кабинет к Власову пришли старший бухгалтер РайПО Т. и заместитель его Н. и принесли ему десять тысяч рублей: «Василий Григорьевич! Бегите этой ночью! Только этой ночью, иначе вы пропали!» Но Власов считал, что не пристало коммунисту бежать.) На утро в районной газете появилась резкая заметка о работе РайПО (надо сказать, в 37-м году печать была всегда рука об руку с НКВД), к вечеру предложено было Власову сделать в райкоме отчет о работе (что ни шаг — то всесоюзный тип!).

Это был 1937 год, второй год Мikоjаn-рrоsреritу в Москве и других крупных городах, и сейчас иногда встретишь у журналистов и писателей воспоминания, как уже тогда наступала сытость. Это вошло в историю и рискует там остаться. А между тем в ноябре 1936 года, через два года после отмены хлебных карточек, было издано по Ивановской (и другим) области тайное распоряжение о запрете мучной торговли. В те годы многие хозяйки в мелких городах, а особенно в селах и деревнях, еще пекли хлеб сами. Запрет мучной торговли означал: хлеба не есть! В районном центре Кадые образовались непомерные, никогда не виданные хлебные очереди (впрочем, нанесли удар и по ним: в феврале 1937-го запрещено было выпекать в райцентрах черный хлеб, а лишь дорогой белый). В Кадыйском же районе не было других пекарен, кроме районной, из деревень теперь валили за черным сюда. И мука на складах РайПО была, но двумя запретами перегорожены были все пути дать ее людям!! Власов, однако нашелся и вопреки государственным хитрым установлениям накормил район в тот год: он отправился по колхозам и в восьми из них договорился, что те в пустующих «кулацких» избах создадут общественные пекарни (то есть попросту привезут дров и поставят баб к готовым русским печам, но — общественным, а не личным), РайПО же обязуется снабжать их мукой. Вечная простота решения, когда оно уже найдено! Не строя пекарен (у него не было средств) Власов их построил за один день. Не ведя мучной торговли он непрерывно отпускал муку со склада и требовал из области еще. Не продавая в райцентре черного хлеба, он давал району черный хлеб. Да, буквы постановления он не нарушил, но он нарушил дух постановления — экономить муку, а народ — морить — и его было за что критиковать на райкоме.

После этой критики еще одну ночь он пережил, а днем был арестован. Строгий маленький петушок (маленького роста, он всегда держался несколько заносчиво, закидывая голову) он попытался не сдать партбилета (вчера на райкоме не было решения об его исключении!) и депутатскую карточку (он избран народом и нет решения РИКа о лишении его депутатской неприкосновенности!). Но милиционеры не разумели таких формальностей, они накинулись и отняли силой. — Из РайПО его вели в НКВД по улице Кадыя днем, и молодой товаровед его, комсомолец, из окна райкома увидел. Еще не все тогда люди (особенно в деревнях по простоте) научились говорить не то, что думают. Товаровед воскликнул: «Вот сволочи! И моего хозяина взяли!» Тут же не выходя из комнаты, его исключили и из райкома и из комсомола, и он покатился известной тропкой в яму.

Власов был поздно взят по сравнению со своими однодельцами, дело было почти завершено уже без него и теперь подстраивалось под открытый процесс. Его привезли в Ивановскую внутрянку, но, как на последнего, на него уже не было нажима с пристрастием, снято было два коротких допроса, не был допрошен ни единый свидетель, и папка следственного дела была наполнена сводками РайПО и вырезками из районной газеты. Власов обвинялся: 1) В создании очередей за хлебом; 2) в недостаточном ассортиментном минимуме товаров (как будто где-то эти товары были и кто-то предлагал их Кадыю); 3) в излишке завезенной соли (а это был обязательный «мобилизационный» запас — ведь по старинке в России на случай войны всегда боятся остаться без соли).

В конце сентября обвиняемых повезли на открытый процесс в Кадый. Это был путь не близкий (вспомнишь дешевизну ОСО и закрытых судов!): от Иваново до Кинешмы — столыпинским вагоном, от Кинешмы до Кадыя — 110 километров на автомобилях. Автомобилей было больше десятка — и следуя необычайной вереницей по пустынному старому тракту, они вызывали в деревнях изумление, страх и предчувствие войны. За безупречную и устрашающую организация всего процесса отвечал Клюгин (начальник спецсекретного отдела ОблНКВД, по контрреволюционным организациям). Охрана была — сорок человек из резерва конной милиции, и каждый день с 24 по 27 сентября их вели по Кадыю с саблями наголо и выхваченными наганами из РайНКВД в недостроенный клуб и назад — по селу, где они недавно были правительством. Окна в клубе уже были вставлены, сцена же — недостроена, не было электричества (вообще его не было в Кадые), и вечерами суд заседал при керосиновых лампах. Публику привозили из колхозов по разверстке. Валил и весь Кадый. Не только сидели на скамьях и на окнах, но густо стояли в проходах, так что человек до семисот умещалось всякий раз (на Руси все-таки эти зрелища всегда любят). Передние же скамьи были постоянно отводимы коммунистам, чтобы суд всегда имел благожелательную опору.

Составлено было спецприсутствие областного суда из зампред облсуда Шубина, членов — Биче и Заозерова. Выпускник Дерптского университета областной прокурор Карасик вел обвинение (хотя обвиняемые все отказались от защиты, но казенный адвокат был им навязан для того, чтобы процесс не остался без прокурора). Обвинительное заключение, торжественное, грозное и длинное сводилось к тому, что в Кадыйском районе орудовала подпольная право-бухаринская группа, созданная из Иванова (сиречь — жди арестов и там) и ставившая целью посредством вредительства свергнуть советскую власть в селе Кадый (большего захолустья правые не могли найти для начала!)

Прокурор заявил ходатайство: хотя Ставров умер в тюрьме, но его предсмертные показания зачитать здесь и считать данными на суде (а на ставровских-то показаниях все обвинения группы и построены!). Суд согласен: включить показания умершего, как если б он был жив (с тем, однако преимуществом, что уже никто из подсудимых не сумеет его оспорить).

Но кадыйская темнота этих ученых тонкостей не уловила, она ждет — что дальше. Зачитываются и заново протоколируются показания убитого на следствии. Начинается опрос подсудимых и — конфуз — ВСЕ они ОТКАЗЫВАЮТСЯ от своих признаний, сделанных на следствии!

Неизвестно, как поступили бы в этом случае в Октябрьском зале Дома Союзов, — а здесь решено без стыда продолжать! Судья упрекает: как же вы могли на следствии показывать иначе? Универ, ослабевший, едва слышимым голосом: «как коммунист, я не могу на открытом суде рассказывать о методах допроса в НКВД» (вот и модель бухаринского процесса! вот это-то их и сковывает: они больше всего блюдут, чтобы народ не подумал худо о партии. Их судьи давно уже оставили эту заботу).

В перерыве Клюгин обходит камеры подсудимых. Власову: «Слышал, как скурвились Смирнов и Универ, сволочи? Ты же должен признать себя виновным и рассказывать всю правду!» — «Только правду! — охотно соглашается еще не ослабевший Власов. — Только правду, что вы ничем не отличаетесь от германских фашистов!» Клюгин свирепеет: «Смотри, б…., кровью расплатишься!». < Скоро, скоро прольется твоя собственная! — в ежовский косяк гебистов захвачен будет Клюгин и в лагере зарублен стукачом Губайдулиным.> С этого времени в процессе Власов со вторых ролей переводится на первые — как идейный вдохновитель группы.

Толпе, забивающей проходы, яснеет вот когда. Суд бесстрашно ломится разговаривать о хлебных очередях, о том, что каждого тут и держит за живое (хотя, конечно, перед процессом хлеб продавали несчитанно, и сегодня очередей нет). Вопрос подсудимому Смирнову: «Знали вы о хлебных очередях в районе?» «Да, конечно, они тянулись от магазина к самому зданию райкома». «И что же вы предприняли?» Несмотря на истязания, Смирнов сохранил звучный голос и покойную уверенность в правоте. Этот ширококостый русый человек с простым лицом не торопится и зал слышит каждое слово: «Так как все обращения в областные организации не помогали, я поручил Власову написать докладную товарищу Сталину» — «И почему же вы ее не написали?» (Они еще не знают!.. Проворонили!) — «Мы написали, и я ее отправил фельдсвязью прямо в ЦК, минуя область. Копия сохранилась в делах райкома».

Не дышит зал. Суд переполошен, и не надо бы дальше спрашивать, но кто-то все же спрашивает:

— И что же?

Да этот вопрос у всех в зале на губах: «И что же?»

Смирнов не рыдает, не стонет над гибелью идеала (вот этого не хватает московским процессам!). Он отвечает звучно, спокойно:

— Ничего. Ответа не было.

В его усталом голосе: так я, собственно, и ожидал.

ОТВЕТА НЕ БЫЛО! От Отца и Учителя ответа не было! Открытый процесс уже достиг своей вершины! уже он показал массе черное нутро Людоеда! Уже суд мог бы и закрыться! Но нет, на это не хватает им такта и ума, и они еще три дня будут толочься на подмоченном месте.

    Прокурор разоряется: двурушничество! Вот значит вы как! — одной рукой вредили, а другой смели писать товарищу Сталину! И еще ждали от него ответа?? Пусть ответит подсудимый Власов — как он додумался до такого кошмарного вредительства — прекратить продажу муки? прекратить выпечку ржаного хлеба в районном центре?

Петушка Власова и поднимать не надо, он сам торопится вскочить и пронзительно кричит на весь зал:

— Я согласен полностью ответить за это перед судом, если вы покинете трибуну обвинителя, прокурор Карасик, и сядете рядом со мной!

Ничего не понятно. Шум, крики. Призовите к порядку, что такое?..

Получив слово таким захватом, Власов теперь охотно разъясняет:

— На запрет продажи муки, на запрет выпечки хлеба пришли постановления президиума Облисполкома. Постоянным членом президиума является областной прокурор Карасик. Если это вредительство — почему же вы не наложили прокурорского запрета? Значит, вы — вредитель раньше меня?..

Прокурор задохнулся, удар верный и быстрый. Не находится и суд. Мямлит:

— Если надо будет (?) — будем судить и прокурора. А сегодня судим вас.

(Две правды — зависит от ранга!)

— Так я требую, чтоб его увели с прокурорской кафедры! — клюет неугомонный неуемный Власов.

Перерыв…

Ну, какое воспитательное значение для массы имеет подобный процесс?

А они тянут свое. После допроса обвиняемых начинаются допросы свидетелей. Бухгалтер Н.

— Что вам известно о вредительской деяетельности Власова?

— Ничего.

— Как это может быть?

— Я был в свидетельской комнате, я не слышал, что говорилось.

— Не надо слышать! Через ваши руки проходило много документов, вы не могли не знать.

— Документы все были в порядке.

— Но вот — пачка районных газет, даже тут сказано о вредительской деятельности Власова. А вы ничего не знаете?

— Так и допрашивайте тех, кто писал эти статьи!

Заведующая хлебным магазином.

— Скажите, много ли у советской власти хлеба?

(А ну-ка! Что ответить?.. Кто решится сказать: я не считал?).

— Много…

— А почему ж у вас очереди?

— Не знаю…

— От кого это зависит?

— Не знаю…

— Ну, как не знаете? У вас кто был руководитель?

— Василий Григорьевич.

— Какой к чертям Василий Григорьевич! Подсудимый Власов! Значит от него и зависело.

    Свидетельница молчит.

    Председатель диктует секретарю: «Ответ. Вследствие вредительской деятельности Власова создавались хлебные очереди, несмотря на огромные запасы хлеба у советской власти».

Подавляя собственные опасения, прокурор произнес гневную длинную речь. Защитник в основном защищал себя, подчеркивая, что интересы родины ему так же дороги, как и любому честному гражданину.

В последнем слове Смирнов ни о чем не просил и ни в чем не раскаивался. Сколько можно восстановить теперь, это был человек твердый и слишком прямодушный, чтобы пронести голову целой через 37-й год.

Когда Сабуров пропросил сохранить ему жизнь — «не для меня, но для моих маленьких детей», Власов с досадой одернул его за пиджак: «Дурак ты!»

Сам Власов не упустил последнего случая высказать дерзость:

— Я не считаю вас за суд, а за артистов, играющих водевиль суда по написанным ролям. Вы — исполнители гнусной провокации НКВД. Все равно вы приговорите меня к расстрелу, что б я вам ни сказал. Я только верю: наступит время — и вы станете на наше место!.. < Говоря обобщенно, — в этом одном он ошибся.>

С семи часов вечера и до часу ночи суд сочинял приговор, а в зале клуба горели керосиновые лампы, сидели под саблями подсудимые, и гудел народ, не расходясь.

Как долго писали приговр, так долго и читали его с нагромождением всех фантастических вредительских действий, связей и замыслов. Смирнова, Универа, Сабурова и Власова приговорили к расстрелу, двух к 10 годам, одного — к восьми. Кроме того выводы суда вели к разоблачению в Кадые еще и комсомольской вредительской организации (ее и не замедлили посадить; товароведа молодого помните?), а в Иванове — центра подпольных организаций, в свою очередь, конечно, подчиненного Москве (под Бухарина пошел подкоп).

После торжественных слов «к расстрелу!» судья оставил паузу для аплодисментов — но в зале было такое мрачное напряжение, слышны были вздохи и плач людей чужих, крики и обмороки родственников, что даже с двух передних скамей, где сидели члены партии, аплодисментов не зазвучало, а это уже было совсем неприлично. «Ой, батюшки, что ж вы делаете?!» — кричали суду из зала. Отчаянно залилась жена Универа. И в полутьме зала в толпе произошло движение. Власов крикнул передним скамьям:

— Ну что ж вы-то, сволочи, не хлопаете? Коммунисты!

Политрук взвода охраны подбежал и стал тыкать ему в лицо револьвер. Власов потянулся вырвать револьвер, подбежал милиционер и отбросил своего политрука, допустившего ошибку. Начальник конвоя скомандовал «К ружью!» — и тридцать карабинов милицейской охраны и пистолеты местных НКВДистов были направлены на подсудимых и на толпу (так и казалось, что она кинется отбивать осужденных).

Зал был освещен всего лишь несколькими керосиновыми лампами, и полутьма увеличивала общую путаницу и страх. Толпа, окончательно убежденная если не судебным процессом, то направленными на нее теперь карабинами, в панике и давясь, полезла не только в двери, но и в окна. Затерещало дерево, зазвенели стекла. Едва не затоптанная без сознания, осталась лежать под стульями до утра жена Универа.

    Аплодисментов так и не было… < Пусть маленькое примечание будет посвящено восьмилетней девочке Зое Власовой. Она любила отца взахлеб. Больше она не смогла учиться в школе (ее дразнили: «твой папа вредитель!» она вступала в драку: «мой папа хороший!»). Она прожила после суда всего один год (до того не болела), за этот год НИ РАЗУ НЕ ЗАСМЕЯЛАСЬ, ходила всегда с опущенной головой, и старухи предсказывали: «в землю глядит, умрет скоро». Она умерла от воспаления мозговой оболочки, и при смерти все кричала: «Где мой папа? Дайте мне папу!»

* Когда мы подсчитываем миллионы погибших в лагерях, мы забываем умножить на два, на три…>

А приговоренных не только нельзя было тотчас же расстрелять, но теперь еще пуще надо было охранять, потому что им-то терять уже больше было нечего, а надлежало для расстрела препроводить их в областной центр.

С первой задачей — этапировать их по ночной улице в НКВД, справились так: каждого приговоренного сопровождало пятеро. Один нес фонарь. Один шел впереди с поднятым пистолетом. Двое держали смертника под руки и еще пистолеты в своих свободных руках. Еще один шел сзади, нацелясь приговоренному в спину.

Остальная милиция была расставлена равномерно, чтобы предотвратить нападение толпы.

Теперь каждый разумный человек согласистся, что если бы возюкаться с открытыми судами, — НКВД никогда бы не выполнило своей великой задачи.

Вот почему открытые политические процессы в нашей стране не привились.

Глава 11

К высшей мере

Смертная казнь в России имеет зубчатую историю. В Уложении Алексея Михайловича доходило наказание до смертной казни в 50 случаях, в воинском уставе Петра уже 200 таких артикулов. А Елизавета, не отменив смертных законов, однако и не применила их ни единожды: говорят, она при восшествии на престол дала обет никого не казнить — и все 20 лет царствования никого не казнила. Притом вела Семилетнюю войну! — и обошлась. Для середины ХVIII века, за полстолетия до якобинской рубиловки, пример удивительный. Правда, мы нашустрились все прошлое свое высмеивать; ни поступка, ни намерения доброго мы там никогда не признаем. Так и Елизавету можно вполне очернить: заменяла она казнь — кнутовым боем, вырыванием ноздрей, клеймлением «воръ» и вечною ссылкой в Сибирь. Но молвим и в защиту императрицы: а как же было ей круче повернуть, вопреки общественным представлениям? а может и сегодняшний смертник, чтоб только солнце для него не погасло, весь этот комплекс избирал бы для себя по доброй воле, да мы по гуманности ему не предлагаем? и может в ходе этой книги еще склонится к тому читатель, что двадцать да даже и десять лет наших лагерей потяжелее елизаветинской казни?

По нашей теперешней терминологии Елизавета имела тут взгляд общечеловеческий, а Екатерина II — классовый (и стало быть, более верный). Совсем уж никого не казнить ей казалось жутко, необороненно. И для защиты себя, трона и строя, то есть, в случаях политических (Мирович, московский чумной бунт, Пугачев) она признала казнь вполне уместной. А для уголовников, для бытовиков — отчего ж бы и не считать казнь отмененной?

    При Павле отмена смертной казни была подтверждена. (А войн было много, но полки — без трибуналов). И во все долгое царствование Александра I вводилась смертная казнь только для воинских преступлений, учиненных в походе (1812 г.). (Тут же скажут нам: а шпицрутенами насмерть? Да слов нет, негласные убийства конечно были, так довести человека до смерти можно и профсоюзным собранием! Но все-таки отдать божью жизнь через голосование над тобою судейских — еще полвека от Пугачева до декабристов не доставалось в нашей стране даже и государственным преступникам.)

Кровь пяти декабристов разбудила ноздри нашего государства. С тех пор казнь за государственные преступления не отменялась и не забывалась до самой Февральской революции, она была подтверждена Уложениями 1845 и 1904 г.г., пополнялась еще и военно-уголовными и морскими уголовными законами.

И сколько же человек было за это время в России казнено? Мы уже приводили (гл. 8) подсчеты либеральных деятелей 1905-07 годов. Добавим проверенные данные знатока русского уголовного права Н. С. Таганцева. < Н. С. Таганцев — Смертная казнь. — Спб, 1913.> До 1905 г. смертная казнь в России была мерой исключительной. За тридцать лет с 1876 г. по 1905-й (время народовольцев и террористических актов, не намерений, высказанных в коммунальной кухне; время массовых забастовок и крестьянских волнений; время в котором создались и окрепли все партии будущей революции) было казнено 486 человек, то есть около 17 человек в год по стране. (Это — вместе с уголовными казнями!) < В Шлиссельбурге с 1884 по 1906 г. казнено… 13 человек. Страшная цифра… для Швейцарии.> За годы первой революции и подавления ее число казней взметнулось, поражая воображение русских людей, вызывая слезы Толстого, негодование Короленко и многих и многих: с 1905 по 1908 г. было казнено около 2200 человек (сорок пять человек в месяц!). Это была эпидемия казней, как пишет Таганцев. (Тут же она и оборвалась.)

Временное правительство при своем вступлении отменило смертную казнь вовсе. В июле 1917 г. оно возвратило ее для Действующей армии и фронтовых областей — за воинские преступления, убийства, изнасилования, разбой и грабеж (чем те районы весьма тогда изобиловали). Это была — из самых непопулярных мер, погубивших Временное правительство. Лозунг большевиков к перевороту был: «долой смертную казнь, восстановленную Керенским!»

Сохранился рассказ, что в Смольном в самую ночь с 25 на 26 октября возникла дискуссия: одним из первых декретов не отменить ли навечно смертную казнь? — и Ленин тогда справедливо высмеял утопизм своих товарищей, он-то знал, что без смертной казни нисколько не продвинуться в сторону нового общества. Однако, составляя коалиционное правительство с левыми эсерами, уступили их ложным понятиям, и с 28 октября 1917 г. казнь была-таки отменена. Ничего хорошего от этой «добренькой» позиции выйти, конечно, не могло. (Да и как отменяли? В начале 1918 г. велел Троцкий судить Алексея Щастного, новопроизведенного адмирала за то, что он отказался потопить Балтфлот. Председатель Верхтриба Карклин ломаным русским языком приговорил быстро: «расстрелять в 24 часа». В зале заволновались: отменена! Прокурор Крыленко разъяснил: «Что вы волнуетесь? Отменена — смертная казнь. А Щастного мы не казним — расстреливаем». И расстреляли.)

Если судить по официальным документам, смертная казнь была восстановлена во всех правах с июня 1918 г. — нет, не «восстановлена», а — установлена как новая эра казней. Если считать, что Лацис < Уже цитированный обзор «Два года борьбы…» 1920, стр. 75.> не приуменьшает, а лишь только не имеет полных сведений, и что ревтрибуналы выполнили по крайней мере такую же судейскую работу, как ЧК бессудную, мы найдем, что по двадцати центральным губерниям России за 16 месяцев (июнь 1918 — октябрь 1919) было расстреляно более 16 тысяч человек, т.е. БОЛЕЕ ТЫСЯЧИ В МЕСЯЦ. (Кстати, тут были расстреляны и председатель первого русского (Петербургского 1905 г.) совдепа Хрусталев-Носарь и тот художник, который создал для всей гражданской войны эскиз былинного красноармейского костюма.)

Впрочем, даже может быть не этими, произнесенными или не произнесенными как приговор, одиночными расстрелами, потом сложившимися в тысячи, оледенила и опьянила Россию наступившая в 1918 г. эра казней.

Еще страшней нам кажется мода воюющих сторон, а потом победителей — на потопление барж, всякий раз с несосчитанными, непереписанными, даже и не перекликнутыми сотнями людей. (Морских офицеров — в Финском заливе, в Белом, Каспийском и Черном морях, еще и в 1920 г. заложников — в Байкале.) Это не входит в нашу узкосудебную историю, но это — история нравов, откуда — все дальнейшее. Во всех наших веках от первого Рюрика была ли полоса таких жестокостей и стольких убийств, как в послеоктябрьской Гражданской войне?

Мы пропустили бы характерный зубец, если б не сказали, что смертная казнь отменялась… в январе 1920 года, да! Иной исследователь может стать даже в тупик перед этой доверчивостью и беззащитностью диктатуры, которая лишила себя карающего меча, когда еще на Кубани был Деникин, в Крыму Врангель, а польская конница седлалась к походу. Но, во-первых, тот декрет был весьма благоразумен: он не распространялся на военные трибуналы (а только на бессудные действия ЧК и тыловые трибуналы). Во-вторых, он был подготовлен предварительной чисткой тюрем (широкими расстрелами заключенных, могущих потом попасть «под декрет»). И в третьих, что самое утешительное, его действие было краткосрочно — 4 месяца (пока снова в тюрьмах не накопилось). Декретом от 28 мая 1920 г. права расстрела были возвращены ВЧК.

Революция спешит все переназвать, чтобы каждый предмет увидеть новым. Так и «смертная казнь» была переназвана — в высшую меру и не «наказания» даже, а социальной защиты. Основы уголовного законодательства 1924 г. объясняют нам, что установлена эта высшая мера временно, впредь до полной ее отмены ЦИКом.

И в 1927 г. ее действительно начали отменять: ее оставили лишь для преступлений против государства и армии (58-я и воинские), еще, правда, для бандитизма (но известно широкое политическое истолкование «бандитизма» в те годы да и сегодня: от «басмача» и до литовского лесного партизана всякий вооруженный националист, не согласный с центральной властью, есть «бандит», как же без этой статьи остаться? И лагерный повстанец и участник городского волнения — тоже «бандит»). По статьям же, защищающим частных лиц, к 10-летию Октября расстрел отменили.

А к 15-летию Октября добавлена была смертная казнь по закону от седьмого-восьмого — тому важнейшему закону уже наступающего социализма, который обещал подданному пулю за каждую государственную кроху.

Как всегда, особенно по началу накинулись на этот закон, в 1932-1933 году, и особенно рьяно стреляли тогда. В это мирное время (еще при Кирове…) в одних только ленинградских Крестах в декабре 1932 г. ожидало своей участи ЕДИНОВРЕМЕННО ДВЕСТИ ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ СМЕРТНИКОВ < Свидетельство Б., разносившего по камерам смертников пищу.> — а за целый год по одним Крестам и за тысячу завалило?

И что ж это были за злодеи? Откуда набралось столько заговорщиков и смутьянов? А, например, сидело там шесть колхозников из-под Царского Села, которые вот в чем провинились: после колхозного (их же руками!) покоса они прошли и сделали по кочкам подкос для своих коров. ВСЕ ЭТИ ШЕСТЬ МУЖИКОВ НЕ БЫЛИ ПОМИЛОВАНЫ ВЦИКом, ПРИГОВОР ПРИВЕДЕН В ИСПОЛНЕНИЕ!

Какая Салтычиха? какой самый гнусный и отвратительный крепостник мог бы УБИТЬ шесть мужиков за несчастные окоски?.. Да ударь он их только розгами по разу, — мы б уже знали и в школах проклинали его имя. Только неизвестно в школах, что Салтычиха по приговору (классового) суда отсидела за свои зверства 11 лет в подземной тюрьме Ивановского монастыря в Москве. (Пругавин, «Монастырские тюрьмы» изд. Посредник, стр. 39).> А сейчас — ухнуло в воду и гладенько. И только надежду надо таить, что когда-нибудь подтвердят документами рассказ моего живого свидетеля. Если бы Сталин никогда и никого больше не убил, — то только за этих шестерых царскосельских мужиков я бы считал его достойным четвертования! И еще смеют нам визжать (из Пекина, из Тираны, из Тбилиси, да и подмосковных боровов хватает): «как вы смели его разоблачать?» «тревожить великую тень?».. «Сталин принадлежит мировому коммунистическому движению!» — а по-моему только уголовному кодексу. «Народы всего мира с симпатией вспоминают о нем…» — но не те, на которых он ездил, которых кнутом порол.

Однако вернемся к бесстрастию и беспристрастию. Конечно, ВЦИК непременно бы «полностью отменил» высшую меру, раз это было обещано, — да в том беда, что в 1936 г. Отец и Учитель «полностью отменил» сам ВЦИК. А уж Верховный совет скорей звучал под Анну Иоанновну. Тут и «высшая мера» наказания стала, а не «защиты» какой-то непонятной. Расстрелы 1937-38 года даже для сталинского уха не умещались уже в «защиту».

Об этих расстрелах — какой правовед, какой уголовный историк приведет нам проверенную статистику? где тот спецхран, куда бы нам проникнуть и вычитать цифры? Их нет. Их и не будет. Осмелимся поэтому лишь повторить те цифры-слухи которые посвежу, в 1939-40 годах, бродили под бутырскими сводами и истекали от крупных и средних павших ежовцев, прошедших те камеры незадолго (они-то знали!). Говорили ежовцы, что в два эти года расстреляно по союзу ПОЛМИЛЛИОНА «политических» и 480 тысяч блатарей (59-3, их стреляли как «опору Ягоды»; этим и был подрезан был «старый воровской благородный» мир).

Насколько эти цифры невероятны? Считая, что расстрелы велись не два года, а лишь полтора, мы должны ожидать (для 58-й статьи) в среднем в месяц 28 тысяч расстрелянных. Это по Союзу. Но сколько было мест расстрела? Очень скромно будет посчитать, что — полтораста. (Их было больше конечно. В одном только Пскове под многими церквями в бывших кельях отшельников были устроены пыточные и расстрельные помещения НКВД. Еще и в 1953 г. в эти церкви не пускали экскурсантов: «архивы»; там и паутины не выметали по десять лет, такие «архивы». Перед началом реставрационных работ оттуда кости вывозили грузовиками.) Тогда значит в одном месте, в один день уводили на расстрел по 6 человек. Разве это фантастично? Да это преуменьшено даже! (По другим источникам к 1 января 1939 г. расстреляно 1 миллион 700 тысяч человек.)

    В годы отечественной войны по разным поводам применение смертной казни то расширялось (например, военизация железных дорог), то обогащалось по формам (с апреля 1943 г. — указ о повешении).

Все эти события несколько замедлили обещанную полную окончательную и навечную отмену смертной казни, однако терпением и преданностью наш народ все-таки выслужил ее в мае 1947 г. примерил Иосиф Виссарионович крахмальное жабо перед зеркалом, понравилось — и продиктовал президиуму Верховного Совета отмену смертной казни в мирное время (с заменою на новый срок — 25 лет. Хороший предлог ввести четвертную).

Но народ наш неблагодарен, преступен и неспособен ценить великодушия. Поэтому покряхтели-покряхтели правители два с половиной года без смертной казни, и 12 января 1950 г. издан Указ противоположный: «ввиду поступивших заявлений от национальных республик (Украина?..), от профсоюзов (милые эти профсоюзы, всегда знают, что надо), крестьянских организаций (это среди сна продиктовано, все крестьянские организации растоптал Милостивец еще в год великого перелома), а также от деятелей культуры (вот это вполне правдоподобно)… возвратили смертную казнь для уже накопившихся «изменников родины, шпионов и подрывников-диверсантов». (А убрать четвертную забыли, так и осталась.)

И уж как начали возвращать нашу привычную, нашу головорубку, так и потянулось без усилия: 1954 г. — за умышленное убийство тоже; май 1961 г. — за хищение государственного имущества тоже, и подделку денег тоже, и террор в местах заключения (это кто стукачей убивает и пугает лагерную администрацию); июль 1961 г. — за нарушение правил валютных операций; февраль 1962 — за посягательство (замах рукой) на жизнь милиционеров и дружинников; и тогда же — за изнасилование; и тут же сразу — за взяточничество.

    Но все это — временно, впредь до полной отмены. И сегодня так записано. < Ведомости Верх. Совета СССР, 1959, N 1 — Основы уголовного законодательства СССР, ст. 22>

И выходит, что дольше всего мы без казни держались при Елизавете Петровне.

***

В благополучном и слепом нашем существовании смертники рисуются нам роковыми и немногочисленными одиночками. Мы инстинктивно уверены, что мы-то в смертную камеру никогда бы попасть не могли, что для этого нужна если не тяжкая вина, то во всяком случае выдающаяся жизнь. Нам еще много нужно перетряхнуть в голове, чтобы представить: в смертных камерах пересидела тьма самых серых людей за самые рядовые поступки, и — кому как повезет — очень часто не помилование получали они, а вышку (так называют арестанты «высшую меру», они не терпят высоких слов и все называют как-нибудь погрубей и покороче).

Агроном РайЗО получил смертный приговор за ошибки в анализе колхозного зерна! (а может быть не угодил начальству анализом?) — 1937 год.

    Председатель кустарной артели (изготовлявшей ниточные катушки!) Мельников приговорен к смерти за то, что в мастерской случился пожар от локомобильной искры! — 1937 год. (Правда, его помиловали и дали десятку).

В тех же Крестах в 1932 году ждали смерти: Фельдман — за то, что у него нашли валюту; Файтелевич, консерваторец, за продажу стальной ленты для перьев. Исконная коммерция, хлеб и забава еврея, тоже стали достойны казни!

Удивляться ли тогда, что смертную казнь получил ивановский деревенский парень Гераська: на Миколу вешнего гулял в соседней деревне, выпил крепко и стукнул колом по заду — не милиционера, нет! — но милицейскую лошадь! (Правда, той же милиции на зло он оторвал от сельсовета доску обшивки, потом сельсоветский телефон от шнура и кричал: «громи чертей!..»)

Наша судьба угодить в смертную камеру не тем решается, что мы сделали что-то или чего-то не сделали, — она решается кручением большого колеса, ходом внешних могучих обстоятельств. Например, обложен блокадою Ленинград. Его высший руководитель товарищ Жданов что должен думать, если в делах ленинградского ГБ в такие суровые месяцы не будет смертных казней? Что Органы бездействуют, не так ли? Должны же быть вскрыты крупные подпольные заговоры, руководимые немцами извне? Почему же при Сталине в 1919-м такие заговоры были вскрыты, а при Жданове в 1942 их нет? Заключено — сделано: открывается несколько разветвленных заговоров! Вы спите в своей нетопленной ленинградской комнате, а когтистая черная рука уже снижается над вами. И от вас тут ничего не зависит! Намечается такой-то, генерал-лейтенант Игнатовский — у него окна выходят на Неву, и он вынул белый носовой платок высморкаться — сигнал! А еще Игнатовский как инженер любит беседовать с моряками о технике. Засечено! Игнатовский взят. Подошла пора рассчитываться! — итак назовите сорок членов вашей организации. Называет. Так если вы — капельдинер Александринки, то шансы быть названным у вас невелики, а если вы профессор Технологического института — так вот вы и в списке (опять эта проклятая интеллигенция!) — и что же от вас зависело? А по такому списку — всем расстрел.

И всех расстреливают. И вот как остается в живых Константин Иванович Страхович, крупный русский гидродинамик: какое-то еще высшее начальство в госбезопасности недовольно, что список мал и расстреливается мало. И Страховича намечают как подходящий центр для вскрытия новой организации. Его вызывает капитан Альтшуллер: «Вы что ж? нарочно поскорее все признали и решили уйти на тот свет, чтобы скрыть подпольное правительство? Кем вы там были?» Так, продолжая сидеть в камере смертников Страхович попадает на новый следственный круг! Он предлагает считать его минпросом (хочется кончить все поскорей!), но Альтшуллеру этого мало. Следствие идет, группу Игнатовского тем временем расстреливают. На одном из допросов Страховича охватывает гнев: он не то, что хочет жить, но он устал умирать и, главное, до противности подкатила ему ложь. И он на перекрестном допросе при каком-то большом чине стучит по столу: «Это вас всех расстреляют! Я не буду больше лгать! Я все показания вообще беру обратно!» И вспышка эта помогает! — его не только перестают следовать, но надолго забывают в камере смертников.

Вероятно среди всеобщей покорности вспышка отчаяния всегда помогает.

И вот столько расстреляно — сперва тысячи, потом сотни тысяч. Мы делим, множим, вздыхаем, проклинаем. И все-таки — это цифры. Они поражают ум, потом забываются. А если б когда-нибудь родственники расстрелянных сдали бы в одно издательство фотографии своих казненных, и был бы издан альбом этих фотографий, несколько томов альбома, — то перелистыванием их и последним взглядом в померкшие глаза мы бы много почерпнули для своей оставшейся жизни. Такое чтение, почти без букв, легло бы нам на сердце вечным наслоем.

В одном моем знакомом доме, где бывшие зэки, есть такой обряд: 5 марта, в день смерти Главного Убийцы, выставляются на столах фотографии расстрелянных и умерших в лагере — десятков несколько, кого собрали. И весь день в квартире торжественность — полуцерковная, полумузейная. Траурная музыка. Приходят друзья, смотрят на фотографии, молчат, слушают, тихо переговариваются; уходят, не попрощавшись.

Вот так бы везде… Хоть какой-нибудь рубчик на сердце мы бы вынесли из этих смертей.

Чтоб — НЕ НАПРАСНО все же!..

У меня тоже вот есть несколько случайных. Посмотрите хоть на них.

Покровский Виктор Петрович — расстрелян в Москве в 1918.

Штробиндер Александр, студент — расстрелян в Петрограде в 1918.

    Аничков Василий Иванович — расстрелян на Лубянке в 1927.

Свечин Александр Андреевич, профессор генштаба — расстрелян в 1935.

    Реформатский Михаил Александрович, агроном, расстрелян в 1938 г. в Орле.

Аничкова Елизавета Евгеньевна, расстреляна в лагере на Енисее в 1942.

Как это все происходит? Как люди ждут? Что они чувствуют? О чем думают? К каким приходят решениям? И как их берут? И что они ощущают в последние минуты? И как именно… это… их… это?..

Естественна больная жажда людей проникнуть за завесу (хоть никого из НАС это, конечно, никогда не постигнет). Естественно и то, что пережившие рассказывают не о самом последнем — ведь их помиловали.

Дальше знают палачи. Но палачи не будут говорить. (Тот крестовский знаменитый дядя Леша, который крутил руки назад, надевал наручники, а если уводимый вскрикивал в ночном коридоре «прощайте, братцы!», то и комом рот затыкал, — зачем он будет вам рассказывать? Он и сейчас, наверно, ходит по Ленинграду, хорошо одет. Если вы его встретите в пивной на островах или на футболе — спросите!)

Однако, и палач не знает всего до конца. Под какой-нибудь сопроводительный машинный грохот неслышно освобождая пули из пистолета в затылки, он обречен тупо не понимать совершаемого. До конца-то и он не знает! До конца знают только убитые — и, значит, никто.

Еще, правда, художник — неявно и неясно, но кое-что знает вплоть до самой пули, до самой веревки.

Вот от помилованных и от художников мы и составили себе приблизительную картину смертной камеры. Знаем, например, что ночью не спят, а ждут. Что успокаиваются только утром.

Нароков (Марченко) в романе «Мнимые величины», < Издательство им. Чехова.> сильно испорченном предварительным заданием — все написать как у Достоевского, и еще даже более разодрать и умилить, чем Достоевский, смертную камеру, однако, и саму сцену расстрела написал, по-моему, очень хорошо. Нельзя проверить, но как-то верится.

Догадки более ранних художников, например, Леонида Андреева, сейчас уже поневоле отдают крыловскими временами. Да и какой фантаст мог вообразить, например, смертные камеры 37-го года? Он плел бы обязательно свой психологический шнурочек: как ждут? как прислушиваются?.. Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников:

1) Смертники страдают от холода. Спать приходиться на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь.

2) Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и НЕ БЫВАЕТ), десять, пятнадцать или ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и МЕСЯЦЫ! Так что там кошмар твоих семи повешенных! Уже не о казни думают люди, не расстрела боятся, а — как вот сейчас ноги вытянуть? как повернуться? как воздуха глотнуть?

В 1937 году, когда в ивановских тюрьмах — Внутренней, N 1, N 2 и КПЗ, сидело одновременно до 40 000 человек, хотя рассчитаны они были вряд ли на 3-4 тысячи, — в тюрьме N 2 смешали: следственных, осужденных к лагерю, смертников, помилованных смертников и еще воров — и все они НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ в большой камере СТОЯЛИ ВПЛОТНУЮ в такой тесноте, что невозможно было поднять или опустить руку, а притиснутому к нарам могли сломать колено. Это было зимой, и чтобы не задохнуться — заключенные выдавили стекла в окнах. (В этой камере ожидал своей смерти уже приговоренный к ней седой как лунь член РСДРП с 1898 года Алалыкин, покинувший партию большевиков в 1917-м после апрельских тезисов.)

  1. Смертники страдают от голода. Они ждут после смертного приговора так долго, что главным их ощущением становится не страх расстрела, а муки голода: где бы поесть? Александр Бабич в 1941 году в Красноярской тюрьме пробыл в смертной камере 75 суток! Он уже вполне покорился и ждал расстрела как единиственно-возможного конца своей нескладной жизни. Но он опух с голода — и тут ему заменили расстрел десятью годами, и с этого он начал свои лагеря. — А какой вообще рекорд пребывания в смертной камере? Кто знает рекорд?.. Всеволод Петрович Голицын, староста (!) смертной камеры, просидел в ней 140 суток (1938 г.) — но рекорд ли это? Слава нашей науки, академик Н. И. Вавилов прождал расстрела несколько месяцев, да КАК БЫ И НЕ ГОД; в состоянии смертника был эвакуирован в Саратовскую тюрьму, там сидел в подвальной камере без окна, и когда летом 1942 года, помилованный, был переведен в общую камеру, то ходить не мог, его на прогулку выносили на руках.
  2. Смертники страдают без медицинской помощи. Охрименко за долгое сидение в смертной камере (1938) сильно заболел. Его не только не взяли в больницу, но и врач долго не шла. Когда же пришла, то не вошла в камеру, а через решетчатую дверь, не осматривая и ни о чем не спрашивая протянула порошки. А у Страховича началась водянка ног, он объяснил это надзирателю — и прислали… зубного врача.

Когда же врач и вмешивается, то должен ли он лечить смертника, то есть продлить ему ожидание смерти? Или гуманность врача в том, чтобы настоять на скорейшем расстреле? Вот опять сценка от Страховича: входит врач и, разговаривая с дежурным, тычет пальцем в смертника: «покойник!.. покойник!.. покойник!.. «. (Это он выделяет для дежурного дистрофиков, настаивая, что нельзя же так изводить людей, что пора же расстреливать!)

А отчего, в самом деле, так долго их держали? Не хватало палачей? Надо сопоставить с тем, что очень многим смертникам предлагали и даже просили их подписать просьбу о помиловании, а когда они очень уж упирались, не хотели больше сделок, то подписывали от их имени. Ну, а ход бумажек по изворотам машины и не мог быть быстрей, чем в месяцы.

Тут, наверно, вот что: стык двух разных ведомств. Ведомство следственно-судебное (как мы слышали от членов Военной Коллегии, это было — едино) гналось за раскрытием достойной кары — расстрелов. Но как только расстрелы были произнесены, записаны в актив следствия и суда — сами эти чучела, называемые осужденными, их уже не интересовали: на самом-то деле никакой крамолы не было, и ничто в государственной жизни не могло измениться от того, останутся ли приговоренные в живых или умрут. И так они доставались полностью на усмотрение тюремного ведомства. Тюремное же ведомство, примыкавшее к ГУЛагу, уже смотрело на заключенных с хозяйственной точки зрения, их цифры были — не побольше расстрелять, а побольше рабочей силы послать на Архипелаг.

Так посмотрел начальник внутрянки Большого Дома Соколов и на Старховича, который в конце концов соскучился в камере смертников и стал просить бумагу и карандаш для научных занятий. Сперва он писал тетрадку «О взаимодействии жидкости с твердым телом, движущимся в ней», «Расчет баллист, рессор и амортизаторов», потом «Основы теории устойчивости», его уже отделили в отдельную «научную» камеру, кормили получше, тут стали поступать заказы с Ленинградского фронта, он разрабатывал им «объемную стрельбу по самолетам» — и кончилось тем, что Жданов заменил ему смертную казнь 15-ю годами (но просто медленно шла почта с Большой Земли: вскоре пришла обычная помиловка из Москвы и она была пощедрее ждановской: всего только десятка). < Все тюремные тетради у Страховича и сейчас целы. А «научная карьера» его за решеткой на этом только начиналась. Ему предстояло возглавить один из первых в СССР проектов турбо-реактивного двигателя.>

А Н. П., доцента-математика, в смертной камере решил эксплуатнуть для своих личных целей следователь Кружков (да-да, тот самый, ворюга): дело в том, что он был — студент-заочник! И вот он ВЫЗВАЛ П. ИЗ СМЕРТНОЙ КАМЕРЫ — и давал решать задачи по теории функций комплексного переменного в своих (а скорей всего даже и не своих!) контрольных работах.

Так что понимала мировая литература в предсмертных страданиях?..

Наконец, (рассказ Ч-ва) смертная камера может быть использована как элемент следствия, как прием воздействия. Двух несознающихся (Красноярск) внезапно вызвали на «суд», «приговорили» к смертной казни и перевели в камеру смертников. (Ч-в обмолвился: «над ними была инсценировка суда». Но в положении, когда всякий суд — инценировка, каким словом назвать еще этот лже-суд? Сцена на сцене, спектакль, вставленный в спектакль.) Тут им дали глотнуть этого смертного быта сполна. Потом подсадили наседок, якобы тоже «смертников». И те вдруг стали раскаиваться, что были так упрямы на следствии и просили надзирателя предать следователю, что готовы все подписать. Им дали подписать заявления, а потом увели из камеры днем, значит — не на расстрел.

А те истинные смертники в этой камере, которые послужили материалом для следовательской игры — они тоже что-нибудь чувствовали, когда вот люди «раскаивались» и их миловали. Ну да это режиссерские издержки.

Говорят, Константина Рокоссовского, будущего маршала, в 1939 году дважды вывозили в лес на мнимый ночной расстрел, наводили на него стволы, потом опускали и везли в тюрьму. Это тоже — высшая мера, примененная как следовательский прием. И ничего же, обошлось, жив-здоров, и не обижается.

***

А убить себя человек дает почти всегда покорно. Отчего так гипнотизирует смертный приговор? Чаще всего помилованные не вспоминают, чтоб в их смертной камере кто-нибудь сопротивлялся. Но бывают и такие случаи. В ленинградских Крестах в 1932 году смертники отняли у надзирателей револьверы и стреляли. После этого была принята техника: разглядевши в глазок, кого им надобно брать, вваливались в камеру сразу пятеро невооруженных надзирателей и кидались хватать одного. Смертников в камере было восемь-десять, но ведь каждый из них послал апелляцию Калинину, каждый ждал себе прощения, и поэтому: «умри ты сегодня, а я завтра». Они расступались и безучастно смотрели, как обреченного крутили, как он кричал о помощи, а ему забивали в рот детский мячик. (Смотря на детский мячик — ну догадаешься разве обо всех его возможных применениях?.. Какой хороший пример для лектора по диалектическому методу!)

Надежда! Что больше ты — крепишь или расслабляешь? Если бы в каждой камере смертники дружно душили приходящих палачей — не верней ли прекратились бы казни, чем по апелляциям во ВЦИК? Уж на ребре могилы — почему бы не сопротивляться?

Но разве и при аресте не так же было все обречено? Однако, все арестованные, на коленях, как на отрезанных ногах, ползли поприщем надежды.

***

Василий Григорьевич Власов помнит, что в ночь после приговора, когда его вели по темному Кадыю и четырьмя пистолетами трясли с четырех сторон, мысль его была: как бы не застрелили сейчас, провокаторски, якобы при попытке к бегству. Значит, он еще не поверил в свой приговор! Еще надеялся жить…

Теперь его содержали в комнате милиции. Уложили на канцелярском столе, а два-три милиционера при керосиновой лампе непрерывно дежурили тут же. Они говорили между собой: «Четыре дня я слушал-слушал, так и не понял: за что их осудили?» — «А, не нашего ума дело!»

В этой комнате Власов прожил пять суток: ждали утверждения приговора, чтобы расстрелять в Кадые же: очень трудно было конвоировать смертников дальше. Кто-то подал от него телеграмму о помиловании: «Виновным себя не признаю, прошу сохранить жизнь.» Ответа не было. Все эти дни у Власова так тряслись руки, что он не мог нести ложки, а пил ртом из тарелки. Навещал поиздеваться Клюгин. (Вскоре после Кадыйского дела ему предстоял перевод из Иванова в Москву. В тот год у этих багровых звезд гулаговского неба были крутые восходы и заходы. Нависла пора отрясать и их в ту же яму, да они этого не ведали.)

Ни утверждения, ни помилования не приходило, и пришлось-таки четырех приговоренных везти в Кинешму. Повезли их в четырех полуторках, в каждой один приговоренный с семью милиционерами.

В Кинешме — подземелье монастыря (монастыря архитектура, освобожденная от монашеской идеологии сгожалась нам очень!) Там подбавили еще других смертников, повезли арестанским вагоном в Иваново.

На товарном дворе в Иванове отделили троих: Сабурова, Власова и из чужой группы, а остальных увели сразу — значит, на расстрел, чтоб не загружать тюрьму. Так Власов и простился со Смирновым.

Трех оставшихся посадили в промозглой октябрьской сырости во дворе тюрьмы N 1 и держали часа четыре, пока уводили, приводили и обыскивали другие этапы. Еще, собственно, не было доказательств, что их сегодня же не расстреляют. Эти четыре часа еще надо просидеть на земле и передумать! Был момент, Сабуров понял так, что ведут на расстрел (а вели в камеру). Он не закричал, но так вцепился в руку соседа, что закричал от боли тот. Охрана потащила Сабурова волоком, подталкивая штыками.

В той тюрьме было четыре смертных камеры — в одном коридоре с детскими и больничными! Смертные камеры были о двух дверях: обычная деревянная с волчком и железная решетчатая, а каждая дверь о двух замках (ключи у надзирателя и корпусного порознь, чтоб не могли отпереть друг без друга). 43-я камера была через стену от следовательского кабинета, и по ночам, когда смертники ждут расстрела, еще крики истязуемых драли им уши.

Власов попал в 61-ю камеру. Это была одиночка: длиною метров пять, а шириною чуть больше метра. Две железные кровати были намертво прикованы толстым железом к полу, на каждой кровати валетом лежало по два смертника. И еще четырнадцать лежало на цементном полу поперек.

На ожидании смерти каждому оставили меньше квадратного аршина! Хотя давно известно, что даже мертвец имеет право на три аршина земле — и то еще Чехову казалось мало…

Власов спросил, сразу ли расстреливают. «Вот мы давно сидим, и все еще живы…»

И началось ожидание — такое, как оно известно: всю ночь все не спят, в полном упадке ждут вывода на смерть, слушают шорохи коридора (еще из-за этого растянутого ожидания падает способность человека сопротивляться!..). Особенно тревожны те ночи, когда днем кому-нибудь было помилование: с воплями радости ушел он, а в камере сгустился страх — ведь вместе с помилованием сегодня прикатились с высокой горы и кому-то отказы, и ночью за кем-то придут…

Иногда ночью гремят замки, падают сердца — меня? не меня!! а вертухай открыл деревянную дверь за какой-нибудь чушью: «Уберите вещи с подоконника!» От этого отпирания может быть все четырнадцать стали на год ближе к своей будущей смерти; может быть, полсотни раз так отпереть — и уже на надо тратить пуль! — но как ему благодарны, что все обошлось: «Сейчас уберем, гражданин начальник!»

С утреней оправки, освобожденные от страха, они засыпали. Потом надзиратель вносил бачок с баландой и говорил: «доброе утро!» По уставу полагалось, чтобы вторая, решетчатая, дверь открывалась только в присутствии дежурного по тюрьме. Но, как известно, сами люди лучше и ленивее своих установлений и инструкций, — и надзиратель входил в утреннюю камеру без дежурного и совершенно по-человечески, нет, это дороже, чем просто по-человечески! — обращался: «Доброе утро!»

К кому же еще на земле оно было добрее, чем к ним! Благодарные за теплоту этого голоса и теплоту этой жижи, они теперь засыпали до полудня. (Только-то утром они и ели! Уже проснувшись днем, многие есть не могли. Кто-то получал передачи — родственники могли знать, а могли и не знать о смертном приговоре, — передачи эти становились в камере общими, но лежали и гнили в затхлой сырости.)

Днем еще было в камере легкое оживление. Приходил начальник корпуса — или мрачный Тараканов или расположенный Макаров — предлагал бумаги на заявления, спрашивал, не хотят ли, у кого есть деньги, выписать покурить из ларька. Эти вопросы казались или слишком дикими или чрезвычайно человечными: делался вид, что они никакие и не смертники?

Осужденные выламывали донья спичечных коробок, размечали их как домино и играли. Власов разряжался тем, что рассказывал кому-нибудь о кооперации, а это всегда приобретает у него комический оттенок. < Его рассказы о кооперации замечательны и достойны отдельного изложения.> Яков Петрович Колпаков, председатель судогдского райисполкома, большевик с весны 1917 года, с фронта, сидел десятки дней, не меняя позы, стиснув голову руками, а локти в колени, и всегда смотрел в одну и ту же точку стены. (Веселой же и легкой должна была ему вспоминаться весна 17-го года!..) Говорливость Власова его раздражала: «Как ты можешь?» — «А ты к раю готовишься?» — огрызался Власов, сохраняя и в быстрой речи круглое оканье. — Я только одно себе положил — скажу палачу: ты — один! не судьи, не прокуроры — ты один виноват в моей смерти, с этим теперь и живи! Если б не было вас, палачей-добровольцев, не было б и смертных приговоров! И пусть убивает, гад!»

Колпаков был расстрелян. Расстрелян был Константин Сергеевич Аркадьев, бывший заведующий александровского (Владимерской области) райзо. Прощание с ним почему-то прошло особенно тяжело. Среди ночи притопали за ним шесть человек охраны, резко торопили, а он, мягкий, воспитанный, долго вертел и мял шапку в руках, оттягивая момент ухода — ухода от последних земных людей. И когда говорил последнее «прощайте», голоса почти совсем уже не было. В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче («не я!»), — но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого повели. На весь следующий день обречены оставшиеся молчать и не есть.

Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и много спал, по-крестьянски обжившись и здесь. Он как-будто поверить не мог, что его расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили десяткой.)

Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня становились седыми.

Когда так затяжно ждут смерти — отрастают волосы, и камеру ведут стричь, ведут мыть. Тюремный быт прокачивает свое, не зная приговоров.

Кто-то терял связную речь и связное понимание — но все равно они оставались ждать своей участи здесь же. Тот, что сошел с ума в камере смертников, сумасшедшим и расстреливается.

Помилований приходило немало. Как-раз в ту осень 1937-го года впервые после революции ввели пятнадцати — и двадцатилетние сроки, и они оттянули на себя много расстрелов. Заменяли и на десятку. Даже и на пять заменяли, в стране чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни, сегодня утром — детский срок, легкий преступник, в лагере имеешь шанс быть бесконвойным.

Сидел в их камере В. Н. Хоменко, шестидесятилетний кубанец, бывший есаул, «душа камеры», если у смертной камеры может быть душа: шутковал, улыбался в усы, не давал вида, что горько. — Еще после японской войны он стал негоден к строю и усовершился по коневодству, служил в губернской земской управе, а к тридцатым годам был при ивановском областном земельном управлении, инспектором по фонду коня РККА», то-есть как бы наблюдающим, чтобы лучшие кони доставались армии. Он посажен был и приговорен к расстрелу за то, что вредительски рекомендовал кастрировать жеребят до трех лет, чем «подрывал боеспособность Красной армии». — Хоменко подал кассационную жалобу. Через 55 дней вошел корпусной и указал ему, что на жалобе он написал не ту инстанцию. Тут же на стенке, карандашом корпусного, Хоменко перечеркнул одно учреждение, написал вместо него другое, как будто заявление было на пачку папирос. С этой корявой поправкой жалоба ходила еще 60 дней, так что Хоменко ждал смерти уже четыре месяца. (А пождать год-другой, — так и все же мы ее годами ждем, Косую! Разве весь мир наш — не камера смертников?..) И пришла ему — полная реабилитация! (За это время Ворошилов так и распорядился: кастрировать до трех лет). То — голову с плеч, то — пляши изба и печь!

Помилований приходило немало, многие все больше надеялись. Но Власов, сопоставляя с другими свое дело и, главное, поведение на суде, находил, что у него наворочено тяжче. И кого-то же надо расстреливать? Уж половину-то смертников — наверно надо? И верил он, что его расстреляют. Хотелось только при этом головы не согнуть. Отчаянность, свойственная его характеру, у него возвратно накоплялась, и он настроился дерзить до конца.

Подвернулся и случай. Обходя тюрьму, зачем-то (скорей всего — чтоб нервы пощекотать) велел открыть двери их камеры и стал на пороге Чингули — начальник следственного отдела ивановского ГБ. Он заговорил о чем-то, спросил:

— А кто здесь по кадыйскому делу?

Он был в шелковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только появлялись тогда и еще казались женскими. И сам он или эта его сорочка были овеяны сладящими духами, которые и потянуло в камеру.

Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно:

— Что это за колониальный офицер?! Пошел вон, убийца!! и сверху сильно, густо плюнул Чингули в лицо.

И — попал!

И тот — обтерся и отступил. Потому что войти в эту камеру он имел право только с шестью охранниками, да и то неизвестно — имел ли.

    Благоразумный кролик не должен так поступать. А что если именно у этого Чингули лежит сейчас твое дело и именно от него зависит виза на помилование? И ведь недаром же спросил: «Кто здесь по кадыйскому делу?» Потому наверно и пришел.

Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: «Да будьте вы прокляты, уж стреляйте поскорей!»

За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления все больше охватывало Власова. В ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помиловании — а он отказывался.

Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум Верховного Совета заменяет ему высшую меру наказания — двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав.

Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашелся сказать:

— Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране. Но разве Калинин — верит, если думает, что еще и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?..

Тогда это недостижимо казалось — через двадцать.

Странно, они понадобились и через тридцать…

Глава 12

Тюрзак

Ах, доброе русское слово — острог — и крепкое-то какое! и сколочено как! В нем, кажется, — сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И все тут стянуто в этих шести звуках — и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мерзлой роже метель в глаза, острота затесанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, — а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!

А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это все за последние, скажем, лет девяносто, — так так и видишь не рог уже, а — два рога: народовольцы начинали с кончика рога — там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью — и постепенно все это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем — стало шерстной открытой площадочкой (это начало ХХ века) — но потом (после 1917-го) быстро нащупались первые хребтинки второго комля — и по ним, и по ним, через раскоряченье, через «не имеете права!» стало это все опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть — и к 38-му году впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак! <ТЮРемное ЗАКлючение (официальный термин).>только как колокол сторожевой, ночной и дальний, — по одному удару в год: ТОН-н-н!.. < ТОН — Тюрьма Особого Назначения.>

Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлиссельбуржцев, <«Запечатленный труд» В. Фигнер.> то страшновато вначале: у арестанта — номер, и никто его по фамилии не зовет; жандармы — как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнешься «мы…» — «Говорите только о себе!». Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стекла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трех лет — пронумерованные листы бумаги. < По подсчетам М. Новорусского с 1884 по 1906 в Шлиссельбурге трое покончили с собой и пятеро сошли с ума.>

А потом, исподволь — набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть — подкупай; и куренье не запрещается; стекла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь и книжечки по абонементику из санкт-петербургской библиотеки; между огородами — решетки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на тюрьму наседают: еще нам землицы, еще! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей — уже 450 сортов! Вот уже — научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже русские политические, < П. А. Красиков (тот самый, который будет на смерть судить митрополита Вениамина) читает в Петропавловской крепости «Капитал» (да только год один, освобождают его).> а из-за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? — хоть и полный день.

И постепенно, вспоминает Фигнер, «уже не смотритель кричал, а мы на него кричали». А в 1902-м году он отказался отправить ее жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя!

Как же произошло это все сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое — тем, что «жандармы сжились с охраняемыми», привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И все ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу — он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами краткий курс, да подтягивать, да подструнивать. И вместо «запечатленного труда» получила бы Вера Николаевна за срыв погонов — девять грамм в подвале.

Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались — а от того, что все общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало ее как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках февраля, а еще за несколько десятилетий прежде: когда молодежь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму — бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем четче выступала победоносная этика политических и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных.

И на том пришел в Россию Семнадцатый год, и на плечах его — и Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м — с февраля все политические тюрьмы, срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели — надо удивляться, а, наверно, что огородиками перебились, картошкой. (С 1918-го у них много легче пошло, а на Шпалерной так и 1928-м еще дослуживали новому режиму, ничего.)

Уже с последнего месяца 1917-го стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решеткой (см. главу 2) — ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог.

Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторяться: что не может быть никакого донимающего исправления, никакого тюремного молчания, одиночек, разъединенных прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запретых! < Сборник «От тюрем…»> — встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и прием царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединенным этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решеток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов, (а Суздальский кажется и с гражданской войны) — эсеров, эсдеков и анархистов.

Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией — как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтвержденное) принимали они специальный политпаек (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на «вы» (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц — в камере; трижды в месяц — отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (еще тогда не было и понятия «намордник»); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика на другой; и отправку беременных < С 18-го года эсерок не стеснялись брать в тюрьму и беременными.> за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.

Но это все — только политрежим. Однако политические 20-х годов хорошо еще помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключенных) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.

И все это они взялись отстаивать! А тюремные власти все это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стекол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба, за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет — но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы ее, списки побед и списки поражений — почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лунным, не первым и не четким, светом.

Да и мы с тех пор куда надмились! — мы же знаем танковые битвы, мы же знаем атомные взрывы — что это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключенные, осуществляя свое право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить ее права… выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шепотом — запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) — и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в столыпинском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: «Царский конвой так бы не сделал!» — а конвой их бьет? Или эсер Козлов на пересылке в Кеми громко обзывает охрану палачами — и за то проволочен волоком и бит?

Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли доблесть другую — гражданскую, — а ее-то! ее-то! ее-то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас…

    В 1923-м году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) забарикадировались в камере, облили матрацы керосином и самосожглись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось все русское общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне!

В том состояла и первая соловецкая идея — что вот хорошее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда — не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться. В 1923 г. заключенных социалистов перевезли сюда из Пертоминска (Онежский полуостров) — и разделили на три уединенных скита.

Вот скит Савватьевский — два корпуса бывшей гостинницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто все в порядке: и политрежим, и некоторые родственники добираются на свидание, и трое старост от трех партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита — зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно.

Но уже тогда, на заре Архипелага, еще не названные парашами, ползут тяжелые настойчивые слухи: политрежим ликвидируют… ликвидируют политрежим…

И действительно, дождавшись середины декабря, прекращения навигации и всякой связи с миром, начальник соловецкого лагеря Эйхманс < Как похоже на Эйхмана, а?..> объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не все, конечно, отнимают, о нет! — сократят переписку, там что-то еще, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпусов, а только в дневное время до 6 вечера.

Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника Савватьевского скита Ногтева так чешутся ладони на ружейное ложе, что еще прежде назначенных шести вечера (а может быть часы разошлись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных.

На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразумение, Ногтев будет снят (переведен и повышен). Похороны убитых. Хор поет над соловецкой глушью:

«Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

(Не последний ли раз еще разрешена эта протяженная мелодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нем имена убитых. < В 1925 году камень перевернули и надписи схоронили. Кто там лазит по Соловкам — поищите, посмотрите!>

Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В «Правде» была заметка петитом: заключенные напали на конвой, и шесть человек убито. Честная газета «Роте фане» описала бунт на Соловках. < Среди эсеров Савватьевского скита был Юрий Подбельский. Он собрал медицинские документы о соловецком расстреле — для опубликования когда-нибудь. Но через год при обыске на Свердловской пересылке у него обнаружили в чемодане двойное дно и выгребли тайник. Так спотыкается русская История…>

Но режим-то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении.

Целый 1924-й год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв.

И вот три скита социалистов — Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, сумели конспиративно договориться и в один и тот же день все партийные фракции всех трех скитов подали заявления с ультиматумом Москве и администрации Соловков: или до конца навигации всех их отсюда вывезти или оставить прежний режим. Срок ультиматума — две недели, иначе все скиты объявят голодовку.

Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума приехал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трех скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голодовки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил голодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по самым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной решимостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из-за других. После пятнадцати суток в Савватии пришось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку?

А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлебывались столичные газеты, и не было студенческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю.

Скиты сняли голодовку. Они ее не выиграли. Но, как оказалось, и не проиграли: режим на зиму остался прежним, только добавилась заготовка дров в лесу, но в этом была и логика. Весной же 1925 года показалось наоборот — что голодовка выиграна: арестантов всех трех голодавших скитов увезли с Соловков! На материк! Уже не будет полярной ночи и полугодового отрыва!

Но был очень суров (по тому времени) принимающий конвой и дорожный паек. А скоро их коварно обманули: под предлогом, что старостам удобно жить в «штабном» вагоне вместе с общим хозяйством, их обезглавили: вагон со старостами оторвали в Вятке и погнали в Тобольский изолятор. Только тут стало ясно, что голодовка прошлой осени проиграна: сильный и влиятельный старостат срезали для того, чтобы завинтить режим у остальных. Ягода и Катанян лично руководили водворением бывших соловчан в стоявшее уже давно, но до сих пор не заселенное тюремное здание Верхне-Уральского изолятора, который таким образом был «открыт» ими весной 1925 года (при начальнике Дуппере) — и которому предстояло стать изрядным пугалом на много десятилетий.

На новом месте у бывших соловчан сразу отняли свободное хождение: камеры взяли на замки. Старост все-таки выбрать удалось, но они не имели права обхода камер. Запрещено было неограниченное премещение денег, вещей и книг между камерами, как раньше. Они перекрикивались через окна — тогда часовой выстрелил с вышки в камеру. В ответ устроили обструкцию — били стекла, портили тюремный инвентарь. (Да ведь в наших тюрьмах еще и задумаешься — бить ли стекла, ведь возьмут и на зиму не вставят, ничего дивного. Это при царе стекольщик прибегал мигом.) Борьба продолжалась, но уже с отчаянием и в условиях невыгодных.

Году в 1928-м (по рассказу Петра Петровича Рубина) какая-то причина вызвала новую дружную голодовку всего Верхне-Уральского изолятора. Но теперь уже не было их прежней строго-торжественной обстановки, и дружеских ободрений, и своего врача. На какой-то день голодовки тюремщики стали врываться в камеры в превосходном числе — и попросту бить ослабевших людей палками и сапогами. Избили — и кончилась голодовка.

***

Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка — оружие чисто-моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся еще совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда она сильна.

Царские тюремщики были еще зеленые: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. Примеров множество, но не им посвящена эта работа. Смешно даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней — и добился он тем не какой-нибудь режимной льготы, а ПОЛНОГО ОСВОБОЖДЕНИЯ из-под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). Даже в Орловском каторжном централе голодовщики неизменно побеждали. Они добились смягчения режима в 1912-м; а в 1913-м — дальнейшего, в том числе общей прогулки всех политкаторжан — настолько, очевидно, не стесненной надзором, что им удалось составить и переслать на волю свое обращение «К русскому народу» (это от каторжников централа!), которое и было ОПУБЛИКОВАНО (! да ведь глаза на лоб лезут! кто из нас сумасшедший?) в 1914 году в N 1 «Вестника каторги и ссылки» < Гернет. «История царских тюрем», М., 1963, том V, гл. 8> (а сам Вестник чего стоит? не попробовать ли издавать и нам?). — В 1914 году всего лишь пятью сутками голодовки, правда без воды, Дзержинский и четыре его товарища добились всех своих многочисленных (бытовых) требований. < Там же.>

В те годы кроме мучений голода никаких других опасностей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увеличить срок, или расстрелять, или этапировать. (Все это узналось позже.)

В революцию 1905 года и в годы после нее арестанты почувствовали себя настолько хозяевами тюрьмы, что и голодовку-то уже не трудились объявлять, а либо уничтожали казенное имущество (обструкция), либо додумались объявлять забастовку, хотя для узников это, казалось бы, не имеет даже и смысла. Так в городе Николаеве в 1906-м году 197 арестантов местной тюрьмы объявили «забастовку», согласованную, конечно, с волей. На воле по поводу их забастовки выпустили листовки и стали собирать ежедневные митинги у тюрьмы. Эти митинги (а арестанты — само собою из окон без намордников) понуждали администрацию принять требования «бастующих» арестантов. После этого одни с улицы, другие через решетки окон дружно пели революционные песни. Так продолжалось (беспрепятственно! ведь это был год послереволюционной реакции) восемь суток! На девятые же все требования арестантов были удовлетворены! Подобные события произошли тогда и в Одессе, и в Херсоне, и в Елисаветграде. Вот как легко давалась тогда победа!

Интересно бы сравнить попутно, как проходили голодовки при Временном Правительстве, но у тех нескольких большевиков, которые от Июля до Корнилова сидели (Каменев, Троцкий, чуть дольше Раскольников), видимо повода не нашлось голодать.

В 20-х годах бодрая картина голодовок омрачается (то есть, с чьей точки зрения как…) Этот широко известный и, кажется, так славно себя оправдавший способ борьбы перенимают, конечно, не только признанные «политическими», но и не признанные ими — «каэры» (Пятьдесят Восьмая) и всякая случайная публика. Однако что-то затупились эти стрелы, такие пробойные прежде, или их уже на вылете перехватывает железная рука. Правда, еще принимаются письменные заявления о голодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но вырабатываются неприятные новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке (в Бутырках — в Пугачевской башне): не только не должна знать о голодовке митингующая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня — это ведь тоже общественность, надо и от нее оторвать. Обосновывается мера тем, что администрация должна быть уверена, что голодовка проводится честно — что остальная камера не подкармливает голодовщика. (А как проверялось раньше? По «честному-благородному» слову?..)

Но все ж в эти годы можно было добиться голодовкой хоть личных требований.

С 30-х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки — зачем, собственно, государству нужны? Не идеальнее ли представить, что арестанты вообще не имеют своей воли, ни своих решений, — за них думает и решает администрация! Пожалуй, только такие арестанты могут существовать в новом обществе. И вот с 30-х годов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. «Голодовка как способ борьбы больше не существует!» — объявили Екатерине Олицкой в 1932-м году и объявили многим. Власть упразднила ваши голодовки! — и баста. Но Олицкая не послушалась и стала голодать. Ей дали поголодать в своей одиночке пятнадцать суток. Затем взяли в больницу, для соблазна ставили перед ней молоко с сухарями. Однако, она удержалась и на девятнадцатый день победила: получила удлиненную прогулку, газеты и передачи от политического Красного Креста (вот как надо было покряхтеть, чтобы получить эти законные передачи!) А в общем победа — ничтожная, слишком дорого оплачена. Олицкая вспоминает такие вздорные голодовки и у других: чтобы добиться выдачи посылки или смены товарищей по прогулке, голодали по 20 дней. Стоило ли того? Ведь в тюрьме нового типа утраченных сил не восстановишь. Сектант Колосков так вот голодал — и на 25-е сутки умер. Можно ли вообще позволить себе голодать в Тюрьме Нового Типа? Ведь у новых тюремщиков в условиях закрытости и тайны появились вот какие могучие средства против голодовки:

  1. Терпение администрации. (Его достаточно мы видели из предыдущих примеров).
  2. Обман. Это — тоже благодрая закрытости. Когда каждый шаг разносят корреспонденты, не очень-то обманешь. А у нас — отчего ж и не обмануть? В 1933 году в Хабаровской тюрьме 17 суток голодал С. А. Чеботарев, требуя сообщить семье, где он находится (приехали с КВЖД, и вдруг он «пропал», он беспокоился, что думает жена). На 17-е сутки к нему пришли заместитель начальника краевого ОГПУ Западный и хабаровский крайпрокурор (по чинам видно, что длительные голодовки были не так уж часты) и показали ему телеграфную квитанцию (вот, сообщили жене!) — тем уговорили принять бульон. А квитанция была ложная! (Почему все-таки высокие чины обеспокоились? Не за жизнь же Чеботарева. Очевидно, в первой половине 30-х годов еще была какая-то личная ответственность за затянувшуюся голодовку.)
  3. Насильственное искусственное питание. Этот прием взят безусловно из зверинца. И может существовать он — только при закрытости. К 1937 году искусственное питание было уже, очевидно, в большом ходу. Например, в групповой голодовке социалистов ярославском централе ко всем было применено на 15-й день искусственное питание.

В этом действии очень много от изнасилования — да это именно оно и есть: четверо больших мужиков набрасываются на слабое существо и должны лишить одного запрета — всего только один раз лишить, а дальше что с ним будет, — неважно. От изнасилования здесь — и перелом воли: не по твоему будет, а по моему, лежи и подчиняйся. Рот разжимают пластинкой, щель между зубами расширяют, вводят кишку: «Глотайте!» А если не глотаешь — продвигают кишку дальше, и жидкий питательный раствор попадает прямо в пищевод, Еще затем массируют живот, чтобы заключенные не прибег к рвоте. Ощущение: моральной оскверненности, сладости во рту и ликующего всасывающего желудка, до наслаждения приятно.

Наука не застаивалась, и разработаны были также и другие способы кормления: клизмой через задний проход, каплями через нос.

  1. Новый взгляд на голодовки: голодовки есть продолжение контрреволюционной деятельности в тюрьме, и должны быть наказуемы новым сроком. Этот аспект обещал породить богатейшую новую ветвь в практике Тюрьмы Нового Типа, но остался больше в области угроз. И не чувство юмора, конечно, его остановило, а пожалуй просто лень: зачем все это, когда есть терпение? Терпение и еще раз терпение сытого перед голодным.

Примерно со средины 1937-го года пришла директива: администрация тюрьмы впредь совсем не отвечает за умерших от голодовки! Исчезла последняя личная ответственность тюремщиков! (Теперь бы уже к Чеботареву крайпрокурор не пришел!..) Больше того: чтоб и следователь не волновался, предложено: дни голодовки подследственного вычеркивать из следственного срока, то есть не только считать, что голодовки не было, но даже — будто заключенный эти дни находился на воле! Пусть единственным ощутимым последствием голодовки будет истощение арестанта!

    Это значило: хотите подыхать? Подыхайте!!

Арнольд Раппопорт имел несчастье объявить голодовку в архангельской внутренней тюрьме как раз при приходе этой директивы. Голодовку он держал особенно тяжелую и, казалось бы, тем более значительную — «сухую», тринадцать суток (сравни пять суток такой же голодовки Дзержинского, да в отдельной ли камере? — и полную победу). И за эти тринадцать суток в одиночку, куда его поместили, только фельдшер иногда заглядывал, а не пришел ни врач и никто из админитрации хоть поинтересоваться: чего ж он требует своей голодовкой? Так и не спросили… Единственное внимание, которое ему оказал надзор — тщательно обыскали одиночку, вытряхнули запрятанную махорку и несколько спичек. — А хотел Раппопорт добиться прекращения следовательских издевательств. К голодовке своей он готовился научно: перед тем получив передачу, ел только сливочное масло и баранки, черный же хлеб перестал есть за неделю. Доголодался он до того, что сквозь его ладони просвечивало. Помнит: было очень легкое ощущение и ясность мысли. Добрая улыбчивая надзирательница Маруся как-то вошла в его одиночку и шепнула: «Снимите голодовку, не поможет, так и умрете! Надо было на неделю раньше…» Он послушался, снял голодовку, так ничего и не добившись. Все-таки дали ему горячего красного вина с булочкой, после этого надзиратели на руках отнесли его в общую камеру. Через несколько дней начались опять допросы. (Однако, не совсем уж зря прошла голодовка: понял следователь, что у Раппопорта достаточная воля и готовность к смерти, и следствие помягчело. «А ты, оказывается, волк!» — сказал ему следователь. «Волк» — подтвердил Раппопорт, — «и собакой для вас никогда не буду».)

Еще потом одну голодовку объявил Раппопорт на котласской пересылке, но она прошла скорее в комических тонах. Он объявил, что требует нового следствия, а на этап не идет. На третий день к нему пришли: «Собирайся на этап!» — «Не имеете права! Я — голодающий». Тогда четыре молодца подняли его, отнесли и зашвырнули в баню. После бани так же на руках отнесли его на вахту. Нечего делать, встал Раппопорт и пошел за этапной колонной — ведь сзади уже собаки и штыки.

Вот так Тюрьма Нового Типа победила буржуазные голодовки.

Даже у сильного человека не осталось никакого пути противоборствовать тюремной машине, только разве самоубийство. Но самоубийство — борьба ли это? Не подчинение?

Эсерка Е. Олицкая считает, что голодовку как способ борьбы сильно уронили троцкисты и следовавшие за ними в тюрьмы коммунисты: они слишком легко ее объявляли и слишком легко снимали. Даже, говорит она, И. Н. Смирнов, вождь их, проголодав перед московским процессом четверо суток, быстро сдался и снял голодовку. Говорят, до 1936 г. троцкисты даже принципиально отвергали всякую голодовку против советской власти и никогда не поддерживали голодающих эсеров и с.-д. < Напротив, от с-р и с-д всегда требовали себе поддержки. В карагандо-колымском этапе 1936 г. они называли «предателями и провокаторами» тех, кто отказывался подписать их телеграмму протеста Калинину — «Авангарда революции (= их) на Колыму». (Рассказ Макотинского).>

Пусть оценит история, насколько упрек этот верен или неверен. Однако, и тяжелее никто не заплатил за голодовку, чем троцкисты (к их голодовкам и забастовкам в лагерях мы еще придем в Части 111).

Легкость в объявлении и снятии голодовок вероятно вообще свойственна порывистым натурам, быстрым на проявление чувств. Но ведь такие натуры были и среди старых русских революционеров, были где-нибудь и в Италии, и во Франции, — но нигде ж, ни в России, ни в Италии, ни во Франции не смогли так отповадить от голодовок, как в Советском Союзе, нас. Вероятно, телесных жертв и стойкости духа приложено было к голодовкам во второй четверти нашего века никак не меньше, чем в первой. Однако не было в стране общественного мнения! — и оттого укрепилась Тюрьма Нового Типа, и вместо легко достающихся побед постигали арестантов тяжело зарабатываемые поражения.

Проходили десятилетия — и время делало свое. Голодовка — первое и самое естественное право арестанта, уже и самим арестантам стала она чужда и непонятна, охотников на нее находилось все меньше. Для тюремщиков же она стала выглядеть глупостью или злостным нарушением.

Когда в 1960 году Геннадий Смелов, бытовик, объявил в ленинградской тюрьме длительную голодовку, все-таки как-то зашел в камеру прокурор (а может — общий обход делал) и спросил: «Зачем вы себя мучаете?» Смелов ответил:

— Правда мне дороже жизни!

Эта фраза так поразила прокурора своей бессвязностью, что на следующий же день Смелов был отвезен в ленинградскую спецбольницу (сумасшедший дом) для заключенных. Врач объявила ему:

— Вы подозреваетесь в шизофрении.

***

По виткам рога и уже в узкой части его возвысились бывшие централы, а теперь специзоляторы, к началу 37-го года. Выдавливалась уже последняя слабина, уже последние остатки воздуха и света. И голодовка проредевших и усталых социалистов в штрафном Ярославском изоляторе в начале 37-го года была из последних отчаянных попыток.

Они еще требовали всего, как прежде — и старостата, и свободного общения камер, они требовали, но вряд ли уже надеялись и сами. Пятнадцатидневным голоданием, хоть и законченным кормежкой через кишку, они как будто отстояли какие-то части своего режима: часовую прогулку, областную газету, тетради для записи. Это они отстояли, но тут же отбирали у них собственные вещи и швыряли им единую арестантскую форму специзолятора. И немного прошло еще — отрезали полчаса прогулки. А потом отрезали еще пятнадцать минут.

Это были все одни и те же люди, протягиваемые сковозь череду тюрем и ссылок по правилам Большого Пасьянса. Кто из них десять, кто уже и пятнадцать лет не знал обычной человеческой жизни, и лишь худую тюремную еду да голодовки. Не все еще умерли те, кто до революции привык побеждать тюремщиков. Однако, тогда они шли в союзе со Временем и против слабнущего врага. А теперь против них в союзе были и Время и крепнущий враг. Были среди них и молодые (нам странно это сейчас) — те, кто осознали себя эсерами, эсдеками или анархистами уже после того, как сами партии были разгромлены, не существовали больше — и новопоступленцам предстояло только сидеть в тюрьмах.

Вкруг всей тюремной борьбы социалистов, что ни год то безнадежней, одиночество отсасывалось до вакуума. Это не было так, как при царе: только бы двери тюремные распахнуть — и общество закидает цветами. Они разворачивали газеты и видели, как обливают их бранью, даже помоями (ведь именно социалисты казались Сталину самыми опасными для его социализма) — а народ молчал, и по чему можно было осмелиться подумать, что он сочувствует тем, за кого не так давно голосовал в Учредительное собрание? А вот газеты перестали браниться — настолько уже неопасными, незначащими, даже несуществующими считались русские социалисты. Уже на воле упоминали их только в прошлом и давнопрошедшем времени, молодежь и думать не могла, что еще живые где-то есть эсеры и живые меньшевики. И в череде чимкентской и чердынской ссылки, изоляторов Верхнеуральского и Владимирского — как было не дрогнуть в темной одиночке, уже с намордником, что может быть ошиблись и программа их и вожди, ошибками были и тактика и практика? И все действия свои начинали казаться сплошным бездействием. И жизнь, отданная на одни только страдания — заблуждением роковым.

Их одинокий тюремный бой был, по сути, за всех нас, будущих арестантов (хотя сами они могли и не думать так, не понимать этого), за то, как будем мы потом сидеть и содержаться. И если б они победили, то, пожалуй не было бы ничего того, что потом с нами будет, о чем эта книга, все семь ее частей.

Но они были разбиты, не отстояв ни себя, ни нас.

Сень одиночества распростерлась над ними отчасти и оттого, что в самые первые послереволюционные годы, естественно приняв от ГПУ заслуженное звание политических, они также естественно согласились с ГПУ, что все «направо» от них, < Не люблю я эти «лево» и «право»: они условны, перепрокидываются и не содержат сути.> начиная с кадетов, — не политические, а каэры, контры, навоз истории. И страдающие за Христову веру тоже получились каэры. И кто не знает ни «права», ни «лева» (а это в будущем — мы, мы все!) — тоже получатся каэры. Так отчасти вольно, отчасти невольно, обособляясь и чураясь, освятили они будущую Пятьдесят Восьмую, в ров которой и им предстояло еще ввалиться.

Предметы и действия решительно меняют свой вид в зависимости от стороны наблюдения. В этой главе мы описываем тюремное стояние социалистов с их точки зрения — и вот оно освещено трагическим чистым лучом. Но те каэры, которых политы на Соловках обходили пренебреженно, — те каэры вспоминают: «политы? Какие-то они противные были: всех презирают, сторонятся своей кучкой, все свои пайки и льготы требуют. И между собой ругаются непрестанно». — И как не почувствовать, что здесь — тоже правда? И эти бесплодные бесконечные диспуты, уже смешные. И это требование себе пайковых добавок перед толпою голодных и нищих? В советские годы почетное звание политов оказалось отравленным даром. И вдруг возникает еще такой упрек: а почему социалисты, так беззаботно бегавшие при царе — так смякли в советской тюрьме? Где их побеги? Вообще побегов было немало — но кто в них помнит социалиста?

А те арестанты, кто был еще «левее» социалистов — троцкисты и коммунисты, — те в свой черед чурались социалистов как таких же каэров — и смыкали ров одиночества в кольцевой.

Троцкисты и коммунисты, каждые ставя свое направление чище и выше остальных, презирали и даже ненавидели социалистов (и друг друга), сидящих за решетками того же здания, гуляющих в тех же тюремных дворах. Е. Олицкая вспоминает, что на пересылке в бухте Ванино в 37-м году, когда социалисты мужской и женской зон перекрикивались через забор, ища своих и сообщая новости, коммунистки Лиза Котик и Мария Крутикова были возмущены, что таким безответсвенным поведением социалисты могут и на всех навлечь наказания администрации. Они говорили так: «Все наши бедствия — от этих социалистических гадов. — (глубокое объяснение и какое диалектическое!) — Передушить бы их!» — А те две девушки на Лубянке в 1925 году лишь потому пели о сирени, что одна из них была эсерка, а вторая — оппозиционерка, и не могло быть у них общей политической песни, и даже вообще оппозиционерка не должна была соединяться с эсеркой в одном протесте.

И если в царской тюрьме партии часто объединялись для совместной тюремной борьбы (вспомним побег из Севастопольского централа), то в тюрьме советской каждое течение видело чистоту своего знамени в том, чтобы не объединяться с другими. Троцкисты боролись отдельно от социалистов и коммунистов, коммунисты вообще не боролись, ибо как же можно разрешить себе бороться против собственной власти и тюрьмы?

И оттого случилось так, что коммунисты в изоляторах, в срочных тюрьмах были притеснены ранее и жестче других. Коммунистка Надежда Суровцева в 1928 году в Ярославском централе на прогулку ходила в «гусиной» шеренге без права разговаривать, когда социалисты еще шумели в своих компаниях. Уже не разрешалось ей ухаживать за цветами во дворике — цветы остались от прежних арестантов, боровшихся. И газет уже тогда лишили ее. (Зато Секретно-Политический Отдел ГПУ разрешил ей иметь в камере полных Маркса-Энгельса, Ленина и Гегеля.) Свидание с матерью ей дали почти в темноте, и угнетенная мать умерла вскоре (что могла она подумать о режиме, в котором содержат дочь?).

Многолетняя разница тюремного поведения прошла глубоко дальше и в разницу наград: в 37-38-м годах ведь социалисты тоже сидели и тоже получали свои десятки. Но их, как правило, не понуждали к самооговору: ведь они не скрывали своих особенных взглядов, достаточно для осуждения! А у коммуниста никогда нет особенных взглядов — и за что ж его судить, если не выдавить самооговора?

***

Хотя уже разбросался огромный Архипелаг — но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не теряла ретивого продолжения. Все то новое и бесценное, что давал Архипелаг для воспитания масс, еще не была полнота. Полноту давало присоединение ТОНов и вообще срочных тюрем.

Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалованные гебисты — никак не могли быть открыто показываемы в лагерях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и морально-политического < Есть такое словечко!.. Небесно-болотный цвет.> ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не могли быть допущены до смешения с массой — но именно под видом их льгот и прав содержимы и удушены отдельно. Гораздо позже, в 50-е годы, как мы еще узнаем, Тюрьмы Особого Назначения понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В последние годы своей жизни, разочаровавшись в «исправлении» воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государственное содержание еще таких арестантов, кто по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или еще таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе — как слепой Копейкин, 70-летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением.

    Соответственно задачам оберегался, обновлялся, укреплялся и усовершался старый острожный фонд, наследованный от династии Романовых. Некоторые централы, как Ярославский, настолько прочно и удобно были оборудованы (двери, обитые железом, в каждой камере постоянно привинчены стол, табуретка и койка), что потребовали только укрепления намордников на окнах да разгораживания прогулочных дворов до размеров камеры (к 1937 году спилены были в тюрьмах все деревья, перекопаны огороды и травяные площадки, залит асфальт). Другие, как Суздальский, требовали переоборудования из монастырского помещения, но ведь само заключение тела в монастыре и заключение его государственным законом в тюрьме преследуют физически-сходные задачи, и оттого здания всегда легко приспосабливаются. Так же был приспособлен под срочную тюрьму один из корпусов Сухановского монастыря — ну да ведь надо же было пополнить и утери фонда: выделение Петропавловской крепости и Шлиссельбурга под экскурсантов. Владимирский централ был расширен и достроен (большой новый корпус при Ежове), он много использовался и много вобрал за эти десятилетия. Уже упомянуто, что действовал Тобольский централ, а с 1925 года открылся для постоянного и обильного использования Верхне-Уральский. (Все эти изоляторы живы на нашу беду и работают в минуту, когда пишутся эти строки.) Из поэмы Твардовского «За далью даль» можно заключить, что не пустовал при Сталине и Александровский централ. Меньше сведений у нас об Орловском: есть опасения, что он сильно пострадал в Отечественную войну. Но по соседству он всегда дополняется хорошо оборудованной отсидочной тюрьмой в Дмитровске (Орловском).

В 20-е годы в политизоляторах (еще политзакрытками называют их арестанты) кормили очень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке можно было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931-33 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цынга и голодные головокружения не были в политзакрытках редкостью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 году во Владимирском ТОНе И. Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, 2 куска сахара, два горячих, но не сытных приварка — и только кипятка «от пуза» (опять же скажут, что не характерный год, что и на воле был тогда голод. Зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не ограничивались). Свет в камерах был пайковый всегда — и в 30-е годы и в 40-е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота — важный фактор угнетения души!). А поверх намордника еще натягивалась часто сетка, зимой ее заносило снегом, и закрывался последний доступ свету. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТОНе этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (Н. А. Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был — коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39-м году появился в лампочках половинный красный накал. Воздух тоже нормировался, форточки — на замке и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Димитровской тюрьмы и из Ярославской. (Е. Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное белье, зеленели стены.) А во Владимире в 48-м году стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. Прогулка в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссельбургского или соловецкого общения с землей, все растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу — «Смотреть только под ноги!» — вспоминают и Козырев и Адамова (Казанская тюрьма). Свидания с родственниками запрещены были в 1937-м году и не возобновлялись. Письма по два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть письмо надзору), также и ларек на присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и мебель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. Во Владимирском ТОНе И. Корнеев испытал два разных режима: и такой (1947-48 годы), когда из камеры не отбирали личных вещей, можно было днем лежать, и вертухай мало заглядывал в глазок. И такой (1949-53 годы), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке — только шепотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка — 2 раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрьмы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые обыски налетами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере карцер. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В карцер можно было попасть за кашель («закройте одеялом голову, тогда кашляйте!»); за ходьбу по камере (Козырев: это считалось «буйный»); за шум, производимый обувью (Казанка, женщинам были выданы мужские ботинки N44). Впрочем, Гинзбург верно выводит, что карцер давали не за проступки, а по графику: все поочередно должны били там пересидеть и знать, что это. И в правилах был еще такой пункт широкого профиля: «В случае проявления в карцере недисциплинированности (?), начальник тюрьмы имеет право продлить срок пребывания в нем до двадцати суток«. А что такое «недисциплинированность»?.. Вот как было с Козыревым (описание карцера и многого в режиме так совпадает у всех, что чувствуется единое режимное клеймо). За хождение по камере ему объявлено пять суток карцера. Осень, помещение карцера — неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол — земля, пыль (бывает — мокрая грязь, в Казанке — вода). У Козырева была табуретка (у Гинзбург не было). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасало. Научился спать, сидя на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным. В трехсотграммовую пайку хлеба как-то один из дежурных вдавил незаконный кусок сахара. По пайкам и различая свет из какого-то лабиринтного окошечка, Козырев вел счет времени. Вот кончились его пять суток — но его не выпускали. Обостренным ухом он услышал шепот в коридоре — насчет не то шестых суток, не то шести суток. В том и была провокация: ждали, чтоб он заявил, что пять суток кончилось, пора освобождать — и за недисциплинированность продлить ему карцер. Но он покорно и молча просидел еще сутки — и тогда его освободили, как ни в чем не бывало. (Может быть, начальник тюрьмы так и испытывал всех по очереди на покорность? Карцер для тех, кто еще не смирился). — После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошшел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с сумасшедшим. (Много случаев безумия в политизоляторах помнит Надежда Суровцева — одна не меньше, чем насчитал Новорусский по летописи Шлиссельбурга).

Не покажется ли теперь читателю, что мы постепенненько взобрались на вершину второго рога — и, пожалуй, он повыше первого? и пожалуй, поострей?

Но мнения расходятся. Старые лагерники в одни голос признают Владимирский ТОН 50-х годов курортом. Так нашел Владимир Борисович Зельдович, присланный туда со станции Абезь, и Анна Петровна Скрипникова, попавшая туда (1956 год) из кемеровских лагерей. Скрипникова особенно была поражена регулярной отправкой заявлений каждые десять дней (она стала писать… в ООН) и отличной библиотекой, включая иностранные языки: в камеру приносят полный каталог и составляешь годовую заявку.

А еще же не забудьте и гибкость нашего Закона: приговорили тысячи женщин («жен») к тюрзаку. Вдруг свистнули — всем сменить на лагеря (на Колыме золота недомыв!) И сменили. Без всякого суда.

Так есть ли еще тот тюрзак? Или это только лагерная прихожая?

***

И вот тут только — только здесь! — должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает интимное общение со Вселенной, — одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивало его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянутся пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем асфальт!..). Как голова его сама запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запрещено!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем намордник, сетка и форточка на замке…). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию…).

Но что-то сбивают нас ворчливые наши оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Типа, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения — очищается ли душа человека? или гибнет окончательно?

Если каждое утро первое, что ты видишь — глаза твоего обезумевшего однокамерника, — чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестящая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке — и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том — что же такое есть Время и ход Времени.

И так стала ему открываться новая область физики. Только этим он и выжил в Дмитровской тюрьме. Но в своих рассуждениях он уперся в забытые цифры. Дальше он строить не мог — ему нужны были многие цифры. Откуда же взять их в этой одиночке с ночной коптилкой, куда даже пптичка не может влететь? И ученый взмолился: Господи! Я сделал все, что мог. Но помоги мне! Помоги мне дальше.

В это время полагалась ему на 10 дней всего одна книга (он был уже в камере один). В небогатой тюремной библиотеке было несколько изданий «Красного концерта» Демьяна Бедного, и они повторно приходили и приходили в камеру. Минуло полчаса после его молитвы — пришли сменить ему книгу, и, как всегда не спрашивая, швырнули — «Курс астрофизики»! Откуда она взялась? Представить было нельзя, что такая есть в библиотеке! Предчувствуя недолгость этой встречи, Козырев накинулся и стал запоминать, запоминать все, что надо было сегодня и что могло понадобиться потом. Прошло всего два дня, еще восемь дней было на книгу — и вдруг обход начальника тюрьмы. Он зорко заметил сразу. «Да ведь вы по специальности астроном?» — «Да.» — «Отобрать эту книгу!» — Но мистический приход ее освободил пути для работы, продолженной в норильском лагере.

Так вот, теперь мы должны начать главу о противостоянии души и решетки.

Но что это?.. Нагло гремит в двери надзирательский ключ. Мрачный корпусной с длинным списком: «Фамилия? Имя-отчество? Год рождения? Статья? Срок? Конец срока?.. Соберитесь с вещами! Быстро!»

Ну, братцы, этап! Этап!.. Куда-то едем! Господи, благослови! Соберем ли косточки?..

А вот что: живы будем — доскажем в другой раз. В Четвертой части. Если будем живы…

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.