Легенда о Тиле Уленшпигеле (часть первая)
КНИГА ПЕРВАЯ
I
В городе Дамме во Фландрии, в ясный майский день, когда распустились белые цветы боярышника, родился Уленшпигель, сын Клааса.
Повитуха, кума Катлина, завернула его в тёплые пелёнки, присмотрелась к его головке и показала на прикрытую плёнкой макушку.
— В сорочке родился, под счастливой звездой, — сказала она радостно.
Но вдруг жалобно застонала и показала чёрное пятнышко на плече ребёнка.
— Ах! — вздохнула она. — Это чёрная отметина чортова когтя.
— Стало быть, — сказал Клаас, — господин Сатана изволил очень рано подняться, если он уже удосужился отметить моего сына.
— Он ещё и не ложился, — ответила Катлина, — Ведь петух только начинает будить кур.
И, положив ребёнка на руки Клааса, она вышла.
Тут заря пробилась сквозь ночные облака, ласточки с криком зареяли над лугами, и солнце в багровом отблеске показало на востоке свой ослепительный лик.
Клаас распахнул окно и сказал Уленшпигелю:
— Сынок мой, в сорочке рождённый! Вот царь-солнце встаёт с приветом над землёй Фландрской. Погляди на него, когда станешь зрячим; и если когда-нибудь, мучимый сомнениями, ты не будешь знать, что делать, чтобы поступить, как должно, спроси у него совета: оно даёт свет и тепло; будь сердцем чист, как его лучи, и будь добр, как его тепло,
— Клаас, муженёк, что ты поучаешь глухого, — сказала Сооткин. — Иди попей, сынок.
И мать протянула новорождённому свои чудесные, природой созданные чаши.
II
Пока Уленшпигель сосал, прильнув к ней, проснулись все птички в поле.
Клаас, связывая дрова в вязанки, смотрел, как жена кормит Уленшпигеля.
— Жена, — сказал он, — а достаточный у тебя запас этого славного молочка.
— Чаши полны, — ответила она, — но радость моя не полна.
— Не очень-то веселы твои речи в столь возвышенный час.
— Я думаю о том, что в той кошёлке, — видишь, вон там на стене, — уж давно не было ни грошика.
Клаас взял кошёлку в руки, но напрасно тряс он её: не звякнуло в ней ни грошика. Это смутило его. Но он всё же хотел подбодрить жену.
— О чём ты беспокоишься? — сказал он. — Разве нет у нас в хлебном ларе лепёшки, что вчера принесла Катлина? Да не лежит ли там добрый кусок говядины, который уж по меньшей мере на три дня даст мальчику доброго молочка? Уж не голод ли пророчит мешок бобов, улегшийся в углу? Ведь не во сне я вижу этот горшок с маслом? И не волшебные же яблочки, точно солдатики в шеренгах, рядышком дюжинками разложены на чердаке? Ну, а там что́ — не добрый ли бочонок пивца из Брюгге, хранящий освежительный напиток в своём толстом брюшке?
— Чтобы окрестить ребёнка, — ответила Сооткин, — надо иметь два патара для священника и флорин на крестины.
Тут вернулась кума Катлина с охапкой травы в руке и сказала:
— Приношу в сорочке рождённому листок дягиля, что хранит человека от распутства, и листок укропа, к которому не смеет приблизиться сатана…
— А траву, что привораживает флорины, не принесла? — спросил её Клаас.
— Нет, — ответила она.
— Ну, пойду погляжу, не найду ли её в канале.
Он взял удочку и сеть и вышел, уверенный, что в такую рань никого не встретит: целый час оставался ещё до l’oosterzon, — так называют во Фландрии шестой час утра.
III
Подойдя к Брюггскому каналу, недалеко от моря, Клаас наживил удочку, забросил её и закинул сеть. На другом берегу канала лежал на холмике из ракушек хорошо одетый мальчик и спал как убитый.
Шум, произведённый Клаасом, разбудил его, и он вскочил, испугавшись, что это подошёл общинный стражник, чтобы поднять его с ложа и отвести как бродягу к старшине.
Но страх его исчез, когда он узнал Клааса, который крикнул ему:
— Хочешь заработать шесть лиаров? Гони рыбу ко мне!
Мальчик — с уже заметным брюшком — вошёл в воду и, вооружившись пушистым стеблем тростника, стал гнать рыбу по направлению к Клаасу.
Окончив ловлю, Клаас собрал сеть и удочку, перешёл через шлюз к мальчику и спросил его:
— Послушай, тебя окрестили именем Ламме, а прозван ты Гудзак за своё добродушие; ты живёшь на Цаплиной улице, за собором Богоматери? Так как же это вышло, что такой нарядный маленький мальчик спит на улице?
— Ах, господин угольщик, — ответил мальчик, — дома у меня сестра… и хоть она на год моложе меня, но, чуть повздорим, колотит меня, а я не смею отдать её спине то, что получил сам: боюсь сделать ей больно, господин угольщик. Вчера за ужином я был очень голоден и немножко повозился пальцами в блюде тушёного мяса с бобами. Она захотела, чтоб я с ней поделился, а там ведь и для меня одного было мало. Как она увидела, что я облизал губы, потому что мне очень понравилась подлива, — она точно взбесилась: набросилась на меня и таких плюх надавала, что я еле живой удрал из дому.
Клаас полюбопытствовал, что же делали во время этой потасовки отец и мать.
— Отец похлопал меня по одному плечу, мать — по другому, и оба сказали: «Дай ей сдачи, трусишка». Но я не хотел бить девочку и убежал.
Вдруг Ламме побледнел и задрожал всем телом.
Клаас увидел, что к ним приближается высокая женщина, а с ней худая девочка со злым лицом.
— Ой, — захныкал Ламме и ухватился за штаны Клааса, — это моя мать и сестра ищут меня. Спасите меня, господин угольщик.
— Погоди, — сказал Клаас, — получи сперва свои семь лиаров за работу и пойдём без страха к ним навстречу.
Увидев Ламме, мать и сестра набросились на него с побоями: мать — потому, что очень беспокоилась о нём, сестра — потому, что уж так привыкла.
Ламме спрятался за Клааса и кричал:
— Я заработал семь лиаров, я заработал семь лиаров, не бейте меня!
Но мать уже обнимала его, а девочка старалась разжать его кулак и отнять у него деньги. Ламме кричал: «Это моё, не дам!» — и крепко сжимал кулаки.
А Клаас за уши оттащил от него девочку и сказал:
— Если ты ещё хоть раз ударишь брата, — он ведь добрый и кроткий, как ягнёнок, — то я тебя посажу в чёрную угольную яму. Но там не я тебя буду держать за уши, а придёт красный чорт из ада и разорвёт тебя своими когтями и зубами, длинными, как вилы.
От ужаса девочка не могла поднять глаз на Клааса и подойти к Ламме и спряталась в юбки матери. Но, войдя в город, она стала кричать:
— Угольщик побил меня; у него в погребе чорт!
Однако с тех пор она уже не била Ламме, вместо этого она заставляла его работать на себя. И добродушный малый исполнял охотно всякую работу.
А Клаас отнёс по дороге улов в одну усадьбу, где у него всегда покупали рыбу. И дома сказал жене:
— Смотри, что я нашёл в брюхе у четырёх щук, девяти карпов и в полной корзине угрей.
При этом он бросил на стол два флорина и патар.
— Почему ты каждый день не ходишь на рыбную ловлю? — спросила Сооткин.
— А чтобы самому не попасть в сети к общинным стражникам, — ответил Клаас.
IV
В Дамме отца Уленшпигеля, Клааса, называли Kolldraeger, то есть угольщик. У него были чёрные волосы и блестящие глаза; кожа его была под цвет его товара, за исключением праздничных и воскресных дней, когда в его домике было в большом ходу мыло. Был он приземистый, коренастый, крепкий и всегда весело улыбался.
Когда день кончался и спускался вечер, он шёл в какой-нибудь трактирчик по дороге в Брюгге, чтобы промыть свою забитую углем глотку добрым пивком. И по пути все женщины, вышедшие на крыльцо, чтобы подышать свежим воздухом, встречали его дружеским приветом:
— Добрый вечер, светлого пива, угольщик!
— Добрый вечер, бдительного мужа, — отвечал Клаас.
Девушки, возвращаясь толпами с полей, становились рядом, загораживая ему дорогу, и требовали выкупа:
— Что дашь за пропуск: красную ленту или золотые серьги, бархатные сапожки или флорин в кошелёк?
Но Клаас обхватывал какую-нибудь из них руками, целовал её в щеку или шею, смотря по тому, какой кусок этого свежего тела был ближе к его губам, и говорил:
— Остальное, красотки, получите от своих возлюбленных, только попросите.
И девушки разбегались с хохотом.
Дети узнавали Клааса по его звонкому голосу и топоту сапог. Они бежали к нему навстречу и кричали:
— Добрый вечер, угольщик!
— Благослови вас господь, ангелочки, — говорил он, — только близко не подходите, а то я сделаю из вас арапов. Однако малыши, народ отважный, подходили; тогда Клаас хватал смельчака за куртку, проводил своей чёрной пятернёй по его свежей мордочке и так отпускал его, хохоча сам, к великой радости всех ребят.
Сооткин, жена Клааса, была хорошая хозяйка, она вставала с солнцем и хлопотала, как муравей.
Вместе с Клаасом она обрабатывала поле, и оба впрягались в плуг, точно волы. Плуг был тяжёлый, но ещё тяжелее была борона, когда приходилось деревянными зубьями разрыхлять твёрдую землю. Но они работали весело и пели при этом какую-нибудь старинную песню.
И как ни была тверда земля, как ни палило солнце самыми жгучими своими лучами и как от великой усталости не подгибались колени при бороньбе, — если случалось остановиться для передышки, Сооткин поднимала к Клаасу своё кроткое лицо, Клаас целовал это зеркало нежной души, — и они забывали о своей великой усталости.
V
Накануне вечером у дверей ратуши выкликали, что государыня, супруга императора Карла V[8], затяжелела, а посему надлежит возносить молитвы о благополучном её разрешении от бремени.
Вдруг к Клаасу, вся дрожа, прибежала Катлина.
— Чем так взволновалась, кума? — спросил он,
— Ах! — и она стала бессвязно причитать: — Сегодня… привидения косили людей, как косари траву… Девушек заживо в землю зарывали!.. Палач плясал на их трупах… Камень потел кровью девять месяцев, — в эту ночь он лопнул…
— Милость господня с нами, — вздохнула Сооткин. — Какие чёрные предзнаменования для земли Фландрской!
— Что же ты во сне видела или наяву? — спросил Клаас.
— Наяву, — ответила Катлина.
И, бледная, Катлина, рыдая, продолжала:
— Два ребёнка родилось: один в Испании — инфант по имени Филипп, другой — во Фландрии, сын Клааса, который позже получит прозвище Уленшпигель. Филипп будет палачом, ибо он порождение Карла Пятого, убийцы нашей страны. Уленшпигель станет великим мастером на весёлые шутки и юношеские проказы и будет отличаться добрым сердцем, ибо отец его — Клаас, славный работник, который честным и бодрым трудом умеет добыть свой хлеб. Император Карл и король Филипп пройдут через жизнь войнами, поборами и всякими преступлениями, сея зло; Клаас будет безустали работать и всю жизнь проживёт по праву и закону, не плача над своей тяжёлой работой, но всегда смеясь, и останется примером честного фламандского труженика. Уленшпигель будет вечно молод, никогда не умрёт и пронесётся через всю жизнь, нигде не оседая. Он будет крестьянином, дворянином, живописцем, ваятелем — всем вместе. И так он станет странствовать по разным землям, восхваляя всё правое и прекрасное, смеясь во всю глотку над глупостью. О благородный народ Фландрии! Клаас — это твоё мужество; Сооткин — твоя доблестная мать; Уленшпигель — твой дух; нежное, милое создание — спутница Уленшпигеля, подобно ему бессмертная, — твоё сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак — твоё брюхо. Наверху кровопийцы народные, внизу — жертвы; наверху — разбойники, шершни, внизу — работящие пчёлы; а в небесах будут кровью истекать раны христовы.
И, сказав всё это, добрая колдунья Катлина уснула.
VI
Понесли крестить Уленшпигеля; вдруг полил проливной дождь, и он весь промок. Так он был окрещён в первый раз.
Когда он был уже в церкви, церковный служка, — он же shoolmeester, то есть школьный учитель, — предложил куму с кумою и отцу с матерью стать вокруг купели.
Но в своде над купелью была дыра, которую проделал каменщик, чтобы закрепить лампаду под звездой из вызолоченного дерева. Увидев сверху крёстных, чинно стоящих вокруг прикрытой ещё купели, озорник каменщик вылил сверху на крышку купели ведро воды, которая обрызгала всех, а больше всего Уленшпигеля. Так он был крещён во второй раз.
Пришёл священник; все стали жаловаться, но он велел им поторопиться и сказал, что это случайность. Уленшпигель всё корчился, потому что был мокрый. Священник, окрестив его водою и солью, дал ему имя «Тильберт», что значит «подвижный» или «прыткий». Так он был крещён в третий раз.
Выйдя из церкви, они пошли по Долгой улице, ведущей к трактиру «Бутылочные чётки», где пивная кружка изображала «Верую». Здесь они выпили семнадцать с лишним пинт dobbel-kuyt, то есть «двойного» пива. Ибо во Фландрии это общепринятый способ сушить промокших: зажечь в брюхе пивной костёр. Так Уленшпигель был крещён в четвёртый раз.
Когда они возвращались домой, покачиваясь, ибо их головы были тяжелее их тел, им пришлось переходить мостики через лужу. Кума Катлина, несшая ребёнка, оступилась и упала с ним в воду. Так он был крещён в пятый раз.
Его вытащили и дома обмыли тёплой водой. Это было его шестым крещением.
VII
В этот же день его святейшее величество император Карл V решил устроить празднество, чтобы ознаменовать рождение своего сына. Он, подобно Клаасу, решил поудить, да только не в канаве, а в копилках и кошельках своих подданных. Ибо оттуда обычно выуживают государи рыбок под названием «червонцы», «дукаты», «талеры»; вся эта чудесная рыба имеет свойство, по желанию рыбака, обращаться в бархатные платья, драгоценности, тончайшие вина, изысканные яства. И самые рыбные реки — не самые многоводные.
Обсудив дело со своими советниками, так решил император обставить эту рыбную ловлю.
Между девятью и десятью часами его высочество инфанта понесут к обряду крещения; обыватели Вальядолида, чтобы проявить великую свою радость, всю ночь будут веселиться, на свой счёт пировать и праздновать и на Большой площади будут швырять свои деньги беднякам.
На пяти перекрёстках за счёт города пять больших фонтанов вплоть до зари будут бить вином. На других пяти перекрёстках на деревянных подмостках будут развешены всякие колбасы, телячьи и бараньи, кровяные и мясные, бычьи языки и иная мясная снедь — тоже за счёт города.
Граждане Вальядолида — опять-таки за свои деньги — воздвигнут по пути шествия многочисленные триумфальные арки, на коих в живых эмблемах представлены будут образы Мира, Довольства, Изобилия, Богатства и всяческих прочих даров небесных, коими так осчастливило их правление его священного величества.
Наконец, кроме этих мирных триумфальных ворот, будет сооружено ещё несколько других, где, также яркими красками, должны быть изображены несколько менее снисходительные атрибуты власти, каковы — орлы, львы, копья, алебарды, дротики с пламенеобразными наконечниками, пушки, аркебузы, бомбарды, широкожерлые мортиры и прочие орудия, наглядно живописующие воинскую мощь и непобедимость его величества.
Свечной гильдии всемилостивейше разрешено пожертвовать для освещения храма двадцать с лишним тысяч восковых свечей, коих непотреблённые огарки переданы соборному капитулу.
Что касается прочих расходов, то император охотно берёт их на себя, проявляя, таким образом, очевидное желание оградить свои народы от обременительных поборов.
Когда община приготовилась уже исполнить сие повеление, пришли из Рима прискорбнейшие вести. Императорские военачальники, принц Оранский, герцог Алансонский и Фрундсберг вторглись в святой город, разграбили и разрушили там церкви, часовни и дома, не щадя при этом никого — ни священников, ни монахов, ни женщин и детей. Святой отец в заточении. Вот уже неделя, как длится грабёж, рейтары[ и ландскнехты неистовствуют над Римом, объедаются и опиваются, шатаются по улицам, размахивая оружием, разыскивая кардиналов, крича, что они отрежут им лишнюю кожу, чтобы навеки лишить их возможности пробраться в папы. Другие, уже исполнившие эту угрозу, слонялись по городу, надев на шею по двадцать восемь и более бус — все громадные, как орехи, и все в крови. Некоторые улицы превратились в кровавые потоки, загромождённые ограбленными трупами.
Утверждали, что император, имея нужду в деньгах, хотел поживиться на крови духовенства. Одобрив договор, заключённый его военачальниками со взятым в плен папой, Карл потребовал, чтобы папа передал ему все крепости в своих владениях и уплатил ему четыреста тысяч дукатов. Пока эти условия не будут выполнены, папа остаётся в заключении.
Однако печаль его величества была безмерна. Император отменил все торжества, празднества, увеселения и повелел всем кавалерам и дамам своего двора одеться в траур.
И инфант был крещён в белых пелёнках — знак императорского траура.
Придворные кавалеры и дамы истолковали это как зловещее предзнаменование.
Несмотря на это, её милость госпожа кормилица представила инфанта придворным кавалерам и дамам, дабы они, по исконному обычаю, могли принести новорождённому свои пожелания и подарки.
Госпожа де ла Сена повесила ему на шею предохраняющий от яда чёрный камень видом и величиной с орех, в золотой скорлупе. Госпожа де Шеффад повязала ему на живот шелковинку и подвесила к ней лесной орешек, что содействует хорошему пищеварению. Господин ван-дер-Стин из Фландрии преподнёс ему гентскую колбасу в пять локтей длины и пол-локтя толщины, всепреданнейше пожелав его высочеству, чтобы один запах этой колбасы возбуждал в нём жажду к гентскому доброму пиву clauwaert, ибо, сказал он, кто любит пиво из какого-нибудь города, тот уж не может ненавидеть тамошних пивоваров. Господин конюший Хаиме-Христофор Кастильский просил господина инфанта носить на его прекрасных ножках камешки зелёной яшмы, которые сообщают лёгкость и быстроту. Ян де Папе, шут, присутствовавший при этом, заметил однако:
— Сударь! Поднесите ему лучше трубу Иисуса Навина, при звуке которой бежали бы пред ним все города, чтобы унести куда-нибудь своё добро вместе со всеми обитателями — мужчинами, женщинами и детьми. Ибо его высочеству нет нужды учиться бегать, а надо других обращать в бегство.
Безутешная вдовица Флориса ван-Борселе, который был губернатором Веере в Зеландии, поднесла его королевскому высочеству камень, который — по ее словам — делал мужчин влюблёнными и женщин безутешными.
Но ребёнок ревел, как бычок.
В это время Клаас сплёл из прутьев сыну погремушку с бубенцами и подбрасывал Уленшпигеля на руке, приговаривая в лад: «Бом-бом-дилинь-бом! Будь всегда с бубенцом, будь весёлым молодцом. Шутники живали господами в старое доброе время».
И Уленшпигель смеялся.
VIII
Клаас поймал большую лососку, и в воскресенье ею пообедали и он, и Сооткин, и Катлина, и маленький Уленшпигель. Но Катлина ела, как птичка.
— Кума, — сказал ей Клаас, — неужто воздух Фландрии стал так густ, что достаточно вдохнуть его, чтобы насытиться, словно мяса поел? Хорошо было бы! Дождь сошёл бы за добрую похлёбку, град — за бобы, а снег — за небесное жаркое, обновляющее силы путников.
Катлина кивнула головой, но не сказала ни слова.
— Посмотрите-ка на бедную куму, — сказал Клаас, — чем это она так огорчена?
Но Катлина отвечала голосом, подобным вздоху:
— Нечистый! Чёрная ночь пришла. Слышу всё ближе, всё ближе. Орлом клекочет… Дрожу вся, молю деву святую… смилостивься… Всё напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни дверей, ни окон. Пробирается всюду, точно дух… Скрипит лестница… Вот взобрался ко мне на чердак, где сплю, схватил руками — твёрдые, холодные, как камень. Лицо ледяное. Целует — мокрый, точно снег. Земля под ногами так и ходит; пол качается, как челнок в бурю…
— Каждое утро ходи в церковь, — сказал Клаас, — моли Христа спасителя об избавлении от духа преисподней…
— Он такой красавчик, — сказала она.
IX
Уленшпигель, отнятый от груди, рос, как молодой тополёк.
Клаас уже не так часто целовал его, но, любя его, делал строгое лицо, чтобы не избаловать мальчика.
Когда Уленшпигель приходил домой и жаловался на синяки, полученные в товарищеской потасовке, Клаас давал ему подзатыльник за то, что он сам не вздул других, и при таком воспитании Уленшпигель стал смел, как львёнок.
Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру. Сооткин сердилась и говорила:
— Что там за игры? Сидел бы лучше дома, щенок этакий, вязал бы вязанки.
Уленшпигель, видя, что ничего не получит, подымал дикий крик, но Сооткин гремела своими горшками и сковородками, которые мыла в лохани, делая вид, что ничего не слышит. Уленшпигель начинал реветь, и тогда мать отказывалась от своего притворного жестокосердия, гладила его по головке и говорила: «Довольно с тебя денье?» А надо вам знать, что в денье шесть лиаров.
Так проявляла она свою чрезмерную любовь, и, когда Клаас уходил куда-нибудь, Уленшпигель верховодил в доме.
X
Однажды утром Сооткин увидела, что Клаас шагает по кухне с понурой головой, совершенно поглощённый какими-то мыслями.
— Чем огорчён ты, милый? — спросила она. — Ты бледен, раздражён и рассеян.
Клаас ответил тихо, тоном ворчащей собаки:
— Опять собираются восстановить эти свирепые императорские указы. Снова смерть пойдёт гулять по Фландрии. Доносчики получают половину имущества своих жертв, если их состояние не превышает ста флоринов.
— Мы с тобой бедняки, — заметила она.
— Им и это пригодится. Есть мерзавцы, коршуны и вороны, живущие стервятиной, которые и на нас рады донести, чтобы разделить с его святейшим величеством мешок угольев, точно мешок червонцев. Много ли было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сейса, умершей в Гейсте, где её живою закопали в землю? Латинская библия, три золотых да немножко утвари из английского олова, которая приглянулась её соседке. Иоанну Мартенс сожгли как ведьму, сначала её бросили в воду, но она, видишь ли, не тонула, — и в этом было всё её прегрешение. У неё было два-три колченогих стула и семь золотых в чулке; доносчик захотел получить половину. О, я мог бы рассказывать тебе до завтра. Но надо убираться, милая: после этих указов невозможно жить во Фландрии. Скоро каждую ночь будет ездить по городу возок смерти, и мы услышим, как в нём будет стучать её сухой костяк.
— Не пугай меня, милый муж, — ответила Сооткин. — Император — отец Фландрии и Брабанта и, как отец, полон терпения и сострадания, милосердия и снисхождения.
— Это ему очень невыгодно, — ответил Класс, — ибо конфискованное имущество идёт в его пользу.
Вдруг затрубила труба, прогремели литавры городского глашатая. Клаас и Сооткин, поочерёдно передавая Уленшпигеля друг другу на руки, бросились вслед за толпой народа.
Перед городской ратушей они увидели конных глашатаев, которые трубили в трубы и били в барабаны, профоса[28] с судейским жезлом, верхом на коне, и общинного прокурора, который обеими руками держал императорский указ, готовясь прочитать его толпе.
И тут услышал Клаас, что отныне всем вообще и каждому в отдельности воспрещается печатать, читать, хранить и распространять все писания, книги и учения Мартина Лютера, Иоанна Виклифа, Иоанна Гуса, Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Оттона Брунсельзиуса, Иоанна Пупериса, Юстуса Иоанаса и Горциана, книги Нового Завета, напечатанные у Адриана де Бергеса, Христофа да Ремонда и Иоанна Целя, поелику таковые исполнены лютеровых и иных ересей и осуждены и прокляты богословским факультетом в Лувене.
«Равным образом воспрещается неподобающе рисовать или изображать или заказывать рисунки с неподобающими изображениями господа бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, равно как разбивать, разрывать или стирать изображения или изваяния, служащие к прославлению, поминанию, чествованию господа бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, признанных церковью».
«Вообще да не дерзнёт никто, — продолжал указ, — какого бы он ни был звания и состояния, рассуждать или спорить о священном писании, даже о сомнительных течениях такового, если только он не какой-нибудь известный и признанный богослов, получивший утверждение от какого-либо знаменитого университета».
Среди прочих наказаний, установленных его святейшим величеством, определялось, что лица, оставленные под подозрением, лишаются навсегда права заниматься честным промыслом. Упорствующие в заблуждении или вновь впавшие в него подвергаются сожжению на медленном или быстром огне, на соломенном костре или у столба — по усмотрению судьи. Прочие подвергаются казни мечом, если они дворяне или почтенные граждане; крестьяне — повешению, женщины — погребению заживо. Как предостерегающий пример головы казнённых будут выставлены на столбе. Имущество всех этих казнённых преступников переходит в собственность императора, если таковое находится в областях, доступных конфискации.
Его святейшее величество предоставляет доносчикам половину всего принадлежащего осуждённым, если всё достояние последних не превышает ценностью ста фландрских червонцев. Всё доставшееся на долю императора он передаёт на цели благотворения и благочестия, как он сделал это с римскими сборами.
И Клаас, удручённый, ушёл с площади вместе с Сооткин и Уленшпигелем.
XI
Год был удачный. Клаас купил за семь флоринов осла и девять мерок гороха и однажды утром собрался в дорогу. Уленшпигель сидел на осле сзади, держась за отца. Так отправились они в путь, в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, который жил неподалеку от Мейборга в немецкой земле.
Некогда, в цвете лет, Иост был добродушен и мягкосерд. Но потом, испытав много несправедливостей, он озлобился. Его кровь почернела от желчи, и, возненавидев людей, он жил в одиночестве.
Он любил поссорить двух так называемых верных друзей; и жаловал три патара тому из двух, которому удавалось крепче отлупить другого.
Он устраивал себе также такое развлечение: собирал в хорошо истопленной комнате кучу самых старых и самых злобных сплетниц и угощал их печеньями и сладким вином.
Тем, которым было больше шестидесяти лет, он давал прясть шерсть, предупреждая при этом, чтобы они отпускали себе ногти подлиннее. Он с восхищением слушал, как эти старые совы изливали яд, болтая своими злыми языками, клевеща на весь мир, хихикали, крякали, плевали, держа свою прялку подмышкой и теребя зубами доброе имя ближнего.
Когда они приходили в особый раж, Иост брал щётку и бросал в огонь: щетина загоралась, и зловоние становилось невыносимым.
Старухи нападали друг на друга с обвинениями в этой вони, кричали все разом, каждая винила другую, и, наконец, все они вцеплялись друг другу в волосы. Но Иост ещё подсыпал щетины в огонь и на пол. Когда от этой свалки, воя, дыма и пыли ничего уже разобрать было нельзя, он призывал двух своих работников, одетых как городские стражники: они набрасывались на старух, колотили их что было сил и палками выгоняли их из комнаты, точно стадо разъярённых гусей.
Иост осматривал поле битвы, покрытое лоскутами юбок, чулок, рубах и старушечьими зубами.
И грустно говорил себе:
«Потерял день. Ни одна из них не оставила в драке своего языка».
XII
Проезжая Мейборгскую округу, Клаас должен был пересечь маленький лесок. Осёл по дороге кормился колючками, Уленшпигель бросал шапкой в бабочек и тут же ловил их, не слезая с своего места на спине осла. Клаас жевал ломоть хлеба, мечтая оросить его пивом в ближайшей корчме. Вдруг издали послышался звон колокола и шум, похожий на говор целой толпы.
— Верно, богомольцы, — сказал он, — и не в малом количестве. Держись, сынок, крепче на ослике, чтобы не свалиться. Посмотрим. Вперёд, серячок, живее!
И осёл пустился рысью.
Выехав из рощицы, они спустились к полю, с запада окаймлённому рекой. С другой стороны оказалась часовня, на крыше которой возвышалось изваяние божьей матери, а у ног её две статуэтки, изображавшие бычков. На ступенях часовни стоял отшельник, с хохотом звонивший в колокол, а вокруг него с полсотни прислужников — каждый с зажжённой свечкой в руке, потом музыканты, звонари, барабанщики, трубачи, свирельщики, дудочники, волынщики и ещё несколько весёлых парней с жестяными ящиками в руках, полными железного лома; но пока все были неподвижны и безмолвны.
По дороге тесными рядами, по семь человек, подвигались пять или более тысяч богомольцев, все в шлемах и с палками в зелёной коре. Иногда со стороны появлялись новые, тоже в шлемах и с палками; они с шумом присоединялись к остальным. Так проходили они рядами мимо часовни, где подносили свои палки под благословение, получали из рук прислужников свечу и за это уплачивали отшельнику по полфлорина.
И шествие их было так длинно, что у первых уже давно догорели свечи, когда у последних они ещё еле разгорались от избытка сала.
Клаас, Уленшпигель и осёл с изумлением смотрели на это великое разнообразие животов, длинных, широких, высоких, остроконечных, стройных, важных или же вяло свисавших на свои природные подпорки. И на всех паломниках были шлемы.
Одни, вывезенные из Трои[, были подобны фригийским колпакам; другие — с красными конскими хвостами; были и с распростёртыми орлиными крыльями, хотя не похоже было на то, что надевшие их толстомордые брюханы собираются лететь ввысь. Потом шли те, у которых на голове был такой салат, от которого, за скудостью зелени, даже улитки отвернулись бы с презрением.
На большинстве же были старые ржавые шлемы, напоминавшие времена Гамбривиуса, древнего короля Фландрии и пива; сей король жил за девятьсот лет до рождества христова и вместо шлема носил пивную кружку, боясь, как бы ему за отсутствием сосуда не пришлось отказаться от выпивки.
Вдруг загремели, завизжали, засвистели, зашипели, затрещали, загудели, забарабанили колокола, волынки, дудки, литавры, железки.
Богомольцы, видимо, ожидали этого грохота; вдруг они повернулись, стали один против другого и принялись жечь друг другу свечами лица. Поднялось чихание, заговорили палки. Они колотили друг друга ногами, головой, каблуками, чем попало. Одни, надвинув шлемы до плеч, ринулись головами на своих противников, точно бараны, и в ослеплении наткнулись на семёрку разъярённых богомольцев, которые отвечали им тем же. Другие, плаксы и трусы, скулили от колотушек, но пока они жалостно выли: «Помилуй, господи», две дерущиеся семёрки богомольцев молнией набросились на них, смяли, повалили и безжалостно пошли дальше, топча поверженных на землю плакс.
А отшельник смеялся.
Другие семёрки, сплетясь, точно виноградные гроздья, катились по откосу вниз в речку и там продолжали с остервенением драться, не охладив своей ярости.
А отшельник смеялся.
Те, что остались наверху, выбивали друг другу зубы, подставляли синяки под глаза, вырывали волосы, в клочья теребили камзолы и штаны.
И отшельник со смехом взывал:
— Валяй, ребята, кто крепче бьёт, крепче любит. Забияки бабам сладки. Воззри, матерь божья риндбибельская: вот самцы так самцы!
Это, видимо, было очень приятно богомольцам.
Между тем Клаас приблизился к отшельнику, оставив Уленшпигеля, который при виде драки хохотал и хлопал в ладоши.
— Отец, — спросил Клаас, — чем согрешили эти бедняки, что вынуждены так жестоко колотить друг друга?
Но отшельник не слушал его и кричал:
— Бездельники! Не падать духом! Если изнемогли ваши кулаки, то не устали ноги, слава богу. На то и даны вам они, чтобы удирать. Кто выбивает огонь из камня? Сталь, бьющая по камню! Что может оживить мужские способности стареющих людей лучше, чем добрая толика ударов, раздаваемых в мужественном гневе?
И доблестные богомольцы продолжали обрабатывать друг друга руками, ногами и головами. В этой дикой воющей схватке и сам стоглазый Аргус не разглядел бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.
Вдруг отшельник зазвонил в колокол. Барабанщики, дудочники, свистуны, трубачи, волынщики, дребезжальщики прекратили гам. Это был знак мира.
Богомольцы подбирали своих раненых. У некоторых висели изо рта распухшие от гнева языки, которые потом сами влезли обратно в своё логовище. Труднее всего было тем, которые так надвинули шлемы на головы, что не могли их стащить. Они трясли головой, но шлемы держались крепче, чем зелёные сливы на ветке.
Тогда отшельник крикнул:
— Теперь пусть каждый пропоёт Ave, и идите к своим жёнам. Через девять месяцев в округе будет столько новорождённых, сколько было сегодня храбрых бойцов.
И отшельник затянул «Богородицу», прочие подхватили. А колокол звонил.
Затем отшельник призвал на них благословение матери божьей риндбибельской и сказал:
— Идите с миром.
И они с криком, гамом и пением ринулись в той же сутолоке обратно в Мейборг. Старые и молодые жёны ждали их на пороге дома, куда они ворвались, точно орда солдат в приступом взятый город.
Колокола в Мейборге звонили во-всю, а мальчишки свистели, орали и гремели в rommel-pot.
Кружки, рюмки, стаканы, бокалы, бутылки сладостно звенели. И вино ручьями лилось по глоткам.
Пока шёл этот трезвон и ветер доносил из города пение мужчин, женщин и детей, Клаас, подойдя к отшельнику, стал его расспрашивать, какую божественную милость надеялись снискать эти люди столь суровым искусом.
Отшельник, смеясь, ответил:
— Видишь на крыше часовни две фигуры быков? Это память о чуде святого Мартина, который превратил двух волов в бугаёв, заставив их бодаться друг с другом. Затем он в течение часа мазал им морды сальной свечой и тёр зелёной корой. Зная об этом чуде, я купил за хорошие деньги у его святейшества патент и поселился здесь. С тех пор все мейборгские толстяки и старикашки убеждены, что с моей помощью получат милость богородицы, если хорошенько подерутся между собою со свечкою в руках — это память о помазании — и с палкой — эмблемой мощи. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, рождённые после этого паломничества, сильны, смелы, дики, живы, словом, хорошие солдаты.
Вдруг отшельник взглянул на Клааса.
— Ты меня узнаёшь?
— Да, — сказал тот, — ты брат мой Иост.
— Верно, — ответил отшельник, — а что это там за малыш, который строит мне рожи?
— Это твой племянник, — сказал Клаас.
— А как велика, по-твоему, разница между мною и императором Карлом?
— Очень велика, — ответил Клаас
— Нет, очень невелика, — возразил Иост. — Он заставляет людей убивать друг друга, а я их заставляю только драться: и оба мы делаем это для нашей пользы и удовольствия.
Затем он повёл их в свою хижину, и там они угощались и пировали одиннадцать дней.
XIII
Расставшись с братом, Клаас уселся опять на осла и сзади посадил Уленшпигеля. Проезжая через Мейборг, он заметил, что стоящие на Большой площади во множестве богомольцы при виде его приходят вдруг в ярость, грозят своими палками и кричат: «Негодяй!» Причиной оказался Уленшпигель, который, расстегнув штанишки и подняв рубашонку, показывал им некую часть тела.
Заметив, что угрозы обращены к его сыну, Клаас спросил:
— Что такое ты делаешь, что они так сердятся на тебя?
— Дорогой батюшка, — ответил Уленшпигель, — я сижу себе на ослике, ни с кем не говорю ни слова, а они бранят меня негодяем.
Тогда Клаас пересадил его вперёд.
Уленшпигель стал показывать богомольцам язык. Они ругались, потрясали палками, грозили кулаками и чуть не побили Клааса и осла.
Но Клаас погнал осла рысью, так что дух захватило, и, пока за ними гнались, он обратился к сыну:
— Видно, ты родился в несчастный день. Сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они задушить тебя готовы.
Уленшпигель засмеялся.
Проезжая через Льеж, Клаас узнал, что в приречной области жители страдали от голода и были подчинены суду официала, состоящему из лиц духовного звания. Они восстали, чтобы добиться хлеба и светских судей. Одних повесили, другим отрубили головы, третьи пошли в изгнание, ибо так велика была милость его высокопреосвященства господина де ла Марка, мягкосердечного архиепископа.
Клаас видел по дороге изгнанников, бежавших из тихой льежской стороны, и на деревьях под городом видел трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он заплакал над ними.
XIV
Приехав на своём осле домой, Клаас привёз с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.
Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал её до дна.
Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.
— Смотри, — говорил Клаас, — он, чего доброго, и солонку съест.
— Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, — отвечал Уленшпигель, — то её и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.
— Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? — спрашивала мать.
— Чтобы они не промокали, — отвечал Уленшпигель.
В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.
— Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? — спросил Уленшпигель.
— Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, — ответил Клаас.
Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.
— Ты пьёшь уже сорок лет, а я только девять. Твоё время пить уже проходит, а моё только начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.
— Сын мой, — поучал его Клаас, — кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольёт своё пиво в канаву.
— А ты будь умён и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, — отвечал Уленшпигель.
И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.
XV
Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.
Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомлённая и расплывшаяся:
— Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребёнок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Рыночной площади.
Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумьи пошла домой. И однажды она спросила мужа:
— Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьёшь меня?
— Не знаю, — ответил Клаас.
— А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?
— Дьяволы, — ответил Клаас, — рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребёнка Катлины я бы принял как своего.
— Неужели принял бы?
— Говорю ж тебе, — отвечал Клаас.
Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом. Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:
— Так он сказал? О благодетель! Его слово — спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, — продолжала она с дрожью, — если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моём чреве.
И Сооткин и Катлина родили: первая — мальчика, вторая — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.
Из четырёх молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на своё желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у неё молоко, если она не была матерью.
Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла её к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть её «мама».
Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребёнка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.
XVI
Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.
— Есть здесь кто-нибудь? — спросил всадник.
— Есть, — отвечал Уленшпигель, — полтора человека и лошадиная голова.
— Как это? — спросил тот.
— Да вот как: целый человек — это я; половина другого человека — это ты; а лошадиная голова — у твоей кобылы.
— Где твои отец и мать?
— Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.
— Говори яснее, — сказал проезжий.
Уленшпигель ответил:
— Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно; если отдаст слишком много, будет нам вредно.
Всадник спросил его, где дорога.
— Там, где ходят гуси, — ответил Уленшпигель.
Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.
— Ты обманул меня, — сказал он, — там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.
Уленшпигель ответил:
— Я послал тебя не туда, где гуси «копошатся», а туда, где они «ходят».
— Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идёт в Гейст.
— Во Фландрии ходят люди, а не дороги, — ответил Уленшпигель.
XVII
Как-то Сооткин говорит Клаасу:
— Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?
— Он там, где бродят бездомные собаки, — печально ответил Клаас, — где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.
— Не будь так строг, — ответила Сооткин, — нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребёнок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зелёный убор, который даёт ему честь и красоту.
Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдёт ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу весёлых товарищей. Он смеётся безустали, но лицо, скисшее до зрелости, — дурное предзнаменование для юности. Много бегает, — ну, будет расти лучше; не работает — так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд — наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.
Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын её валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало её сердце при звуке лёгких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо — это был не Уленшпигель, — и опять плакала бедная мать.
А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.
Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьёвщики, miesevangers, то есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками для перчаток, нагрудников и оторочек, всякие покупатели, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.
В одном углу рынка была разбита на четырёх шестах красивая парусиновая палатка. У входа её стоял крестьянин из Алоста[39] с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против святого духа тем, что не вознаградила труженика.
И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта[40], дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал её. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.
К одному из шестов палатки был привязан осёл, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.
— Ребята! — сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. — Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцовал.
Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.
Почуяв жжение, осёл потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идёт эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дёрнул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастии, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.
И это уже было достаточно восхитительно, но ещё веселее стало, когда осёл бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь хватились за свои пожитки. Осёл, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.
А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая на них внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им — не без выгоды для себя.
XVIII
Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.
Обычно выискивал он тёмные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.
На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.
Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.
Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.
Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в тёплый летний день грел на солнце своё зябкое тело.
Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:
— Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоём возрасте, я лазил по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнёздах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.
— О, у меня болит живот, государь! — стонал инфант.
— Паксаретское вино — превосходное лекарство от желудка, — отвечал Карл.
— Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.
— Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазить, как все мальчики в твоём возрасте.
— У меня судороги сводят ноги, государь.
— У меня бы их не свело, — отвечал Карл, — их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.
Инфант расплакался.
— О, только не привязывай никуда: у меня болят бёдра.
— Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.
— Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.
— Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? — нетерпеливо воскликнул император. — Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львёнку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!
— Звонят к вечерне, государь, — отвечал инфант.
XIX
Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видано столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нёс благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:
— Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?
И трудолюбивые пчёлы собирали мёд с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роёв. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!
Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Нехватало корытников.
Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчёл и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции её надлежащую силу.
Филипп съел мёд, но он не пошёл ему впрок.
Нищие, бродяги, босяки — вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, почуяв сладостный запах мёда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.
Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас своё сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.
Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съёжившись там, смотрел в дырочки: их было две.
Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек — верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.
Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:
— Возьмём этот: он самый тяжёлый.
Потом продели в него свои палки и понесли.
Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от неё только скулят.
Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:
— Перестань дёргать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку.
— Как бы я посмел, дружище, дёргать тебя, — ответил слезливый, — ведь это ты вырвал мне бороду.
— Ну, стану я ловить вшей в колтуне.
— Ой, не качай так улей — мои бедные руки не выдержат! — взмолился слезливый.
— Сейчас совсем оторву их, — закричал сердитый.
И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.
Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.
XX
Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырёх шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый — как в настоящем, так и в будущем — может лицезреть своё изображение в прекрасной соломенной рамке.
Горделиво и напыщенно подходил надутый учёный законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:
— Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?
Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:
— Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растёт в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?
И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.
От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:
— А мой портрет покажешь?
— Подойди поближе, — отвечал Уленшпигель. Только она подходила, он притягивал её к себе и покрывал поцелуями.
— Твоё изображение, — говорил он, — в напряжённой юности, пребывающей за мужскими застёжками.
Красотка уходила, дав ему на прощание флорин, а то и два.
Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:
— Сейчас ты ларь для ветчины — это твоё настоящее, а потом станешь пивным погребом — это твоё будущее, ибо солёное требует выпивки, — не так ли, брюхан? Дай патар — ведь я сказал тебе правду.
— Сын мой, — отвечал монах, — мы не носим при себе денег.
— Деньги носят вас, — возражал Уленшпигель, — я знаю, у тебя деньги в подошвах сандалий. Дай мне твои сандалии.
— Сын мой, это достояние обители. Но, так и быть, вытащу, вот тебе два патара за твои труды.
Монах подал, и Уленшпигель почтительно принял лепту.
Так показывал он жителям Дамме, Брюгге, Бланкенберге и даже Остенде их изображения.
И вместо того чтобы сказать по-фламандски: «Ik ben ulieden spiegel, то есть: «Я — ваше зеркало», он произносил коротко: «Ik ben ulen spiegel», как говорят в восточной и западной Фландрии.
Отсюда и произошло его прозвище Уленшпигель.
XXI
Когда он подрос, его лучшим удовольствием стало слоняться по рынкам и ярмаркам. Увидев дудочника, скрипача или волынщика, он непременно старался за патар научиться у него музыке.
Особенно хорошо он играл на rommel-pot — инструменте, состоящем из горшка, свиного пузыря и длинной камышинки. Он устраивал его следующим образом: обтягивал смоченным пузырём горшок, потом середину пузыря привязывал к камышинке, упиравшейся в дно горшка, к краям которого был туго-натуго привязан пузырь так, что чуть не лопался.
К утру, когда пузырь высыхал, он при ударе гудел, как бубен, а камышинка, если по ней провести пальцем, звучала, как лютня. И Уленшпигель с своим хрипящим горшком, подчас ворчавшим, точно цепной пёс, со своим громким пением ходил славить Христа по домам, а за ним толпа ребятишек, носивших под крещенье блестящую бумажную звезду.
Когда приезжал в Дамме живописец, чтобы изобразить на полотне коленопреклонёнными почтенных членов какой-нибудь «гильдии», Уленшпигель пристраивался к нему растирать краски только для того, чтобы смотреть, как тот работает, а платы брал всего лишь ломоть хлеба, три лиара денег и кружку пива.
Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он пытался писать, как тот, но злоупотреблял красной краской. Так, пробовал он изобразить Клааса и Сооткин, Катлину и Неле, а также горшки и кружки. Клаас, глядя на его картины, пророчил ему, что если он станет ревностно учиться, он грудами будет загребать флорины, разрисовывая speel-wagen: так в Зеландии и Фландрии называются фургоны бродячих акробатов.
Он научился также вырезывать вещицы из камня и дерева у каменщика, который взялся сделать на хорах собора богоматери для каноника — уже престарелого — такое сидение, чтобы тот мог, когда захочется, сесть, но казался бы стоящим.
Таким образом, Уленшпигель был первый, украсивший резьбой ручку ножа, и такая резьба и сейчас распространена в Зеландии. Он изобразил клетку, внутри клетки — череп, а на ней — собаку. Это должно было означать: «Клинок, верный до смерти».
Так начали сбываться предсказания Катлины: Уленшпигель был всё вместе — живописец, ваятель, крестьянин и дворянин, ибо из рода в род Клаасы имели герб — три серебряные кружки на «пивном» фоне.
Но ни на одном ремесле не мог остановиться Уленшпигель, и Клаас заявил ему, что, если так будет продолжаться, он его вышвырнет из дому.
XXII
Возвратившись однажды с похода, император спросил, почему не вышел к нему навстречу сын его Филипп с должным приветом.
Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что принц не захотел выйти, объявив, что любит только книги и одиночество.
Император осведомился, где находится инфант.
Воспитатель полагал, что принца надо искать в каком-нибудь тёмном закоулке; так они и сделали.
Они прошли длинную вереницу комнат, пока набрели, наконец, на какой-то чулан без пола, освещаемый только дырой. Здесь они увидели вбитый в землю столб, на котором подвешена была маленькая обезьянка, как-то присланная из Индии в подарок его высочеству, дабы позабавить его ужимками зверька. Внизу дымились ещё тлеющие дрова, и в чулане стоял отвратительный запах жжёного волоса.
Зверёк так страдал, издыхая на огне, что его маленькое тельце ничем не напоминало некогда живое существо, но скорее походило на какой-то искривлённый, шишковатый корешок. Рот, широко открытый, точно в последнем крике предсмертной агонии, был полон кровавой пены, и крупные слёзы заливали мордочку.
— Кто сделал это? — спросил император.
Воспитатель не посмел ответить, и оба стояли в молчании, мрачном и гневном.
Вдруг в этой тишине из тёмного угла за ними послышался тихий звук, точно кашель. Император обернулся и увидел инфанта. Филипп был в тёмной одежде и сосал лимон.
— Дон Филипп, — сказал отец, — подойди и поздоровайся со мной.
Инфант не шевельнулся и смотрел на отца трусливыми глазами, в которых не было любви.
— Ты это сжёг здесь зверька?
Инфант опустил голову.
— Если ты был достаточно жесток, чтобы сделать это, то будь же достаточно смел, чтобы признаться, — сказал император.
Инфант не ответил ни слова.
Тогда император вырвал лимон из рук сына, бросил его на землю и собрался было поколотить Филиппа, который от страха намочил штаны. Архиепископ удержал его величество и шепнул ему на ухо:
— Его высочество прославится сожжением еретиков.
Император улыбнулся, и они вышли, оставив инфанта с его обезьянкой.
А впоследствии другие существа, уже не обезьяны, тоже нашли свою смерть на кострах.
XXIII
Пришёл ноябрь с его морозами, когда кашляющее человечество наслаждается музыкой харканья. Ребятишки носятся толпами по свекловичным полям, грабя, что можно, к великой ярости крестьян, которые напрасно гоняются за ними с палками и вилами.
Однажды вечером Уленшпигель, возвращаясь с такого набега, услышал где-то под забором жалобное визжание. Он наклонился и увидел лежащую на камнях собаку.
— Ах, бедняга, что ты тут так поздно делаешь?
Погладив её рукой, он почувствовал, что спина у неё совершенно мокрая, и подумал, что её, верно, хотели утопить. Он взял её на руки, чтобы согреть. Придя домой, он спросил:
— Я принёс раненого, что с ним делать?
— Перевязать, — ответил Клаас.
Уленшпигель положил собаку на стол, и тут, при свете лампы, он, Сооткин и Клаас увидели рыженького люксембургского шпица с раной на спине. Сооткин промыла рану, намазала мазью и перевязала тряпочкой. Потом Уленшпигель уложил его в свою постель, хотя мать хотела взять собачку к себе: потому, говорила она, что Уленшпигель ночью мечется, как чорт под кропилом, и, чего доброго, придушит собачку во сне.
Но Уленшпигель настоял на своём и так усердно ухаживал за пёсиком, что через шесть дней тот уж бегал с нахальством настоящего барбоса.
И choolmeester (школьный учитель) назвал его Титус Бибулус Шнуффиус: Титус — в память известного своей добротой римского императора, который любил подбирать бродячих собак; Бибулус, то есть пьяница, — потому, что пёс очень полюбил тёмное пиво, и Шнуффиус, то есть Нюхало, — потому, что он, беспрестанно что-то вынюхивая, тыкал свой нос в каждую крысиную или кротовью нору.
XXIV
В конце Соборной улицы по краям глубокого пруда стояли две вербы одна против другой.
Уленшпигель натянул между ними канат и однажды в воскресенье после вечерни плясал на нём, забавляя толпу зевак, которая рукоплесканиями и криками выражала ему своё одобрение. Потом он слез и стал обходить толпу с тарелкой, которая вскоре наполнилась. Он высыпал все деньги в передник матери, а себе взял только одиннадцать лиаров.
В следующее воскресенье он опять собрался плясать на канате, но нашлись пакостники-мальчишки, которые, завидуя его ловкости, надрезали канат; после нескольких прыжков канат лопнул, и Уленшпигель свалился в воду.
В то время как он подплывал к берегу, мальчишки кричали ему:
— Как твоё драгоценное здоровье, Уленшпигель? Не собрался ли ты учить карпов в пруде тоже плясать на канате, плясун несравненный?
Уленшпигель вылез из воды, отряхнулся и, так как они в страхе, что он бросится на них, шарахнулись в сторону, он крикнул им:
— Не бойтесь! Вот приходите в то воскресенье; я покажу новые штуки на канате и выручкой поделюсь с вами.
В воскресенье эти мальчишки уже не подрезали каната, а наоборот, смотрели, чтобы кто другой не повредил его, потому что народу собралось множество.
Уленшпигель обратился к ним:
— Дайте мне каждый по одному башмаку и — хотите биться об заклад? — они у меня — большие ли, малые ли — запляшут на канате.
— А какой заклад?
— Я ставлю сорок кружек пива, — отвечал Уленшпигель, — а если я выиграю, вы платите три патара.
— Идёт, — ответили они.
И каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все в передник, влез на канат и, хоть с трудом, плясал на нём с этой ношей.
Молодёжь кричала снизу:
— Ты говорил, что башмаки будут плясать, а ты их держишь. Обуйся в них или заплати проигрыш!
— Да я и не говорил, что надену их, — отвечал Уленшпигель, — а только, что буду плясать с ними… Вот я и пляшу, и они пляшут со мною в моём переднике. Что уставились, точно лягушки? Платите-ка мои три патара.
Они кричали, требуя, чтобы он им отдал их башмаки.
Он стал бросать один башмак за другим в толпу: все бросились разбирать их, произошла свалка, никто не мог добраться в куче до своего башмака.
Уленшпигель слез с дерева и полил драчунов — только не чистой водой…
XXV
Инфанту было пятнадцать лет; бесцельно, как всегда, слонялся он по переходам, лестницам и залам замка. Чаще всего его видели у дамских покоев, где он затевал ссоры с пажами. Ибо пажи тоже были всегда там, точно коты на ловле. Некоторые оставались во дворе и, подняв носы кверху, пели нежные песни.
Услышав пение, инфант вдруг показывался в окне, и бедные пажи пугались, увидев эту бледную образину вместо чудных очей своих милых.
Среди придворных дам была одна прелестная фламандка из Дюдзееле, подле Дамме, пышная, точно зрелый плод, и восхитительно красивая: с зелёными глазами, с вьющимися золотистыми волосами. Весёлая и пламенно-страстная, она ни от кого не скрывала своей склонности к тому счастливцу из кавалеров, которому предоставила сладостное право наслаждаться её божественной благосклонностью. Она избрала в то время одного знатного красавца. Ежедневно в определённое время она встречалась с ним, и об этом узнал Филипп.
Поэтому он сел на скамье у окна и подстерёг её; с сверкающими глазами и полуоткрытым ртом, шурша своим золотым парчёвым платьем, прелестная и соблазнительная, она мелькнула мимо него по пути с купанья. Не подымаясь со скамейки, инфант остановил её:
— Сеньора, свободны ли вы на минутку?
Она дрожала от непреодолимого нетерпения, как кобылица, задержанная в своём беге к красавцу-жеребцу, ржущему на лугу, но ответила:
— Здесь в замке всякая женщина подчиняется воле вашего высочества.
— Сядьте подле меня, — сказал он.
Он посмотрел на неё хитрым, острым, похотливым взглядом и продолжал:
— Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я знал когда-то, но забыл.
Бедняжка читала ему «Отче наш», а он всё просил её читать, как можно медленнее.
И так она прочитала ему молитву десять раз подряд, всё думая о часе иных молитв, который казался ей столь близким.
Затем он стал осыпать похвалами её прекрасные волосы, роскошный цвет её лица, её ясные глаза; только о её полных плечах, её высокой груди и иных прелестях он не посмел сказать ничего.
Она уж думала, что может итти, и посматривала во двор, где ждал её кавалер, но инфант спросил её, знает ли она, в чём достоинство женщины.
И так как она в замешательстве не знала, что ответить, он поучительно ответил за неё сам:
— Достоинство женщины — её чистота, добродетель и скромное поведение.
И он посоветовал ей одеваться пристойно и скрывать свои прелести.
Она выразила согласие наклонением головы и ответила, что перед его гиперборейским высочеством ей приятней было бы закутаться в десять медвежьих шкур, чем в кисейный лоскуток.
И, смутив его этим ответом, она весело убежала.
Однако пламя юности возгорелось в груди инфанта, но это был не тот могучий пыл, который побуждает сильные души к великим подвигам, и не тот мягкий огонёк, от которого плачут нежные сердца, но то мрачное адское пламя, возжечь которое дано одному сатане. Это пламя светилось в его тусклых глазах, словно лунный свет в зимнюю ночь над кладбищем. Жестоко жёг его этот огонь.
Не чувствуя в себе любви ни к кому на свете, несчастный злюка не смел предложить себя женщинам. Он уходил в тёмный, заброшенный угол, в чулан с выбеленными известью стенами и узкими окнами, где он грыз обыкновенно своё пирожное и куда на сладкие крошки во множестве слетались мухи. Там он ласкал себя, давил пальцами мух на стекле и убивал их сотнями, пока его руки так начинали дрожать, что он уж не мог продолжать этого кровавого занятия. И мерзкое наслаждение испытывал он от этой жестокой истомы, ибо сладострастие и жестокость — две гнусные сестры. Он уходил отсюда ещё угрюмее, чем пришёл, и всякий, как мог, бежал от лица этого принца, иссиня-бледного, точно он питался струпьями.
И принц страдал: ибо злое сердце — это мучение.
XXVI
Юная красавица покинула Вальядолид и отправилась в свой замок Дюдзееле во Фландрии.
Проезжая в сопровождении своего толстого управляющего через город Дамме, она увидела юношу лет пятнадцати, который, сидя у стены маленького домика, играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пёс и жалобно выл, очевидно, не одобряя этой музыки. Солнце светило ярко. Подле юноши стояла хорошенькая девушка, которая громко хохотала при каждом завывании унылой собаки.
Проезжая мимо домика, прекрасная дама со своим толстым управляющим увидела, как дудит на волынке Уленшпигель, хохочет Неле и воет Титус Бибулус Шнуффиус.
— Злой мальчишка, — сказала дама, — зачем ты доводишь бедного пса до такого воя?
Но Уленшпигель, услышав это, загудел ещё громче, Бибулус завыл ещё жалостнее, Неле хохотала ещё веселее.
Управляющий пришёл в бешенство и, показывая на Уленшпигеля, предложил даме:
— А не оттрепать ли мне эту дрянь ножнами моей шпаги? Может быть, он тогда прекратит свой непристойный визг?
Уленшпигель взглянул на управляющего, пробормотал: — Молчи, толстопузый! — и продолжал играть. Управляющий подошёл к нему и пригрозил кулаком. Но Титус Бибулус бросился на него и схватил за ногу. Управляющий упал на землю и заорал:
— Спасите!
Дама засмеялась и спросила Уленшпигеля:
— Скажи, дудочник, не знаешь ли ты, дорога из Дамме в Дюдзееле всё та же, что и прежде?
Уленшпигель утвердительно кивнул головой, но продолжал играть, не отрывая глаз от дамы.
— Что это ты так уставился на меня? — спросила она.
Но он только шире раскрыл свои глаза, как бы в восторге и изумлении.
— Не стыдно тебе в твои годы так смотреть на даму? — спросила она.
Уленшпигель слегка покраснел и, не переставая играть, всё смотрел на неё.
— Я спрашивала тебя, не изменилась ли дорога из Дамме в Дюдзееле? — повторила она.
— Она потеряла свою зелень с тех пор, как вы лишили её возможности носить вас на себе, — ответил Уленшпигель.
— Может быть, проводишь меня? — спросила она.
Но Уленшпигель продолжал сидеть, не отрывая от неё взгляда. И она не сердилась: ей нравилось, что он такой молодой и, видно, продувной. А он встал и направился к дому.
— Куда ж ты? — спросила она.
— Принарядиться, — ответил он.
— Иди, — сказала она.
Она села на скамейку у входа, и управляющий рядом с ней. Она хотела поболтать с Неле, но Неле не отвечала ей: Неле ревновала.
Уленшпигель вернулся вымытый, в плисовой куртке. В своём воскресном наряде этот шельмец выглядел весьма недурно.
— Ты в самом деле пойдёшь с этой красивой дамой? — спросила Неле.
— Я сейчас вернусь, — ответил Уленшпигель.
— А не пойти ли мне вместо тебя? — предложила Неле.
— Нет, очень грязно на дороге.
— Почему, — спросила дама гневно и тоже ревниво, — почему ты, девочка, хочешь помешать ему пойти со мной?
Неле ничего не ответила, но крупные слёзы показались в её глазах, и она сердито и тоскливо посмотрела на даму.
Они отправились вчетвером: дама, точно королева, сидевшая на своём белом коне, покрытом чёрной бархатной попоной, управляющий, толстое брюхо которого вздрагивало при каждом шаге, Уленшпигель, который вёл белого коня под уздцы, и рядом с ним Титус Бибулус с гордо поднятым хвостом.
Так ехали и шествовали они некоторое время. Но Уленшпигелю было не по себе. Безмолвный, как рыба, он вдыхал еле уловимый запах бензоя, шедший от дамы, и бросал украдкой взгляды на сбрую с металлическим убором, на драгоценные украшения, а также на нежное лицо, открытую грудь, блестящие глаза и волосы, сверкавшие на солнце, точно золотой чепец.
— Почему ты всё молчишь, мальчик? — спросила она.
Он ничего не ответил.
— Не так уж ты косноязычен, чтобы не выполнить поручение?
— Смотря какое, — сказал он.
— Отсюда я поеду одна, а ты пойдёшь обратно, знаешь, в Коолькерке, и там передашь от меня одному господину в чёрно-красной одежде, чтобы он не ждал меня сегодня, а в воскресенье в десять часов вечера пришёл бы ко мне в замок через потайной ход.
— Не пойду! — сказал Уленшпигель.
— Почему?
— Не пойду! — повторил он.
— Чего ты взбесился, петушок сердитый?
— Не пойду! — твердил Уленшпигель. — А если я заплачу тебе флорин?
— Нет.
— Дукат?
— Нет.
— Червонец?
— Нет, — повторил он. — Хотя, — прибавил он, — на такие вещи я смотрю много охотнее, чем на ракушки в кошеле матери.
Дама засмеялась и вдруг закричала:
— Я потеряла мою дорогую, парчёвую сумку, вышитую жемчугом! Ещё в Дамме она висела у меня на поясе.
Уленшпигель не шевельнулся, управляющий же всполошился:
— Сударыня, не посылайте этого проходимца, а то вы никогда не увидите своей сумки.
— Кто же пойдёт за ней? — спросила она.
— Придётся мне не пожалеть своей старости.
И он поспешил обратно.
Полудённая жара была невыносима, кругом было безлюдно. Уленшпигель снял безмолвно свою праздничную куртку и расстелил её в тени ивы, чтобы дама могла сесть, не боясь сырой травы. И он стоял подле неё, вздыхая.
Она взглянула на него и почувствовала жалость к робкому мальчику. Поэтому она спросила его, не устал ли он стоять на своих молодых ногах. Он не сказал ни слова, и когда он стал падать подле неё, она поддержала его, привлекла к своей обнажённой груди, и там он остался с такой радостью, что ей показалось бесчеловечным приказать ему искать себе другое изголовье.
Между тем возвратился управляющий с известием, что нигде не мог найти сумки.
— Да вот она, — ответила дама, — я нашла её, сходя с коня: падая, она зацепилась за стремя. А теперь, — обратилась она к Уленшпигелю, — веди нас прямо в Дюдзееле и скажи мне, как тебя зовут.
— Я ношу имя святого Тильберта, и имя это значит: быстрый в погоне за прекрасными вещами; отца моего зовут Клаас, по прозвищу я Уленшпигель, то есть ваше зеркало. Если вы, ваша милость, взглянете в это зеркало, вы увидите, что во всей Фландрии нет цветка, равного прелестью вашей благоуханной красоте.
Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.
А Сооткин и Неле проплакали всё время его долгого отсутствия.
XXVII
Вернувшись из Дюдзееле, Уленшпигель при входе в город прежде всего увидел Неле. Прислонившись к стене, она общипывала гроздь чёрного винограда, и ягоды, конечно, освежали и услаждали её, но это удовольствие не проявлялось ни в чём. Наоборот, она, видимо, была не в духе и сердито отрывала одну виноградину за другой. Так явно было её страдание, и на лице её написана была такая забота и печаль, что Уленшпигель, охваченный ласковым состраданием, приблизился к ней сзади и нежно поцеловал её в шею.
Но в ответ он получил яростную оплеуху.
— И всё-таки я ничего не понимаю, — сказал Уленшпигель.
Она залилась слезами.
— Хочешь изобразить фонтан у городской заставы, Неле? — сказал он.
— Убирайся! — вскрикнула она.
— Не могу убраться, пока ты так плачешь, девочка!
— Я не девочка, и я не плачу.
— О нет, ты не плачешь, — только вода льётся из твоих глаз.
— Уйди от меня.
— Не уйду.
И дрожащими руками она теребила мокрый передник, по которому градом катились слёзы.
— Неле, — спросил Уленшпигель, — погода скоро переменится?
И он с нежной улыбкой смотрел на неё.
— Не всё ли тебе равно?
— Значит, не всё равно: в хорошую погоду нет дождя.
— Убирайся к барыне в парче, ей с тобой весело.
На это он запел:
Плачет милая моя —
Рвётся сердце у меня.
Смех у милой — мёда слаще,
Слёзы — жемчуг настоящий.
Я её люблю всегда…
Подавай вина сюда,
Чтобы кружки зазвенели!
Лучшего вина сюда —
Только б улыбнулась Неле…
— Скверный человек, — сказала она, — ты ещё смеёшься надо мной!
— Неле, — ответил он, — человек, но не скверный: наш почтенный род, род старшин, имеет в гербе три серебряных кружки на пивном фоне. Скажи, Неле, неужто так заведено во Фландрии, что когда сеют поцелуи, пожинают оплеухи?
— Я не хочу с тобой разговаривать.
— Однако открываешь рот, чтоб сказать мне это.
— Я зла, зла, зла на тебя!
Уленшпигель легонько толкнул её в бок и сказал:
— Целуешь злючку — она дерётся, побьёшь её — она сдаётся. Ну, сдавайся, девочка, я ведь побил тебя.
Неле обернулась. Он протянул руки, она бросилась ему на шею, всхлипывая:
— Ты туда больше не пойдёшь, Тиль?
Но он не отвечал, так как был занят: он сжимал её бледные дрожащие пальчики и старался губами осушить горячие слёзы, которые крупными каплями проливного дождя лились из глаз Неле.
XXVIII
В эти дни благородный Гент отказался платить свою долю подати, наложенной на него его сыном императором Карлом. Город был уже совершенно разорён Карлом и платить не мог. Это было тяжкое преступление, и Карл решил собственноручно наказать его.
Ибо сыновний бич больнее спине матери, чем всякий иной.
Враг Карла, Франциск Длинноносый, предложил ему двинуться через Францию. Карл принял предложение, и его приветствовали и окружили царскими почестями, вместо того чтобы заточить в тюрьму. Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против их народов.
Карл долго оставался в Валансьене, не показывая своего гнева. Город Гент жил беззаботно, в спокойной надежде, что император, сын его, простит своей родине то, что она поступила по праву и по закону.
Карл с четырьмя тысячами всадников явился под стены города. С ним был Альба, а также принц Оранский. Простой народ и ремесленники хотели воспротивиться этому сыновнему посещению и навербовали для этой цели восемьдесят тысяч горожан и крестьян. Но зажиревшие купцы, называемые hoogh-poorters, воспротивились, боясь, что, в случае успеха, простой народ получит слишком много прав. Город Гент, вооружив население, мог бы искрошить своего сына и его четыре тысячи всадников. Но город любил его, и даже к ремесленникам вновь вернулись надежды.
Карл тоже любил Гент, но только за те деньги, которые он, получив от него, держал в сундуках и которых ему всегда было мало. Овладев Гентом, он расставил повсюду часовых; дозоры день и ночь обходили город. Затем с большой торжественностью он объявил свой приговор.
Знатнейшие граждане обязаны были с верёвкой на шее явиться пред его престолом и публично принести повинную. Гент был обвинён в самых доходных для государевой казны преступлениях: в измене, непокорности, вероломстве, восстании, мятеже, оскорблении величества. Император объявил недействительными все права и льготы, вольности и обычаи города Гента и, подобно господу богу, предрёк будущее: отныне его преемники при вступлении на престол будут давать клятву соблюдать ту «привилегию рабства», которую он отныне дарует городу в «Concession Carolina» — в «пожаловании Карла».
Он разрушил Сен-Бавонское аббатство, чтобы воздвигнуть на его месте крепость, откуда он при желании мог бы с удобством пронизать чрево своей матери ядрами.
Как любящий сын, который спешит завладеть наследством, он конфисковал всё имущество и доходы Гента, дома, оружие, пушки, и военные припасы.
Найдя, что город слишком хорошо защищен, он срыл все укрепления: Красную Башню, Жабью Дыру, городские ворота — Брампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и многие другие, украшенные изваяниями и тонкой художественной резьбой.
Когда впоследствии в Гент попадали иностранцы, они с удивлением спрашивали друг друга:
— Что же это за чудеса рассказывали об этом городе. Он такой обыкновенный и скучный.
И гентские граждане отвечали:
— Император Карл недавно снял с города его драгоценный пояс. — И, отвечая так, они были исполнены гнева и стыда. Из развалин городских башен и стен император взял кирпичи для постройки своей крепости.
Он хотел дотла разорить Гент, чтобы трудолюбие, промышленность и богатство города не препятствовали его горделивым замыслам. Поэтому он обязал город уплатить невнесенную дань в четыреста тысяч флоринов, и, кроме того, уплатить сто шестьдесят тысяч дукатов, а затем ещё навечно ежегодно платить налог в шесть тысяч. Гент дал ему некогда денег взаймы, и он должен был выплачивать городу ежегодно сто пятьдесят фунтов серебра. Он отобрал свои долговые обязательства. Расплачиваясь с долгами таким образом, он быстро обогатился. Гент любил его и не раз поддерживал его, но он глубже вонзал кинжал в грудь и пил его кровь, ибо там оказалось недостаточно молока.
Потом Роланд, прекрасный колокол, обратил на себя его внимание; и он приказал повесить на его языке того, кто забил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не сжалился над Роландом, языком своей матери, над языком, взывавшим к Фландрии, над Роландом, гордым колоколом, который сам о себе говорил:
Als men my slaet dan is’t brandt
Als men my luyt dan is’t storm in Vlaenderlandt.
Слышен гулкий удар —
значит вспыхнул пожар.
Мой набат начинает бить —
во Фландрии буре быть.
И, найдя, что язык его матери говорит слишком громко, Карл снял колокол. И люди в округе говорили, что Гент умер потому, что сын его железными клещами вырвал у города язык.
XXIX
Стояли свежие, солнечные весенние дни, когда природа исполнена томления любви. Сооткин болтала с кем-то у открытого окна, Клаас мурлыкал песенку, а Уленшпигель смастерил судейскую шапочку и надел её на Титуса. Пёс важно поднимал лапу, точно изрекая приговор, но делал это только для того, чтобы избавиться от шапочки.
Вдруг Уленшпигель захлопнул окно, заметался по комнате, вскакивая на столы и стулья, и шарил руками по потолку. Сооткин и Клаас увидели, что он хочет поймать прелестную маленькую птичку, которая пищала, вся дрожа от ужаса, и прижалась в углу к потолочной балке.
Только Уленшпигель хотел схватить её, как Клаас сказал ему:
— Чего ты мечешься?
— Хочу поймать её, — ответил Уленшпигель, — посадить в клетку, кормить её зерном и слушать, как она будет петь.
Птичка опять вспорхнула с жалобным писком и, проносясь из угла в угол, билась головой о стёкла.
Уленшпигель всё прыгал за нею, но Клаас опустил свою тяжёлую руку на его плечо и сказал:
— Ты поймай её и посади в клетку, чтобы она для тебя пела. А я посажу тебя в клетку, запертую доброй железной решёткой, и тоже заставлю тебя петь. Ты любишь бегать, да нельзя будет; ты будешь сидеть в тени, когда тебе будет холодно, и на солнце, когда тебе станет жарко. А то как-нибудь в воскресенье мы уйдём, забыв дать тебе поесть, и вернёмся только в четверг, и, когда придём домой, то найдём Тиля умершим от голода, холодным и неподвижным.
Сооткин заплакала. Уленшпигель вскочил.
— Что ты делаешь? — спросил Клаас.
— Отворяю для неё окно, — ответил Уленшпигель.
И щеглёнок порхнул к окну, радостно пискнул, поднялся стрелою вверх, потом уселся на соседнюю яблоню, чистя перышки и осыпая на своём птичьем языке яростными ругательствами Уленшпигеля.
И Клаас сказал:
— Сын мой, никогда не лишай человека или животное свободы, величайшего блага на земле. Не мешай никому греться на солнце, когда ему холодно, и прохлаждаться в тени, когда ему жарко. И пусть господь судит его величество, императора Карла, который сначала заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а теперь хочет заключить в клетку рабства благородный Гент.
XXX
Филипп женился на Марии Португальской, земли которой присоединил к испанской державе. От неё родился дон Карлос, злой безумец. Филипп не любил свою жену!
Королева болела после тяжёлых родов. Она лежала в постели, окружённая придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба.
Филипп часто покидал жену, чтобы присутствовать при сожжении еретиков. Все дамы и кавалеры его двора следовали его примеру, — в том числе и герцогиня Альба, благородная сиделка при королеве.
Инквизиция осудила в это время одного фламандского скульптора, католика: один монах заказал ему вырезать из дерева изваяние божьей матери и не заплатил ему, сколько было условлено; тогда художник искромсал резцом лицо статуи, ибо, сказал он, лучше он уничтожит свою работу, чем отдаст её за позорную цену.
Обвинённый по доносу монаха в кощунстве, он был подвергнут бесчеловечной пытке и присуждён к сожжению.
Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по пути от тюрьмы к костру, покрытый «San-benito», он всё время кричал:
— Отрубите ноги! Отрубите ноги!
И Филипп издали с наслаждением слушал эти исступлённые крики. Но он не смеялся.
Придворные дамы королевы Марии покинули её, чтобы видеть казнь, и вслед за ними побежала герцогиня Альба, ибо и она хотела слышать крики фламандского художника и наслаждаться зрелищем казни. И королева осталась одна.
Филипп и весь его двор, его князья и графы, кавалеры и дамы, все смотрели, как фламандского скульптора приковали к столбу, окружённому на некотором расстоянии пучками соломы и связками хвороста, длинной цепью, так что осуждённый мог держаться подальше от наиболее жаркого пламени и, таким образом, жариться на медленном огне.
С любопытством смотрели все, как он, голый или почти голый, напрягал все свои душевные силы для борьбы с огнём.
Как раз в это время королеве Марии на её ложе очень захотелось пить. На другом конце спальни на блюде лежала половина арбуза. Родильница с трудом поднялась с постели, прошла через комнату, взяла арбуз и съела всё без остатка.
От охлаждения её начало знобить; обливаясь холодным потом, она упала и долго лежала на полу без движения.
— О, — стонала она, — я бы согрелась, если бы меня перенесли в постель.
Тут донёсся до неё крик несчастного скульптора:
— Отрубите ноги!
— Ах, что это, — вздыхала она, — не собака ли там воет, предрекая мне смерть?
В это мгновение скульптор, увидев вокруг себя лишь враждебные испанские лица, подумал о Фландрии, стране мужественной силы. Он скрестил руки, потянул за собой цепь во всю её длину, выпрямившись, стал на горящие связки соломы и хвороста и воскликнул:
— Так умирают фламандцы на глазах своих испанских палачей. Не мне, а им рубите ноги, чтобы они не могли больше заниматься убийствами! Да здравствует Фландрия! Фландрия во веки веков!
И дамы рукоплескали ему и, видя его гордое поведение, просили смилостивиться над ним.
И он умер.
Королева Мария дрожала всем телом и рыдала; зубы её стучали от потрясавшего её предсмертного озноба, и она вытягивала ноги и руки с криками:
— Положите меня в постель, согрейте меня!
И она умерла.
Так, по предсказанию Катлины, доброй колдуньи, Филипп везде сеял кровь, смерть и слёзы.
XXXI
А Уленшпигель и Неле нежно любили друг друга.
Был конец апреля, все деревья стояли в цвету, все растения, полные соков, ждали мая, который нисходит на землю, многоцветный, как павлин, и благоухающий, как букет цветов. В садах, заливаясь, распевали соловьи.
Часто Уленшпигель и Неле бродили вдвоём по безлюдным тропам. Неле льнула к Уленшпигелю, и он, упиваясь радостью, нежно обнимал её. И она была счастлива, но не говорила ничего.
Ветерок разносил по дорогам ароматы лугов. Море шумело вдали, словно нежась под лучами солнца. Уленшпигель был горд, как молодой сатанёнок, Неле наслаждалась своим счастьем стыдливо, как маленькая святая в раю.
Она склоняла голову на плечо Уленшпигелю, он брал её руки, целовал её в лоб, щеки и в губы. Но она не говорила ничего.
Так проходили часы. Их бросало в жар и мучила жажда, они заходили к крестьянину, пили у него молоко, но это не освежало их.
Они сидели на траве у обрыва.
Неле была бледна и задумчива. Уленшпигель тревожно смотрел на неё.
— Ты тоскуешь? — сказала она.
— Да, — ответил он.
— Отчего?
— Я не знаю; но эти яблони и вишни в цвету, этот тёплый воздух, точно пронизанный молниями, эти маргаритки, розовеющие на лугах, терновник, весь белый у нас на заборах… Кто скажет мне, отчего я так взволнован? Мне хочется не то умереть, не то уснуть. И сердце моё бьётся так сильно, когда я слышу, что проснулись в ветвях птички, когда я вижу, что прилетели ласточки. Мне хочется нестись куда-то дальше солнца и месяца. То мне жарко, то холодно. Ах, Неле! Я хотел бы оторваться от этой земли, или нет, я хотел бы отдать тысячу жизней той, которая меня будет любить…
Неле ничего не говорила, но радостно улыбалась и смотрела на Уленшпигеля.
XXXII
В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками вышел из собора богоматери; среди них был и Ламме Гудзак — точно ягнёнок в стае волков.
Ламме щедро угостил всех доброй выпивкой, так как по праздникам и по воскресеньям получал от матери по три патара.
Они всей компанией отправились в «Красный щит» к Яну ван Либеке, у которого нашли доброе кортрейское пиво.
Выпивка развеселила их; они говорили о церковной службе, и Уленшпигель заявил, что панихиды приносят пользу только попам.
Но был в их компании иуда, который донёс на Уленшпигеля. Несмотря на слёзы Сооткин и доводы Клааса, Уленшпигель был взят по обвинению в ереси и заключён в тюрьму. Месяц и три дня сидел он за решёткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти еды, предназначенной заключённому. В это время наводили справки о его доброй и дурной славе. Оказалось, что он только злой проказник, вечно насмехающийся над своими ближними, но никогда не изрекал хулы на господа бога, деву Марию или святых угодников. Поэтому и приговор был мягок: за такое преступление ему могли наложить на лоб клеймо раскалённым железом и бичевать до крови.
Принимая во внимание его юность, судьи постановили: в наказание он в одной рубахе, с обнажённой головой и босыми ногами, со свечой в руке, должен будет шествовать вслед за священниками в первом крестном ходе, который выйдет из церкви.
Это было в день Вознесения.
Когда крестный ход возвращался в церковь, Уленшпигель остановился в дверях собора и провозгласил:
— Благодарю тебя, господи Иисусе! Благодарю господ священнослужителей! Молитвы их сладостны и прохладительны для душ, страдающих в огне чистилища. Ибо каждое «Ave» есть ведро воды, изливающееся на их спины, а каждое «Pater» — целый чан!
Народ слушал всё это с благоговением, но не без усмешки.
В духов день Уленшпигель также должен был идти за крестным ходом, в рубахе, босой, с обнажённой головой и свечой в руке. На обратном пути он остановился на паперти, благоговейно держа свечу, — причём, однако, корчил рожи, — и провозгласил громко и звучно:
— Если молитвы христианские — великое облегчение для душ, томящихся в чистилище, то молитвы каноника собора Богородицы, святого человека, преуспевающего во всяческих добродетелях, так успешно гасят огонь чистилища, что всё пламя его мгновенно превращается в лимонад. Но чертям, терзающим там грешников, не достаётся ни капельки.
Народ внимал ему с великим благоговением, но про себя посмеиваясь, а каноник пастырски улыбался.
Затем Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии с тем условием, что за это время он совершит паломничество в Рим и принесёт оттуда прощение папы.
За приговор этот Клаас уплатил три флорина, да ещё на дорогу дал сыну один флорин и паломническое облачение.
В час разлуки, обнимая Клааса и Сооткин, бедную рыдающую мать, Уленшпигель был очень удручён. Они провожали его далеко за город вместе со многими горожанами и горожанками.
Вернувшись домой, Клаас обратился к жене:
— Знаешь, жена, это, по-моему, очень жестоко — так сурово наказать мальчика за несколько глупых слов.
— Ты плачешь, муж, — сказала она, — ты любишь сына больше, чем это кажется, ибо рыдания сильного человека подобны стенанию льва.
Но он не ответил ей.
Неле спряталась на чердак, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. Издали шла она за Сооткин и Клаасом и их спутниками. Увидев, что Уленшпигель остался один, она бросилась бежать за ним, догнала и кинулась ему на шею со словами:
— Там будет столько красивых дам…
— Красивых — может быть, — отвечал он, — но таких свежих, как ты, конечно, нет: их всех сожгло солнце.
Долго шли они вместе. Уленшпигель был погружён в глубокое раздумье и только иногда приговаривал:
— Заплатят они мне за свои панихиды.
— Какие панихиды и кто за них заплатит? — спросила Неле.
— Все деканы, каноники, патеры, пономари, попы, толстые, высокие, низкие, худые, которые морочат нас. Если бы я был прилежный труженик, они этим путешествием лишили бы меня плодов трёхлетней работы. Теперь поплатится бедный Клаас. Сторицей заплатят они мне за эти три года, и пропою же я им панихиды на их же денежки.
— Ах, Тиль, будь осторожен, — предупреждала Неле, — они тебя сожгут живьём.
— О, я в огне не горю и в воде не тону, — ответил Уленшпигель.
И они расстались: она — рыдая, а он — озлобленный и удручённый.
XXXIII
В среду, проходя через Брюгге, он увидел на рынке женщину, которую тащил палач с помощниками. Вокруг них толпилось множество других женщин, осыпавших её грязными ругательствами.
Взглянув на её платье, увешанное красными лоскутьями, на «камень правосудия», висевший на её шее на железных цепях, Уленшпигель понял, что эта женщина виновна в том, что торговала юным и свежим телом своих невинных дочерей. В толпе говорили, что её зовут Барбарой, что она замужем за Ясоном Дарю и что должна переходить в этом одеянии с площади на площадь до тех пор, пока не вернётся вновь на Большой рынок, где взойдёт на эшафот, уже воздвигнутый для неё. Уленшпигель шёл за ней вместе с галдящей толпой. По возвращении на рыночную площадь, её привязали к столбу, и палач насыпал перед ней кучу земли и пучок травы, что должно было обозначать могилу.
Уленшпигель узнал также, что её уже бичевали в тюрьме.
Дальше на пути он встретил бродягу Генриха Маришаля, которого уже раз вешали в кастелянстве Вест-Ипра. Генрих показывал следы верёвки у него на шее. Он рассказывал, что он спасся от смерти чудом. Уже вися на верёвке, он вознёс моления к гальской богородице. Когда суд и должностные лица удалились, верёвка, уже не душившая его, разорвалась, и он, упав на землю, освободился.
Но вскоре затем Уленшпигель узнал, что этот висельник вовсе не нищий и не Генрих Маришаль и что поощряет его шататься повсюду и распространять эту ложь сам протоиерей собора гальской богородицы, снабдивший его грамотой за своей подписью. Россказни о мнимом спасении этого бродяги принесли церкви обильные плоды. Люди, которые чуяли виселицу более или менее близко от себя, толпами стекались к гальской богоматери и много жертвовали. И долго ещё божия матерь гальская носила название «богородицы висельников».
XXXIV
В это время инкизиторы и теологи вторично предстали перед императором Карлом и заявили ему следующее:
— Церковь гибнет; значение её падает; если он одержал столько славных побед, то ими обязан он молитвам католической церкви, коими держится на высотах трона его императорское величие.
Один испанский архиепископ потребовал, чтобы император отрубил шесть тысяч голов или сжёг шесть тысяч тел, чтобы искоренить в Нидерландах злую лютерову ересь. Его святейшему величеству это показалось ещё недостаточным.
И куда ни приходил бедный Уленшпигель, везде, исполненный ужаса, он видел только головы, торчащие на шестах; он видел, как девушек бросали в мешках в реку, голых мужчин, распятых на колесе, избивали железными палками, женщин бросали в ямы, засыпали их землёй, и палачи плясали сверху, растаптывая им груди. Но, если кто отрекался от своих убеждений, духовники получали по двенадцать су за каждого раскаявшегося.
В Лувене он видел, как палачи сожгли сразу тридцать лютеран, — костёр был зажжён посредством пушечного пороха. В Лимбурге он видел, как целая семья — мужчины и женщины, дочери и зятья — с пением псалмов взошла на эшафот. Только один старик закричал, когда пламя охватило его.
С болью и ужасом брёл Уленшпигель по этой несчастной земле.
XXXV
В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака, и при виде деревьев, лугов и ясного солнца на душе его снова становилось веселее.
После трёхдневного пути пришёл он в брюссельскую округу, в богатую деревню Уккле. Проходя мимо деревенской гостиницы «Труба», он почуял сладостный запах жаркого. Какой-то бездельник стоял рядом с ним и тоже, задрав нос, наслаждался этим благоуханием. Уленшпигель обратился к нему с вопросом, в честь кого воздымается к небу этот праздничный фимиам. Тот ответил, что это братья ордена «Упитанная рожа» собираются здесь в час вечерней трапезы, чтобы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, которое совершили женщины и девушки в незапамятные времена.
Издали увидел Уленшпигель шест, на котором высилось чучело попугая, а вокруг шеста — женщин, вооружённых луками.
На его вопрос, с каких это пор стали бабы стрелками, бездельник, вдыхая в себя аромат соуса, ответил, что в давние времена этими самыми луками женщины общины Уккле отправили в лучший мир более сотни разбойников.
Уленшпигель хотел узнать подробности, но бездельник сказал, что он голоден и не может вымолвить ни слова, пока не получит патар на пропитание и выпивку. Из жалости Уленшпигель дал ему патар.
Получив монету, нищий юркнул в трактир, точно лиса в курятник, и победоносно явился оттуда, неся пол колбасного круга и здоровенный ломоть хлеба.
Вдруг послышались приятные звуки бубен и скрипок; показалась толпа танцующих женщин, в кругу их плясала одна красотка с золотой цепочкой на шее.
Парнишка, блаженно улыбавшийся с тех пор как насытился, объяснил Уленшпигелю, что молодая красотка — королева стрельбы из лука, что зовут её Миэтье и что она жена господина Ренонкеля, общинного старшины. Затем он попросил у Уленшпигеля шесть лиаров на выпивку. Получив их, поев и выпив, он сел на солнце и стал ковырять пальцами в зубах.
Увидев Уленшпигеля в паломническом одеянии, женщины окружили его хороводом с криками:
— Здравствуй, хорошенький богомолец! Издалека ли ты идёшь, молоденький богомолец?
Уленшпигель ответил:
— Я иду из Фландрии, прекрасной страны, столь богатой милыми девушками.
И он с грустью подумал о Неле.
— В чём твоё прегрешение? — спросили они, переставая кружиться вокруг него.
— Ах, прегрешение моё, — сказал он, — так велико, что я не могу назвать его. Но у меня есть и ещё кой-что, также не малых размеров.
Они расхохотались и стали расспрашивать, почему это он идёт с посохом паломника и нищенской сумой.
— Я в недобрый час сболтнул, что панихиды выгодны только священникам, — ответил он.
— Они получают за молитвы хорошую мзду, — говорили женщины, — но молитвы спасают грешные души в чистилище.
— Я там не был, — сказал Уленшпигель.
— Хочешь закусить с нами, паломник? — спросила самая хорошенькая.
— Конечно, хочу закусить с вами и закусить вами, тобою и всеми остальными по очереди, так как вы — знатное блюдо, повкусней дроздов, куропаток и рябчиков.
— Бог с тобой: нет цены этой дичи.
— Такой, как вы?
— Ну, это как для кого; но нас ведь не купишь.
— Значит, даром получишь.
— Получишь колотушек за наглость. Хочешь вымолотим, как скирду хлеба!
— Ой, не буду!
— Ну, то-то же, пойдём-ка лучше покушаем.
Они повели его во двор трактира, и ему было так приятно видеть вокруг себя эти свежие лица. Вдруг с трубой и дудкой, с бубном и знаменем торжественно ввалилась во двор процессия братьев «Упитанной рожи», являвшихся весёлым и наглядным воплощением жирного названия их братства. Мужчины с недоумением смотрели на Уленшпигеля, но женщины объяснили им, что они нашли его на улице, и так как рожа его им показалась, как у их мужей и женихов, достаточно благодушной, они пригласили его принять участие в их торжестве.
Эти доводы были приняты мужчинами, и один из них сказал:
— Не хочешь ли совершить путешествие через соусы и жаркие?
— В сапогах-скороходах, — отвечал Уленшпигель.
Но по пути в зал, где приготовлено было пиршество, он увидел дюжину слепых, тащившихся по парижской дороге с стенаниями и жалобами на голод и жажду.
При виде их Уленшпигель решил про себя, что он должен сегодня накормить этих нищих царским ужином за счёт каноника из Уккле и в память панихид.
— Чувствуете запах жаркого? — крикнул он им. — Вот девять флоринов, идите закусите.
— Увы, за полмили чувствуем, — ответили они, — только без всякой надежды.
— Вы сытно поужинаете на девять флоринов, — сказал он.
Но в руки он им ничего не дал.
— Благослови тебя господь, — ответили они.
И Уленшпигель усадил их вокруг маленького стола, между тем как за большим столом рассаживались братья «Упитанной рожи» с своими жёнами и дочерьми.
Слепые, гордые своими девятью флоринами, заказывали хозяину:
— Ты дашь нам лучшее, что у тебя есть из еды и питья.
Хозяин слышал разговоры о девяти флоринах и, убеждённый, что деньги лежат в их карманах, спросил, что угодно им заказать.
Они заговорили все разом:
— Дашь гороха с салом; дашь крошеного мясца — воловьего, телячьего, бараньего, куриного. Для кого сосиски-то — для собак, что ли?
— Кто, проходя, чуял запах колбас кровяных, колбас белых — и не схватил их за шиворот? Видал я их, видал, бедняга, не раз, когда глаза мои светили мне.
— К koekebakken, пирожки, поджаристые такие, в масле, в Андерлехте под Брюсселем их делают. Они поют на сковороде, такие сочные, хрустящие, и пить хотят, пить, пить. Яичницу с ветчиной мне или ветчину с ячницей, — ну, уж объяденье!.. А где вы, небесные choesels — такие гордые мясные великаны среди всяких почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостиков, бараньих ножек; и приправа: лучок, перчик, мускат, гвоздика и три кружки белого вина для соуса… О, дождусь ли я тебя, божественная свиная колбаса, такая мягкая, что ты слова не вымолвишь, когда тебя пожирают! Прямым путём из «Царства объедал» приходишь ты из далёкой страны блаженных бездельников и сластён! Где вы, сухие, листочки минувшей осени?.. Мне баранины с бобами… Мне свиных ушей!.. Мне сооруди чётки из куличков… «Отче наш» будут стрепета, а «Верую» — жирный каплун.
Трактирщик не шевельнулся, а затем сказал:
— Вы получите яичницу из шести десятков яиц; путеводными вехами для ваших ложек будут полсотни чёрных колбас, которые, дымясь, увенчают эту гору еды. На выпивку будет dobbel peterman — целая река доброго пива.
У бедных слепых потекли слюнки изо рта, и они кричали:
— Давай скорей и гору, и вехи, и реку, давай!
И братья «Упитанной рожи», уже сидевшие с Уленшпигелем за столом, говорили между собой, что сегодня для слепых — день незримого пира и что бедные слепые потеряют поэтому половину удовольствия.
Когда яичница, украшенная гирляндами петрушки и укропа, была внесена в столовую хозяином и четырьмя поварами, слепые набросились на неё и стали было копаться в сковороде, но хозяин, хоть и не без труда, разделил всё и каждому положил на тарелку его долю.
Женщины расчувствовались, видя, как жадно, причмокивая, едят бедняки: страшно голодные они глотали колбасы, точно устриц. Dobbel peterman низвергался в желудки, подобно водопаду, несущемуся с горной вершины.
Очистив свои тарелки, они снова потребовали печений, дроздов и фрикасе. Но трактирщик принёс им большую миску, полную бычьих, телячьих, бараньих костей, плававших в доброй подливе, и уж не делил на части.
Когда они, запустив руки по локти в соус, стали макать хлеб и вытаскивать оттуда только обглоданные рёбра да лопатки, а то и бычьи челюсти, каждый решил, что всё мясо захватил его сосед, и они стали бешено швырять костями друг другу в лицо.
Братья «Упитанной рожи», досыта нахохотавшись при виде этого зрелища, переложили часть своего угощения в миску слепых, и те, запуская руку в глубь, чтобы найти там кость для драки, вдруг стали вытаскивать то дрозда, то цыплёнка, а то и пару жаворонков. А женщины запрокидывали им головы назад и вливали в глотки полные кружки брюссельского вина. И слепые, шаря вокруг себя руками, чтобы найти, откуда льётся божественная влага, вдруг хватались за юбки и изо всех сил тащили их к себе. Но женщины ускользали.
Итак, слепые хохотали, пили и ели и пели песни. Некоторые, почуяв женщин, бегали за ними в любовном пылу по столовой, но озорницы дразнили их, прятались за своими мужчинами и кричали слепым: «Поцелуй меня!»
Они пытались целовать, но вместо женского лица натыкались на мужскую бороду, да ещё получали при этом шлепок.
Запевали братья «Упитанной рожи», а слепые подтягивали им. И весёлые бабёнки хохотали при виде их веселья.
Когда пришла пора кончать веселье, явился трактирщик:
— Ну, поели, попили, — сказал он, — платите-ка семь флоринов.
Каждый клялся, что деньги не у него, и отсылал хозяина к другому. И из-за этого вновь возникала свалка, в которой они старались ткнуть друг в друга ногой, кулаком, головой, но не попадали и били по воздуху, потому что окружающие, видя, куда они тычут, удерживали их. Удары сыпались впустую, только один нечаянно угостил оплеухой хозяина. Тот разъярился, стал их обыскивать, но нашёл у них у всех лишь старый нарамник, семь лиаров, три пуговицы от штанов и у каждого — чётки.
Он хотел было запереть слепых в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока не получит с них за всё.
— Хочешь, — сказал Уленшпигель, — я поручусь за них.
— Хорошо, — ответил хозяин, — если кто-нибудь поручится за тебя.
Братья «Упитанной рожи» хотели поручиться за Уленшпигеля, но тот отклонил это и сказал:
— За меня поручится ваш каноник, я пойду к нему.
Памятуя о панихидах, он отправился к местному священнику и рассказал ему, что хозяин «Охотничьего рога», будучи одержим бесом, говорит только о слепых и свиньях: то ли свиньи съели слепых, то ли слепые съели свиней во всевозможных безбожных видах и блюдах. И во время таких припадков трактирщик разгромил всё своё заведение. Он просит священника прийти и освободить беднягу от наваждения.
Священник обещал прийти, но сказал, что сейчас не может: он подводил итог доходам по причту и старался при этом выгадать что-нибудь для себя.
Видя, что священнику теперь не до него, Уленшпигель сказал ему, что придёт с женой трактирщика, — пусть он поговорит с ней.
— Приходите вдвоём, — сказал священник.
Вернувшись от него, Уленшпигель сообщил трактирщику:
— Я говорил с каноником, он готов поручиться за слепых. Ты присмотри тут за ними, а хозяйка пусть пойдёт со мной к священнику, он подтвердит то, что я сказал.
— Пойди, жена, — сказал трактирщик.
Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, который всё ещё был погружён в расчёты, как бы выгадать что-нибудь в свою пользу. Когда она и Уленшпигель вошли к нему, он нетерпеливо махнул рукой, чтобы они ушли, и только сказал:
— Не беспокойся, через два-три дня я помогу твоему мужу.
И, вернувшись в трактир, Уленшпигель сказал себе: «Он уплатит эти семь флоринов, и это будет моя первая панихида».
И он удрал, и слепые за ним.
XXXVI
Встретив на следующий день на большой дороге толпу богомольцев, Уленшпигель пошёл с ними и узнал, что сегодня богомолье в Альзенберге.
Он видел бедных старух, шедших босиком по дороге задом наперёд: они пятились так потому, что подрядились за флорины искупить грехи нескольких знатных барынь. По обочинам дороги расположились богомольцы, сладко закусывая и попивая пиво под звуки дудок, скрипок и волынок. Запах вкусного соуса подымался к небу, как нежный фимиам.
Но были и другие богомольцы: грязные, голодные, увечные; они тоже шли задом, за что получали от церкви по шесть су.
Лысый человек с вытаращенными глазами и мрачным лицом прыгал за ними тоже задом наперёд, неустанно твердя «Отче наш».
Уленшпигель хотел узнать, чего ради это он подражает ракам, и, став перед плешивым, тоже запрыгал, как он. Дудки, рожки, скрипки, волынки, стенания богомольцев и прочая музыка сопровождали эту пляску.
— Чортова перечница, — сказал Уленшпигель, — зачем ты бежишь таким способом? Чтоб вернее упасть?
Тот ничего не ответил и продолжал твердить «Отче наш».
— Хочешь, может быть, знать, сколько деревьев на дороге? Или ты и листья на них считаешь?
Человек, бормотавший в это время «Верую», махнул на него рукой, чтобы он помолчал.
— Или ты, — сказал Уленшпигель, продолжая прыгать пред ним, — или ты вдруг сошёл с ума, что так пятишься? Но кто хочет от дурака добиться разумного ответа, тот сам дурак. Не так ли, шелудивый господин?
Тот всё не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать, так стуча при этом своими подошвами, что дорога гудела, как деревянный ящик.
— Или вы немой, господин почтеннейший?
— Ave Maria gratia plenae et benedictus fructus ventris tui Jesu[*7].
— Оглохли, что ль? Посмотрим. Говорят, глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Ну, посмотрим, из чего твоя барабанная перепонка, из кожи или железа. Ты, фонарь без свечи, путник заблудший, ты думаешь, что похож на человека? Будет это тогда разве, когда людей станут делать из старых тряпок. Где это была видана такая жёлтая образина, такая башка облезлая? Разве на виселице! Висел уж, видно, когда-нибудь?
И Уленшпигель плясал, а человек яростно прыгал, всё бормоча свои молитвы.
— Может, ты понимаешь только господское наречие, так я поговорю с тобою просто по-фламандски. Если ты не обжора, то ты пьяница, если не пьяница, то у тебя запор, а если не запор, то понос. Если ты не распутник, то, стало быть, каплун; если есть где на свете умеренность, то не в бочке твоего пуза проживает она. И если на тысячу миллионов человек, обитающих на земле, приходится один рогоносец, то это должен быть ты.
При этих словах Уленшпигель упал на свой зад и вытянул ноги в воздух, ибо человечек вдруг так ударил его кулаком под нос, что у него в глазах искры засверкали. Потом, несмотря на своё брюхо, он бросился на Уленшпигеля, колотил его куда попало, и удары сыпались, как град, на худощавое тело Уленшпигеля. У него и палка из рук выпала.
— Пусть это будет тебе уроком не заговаривать насмерть порядочных людей, идущих на богомолье, — сказал человечек. — Ибо надо тебе знать, что я иду в Альзенберг, как принято, молить божью матерь о том, чтобы беременная жена моя выкинула ребёнка, зачатого в моём отсутствии. Чтобы добиться такой великой милости, надо, начиная с двадцатого шага от своего дома, плясать вплоть до первой ступеньки соборной лестницы, пятясь задом и не произнося ни слова. А теперь из-за тебя приходится мне всё начать сначала.
Уленшпигель успел поднять свою палку и сказал:
— Я научу тебя, негодяй, как пользоваться милостью богородицы для того, чтобы убивать детей во чреве матери.
И он так отлупил злого рогоносца, что тот полумёртвый остался на дороге.
И дальше раздавались стенания богомольцев, звуки скрипок, дудок, рожков и волынок, и, как чистый фимиам, подымался к небу запах жареного мяса.
XXXVII
Клаас, Сооткин и Неле сидели кружком у очага и разговаривали о странствующем богомольце.
— Девочка, — сказала Сооткин, — отчего ты не могла силой чар молодости удержать его навсегда у нас?
— Увы, — отвечала Неле, — не могла.
— Потому, — сказал Клаас, — что есть какие-то другие чары, заставляющие его вечно носиться с места на место, — если только не занята его глотка.
— Злой, противный! — вздохнула Неле.
— Злой — согласна, — сказала Сооткин, — но противный — нет. Может быть, сын мой Уленшпигель не какой-нибудь римский там или греческий красавец, но это ведь ещё не беда. Ибо у него — быстрые фландрские ноги, острые карие глаза, как у Франка из Брюгге, а нос и рот — точно их сделали две лисы, отлично постигшие искусства ваяния и лукавства.
— А кто, — спросил Клаас, — кто создал его праздные руки и ноги, которые слишком охотно устремляются за развлечениями?
— Их создало его не в меру юное сердце, — ответила Сооткин.
XXXVIII
Катлина простыми травами вылечила у Спильмана быка, свинью и трёх баранов. Но корову Яна Бэлуна ей не удалось вылечить. И он обвинил её в колдовстве. Он утверждал, что она околдовала корову, потому что она поглаживала её, когда давала ей снадобье, и разговаривала с ней, конечно, на бесовском наречии. Ибо честный христианин не умеет разговаривать с тварью бессловесной.
Вышеупомянутый Ян Бэлун присовокупил, что он сосед Спильмана и что у последнего Катлина вылечила быка, свинью и баранов. И убила она его корову, конечно по наущению Спильмана, который позавидовал, что его, Бэлуна, поля возделаны лучше и приносят больше дохода. По свидетельству Питера Мелемистера, человека почтенного и известного, и вышеупомянутого Яна Бэлуна, заверивших, что Катлина известна в Дамме как ведьма и, несомненно, убила корову, Катлина была взята под стражу и присуждена к пытке, которая должна продолжаться до тех пор, пока она не сознается в своих злодействах и преступлениях.
Её допрашивал судья, вечно раздражённый, так как целый день пил водку. Пред ним и пред судом Фирсхаро[53] была она подвергнута первому допросу под пыткой и давала показания.
Палач раздел её донага, сбрил все волосы на её теле и осмотрел всю, не скрывает ли она какого-нибудь чародейства.
Не найдя ничего, он привязал её верёвками к скамье. Она говорила:
— Мне стыдно лежать так голой пред мужчинами. Пошли мне смерть, пресвятая дева Мария!
Палач прикрыл ей мокрым полотном грудь, живот и ноги и, подняв скамью, стал вливать в неё горячую воду — так много, что вся она точно разбухла; потом он опрокинул её со скамьёй.
Судья спросил, сознаётся ли она в преступлении. Она ответила знаком, что нет. В неё влили ещё горячей воды, но Катлина извергла всё обратно.
Затем, по указанию лекаря, её развязали. Она не говорила ничего, но била себя по груди, чтобы показать, что горячая вода обожгла её. Увидав, что она оправилась от первой пытки, судья обратился к ней:
— Сознайся, что ты ведьма и околдовала корову.
— Не могу я в этом сознаться, — отвечала она, — я люблю всех животных, сколько могу моим слабым сердцем, и я скорее причинила бы зло себе, чем им, ибо ведь они беззащитны. Я употребляла для лечения безвредные травы.
Но судья сказал:
— Ты давала отраву, так как корова умерла.
— Господин судья, — возразила она, — вот я перед вами и вся в вашей власти, и всё же я решаюсь сказать вам, что животное так же, как человек, может умереть от болезни, несмотря на помощь костоправа и лекарей. И я клянусь господом нашим Иисусом Христом, пострадавшим на кресте за грехи наши, что я не хотела сделать корове ничего дурного, но лечила её домашними средствами.
Судья пришёл в бешенство:
— Эта проклятая баба отучится у меня оправдываться. Приступить ко второй пытке!
И он выпил большой стакан водки.
Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка сходилась кверху острым ребром, точно лезвие ножа. В печи горел жаркий огонь, так как на дворе стоял ноябрь.
Катлине, сидевшей на ребре гроба, надели на ноги тесные сапоги из свежей кожи и пододвинули к огню. Когда острие ребра и колышки стали впиваться в её тело, а жар нагрел и стиснул кожу сапог, сдавивших ей ноги, она закричала:
— Ой, больно, больно! Дайте мне яду!
— Пододвиньте ближе к огню, — сказал судья.
И он стал допрашивать Катлину:
— Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на дереве, дитя во чреве матери? Как часто делала ты двух братьев заклятыми врагами, двух сестёр — злобными соперницами?
Катлина хотела ответить, но не могла, и лишь шевельнула рукой, точно желая сказать: нет.
На это судья сказал:
— Она заговорит, когда почувствует, как тает её бесовский жир. Пододвиньте её к огню.
Катлина кричала.
— Попроси сатану, пусть он прохладит тебя, — сказал судья.
Она сделала движение, чтобы сбросить сапоги, дымившиеся от раскалённой печи.
— Проси сатану, пусть он разует тебя, — сказал судья.
Пробило десять часов: это было время завтрака злодея. Он вышел с палачом и с судебным писарем, оставив Катлину пред огнём в застенке.
В одиннадцать они возвратились и застали Катлину окоченевшей и неподвижной.
— Кажется, она умерла, — сказал писарь.
Судья приказал палачу спустить её с гроба и снять с неё сапоги. Но это было невозможно, пришлось разрезать их: ноги Катлины были залиты кровью.
Судья думал об обеде и смотрел на Катлину, не произнося ни слова. Но затем она пришла в себя, упала на пол, не могла, несмотря на все усилия, подняться и сказала судье:
— Ты хотел меня взять в жёны; теперь не получишь. Четырежды три — священное число, тринадцать — суженый.
И хотя судья хотел что-то сказать, она продолжала:
— Тише, тише; его слух тоньше, чем у архангела, который на небе считает биение сердца праведника. Почему ты пришёл так поздно? Четырежды три — святое число, оно убьёт всех, кто вожделел ко мне.
— Она блудодействует с дьяволом, — сказал судья.
— Она сошла с ума от пытки, — отвечал судейский писарь.
Катлину отвели обратно в тюрьму. Через три дня собрался суд старшин, и, по рассмотрению дела, Катлина присуждена была к наказанию огнём.
Палач с помощниками привели её на Большую площадь в Дамме, где уже устроен был помост. Туда возвели её; там же заняли места профос, глашатай и судья.
Трижды прозвучала труба городского глашатая. Затем он обратился к народу и провозгласил:
— Власти города Дамме сжалились над осуждённой Катлиной и избавили её от наказания, согласно с самыми строгими предписаниями городских законов. Но, чтобы показать, что она всё-таки ведьма, будут сожжены её волосы; она уплатит двадцать червонцев штрафа и изгоняется на три года из Дамме и его округа под страхом отсечения руки.
И народ приветствовал эту жестокую милость.
Затем палач привязал Катлину к столбу, положил пучок пакли на её выбритую голову и зажёг. Пакля медленно горела, а Катлина плакала и кричала.
Потом её развязали и вывезли за пределы общины Дамме в тележке. Ибо ноги её были обожжены.
XXXIX
Уленшпигель дошёл уже до Герцогенбуша в Брабанте. Отцы города хотели его сделать местным шутом, но он отклонил эту честь.
— Странствующему богомольцу, — сказал он, — не подобает быть шутом оседлым, он шутит только в корчмах и по дорогам.
В это время Филипп, бывший также королём Англии[54], прибыл обозревать своё будущее наследие — Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шёл двадцать девятый год; в его сероватых глазах затаилась гнетущая тоска, злобное лицемерие и жестокая непреклонность. У него было застывшее лицо и яйцевидная голова, покрытая рыжеватыми волосами, его худощавое тело и тонкие ноги как бы одеревянели. Речь была медлительна и невнятна, точно рот был набит шерстью.
Между турнирами, играми и празднествами он осматривал весёлое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Повсюду он приносил присягу соблюдать права и вольности стран. Когда в Брюсселе[55] он клялся на евангелии не нарушать Золотой буллы Брабанта[56], его рука так сжалась от судороги, что он должен был снять её с священной книги.
Затем он отправился в Антверпен, где к его прибытию было сооружено двадцать три триумфальных арки. Город издержал двести восемьдесят семь тысяч флоринов на эти арки и на костюмы для тысячи восемьсот семидесяти девяти купцов, которые были одеты в пурпурный бархат, а также на богатую одежду для четырехсот шестнадцати лакеев и блестящее шёлковое одеяние четырёх тысяч одинаково одетых граждан. Многочисленные празднества были даны риторами почти всех нидерландских городов.
Среди шутов и шутих здесь можно было видеть «Принца любви» из Турне[57] верхом на свинье по имени Астарта; «Короля дураков» из Лилля[58], который вёл лошадь за хвост, идя вслед за нею; «Принца развлечений» из Валансьена, который развлекался тем, что считал ветры своего осла; «Аббата наслаждений» из Арраса[59], который тянул брюссельское вино из бутылки, имевшей вид молитвенника: как сладостны были ему эти молитвы; «Аббата предусмотрительности» из Ата[60], одетого лишь в дырявую простыню и разные сапоги: зато у него была колбаса, обеспечивающая его брюхо; затем «Главаря бесшабашных» — молодого парня, который трясся верхом на пугливой козе среди толпы, подскакивал от толчков и прыжков; «Аббата серебряного блюда» из Кенуа[61], который всё старался усесться на блюде, стоявшем на спине лошади, приговаривая, что «нет такой большой скотины, чтобы она не изжарилась на огне».
Вся эта компания забавляла людей всякой невинной бессмыслицей, но король сидел мрачный и унылый.
В тот же вечер маркграф антверпенский, бургомистры, начальство и духовенство собрались на совещание, дабы выдумать такую игру, которая рассмешила бы короля Филиппа.
— Слышали ли вы, — сказал маркграф, — о Пьеркине Якобсене, шуте города Герцогенбуша[62], который так прославился своими шутками?
— Да, — отвечали они.
— Пошлём за ним — пусть покажет, что умеет. У нашего шута точно свинцовые ноги.
— Что ж, пошлём за ним, — решили все.
Когда гонец антверпенский прибыл в Герцогенбуш, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул со смеху, но что у них есть проезжий шут по имени Уленшпигель. Его нашёл гонец в одном трактире, где тот ел рагу из ракушек, украшая выеденными раковинками грудь сидевшей подле девушки.
Уленшпигель был очень польщён тем, что посланный антверпенской общины явился за ним, и не только сам прискакал на прекрасном амбахтском коне, но держал другого такого же коня на поводу.
Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, может ли он выдумать такой новый фокус, чтобы заставить смеяться короля Филиппа.
— У меня их целые залежи под волосами, — отвечал Уленшпигель.
И они поскакали. Кони летели, закусив удила и неся на себе гонца и Уленшпигеля в Антверпен.
Уленшпигель явился пред маркграфом, обоими бургомистрами и общинными старейшинами.
— Что ты собираешься делать? — спросил маркграф.
— Полететь вверх.
— Как же ты это сделаешь?
— А знаете, что́ стоит меньше, чем лопнувший пузырь?
— Нет, не знаю, — сказал маркграф.
— Разоблачённая тайна, — ответил Уленшпигель.
Праздничные герольды уже красовались на своих великолепных конях в красной бархатной упряжи и разъезжали по всем большим улицам, площадям и перекрёсткам города. Трубя в трубы и барабаня в литавры, они объявляли всем signorkes u signorkinnes[*8], что Уленшпигель, шут из Дамме во Фландрии, будет на набережной летать по воздуху и что при этом на помосте будет восседать король Филипп со своею высокородной, знатной и достославной свитой.
Перед помостом был дом, построенный по итальянскому образцу; вдоль крыши его тянулся жолоб. На жолоб выходило окошко из чердака.
В день представления Уленшпигель проехал на осле по городу; скороход бежал рядом с ним. Уленшпигель был в красном шёлковом платье, данном ему городским управлением. Его головной убор составлял такой же красный колпак с двумя ослиными ушами, на кончиках которых болтались бубенчики. На шее была цепь из медных блях, на которых выдавлен был герб города Антверпена. На рукавах его полукафтанья у локтей висели бубенчики. Носки его вызолоченных башмаков тоже кончались бубенчиками.
Его осёл был в красной шёлковой попоне, и на каждом бедре осла красовался вышитый золотом герб города Антверпена.
Слуга в одной руке вертел ослиную голову, в другой — прут, на конце которого мотался коровий колокольчик.
Уленшпигель оставил на улице своего слугу и осла и влез на дождевой жолоб.
Здесь он загремел своими бубенчиками, широко расставил руки, как будто хотел полететь, потом наклонился к королю Филиппу и сказал:
— Я думал, что я единственный дурак в Антверпене, но вижу, что этот город кишит дураками. Если бы вы все сказали мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А приходит дурак, объявляет, что полетит, — и вы верите. Как я могу полететь, когда у меня нет крыльев?
Одни смеялись, другие бранились, но все говорили:
— Как-никак, а дурак говорит правду.
Но король Филипп был неподвижен, точно каменная статуя.
Общинные власти говорили между собой:
— Поистине не стоило устраивать праздник для такой кислой образины.
И они уплатили Уленшпигелю три флорина, с которыми он и отправился в путь, после тщетной попытки оставить у себя своё красное шёлковое платье.
— Что такое три флорина в кармане молодого человека? Снежинка в пламени, полная бутылка перед глоткой пьяницы. Три флорина. Листья падают с деревьев и вновь вырастают, флорины же, выскользнув из кармана, уже не возвращаются обратно; бабочки пропадают вместе с летом, а флорины исчезают быстрее, хотя в них два эстерлинга[63] и девять асов веса.
Так бормотал Уленшпигель, внимательно рассматривая свои три флорина.
— Какой гордый здесь вид у императора Карла в его панцыре и шлеме, в одной руке меч, в другой держава — изображение нашей бедной земли. Божией милостью он — император римский, король испанский и прочия, и прочия, и, право, он чрезвычайно милостив к нашей земле, этот броненосный император. А на обороте — гербы с обозначением всяких его званий и владений, графских, княжеских и других, и с прекрасным девизом: «Da mihi virtutem contra hoster tuos» — «Дай мне силу против твоих врагов». Поистине он был достаточно силен против реформатов[64], у которых конфисковал их имущество и получил его в наследство. Ах, если бы я был императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, все были бы богаты, и никто бы не работал.
Но сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.
XL
Когда Уленшпигель в своём красном шёлковом костюме показался на дождевом жолобе, он не видел Неле, которая, смеясь, смотрела на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и сказала себе: «Если какой-то шут собирается летать пред королём Филиппом, то это может быть только Уленшпигель».
Задумчиво шёл Уленшпигель по дороге и не слышал поспешных шагов за собой, но вдруг почувствовал две руки, лёгшие на его глаза. Он узнал эти руки и спросил:
— Это ты?
— Да, — отвечала она, — бегу за тобой с тех пор, как ты вышел из города. Пойдём со мной.
— Где же Катлина?
— О, ты не знаешь, что её пытали как ведьму и затем на три года изгнали из Дамме, что ей жгли ноги и паклю на голове. Я говорю это тебе, чтобы ты не испугался, когда увидишь её: она сошла с ума от боли. Часами смотрит она на свои ноги и приговаривает: «Гансик, мой нежный дьявол, посмотри, что сделали с твоей милой. Бедные мои ноги — точно две раны». И заливается слезами, говоря: «У других женщин есть муж или любовник, а я живу на этом свете как вдова». Тогда я начинаю уверять её, что её Гансик возненавидит её, если она кому-нибудь скажет о нём, кроме меня. И она слушается меня, как дитя малое; только как увидит вола или корову, бросается бежать от них изо всех сил: всё пытку вспоминает. И тогда не удержит её ничто — ни забор, ни речка, ни канава, — бежит, пока не упадёт от усталости где-нибудь на перекрёстке или у стены дома. Там я поднимаю её и перевязываю кровоточащие ноги. Я думаю, что когда жгли паклю на её голове, ей и мозги сожгли.
Удручённые мыслями о Катлине, они дошли до дома и увидели её на освещенной солнышком скамейке у стены.
— Узнаёшь ты меня? — спросил Уленшпигель.
— Четырежды три — святое число, — ответила она, — но тринадцать — это чортова дюжина. Кто ты, дитя этой юдоли страданий?
— Я — Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин.
Она подняла голову и узнала его; поманив его пальцем, она наклонилась к уху:
— Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны, как снег, скажи ему, Уленшпигель, — пусть придёт ко мне.
Потом, показав на свою сожжённую голову, она сказала:
— Больно мне. Они забрали мой разум, но, когда Гансик вернётся, он наполнит мою голову; она теперь совсем пустая. Слышишь — она звенит, как колокол, — это моя душа стучит в дверь, рвётся наружу, потому что кругом горит. Если Гансик придёт и не наполнит мне голову, я скажу ему — пусть дыру проделает ножом. Стучит моя душа, рвётся на свободу. Больно, больно мне. Я, верно, умру скоро. Я больше не сплю, — всё жду его. Пусть он наполнит мою голову. Да…
И она забылась и застонала.
И крестьяне, возвращавшиеся с полей, потому что вечерний колокол уже звал их домой, проходя мимо Кат-лины, говорили:
— Вон дурочка.
И крестились.
Неле и Уленшпигель плакали. И Уленшпигель должен был итти дальше в путь.
XLI
Тем временем, продолжая паломничать, он поступил на службу к одному человеку по имени Иост, по прозванью Квабаккер, то есть сердитый булочник — такая у него была злобная рожа. Каждую неделю Уленшпигель получал от хозяйки три чёрствых хлеба, а жилищем ему служил чердак под крышей, где здорово сквозило и лило.
В отместку за столь дурное обращение Уленшпигель устраивал хозяину всякие пакости. Вот одна из них. Если собираются печь хлеб рано утром, то просеивать муку надо ночью. Однажды в лунную ночь Уленшпигель попросил свечу, чтоб было видно, как сеять. Хозяин и говорит:
— Сей муку на лунном свету.
Уленшпигель исполнил приказание: стал сыпать муку на землю, освещенную лунным светом.
Утром пришёл хозяин посмотреть работу Уленшпигеля и видит, что тот всё ещё сеет.
— Что такое! — закричал он. — Или мука ничего не стоит, что ты её на землю сыплешь?
— Я сеял на лунном свету, как вы приказали, — ответил Уленшпигель.
— Осёл ты безмозглый, где же твоё сито?
— Я думал, что у вас луна — новоизобретенное сито. Но беда не велика — я соберу муку.
— Да ведь уже поздно месить тесто и печь хлеб.
— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — у соседа на мельнице готовое тесто: сбегаю и принесу.
— Убирайся на виселицу, оттуда принесёшь что-нибудь!
— Иду, — сказал Уленшпигель.
Он побежал к месту казней, нашёл там высохшую руку казнённого и принёс её хозяину со словами:
— Вот тебе заколдованная рука, она делает невидимкой всякого, у кого она лежит в кармане. Вот ты и скроешь свою злость.
— Я пожалуюсь на тебя в общину, и ты увидишь, что значит нарушать права хозяина.
Когда оба они стояли перед бургомистром и булочник хотел уже начать перечисление многочисленных злодеяний Уленшпигеля, он вдруг увидел, что тот необыкновенно широко раскрыл глаза. Он пришёл в такую ярость, что прервал свои жалобы криком:
— Да чего тебе надо?
— Ты сказал мне, что я увижу, как тебя не слушаться. Вот я и хочу увидеть.
— Долой с моих глаз! — закричал булочник.
— Если бы я был на твоих глазах, я бы с них мог сойти только через твои ноздри.
Увидев, что тяжущиеся плетут какую-то чепуху, бургомистр отказался слушать их дальше.
Вместе они вышли на улицу. Булочник поднял палку, но Уленшпигель увернулся и сказал:
— Хозяин, ты хочешь колотушками высеять из меня муку: оставь себе отруби — это твоя злость; я возьму себе муку — это моё веселье.
Потом он повернулся к нему задом и прибавил:
— А вот тебе и печка, пеки что угодно.
XLII
Всё идя вперёд, Уленшпигель был бы рад, чтобы путь скрадывался для него, да булыжник по дороге был слишком тяжёл: не украдёшь.
Он направился наудачу в Ауденаарде, где стоял фламандский гарнизон, охранявший город от французских банд, опустошавших страну, как саранча.
Начальствовал над фламандскими рейтарами капитан по имени Корнюин, фрисландец по рождению. Они тоже рыскали по окрестностям и грабили население, которое, как это обычно бывает, страдало от обеих сторон.
Всё шло на пользу рейтарам — куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались, нагруженные добычей, капитан и его офицеры увидели на дороге Уленшпигеля, спавшего под деревом. Ему снилось тушёное мясо.
— Ты чем промышляешь? — спросил капитан.
— Умираю с голода, — отвечал Уленшпигель.
— Но твоё занятие?
— Богомолец за свои прегрешения, созерцатель чужой работы, плясун по канату, изобразитель красоток, резчик черенков для ножей, артист на rommel-pot и трубач.
Трубачом назвал себя так смело Уленшпигель потому, что слышал, что, за смертью последнего стражника, состарившегося на этом месте, должность трубача в замке Ауденаарде свободна.
— Будешь городским трубачом, — сказал капитан.
Уленшпигель отправился с ним и был водворён на самой высокой башне городских укреплений. Его помещение продувалось со всех четырёх сторон; только южный ветер веял при этом лишь одним крылом.
Он получил приказ трубить в трубу, как только увидит неприятеля, а так как для этого голова должна быть свободна и глаза открыты, ему давали не слишком много есть и пить.
Капитан и его наемники сидели в башне и целыми днями обжирались за счёт округи. Здесь убили и слопали не одного каплуна, единственным преступлением которого был его жир. Об Уленшпигеле вечно забывали, он питался пустой похлёбкой, и запах яств, подымавшийся к нему в башню, совсем не услаждал его. Нагрянули французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.
Капитан поднялся к нему наверх.
— Почему ты не трубил? — спросил он.
— Нечем было отблагодарить вас за вашу кормёжку, — отвечал Уленшпигель.
На другой день капитан и его наемники устроили большое пиршество, но об Уленшпигеле опять никто не вспомнил. Только пирующие успели разгуляться, как Уленшпигель вдруг затрубил.
Убеждённые, что идут французы, капитан с солдатами бросили еду и вино, вскочили на коней и помчались за город. Но они не нашли там никого, кроме вола, который жевал свою жвачку, лёжа на солнце, и забрали его.
А Уленшпигель в это время набил себе брюхо мясом и вином. Капитан по возвращении застал его у дверей столовой; он покачивался на ногах и насмешливо смотрел на офицеров.
— Это предательство — трубить тревогу, когда нет никакого врага, и не трубить, когда он перед тобой! — закричал капитан.
— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — в башне так дует, что ветер унёс бы меня, как пузырь, если бы я не вытрубил из себя дух. А хотите — повесьте меня хоть сейчас или в другой раз, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана.
Капитан вышел, не сказав ни слова.
Между тем пришло известие, что высокомилостивый император Карл со своей высокородной свитой собирается прибыть в Ауденаарде. По этому случаю городские власти снабдили Уленшпигеля парой очков, дабы он издали видел приближение его святейшего величества. Условились, что как только Уленшпигель увидит, что император направляется в Луппегем, в четверти мили от ворот Боргпоорта он трижды протрубит в свой рог.
Это давало обывателям возможность во-время зазвонить в колокола, приготовить фейерверк, поставить мясо на огонь и откупорить бочки.
Однажды около полудня — ветер задул с Брабанта, небо было ясно — Уленшпигель увидел по луппегемской дороге толпу всадников на играющих конях; их перья развевались по воздуху; некоторые держали знамёна. На горделиво поднятой голове всадника, ехавшего впереди, была парчёвая шляпа с длинными перьями. Он был в коричневом бархате с золотым шитьём.
Уленшпигель надел очки и увидел, что это император Карл V, который милостиво разрешал обывателям Ауденаарде попотчевать его отборнейшими винами и изысканнейшими яствами, какие только у них были.
Всадники медленно подвигались вперёд, вдыхая свежий воздух, возбуждающий в человеке аппетит. Но Уленшпигель сказал себе, что они и так жрут обильно и не умрут, если попостятся один раз. И он спокойно смотрел на их приближение и не трубил.
Они гарцовали, смеясь и болтая, и мысль его величества обращалась к желудку с заботой, достаточно ли там осталось места для пиршества в Ауденаарде. Император был удивлён и недоволен, что ни один колокол не возвещает о его прибытии.
Вдруг в городские ворота ворвался крестьянин с криком, что он видел, как к городу приближается отряд французов, чтоб всё сожрать и разграбить.
Немедленно сторож запер ворота и послал общинного служку сказать, чтобы заперли все прочие ворота. Рейтары кутили, ничего не подозревая.
Чем ближе подъезжал император, тем больше он гневался, что колокола не трезвонят, пушки не палят, аркебузы не салютуют. Напрасно напрягал он слух. Он не слышал ничего, кроме получасового боя башенных часов. Так подъехал он к воротам, нашёл их запертыми и постучал кулаком, чтобы ему открыли.
Свитские кавалеры, недовольные, как и его величество, сердито ворчали. Дозорный с крепостного вала закричал, что если они там не перестанут безобразничать, то он охладит их нетерпенье картечью.
Разъярённый император закричал:
— Слепая свинья, ты не узнаёшь своего императора?
Дозорный ответил:
— Золочёная свинья ничуть не лучше, чем первая встречная. Пока что известно, что господа французы большие шутники: все знают, что император Карл ведёт войну в Италии и потому не может стоять у ворот Ауденаарде.
На это Карл и его свита закричали ещё громче:
— Если ты не откроешь, ты будешь изжарен на копье, как на вертеле. А перед этим проглотишь свои ключи.
На шум прибежал из арсенала старый солдат, высунул нос из-за стены и заорал:
— Дозорный, ты ошибся. Это наш император, я узнал его, хотя он состарился с тех пор, как увёз отсюда Марию ван дер Гейнст в замок Лалэн!
От ужаса привратник упал на землю замертво. Солдат взял ключи и побежал отворять ворота.
Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Выслушав объяснение солдата, его величество приказал опять запереть ворота, вызвать солдат Корнюина и повелел им открыть шествие с дудками и барабанами.
Вскоре поднялся колокольный трезвон.
И его величество с царственным грохотом прибыл на Большой рынок. В зале заседаний собрались бургомистры и старейшины: старейшина Ян Гигелер выбежал на шум и возвратился в зал заседаний с криком:
Keyser Karel is alhier! — то есть: император Карл здесь.
Испуганные этой вестью, бургомистры, советники и старшины поспешили из зала на улицу, чтобы приветствовать императора в полном составе, а слуги побежали по городу с приказами готовить потешные огни, палить из мортир, жарить птицу, открывать бочки.
Мужчины, женщины и дети бегали повсюду с криками: Keyser Karel is op’t groot markt! — то есть: император Карл на Большом рынке!
На рынке собралась огромная толпа.
Пришедший в неистовую ярость император спросил обоих бургомистров, не достойны ли они виселицы за такое невнимание к своему повелителю.
Бургомистры ответили, что, конечно, достойны, но трубач Уленшпигель заслужил её ещё более, ибо, вслед за слухом о прибытии его величества, Уленшпигеля, снабжённого очками, посадили на башню и дали ему приказ трижды протрубить, как только он заметит приближение императора. Но он этого не исполнил. Император не смягчился и велел привести Уленшпигеля.
— Почему, — спросил он, — ты, несмотря на очки, не трубил при моём приближении?
Говоря это, он прикрыл глаза рукой от солнца и смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы.
Уленшпигель тоже прикрыл глаза рукою и ответил, что, с тех пор как он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, он не хотел пользоваться очками.
На это император сказал, что он будет повешен, и городской привратник ответил, что так и следует. Бургомистры так были потрясены этим приговором, что не сказали ни слова ни за, ни против.
Явились палачи и помощники с лестницей и новой верёвкой, взяли Уленшпигеля за шиворот, и так шёл он мимо сотни рейтаров Корнюина, не сопротивляясь и бормоча про себя молитвы. А они зло издевались над ним.
Сбежавшийся народ говорил:
— Какая жестокость, за такой ничтожный проступок осудить на смерть несчастного юношу!
Была здесь толпа ткачей, они были вооружены и кричали:
— Не позволим повесить Уленшпигеля: это против законов Ауденаарде!
Так дошли они до поля Виселиц. Уленшпигеля взвели на лестницу, и палач надел ему петлю на шею. Ткачи столпились у виселицы. Верхом на коне высился профос. В руках у него был судейский жезл, которым он должен был, по приказанию императора, подать знак к исполнению казни.
Народ кричал:
— Милосердие! Помилуйте Уленшпигеля!
Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул:
— Помилуйте, ваше величество!
Император поднял руку и сказал:
— Если этот негодяй попросит меня о чём-нибудь, чего я не могу исполнить, он будет помилован.
— Говори, Уленшпигель! — закричал народ.
Женщины плакали и говорили:
— Ну что он, бедняга, может попросить? Ведь император всемогущ.
Все кричали:
— Говори, Уленшпигель!
— Ваше величество, — сказал он, — я не прошу ни денег, ни поместий, ни даже жизни, но прошу об одной вещи, за которую, однако, если я её назову, обещайте не колесовать и не бичевать меня, пока я сам не отойду к вечному блаженству.
— Обещаю, — сказал император.
— Прошу ваше величество, прежде чем я буду повешен, приблизиться ко мне и поцеловать в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.
Император и весь народ расхохотались.
— Этой просьбы я не могу исполнить, и, стало быть, ты не будешь повешен, Уленшпигель.
Но бургомистра и старшин он присудил в течение шести месяцев носить на затылке очки: «Ибо, — сказал он, — если ауденаардцы не умеют смотреть передом, то пусть смотрят задом».
И по указу императорскому до сих пор эти очки красуются в гербе города.
А Уленшпигель потихоньку убрался с мешочком серебра, собранного для него среди женщин.
XLIII
В Льеже, на рыбном рынке, Уленшпигель увидел толстого юношу, который в каждой руке держал по кошолке; правая была полна всякой птицы, левую он наполнил форелями, угрями, щуками, камбалами.
Уленшпигель узнал Ламме Гудзака.
— Что ты здесь делаешь, Ламме? — спросил он.
— Ты знаешь, как здесь, в милом Льеже, любят нас, фламандцев. Следую за моей любовью. А ты?
— Ищу хозяина, который дал бы мне хлеба за службу.
— Это сухая еда, — ответил Ламме, — лучше бы ты опустил в свою глотку чётки из жаворонков с дроздом в виде Credo.
— Ты богат? — спросил его Уленшпигель.
— Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня била, — отвечал Ламме. — Я их наследник и живу с одноглазой старухой, великим мастером кухонного искусства.
— Давай я понесу твою рыбу и птицу.
— Неси.
И они пошли по рынку.
— А ведь ты дурак, — вдруг сказал Ламме. — И знаешь почему?
— Почему?
— Носишь рыбу и дичь не в желудке, а в руках.
— Это верно, Ламме. Но с тех пор как у меня нет хлеба, дрозды и смотреть на меня не хотят.
— Наешься дроздов вволю, Уленшпигель, когда будешь служить у меня, если позволит моя стряпуха.
По пути им встретилась очень хорошенькая и милая девушка в шёлковом платье, которая бросила ласковый взгляд на Ламме. Он указал на неё Уленшпигелю.
Вслед за девушкой шёл старик, её отец, и нёс две корзины — одну с дичью, другую с рыбой.
— Вот кого я выбрал себе в жёны, — сказал Ламме.
— Да, — ответил Уленшпигель, — я знаю её: она фламандка из Цоттегема, живёт в улице Винав д’Иль, соседи говорят, что мать вместо неё подметает улицу перед домом, а отец гладит её рубашки.
— Она взглянула на меня, — вдруг обрадовавшись, сказал Ламме, не обращая внимания на слова Уленшпигеля.
Они подошли к дому Ламме, у сводов моста, и постучали в дверь. Им открыла кривая служанка. Уленшпигель увидел, что она стара, длинна, сухопара и сварлива.
— Ла-Санжин, — обратился к ней Ламме, — возьмёшь этого парня в помощники?
— Возьму на пробу.
— Попробуй; пусть узнает блаженство твоей кухни.
Ла-Санжин подала на стол три чёрных колбасы, кружку пива, большой ломоть хлеба.
Пока Уленшпигель ел, Ламме выбрал и для себя колбасу.
— Знаешь, — сказал он, — где обитает наша душа?
— Нет, Ламме.
— В нашем желудке: это она неустанно опустошает его, чтобы вновь ввести в наше тело жизненную силу. Кто лучший спутник нашей жизни? Вкусные и тонкие блюда и доброе маасское вино.
— Да, — сказал Уленшпигель, — колбаса — приятное общество для одинокой души.
— Он хочет ещё, — сказал Ламме, — дай ему ещё чего-нибудь, Ла-Санжин.
Она подала теперь белую колбасу.
Жадно глотая, Ламме впал в задумчивость и сказал:
— Когда я умру, мой желудок умрёт вместе со мной, а там, в чистилище, придётся поститься, и буду я таскать с собой это пустое обвислое брюхо.
— Чёрная была вкуснее, — заметил Уленшпигель.
— Шесть штук съел, довольно с тебя, — заявила Ла-Санжин.
— Здесь, знаешь, тебя будут хорошо кормить, — сказал Ламме, — есть ты будешь то же, что и я.
— Буду иметь в виду, — сказал Уленшпигель.
Всё это привело его в хорошее настроение. Поглощённые колбасы вдохнули в него такую бодрость, что он в этот день вычистил все котлы, сковороды и горшки, и они блестели, как солнце.
Жил он в этом доме привольно, часто наведывался в кухню и погреб, предоставив кошкам чердак. Однажды Ла-Санжин, жаря двух цыплят, приставила его вертеть вертел, пока она сходит на рынок за кореньями для приправы.
Когда цыплята изжарились, Уленшпигель съел одного из них.
Войдя в кухню, Ла-Санжин закричала:
— Здесь были два цыплёнка, где другой?
— Посмотри своим другим глазом, — ответил Уленшпигель, — увидишь обоих.
В бешенстве бросилась она к Ламме с жалобой. Тот сошёл в кухню и обратился к Уленшпигелю:
— Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Была ведь пара цыплят.
— Верно, Ламме. Но когда я поступил к тебе, ты сказал, что я буду есть то же, что и ты. Здесь была пара цыплят — одного съел я, другого съешь ты. Моё удовольствие уже прошло, твоё ещё предстоит тебе. Разве тебе не лучше, чем мне?
— Да, — ответил Ламме, смеясь, — делай только всё так, как Ла-Санжин прикажет: тогда придётся тебе делать только половину работы.
— Постараюсь, Ламме, — ответил Уленшпигель.
И всякий раз, как Ла-Санжин что-нибудь ему приказывала, он исполнял только половину. Посылала ли она его принести два ведра воды, он приносил одно. Шёл ли он в погреб нацедить из бочки кружку пива, он выливал по дороге полкружки в свою глотку, и так далее.
Наконец это надоело Ла-Санжин, и она заявила Ламме, что если этот бездельник останется в доме, она сейчас бросает службу.
Ламме спустился к Уленшпигелю.
— Придётся тебе уйти, сын мой, — сказал он, — хотя ты здесь порядочно подкормился. Слышишь, петух кричит: два часа дня — значит, будет дождь. Не хочется мне выгонять тебя из дому в непогоду, но подумай, сын мой: благодаря своим жарким Ла-Санжин — страж моего бытия. Я не могу расстаться с нею, не рискуя жизнью. Ради создателя, сын мой, уходи; возьми эти три флорина и эту связку колбасок, чтобы облегчить себе трудный путь.
И Уленшпигель пошёл удручённый и с раскаянием думал о Ламме и его кухне.
XLIV
Стоял ноябрь в Дамме, как и везде, но зимы не было: ни снега, ни дождя, ни мороза.
Ничем не омрачённое солнце сияло с утра до вечера. Дети катались в пыли по улицам и переулкам. После ужина лавочники, купцы, золотых дел мастера, кузнецы и прочие ремесленники выходили в час отдыха на крылечко и глядели на вечно синий небосвод, на деревья, ещё покрытые зеленью, на аистов на крышах и на ласточек, всё не отлетавших. Розы отцвели в третий раз, и в четвёртый раз на них появились почки; ночи были тёплые, и соловьи заливались безустали. Жители Дамме говорили:
— Зима умерла, сожжём зиму.
И они соорудили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, одели чучело в белое платье и торжественно сожгли его.
Клаас хмурился по этому случаю и не радовался ни синему небу, ни ласточкам, не собиравшимся улетать. Ибо никому в Дамме не нужен был уголь — разве только для кухни, для которой были у всех запасы, и никто не покупал у Клааса, а он истратил все свои сбережения на покупку угля.
Так стоял он у своего порога, и, когда свежий ветерок холодил кончик его носа, угольщик говорил:
— Ну, вот пришёл мой заработок.
Но свежий ветерок стихал, небо оставалось синим, листья не хотели падать. Клаас не согласился уступить за полцены свой уголь скупому Грейпстюверу, старшине рыбников. И вскоре в его домике стало нехватать хлеба.
XLV
А король Филипп не страдал от голода и объедался пирожными подле своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров. Он не любил её, но надеялся, оплодотворив эту хилую женщину, дать английскому народу государя-испанца.
Но на горе себе заключил он этот брак, подобный браку булыжника с горящей головнёй. В одном лишь они всегда были согласны — в истреблении несчастных реформатов: они их жгли и топили сотнями.
Когда Филипп не уезжал из Лондона или не уходил, переодетый, из дворца распутничать в каком-нибудь притоне, час ночного покоя соединял супругов.
Королева Мария в ночной рубахе из фламандского полотна с ирландскими кружевами стояла у супружеской постели, а Филипп рядом с ней, как прямой столб, приглядывался, не видно ли на теле жены признаков близкого материнства; но он ничего не видел, приходил в бешенство и злобно молчал, рассматривая свои ногти.
Бесплодная, похотливая женщина говорила ему страстные слова и, стараясь придать нежное выражение своим глазам, просила бесчувственного Филиппа о любви. Слёзы, крики, мольбы — всё пускала она в ход, чтобы добиться ласки от человека, который не любил её.
Напрасно ломала она руки, бросалась к его ногам, напрасно, чтобы расшевелить его, смеялась и плакала одновременно, точно безумная. Ни смех, ни слёзы не могли смягчить твердыню этого каменного сердца.
Напрасно охватывала она его, точно влюблённая змея, своими худыми руками, напрасно прижимала к своей плоской груди узкую клетку, в которой жила изуродованная душа властелина. Он был недвижен, как пограничный столб.
И она, эта злосчастная дурнушка, старалась очаровать его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают упоённые страстью женщины своим возлюбленным; Филипп рассматривал свои ногти.
Иногда он отвечал:
— Так и не будет у тебя детей?
Голова Марии падала на грудь.
— Разве я виновата в своём бесплодии? — отвечала она. — Сжалься надо мной: я живу, как вдова.
— Отчего у тебя нет детей? — спрашивал Филипп.
И королева, точно поражённая насмерть, падала на ковёр. Из глаз её лились только слёзы, но она плакала бы кровью, если бы могла, эта несчастная, сладострастная женщина.
Так мстил господь палачам за жертвы, которыми они усеяли Англию.
XLVI
В народе шёл слух, что император Карл собирается лишить монахов принадлежавшего им права наследовать имущество лиц, умерших в монастыре, и что папа этим чрезвычайно недоволен.
Уленшпигель в это время скитался по берегам Мааса и думал о том, что император умеет извлечь из всего выгоду: ибо он наследует имущество и в тех случаях, когда нет других наследников. Уленшпигель сидел на берегу, забросив свои удочки с доброй приманкой, жевал чёрствую корку чёрного хлеба и жалел, что нет бургонского оросить эту сухую закуску. Но не все наши желания сбываются. Он это знал хорошо.
И однако он бросал кусочки хлеба в воду, полагая, что кто не разделяет своей пищи с ближним, тот вовсе недостоин её.
К крошкам хлеба подплыл пескарь; сперва он стал их обнюхивать, потом коснулся их кончиком морды и, наконец, широко раскрыл свою невинную пасть, точно в надежде, что хлеб сам влезет туда. Но пока он смотрел вверх, вдруг стрелой налетела на него коварная щука и разом проглотила.
Так же поступила она с карпом, который, не думая об опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука неподвижно остановилась в реке, не обращая внимания на рыбью мелкоту, стремглав бросавшуюся во все стороны при виде щуки. Но её спокойная важность была нарушена: вдруг с разинутой пастью бросилась на неё другая щука, голодная и прожорливая. Закипел яростный бой, страшны были раны с обеих сторон, и вода вокруг покраснела от их крови. Поевшая щука не могла справиться с голодной, которая всё отскакивала, разбегалась и, точно пуля, бросалась на противницу. Та разинула пасть, захватила половину головы врага, хотела высвободиться — и не могла: её зубы были загнуты внутрь. И обе отбивались друг от друга, совсем обессилев.
В своей возне они не заметили привязанного к шёлковой леске крючка, который вцепился в плавник сытой щуки; он захватил её, потянул вместе с врагом из воды и без всякого почтения выбросил обеих на траву.
Потроша их, Уленшпигель сказал:
— Милые мои щучки, вы вроде как император и папа, которые стараются слопать друг друга, и не я ли народ, который среди их свары, в час, какой угодно будет назначить господу богу, подцепит обеих крючком.
XLVII
Катлина всё ещё жила в Боргергауте и скиталась по окрестностям, приговаривая:
— Гансик, муж мой, они зажгли огонь на моей голове; проделай дыру, чтобы душа моя могла вырваться наружу. Ах, она стучится там, и каждый удар — точно нож острый.
И Неле ходила за матерью и, сидя подле неё, думала с тоской о своём друге Уленшпигеле.
А Клаас в Дамме попрежнему собирал в вязанки хворост, продавал уголь и часто погружался в глубокую печаль, когда вспоминал о том, что Уленшпигель изгнан и долго-долго ещё не вернётся домой.
Сооткин всё сидела у окна и смотрела, не покажется ли её сын.
А он, находясь в это время в окрестностях Кёльна, вдруг решил, что им овладела склонность к садоводству.
И поступил на службу к Яну де Цуурсмулю, который, будучи предводителем ландскнехтов, только посредством выкупа спасся как-то от виселицы и потому питал непобедимый ужас перед коноплёй, которая на фламандском наречии называлась тогда кеннип.
Однажды Ян де Цуурсмуль, давая Уленшпигелю очередную работу, повёл его на своё поле, и здесь они увидели участок земли, весь поросший зелёной коноплёй.
Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:
— Всякий раз, как увидишь это мерзостное растение, загадь его, ибо оно служит для колесований и виселиц.
— Загажу непременно, — отвечал Уленшпигель.
Однажды, когда Ян де Цуурсмуль сидел за столом с несколькими собутыльниками, повар приказал Уленшпигелю:
— Сходи-ка в погреб и принеси зеннип (то есть горчицы).
Уленшпигель по озорству якобы спутал зеннип и кеннип, нагадил в погребе в горшок с горчицей и, посмеиваясь, принёс к столу.
— Чего смеёшься? — спросил Ян де Цуурсмуль. — Думаешь, наши носы из железа, что ли? Съешь этот зеннип, коли сам его приготовил.
— Предпочёл бы жаркое с корицей, — ответил Уленшпигель.
Ян де Цуурсмуль вскочил, чтобы отколотить его.
— Кто-то нагадил в горшок с горчицей! — закричал он.
— Хозяин, — ответил Уленшпигель, — разве вы забыли, как я шёл за вами к вашему полю, где растёт зеннип. Там, указав мне на коноплю, вы сказали: «Везде, где увидишь это растение, загадь его, ибо оно служит для колесования и виселицы». Я его и загадил, хозяин, загадил и опозорил: не бейте же меня за моё послушание.
— Я сказал кеннип, а не зеннип, — закричал в бешенстве Ян де Цуурсмуль.
— Хозяин, вы сказали зеннип, а не кеннип, — возразил Уленшпигель.
Долго они препирались; Уленшпигель говорил тихо, Ян де Цуурсмуль кричал, как орёл, путая зеннип, кеннип, кемп, земп, точно моток кручёного шёлка.
И собутыльники хохотали, точно черти, пожирающие котлеты из доминиканцев и почки инквизиторов.
Но Уленшпигель потерял службу у Яна де Цуурсмуля.
XLVIII
Неле всё тосковала о своей судьбе и о своей безумной матери.
Уленшпигель служил в это время у портного, который всегда говорил ему:
— Когда делаешь шов, шей плотно, чтоб ничего не было видно.
Уленшпигель сел в бочку и принялся за шитьё.
— Это ещё для чего? — вскричал портной.
— Уж когда шьёшь, сидя в бочке, наверное, ничего не будет видно.
— Садись-ка за стол и делай маленькие стежки, один подле другого, — понял теперь? И сделаешь из этого сукна «волка».
«Волком» в тех местах назывался крестьянский кафтан.
Уленшпигель взял сукно, разрезал его на куски и сделал из них чучело волка.
Увидев это, портной закричал:
— Что ты тут, чорт тебя дери, наделал?
— Волка сделал, — ответил Уленшпигель.
— Каналья! Я приказал, правда, тебе сделать волка, но ведь ты отлично знаешь, что волк — это крестьянский кафтан.
Спустя некоторое время хозяин приказывает ему:
— Перед сном, парень, подкинь-ка рукава к этой куртке.
Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и целую ночь бросал в неё рукавами.
На шум пришёл, наконец, портной:
— Негодяй, что ты за новые шутки тут выкидываешь?
— Какие же шутки. Подкидываю рукава, как вы приказали, — да они всё не пристают к куртке.
— В этом нет ничего удивительного, и потому убирайся сейчас из моего дома. Посмотрим, будет ли тебе лучше на улице.
XLIX
Время от времени Неле, поручив Катлину присмотру добрых соседей, сама уходила далеко-далеко: до Антверпена. Она бродила по берегам Шельды и всё искала на барках и по пыльным дорогам, не встретит ли где своего милого друга, Уленшпигеля.
А тот как-то в Гамбурге на рынке среди купцов увидел несколько старых евреев, которые промышляли тем, что давали деньги в рост и торговали старьём.
Уленшпигель тоже захотел заняться торговлей: увидев на земле куски лошадиного навоза, собрал, отнёс на свою квартиру — он ютился в закоулках городского вала — и высушил. Потом он купил шёлка, красного и зелёного, сшил из него мешочки, насыпал навоза, завязал ленточкой — точно они наполнены мускусом.
Сколотив из нескольких дощечек лоток, он подвесил его старой бечёвкой на шее, сложил туда товар и вышел на рынок продавать душистые подушечки. Вечером он освещал свой товар свечкой, прикреплённой посреди лотка.
На вопрос, чем он торгует, он таинственно ответил:
— Скажу вам, только потихоньку.
— Ну? — спрашивали покупатели.
— Это гадальные зёрна, — по ним узнают будущее, они доставлены во Фландрию прямо из Аравии, где их изготовляет великий искусник Абдул-Медил, потомок великого Магомета.
Собрались покупатели и говорили:
— Это турок.
— Нет, это фламандский богомолец, — не слышите разве по его выговору?
Подходили оборванцы к Уленшпигелю и говорили:
— Дай нам этих гадальных зёрен.
— По флорину штука, — отвечал Уленшпигель.
И беднота, грязная и ободранная, печально расходилась со словами:
— Только богатым житьё на этом свете.
Слух о гадальных зёрнах распространился по всему рынку. И обыватели говорили друг другу:
— Тут явился один фламандец с гадальными зёрнами, освящёнными в Иерусалиме на гробе Христа-спасителя. Но, говорят, он их не продаёт.
И люди собирались вокруг Уленшпигеля и просили его продать им гадальные зёрна.
Но он хотел поднять на них цену и отвечал, что они не созрели, и всё посматривал на двух богатых евреев, ходивших по рынку.
— Я хотел бы знать, — спросил у него один купец, — что будет с моим кораблём, который теперь в море?
— Он подымется до небес, если волны будут достаточно высоки, — отвечал Уленшпигель.
Другой, указав на свою хорошенькую дочку, которая при этом покрылась румянцем, спросил:
— Она, конечно, найдёт своё счастье?
— Всякий находит своё счастье там, где прикажет его природа, — ответил Уленшпигель, ибо он видел, что девушка сунула ключ какому-то молодому человеку.
Последний, сияя самодовольством, подошёл к Уленшпигелю:
— Господин купец, позвольте и мне один волшебный мешочек; я хочу узнать, один ли я буду спать эту ночь.
— Говорится так, — отвечал Уленшпигель: — кто сеет рожь соблазна, пожнёт плевелы рогоношения.
Молодой человек вскипел:
— На кого ты намекаешь?
— Зёрна говорят, что ты будешь счастлив в браке и жена не украсит тебя шлемом Вулкана. Знаешь это украшение?
И Уленшпигель продолжал в тоне проповедника:
— Женщина, дающая до брака задаток, всем раздаёт потом свой товар даром.
Девушка, желая выказать свою предусмотрительность, спросила:
— И всё это видно в волшебных зёрнах?
— Там виден и ключ, — шепнул Уленшпигель ей на ухо.
Но молодой человек уже скрылся с ключом.
Вдруг Уленшпигель увидел, как воришка схватил со стойки длинную колбасу и спрятал её себе под плащ. Колбасник не заметил, и вор, очень довольный собой, подошёл к Уленшпигелю с вопросом:
— Что ты продаёшь тут, каркающий пророк?
— Мешочки, которые скажут тебе, что тебя повесят за чрезмерную любовь к колбасе, — ответил Уленшпигель.
Вор бросился бежать, а колбасник кричал:
— Ловите вора!
Но было уже поздно.
Всё это время богатые евреи внимательно слушали разговоры Уленшпигеля и, наконец, подошли:
— Что ты продаёшь, фламандец?
— Волшебные мешочки.
— А в чём их волшебство?
— Они предсказывают будущее, если пососать их.
Евреи пошептались между собой, и старший сказал:
— Ну, так посмотрим в мешочек, когда придёт наш мессия; это будет великим для нас утешением. Купим одну штуку. А что ты хочешь за мешочек?
— Пятьдесят флоринов, — отвечал Уленшпигель. — Если это для вас дорого, проваливайте. Кто не купил поля, тому и навоз ни к чему.
Видя по Уленшпигелю, что он не уступит, они уплатили ему, взяли один мешочек и побежали в свой квартал, где вокруг них собралась целая толпа евреев; те уж услышали, что один из двух стариков купил мешочек, предсказывающий день и час прихода мессии.
Всем хотелось бесплатно пососать мешочек. Но старик, по имени Иегу, купивший мешочек, объявил, что сам хочет пососать.
— Дети Израиля! — возгласил он, держа мешочек в руке. — Христиане издеваются над нами, гонят нас, преследуют позорными кличками. Филистимляне хотят пригнуть нас ниже земли. Они плюют нам в лицо, ибо бог ослабил тетиву наших луков. Долго ли, о бог Авраама, Исаака и Иакова, будет длиться это испытание, ниспосланное нам вместо блаженства, и скоро ли прольётся свет в эту тьму? Скоро ли снизойдёшь ты на землю, божественный мессия? Когда спрячутся христиане в пещеры и ямы из страха пред тобой и твоим грозным явлением в час, когда придёшь ты покарать их?
И евреи кричали:
— Приди, мессия! Соси, Иегу!
Иегу пососал, выблевал и жалостно возопил:
— Истинно вам говорю — это навоз, а фламандский богомолец — мошенник.
Тут евреи набросились на мешочек, разорвали, увидели, что в нём лежит, и в ярости бросились на рынок ловить Уленшпигеля. Но он не ждал их.
L
Один обыватель в Дамме не мог уплатить Клаасу за уголь и потому оставил ему в залог своё лучшее добро: арбалет с двенадцатью отлично выстроганными стрелами, чтобы уж бить без промаха.
В часы досуга Клаас постреливал; не один заяц был им загублен и обращен в жаркое за чрезмерное пристрастие к капусте.
Клаас ел в таких случаях с жадностью, но Сооткин смотрела на безлюдную толпу и говорила:
— Тиль, сын мой, вдыхаешь ли и ты запах подливы. Наверное, голодает где-нибудь. — И, погружённая в свои мысли, она готова была оставить для него вкусный кусочек.
— Если он голоден, — отвечал Клаас, — сам виноват; пусть вернётся, будет есть, как мы.
Клаас держал голубей. Кроме того, он любил щеглов, скворцов, коноплянок и прочих пискунов и визгунов, их щебетание и возню; и он охотно стрелял кобчиков и ястребов, истребляющих эту певчую братию.
Однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, вдруг прибежала Сооткин, показывая ему большую птицу, кружащуюся над голубятней.
Клаас схватил арбалет со словами:
— Ну, пусть теперь чорт спасёт господина ястреба.
Он прицелился и следил за движениями птицы. Спускались сумерки, и Клаас мог различить в небе только тёмную точку. Наконец он выстрелил; во двор упал аист.
Это очень смутило Клааса, а Сооткин была огорчена и кричала ему:
— Злой человек, ты убил божью птицу.
Она подняла аиста, увидела, что тот ранен только в крыло, смазала и перевязала его рану и сказала:
— Милый аист, нехорошо, что ты, наш любимец, вздумал парить по поднебесью, точно ястреб, наш враг; так не одну стрелу выпустит народ в ложную цель. Болит у тебя крылышко, аист милый? Как терпеливо ты переносишь мои заботы. Видно, ты знаешь, что наши руки — руки друга.
Оправившись, аист ел, что ему хотелось; особенно любил он рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. И всякий раз, когда аист видел его возвращение, он широко разевал свой клюв.
Аист бегал за Клаасом как собачонка, но ещё больше любил оставаться в кухне, грелся у огня и колотил Сооткин, хлопотавшую у печки, по животу, как бы спрашивая: «Нет ли чего для меня?»
И было так забавно видеть, как важно расхаживает по домику на своих длинных ногах этот вестник счастья.
LI
Но вновь вернулись тяжёлые дни; печально и одиноко работал Клаас в поле, ибо больше там не было работы. Сидя дома одна, Сооткин плакала, чтобы еда не опротивела мужу, придумывала разные приправы к бобам, которые приходилось есть изо дня в день. При муже она пела и смеялась, стараясь разогнать тоску, а аист стоял подле неё на одной ноге, уткнув голову под крыло.
Перед домом остановился всадник; он был в чёрной одежде, очень худой, а лицо его было печально.
— Есть кто-нибудь в доме? — спросил он.
— Бог да благословит вашу мрачную милость, — ответила Сооткин. — Что ж я, призрак, что ли, что вы, видя меня здесь, спрашиваете, есть ли кто в доме?
— Где твой отец? — спросил всадник.
— Если это моего отца зовут Клаасом, то он там, сеет хлеб; там и найдёшь его.
Всадник уехал. И Сооткин печально пошла за хлебом, чтобы в шестой уже раз взять у булочника в долг. Вернувшись с пустыми руками, она была изумлена, увидев, что Клаас едет с поля с победоносным, сияющим лицом на коне чёрного человека, а тот идёт с ним рядом и ведёт коня под уздцы. Клаас гордо прижимал рукой к бедру кожаную, видимо, туго набитую сумку.
Сойдя с коня, он обнял чёрного человека, похлопал его по плечу и, встряхнув сумку, воскликнул:
— Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Сохрани его господь в радости, в сытости, в весельи и здоровьи! Иост благословенный, Иост щедрый, Иост сытно питающий! Аист не солгал.
И он положил сумку на стол.
На это Сооткин жалобно сказала:
— Муж, у нас сегодня есть нечего: булочник не дал в долг хлеба.
— Хлеба? — воскликнул Клаас, раскрывая сумку, из которой хлынуло на стол золото. — Хлеба? Вот тебе хлеб, вот масло, мясо, вино, пиво! Вот ветчина, мозговые кости, дрозды, каплуны, паштеты из цапли, лакомства, как у самых важных господ, вот бочка пива, вот бочонки вина! Где булочник, который нам откажет в хлебе? Болван! Ведь мы ничего не будем покупать у него.
— Но, милый, — сказала ошеломлённая Сооткин.
— Ну, слушай и радуйся, — продолжал Клаас: — Катлина не осталась в Антверпене ждать, пока кончится срок её изгнания. Неле перебралась с ней в Мейборг, весь путь они сделали пешком. Здесь Неле рассказала моему брату Иосту, что, несмотря на нашу тяжёлую работу, мы часто живём впроголодь. Как мне сообщил этот почтенный посланец, — и Клаас указал на чёрного всадника, — Иост выступил из святой римской церкви и предался лютеровой ереси.
— Еретики — это те, которые служат Великой Блуднице, ибо папа римский — предатель и торгует святыней, — возразил человек в чёрном.
— Ах, господи, — воскликнула Сооткин, — не говорите так громко, а то из-за вас сожгут и нас всех.
— Итак, — продолжал Клаас, — Иост поручил этому почтенному посланцу передать нам, что вступает в войско Фридриха Саксонского[70], набрав и вооружив для него пятьдесят солдат. Так как он идёт на войну, то ему не нужно много денег, которые, в случае неудачи, попадут только в руки какого-нибудь негодного ландскнехта. Поэтому он приказал: отвезти брату своему, Клаасу, эти семьсот червонцев вместе со своим благословением; передай ему, пусть живёт во благе и думает о спасении души.
— Да, — сказал посланный Иоста, — для этого настало время, ибо господь будет судить каждого и воздаст ему по делам его.
— Конечно, сударь, — сказал Клаас, — но пока что могу же я порадоваться доброй вести. Прошу вас побыть у меня; мы отпразднуем эту радость, поглотив великолепные потроха, жаркие, окорока, которые так заманчиво и привлекательно, — я проходя видел, — висели у мясника, что у меня от жадности зубы повылезли изо рта.
— Увы, — безумные, — сказал чёрный человек, — они предаются наслаждениям, между тем как око господне следит за их путями,
— Слушай, посланец, — сказал Клаас, — ты хочешь или не хочешь выпить и закусить с нами?
Посланец ответил:
— Когда падёт Вавилон, тогда настанет для верных пора предаваться земным радостям.
Сооткин и Клаас при этом перекрестились, он же повернулся, чтоб ехать. Тогда Клаас сказал:
— Если уж ты непременно хочешь так нелюбезно расстаться с нами, то передай моему брату Иосту дружеский поцелуй и охраняй его в бою.
— Исполню, — ответил посланец.
И он уехал. Сооткин же отправилась за покупками, чтобы как следует отпраздновать их неожиданное счастье; и аист получил в этот день к ужину двух пескарей и тресковую голову.
Вскоре распространилась по Дамме весть, что бедный Клаас благодаря дару своего брата Иоста сделался богатым Клаасом, и священник выразил мнение, что это, конечно, Катлина околдовала Иоста. Ибо Клаас явно получил от него большие деньги, а между тем и юбчонки не пожертвовал для святой девы.
Клаас и Сооткин были счастливы; Клаас работал в поле или продавал уголь, а Сооткин хлопотала в доме по хозяйству.
Но глаза её попрежнему неустанно искали по дорогам её сына Уленшпигеля.
И все наслаждались счастьем, дарованным им от господа бога, и ждали, что дадут им люди.
LII
Император Карл в этот день получил от своего сына из Англии письмо, которое гласило:
«Государь и отец мой!
Мне неприятно жить в этой стране, где проклятые еретики кишат, точно блохи, черви и саранча. Меча и пламени недостаточно, чтобы очистить от их скверны ствол мощного древа животворящего, коим есть и пребудет наша мать, святая церковь. И словно мало для меня этой печали, — я должен ещё терпеть, что меня здесь не признают королём, но лишь мужем их королевы, не пользующимся никаким уважением. Они издеваются надо мной и в ядовитых пасквилях, составители которых так же неуловимы, как издатели, рассказывают, что папа римский подкупил меня, чтобы я безбожными виселицами и кострами довёл это королевство до смуты и конечной гибели. Когда мне бывает нужно провести спешный налог, — ибо часто они злоумышленно оставляют меня совсем без денег, — они насмешливо советуют мне в своих ядовитых листках обратиться к сатане, которому я служу. Господа из парламента, правда, извиняются и, из страха, что и я могу укусить их, пыжатся, но денег не дают.
А стены лондонских домов покрыты позорящими меня пасквилями, где я изображён как отцеубийца, готовый покуситься на жизнь вашего величества, чтобы вступить на ваш престол.
Но вы сами, государь и отец мой, знаете, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю вашему величеству долгого и славного царствования.
Они распространяют по городу преискусно вырезанную на меди гравюру, на которой изображено, как я заставляю кошек играть на клавесине. Кошки заперты в ящике, их хвосты торчат из круглых дырок, где они закреплены железными полосками. Человек — это я — прижигает им хвосты раскалённым железом, тогда они наступают на клавиши и яростно мяукают. Я нарисован в таком гнусном образе, что не в силах смотреть на себя. Да ещё изобразили меня смеющимся. Но вы знаете сами, государь мой и отец, предавался ли я когда-либо этому низкому удовольствию. Правда, я пытался найти развлечение в том, что заставлял иногда помяукать кошек, но я никогда не смеюсь. На их бунтовщическом языке они называют это «новый страшный клавесин» и говорят, что это преступление, но ведь у зверей нет души, и всякий человек, а тем более отпрыск королевского рода, в праве пользоваться ими для своего развлечения, хотя бы они и дохли от этого. Но здесь, в Англии, они так влюблены в скотов, что лучше обходятся с ними, чем с своими слугами. Конюшни и псарни здесь — настоящие дворцы, и есть дворяне, которые спят на одном ложе со своей лошадью.
Кроме того, королева, моя благородная супруга, бесплодна. С подлой наглостью утверждают они, что виноват в этом я, а не она, которая к тому же ревнива, вспыльчива и безгранично похотлива. Отец и государь мой, ежечасно молю я господа охранить меня и надеюсь на другой престол, хотя бы в Турции — в ожидании престола, на который призывает меня честь быть сыном вашего во веки веков преславного и победоносно сияющего величества».
Подписано: «Фил».
Император ответил на это письмо:
«Господин и сын мой!
Не спорю, враги ваши многочисленны, но постарайтесь не раздражаться чрезмерно в ожидании более высокой короны. Многим лицам я уже не раз выражал моё намерение отречься от престола нидерландского и других: ибо я стар и хвор — и знаю, что не могу противостоять Генриху II, королю французскому. Ибо фортуна за молодых людей. Поразмыслите и о том, что вы, будучи повелителем Англии, своим могуществом вредите Франции, нашему врагу.
Под Мецом я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек. От саксонцев пришлось бежать. Если господь в божественном его благопопечении не вернёт мне одним разом мою былую силу и крепость, тогда, сын мой, я предполагаю отречься от моего королевского сана и передать его вам.
Вооружитесь посему терпением и до поры до времени исполняйте ваш долг по отношению к еретикам, не щадя никого, ни мужчин, ни женщин, ни девушек, ни детей, ибо я не без великого прискорбия уверился, что королева, супруга ваша, слишком часто оказывала им снисхождение.
Ваш любящий отец».
Подписано: «Карл».
LIII
Долог был путь Уленшпигеля, и кровью начали сочиться его ноги. К счастью, в майнцском епископстве он попал в повозку с богомольцами и в ней доехал до Рима.
Прибыв в город и сойдя с повозки, он увидел на пороге корчмы прехорошенькую бабёнку, которая на его взгляд ответила улыбкой.
Обнадёженный этим приветом, он обратился к ней:
— Хозяйка, не дашь ли приют богомольцу? Срок настал, и мне пора разрешиться… отпущением грехов.
— Мы даём приют всем, кто платит.
— Сто дукатов в моём кошельке, — ответил Уленшпигель (хотя у него был всего один), — и первый из них я истрачу с тобой за бутылкой старого римского вина.
— Вино не дорого в этой святой стране, — отвечала она, — войди, напьёшься и на один сольдо.
И они пили так долго и без труда опорожнили столько бутылок, что хозяйка вынуждена была поручить своей служанке подавать другим гостям. Сама она с Уленшпигелем удалилась в соседнюю комнатку, облицованную мрамором и прохладную, точно зимой.
Склонив голову на его плечо, она спрашивала, кто он такой.
Уленшпигель ответил:
— Я маркиз де Разгильдяй, граф Проходимский, барон Безгроша, на родине моей в Дамме мне принадлежит двадцать пять лунных поместий.
— Что же это за страна? — спросила хозяйка и выпила из бокала Уленшпигеля.
— Это страна, где сеют надежды, обещания и мечтания. Но ты, милая хозяйка с пахучей кожей и светящимися, точно жемчужины, глазами, ты родилась не при луне, ибо золотой отблеск этих волос — это цвет солнца, и никто, кроме Венеры, чуждой ревности, не мог создать эти полные плечи, эти пышные груди, эту круглую шею, эти маленькие ручки. Мы ужинаем сегодня вместе?
— Красивый богомолец из Фландрии, скажи, зачем ты приехал в Рим?
— Поговорить с папой, — ответил Уленшпигель.
— О! — воскликнула она, сложив руки. — Говорить с папой? Я здешняя и то не могла добиться этой милости.
— А я добьюсь, — отвечал Уленшпигель.
— Но разве ты знаешь, где он пребывает, какой он, какие у него привычки и требования?
— Мне по дороге рассказывали, что зовут его Юлий Третий, что живёт он весело и распутно, что он умелый и бойкий собеседник. Мне рассказывали, что он питает необычайную склонность к бродяжке, который где-то подошёл к нему с обезьянкой и, грязный, обтрёпанный, неотёсанный, попросил милостыню. Взойдя на папский престол, Юлий сделал его кардиналом, ведающим денежными сборами, и теперь не может жить без него.
— Пей и не говори так громко.
— Слышал я ещё, что однажды вечером, когда ему не подали холодного павлина, которого он приказал оставить для себя, он бранился, как солдат: «А dispetto di Dio, potta si Dio». И говорил при этом: «Я, наместник божий, могу ругаться из-за павлина — рассердился же мой повелитель на Адама из-за яблока!» Видишь, красавица, я знаю папу и знаю, каков он.
— Ах, только с другими не говори об этом. Всё-таки ты его не увидишь.
— Я с ним буду говорить.
— Сто флоринов, если добьёшься,
— Я уже выиграл.
На другой день, несмотря на свою усталость, он всё ходил по городу и узнал, что сегодня папа будет служить обедню в соборе св. Иоанна Латеранского. Отправившись туда, Уленшпигель расположился как можно ближе к папе и на виду. Всякий раз, как папа воздымал святую чашу или святые дары, Уленшпигель поворачивался к алтарю спиной.
Рядом с папой стоял сослужащий кардинал, с смуглым, толстым и злым лицом, и, держа на плече обезьяну, давал народу причастие, делая при этом непристойные телодвижения. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни были посланы взять его четыре отличных солдата, какими славится эта воинственная страна.
— Какой ты веры? — спросил его папа.
— Ваше святейшество, — ответил Уленшпигель, — я той самой веры, что и моя хозяйка.
Привели хозяйку.
— Какой ты веры? — спросил её папа.
— Той самой, что и ваше святейшество, — ответила она.
— Я тоже, — сказал Уленшпигель.
Тогда папа спросил его, почему же он отворачивается от святых даров.
— Я считал, что недостоин смотреть на них.
— Ты богомолец?
— Я пришёл из Фландрии вымолить отпущение моих грехов.
Папа благословил его. Уленшпигель удалился со своей хозяйкой, и она отсчитала ему сто флоринов. С этим приятным грузом он покинул Рим, чтобы возвратиться на родину.
Но за пергаментное свидетельство об отпущении грехов ему пришлось уплатить семь дукатов.
LIV
Два монаха ордена премонстрантов прибыли в это время в Дамме продавать индульгенции. Поверх их монашеских одеяний были надеты кружевные рубахи.
В хорошую погоду они торговали на паперти собора, в дождевую — в притворе, где была прибита табличка с расценкой грехов. Они продавали отпущение грехов за шесть лиаров, за патар, за пол парижского ливра, за семь, за двенадцать флоринов, за дукат, — на сто, двести, триста, четыреста лет, а равно, смотря по цене, также полное загробное блаженство или половину его и разрешение самых страшных преступлений, включая вожделение к пресвятой деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.
Уплатившим сполна покупателям они вручали кусочки пергамента, на которых указано было число оплаченных лет. Внизу можно было прочесть следующую надпись:
Коль не хочешь, чтоб тысячу лет
В чистилище тебя припекали,
А потом в аду, на вечном огне,
Печь, варить и поджаривать стали —
Купи индульгенцию! —
Грехов отпущенье,
Милость божию и прощенье
По сходной цене продаём.
Помни о спасеньи своём!
И покупатели стекались за десять миль отовсюду.
Один из монахов часто читал народу проповеди. У него была цветущая рожа, тройной подбородок и порядочное брюшко, нимало не смущавшее его.
— Нечестивец! — говорил он, вперяя взор в кого-либо из своих слушателей. — Нечестивец! Взгляни — вот ты в адском огне! Жестокое жжёт тебя пламя. Тебя кипятят в котле кипящего масла, в котором жарят пироги Астарты. Ты — колбаса на сковороде Люцифера, ты огузок в кастрюле Гильгерота, великого дьявола; и на мелкие кусочки для того ты изрублен. Взгляни на этого великого грешника, не подумавшего об отпущении грехов, взгляни на эту кастрюлю рубленого мяса; это он, это он, это его безбожное тело, это его проклятое тело так разделано. А приправа к нему? Приправа — сера, дёготь и смола! И все несчастные грешники будут вечно пожираемы, но так, чтобы непрестанно вновь воскресать к новым мучениям. Вот где льются неподдельные слёзы, вот где подлинно скрежещут зубы! Господи помилуй, господи помилуй! Да, вижу, вижу тебя в аду, бедный грешник, вижу твои мучения! Один лишь грош, уплаченный за тебя, — и уже легче твоей правой руке; ещё полушка — обе твои руки освободились из пламени. А остальное тело? Флорин всего — и низверглось на тебя благостной росою отпущение грехов. О сладостная прохлада! И так — десять дней, сто дней, тысяча лет, смотря по взносу: ты уже не рубленое мясо, не жаркое, не оладья, кипящая в масле. И если не для тебя это, грешник, то разве мало в сокровенных глубинах этого пламени других страждущих душ: твоих родных, твоей любимой жены, какой-нибудь милой красотки, с которой ты так сладостно грешил?
При этих словах монах толкнул в бок своего товарища, стоявшего подле него с серебряным блюдом. Тот опустил глаза и благоговейно потряс блюдом, призывая к жертвованиям.
— И разве, — продолжал монах, — разве в этом страшном пламени нет у тебя сына, дочери, любимого ребёнка? Они кричат, плачут, они взывают к тебе! Неужто ты глух к этим жалостным стенаниям? Нет, невозможно. Твоё ледяное сердце тает, — и это стоит тебе грош. И посмотри: при звуках этого гроша, падающего на эту жалкую медь (здесь монах вновь потряс своим блюдом), ты видишь вдруг просвет в пламени: одна бедная душа поднялась из жерла вулкана. И вот она на свободе, она на чистом воздухе! Где её муки? Холодное море перед нею, она бросилась в него, она барахтается в нём, плавает на спине, переворачивается на волнах, ныряет. Слышишь, — она издаёт радостные крики, видишь — она кувыркается в воде. Ангелы глядят на неё и ликуют. Они ждут её, но она не может оторваться от своего наслаждения. Ей хотелось бы стать рыбой! Она не знает, что там наверху её ждут прохладительные водоёмы, полные душистой, сладостной, нежной влаги, в которой — точно холодные льдины — плавают громадные горы из белого леденца. Вот подплыла акула, но душа не боится её, она садится чудовищу на спину, и оно не чувствует этого. Она ныряет с ним в глубь морскую, она приветствует морских ангелов, которые едят waterzoey из коралловых чаш и свежих устриц на перламутровых тарелках. И как встречают её здесь, каким уходом, приветом и вниманием она окружена! Ангелы сверху всё зовут её с небес. И вот, наконец, возрождённая, блаженная, она воздымается в небеса, звеня жаворонком, взлетает туда ввысь, где во всём великолепии восседает на престоле господь бог. Там находит она всех своих земных родных и друзей, кроме тех, которые не купили своевременно индульгенции, презрели отпущение грехов, даруемое святой нашей матерью — католической церковью, и жарятся в недрах адовых. И так вечно, впредь во веки веков в огне непреходящих страданий. А прощённая душа — та в чертогах господних наслаждается благоуханной влагой и сладостью леденца.
— Покупайте индульгенции, братья; есть на всякие цены: за крузат, за червонец, за английский соверен. Принимаем и мелкие деньги. Покупайте. Покупайте. Здесь священная торговля: здесь есть товары для всякого — для бедного и богатого. Но в долг, братья, к великому горю, мы давать не можем, ибо покупать прощение и не платить за него наличными — преступление в глазах создателя.
Монах, собиравший деньги, молча потрясал блюдом. Флорины, крузаты, патары, дукатоны, денье и су[78] сыпались в него градом.
Клаас, считая себя богачом, уплатил флорин, получив за него отпущение на десять тысяч лет. В подтверждение монахи выдали ему кусок пергамента.
Вскоре они увидели, что не купивших себе индульгенции осталось в Дамме всего несколько закоренелых скупцов. Тогда оба перебрались в Гейст.
LV
В хламиде богомольца и с отпущением грехов в суме покинул Уленшпигель Рим. Бодро шёл он вперёд и так пришёл в Вамберг, который славился лучшими овощами в мире.
В трактире, куда он направился, его встретила приветливая хозяйка со словами:
— Молодой мастер, хочешь поесть за деньги?
— Конечно, — ответил Уленшпигель, — а за какие же деньги у вас едят.
— За шесть флоринов на господском столе, за четыре на купеческом, за два на общем.
— Чем дороже, тем лучше для меня, — отвечал Уленшпигель и сел за господский стол.
Наевшись досыта и запив еду рейнским, он обратился к хозяйке:
— Что ж, кума, я съел на шесть флоринов; плати, стало быть.
— Ты издеваешься, что ли, — ответила хозяйка, — плати за обед.
— Прелестная хозяйка, — возразил Уленшпигель, — не видно по вашему лицу, чтобы вы были неисправным должником, нет, наоборот, я вижу, что честность ваша так велика, любовь к ближнему так необъятна, что вы готовы заплатить мне восемнадцать флоринов, не то что шесть, которые должны мне за еду. Достаточно взглянуть на эти прекрасные глаза: солнечные лучи стремятся из них на меня, точно стрелы, и под их светом любовные шалости возрастают пышнее, чем бурьян в пустыне.
— Знать не хочу никаких твоих шалостей и бурьянов — плати деньги и уходи.
— Что! Уйти — и тебя не видеть? Лучше издохнуть на месте! Хозяйка, красотка, я не привык обедать за шесть флоринов, я бедный бродяжка, пешком пришедший через горы и долы. Я нажрался досыта, так что вот-вот высуну язык, как сытый пёс; заплатите же мне за тяжкие труды моих челюстей; я заработал мои шесть флоринов. Позвольте получить, — и я так нежно обниму и поцелую вас, как и двадцать семь любовников обнять не могут.
— Да ты всё это говоришь из-за денег?
— А ты хочешь, чтоб я тебя даром съел?
— Нет, — говорила она, отталкивая его.
— Ах, — вздохнул он, следуя за нею, — твоя кожа, точно сливки, твои волосы, точно золотистый фазан на вертеле, твои губы, точно вишни. Есть ли кто на свете вкуснее тебя?
— Негодяй, — говорила она смеясь, — ты ещё денег требуешь, скажи спасибо, что поел даром.
— Ах, — ответил он, — если бы ты знала, сколько у меня там ешё пустого места.
— Убирайся, пока муж не пришёл.
— Я не буду суровым кредитором, — ответил Уленшпигель. — Дай пока хоть один флорин залить жажду.
— Возьми, каналья, — ответила она.
— Можно ещё прийти?
— Уходи с богом!
— С богом, значит, к тебе, голубка, ибо уйти и не видеть больше тебя, это безбожно. Если бы ты позволила мне остаться, я бы тебя каждый день съедал по меньшей мере на флорин.
— Ой, возьму палку! — крикнула она.
— Возьми мою, — ответил Уленшпигель.
Она захохотала, но ему пришлось уйти.
LVI
Ламме Гудзак переселился обратно в Дамме, так как в Льеже стало неспокойно из-за еретиков. Его жена была рада этому, потому что льежцы искони известны как злые насмешники и трунили над добродушием её мужа.
Ламме часто заходил к Клаасу, который, с тех пор как стал богатым наследником, охотно проводил время в трактире Blauwe-Torre, где всегда был готовый стол для него и для его собутыльников. За соседним столом обычно помещался Иост Грейпстювер, скаредный старшина рыбных торговцев; скупой и мелочный, он выпивал не больше полукружки, питался одной солёной селёдкой и думал о своих грошах больше, чем о спасении своей души. А у Клааса в кошельке лежал листочек пергамента, на котором значилось десять тысяч лет отпущения грехов.
Сидели они как-то в трактире — Клаас, и Ламме, и Ян ван Роозебеке, и Матейс ван Асхе; пришёл и Иост Грейпстювер. По сему случаю Клаас пил кружку за кружкой, и Ян Роозебеке заметил ему:
— Эта кружка уж лишняя! Грех!
— За одну лишнюю кружку, — ответил Клаас, — полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто желает получить из них сотню, пей без счёта, пока не лопнешь.
— А почём продаёшь? — кричали приятели.
— За кружку пива, — ответил Клаас, — а за ломоть солонины отдам полтораста!
Одни из собутыльников поднесли Клаасу по кружке пива, другие по ломтику ветчины — и он для них всех отрезал узенькую полоску пергамента. Конечно, Клаас не один потребил всю эту плату натурой: ему помогал Ламме Гудзак, который так набил брюхо, что просто на глазах распух, а Клаас всё расхаживал по трактиру, предлагая всем свой товар.
— И десять дней продашь? — спросил рыбник, обращая к нему своё кислое лицо.
— Нет, — ответил Клаас, — такой кусочек трудно отрезать.
Все расхохотались, а рыбнику пришлось проглотить пилюлю.
И Ламме с Клаасом направились домой, но шли они медленно, точно ноги у них были из пакли.
LVII
К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась в свой дом в Дамме; безустали твердила она: «Горит голова, стучит душа, пробейте дыру, выпустите душу». И, увидя стадо коров или овец, убегала стремглав. Сидит, бывало, на скамеечке под липой за домом, трясёт головой и смотрит на проходящих, не узнавая их. Жители Дамме говорили:
— Вон сидит дурочка.
А Уленшпигель бродил по городам и весям. Как-то на большой дороге, видит он, стоит осёл в роскошной упряжи с медным набором; голова вся убрана кисточками и подвесками из красной шерсти.
Вокруг осла несколько старых баб, все одновременно говорят, перебивая друг друга.
— Не трогайте его, не трогайте, страшно ведь, не подходите. Это заклятый осёл страшного колдуна барона де Рэ, которого сожгли живьём за то, что он восьмерых своих детей обрёк сатане. А осёл бежал так быстро, что его нельзя было поймать — сам дьявол его охранял. Потому что, видишь ли, кумушка, когда он выбился из сил и стал на дороге и стражники подошли к нему, чтобы схватить, он стал биться и выть так, что все разбежались… И не ослиный это крик был, а прямо чортов вой — вот и оставили его щипать колючки, вместо того чтобы представить на суд и тоже сжечь за колдовство… Трусы эти мужчины.
Несмотря на такие храбрые разговоры, бабы с криком разбегались, как только осёл поднимал кончик ушей или хлопал себя хвостом по бёдрам. Потом они вновь собирались, и кричали, и стрекотали, и при каждом движении осла повторялась та же сцена.
Уленшпигель смотрел на них некоторое время.
«Что за бесконечное любопытство, — размышлял он, — что за неустанная болтовня брызжет из бабьего рта, точно поток, особенно у старых: v молодых она всё-таки прерывается любовной работой…»
И, взглянув на ослика, он подумал:
«А ведь этот колдун — добрая рабочая скотинка, и рысь у него, верно, не тряская. Можно разъезжать на нём, а то продать».
Не сказав ни слова, он отошёл в сторону, сорвал пучок овса и дал ослу, потом разом вскочил на него, схватил повода и поскакал, посылая рукой благословения изумлённым бабам. Те от ужаса чуть не попадали в обморок и бухнули на колени.
Вечером того же дня обыватели рассказывали друг другу, как спустился с небес ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, как он благословил всех и, по особой милости божьей, унёс с собой заклятого осла.
А Уленшпигель ехал дальше по тучным лугам, где прыгали на свободе жеребята, где коровы с телятами лениво паслись, лёжа на солнце. И он дал ослу имя: Иеф.
Осёл остановился, наслаждаясь чертополохом. Иногда только он вздрагивал всем телом и колотил по бёдрам хвостом, отгоняя жадных оводов, которые, подобно ему, тоже хотели пообедать, — но его собственным мясом.
Желудок Уленшпигеля вопиял от голода, и он скорбно размышлял:
«Как счастлив был бы ты, серый, если бы никто не мешал тебе наслаждаться колючками и не являлся напомнить, что ты смертен, то есть рождён, чтобы терпеть всякие пакости. И у носителя священной папской туфли есть свой овод — это господин Лютер. — При этом Уленшпигель сдавил осла коленями. — И у его величества, — продолжал он, — у императора Карла тоже есть овод — это благородный Франциск Первый, король французский[80], с его очень длинным носом и ещё более длинным мечом. Вот и мне, бедняге, блуждающему, точно вечный жид[81], тоже выпал на долю мой овод. Так-то, любезнейший серячок! Ах, дырявы все мои карманы, и из их дырок выкатились все мои дукаты, флорины и талеры, точно стая мышей, разбежавшаяся пред кошкой. Просто не знаю, что деньги имеют против меня, который их так любит. Нет, фортуна, наверное, не женщина, — она любит только скупердяев, которые всё копят и под замок прячут и денежки берегут, не позволяя им даже кончик золотого носика высунуть наружу: вот он, мой овод, который вечно и жалит, и колет, и щекочет меня, однако, мне не смешно нисколько. Да ты не слушаешь, серячок: всё думаешь, как бы ещё попастись; ах ты, брюхан, набивающий своё брюхо, твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Да слушай же, каналья!»
И пребольно стегнул его. Осёл заревел.
— Ну, поел, теперь в путь!
Но осёл был неподвижен, как пограничный столб, и, видимо, намеревался съесть все придорожные колючки. А их было не мало.
Увидев это, Уленшпигель сошёл с осла, нарезал охапку чертополоха, вскочил на седло и протянул колючки перед его мордой, так что осёл потянулся за ними. И так они ехали до земли ландграфа Гессенского.
— Ах, серый, — сказал Уленшпигель, — вот ты бежишь за моей охапкой колючек, не получая их, а позади себя оставил прекрасную дорогу, обросшую этим лакомством. Ведь так и люди поступают. Одни гонятся за лаврами, которые проносит судьба мимо их носа, другие — за растущим барышом, третьи — за цветами любви. В конце пути они, как ты, видят, что гнались за пустяком, оставив позади всё важное — здоровье, труд, покой, домашний уют.
Так, болтая со своим ослом, Уленшпигель подъехал к замку ландграфа.
На ступеньках подъезда два стрелка-офицера играли в кости.
Один из них, рыжий великан, заметил Уленшпигеля, который, подъехав на Иефе, почтительно остановился и смотрел на них.
— Чего тебе, голодный святоша? — сказал офицер.
— А ведь и правда, — сказал Уленшпигель, — и голоден я и богомольствую не по своей воле.
— Ты голоден? Так накорми свою шею верёвкой: вот она висит на виселице, приготовленной для бродяг.
— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — если вы мне дадите золотой шнурок с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь… вцепившись зубами в ветчину, что вот там висит у колбасника.
— Откуда ты? — спросил стрелок.
— Из Фландрии.
— Чего тебе надо?
— Я хочу представить его высочеству господину ландграфу картину моей работы.
— Если ты живописец и из Фландрии, то войди: я отведу тебя к графу.
Представ пред ландграфом, Уленшпигель отвесил троекратный и даже многократный поклон.
— Прошу прощения у вашего высочества за мою смелость, — начал он, — осмеливаюсь повергнуть к благородным стопам вашим написанную для вас картину. Я имел честь изобразить на ней пресвятую богоматерь во всём её царственном величии. Быть может, картина эта понравится вашему высочеству, и в этом случае, — продолжал он, — я не удержусь от преувеличенного мнения о моём искусстве и позволю себе надеяться, что когда-либо и я получу возможность занять это красное бархатное кресло, в котором при жизни сидел достойный сожаления художник вашего Великодушия.
Ландграф обозрел картину и, найдя её прекрасной, произнёс:
— Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.
При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.
— Ты отощал, — сказал граф, глядя на него.
— Да, ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — Иеф (это мой осёл) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.
— Сейчас получишь более питательную говядину, — ответил ландграф. — Но где твой осёл?
— Я оставил его на площади, — отвечал Уленшпигель, — пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!
И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.
Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.
Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскалённые жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.
— Послушай, художник, — вдруг сказал он, — мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своём образе.
— Ваше высочество, ваша воля — закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с её дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска — точно два солнца среди фонарей — ваша милость с супругой.
— Правильно, господин живописец, — сказал ландграф, — а что будет стоить эта великая работа?
— Сто флоринов вперёд или потом.
— Возьми вперёд, — ответил ландграф.
— Ваша милость! — воскликнул Уленшпигель. — Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.
На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.
Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший своё сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:
— Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.
И герцог вышел.
Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.
— Господин художник, — сказала она, — если ты на картине не уберёшь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.
И дама вышла.
Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трёх верхних зубов.
— Господин художник, — сказала она, — если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.
И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.
И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоём с ландграфом.
— Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, — сказал ландграф, — и нарисовать хоть чёрточку в чьём-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыплёнку.
«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, — подумал Уленшпигель, — тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».
— Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? — спросил он ландграфа.
— Пойдём, — ответил тот.
И он привёл его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.
— Вот, — сказал он.
— Было бы хорошо, — сказал Уленшпигель, — чтобы все стены были завешены большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.
— Хорошо, — сказал граф.
Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.
В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньём и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.
Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щёлку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.
— Ну, Тиль, как картина?
— Ещё далеко до конца.
— Можно посмотреть?
— Нет ещё.
На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щёлку:
— Ну, Тиль?
— Кончаем, господин ландграф.
На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:
— Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?
— Сейчас, сейчас, господин грозный государь, благоволите только разрешить не поднимать завесу, пока не сойдутся все придворные дамы и кавалеры.
— Хорошо.
И по приказу государя все собрались в зале.
Уленшпигель стал перед опущенной завесой и сказал:
— Господин ландграф и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и прочие прекрасные дамы и доблестные кавалеры: здесь, за занавесью, на картине я изобразил ваши прелестные или мужественные лица. Каждый из вас легко узнает своё изображение. Вам хочется скорее взглянуть на себя, и это нетерпение вполне понятно. Но благоволите потерпеть ещё немного и выслушать одно словечко или с полдюжины таковых. Прекрасные дамы, доблестные воители, вы все, у кого в жилах течёт благороднейшая дворянская кровь, увидите мою картину, но если бы кто-нибудь в вашей среде оказался низкого происхождения, он не увидит ничего, кроме белой стены. Благоволите раскрыть ваши благородные глаза.
Уленшпигель открыл завесу и продолжал:
— Лишь высокорождённые, лишь дамы и кавалеры благородной крови могут видеть картину. Отныне все будут говорить: он слеп к живописи, как мужик, или он понимает в картинах — вот подлинный дворянин.
Все смотрели в упор, все притворялись, что прекрасно видят, показывали друг другу на свои портреты, узнавали, обсуждали их. На самом деле они видели только голые стены и были очень удручены этим.
Вдруг шут, бывший при этом, подпрыгнул на три фута вверх, загремел бубенчиками и закричал:
— Пусть я буду самый низкий, униженный мужичонко, но я буду в трубы трубить и бараны бить, провозглашая одно: «Ничего здесь не вижу, кроме голых, белых, пустых, гладких стен! Так да поможет мне господь бог и все святые!»
— Там, где появляются дураки, умным людям надо уходить, — сказал Уленшпигель.
Он уже выходил из замка, когда его удержал сам ландграф.
— Дурачок, дурачок, — сказал он, — бродишь ты по свету, восхваляешь во всю глотку прекрасное, издеваешься над глупостью. Пред такими важными дамами и ещё более знатными вельможами ты, по народному обычаю, решился посмеяться над дворянским чванством и высокомерием: повесят тебя когда-нибудь за твой длинный язык.
— Если верёвка будет золотая, — ответил Уленшпигель, — то при одном моём взгляде она рассыплется в куски от страха.
— Вот тебе первый кусок, — ответил ландграф, протягивая ему пятнадцать флоринов.
— Благодарю от души вашу милость, — сказал Уленшпигель, — каждый трактир по дороге получит по ниточке, — по ниточке чистого золота, которая сделает всех этих каналий-трактирщиков крезами.
И, гордо заломив набекрень шляпчонку с торчащим пером, он весело вскочил на своего осла и умчался.
LVIII
Листья желтели на деревьях, и порою проносился осенний ветер. Случалось, что час-другой Катлина была совсем в добром разуме. И Клаас говорил тогда, что это дух божий, в благостном милосердии, навещает её. В такое время она чародейством слов и движений заставляла Неле видеть за сотни миль то, что происходило на площадях, на улицах и даже в домах.
И в этот день Катлина была в ясном уме и вместе с Классом, Сооткин и Неле ела оладьи, обильно политые пивом.
— Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый[83], — сказал Клаас. — Неле, милая, не могла ли бы ты увидеть, что делается теперь в Брюсселе?
— Увижу, если Катлина захочет, — отвечала Неле.
Катлина приказала ей сесть на скамью и, словами и движениями, действовавшими, как волшебство, заставила Неле тихо погрузиться в глубокий сон.
— Войди, — приказала ей Катлина, — в маленький домик в парке, здесь любит пребывать император Карл Пятый.
— Вот я в маленьком зелёном зале, — говорила Неле тихо и как бы задыхаясь; — здесь сидит человек, ему около пятидесяти четырёх лет, седой, лысый, с русой бородкой и сильно выдающимся подбородком. Взгляд его серых глаз исполнен хитрости, жестокости и притворного добродушия. Этого человека называют «его святейшим величеством». Он простужен и кашляет. Подле него стоит другой человек, молодой, большеголовый, уродливый, как обезьяна, я видела его в Антверпене, — это король Филипп. Его величество бранит его за то, что он последнюю ночь провёл вне дома. «И всё затем, — говорит он, — чтобы в каком-нибудь жалком вертепе найти грязную потаскуху». Он говорит сыну, что от волос его несёт кабаком, что его удовольствия недостойны короля, что к его услугам нежные тела, атласная кожа которых омыта в благоуханной ванне, и руки влюблённых знатных дам. А ему по вкусу какая-нибудь хавронья, которая, верно, ещё не отмылась от объятий пьяных наемников, только что покинутых ею. Нет девушки, нет мужней жены, нет вдовы, которая отказала бы ему: ни одной — даже самой прекрасной и знатной из тех, которые освещают свои любовные радости благоуханными светильниками, а не вонючими сальными свечами.
Король отвечает его величеству, что он будет повиноваться ему во всём.
Его величество кашляет и выпивает несколько глотков горячего вина.
«Теперь, — говорит он Филиппу, — ты увидишь генеральные штаты[84] — епископов, дворян и горожан: всегда молчаливого Вильгельма Оранского, тщеславного Эгмонта, мрачного Горна, отважного, как лев, Бредероде[85] и всех кавалеров Золотого руна[86], во главе которых я поставлю тебя. Ты увидишь сотни суетных людей, которые дадут себе отрезать нос, чтобы носить его на золотой цепи на груди — как знак высшей знатности».
Потом он меняет тон и жалобно говорит королю Филиппу:
«Ты знаешь, сын мой, я отрекаюсь в твою пользу, я дам миру величавое зрелище и буду говорить перед толпой, хотя я кашляю и икаю, — это потому, что я слишком много ел всю жизнь, сын мой. Железное у тебя сердце должно быть, если ты после моей речи не прольёшь нескольких слезинок».
«Я буду плакать, батюшка», — отвечает король Филипп.
Теперь его величество говорит своему слуге, по имени Дюбуа:
«Накапай мне мадеры на кусочек сахару, Дюбуа: у меня икота. Хоть бы она не напала на меня, когда надо будет говорить перед людьми. Этот вчерашний гусь, должно быть, никак не пройдёт. Уж не выпить ли мне стакан орлеанского? Или лучше не надо — оно такое терпкое. Или сардинку съесть? Нет, жирно. Дюбуа, дай бургонского».
Дюбуа подаёт королю вино, потом одевает его в пурпурный бархат, накидывает ему на плечи парчёвую мантию, опоясывает мечом, вкладывает ему в руки скипетр и державу и надевает на голову корону.
Его величество выходит из павильона, садится на маленького мула, за ним идут король Филипп и несколько придворных. Так направляются они к большому зданию — дворцу; здесь в одной из комнат они встречают высокого, стройного мужчину в богатой одежде; это — Оранский.
«Как ты меня находишь, кузен Вильгельм?» — спрашивает его величество.
Но тот не отвечает.
Его величество говорит не то сердито, не то в шутку:
«Что ты, онемел навеки, кузен? Даже тогда, когда надо сказать правду старым мощам? Царствовать мне или отречься? Скажи, Молчаливый».
«Ваше святейшее величество, — говорит высокий, — когда приходит зима, самый могучий дуб стряхивает с себя листья».
Бьёт три часа.
«Дай, Молчаливый, обопрусь на твоё плечо».
И с ним и со своей свитой его величество вступает в большой зал и садится на помосте под балдахином, где всё вокруг покрыто шёлком и пурпурными коврами. Три трона устроены здесь: средний для его величества; он убран роскошнее, и над ним водружена императорская корона. Король Филипп сидит на другом троне; третий предназначен для женщины — для королевы. Слева и справа, на покрытых коврами скамьях, сидят господа в красном; у всех на шее висит золотой агнец. За ними стоит множество господ, всё, видно, князья и высокие особы. Напротив трона на скамьях, ничем не покрытых, сидят люди в суконных одеждах. Я слышу, в этой толпе говорят, что они так скромно одеты, потому что все расходы падают на их счёт. При появлении его величества все встают. Император садится и знаком приказывает всем сделать то же.
Медленно и долго говорит один старик, потом дама, судя по виду — королева, подаёт его величеству пергаментный свиток, на котором написано много чего-то, и император, кашляя, читает это глухим, тихим голосом и потом говорит:
«Много странствовал я по Испании, по Италии, по Нидерландам, Англии и Африке, и все странствия эти были ко славе господа бога, к мощи нашего оружия, ко благу моих народов».
Потом он долго говорит ещё и объявляет, что он немощен и устал и вознамерился вручить сыну корону Испании, равно как все принадлежащие ей герцогства, графства и баронства.
И он плачет, и все плачут вместе с ним.
Король Филипп поднимается с места, бросается на колени и говорит:
«Ваше величество, как могу я осмелиться принять эту корону из ваших рук, когда вы ещё в силах носить её!»
Потом император шепчет сыну на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к господам, сидящим на покрытых коврами скамьях.
Филипп, не поднимаясь, обращается к ним и говорит кислым тоном:
«Я знаю французский язык настолько, чтобы понимать его, но не настолько, чтобы говорить на нём. Поэтому выслушайте, что вам скажет вместо меня епископ Аррасский, кардинал Гранвелла».
«Плохая речь, сын мой», — говорит его величество.
И действительно, среди собравшихся поднимается ропот, они видят, как надменен и высокомерен молодой король.
Потом говорит королева, вознося государю хвалу, затем слово переходит к одному престарелому доктору, и, когда он кончил, его величество мановением руки благодарит его. После того как покончены все формальности и разглагольствования, его величество объявляет своих подданных свободными от присяги ему, подписывает утверждающие это документы, потом подымается с трона и уступает сыну своё место. И все в зале плачут. И император с приближёнными удаляется в домик в парке.
Здесь, оставшись одни, они запираются в зелёном зале, и император, захлебываясь от хохота, обращается к королю Филиппу, который не смеётся:
«Видишь ты, — говорит его величество, смеясь и икая, — как мало надо, чтобы растрогать этих людишек. Какой поток слёз. И этот толстый Маас, который в заключение своей длинной речи ревел, как телёнок. Да и ты как будто растроган, но недостаточно. Вот настоящее зрелище, каким надо потчевать народ. Сын мой, мы тем больше любим наших любовниц, чем дороже они нам стоят. С народами то же самое. Чем больше мы с них дерём, тем больше они нас любят. В Германии я терпел реформацию, в Нидерландах сурово преследовал её. Если бы немецкие государи остались католиками, я бы сам перешёл в лютеранство, чтобы конфисковать их владения, а они верят в мою преданность римско-католической вере и жалеют, что я покидаю их. Благодаря мне погибло в Нидерландах пятьдесят тысяч человек, — наиболее достойных мужчин и самых прекрасных женщин, всё за ересь. Теперь я покидаю престол, а они хнычут. Не считая конфискаций, я добыл оттуда больше денег, чем могли бы дать Индия или Перу, — а они огорчены, что теряют меня. Я нарушил Кадзанский мирный договор, я задушил Гент, я уничтожил всё, что могло мне помешать; вольности, права, привилегии — всё я подчинил власти моих чиновников, а эти простофили считают себя свободными, потому что им разрешено стрелять из луков и носить в процессиях их цеховые знамёна. Они чувствуют руку властелина: благодушествуют в клетке, воспевают и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: милостлив на словах, суров на деле. Лижи, пока не пришло время укусить. Непрестанно клянись блюсти все их вольности, права и преимущества. Но, увидев, что они опасны, растопчи их. Не касайся их робкой рукой: тогда они — железные; но они оказываются из стекла, когда ты раздробил их тяжёлым кулаком. Не потому уничтожай еретиков, что они отвергли католическую веру, но потому, что они могут подорвать наше положение в Нидерландах. Те, которые нападают на папу с его тройной короной, легко справятся с государями, которые носят лишь одну корону. Сделай, как я, из свободы совести оскорбление величества, влекущее за собой конфискацию имущества, и всю жизнь, как я, будешь получать наследства. И когда настанет день, когда ты отречёшься или умрёшь, они скажут: «Ах, добрый был государь!» — и заплачут».
— Дальше ничего не слышу, — сказала Неле, — ибо его священное величество лежит на кровати и спит, а король Филипп, надменный и горделивый, смотрит на него без любви.
После этих слов Катлина разбудила её.
И Клаас в раздумьи смотрел в огонь, пылавший в глубине печи.
LIX
Покинув ландграфа Гессенского, Уленшпигель проехал через площадь перед замком; он видел сердитые лица придворных кавалеров и дам, но это мало тронуло его.
Во владениях герцога Люнебургского он встретил компанию Smaedelyke broeders, весёлых фламандцев из Слейса, которые каждую субботу откладывали понемножку денег, чтобы раз в год съездить в Германию.
С пением совершали они свой путь, сидя в открытой телеге, которую здоровенный амбахский конь шутя тащил по просёлкам и болотам герцогства Люнебургского. Некоторые из них играли на скрипках, дудках, лютнях, волынках, производя страшный шум. Рядом с телегой иногда шёл пешком толстяк, игравший на rommel-pot, — видно, в надежде сбавить немного жиру.
У них уж приходил к концу последний флорин, когда они увидели Уленшпигеля с звонкой монетой в кармане. Затащив его в корчму, они угостили его там, чему Уленшпигель не противился. Но когда он заметил, что эти ребята перемигиваются и посмеиваются, подливая в его кружку, он догадался, что они замышляют что-то против него, вышел за дверь и стал подслушивать, что они там говорят. И вот он слышит:
— Это живописец ландграфа, — говорил толстяк — он получил там больше тысячи флоринов за картину. Угостим его хорошенько: получим вдвойне.
— Аминь, — ответили прочие.
Уленшпигель отвёл своего осёдланного осла в ближайший дом — шагов за тысячу; дал там девушке два патара, чтобы она за ним присмотрела, вернулся в трактир к своей компании и молча сел за стол. Они всё подливали и платили за него. Уленшпигель, позванивая графскими золотыми в кармане, сказал, что только что продал мужику своего осла за семнадцать серебряных талеров.
Так, обильно угощаясь, они двигались дальше под звуки дудок, волынок rommel-pot и забирая по дороге всех женщин, которые казались им подходящими. Они народили таким образом не мало детей; случайная подруга Уленшпигеля впоследствии тоже родила сына, которого назвала «Эйленшпигельчик», — что по-немецки значит зеркало и сова, ибо, как немка, она не понимала прозвища своего случайного сожителя, а может быть, мальчик назван был в память часа, когда был сотворен. Он и есть тот Эйленшпигель, о котором ложно утверждают, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.
Здоровенный конь мчал их телегу по дороге, навстречу деревням и трактирам. У одного из них с вывеской «In den Ketele» — «Корчма Котёл» — они остановились: уж очень вкусно пахло оттуда.
Приблизившись к хозяину, толстяк указал ему пальцем на Уленшпигеля и сказал:
— Это графский живописец: он платит за всё.
Трактирщик посмотрел на Уленшпигеля и был удовлетворён этим осмотром. Услышав звяканье флоринов и талеров, он уставил стол яствами и питиями. Уленшпигель ничего не пропустил. И всё звенели в его кармане монетки. Кроме того, он похлопывал себя по шапке, приговаривая, что там хранится самое большое сокровище. Так длилось пиршество два дня и ночь, пока, наконец, компания не обратилась к Уленшпигелю:
— Пора расплатиться и ехать дальше.
— Разве крыса, сидя в сыре, думает уйти? — ответил Уленшпигель.
— Нет.
— А когда человек отлично ест и пьёт, тянет его к уличной пыли и к воде из лужи, полной пиявок?
— Нет.
— Ну и будем здесь сидеть, пока мои флорины и талеры служат воронкой, через которую льётся в наши глотки душу веселящий напиток.
И он приказал трактирщику подать ещё вина и колбасы.
— Я плачу, ибо теперь я ландграф, — сказал Уленшпигель за едой, — но когда мои карманы опустеют, что вы будете делать, друзья? Примитесь за мою шапку, в которой везде, и в тулье и в полях, зашиты червонцы.
— Дай пощупать, — закричали они.
И, захлёбываясь от удовольствия, они нащупывали пальцами монеты величиной с червонец. Но один щупал так настойчиво, что Уленшпигель отобрал у него шапку со словами:
— Погоди, пламенный доильщик, ещё не настала пора для доения.
— Дай мне половину твоей шапки, — попросил тот.
— Нет, а то у тебя будет дурацкая голова: в одной половине свет, в другой потёмки.
И, передав трактирщику шапку, он сказал:
— Побереги её у себя, пока жарко. Я выйду на двор.
Трактирщик взял шапку, а Уленшпигель, очутившись на улице, перебежал туда, где был осёл, вскочил на него и доброй рысью помчался в Эмбден.
Увидев, что он не возвращается, его собутыльники подняли крик:
— Он удрал! Кто будет платить?
Трактирщик испугался и разрезал ножом оставленную ему шапку. Но между войлоком и подкладкой вместо червонцев оказались зашиты медяки.
Тогда вся ярость его обратилась на товарищей Уленшпигеля, и он кричал им:
— Мошенники, проходимцы, скидайте с себя платье, иначе не выпущу, — всё, кроме рубахи!
Вот они и расплатились своей одеждой и ехали в одних рубахах по горам и долинам: с конём и телегой они всё-таки не захотели расставаться.
И путники, встречая их в столь жалком виде, подавали им хлеб, пиво, иногда и мясо, ибо они говорили, что обобрали их грабители.
На всю компанию осталась у них одна пара штанов.
Так они и вернулись в Слейс в одних рубахах, но, несмотря на это, они плясали в своей телеге и играли на rommel-pot.
LX
А Уленшпигель в это время мотался на спине Иефа по низинам и болотам герцога Люнебургского. Фламандцы называют этого герцога Water Signorke (Водяной барин) — очень уж сыро в его стране.
Иеф слушался Уленшпигеля, как собака. Он пил пиво, танцовал под музыку лучше венгерского скомороха, прикидывался мёртвым и вытягивался на спине по малейшему знаку хозяина.
Уленшпигель знал, что герцог Люнебургский разгневан и взбешен против него за то, что в Дармштадте он так жестоко посмеялся над ним в присутствии ландграфа Гессенского; виселица грозила Уленшпигелю за пребывание в его владениях.
И вдруг он видит, что герцог собственной особой приближается к нему. Он знал, что герцог — жестокий насильник, и струхнул порядочно.
В страхе заговорил он с ослом:
— Видишь, Йеф, там приближается благородный герцог Люнебургский. Я чувствую, как сильно трёт мою шею верёвка. Надеюсь, не палач почешет мне шею: почесать — это одно, а повесить — это другое. Подумай, Иеф, мы с тобой точно братья: оба терпим голод и носим длинные уши. Подумай, какого доброго друга ты лишился бы, потеряв меня.
И Уленшпигель вытер глаза, а Иеф заревел.
— Живём мы вместе, деля дружно горе и радость, как придётся, — помни, Иеф, — продолжал Уленшпигель. — Осёл продолжал реветь, так как был голоден. — И ты никогда не забудешь своего хозяина, не правда ли, ибо ничто так не скрепляет дружбу, как общие печали и общие радости. Иеф, ложись на спину.
Послушный осёл повиновался, и герцог увидел торчащие вверх четыре ослиные копыта. Уленшпигель сидел уже на его животе.
— Что ты здесь делаешь? — закричал герцог, приблизившись. — Разве ты не знаешь, что в своём последнем приказе я под страхом виселицы запретил ступать на мою землю твоим грязным ногам.
— Помилуйте, господин, — отвечал Уленшпигель, — сжальтесь надо мной!
И, указав на осла, он сказал:
— Вы ведь знаете, что, по праву и закону, кто живёт между своих четырёх столбов, тот свободен.
— Убирайся из моих владений, — ответил герцог, — не то будешь повешен.
— О благородный повелитель, как стремительно вылетел бы я из этой земли, будь я окрылён одним-двумя золотыми.
— Негодяй, — ответил герцог, — мало того, что ты ослушался меня: ты осмеливаешься ещё и денег у меня просить?
— Что делать, ваша милость, — раз я не могу отнять, приходится просить.
Герцог бросил ему флорин, и Уленшпигель обратился к ослу:
— Встань, Иеф, и приветствуй господина герцога.
Осёл вскочил и заревел. Затем оба скрылись.
LXI
Сооткин и Неле сидели у окна хижины и смотрели на улицу.
— Что, милая, — спросила Сооткин, — не идёт ли мой сын Уленшпигель?
— Нет, — ответила Неле, — мы уже больше не увидим этого дрянного бродягу.
— Не сердись на него, Неле, — сказала Сооткин, — а пожалей его: он ведь скитается где-то без приюта, бедный мальчик.
— Наверное, приютился где-нибудь в доме побогаче родного, у какой-нибудь пригожей барыньки.
— Я порадовалась бы за него, — сказала Сооткин, — может быть, сидит и ест жареных дроздов.
— Камнями накормить бы его, обжору, тогда бы вернулся домой! — закричала Неле.
Сооткин расхохоталась:
— Откуда такая ярость, дитя моё?
Клаас, в раздумьи связывавший хворост, отозвался из угла:
— Не видишь, что ли, что она по уши влюблена в него?
— Ах, скверная хитрая девчонка! — закричала Сооткин. — Ни звуком не выдала! Скажи, девочка, это правда, что он тебе по душе?
— Пустяки, — ответила Неле.
— Хорошего мужа получишь ты, — заметил Клаас, — с широкой пастью, пустым брюхом и длинным языком; мастер из флорина делать гроши; в жизни копейки не заработал честным трудом. Вечно шатается по дорогам, точно бродяга.
Но Неле вдруг раскраснелась и сердито возразила:
— А почему вы ничего лучшего из него не сделали?
— Видишь, до слёз довёл девочку, — сказала Сооткин, молчи уж, муженёк.
LXII
Добравшись до Нюренберга, Уленшпигель выдал себя здесь за великого врача, исцелителя всех немощей, достославного очистителя желудка, знаменитого укротителя лихорадки, всем известного освободителя от чумы и непревзойдённого победителя чесотки.
В больнице лежало столько больных, что уж не знали, куда их девать. Услышав о прибытии Уленшпигеля, к нему прибежал смотритель больницы узнать, правду ли говорят о нём, что он излечивает от всех болезней.
— Всех, кроме самой последней, — ответил Уленшпигель. — Но обещайте мне двести флоринов за излечение всех прочих болезней, — и я не возьму с вас ни гроша, пока все ваши больные не заявят, что они совершенно здоровы и уходят из больницы.
На следующий день с важным, учёным видом и уверенным взглядом он явился в больницу. Войдя в палаты и обходя больных, он наклонялся к каждому и говорил ему на ухо:
— Поклянись, что не расскажешь никому, что услышишь от меня. Чем ты болен?
Больной отвечал ему и клялся не выдавать.
— Дело вот в чём, — говорил Уленшпигель, — я должен одного из вас сжечь, из пепла его сделать чудодейственное лекарство и дать всем остальным. Сожжён будет тот, кто не может выйти сам из больницы. Завтра я приеду со смотрителем, стану на улице перед больницей и закричу всем вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»
На другое утро Уленшпигель так и сделал.
Все больные — хромые, ревматики, чахоточные, горячечные — разом ринулись на улицу, даже те, которые уж десять лет не покидали постели.
Смотритель спросил их, верно ли, что они здоровы и могут бегать.
— Да, да! — кричали они, в уверенности, что кто-нибудь остался и что его уже жгут на дворе.
— Плати, — сказал Уленшпигель, — вот они все на улице и объявляют себя здоровыми.
И, получив двести флоринов, он поспешил убраться.
Но на другой день больные, ещё в худшем состоянии, стали возвращаться в больницу, — кроме одного, который от чистого воздуха выздоровел. Этот напился и бегал пьяный по улицам с криком: «Да здравствует великий доктор Уленшпигель!»
LXIII
К тому времени, как и эти двести флоринов разбежались во все стороны, Уленшпигель добрался до Вены, где поступил к каретнику, который очень сурово обращался с рабочими, так как они плохо управлялись с кузнечным мехом.
— Поспевай, поспевай! — кричал он то и дело. — Догоняй с мехами! Догоняй, догоняй!
Однажды, когда хозяин был в саду, Уленшпигель снял один мех, взвалил его на плечи и стал носить вслед за хозяином. Тот удивился, увидав его с этой необычайной ношей, но Уленшпигель объяснил ему:
— Вы же мне приказали, хозяин, догонять вас с мехом. Прикажете положить этот и пойти за другим?
— Нет, любезный, не так я тебе сказал; пойди и поставь мех на место.
Чтобы отомстить за эту насмешку, хозяин стал подыматься в полночь и будить подмастерьев на работу.
— Чего ты нас будишь среди ночи, хозяин? — спрашивали подмастерья.
— Такая уж у меня привычка: первую неделю мои рабочие должны проводить в постели лишь половину ночи.
Уленшпигель спал на полатях. Когда хозяин явился будить его, он взвалил себе тюфяк на плечи и явился в кузницу.
— Ты с ума сошёл! — закричал хозяин. — Зачем ты тащишь постель с собой?
— Такая уж у меня привычка, — отвечал Уленшпигель, — первую неделю я сплю на постели, вторую — под постелью.
— Хорошо, — сказал хозяин, — только у меня есть ещё одна привычка: наглых работников я выбрасываю за дверь, разрешая первую неделю спать на земле, а вторую — под землёй.
— Чудесно, хозяин, — сказал Уленшпигель, — значит, в твоём погребе, подле пивных бочек?
LXIV
Покинув каретника и возвращаясь во Фландрию, он поступил в учение к сапожнику, который охотнее торчал на улице, чем орудовал шилом в своей мастерской. Видя, как он уже в который раз собирается из дому, Уленшпигель спросил его, как кроить башмачные передки.
— Кроить для больших и малых ног, — ответил хозяин, — чтобы обувь годилась на всякого, за кем идёт крупный и мелкий скот.
— Хорошо, хозяин, — сказал Уленшпигель.
Когда сапожник вышел, Уленшпигель выкроил обувь, пригодную разве для кобыл, ослиц, тёлок, свиней и овец.
Возвратившись в мастерскую, хозяин увидел кожу, изрезанную на мелкие куски.
— Что ты наделал, пачкун негодный? — закричал он.
— То, что вы приказали, — ответил Уленшпигель.
— Я приказал тебе выкроить башмаки, которые были бы пригодны для всех, за кем ходит скот — быки, свиньи, бараны, а ты сделал обувь по ногам скота..
— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — за кем же ходит боров, как не за свиньёй, в то время года, когда вся скотина влюблена: осёл — за ослицей, бык — за тёлкой, баран — за овцой; разве не так?
И он ушёл и остался без приюта.
LXV
Пришёл апрель. Вначале стояла мягкая погода, потом ударил мороз, и небо было пасмурно, как в поминальный день. Давно уже кончился третий год изгнания Уленшпигеля, и Неле со дня на день ждала своего друга.
— Ах, — говорила она, — погубят заморозки и цветущую грушу, и жасмин, и все бедные растения, которые, доверившись теплу преждевременной весны, распустили свои цветочки. Уж падают снежинки на дорогу; снегом засыпано и моё сердце.
Где ясные лучи светлого солнышка, озарявшие весёлые лица, делавшие красные крыши ещё краснее, а оконные стёкла ещё ослепительнее? Где они, согревавшие небо и землю, птичек и жучков? Ах, знобит меня днём и ночью от тоски и ожидания. Где ты, друг мой Уленшпигель?
LXVI
А Уленшпигель, голодный и холодный, добрался уже до Ренэ во Фландрии, но он не унывал, а старался шутками и прибаутками раздобыть себе пропитание. Но это плохо удавалось ему, и люди шли мимо и не давали ему ничего.
Было холодно; то снег, то дождь, то град падали на спину путника. Шёл он по деревне, — слюнки текли у него изо рта, когда он видел где-нибудь в углу собаку, грызущую кость. Он охотно заработал бы флорин, но не знал, как устроить, чтобы флорины попадали в его кошелёк.
Он искал наверху; там голуби, сидя на крыше голубятни, роняли вниз белые кружочки, но это были не флорины. Он искал на улице, но флорины не растут на мостовой.
Поискав направо, он увидел преподлую тучу, которая неслась по небу, точно громадная лейка, но он знал, что если что и польётся из этой тучи, то это никак не будет дождь флоринов. Поискав налево, он увидел здоровенный и никому не нужный дикий каштан, стоявший без дела.
— Эх, — сказал он, — почему это есть каштановые деревья и нет флориновых? Приятные были бы деревца!..
Вдруг разверзлась громадная туча, и из неё посыпался на спину Уленшпигеля град, твёрдый, как камень.
— Увы, — сказал он, — знаю, что камнями швыряют только в бездомных собак. — И, бросившись бежать, он говорил с собою на бегу: — Не моя вина, что у меня нет ни дворца, ни даже шалаша, чтобы приютить моё тощее тело. О злые градины — они тверды, как ядра. Не моя вина, что я влачу по миру моё рубище. Зачем я не император! Эти градины врываются в мои уши, точно злые слова! — И он бежал дальше. — Несчастный мой нос, — приговаривал он, — вот сейчас ты будешь, как решето, и можешь служить перечницей на пиршествах сильных мира сего, где не бьёт град. — И, потрогав свои щёки, он говорил: — Они пригодились бы в качестве шумовок поварам, которым жарко подле их очагов. О далёкие воспоминания о былых соусах! Я голоден. Не жалуйся, пустое брюхо; не урчите, тоскующие кишки. Где ты скрылась, добрая судьба? Веди меня к своему пастбищу.
Понемногу во время этих разглагольствований небо прояснилось, солнце засверкало, град прекратился, и Уленшпигель сказал:
— Здравствуй, солнце, мой единственный друг. Пришло меня высушить?
Но холод гнал его, и он стремительно бежал вперёд. Вдруг он увидел, что по дороге громадными прыжками мчится прямо на него белая в подпалинах собака; язык её торчал из пасти, и глаза были выпучены.
«Наверное, бешеная», — подумал Уленшпигель, схватил с дороги здоровенный камень и полез на дерево; едва он добрался до первой ветки, как собака была уже внизу. Он швырнул камень и раскроил ей череп. Она остановилась, тоскливо и судорожно попыталась прыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не могла, упала и издохла.
Это не обрадовало Уленшпигеля, тем более что, спустившись с дерева, он увидел, что у собаки морда совсем не сухая, как всегда бывает у бешеных собак.
Её шкурка понравилась ему, и он решил, что её можно продать. Ободрав собаку, он вымыл шкуру, высушил на солнце, повесил на верхний конец своего посоха, потом уложил её в свой мешок.
Голод и жажда всё мучили его. Он проходил мимо крестьянских дворов, но боялся предложить там купить шкуру: собака могла ведь быть собственностью этого самого крестьянина. Он просил хлеба, но безуспешно. Настала ночь. Он валился с ног и зашёл в маленькую корчму; старуха-хозяйка сидела, поглаживая старую собаку, непрестанно кашлявшую и очень похожую на убитую Уленшпигелем.
— Откуда идёшь, путник? — спросила старуха.
— Из Рима, — ответил Уленшпигель, — я вылечил там папскую собаку от простуды, которая её очень тяготила.
— Ты, значит, видел святого отца? — спросила она и налила ему кружку пива.
— О, — ответил Уленшпигель, выпивая, — он позволил мне только приложиться к его благословенной ноге и священной туфле.
Между тем старая собака всё кашляла, но не харкала.
— Когда это было? — спросила старуха.
— В прошлом месяце. Меня ждали; я подошёл к двери и постучался. «Кто там?» — спросил архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, — ответил я, — я спешно прибыл из Фландрии, чтобы приложиться к папской ноге и вылечить папскую собачку от простуды», — «А, это ты, Уленшпигель! — закричал папа из-за маленькой боковой двери. — Я был бы очень рад повидать тебя, но никак невозможно. Мне, видишь ли, воспрещено священными декреталиями показывать посторонним моё лицо, когда по нему ходит священная бритва». — «О, какое несчастье! — ответил я. — Я ведь прибыл из такой дали, чтобы приложиться к ноге вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Неужто мне так и возвращаться, ничего не свершив?» — «Нет», — ответил святой отец. И я услышал его зов: «Эй, архикамергер, придвинь моё кресло и открой внизу дверцу». Дверца распахнулась, и я увидел в отверстии ногу в золотой туфле и услышал голос, подобный грохоту грома: «Вот всемогущая нога царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй её, христианин, целуй священную туфлю!» — И я приложился к священной туфле, и мой нос был пронизан небесным благоуханием, струившимся от этой ноги. Затем дверца захлопнулась, и тот же громовой голос приказал мне ждать. Снова распахнулась дверца, и оттуда вылезла, с позволения сказать, скотина: паршивый, раздутый, как бурдюк, хрипящий, кислоглазый пёс; распухшее брюхо позволяло ему тащиться, только широко расставив кривые ноги.
Тогда вновь изволил заговорить со мной святой отец: «Уленшпигель, — сказал он, — вот моя собачка. Она страдает кашлем и иными хворостями оттого, что грызла перебитые кости еретиков. Излечи её, сын мой, ты не пожалеешь об этом».
— Пей же, — прервала его старуха.
— Налей, — ответил Уленшпигель и продолжал рассказ: — Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи её несло без остановки, и она выздоровела.
— Иисус и Мария! — воскликнула старуха. — Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?
Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.
— Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщины. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива — и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.
— О, если бы ты сдержал обещание, — ныла старуха, — ты получил бы от меня флорин.
— Конечно, сдержу, только после ужина.
Она подала всё, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплёл ей раньше о папском запрещении.
Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:
— Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?
— Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.
— Хорошо, — ответил Уленшпигель и, взяв собаку подмышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер её, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.
— Значит, кто не заплатит, с того его лучшее платье долой? — спросил он.
— Разумеется.
— Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал, — содрал с неё её лучшее и единственное платье.
И он показал ей шкурку.
— Ой, — завыла старуха. — Какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга! Теперь мне один путь — в могилу.
— Я воскрешу её, — ответил Уленшпигель.
— Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь её мёртвый хвостик? Спасите её, господин доктор, и сколько бы вы не наели, всё будет бесплатно, да ещё уплачу вам флорин.
— Я воскрешу её. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.
Старуха подала всё, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.
Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провёл по её брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.
Затем он трижды издал крик и возгласил: Staet op! staet op! ik’t bevel vuilen hond!
Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.
Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев её живой, бросилась было её целовать, но Уленшпигель не позволил.
— Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которою обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.
— Речь была об одном, — возразила старуха.
— Флорин за операцию и девять за воскрешение, — сказал Уленшпигель.
И, получив плату, он удалился, бросив на прощанье среди корчмы собачью шкуру, со словами:
— Вот тебе её старая шкурка: можешь ею заплатать новую, если прорвётся.
LXVII
В это воскресенье в Брюгге был крестный ход в честь праздника крови господней. Клаас предложил жене и Неле пойти посмотреть: может быть, встретят Уленшпигеля. Сам он останется стеречь дом и будет ждать, не вернётся ли их богомолец.
Женщины ушли. Клаас, оставшись один в Дамме, уселся на пороге. Городок точно вымер. Не слышно было ничего, кроме звонких ударов деревенского колокола, да из Брюгге временами доносились отрывочные звуки соборного перезвона, громовых залпов из фальконетов, шипения потешных огней.
В раздумьи Клаас искал глазами сына, но перед ним не было ничего, кроме синего безоблачного небосклона, нескольких собак, лежащих с высунутым языком на припёке, воробьев, с чириканьем купающихся в песке, подкрадывающегося к ним кота и лучей солнца, ласково заглядывающих в окна домов и сверкающих на медных кастрюлях и оловянных кружках.
Но среди всего этого ликования Клаас оставался печален и, ожидая сына, всё старался разглядеть его в сизой дымке лугового тумана или услышать его голос в весёлом шелесте листьев и радостном пении птиц. Вдруг на дороге из Мальдегема выросла высокая фигура человека; но это, очевидно, был не Уленшпигель. Человек шёл по опушке поля и, выдёргивая морковь, жадно ел её.
«Здорово проголодался», — подумал Клаас.
На мгновение он потерял его из виду. Потом он снова увидел его на углу Цаплиной улицы — и тогда узнал того посланца его брата Иоста, который привёз ему семьсот червонцев. Бросившись к нему навстречу, он встретил его словами:
— Добро пожаловать.
— Благословенны приемлющие бесприютных путников, — ответил тот.
Снаружи на подоконнике рассыпаны были крошки хлеба, которые Сооткин бросала птицам. Зимой они прилетали сюда в поисках корма. Человек подобрал несколько крошек и жадно жевал их.
— Ты голоден? — сказал Клаас.
— Неделю тому назад меня обобрали грабители, — ответил тот, — с тех пор я питаюсь морковью с полей да корешками в лесу.
— Самое время, стало быть, подкрепиться. Вот, — Клаас открыл шкаф, — вот миска гороха, яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, холодная рыба. В погребе внизу дремлет лувенское вино, красное и светлое, — вроде бургонского, — ждёт только, чтоб стаканы наполнились. Затем — полено в печь, — слышишь, как шипят колбасы на сковородке? Это песнь доброй закуски!
Клаас хлопотал, переворачивая колбасу и расспрашивая:
— А сына моего Уленшпигеля ты нигде не встречал?
— Нет, — отвечал тот.
— А что ты знаешь о брате моём Иосте?
И Клаас поставил на стол яичницу с жирной ветчиной, жареную колбасу, сыр, большие рюмки и красное лувенское вино, сверкавшее в бутылке.
И он услышал в ответ:
— Твоего брата четвертовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, как еретик, воевал с императором.
Клаас почти потерял сознание. Дрожа всем телом от гнева, он повторял только:
— О, проклятые палачи! Ах, Иост, бедный мой брат!
Но тот сурово заявил:
— Наши радости и горести не от мира сего, — и принялся за еду. Затем он продолжал:
— Я был у твоего брата в темнице, куда пробрался, выдав себя за мужика из Нисвейлера, его родича. Я пришёл сюда потому, что он повелел мне: «Если ты не умрёшь, подобно мне, за правую веру, пойди к брату моему Клаасу; прикажи ему жить в мире господнем, отдаться делам благотворения, втайне учить сына вере христовой. Деньги, полученные им от меня, отобраны у бедного, невежественного народа; пусть употребит их на то, чтобы взрастить Тиля в познании господа и слова его».
При этих словах посланец облобызал Клааса. А Клаас со стоном повторял:
— Умер на колесе! Бедный мой брат!
И он не мог прийти в себя от душевной боли. Однако видя, что гость хочет пить, он налил ему вина. Но сам он ел и пил без удовольствия.
Сооткин и Неле пробыли в Брюгге целую неделю. Всё это время посланный Иоста прожил у Клааса.
По ночам раздавались по всему дому вопли Катлины:
— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!
И Клаас шёл к ней, успокаивал её ласковыми словами и возвращался в свой домик.
К вечеру седьмого дня гость ушёл и не хотел взять от Клааса больше двух червонцев на еду и приют в дороге.
LXVIII
Неле и Сооткин возвратились из Брюгге. Как-то утром Клаас, усевшись в кухне на полу, как сидят портные, пришивал пуговицы к старым штанам. Подле него Неле науськивала Титуса на аиста. Титус Бибулус Шнуффиус бешено лаял, прыгал к птице и отскакивал обратно. Аист, стоя на одной ноге, сосредоточенно и важно смотрел на собаку и, изогнув длинную шею, чистил клювом перышки на животе. В ответ на это миролюбие Титус Бибулус лаял ещё бешенее. Но вдруг эта музыка, как видно, надоела птице, и она, точно стрела, впилась клювом в спину собаки, которая обратилась с визгом «спасите!» в бегство.
Клаас хохотал, Неле за ним, только Сооткин не отрывала глаз от улицы, — не покажется ли где Уленшпигель.
Вдруг она сказала:
— Идёт профос с четырьмя стражниками. Не к нам, конечно… Двое стали у нашего дома.
Клаас поднял голову.
— А двое обходят.
Клаас встал.
— Кого это они могут подстерегать на нашей улице?.. Господи Иисусе! Клаас, они идут к нам!
Клаас выскочил из кухни в сад, Неле за ним. Он успел шепнуть ей:
— Спрячь червонцы, они за печной вьюшкой.
Неле поняла. Но, увидев, как он прыгнул через забор и как стражники схватили его за шиворот, и как он отбивался, она закричала:
— Он невиновен, он невиновен! Не обижайте моего отца, не бейте Клааса. Уленшпигель, где ты? Ты бы убил их!
И она бросилась на одного из стражников и вцепилась ему ногтями в лицо. Затем с криком: «Они убьют его!» — она бросилась на траву и стала кататься по ней, точно безумная.
На шум прибежала Катлина; выпрямившись, точно окаменелая, она смотрела на то, что делалось перед ней, потом затрясла головой, твердя:
— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!
Сооткин смотрела в другую сторону и, ничего этого не видя, обратилась к двум другим стражникам, вошедшим в дом:
— Что вы, господа, ищете в нашей бедной избёнке? Моего сына? Он далеко! Не угонитесь, ноги у вас коротки.
И она была довольна, что так отделала их.
В это мгновение донёсся до неё крик Неле. Бросившись в сад, Сооткин увидела, как муж её, схваченный стражниками, отбивался от них у забора.
— Бей их! — кричала она. — Бей! Уленшпигель, где ты?
И она рванулась мужу на помощь. Но один из стражников, схватив её, держал крепко, не без опасности для себя.
Клаас дрался и отбивался так успешно, что вырвался бы из их рук, если бы на помощь к ним не прибежали те стражники, которые возились с Сооткин.
Со связанными руками привели они его в кухню, где заливались слезами Сооткин и Неле.
— Господин профос, — говорила Сооткин, — что же сделал мой бедный муж, что вы его так вяжете верёвками?
— Он еретик, — отвечал один из стражников.
— Еретик! — вскричала Сооткин. — Ты еретик? Врёт этот дьявол.
— Милость господня да будет со мной, — отвечал Клаас.
Они вышли. Неле и Сооткин с плачем шли следом, думая, что их поведут к судье. Собрались соседи и друзья. Узнав, что Клааса ведут связанным потому, что он заподозрен в ереси, они все страшно перепугались и, разбежавшись по домам, крепко заперли за собой все двери. Лишь несколько девочек набрались храбрости, чтобы приблизиться к Клаасу и спросить его:
— Угольщик, куда ты идёшь связанный?
— Милости господней предаю себя, детки, — отвечал Клаас.
Его отвели в общинную тюрьму. Сооткин и Неле сели на её пороге. Но к вечеру Сооткин просила Неле пойти и посмотреть дома, не вернулся ли Уленшпигель.
LXIX
И вскоре по всем окрестным деревням разнеслась весть, что в Дамме бросили в тюрьму человека за ересь и что следствие ведёт инквизитор Тительман, каноник города Ренэ, прозванный «Неумолимым». В это время Уленшпигель проживал в Кулькерке у одной пригожей фермерши, вдовы, которая не отказывала ему ни в чём из того, что могла назвать своим достоянием. В ласке, довольстве и баловстве жил он так, пока гнусный соперник, общинный старшина, выследив его как-то утром, когда он возвращался из трактира, не набросился на него с дубиной. Чтобы охладить его ярость, Уленшпигель бросил его в лужу, откуда старшина выбрался с большим трудом, зелёный, как жаба, и мокрый, как губка.
За этот проступок Уленшпигель должен был покинуть Кулькерке и из страха перед местью старшины с стремительной быстротой бежал по направлению к Дамме.
Спускался свежий вечер. Уленшпигель бежал быстро: ему хотелось уже быть дома. Он представлял себе, как сидит и шьёт Неле, Сооткин готовит ужин, Клаас связывает дрова, Титус грызёт кость, а аист бьёт клювом хозяйку по животу, чтобы получить кусочек мякиша.
— Куда спешишь? — спросил его встречный разносчик.
— Домой в Дамме.
— В Дамме не безопасно, — заметил пешеход, — там хватают реформатов.
И пошёл дальше. Дойдя по дороге до трактира Roode-Schildt — «Красный щит», Уленшпигель зашёл выпить кружку пива.
— Ты не сын ли Клаасов? — спросил трактирщик.
— Да.
— Так спеши домой: над отцом беда стряслась.
Уленшпигель спросил было, в чём дело, но трактирщик ответил, что когда бы он ни узнал, всё будет слишком рано.
И Уленшпигель побежал дальше.
Он вбежал в город, и собаки, лежавшие у дверей, бросились на него, лая и хватая его за ноги. Женщины выбежали на шум и, крича все зараз, говорили:
— Откуда ты теперь? Что с отцом? Где твоя мать? Она тоже в тюрьме? Ох, хоть бы дело не дошло до костра.
Уленшпигель бежал ещё быстрее.
И он увидел Неле, которая встретила его словами:
— Тиль, не ходи домой. Там именем его величества стража устроила засаду.
Тут Уленшпигель остановился и спросил:
— Неле, это правда, что отец в тюрьме?
— Да, правда, и Сооткин плачет, сидя на её пороге.
Тут переполнилось скорбью сердце блудного сына, и он только сказал:
— Я пойду к ним.
— Нет, не делай этого; слушайся отца, который сказал мне, когда его схватили: «Спаси червонцы, они за печной вьюшкой». Вот ты и спаси их, потому что они — достояние матери, бедной Сооткин.
Но Уленшпигель не слушал её и бросился к тюрьме, на пороге которой сидела Сооткин. С рыданиями обняла она его, и так они плакали вместе.
Народ собрался вокруг них и стоял у тюрьмы. Тогда явились стражники и приказали Уленшпигелю и Сооткин сейчас же убраться отсюда.
Мать с сыном пошли к дому Неле, который был рядом с их домом. Пред домом Клааса был поставлен один из ландскнехтов, которых вызвали из Брюгге, опасаясь беспорядков во время суда и расправы, ибо жители Дамме очень любили Клааса.
Ландскнехт сидел на крыльце и тянул из бутылки водку. Высосав всё до дна, он швырнул фляжку, вытащил палаш и, развлекаясь, стал ковырять им мостовую.
Сооткин плача вошла к Катлине.
И Катлина кивнула головой и сказала:
— Огонь, огонь! Пробейте дыру, душа хочет наружу.
LXX
Колокол, носящий имя borgstorm (городская буря), звал судей на заседание трибунала. Они собирались в Фирсхаре, в четыре часа, под сенью судебной липы.
Ввели Клааса, и он увидел перед собой под балдахином коменданта города Дамме, а по бокам его и напротив — бургомистра, старшин и судебного писаря.
На звук колокола сбежался толпами народ. Многие говорили:
— Не для того собрались здесь судьи, чтобы творить правосудие, но чтобы выслужиться перед императором.
Писарь объявил, что суд, собравшийся под липой, в предварительном заседании постановил: ввиду и вследствие донесений и свидетельств о Клаасе, угольщике, родившемся в Дамме, муже Сооткин, урождённой Иостенс, взять его под следствие и подвергнуть личному задержанию. Теперь, прибавил он, суд приступает к выслушанию свидетельских показаний.
Первым давал показания цырюльник Ганс, сосед Клааса. После произнесения присяги он заявил:
— Спасением моей души клянусь и заверяю, что Клаас, стоящий здесь перед судом, известен мне около семнадцати лет, что жил он как достопочтенный человек, по законам матери нашей святой католической церкви, что никогда он не говорил о ней оскорбительно, не давал, сколько мне известно, приюта еретикам, не прятал у себя лютеровых книг и не говорил о таковых и не совершал ничего, что позволяло бы подозревать, что он нарушает законы государства и постановления властей. Так да поможет мне господь бог и все святые.
Затем предстал перед судом Ян ван Роозебеке, показавший, что во время отсутствия Сооткин, жены Клааса, он не раз слышал доносящиеся из дома обвиняемого два мужских голоса, что не раз после вечерни он видел там в клетушке на чердаке, как беседовали при свете свечи два человека, из коих один был Клаас. Был ли другой еретиком или нет, он не знает, так как смотрел на всё это издали. — Что касается Клааса, — прибавил он, — то следует по совести заверить, что он постился, как должно, по большим праздникам причащался святых тайн, а по воскресеньям бывал у обедни, за исключением, однако, дня святой крови господней и следующих за ним дней. Больше ничего не имею сказать. Так да поможет мне господь бог и все святые.
Спрошенный, не присутствовал ли он в трактире «Синяя башня» при том, как Клаас распродавал там индульгенцию, издеваясь над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас действительно продавал своё отпущение грехов, но не выражал при этом пренебрежения или насмешки, и что он, Ян ван Роозебеке, купил кусочек индульгенции, хотел купить также и Иост ван Грейпстювер, старшина рыбников, вон там стоящий в толпе.
Вслед затем председатель суда сообщил, что теперь он объявит те проступки и действия Клааса, за которые он предан суду.
— Обвинитель, донесший всё суду, — сказал он, — остался случайно в Дамме, так как не хотел расточать свои деньги на попойки и беспутства в Брюгге, что часто бывает во время таких церковных торжеств. Трезвый, он сидел у дверей своего дома и дышал свежим воздухом. Вот тут-то он и увидел человека, который шёл по направлению к жилищу Клааса; Клаас также заметил этого человека, пошёл к нему навстречу и поздоровался с ним. Человек был в чёрной одежде; он вошёл в дом Клааса, и дверь осталась полуоткрытой. Любопытствуя узнать, что это за человек, обвинитель прокрался в прихожую и подслушал там, что Клаас говорил в кухне с пришельцем: они разговаривали о некоем Иосте, брате Клааса, который был захвачен в плен в протестантских войсках и за это был четвертован под Аахеном. Посетитель говорил Клаасу, что деньги, полученные им, отобраны у бедного невежественного народа и потому должны пойти на воспитание его сына в реформатской вере. Он уговаривал также Клааса покинуть лоно нашей матери, святой католической церкви, и произносил при этом другие безбожные слова, на что Клаас отвечал только: «О жестокие палачи! Бедный мой брат!» Таким образом, обвиняемый поносил святого отца нашего, папу, и его королевское высочество, называя их жестокосердыми, ибо ведь они по праву карали ересь как оскорбление величества божеского и человеческого. Когда посетитель поел, обвинитель слышал, как Клаас сказал: «Бедный Иост, успокоенный ныне в лоне господнем, как жестоко они поступили с тобой!» Таким образом, он обвинил самого господа бога в безбожии, выразив, что господь бог приемлет в лоно своё еретиков. И Клаас всё твердил: «Бедный мой брат!» Тогда посетитель, разъярясь, возглашал и проповедывал, как подлинный ересиарх: «Рухнет великий Вавилон, римская блудница, и станет обиталищем всех дьяволов и пристанищем всякой нечисти». Клаас говорил: «Жестокие палачи! Бедный мой брат!» А посетитель продолжал: «Ибо ангел возьмёт камень величиной с жорнов и бросит его в море и скажет: так будет низвергнут Вавилон, и сотрутся следы его!» — «Ах, господин, — сказал Клаас, — уста ваши исполнены гнева; но скажите мне, когда же воцарится такая власть, при которой будут спокойно жить на земле мирные люди?» — «Никогда, — ответил посетитель, — пока длится царствие антихриста, он же папа римский и враг истины». — «Ах, — сказал Клаас, — вы говорите неуважительно о нашем святом отце. Он, наверное, ничего не знает о бесчеловечных наказаниях, коим подвергают бедных реформатов». Посетитель ответил: «Он знает обо всём очень хорошо, ибо он изрекает приговоры, и император — а теперь король — приказывает их исполнить, получая при этом выгоду от конфискаций, наследуя имущество казнённых — и оттого так охотно преследует богатых за ересь». Клаас ответил: «Так рассказывают во Фландрии, и приходится верить; плоть человеческая слаба, даже если это плоть королевская. Ах, бедный мой Иост!» Таким образом, Клаас выразил, что его величество преследует еретиков из гнусного сребролюбия. Посетитель собирался ещё разглагольствовать, но Клаас заметил: «Пожалуйста, господин, не держите при мне таких речей, ибо, если их кто-либо услышит, это навлечёт на меня беду».
Затем Клаас поднялся и пошёл в погреб, откуда вернулся с кружкой пива. «Запру дверь», — сказал он. И дальше обвинитель уже ничего не слышал, так как ему пришлось выскочить из дома. Когда спустилась ночь, дверь опять была отперта. Посетитель вышел, но вскоре, однако, вернулся, постучался и сказал: «Клаас, мне холодно, я не знаю, где переночевать, приюти меня. Никто не видит, что я вошёл к тебе; город точно вымер». Клаас впустил его, зажёг фонарь, и видно было, как он ведёт еретика по лестнице на чердак в клетушку, окно которой выходит на поле.
— Кто мог всё это так донести? — воскликнул Клаас. — Это, конечно, ты, негодяй рыбник; я видел, как ты в воскресенье столбом стоял перед своим домом и притворялся, что смотришь на полёт ласточек.
И Клаас пальцем показал на Иоста Грейпстювера, старшину рыбников, гнусная рожа которого высовывалась из толпы.
Рыбник злобно засмеялся, услышав, как Клаас выдал себя, и все люди: мужчины, женщины, девушки, говорили между собой: «Бедняга, эти слова будут ему стоить жизни».
Но писарь продолжал:
— В эту ночь еретик и Клаас долго беседовали друг с другом и также следующие шесть ночей, и видно было во время этих бесед, как посетитель делает какие-то жесты — то угрожающие, то как бы благословляющие. Он воздымал также руки к небесам, как обычно делают еретики, и Клаас, очевидно, одобрял всё это. В течение этих дней, вечеров и ночей они, конечно, поносили святую мессу, исповедь, индульгенции и его королевское величество…
— Никто этого не слышал, — закричал Клаас, — нельзя меня так обвинять без доказательств!
Писарь ответил:
— Слышали другое. На седьмой день, уже в десятом часу, когда совсем стемнело, пришелец покинул твой дом, и ты провожал его до межи катлининого поля; здесь он спросил, — при этом судья перекрестился, — что сделал ты со своими скверными идолами, имея в виду образа божьей матери, святого Николая и святого Мартина. Ты ответил, что изрубил их и выбросил в колодец. Там они и были найдены прошлой ночью, и обломки находятся в застенке.
При этих словах Клаас чуть не лишился сознания. Его спросили, может ли он возразить что-нибудь на это, и Клаас отрицательно покачал головой.
Судья спросил его, не отрекается ли он от преступного недомыслия, по коему он уничтожил священные изображения, и не откажется ли от безбожных заблуждений, по которым он произносил оскорбительные выражения против его божественного величества и его королевского величества.
Клаас ответил, что тело во власти его королевского величества, но совесть служит Христу, завету которого он следует. Судья спросил, есть ли это завет матери нашей святой римской церкви. Клаас ответил:
— Это завет святого евангелия.
Спрошенный, признаёт ли он папу наместником господа на земле, он ответил:
— Нет!
Спрошенный, отвергал ли он служение образам пресвятой девы и святых угодников, он ответил, что считает это идолопоклонством. Спрошенный, исповедует ли он, что в тайной исповеди — благо и спасение, он ответил:
— Христос сказал: «Исповедуйтесь друг перед другом».
И, мужественно давая свои ответы, он казался испуганным и потрясённым до глубины души.
Когда пробило восемь часов и спустился вечер, судьи удалились и отложили произнесение окончательного приговора на завтра.
LXXI
В домике Катлины, обезумев от скорби, рыдала Сооткин, неустанно твердя только:
— Мой муж! Мой бедный муж!
Уленшпигель и Неле обнимали и утешали её с бесконечной нежностью. И она прижала их обоих к себе и только тихо всхлипывала.
Потом она знаком приказала им оставить её одну, и Неле сказала Уленшпигелю:
— Уйдём, если она так хочет; спасём червонцы.
Они вышли, а Катлина пробралась к Сооткин и повторяла:
— Пробейте дыру. Душа рвется наружу.
И Сооткин смотрела на неё неподвижным взглядом, не видя её. Дома Клааса и Катлины стояли рядом, только дом Клааса отступал немного, и перед ним был палисадник, а перед домом Катлины — засаженный бобами огород, выходивший на улицу. Огород был окружён живой изгородью, в которой Уленшпигель и Неле ещё в детстве проделали дыру, чтоб ходить друг к другу.
Войдя в огород, они увидели на крыльце солдата, поставленного для охраны. Его голова тряслась, и когда он плюнул в воздух, плевок упал на его камзол. Перед ним на дороге лежала оплетённая фляжка.
— Неле, — тихо сказал Уленшпигель, — этот пьянчуга не до конца утолил свою жажду. Надо завладеть его фляжкой, подпоить его как следует, и тогда мы всё устроим.
Услышав их шопот, ландскнехт повернул к ним свою тяжёлую голову, поискал свою бутылку и, не найдя её, продолжал плевать, стараясь разглядеть при лунном свете свои плевки.
— Нализался до чортиков, — сказал Уленшпигель, — слышишь, еле отплёвывается.
Наплевавшись вдосталь и поглядев, солдат снова протянул руку к фляжке. Он нашёл её, припал ртом к её горлышку, откинул голову назад, перелил её содержимое в глотку, похлопал пальцами по её донышку, чтобы добыть последние капли, и прильнул к ней, как дитя к материнской груди. Не найдя ничего, он примирился с неизбежным, поставил бутылку подле себя, громко выругался по-немецки, снова плюнул, покачал головой и заснул, несвязно бормоча «Отче наш».
Уленшпигель, зная, что этот сон непродолжителен и что надо его углубить, пролез в дыру, взял фляжку и передал Неле, которая наполнила её водкой.
Солдат всё храпел. Уленшпигель вернулся, поставил полную фляжку между его ног, опять скользнул в огород Катлины и стал ждать, стоя с Неле у изгороди, что́ будет дальше.
Холод вновь наполненной фляжки разбудил солдата, и первое его движение было нащупать, что такое холодит его ноги.
По пьяному вдохновению он решил, что фляжка полна, и взялся за неё. Уленшпигель и Неле видели при лунном свете, как он встряхнул фляжку, чтобы увериться, что в ней что-то есть, как он усмехнулся, удивился, сперва попробовал чуточку, потом хватил чудовищный глоток, поставил фляжку, потом опять взял и пил и пил. Потом он заорал песню:
Месяц к Морю приходил,
Доброй ночи! — говорил.
Угощало Море друга,
Наливало полный кубок…
Месяц к Морю приходил.
С милым ночку проведёт —
Поцелует, обоймёт,
И накормит, и на ложе
Спать с собой его положит…
С милым ночку проведёт.
Приголубит и меня
Пусть любезная моя —
Поцелуй мне жаркий нужен,
И вино, и жирный ужин…
Приголубит пусть меня.
Потом, попеременно потягивая из фляжки и напевая, он стал засыпать. И он уже не мог слышать, как Неле проговорила: «Они в горшке за вьюшкой», ни видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашёл горшок с червонцами, возвратился во двор Катлины и спрятал деньги в стенке колодца, потому что он знал, что искать их будут не во дворе, а в доме.
Потом они вернулись к Сооткин и застали несчастную женщину в слезах и беспрерывно повторяющей:
— Мой муж, мой бедный муж.
И они провели с ней без сна всю ночь до утра.
LXXII
На следующее утро колокол звонкими ударами созвал судей в заседание суда.
Усевшись на четырёх скамьях вокруг «дерева правосудия», они возобновили допрос и допытывались у Клааса, отрекается ли он от своих заблуждений.
Клаас поднял руки к небу и сказал:
— Христос господь мой взирает на меня с высоты. Я узрел свет его, когда сын мой Уленшпигель, — где он теперь, скиталец, — родился на свет божий. И ты, Сооткин; кроткая подруга моя, найдёшь ли ты силу бороться с горем!
И, взглянув на липу, под сенью которой собирался суд, он сказал, проклиная её:
— Солнце жаркое и ветер могучий! Лучше бы вы засушили все деревья в земле ваших отцов, чем смотреть, как под их сенью кладут на плаху свободу совести. Где ты, сын мой Уленшпигель? Я был суров с тобой. Господа судьи, сжальтесь, судите меня милостиво, как судил бы господь бог наш в своей благости!
И все, слышавшие это, плакали, кроме судей.
Потом он спросил, не будет ли ему прощения:
— Всю жизнь я много работал и мало зарабатывал; я был добр к беднякам и ласков со всеми. Я покинул римскую церковь, повинуясь благодати господней, возгласившей ко мне. И об одной милости молю я: заменить сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, ибо и это наказание достаточно тяжело для меня.
— Сжальтесь, господа судьи, — кричал народ, — помилуйте его.
Только Иост Грейпстювер среди всех присутствующих молчал.
Судья знаком приказал всем умолкнуть и заявил, что указы ясно воспрещают просить о помиловании еретиков; если же Клаас согласен отречься от своих заблуждений, то сожжение может быть заменено повешением.
Народ, однако, говорил:
— Костёр или верёвка — всё равно смерть.
И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.
Но Клаас сказал:
— Я ни от чего не буду отрекаться. Делайте с моим телом то, что вам подскажет ваше милосердие.
И Тительман, каноник города Ренэ, воскликнул:
— Это невыносимо — видеть, как этакое еретическое ничтожество поднимает голову перед судьями! Сжечь тело — это ведь ничтожное наказание: душу надо спасти, а её только пыткой можно принудить отречься от заблуждения, дабы народ не стал свидетелем опасного зрелища, как умирают еретики, не принесшие раскаяния.
При этих словах женщины зарыдали ещё громче, а мужчины говорили:
— Раз есть признание, то полагается наказание, но не пытка!
Суд решил, что законы не предусматривают в этом случае пытки и что нет основания подвергать Клааса этому наказанию. Призванный ещё раз отречься от заблуждений, он ответил:
— Не могу!
И Клаас, на основании указов, был признан виновным: в симонии — так как он продавал индульгенцию; равным образом в ереси и укрывательстве еретиков; и ввиду этого присуждён к пребыванию на костре до тех пор, пока не последует смерть. Казнь совершена будет перед входом в ратушу.
Тело его будет в течение двух дней выставлено у позорного столба, служа устрашающим примером, а затем будет погребено там, где всегда хоронят казнённых.
Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого, однако, не было названо, пятьдесят флоринов на сто первых флоринов наследства и по десять флоринов на каждую следующую сотню.
Выслушав этот приговор, Клаас обратился к рыбнику:
— Ты умрёшь когда-нибудь нехорошей смертью, злодей, из-за гроша делающий вдову из счастливой жены и бедного сироту из весёлого сына.
Судьи не мешали Клаасу говорить, ибо и они все, кроме Тительмана, тоже отнеслись с безмерным презрением к доносу старшины рыбников.
Тот позеленел от стыда и злобы.
А Клааса отвели обратно в тюрьму.
LXXIII
На следующий день, накануне дня казни Клааса, об этом приговоре узнали Неле, Уленшпигель и Сооткин.
Они просили у судей позволения пройти в тюрьму, и это было им позволено, кроме Неле. Войдя, они увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. Так как было сыро, то в печи горел огонёк, ибо закон фландрский предписывает обращаться хорошо с присуждёнными к смерти, доставляя им хлеб, мясо, сыр и вино. Но жадные тюремщики часто нарушали этот закон, и многие из них съедали бо́льшую и лучшую долю еды, предназначенной для бедных узников.
Со стенаниями обнял Клаас жену и сына, но он первый пересилил себя, — и глаза его стали сухи, как и пристойно было ему, мужу и главе семьи.
Сооткин рыдала, а Уленшпигель вскрикнул:
— Разобью эти проклятые оковы.
И, всё плача, Сооткин сказала:
— Я пойду к королю Филиппу, он помилует тебя.
Но Клаас ответил:
— Король получает наследство после казни мучеников. — И он прибавил: — Любимые жена и сын мой. В муке и тоске я покидаю этот свет. Я не только боюсь страданий тела моего, но ещё больше меня удручает сознание, что, когда меня не станет, вы останетесь нищими; король заберёт себе всё моё добро.
Уленшпигель шепнул отцу:
— Вчера мы с Неле всё спрятали.
— Ты успокоил меня, — сказал Клаас, — доносчику не удастся поиздеваться над моим прахом.
— Чтоб он околел, — сказала Сооткин, и взгляд её сухих глаз был исполнен ненависти.
Но Клаас всё думал о червонцах.
— Молодец, мой мальчик, — сказал он, — значит, не придётся на старости лет голодать вдове моей Сооткин.
И Клаас поцеловал её, крепко прижав к груди, и она залилась слезами при мысли, что вскоре лишится его нежной поддержки.
Обратившись к Уленшпигелю, сказал Клаас:
— Сын мой, ты много грешил, шатаясь, подобно беспутным мальчишкам, по большим дорогам. Больше не делай этого, мой мальчик, не оставляй дома одну эту сокрушённую горем вдову. Ты — мужчина и должен быть ей опорой и защитой.
— Буду, отец, — ответил Уленшпигель.
— О бедный мой муж, — рыдала Сооткин на его плече, — чем мы так согрешили? Мы жили мирно, скромно, честно, дружно, ты, господи, видишь, мы вставали на рассвете, чтобы трудиться, и вечером ели хлеб наш насущный, вознося тебе благодарность. Я пойду к королю и разорву его своими ногтями. О господи, поистине мы ни в чём не провинились.
Но вошёл тюремщик и сказал, что пора уходить.
Сооткин умоляла разрешить ей остаться. Клаас чувствовал, как горит её лицо, как градом катятся по её щекам слёзы и как дрожит и трепещет её бедное тело… Клаас тоже просил позволения оставить жену с ним.
Но тюремщик вторично приказал им уйти и вырвал Сооткин из объятий Клааса.
— Береги её, — сказал Клаас сыну.
Тот обещал; Сооткин с Уленшпигелем вышли, и сын поддерживал мать.
LXXIV
Наутро, в день казни, соседи из сострадания заперли Уленшпигеля, Сооткин и Неле в доме Катлины.
Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и в окна видеть пламя костра.
Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:
— Пробейте дыру! Душа рвётся наружу!
В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными назад руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костёр был устроен на улице Богоматери, у столба, прямо против входа в ратушу. Палач с помощниками ещё не кончили укладывать поленья.
Клаас, окружённый стражей, ждал терпеливо, пока они кончат эту работу, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом удерживали волнующуюся толпу.
Все кричали, что бесчеловечно убивать без вины, на старости лет такого кроткого, доброго, трудолюбивого и честного человека.
И вдруг все упали на колени и начали молиться: с колокольни собора Богоматери раздался первый удар погребального звона.
Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду, совершенно обезумевшая, смотрела на Клааса и костёр и кричала:
— Огонь, огонь! Пробейте дыру!
Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились, но Уленшпигель объявил, что он больше не станет поклоняться господу, подобно этим палачам. Он метался по дому, пытаясь взломать двери или выскочить из окна, но всё было накрепко заперто.
Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником.
— Дым!
И действительно, несчастные увидели чёрное облако дыма, вздымающееся к небу. Он подымался с костра, на котором стоял Клаас, привязанный к столбу, и который палач поджёг с трёх сторон во имя бога отца, бога сына и бога духа святого.
Клаас посмотрел вокруг, и когда он не нашёл в толпе ни Сооткин, ни Уленшпигеля, у него стало легче на душе, что они не увидят его страданий.
И слышно было только, как молится Клаас и трещит горящее дерево, как ропщут мужчины и всхлипывают женщины. Катлина кричала:
— Уберите огонь! Пробейте дыру! Душа рвётся наружу!
И с колокольни разносился погребальный перезвон.
Вдруг Сооткин стала белее снега, затряслась всем телом и, уже не плача, пальцем показала на небо. Длинный, тонкий язык пламени вырвался из костра, временами поднимаясь над крышами низких домов. И Клаас страдал невыносимо, ибо этот огненный язык, по прихоти ветерка, то обвивался вокруг его ног, то лизал его дымящуюся бороду, то поджигал волосы на голове.
Уленшпигель схватил мать руками, стараясь оторвать её от окна. Они услышали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело с одной только стороны. Потом он умолк, и слёзы лились из его глаз и залили всю грудь.
Потом Сооткин и Уленшпигель услышали громкий крик толпы. Это граждане, женщины и дети кричали:
— Клаас присуждён к сожжению на большом огне, а не на медленном! Палач, раздувай скорей костёр!
Палач послушался, но огонь не разгорался.
— Задуши его, — кричали они. И в профоса полетели камни.
— Огонь, огонь! — вскрикнула Сооткин.
И действительно, большое красное пламя поднялось среди дыма к небу.
— Теперь он умирает, — говорила вдова, — Господи боже, прими эту невинную душу в милосердии твоём… Где король? Я бы ногтями вырвала у него сердце.
С колокольни несся погребальный звон.
Сооткин слышала ещё страшный крик Клааса, но она не видела, как в страшных муках извивалось его тело, как исказилось его лицо, как билась во все стороны его голова, ударяясь о столб. Возмущённый народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни. Вдруг вспыхнул разом весь костёр, и все услышали из-за дыма и пламени голос Клааса:
— Сооткин! Тиль!
И голова его тяжело, точно налитая свинцом, упала на грудь.
Жалобный, пронзительный крик донёсся из домика Катлины — и всё смолкло; только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:
— Душа рвётся наружу!
Клаас умер. Выгоревший костёр рассыпался, тлея у подножья столба. Привязанное к столбу за шею тело Клааса обуглилось и скорчилось.
С колокольни собора Богоматери несся погребальный звон.
LXXV
В доме Катлины, выпрямившись, у стены неподвижно стояла, опустив голову, Сооткин; не говоря ни слова, не плача, она обхватила руками Уленшпигеля.
И он молчал. Он с ужасом чувствовал, каким лихорадочным огнём горит тело матери.
Пришли соседи с казни и рассказали, что Клаас скончался.
— Он отошёл к праведникам, — сказала Сооткин.
— Молись! — сказала Неле Уленшпигелю. И она дала ему свои чётки, но он отверг их, потому, — сказал он, — что они освящены папой.
Пришла ночь.
— Мать, — сказал Уленшпигель, — приляг в постель, я буду сидеть подле тебя.
— Незачем тебе сидеть. Молодым людям нужен сон.
Неле постлала обоим в кухне и ушла.
Они остались вдвоём; в печи тлели дрова.
Сооткин легла, Уленшпигель тоже, — но он слышал, как она плачет под одеялом.
На дворе в ночном молчании шумели деревья у канала, точно волны морские, и, предвестник осени, порывистый ветер бился в окно.
Уленшпигелю показалось, будто кто-то ходит. Он услышал в кухне звук шагов, посмотрел, но уже никого не было. Он прислушался, но только ветер гудел в трубе, и Сооткин всхлипывала под одеялом.
И снова он услышал подле себя шаги и у самой головы своей вздох.
— Кто здесь? — спросил он.
Ответа не было, но раздалось три удара по столу. Уленшпигель испугался и, дрожа, снова спросил:
— Кто здесь?
Опять никто не ответил, опять послышались удары по столу. И он почувствовал, что две руки обхватывают его, и кто-то склоняется над его лицом. Его коснулась обожжённая кожа, в груди нагнувшейся фигуры была большая дыра, и от неё сильно несло горелым.
— Отец, — сказал Уленшпигель, — это твоё бедное тело коснулось меня?
Ответа не было, и хотя тень стояла подле него, он услышал за окном зов:
— Тиль! Тиль!
Вдруг Сооткин поднялась, подошла к постели Уленшпигеля и спросила:
— Ты не слышишь?
— Слышу, — ответил он, — отец зовёт меня.
— Я почувствовала подле себя холодное тело, — сказала Сооткин, — простыни шевелились, полог колыхался, и я слышала голос: «Сооткин». Но голос был тихий, точно вздох, и шаги лёгкие, точно полёт мошки.
И, обратившись к духу Клааса, она сказала:
— Муж мой! Если на небесах, куда вознёсся ты теперь в лоно праведников, тебе нужно что-нибудь, скажи нам, чтобы мы могли исполнить твоё желание.
Вдруг бурный порыв ветра распахнул дверь и наполнил комнату пылью. И Уленшпигель и Сооткин услышали: вдали каркали во́роны.
Они вышли вместе и пришли к костру.
Ночь была мрачная, облака, гонимые порывистым северным ветром, неслись по небу, как стадо быстроногих оленей, только на мгновенье разрешая блеснуть яркой звезде.
У костра ходил стражник. Уленшпигель и Сооткин слышали чёткие удары его сапог по затвердевшей земле и крики во́рона, который, должно быть, созывал других, и те карканьем отвечали ему.
Когда Уленшпигель и Сооткин подошли к костру, ворон спустился на плечо Клааса; и они слышали стук его клюва о кости трупа. Тут прилетело и прочее вороньё.
Уленшпигель бросился было на костёр разогнать вороньё, но стражник остановил его:
— Эй, колдун, ты ищешь руки казнённого. Но ведь руки сожжённого не могут сделать тебя невидимкой, — невидимкой делают только руки повешенного, каким и ты будешь когда-нибудь.
— Господин стражник, — ответил Уленшпигель, — я не колдун, а осиротевший сын того, кто там висит на столбе, а эта женщина — его вдова. Мы хотим приложиться к его телу и взять на память частицу его праха. Разрешите нам это. Вы ведь не чужестранный наемник, а сын этой страны.
— Будь по-твоему, — ответил стражник.
Сирота и вдова поднялись по обугленным поленьям к трупу и, рыдая, целовали лицо Клааса.
И там, где на месте сердца пламя выжгло большую дыру, сын взял немножко пепла. Потом, став на колени, они молились. Когда бледная заря рассвета показалась на небе, они были ещё у костра; но теперь стражник прогнал их, боясь, как бы ему не досталось за его снисходительность.
Дома Сооткин взяла кусочек чёрного и кусочек красного шёлка, сшила мешочек и всыпала в него пепел. К мешочку пришила она две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. И, надев на него, она сказала:
— Пусть этот пепел, который был сердцем моего мужа, в красном, подобно его крови, и в чёрном, подобно нашей скорби, будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам.
— Да будет так, — сказал Уленшпигель.
И вдова поцеловала сироту, и взошло солнце.
LXXVI
На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса и вынесли его имущество на улицу, чтобы всё продать с молотка. Сооткин из дома Катлины видела, как вынесли из дому железную колыбель с медными украшениями, которая переходила от отца к сыну в доме Клааса, где родился несчастный мученик и потом Уленшпигель. Затем они снесли кровать, в которой она зачала сына и столько сладких ночей провела на плече своего мужа. За кроватью шёл ларь для хлеба, горшок, в котором в доброе время бывало мясо, потом сковороды, кастрюли и прочая утварь. Всё это уже не блестело, как в счастливые времена, но, заброшенное, потемнело и покрылось пылью. И Сооткин вспомнила о семейных пиршествах, на запах которых сходились соседи.
Затем последовали бочонок и полубочонок «простого и двойного», и корзинка с тремя, по малой мере, десятками бутылок вина. Всё это было вытащено на улицу — всё до последнего гвоздя, который — и это слышала бедная вдова — с треском вытащили из стены.
Без слёз и без криков сидела она и в отчаянии смотрела, как уносят её скромное имущество. Глашатай зажёг свечу и приступил к продаже с молотка. Прежде чем догорела свеча, всё за бесценок купил старшина рыбников, чтобы дальше пустить в продажу. Он, видимо, упивался всем этим, точно ласка, высасывающая куриный мозг.
«Погоди, убийца, ты недолго будешь радоваться», — говорил про себя Уленшпигель.
Торги, однако, кончились, и общинные стражники перерыли весь дом, но червонцев не нашли. Рыбник кричал:
— Вы плохо ищете; я наверное знаю, что у Клааса полгода назад было их семьсот штук.
«Не получишь, убийца», — говорил про себя Уленшпигель.
Вдруг Сооткин обернулась к нему и сказала:
— Доносчик, — и пальцем указала на рыбника.
— Знаю.
— Потерпишь ты, чтобы он унаследовал кров твоего отца?
— Я готов лучше целый день страдать в застенке, — ответил Уленшпигель.
— Я тоже. Но не выдай меня из сострадания, в каких бы муках ты меня ни видел.
— Ты женщина! — сказал он.
— Дурачок, — ответила она, — я родила тебя и умею страдать. Но если я увижу твои муки… — она побледнела, — я буду молиться деве Марии, которая видела своего сына на кресте.
Она плакала и ласкала Уленшпигеля.
Так заключили они союз ненависти и силы.
Рыбнику пришлось уплатить за свою покупку лишь половину цены, — другая половина была платой за его донос, — пока не найдут семьсот червонцев, которые толкнули его на эту подлость.
Сооткин проводила ночи в слезах, а днём работала по дому. Часто слышал Уленшпигель, как она разговаривает сама с собой и говорит:
— Если деньги достанутся ему, я покончу с собой.
Так как он и Неле видели, что она и сделает так, как говорит, то они всеми способами старались заставить её переехать на Вальхерен, где у неё были родственники. Но она отвечала, что ей незачем убегать от червей, которые скоро будут глодать её вдовьи кости.
Между тем рыбник опять отправился по начальству и сообщил там, что покойник всего несколько месяцев тому назад получил семьсот червонцев, что был он скуп, тратил мало и потому не мог издержать столь большую сумму, но, конечно, где-нибудь спрятал её.
Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, что он отнял у сына отца, у жены мужа и теперь так злобно преследует их.
LXXVII
Рыбник ответил, что он, как почтенный гражданин города Дамме, желает заставить уважать законы государства и таким образом заслужить милость его величества. При этом он подал письменный донос, где называл свидетелей, которые, сообразно истине, хоть и против воли, покажут, что он не лжёт.
Суд старшин выслушал эти показания и признал, что собранные улики в полной мере оправдывают применение пытки. Посему они приказали произвести вторичный обыск в доме обвиняемых, а равно заключить последних в городскую тюрьму. Здесь мать и сын должны были ждать прибытия спешно вызванного из Брюгге палача.
Когда Уленшпигель и Сооткин шли через город со связанными на спине руками, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.
И обыватели Дамме тоже стояли у своих дверей. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель, проходя, сказал доносчику:
— Проклянёт тебя господь, вдовий палач!
А Сооткин прибавила:
— Ты умрёшь нехорошей смертью, грабитель сирот!
Увидев, что вдову и её сына ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, обыватели накинулись на него с яростными криками и вечером выбили стёкла в его доме. А дверь его вымазали навозом.
И он не смел выйти из дому.
LXXVIII
К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок. Здесь были судьи, писарь, старшины, палач из Брюгге с помощником и лекарь.
Судья спросил Сооткин, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она ответила, что у неё нет ничего и что она ничего не могла утаить.
— А ты? — спросил судья Уленшпигеля.
— Семь месяцев тому назад, — ответил он, — мы получили по наследству семьсот червонцев. Часть мы издержали; где находятся остальные, я не знаю. Думаю, что прохожий, посетивший наш дом на наше несчастье, унёс остальные; с тех пор я денег не видел.
Судья спросил, настаивают ли они оба на том, что они невинны.
Они ответили, что не прятали никаких денег, принадлежащих императору.
Тогда судья сказал печально и настойчиво:
— Улики против вас велики, обвинение представляется основательным: если вы не сознаетесь, вам придется претерпеть пытку.
— Не трогайте вдову! — вскричал Уленшпигель. — Рыбник купил всё, что было.
— Дурачок, — сказала Сооткин, — мужчина не вынесет тех мук, которые может претерпеть женщина.
И, увидев, что Уленшпигель, боясь за неё, побледнел как мертвец, она шепнула ему:
— У меня есть сила и ненависть.
— Не трогайте вдову, — сказал Уленшпигель.
— Возьмите меня вместо него, — крикнула Сооткин.
Судья спросил палача, принёс ли он все орудия пытки, чтоб узнать истину.
— Всё готово, — ответил палач.
Судьи посоветовались и решили, что для раскрытия правды надо начать с матери.
— Ибо, — сказал один из них, — нет сына столь жестокосердого, чтобы он мог видеть страдания своей матери, не сознавшись в преступлении ради избавления её. То же сделает всякая мать для своего детища, хотя бы у неё было сердце тигрицы.
— Посади женщину, — приказал судья палачу, — и вложи её руки и ноги в тиски.
Палач повиновался.
— О, не надо, господа судьи, — взмолился Уленшпигель, — возьмите меня вместо неё, раздробите мне кости рук и ног, но отпустите вдову!
— Помни о рыбнике, — сказала Сооткин, — меня не покинули сила и ненависть!
Уленшпигель побледнел и смолк, дрожа от возбуждения.
Тиски состояли из маленьких деревянных палочек, которые вкладывались между пальцев и были так соединены хитроумной механикой из верёвочек, что палач мог по требованию судей сдавить разом все пальцы, сорвать мясо с косточек и раздробить их или же причинить жертве лишь слабую боль.
Он вложил руки и ноги Сооткин в тиски.
— Дави! — сказал судья.
Он сдавил очень сильно.
Тогда, обратившись к Сооткин, судья сказал:
— Укажи место, где спрятаны червонцы.
— Не знаю, — простонала она.
— Сдави сильней, — приказал он.
Уленшпигель, желая прийти матери на помощь, старался разорвать верёвку и освободить связанные на спине руки.
— Не давите, господа судьи, — говорил он, — это косточки женщины, нежные и хрупкие. Птица может сломать их своим клювом. Не давите. Господин палач, я говорю не с вами, потому что вы ведь обязаны исполнять приказы судей. Но сжальтесь, не давите.
— Рыбник! — сказала Сооткин.
И Уленшпигель умолк.
Но, увидев, что палач всё сильнее закручивает тиски, он не выдержал:
— Сжальтесь, сжальтесь, господин судья! Вы раздавите пальцы вдове, которой ведь надо работать. Ой, ноги! Ведь она и ходить не будет! Помилуйте, господа судьи!
— Ты умрёшь недоброй смертью, рыбник! — вскричала Сооткин.
И кости её трещали, и кровь капала из её ног на землю.
На всё это смотрел Уленшпигель, и, дрожа от муки и гнева, он говорил:
— Женские кости, господа судьи, не сломайте их.
— Рыбник! — простонала Сооткин.
И голос её был тих и сдавлен, точно речь призрака, и Уленшпигель дрожал и кричал:
— Что же это, господа судьи, ведь кровь льётся из её рук и ног! Переломали кости вдове!
Лекарь дотронулся пальцем, и Сооткин издала страшный крик.
— Признайся за неё, — обратился судья к Уленшпигелю.
Но Сооткин смотрела на него своими широко раскрытыми, точно у покойника, глазами. И он понял, что должен молчать, и тихо плакал.
— Так как эта женщина одарена твёрдостью мужчины, — сказал судья, — то надо испытать её упорство пыткой её сына.
Сооткин не слышала, ибо от невероятной боли потеряла сознание.
При помощи уксуса её привели в себя.
Затем Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял обнажённый перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, не скрыто ли у него где какое-нибудь чародейство. При этом он заметил у него на плече чёрное родимое пятно. Много раз втыкал он туда длинную иголку, но, так как из проколов потекла кровь, он убедился, что пятно не имеет колдовской силы. По приказанию судьи, руки Уленшпигеля привязали к верёвкам, перекинутым через блок, привешенный к потолку. Палач, по указанию судей, начал вздёргивать, встряхивать, подбрасывать вверх и вниз обвиняемого. Девять раз проделал он это, между тем как к обеим ногам Уленшпигеля было привязано по гире в двадцать пять фунтов каждая.
При девятой встряске лопнула кожа на лодыжках и кистях, и берцовые кости начали выходить из суставов.
— Сознайся, — сказал судья.
— Нет, — ответил Уленшпигель.
Сооткин смотрела на сына, но сил кричать или говорить у неё не было. Она только вытянула вперёд руки и шевелила окровавленными пальцами, точно желая сказать, что от этой пытки её должны избавить.
Палач ещё раз поднял и сбросил Уленшпигеля. И кожа на кистях и лодыжках разорвалась ещё сильнее, и ещё дальше вытянулись ножные кости из суставов; но он не кричал.
Сооткин рыдала и потрясала окровавленными руками.
— Укажи, где спрятал деньги, — сказал судья, — и ты будешь прощён.
— Пусть рыбник просит о прощении, — ответил Уленшпигель.
— Ты смеёшься над судьями? — спросил один из старшин.
— До смеха ли мне, увы! — ответил Уленшпигель. — Это вам показалось, честное слово!
Затем Сооткин увидела, как палач, по приказу судьи, разжёг в жаровне уголь, а его помощник принёс две свечи.
Она хотела подняться на своих истерзанных ногах, но упала обратно на скамью и только кричала:
— Уберите уголья! Господа судьи, пожалейте бедного мальчика, уберите уголья!
— Рыбник! — крикнул Уленшпигель, увидев, что она слабеет.
— Подымите его на локоть от пола, — сказал судья, — поставьте жаровню ему под ноги и держите свечи у него подмышками.
Палач повиновался. И остатки волос подмышками у Уленшпигеля трещали и чадили от огня.
Он кричал, а мать всхлипывала:
— Уберите огонь!
— Укажи, где деньги, и ты будешь освобождён, — сказал судья, — мать, сознайся за него!
— А кто ввергнет рыбника в геенну огненную? — сказал Уленшпигель.
Сооткин покачала головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, и Сооткин смотрела на него обезумевшими, заплаканными глазами.
Но когда палач потушил свечи и пододвинул жаровню под ноги Уленшпигелю, она закричала:
— Господа судьи, пожалейте же его, он не знает, что говорит.
— Почему же он не знает, что говорит? — коварно спросил судья.
— Не спрашивайте её дальше, господа судьи, вы же видите, что она обезумела от боли, — сказал Уленшпигель. — Рыбник солгал.
— И ты, женщина, утверждаешь то же самое? — спросил судья.
Сооткин сделала головой утвердительный знак.
— Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель. Сооткин молча подняла к небу сжатый кулак, точно проклиная кого-то.
Но в это время вспыхнули пламенем угли на жаровне под ногами её сына, и она закричала:
— Господи, боже, пресвятая дева на небесах, прекрати эти мучения! Сжальтесь! Уберите жаровню!
— Рыбник! — прохрипел Уленшпигель.
Кровь хлынула у него изо рта и носа, голова его упала, и так он висел без движения над жаровней.
И Сооткин закричала:
— Умер! Умер мой бедный сиротка! Убили его! Его тоже! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте умереть вместе с ним. Вы же знаете, что я не могу убежать на своих переломанных ногах.
— Отдайте ей сына! — сказал судья. Началось совещание.
Палач развязал Уленшпигеля и, голого и окровавленного, положил на колени к Сооткин, а лекарь вправлял ему вывороченные суставы.
Мать целовала Уленшпигеля и приговаривала:
— Бедный мой мальчик, бедный мученик! Если господа судьи позволят, я уж тебя вылечу, но очнись же, Тиль, сын мой. Если вы мне убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо это противозаконно, и вы увидите тогда, что может сделать бедная женщина против злых людей. Но вы отпустите нас, господа судьи. Ибо нет никого и ничего на свете у нас, у бедняков, на которых так тяжело легла десница господня.
По совещании судьи вынесли следующий приговор: «Принимая во внимание, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, сын Клааса, по прозванию Уленшпигель, обвинены были в утайке имущества, которое — невзирая на все права собственности — принадлежало на основании конфискации его королевскому величеству, и однако, несмотря на жестокие пытки и достодолжное испытание, не признались ни в чём, — суд признаёт улики недостаточными и объявляет вас, женщина, в виду жалостного состояния ваших членов, и вас, мужчина, в виду тяжких мук, претерпенных вами, свободными и разрешает вам селиться здесь или там, где угодно, в городе, у всякого обывателя, который, невзирая на вашу бедность, примет вас к себе на жительство.
Дано в Дамме октября двадцать третьего дня 1558 года от рождества господа нашего Иисуса Христа».
— Бог да вознаградит вас за милость, господа судьи! — сказала Сооткин.
— Рыбник! — простонал Уленшпигель.
И мать с сыном отвезли на телеге в дом Катлины.
LXXIX
В том же году — пятьдесят восьмом году столетия — как-то пришла Катлина к Сооткин и рассказала следующее:
— Прошедшей ночью, намазавшись волшебной мазью, я полетела на колокольню собора Богоматери; здесь я увидела стихийных духов, которые несли людские молитвы ангелам, а те переносили их дальше на небеса, к подножию престола господня. И небо было покрыто сверкающими звёздами. Вдруг с одного костра поднялась чёрная тень, взлетела и села рядом со мной на колокольне. И я узнала Клааса, он был таким же, как всегда, в одежде угольщика. И он спросил меня: «Что ты делаешь на колокольне?» — «А ты? — спрашиваю я. — Почему ты летаешь, как птица, и куда направляешься?» — «На суд, — ответил он, — разве ты не слышала трубы архангела?» Я стояла подле него и чувствовала, что тело его воздушное, а не плотное, как у живого, и я, приблизившись, вошла в него, как в тёплое облако пара. У ног моих, разбросанные по всей Фландрии, мигали огоньки, и я сказала себе: «Люди, которые так рано встают и поздно трудятся, благословенны господом».
И всю ночь слышала я трубу архангела. Потом явился предо мной другой призрак, принесшийся из Испании. Он был стар и дряхл, подбородок его выдавался, точно туфля, а к губам присохли кусочки сахару. На нём была горностаевая мантия, покрытая красным бархатом, на голове императорская корона, в одной руке сардинка, в другой — кружка пива.
Усталый, он тоже спустился на колокольню. Я опустилась пред ним на колени и сказала: «Ваше величество, припадаю к стопам вашим, но не знаю, кто вы. Откуда вы и что вы делаете на земле?» — «Я из монастыря святого Юста в Эстремадуре, — ответил он, — я был император Карл Пятый». — «Но куда, — спросила я, — куда вы направляетесь в эту ночь, среди этих грозовых туч?» — «На суд, — ответил он, — на суд». Только что император собрался съесть свою сардинку и запить пивом, как раздалась труба архангела, и он поднялся, недовольно бурча, что ему помешали поужинать, и полетел. Я поспешила следом за его величеством. Он летел, тяжело вздыхая от усталости и одышки, икая, иногда даже со рвотой: ибо смертный час захватил его во время расстройства пищеварения. Неудержимо неслись мы, точно стрелы, выпущенные из кизилового лука. Звёзды мелькали мимо нас, чертя сверкающие линии по небу, и мы видели, как они отрывались и падали. Труба архангела всё гремела. Какой потрясающий, всепроникающий гром! При каждом звуке сотрясалась и разрывалась вся толща воздуха, точно пронёсся ураган, и раскрывался перед нами путь. Пролетя тысячи и тысячи миль, мы увидели пред собой Иисуса Христа во всей его славе на звёздном престоле. Справа от него был ангел, заносящий на бронзовую скрижаль все дела людские, а слева — мать, пресвятая дева, неустанно молящаяся за грешников.
Клаас и император Карл бросились на колени пред престолом.
Ангел сбросил с его головы корону и сказал: «Здесь один царь — Христос!»
Это, видимо, рассердило его святейшее величество, но император смиренно ответил:
«Не позволено ли будет мне докончить эту сардинку и моё пиво, ибо я проголодался от долгого пути».
«Да ведь ты голодал всю жизнь, — сказал ангел, — но, всё равно, ешь и пей».
Император пожевал сардинку и запил её пивом.
Тогда заговорил Христос и сказал:
«С чистым ли сердцем предстаёшь ты пред судом?»
«Надеюсь, что да, господь мой милостивый, ибо в своё время исповедался».
«А ты, Клаас, — спросил Христос, — ты не трепещешь, как этот император?»
«Господь мой и спаситель, — ответил Клаас, — нет души чистой пред тобой, и потому нет во мне страха. Ибо ты — великая милость, и ты — великое правосудие. И всё-таки страшно, потому что много за мной грехов».
«Говори, падаль!» — сказал ангел императору.
«Я, господи, — отвечал Карл смущённым голосом, — перстами твоих священнослужителей помазан на царство, их благословением и молитвами был освящён, как король кастильский и римский, император германский. Неустанна была моя забота охранить власть, полученную мной от тебя, и мечом и верёвкой, огнём и могилой карал я посягнувших на неё реформаторов».
Но ангел прервал его:
«Ты хочешь обмануть нас, катаральный лгунишка. В Германии ты терпел реформатов, потому что боялся их. В Нидерландах ты их вешал, жёг, живьем в землю зарывал, рубил им головы, потому что здесь у тебя была одна забота: собрать побольше с этих трудолюбивых пчёл. Сто тысяч душ приняли кончину по твоей вине, не потому, что ты возлюбил Христа, моего господа, но потому, что ты был деспот, тиран, вымогатель, любил лишь одного себя, а затем — рыбу, мясо, вино и пиво, ибо ты был прожорлив, как собака, и жаден, как губка».
«Теперь говори ты, Клаас», — сказал Христос
Но ангел поднялся и сказал:
«Этому не о чём говорить. Он был добр и трудолюбив, как бедный народ фландрский, охотно работал и охотно смеялся, соблюдал верность своим государям, в которой он присягал, и думал, что и государи соблюдают верность, которою обязаны ему. Он имел деньги, был обвинён и, так как приютил у себя реформата, был сожжён на костре».
«О, бедный мученик, — сказала пресвятая дева, — зато теперь ты на небесах, где текут свежие ручейки и где бьют фонтаны молоком и вином; пойдём, угольщик. Я отведу тебя».
И вновь зазвучала труба архангела, и я увидела, как из глубины пропасти вынырнул человек в железной короне, обнажённый и прекрасный. На ободке короны было написано: «В тоске до страшного суда».
Он приблизился к престолу и сказал Иисусу Христу:
«Я твой раб, пока не стал господином».
«Сатана, — сказала пресвятая дева, — придёт день — и не будет ни рабов, ни господ, и Христос, который есть любовь, и сатана, который есть гордость, будут называться: сила и мудрость».
«Ты добра и прекрасна, женщина», — сказал сатана.
И, обратившись к Христу, он спросил, указывая на императора:
«Что прикажешь сделать с этим?»
Христос ответил:
«Ты отведёшь этого на царство венчанного червя в комнату, где соберёшь все орудия пытки, бывшие в употреблении в его царствование. Всякий раз, когда несчастный невинный человек будет подвергнут пытке водой, которая вздувает людей, как пузырь, или пытке огнём, который жжёт им пятки и подмышкой, или пытке тисками, раздробляющими пальцы, или казни четвертованием, — всякий раз, когда свободная душа испустит на костре последнее дыхание, шаг за шагом пусть и он пройдёт чрез все эти мучения, дабы он узнал, сколько страданий может причинять несправедливый человек, властвующий над миллионами других людей, — и он будет гнить в темницах, умирать на плахе, чахнуть в изгнании, тоскуя по родине; пусть он подвергнется позорящим наказаниям, бесчестию и бичеванию; пусть он будет богат и потом ограблен казной; пусть станет жертвой доносов, пусть разорят его конфискации. Обрати его в осла, чтобы он научился послушно работать, получать побои и питаться отбросами; сделай нищим, чтобы он просил о подаянии и получил в ответ ругань; сделай его рабочим, чтобы он через силу трудился и ел мало. Когда он достаточно настрадается душой и телом в образе человеческом, обрати его в собаку, которая за свою преданность получает только побои; сделай его индийским рабом, чтобы его продали с торгов; сделай его солдатом, чтобы он шёл воевать по чужому приказу и давал себя убивать, сам не зная за что; и когда, таким образом, в течение трёхсот лет все муки, все горести будут исчерпаны, сделай его свободным человеком, и если тогда он будет добротой подобен Клаасу, то дай его телу клочок земли под сенью прекрасного дерева, покрытый ковром зелени, в полдень охлаждённый тенью, утром озарённый солнцем: клочок земли для вечного успокоения. И друзья его придут на ею могилу пролить горькие слёзы и усадить её фиалками, цветами воспоминания».
«Смилуйся, сын мой! — воскликнула пресвятая дева. — Он не знал, что творил, ибо власть порождает жестокосердие».
«Нет ему пощады», — ответил Христос.
«О, — вскричал император, — нельзя ли мне хоть стакан андалузского вина».
«Пойдём, — сказал сатана, — прошло время вина, мяса и фазанов».
И он потащил в мрачнейшие недра преисподней бедную душу его величества, ещё жевавшую свой кусочек сардинки.
Из жалости сатана дал ему пожевать еду. Потом я увидела, как пресвятая богородица возносит душу Клааса вверх к небесам, где звёзды пышными гроздьями свешиваются с небосвода. Здесь, омытый ангелами, он стал молодым и прекрасным. И они подали ему «rystpap» и кормили его серебряными ложками. И небеса закрылись.
— Он в царствии небесном, — сказала вдова.
— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель.
LXXX
В продолжение следующих двадцати трёх дней Катлина всё худела и бледнела, и сохла, точно внутренний огонь сжигал её изнутри ещё безжалостнее, чем пламя безумия.
Она уже не вскрикивала: «Огонь! Пробейте дыру, выпустите душу!» — но в каком-то упоении, обращаясь к Неле, говорила:
— У меня муж, надо и тебе мужа. Красавец, с густой гривой волос. Любовь горячая, руки холодные, ноги холодные.
И Сооткин печально смотрела на нее, видя в этом новый признак безумия.
И Катлина продолжала:
— Трижды три девять — святое число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайну.
Однажды вечером, слушая россказни Катлины, Сооткин сделала жест недоверия, но Катлина бормотала:
— Четыре и три под знаком Сатурна значит несчастье, под знаком Венеры — брак. Ледяные руки. Ледяные ноги. Сердце огненное.
— Не надо говорить об этом чернокнижьи, — сказала Сооткин.
Услышав это, Катлина перекрестилась и ответила:
— Благословен серый рыцарь. Нужен жених для Неле; будет ей жених со шпагой, чёрный жених с светлым лицом.
— Да, конечно, — сказал Уленшпигель, — целое угощение из женихов, а подливу я сделаю своим ножом.
Увидев его ревность, Неле бросила на своего друга взгляд, полный счастья, и сказала:
— Не нужно мне женихов.
Катлина ответила:
— Вот придёт он в серой одежде, в новых сапожках и новых шпорах.
— Молитесь богу за лишённую разума, — сказала Сооткин.
— Уленшпигель, — проговорила на это Катлина, — пойди принеси нам четыре литра «двойного», а я пока испеку heetekoeken. Это такие оладьи, которые пекут во Франции.
На вопрос Сооткин, почему она — как евреи — празднует субботу, Катлина ответила:
— Потому что тесто взошло.
Уленшпигель стоял, держа в руке кружку из английского олова, как раз подходящую по размерам.
— Что же делать, мать? — спросил он.
— Иди, — сказала Катлина.
Сооткин не хотела спорить, так как не она была хозяйка в доме.
— Иди, сынок, — сказала она.
Уленшпигель сбегал в трактир и принёс четыре литра пива.
Запах оладий наполнил всю кухню, и все почувствовали голод, даже согбенная горем вдова.
Уленшпигель ел за троих. Катлина поставила ему большую кружку, заявив, что он, как единственный мужчина в доме и, стало быть, глава его, должен пить больше всех, а затем спеть.
И, говоря это, она насмешливо подмигнула; однако Уленшпигель выпил, но не пел. Взглянув на бледную и удручённую Сооткин, Неле заплакала. Одна Катлина была весела.
После ужина Сооткин с Уленшпигелем взобрались на чердак, где они спали; Катлина и Неле постлали свои постели в кухне.
К двум часам ночи Уленшпигель уже давно спал мёртвым сном, так как голова его отяжелела от пива. Сооткин, как и предыдущую ночь, лежала с открытыми глазами и молила пресвятую деву ниспослать ей сон, но богородица не слышала её.
Вдруг с улицы донёсся орлиный клёкот, и из кухни ответили таким же криком. Затем с поля донеслись такие же крики, и Сооткин всё казалось, что из кухни отвечают тем же.
Она решила, что это ночные птицы, и не думала больше об этом. Вскоре с улицы послышалось конское ржание и топот копыт на мостовой; она высунулась из окошка чердака и увидела, что перед домом привязаны две оседланные лошади и, фыркая, щиплют траву. Вдруг внизу раздался женский крик и мужской голос, полный угрозы. Крики сменились ударами, потом снова крики, дверь громко хлопнула, и торопливые шаги пронеслись вверх по лестнице.
Уленшпигель храпел и не слышал ничего. Дверь чердака распахнулась, и вбежала Неле, почти голая; задыхаясь и рыдая, она стала заваливать входную дверь всем, чем могла: придвинула стол, стулья, старую жаровню; всё, что было под рукой, она притащила к двери.
Уже гасли последние звёзды и кричали петухи.
От шума, производимого Неле, Уленшпигель на миг проснулся, но перевернулся на другой бок и опять уснул. Тут Неле, рыдая, бросилась на шею Сооткин:
— Сооткин, зажги свечу, я боюсь.
Сооткин зажгла свечу и при её свете увидела, что рубашка девушки разорвана на плече и что лоб, щёки и шея её покрыты царапинами, точно чьи-то ногти прошли по ней.
— Неле, — спросила Сооткин, целуя её, — кто это тебя так изранил?
— Не отправь нас на костёр, Сооткин, — дрожа всем телом и всхлипывая, говорила девушка.
Между тем проснулся Уленшпигель и щурил глаза от света свечи.
— Кто там внизу? — спросила Сооткин.
— Молчи, — ответила Неле, — это тот, кого она мне прочит в мужья.
Снова донёсся снизу крик Катлины, и Сооткин и Неле задрожали.
— Он бьёт её. Он бьёт её из-за меня! — вскрикнула Неле.
— Кто здесь? — заорал Уленшпигель, вскочив с постели. Протерев глаза, он стал метаться по комнате, пока не схватил стоящую в углу кочергу.
— Там никого нет, никого, — удерживала его Неле, — не ходи туда, Уленшпигель!
Однако он, не слушая её, бросился к двери, разбросал столы, стулья и жаровни. Неле и Сооткин, несмотря на ужасные крики Катлины, раздававшиеся внизу, удерживали его одна за плечо, другая за ногу.
— Не ходи туда, Уленшпигель, там черти.
— Да, конечно, — отвечал он, — нелины чортовы женихи: вот я их повенчаю с кочергой! Будет свадьба железа с мясом! Пустите меня.
Но они не отпускали его и оказались сильнее, так как схватились за перила. Он всё-таки стащил их по двум-трём ступенькам; от ужаса, охватившего их при мысли, что черти так близко от них, они выпустили его, и он, точно снежная лавина, свергающаяся с горы, громадными прыжками слетел с лестницы, вбежал в кухню и нашёл здесь одну Катлину. Бледная и истомлённая, она лежала здесь в предрассветных сумерках и приговаривала: «Гансик, зачем ты меня покинул? Я же не виновата, что Неле злая».
Уленшпигель не стал слушать, бросился к чулану и распахнул дверь, но, никого не найдя там, он побежал в огород и оттуда на улицу. Здесь он увидел только двух коней, мчащихся в облаке пыли. Уленшпигель кинулся было вслед за ними в погоню, но они летели, как полуденный ветер, мчащий сухие листья.
В бешенстве и отчаянии он возвратился, скрежеща зубами:
— Её изнасиловали. Её изнасиловали! — и злобно смотрел он на Неле, которая, содрогаясь, стояла подле Сооткин и Катлины и говорила:
— Нет, Тиль, нет, голубчик, нет!
При этих словах она смотрела ему в глаза так грустно и так прямо, что Уленшпигель почувствовал, что она говорит правду, и стал спрашивать:
— Что это были за крики? Куда убежали эти люди? Отчего твоя рубашка вся разорвана? Почему расцарапаны у тебя лоб и щёки?
— Слушай, — сказала она, — только не доведи нас до костра, Уленшпигель. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины — спаси её господь от ада — завёлся дружок: чорт в чёрной одежде, в высоких сапогах со шпорами. Лицо его светится белым отблеском, точь-в-точь как бывает в жару летом над волнами морскими.
— Гансик, дорогой мой, зачем ты ушёл? — вздохнула Катлина. — Неле злая.
Неле рассказывала дальше:
— Он подавал ей знак о своём появлении орлиным криком. Каждую субботу он приходит к матери на кухню. Она говорит, что поцелуи его холодны и тело — как снег. Он бьет её, когда она не всё делает, как он хочет. Один раз он принёс ей несколько флоринов, но все другие разы брал у неё.
Во время этого рассказа Сооткин сложила руки и молилась за Катлину. Но та оживлённо говорила:
— Не моё теперь тело, не мой рассудок: всё его. Гансик, радость моя, опять полетим на шабаш? Только Неле не хочет. Она злая, Неле.
— На рассвете он уходил, — продолжала девушка, — а на следующий день мать рассказывала всякие невероятные вещи… Да не смотри же на меня такими злыми глазами, Уленшпигель! Вчера вечером она сказала мне, что один красивый барин в сером, по имени Гильберт, хочет взять меня в жёны и придёт в дом показаться мне. Я ответила, что никакого мужа мне не надо, ни красивого, ни урода. Но всё-таки мать принудила меня не спать и ждать их, потому что, когда дело касается её любовных дел, она рассудка не теряет. Мы уж почти разделись и собирались лечь; я дремала, сидя вон на том стуле, и, когда те вошли, я не сразу очнулась. Вдруг чувствую, что кто-то обнимает меня и целует в шею. При свете месяца вижу лицо, светящееся, как летом гребешки на волнах перед грозою, и я услышала тихий шопот: «Я — Гильберт, твой муж, будь моей, я сделаю тебя богатой». И лицо того, кто говорил, пахло как будто рыбой. Я оттолкнула его, он хотел взять меня силой, но я стала сильнее десятерых таких, как он. Он всё-таки разорвал на мне рубаху, исцарапал лицо и всё приговаривал: «Будь моей, я сделаю тебя богатой». — «Да, — ответила я, — как мою мать, у которой ты отбираешь последний грош». Он удвоил свои усилия, но ничего не мог со мной сделать. И так как он противный, как труп, то я так вцепилась ему пальцами в глаза, что он завизжал от боли; я вырвалась и убежала наверх к Сооткин.
Катлина всё приговаривала:
— Неле злая. Зачем он умчался, Гансик, дорогой мой?
— Скверная мать, — сказала Сооткин, — где ты была, когда чуть не опозорили твою дочь?
— Неле злая, — ответила Катлина, — я была с моим чёрным господином, когда серый дьявол прибежал к нам с кровью на лице и говорит: «Уйдём, приятель, в этом доме неладно. Здесь мужчины могут убить, и у женщин ножи на пальцах». Они побежали к своим лошадям и исчезли в тумане. Неле злая!
LXXXI
На следующий день, когда они пили тёплое молоко, Сооткин говорила Катлине:
— Ты ведь видишь, что тоска и так скоро сведёт меня в могилу, а ты хочешь ещё добить меня своим проклятым колдовством?
Но Катлина повторяла только:
— Неле злая! Гансик, дорогой, приди ко мне!
В ночь на следующую среду опять явились оба чорта. С субботы Неле спала у вдовы ван ден Гауте, под тем предлогом, что ей неудобно оставаться у Катлины, так как там живёт Уленшпигель, молодой человек.
Катлина приняла чёрного барина и его друга в keet — это пристройка, где помещается прачечная и большая печь. Здесь они угощались старым вином и копчёным языком, всегда готовыми к их услугам.
— Нам для одного важного дела нужны большие деньги, — сказал чёрный Катлине, — дай, что можешь.
Катлина хотела дать ему один флорин, но он пригрозил ей смертью, и они отстали от неё, лишь когда получили два червонца и семь денье.
— Больше не приходите в субботу, — сказала она им: — Уленшпигель знает этот день, он будет ждать с оружием и убьёт вас. А тогда умру и я.
— Мы придём во вторник, — ответили они.
В эту ночь Уленшпигель и Неле спали, не боясь чертей, так как решили, что те являются по субботам.
Катлина встала и заглянула в прачечную, не пожаловали ли её друзья.
Она горела от нетерпения. С тех пор как она увидела своего Гансика, её помешательство значительно ослабело. Ибо её безумие — так говорили — было любовным безумием.
Не дождавшись их, она была очень удручена. Услышав со стороны Слейса орлиный клёкот над полем, она пошла в этом направлении и шла по лугу вдоль плотины из хвороста, засыпанного землёй. И вот с другой стороны плотины слышит она разговор обоих своих чертей.
— Мне половина, — сказал один.
— Ничего не получишь, — ответил другой, — что Катлины, то всё моё.
Они страшно ссорились, и ругались, и спорили, кому из них достанутся и любовь и деньги Катлины и Неле. Испуганная Катлина не смела ни пикнуть, ни шевельнуться и вскоре услышала, как они подрались и как один сказал:
— Холодна сталь. — Потом — хрип, и тяжёлое тело упало на землю.
В ужасе бросилась она домой. В два часа ночи она вновь, на этот раз в саду, услышала орлиный крик. Она вышла, открыла и увидела своего друга одного.
— А с другим что ты сделал? — спросила она.
— Он больше не придёт, — был ответ.
И он обнял и ласкал её, и тело его казалось ей ещё холоднее, чем всегда. И ум её был ясен. Уходя, он потребовал двадцать флоринов — всё, что у неё было; она дала ему семнадцать.
На другой день она побежала к плотине, но не нашла там ничего, только на одном месте, размером в рост мужчины, земля подалась под ногой и была покрыта кровью. Но к вечеру дождь смыл и следы крови.
В следующую среду в её садике вновь раздался орлиный клёкот.
LXXXII
Всякий раз, когда приходилось рассчитываться с Катлиной за общие расходы, Уленшпигель вынимал ночью камень, которым была закрыта дыра, проделанная у колодца, и доставал оттуда червонец.
Однажды вечером все три женщины пряли. Уленшпигель сидел с ними и работал над ящиком, заказанным ему городским судьёй. Он искусно вырезал на крышке ножом целую охоту: свору геннегауских собак, критских овчарок, известных своей свирепостью, брабантских гончих, бегущих всегда парами, и всевозможных других псов, всяких видов и пород, больших и малых, мопсов и борзых.
Катлина слышала, как Неле спросила Сооткин, хорошо ли запрятаны деньги. Сооткин, чуждая всякого недоверия, ответила: где же им быть лучше, чем у колодца.
В четверг после полуночи жалобный лай Бибулуса, скоро, однако, прекратившийся, разбудил Сооткин. Она решила, что он залаял по ошибке, и опять заснула.
В пятницу Сооткин и Уленшпигель поднялись рано утром. Но они не нашли в кухне, как всегда, Катлины, огонь не был разведён, молоко не кипело на очаге. Удивлённые, они выглянули наружу, не в саду ли она, и увидели, что она стоит под дождём. Рубашка на ней была разорвана, она окоченела от холода и вся вымокла, но не смеет войти в дом.
— Чего ты ищешь, полуголая, под дождём? — спросил, подойдя к ней Уленшпигель.
— Ах, — ответила она, — чудо, великое чудо.
И она указала на окоченелый труп собачки, кем-то удавленной.
Уленшпигель тотчас же подумал о деньгах: он бросился к колодцу — дыра была пуста, кругом рассыпана земля.
Он накинулся на Катлину и, колотя её, кричал:
— Где червонцы?
— Да, чудо, великое чудо, — твердила она.
Неле бросилась защищать мать:
— Смилуйся, Уленшпигель, сжалься.
Он остановился. Прибежала Сооткин, стала расспрашивать, что случилось.
Уленшпигель показал ей удавленную собаку и пустую дыру, где были деньги.
Сооткин побледнела и сказала:
— Тяжелы твои удары, о господи! Бедные мои ноги!
Так сказала она, вспоминая о муках и пытках, которые она напрасно претерпела ради этих червонцев. Увидев, как спокойно принимает Сооткин весть о несчастьи, Неле разрыдалась в отчаянии. Катлина же размахивала листом пергамента и говорила:
— Да, чудо, великое чудо. Этой ночью пришёл он, ласковый, прелестный. У него не было уже этого бледно-светящегося лица, которого я всегда так боялась. Он нежно-нежно говорил со мной. Я была так рада, сердце моё растаяло. Он сказал: «Теперь я богат и скоро принесу тебе тысячу флоринов». — «Да, — отвечаю, — не за себя я буду радоваться, а за тебя, Гансик, радость моя». — «А нет у тебя в доме ещё кого, кто тебе мил и кого ты хотела бы сделать богатым?» — «Нет, — говорю, — здесь в доме никто в тебе не нуждается». — «О, какая гордая, — говорит он, — а разве Сооткин и Уленшпигель так богаты?» — «Они живут, — отвечаю, — и ни в ком не нуждаются». — «Несмотря на конфискацию?» Я ответила, что вы решили лучше претерпеть пытку, чем расстаться со своим добром. «Я так и думал», — говорит он. И он стал потихоньку и ядовито насмехаться над судьями, которые не сумели добиться от вас сознания. Я смеялась с ним вместе. «Не так уж они глупы, чтобы здесь, в доме, прятать свои деньги». Я засмеялась. «Или, например в погребе». — «Конечно, нет». — «Или, скажем, в огороде». Я ничего не ответила. «Да, — говорит, — это была бы большая глупость». — «Небольшая, — отвечаю, — вода и стена ничего не скажут». Он всё смеялся.
В эту ночь он ушёл раньше, чем всегда, и на прощанье дал мне порошок, который, сказал он, перенесёт меня в самый лучший шабаш. Я провожала его через огород в одной рубахе и была такая сонная. Как он и обещал, я полетела на шабаш, только к рассвету вернулась и очутилась здесь. Вижу — собака удушена, дыра пустая. Это тяжкий удар для меня: я его так крепко любила — всю душу ему отдала. Но всё, что есть у меня, будет ваше, руки мои и ноги будут безустали трудиться, чтобы содержать вас.
— Я — как зёрнышко между жерновами, — сказала Сооткин. — Господь бог и чортов вор раздробили меня одним ударом.
— Вор! Это неправда, — ответила Катлина, — а чорт, чорт — это верно. Вот тебе доказательство — пергамент, который он оставил во дворе. Читай:
«Не забывай, что ты мне служишь. Пять дней и трижды две недели пройдёт, и ты вдвойне получишь твой клад. Не сомневайся в этом, не то умрёшь». — Он сдержит слово, увидите.
— Бедная дурочка, — сказала Сооткин. Это был её последний упрёк.
LXXXIII
Трижды прошли эти две недели и пять дней равным образом: друг и чорт не явился. Но надежда не покидала Катлину.
Сооткин уже не работала: сгорбившись и кашляя, она сидела перед огнём. Неле поила её целебнейшими и благовоннейшими травами. Но никакое лекарство не помогало ей. Уленшпигель не выходил из дому: боялся, что мать может умереть в его отсутствие.
Понемногу дошло до того, что она уже не могла ни есть, ни пить: всё извергалось рвотой. Пришёл лекарь и пустил кровь, но потеря крови так ослабила её, что она уж не вставала. Однажды вечером, истерзанная страданиями, она проговорила:
— Клаас, муж мой! Тиль, сын мой! Благодарю тебя, господи, что ты берёшь меня к себе!
Потом вздохнула и умерла.
Катлина не посмела оставаться подле неё. Уленшпигель и Неле оставались всю ночь вдвоём у праха усопшей, молясь за неё.
На заре в открытое окно влетела ласточка.
— Птичка — душа усопшей, — сказала Неле. — Хороший знак. Сооткин уже на небесах.
Ласточка трижды облетела всю комнату и с криком вылетела наружу.
За ней влетела другая ласточка, больше и чернее, чем первая. Эта кружилась вокруг Уленшпигеля, и он сказал:
— Отец и мать! Пепел стучит в моё сердце. Я сделаю то, чего вы требуете.
И вторая ласточка, точь-в-точь как первая, улетела с криком. Почти совсем рассвело, и Уленшпигель увидел тысячи ласточек, реющих над лугами. И солнце взошло над землёй.
И Сооткин похоронили на кладбище для бедных.
LXXXIV
По смерти Сооткин Уленшпигель впал в глубокое раздумье, тоску и раздражение, всё метался по кухне, не слышал, что ему говорят, ел и пил, не замечая, что ему дают. И часто вставал среди ночи.
Напрасно кроткий голос Неле убеждал его не терять бодрости, напрасно уверяла его Катлина, что ей хорошо известно, что Сооткин в раю. Уленшпигель на всё отвечал:
— Пепел стучит.
Он точно лишился рассудка, и Неле проливала слёзы, видя его таким.
Между тем рыбник сидел взаперти, одинокий, точно отцеубийца, и лишь по вечерам осмеливался выйти из дому; мужчины и женщины осыпали его при встрече оскорблениями и называли его убийцей, и маленькие дети бежали от него, потому что им сказали, что это палач. Так бродил он, избегаемый всеми, не смея войти ни в один из трёх трактиров в Дамме, ибо на него указывали там пальцами, и бывало, как только он покажется, все посетители уходят.
Поэтому трактирщики не хотели такого гостя и запирали перед ним дверь. На униженные просьбы рыбника они отвечали, что продавать — это их право, а не обязанность.
Истомлённый этой борьбой, рыбник тащился за вечерним глотком пива in’t «Roode Valck» — в трактир «Красный сокол», жалкую корчму за городом, у Олейсского канала. Здесь ему, правда, подавали всё, что он требовал, ибо хозяева были бедные люди, которые радовались всякому заработку. Но и хозяин «Красного сокола», так же как жена его, не разговаривал с ним. Была там собака и двое детей; если рыбник хотел приласкать детей, они бросались бежать от него; звал он собаку — она набрасывалась на него с лаем.
Как-то вечером Уленшпигель стоял у порога. Увидя его в этой вечной задумчивости, Матиссен, бочар, сказал ему:
— Возьмись за работу — ты забудешь этот тяжкий удар.
— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.
— Ну, жизнь несчастного рыбника хуже твоей, — заметил Маттиссен, — никто с ним не разговаривает, все избегают его. Ему приходится тащиться к этим голодранцам — в «Красный сокол», чтобы хоть там в одиночестве выпить свою кружку пива. Тяжёлое наказание!
— Пепел стучит в моё сердце, — повторил Уленшпигель.
В тот же вечер, когда на колокольне пробило девять часов, Уленшпигель направился к «Красному соколу». Увидав, что рыбника там нет, он стал прохаживаться по берегу канала под деревьями. Месяц светил ярко.
И вот он увидел злодея.
Он видел его совершенно ясно, когда тот проходил мимо него, и слышал, как он громко, — как делают одиноко живущие люди, — говорил сам с собой:
— Куда они запрятали червонцы?
— Туда, где чорт их нашёл! — крикнул в ответ Уленшпигель и ударил его кулаком в лицо.
— Ай! — закричал рыбник. — Я узнал тебя, ты — сын. Пожалей меня, я стар и хил. То, что я сделал, я сделал не по злобе, но верой и правдой служа его величеству. Прости, сделай милость. Я верну тебе всё ваше добро, что я купил, и ни гроша с тебя не потребую. Мало этого разве? Я купил всё за семь флоринов. Всё получишь ты и ешё полфлорина, потому что ведь я не богат, не верь россказням.
И он уже падал на колени пред Уленшпигелем.
Увидя его перед собой таким жалким, гнусным, трусливым, Уленшпигель схватил его и бросил в канал.
И пошёл домой.
LXXXV
На кострах дымился прах жертв. Уленшпигель думал о Клаасе и Сооткин и плакал в одиночестве.
Однажды вечером он пришёл к Катлине с просьбой дать ему совет и помочь отомстить за всё.
Она сидела перед лампой вдвоём с Неле и шила. При шуме его шагов она медленно подняла голову, точно пробуждаясь от тяжёлого сна.
Он сказал ей:
— Пепел Клааса стучит в моё сердце. Я хочу спасти землю Фландрскую. Я молил об этом господа земли и неба, но он ничего не ответил мне.
— Господь бог и не станет разговаривать с тобой, — ответила Катлина, — тебе надо было обратиться к духам стихийного мира; они связаны небесными и земными силами, они принимают моления бедных людей и передают их ангелам, а уж те несут их к престолу всевышнего.
— Помоги мне в моём замысле: кровью моей, если надо, я готов заплатить за его исполнение.
— Я помогу тебе, — ответила Катлина, — если девушка, любящая тебя, возьмёт тебя с собой на шабаш весенних духов, на праздник оплодотворения.
— Я возьму его с собой, — сказала Неле.
Катлина налила в хрустальный бокал мутно-беловатое питьё и дала обоим выпить. Тем же снадобьем она натёрла им виски, ноздри, большие пальцы и суставы рук, потом дала им проглотить по щепотке белого порошка и приказала пристально смотреть друг на друга, чтобы слились воедино их души.
Уленшпигель смотрел на Неле, и кроткие глаза девушки зажгли в нём могучий огонь. И он почувствовал, что от напитка точно тысячи раков впились в его тело.
Потом они разделись — и прекрасны были они, озарённые светом лампы: он в своей гордой силе, она в своей нежной прелести. Но они уже не видели друг друга — они были точно во сне. Затем Катлина положила голову Неле на плечо Уленшпигеля, а его руку на сердце девушки.
И так лежали они, обнажённые, рядом друг с другом.
И от тел, касающихся друг друга, веяло нежное тепло, гревшее их, точно июньское солнце.
Они поднялись, — так рассказывали они впоследствии, — вознеслись на подоконник, бросились оттуда в пространство и почувствовали, что воздух несёт их, несёт, как вода несёт корабли.
И перестала для них существовать земля, где спали бедные люди, и небо; облака уже скользили под их ногами. И они ступили на холодное светило Сириус. И отсюда их метнуло на полюс.
Здесь не без содрогания увидели они голого великана — Зиму вселенной; обросший мохнатой шерстью, он сидел на льдине, прислонившись к ледяной стене. В полыньях ныряли медведи и тюлени и с рёвом плавали вокруг великана. Хриплым голосом созывал он град, снег, метель, свинцовые тучи, жёлтые удушливые туманы и ветры, и ураганы, несущие бурю. И всё это по приказу его свирепствовало в этом мрачном месте.
Смеясь над этими ужасами, лёг великан на цветы, которые увядали под его рукою, на листья, разом засыхавшие под его дыханием. Потом он наклонился и стал царапать землю ногтями, грыз её зубами и выгрыз глубокую дыру, чтобы добраться до сердца земли и пожрать его, чтобы там, где стояли тенистые леса, стал чёрный уголь, там, где расстилались хлебные поля, — пустая солома, и песок там, где была плодородная земля. Но сердце земли было костром пылающим, и он не решился коснуться его и отпрянул со страхом.
Точно царь, владычествовал он там и пил кубками ворвань среди своих медведей и тюленей и среди скелетов всех тех, кого он погубил на море, на суше и в бедных хижинах. Радостно слушал он, как рычат медведи и ревут тюлени, как стучат костяки людские и звериные под когтями коршунов и воронов, разыскивавших там последние клочки мяса, радуясь и грохоту льдин, сталкивавшихся друг с другом в чёрной воде.
И голос великана был подобен рёву урагана, свисту зимней непогоды, завыванию ветра в трубе.
— Мне холодно и страшно, — сказал Уленшпигель.
— Он бессилен против духов, — ответила Неле.
Вдруг тюлени заметались, бросаясь стремглав в воду, медведи, перепуганные, прижали уши и жалобно завыли, вороны в ужасе закаркали и исчезли в тучах.
И Уленшпигель и Неле услышали глухие удары тарана в ледяную стену, служащую опорой великану. Стена раскололась и затряслась в своих устоях.
Но великан Зима ничего не слышал. Он радостно ревел и завывал, наполняя и выпивая свои кубки ворвани, вгрызаясь всё глубже к сердцу земли, чтобы обледенить его, но не смел его коснуться.
А удары гремели всё сильнее, стена раскалывалась на глыбы, и дождь ледяных осколков неудержимо низвергался, сверкая вокруг него.
Жалобно визжали медведи, из чёрных вод несся тоскливый вой тюленей.
Стена рухнула, светлый день засиял на небесах, и в высоте возник человек, обнажённый и прекрасный, опираясь одной рукой на золотую секиру. Это был Светоносец, царь весны.
При виде его великан отбросил свой кубок ворвани и взмолился не убивать его.
И пред тёплым дыханием царя весны потерял великан всю свою силу. И, взяв алмазные цепи, царь скрутил его и приковал к полюсу.
Потом он остановился и воззвал, — но нежно и ласково. И с неба спустилась обнажённая женщина, белокурая и прекрасная. Она приблизилась к царю и сказала:
— Ты мой повелитель, могучий человек.
Он ответил:
— Если ты голодна, — ешь; если жаждешь, — пей; если боишься, — приди ко мне: я — твой мужчина!
— Я жажду только тебя.
Снова воззвал царь, и семь раз прозвучал его громовый зов. Загрохотал страшный, могучий удар, и засверкали молнии, и за ними появилась небесная сень из солнц и звёзд. И они воссели на престол.
И тогда, не меняя выражения своих царственных лиц, не делая ни одного мановения, ни движения, которое нарушило бы их величавый покой, воззвали царь и его жена.
И на зов их широким движением всколыхнулась земля, каменная глыба с ледяными скалами. И Неле с Уленшпигелем услышали чудовищный треск: точно исполинская птица разбивает ударами своего страшного клюва скорлупу громадных яиц.
И во всеобъемлющем вращении земли, вздымавшейся и опускавшейся, точно волны морские, возникли огромные круги.
Вдруг повсюду, сплетая свои сухие ветви, выросли леса деревьев, стволы которых колыхались, точно пьяные люди. Деревья расступились, и широкие поляны легли между ними. Из вздымающейся волнами почвы появились духи земли, из глубины лесов — лесные духи, из близкого моря — духи водяные.
Перед Неле и Уленшпигелем сменялись гномы, хранящие подземные сокровища, — маленькие, горбатые, кривоногие, мохнатые, грязные, уродливые, — владыки камня, лешие, духи древесные, живущие подобно деревьям и вместо рта несущие пучок спутанных корней, которыми они высасывают своё питание из недр земных; за ними шли владыки рудных жил, вечно безмолвные, лишённые сердца и внутренностей, движущиеся, как блестящие автоматы. Здесь были карлы из мяса и костей, с змеиными хвостами, жабьими головами и светлячками на макушке, которые ночью вскакивают на плечи пьяным путникам и трусоватым прохожим, заманивают их в болота и дебри, мигая своим огоньком, который этому злополучному дурачью представляется светом лампы их жилища.
Здесь были и феи цветов — великолепные образы женской силы и здоровья, без краски смущения за свою наготу, гордые своей красотой, не прикрытые ничем, кроме богатого плаща своих волос.
Глаза их переливались влагой, точно жемчуг в воде, тело их было белоснежно, крепко и облито золотом света; полураскрытые уста их дышали благоуханием, более пьянящим, чем запах жасмина.
Это они по вечерам носятся по садам и рощам или в глубине леса, разыскивая на тенистых дорожках мужскую душу, чтобы насладиться её обладанием. Если проходят мимо них юноша и молодая девушка, — они стараются умертвить девушку. А если им не удаётся, они внушают ещё сопротивляющейся девушке такую страсть, что она тут же отдаётся возлюбленному; и тогда половина поцелуев достаётся фее цветов.
Уленшпигель и Неле видели и духов звёзд, духов вихрей, ветерков и духов дождя. Одни за другими сходили с высот небесных эти легкокрылые юноши, оплодотворяющие землю.
За ними появились на небесах птички-души, милые ласточки. И свет при их появлении стал ещё живее. И гномы и карлики, феи цветов и духи гор, лешие и водяные, духи огня и земли вскричали разом:
— Свет! Сок! Слава весне; слава владыке!
Хотя единодушный крик их был громче рёва бушующего моря, завывания урагана и свиста разнузданного ветра, но он прозвучал как величавая музыка в ушах Неле и Уленшпигеля, которые безмолвно и неподвижно прижались к корявому стволу громадного дуба.
Но ещё больше испугались они, когда увидали, что духи тысячами стали рассаживаться на исполинских пауках, жабах с слоновыми хоботами, клубках свившихся змей; на крокодилах, стоявших прямо, опершись на хвост и неся духов в своей разверстой пасти; на змеях, на подвижных телах которых сидело верхом по тридцати и более карликов и карлиц; на сотнях тысяч насекомых, громадных, как Голиаф, вооружённых зубчатыми серпами и косами, семизубыми вилами и всяческими смертоубийственными орудиями. С диким воем и скрежетом боролись они друг с другом, сильнейший пожирал слабейшего и тут же толстел, доказывая этим, что Смерть дает начало Жизни и Жизнь — Смерти.
И из всей этой кишащей, мятущейся, подвижной, волнами ходящей толпы духов нёсся неустанный крик, подобный раскатам глухого грома и грохоту сотен прядилен, слесарен, сукновален.
Вдруг появились духи соков земных, короткие, коренастые увальни, бёдра которых были толсты, как гейдельбергская бочка[109], а икры — как винные бочонки; мышцы которых были так надуты силой, как будто их тело состояло из больших и малых яиц, сросшихся между собой. И вся эта масса мускулов была обтянута красноватой жирной кожей, блестевшей так же, как их жидкие бородёнки и рыжие волосы. В руках их были необъятных размеров чаши с какой-то странной жидкостью.
При виде их в толпе духов поднялся радостный трепет и стрекотание; деревья и прочие растения качались взад и вперёд, земля трескалась, чтобы вобрать в себя влагу.
И духи соков опорожнили свои чаши. И всё вокруг зазеленело, распустилось, зацвело. Трава на лугах переполнилась стрекочущими насекомыми, небо усеяли птицы и бабочки. И всё лили и лили сверху духи, и всякий, сообразно своим силам, напивался сладостными соками. Феи цветов раскрыли ротики, кружились вокруг своих рыженьких виночерпиев, целуя их, чтобы выпросить побольше питья. Другие просительно складывали руки. Третьи блаженно подставляли себя струям. Но все, в беге или в полёте, в движении и неподвижности, в голоде и жажде, — все рвались к питью и при каждой полученной капле становились всё живее. Здесь уж не было старых, но все, красивые и уродливые, были равно полны юношеской силы и жизнерадостной молодости.
И они смеялись, и кричали, и пели, гнались друг за другом по ветвям, как белки, каждый самец искал свою самку и под сводом небес свершал священное дело природы.
И духи соков земных поднесли царю и царице большой кубок, полный их напитка. И царь и царица выпили и поцеловались.
Затем царь, держа царицу в объятиях, вылил остаток из своего кубка на деревья, цветы и духов и воскликнул:
— Слава жизни! Слава чистому воздуху! Слава силе!
И все вскричали:
— Слава природе! Слава её силе!
И Уленшпигель обнял Неле, и, во всеобщем сплетении, началась пляска, — пляска, подобная круговороту листочков в вихре ветра, пляска, в которой всё мчится и колышется: деревья и травинки, жуки и бабочки, земля и небо, царь и царица, феи цветов, гномы, водяные, лешие, блуждающие огоньки, косолапые карлики, духи гор, духи звёзд, сотни тысяч чудовищных насекомых, сплетающих свои лезвия, свои зазубренные косы и семизубые вилы; хоровод безумствующих в пространствах, пляска вселенной, в которой кружились солнце, месяц, звёзды, светила, ветер и облака.
И дуб, к которому прислонились Уленшпигель и Неле, нёсся в круговороте, и Уленшпигель шептал Неле:
— Погибли мы, дорогая!
Один из духов услышал их, увидел, что это смертные, и с криком: «Здесь люди! Здесь люди!» — оторвал их от дерева и бросил в общий хоровод.
И Неле с Уленшпигелем мягко упали на спины духов, и те перебрасывали их один другому, восклицая:
— Здравствуйте, люди! Привет вам, черви земные! Кому нужны мальчик и девочка? В гости пришли они к нам, немощные!
И Неле с Уленшпигелем перелетали из рук в руки с криком:
— Помилуйте!
Но духи не слушали их, и они кувыркались в воздухе вверх ногами, вниз головой, кружились, как пушинки в урагане, а духи покрикивали:
— Молодцы, самцы и самочки! Пусть попляшут с нами!
Феи цветов хотели оторвать Неле от Уленшпигеля, стали бить её и убили бы, но царь весны мановением руки вдруг остановил пляску и приказал:
— Привести этих двух блошек пред мои глаза!
И их оторвали друг от друга, и каждая из разлучниц, цветочных фей, пыталась разлучить Уленшпигеля с соперницей и шептала ему:
— Тиль, разве ты не готов умереть ради меня!
— Сейчас и умру, — отвечал Уленшпигель.
А древесные карлы, несшие Неле, говорили:
— Почему ты не дух, как мы, — ты бы стала нашей.
— Потерпите, — отвечала Неле.
Так приблизились они к престолу и, увидя золотую секиру и железную корону, затрепетали всем телом.
И царь обратился к ним:
— Зачем явились вы сюда, ничтожные?
Они не отвечали.
— Я знаю тебя, ведьмино отродье, — сказал царь, — и тебя, порождение угольщика. Но так как вы проникли в эту мастерскую природы с помощью чародейства, то почему заткнуты ваши пасти, точно у каплунов, объевшихся хлебным мякишем?
Неле задрожала, увидев страшное чудовище; но к Уленшпигелю вернулось его мужественное спокойствие, и он ответил:
— Пепел Клааса стучит в моё сердце. Смерть властвует над Фландрией и во имя папы косит сильнейших мужчин и прекраснейших девушек. Права Фландрии попраны, её вольности отобраны, голод грызёт её; её ткачи и суконщики покинули её и ищут свободного труда на чужбине. Если ей не придут на помощь, она погибнет. Ваши величества! Я, маленький бедняк, рождённый на этот свет, как всякий другой, жил, как мог, темно и нечисто, не зная ни добродетели, ни истины, недостойный милости ни человеческой, ни божеской, Но Сооткин, мать моя, умерла от горя и пыток, Клаас, мой отец, умер страшной смертью на костре; я хотел отомстить за них и однажды уж попытался это сделать. Я хотел также видеть более счастливой эту бедную землю, усеянную их костями, и просил господа о гибели их убийц, но он не услышал меня. Усталый от жалоб, я прибег к тёмным заклинаниям Катлины, я и моя подруга в трепете лежим у подножия престола и молим о спасении этой страны.
Царь и царица вместе ответили:
Средь развалин, в огне
И мечом на войне —
Ищи Семерых!
Там, где смерть, боль и страх,
И в крови, и в слезах —
Найди Семерых!
Безобразны, злы, ужасны
Семь бичей земли несчастной.
Жги Семерых!
Слушай, жди и примечай.
Рад ты, жалкий? Отвечай!
Ищи Семерых!
И все духи подхватили хором.
Когда север лобзаньем
Коснётся запада —
Бедствиям наступит конец…
Ищи Семерых
И заветный Пояс их!
Слушай, жди и примечай.
Возлюби Семерых
И заветный Пояс их!
— Но, ваше величество, и вы, господа духи, — сказал Уленшпигель, — я ведь не понимаю вашего языка. Вы, видно, смеётесь надо мной.
Но те, не слушая его, отвечали:
Когда север лобзаньем
Коснётся запада —
Бедствиям наступит конец…
Возлюби Семерых
И заветный Пояс их!
И они пели с такой могучей, громозвучной, согласной силой, что задрожала земля и сотряслось небо. И птицы свистели, совы завывали, воробьи пищали от страха, с клёкотом метались в тревоге орлы.
И звери земли — львы, змеи, медведи, олени, лани, волки, собаки и кошки — ревели, выли, рычали, визжали, свистели, лаяли, мяукали.
А духи пели:
Слушай, жди и примечай!
Возлюби Семерых
И заветный Пояс их!
Запели петухи, и все духи растаяли в тумане, кроме злого гнома, владыки подземных руд, который схватил Неле и Уленшпигеля и немилосердно швырнул их в бездну.
И они очнулись, лёжа друг подле друга, точно после сна, и вздрагивали от прохладного утреннего ветерка.
И Уленшпигель смотрел на прелестное тело Неле, позлащённое пурпурным отблеском восходящего солнца.
КНИГА ВТОРАЯ
I
Ранним сентябрьским утром, захватив свою палку, три флорина, полученных на дорогу от Катлины, кусок свиной печёнки и краюху хлеба, вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых. Неле ещё спала.
По пути увязалась за ним собака, почуявшая печёнку, и ни за что не хотела отстать от него. Уленшпигель прогонял её, но, видя, что она упорно бежит за ним, он обратился к ней:
— Собачка милая, нехорошо ты это выдумала — покинуть свой дом, где ждут тебя добрые яства, отличные объедки и мозговые косточки, чтобы искать приключений с неведомым странником, у которого подчас и корешков не будет, чтобы накормить тебя. Послушайся меня, глупая собачка, и вернись к своему хозяину. Беги от дождя, снега, града, пыльного ветра, тумана, гололедицы и прочих сомнительных закусок, выпадающих на долю путника. Сиди спокойно у домашнего очага, грейся, свернувшись клубочком, у весёлого огонька. А я пойду один моим путём, по грязи и пыли, по холоду и жаре, сегодня в пекле, завтра в морозе, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Вернись туда, откуда пришла, — это будет самое разумное с твоей стороны, о неопытная собачка!
Но пёсик будто не слышал Уленшпигеля. Он вертел хвостом, прыгал, ластился и лаял от жадности. Уленшпигель думал, что всё это выражает дружбу, но он забыл о печёнке, лежавшей в его сумке.
Так шли они с собакой.
Пройдя около мили, вдруг увидели они на дороге бричку; запряжённый в неё осёл стоял, понурив голову. На откосе у дороги сидел между двух кустиков чертополоха толстяк, обгладывавший баранью ногу, которую он держал в одной руке; в другой он держал бутылку, из которой тянул что-то; в промежутках между едой и питьём он стонал или всхлипывал.
Уленшпигель остановился, собака тоже. Почуяв запах бараньей ноги и печёнки, она бросилась вверх по откосу, присела подле толстяка и стала теребить его за куртку, требуя своей части угощения, но тот оттолкнул её локтем и с жалобными стенаниями поднял вверх свою баранину. Изголодавшаяся собака подвывала ему. Осёл, запряжённый в бричку и потому напрасно тянувшийся к колючкам, обозлился и заревел.
— Чего тебе, Ян? — обратился толстяк к ослу.
— Ничего, — ответил Уленшпигель, — он просто хотел бы позавтракать колючками, которые расцвели вокруг вас, как в Тессендерлоо, на церковных хорах, вокруг Иисуса Христа. Конечно, собачка была бы непрочь вкусить своей пастью вашей бараньей кости; пока что покормлю её свиной печёнкой.
Пока собака поглощала печёнку, толстяк погрыз ещё кость, обгрыз ещё раз с неё мясо и лишь тогда, совершенно обглоданную, бросил собаке, которая накинулась на еду, придерживая её лапами на траве.
Тогда толстяк поднял голову к Уленшпигелю, и тот узнал Ламме Гудзака из Дамме.
— Ламме, — сказал он, — что ты тут делаешь в жратве, питье и стенаниях? Не надрал ли тебе без всякого почтения уши какой-нибудь солдат?
— О жена, жена моя! — простонал Ламме.
И он опять прильнул к бутылке, но Уленшпигель опустил руку на его шею.
— Не пей, — сказал он, — торопливое питьё только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.
— Говоришь ты хорошо, — сказал Ламме, — а вот горазд ли ты выпить?
И он протянул ему бутылку.
Уленшпигель опрокинул её над глоткой и, возвращая, сказал:
— Зови меня врагом испанцем, если там останется хоть капля, чтобы напоить воробья.
Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своём мешке, вытащил ещё одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав её на ломтики, начал жевать так же мрачно.
— Что ж ты, всегда так ешь без остановки? — спросил Уленшпигель.
— Часто, сын мой, — ответил Ламме, — но только для того, чтобы разогнать печальные мысли. Где ты, жена моя? — простонал он, вытирая слёзы и нарезая десять ломтиков колбасы.
— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.
С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:
— Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, лёгкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей всё! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, её маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы её белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления… Выпей глоточек, я после тебя… Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда; я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомлённая вольным житьём; я мыл посуду и стирал бельё, даже сам гладил… Ешь, Тиль, это гентская колбаса… Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде её, что не смел её упрекнуть; ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Всё, всё потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.
— Почему же она сбежала? — спросил Уленшпигель.
— Разве я знаю? — отвечал Ламме. — Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея? Её круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать её, и я целовал её прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал её. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось ещё вино?
— Да, — ответил Уленшпигель.
Выпив, Ламме продолжал:
— А то, когда она была ласковее настроена, она, бывало, обовьёт мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» и целует, как безумная, сто раз подряд, всё в лоб и в щёки и никогда в губы; и когда я спрашивал её, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нём чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь её добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?
— Пол-окорока, — ответил Тиль, и Ламме поглотил всё целиком.
Уленшпигель посмотрел на него и сказал:
— Эта ветчина очень полезна для моего желудка.
— И для моего тоже, — ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, — но я не увижу больше моей красавицы: она убежала из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать её?
— Едем.
— А в бутылке ничего не осталось?
— Ничего, — ответил Уленшпигель.
Они сели в бричку, и осёл с прощальным жалобным криком потащил их вперёд.
А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.
II
Бричка тряслась по плотине, отделявшей канал от пруда. Уленшпигель задумчиво поглаживал ладонку с пеплом Клааса, висевшую у него на груди. Он спрашивал себя, правда или ложь было его видение, издевались над ним духи или загадочно поведали ему, что он действительно должен разыскать, чтобы спасти землю своих отцов.
Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком венце речь.
Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена[110] — вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжёг бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:
Когда север лобзаньем
Коснётся запада —
Бедствиям наступит конец….
Возлюби Семерых
И заветный Пояс их!
«Ах, — говорил он себе, — в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»
Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:
Ушёл мой ветреный дружок…
Его ты, путник, видеть мог:
Он бродит наугад, без цели.
Где мой дружок?
Как ястреб, что над жертвой медлит,
Взял сердце он моё врасплох…
Он сильный и собой не плох.
Где мой дружок?
Коль встретится, скажи, что Неле,
Его искавши, сбилась с ног…
Тиль, отзовись, не будь жесток!
Где мой дружок?
Дни горлинки осиротели.
Коль с ней расстался голубок…
Тоскует сердце верной Неле —
Где мой дружок?
Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:
— Не сопи так, толстопузый.
— Ах, — вздохнул Ламме, — это не легко для человека моего объёма.
Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:
Он здесь, твой ветреный дружок,
А с ним трясётся, как мешок,
Обжора толстый бок о бок…
Здесь твой дружок!
— Тиль, — сказал Ламме, — сегодня у тебя злой язык.
Уленшпигель, попрежнему не слушая его, высунул голову из-за занавесок и сказал:
— Неле, узнаёшь?
Она вздрогнула от неожиданности, разом рассмеялась и расплакалась и сквозь слёзы крикнула:
— Вижу тебя, негодный!
— Неле, — сказал Уленшпигель, — если вам угодно меня побить, то у меня есть здесь палка достаточно увесистая, чтобы чувствовать её удары, и суковатая, чтобы память от неё оставалась надолго.
— Тиль, — спросила Неле, — ты ушёл искать Семерых?
— Да, — ответил он.
Неле несла туго набитую сумку. Протянув её Уленшпигелю, она сказала:
— Тиль, я подумала, что нехорошо человеку пускаться в странствие, не имея в запасе жирного гуся, окорока, гентских колбас. Закуси на память обо мне.
Так как Уленшпигель смотрел на Неле, не собираясь взять её сумку, Ламме высунул голову с другой стороны занавески и сказал:
— Предусмотрительная девица, если он не возьмёт, то это только по рассеянности; давай сюда и окорок и гуся, навяжи мне и ту колбасу: я их сберегу для него.
— Что это за добродушная рожа? — спросила Неле.
— Это жертва супружеской жизни, — ответил Уленшпигель, — истерзанный страданиями, он высох бы, как яблоко в печи, если бы не восстанавливал свои силы непрерывным подкреплением пищей.
— Воистину так, сын мой, — вздохнул Ламме.
Солнце палило своими пламенными лучами голову Неле. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоём, и он сказал Ламме:
— Смотри, смотри, вон женщина на лугу.
— Ну, вижу.
— Не узнаёшь, что ли?
— О, — вздохнул Ламме, — разве это моя? Она и одета не как горожанка.
— Ты ещё сомневаешься, слепой крот?
— А если это не она? — сказал Ламме.
— Тогда тоже ничего не теряешь: там левее, к северу, кабачок, где найдёшь отличное пиво. Мы там встретимся с тобой и утолим естественную жажду.
Ламме выскочил из брички и размашистыми прыжками побежал к женщине, переходившей через лужайку.
— Влезай же, — сказал Уленшпигель Неле.
Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял передник с её головы и накидку с плеч; потом, покрывая её поцелуями, спросил:
— Куда ты шла, голубка?
Она не ответила, но замерла от счастья. Уленшпигель тоже не помнил себя от радости.
— Вот ты здесь! — говорил он. — Цветы шиповника на заборах грубее твоей свежей крови. Ты не королева, но дай, я возложу на тебя венец поцелуев. Прелестные ручки, какие вы нежные, какие розовые! Амур создал вас для объятий. О девочка дорогая, мои грубые мужские руки не поцарапают эти плечи? Лёгкий мотылек спускается на алую гвоздику, но имею ли я, такой чурбан, право покоиться на твоей сверкающей белизне, не омрачая её? Господь на небесах, король на троне, солнце там, в победной вышине, — а я, неужто я здесь и господь, и король, и солнце, — ведь я подле тебя! О, волосы твои нежнее шёлка. Неле, я бью, я рву, я неистовствую, но не бойся меня, радость моя. Какая ножка! Почему она так бела? Её мыли в молоке?
Она хотела подняться.
— Чего ты боишься? — говорил Уленшпигель. — Не солнца ли, которое сияет над нами и покрыло тебя своим пурпуром! Не опускай ресниц. Смотри в мои глаза, — какой чудный огонь ты зажигаешь в них. Слушай, дорогая, слушай, красавица: молчит час полудня. Пахарь дома ест свою похлёбку. Почему же нам не жить нашей любовью? О, зачем я не могу тысячи лет подбирать жемчужины у твоих жемчужных колен?
— Льстец! — сказала она.
И солнце светило сквозь белую занавеску повозки, и жаворонок пел, трепеща, над полями, и голова Неле лежала на плече Уленшпигеля.
III
Между тем, запыхавшись, покрытый крупными каплями пота, явился Ламме, фыркая, как дельфин.
— Ах, — говорил он, — я родился под несчастной звездой. Бежал изо всех сил, нагнал, наконец, женщину — и увидел, что это не она. По лицу её видно, что ей добрых сорок пять, а по повязке — что она никогда не была замужем. Спрашивает меня так сердито, чего я тут с моим пузом ищу в клевере.
«Ищу, — говорю ей вежливо, — мою жену, которая меня бросила, а так как мне показалось, что это она, я и побежал к вам».
На это пожилая девица ответила мне, чтобы я поскорее убирался туда, откуда пришёл. И что если меня бросила моя жена, то отлично сделала, так как все мужчины негодяи, проходимцы, распутники, еретики, обманщики и отравители и надувают девушек даже зрелого возраста. И что если я немедленно не уберусь, то она натравит на меня свою собаку.
Я послушался не без трепета, так как у ног её лежал и ворчал громадный пёс. Перебравшись через межу, я присел отдохнуть и стал закусывать кусочком твоей ветчины. Вдруг слышу позади шорох, обернулся, а там пёс старой девы, но тут он уже не ворчал на меня, а вертел хвостом и смотрел ласково и просительно: захотелось ему моей ветчинки. Ну, бросил ему кусочек-другой, вдруг бежит его хозяйка с криком: «Куси, куси, сынок!»
Тут я помчался что есть духу, а на штанах моих повис уже пёс и вырвал из них кусок с моим мясом! Я от боли пришёл в ярость, обернулся и так треснул его палкой по передним ногам, что по крайней мере одну из них перешиб пополам. Он свалился, закричал по-собачьи: «Смилуйся!» — и я помиловал его. А хозяйка его тем временем, за отсутствием камней, швырнула в меня куском земли; я бежал что было мочи.
Ну, не гадко ли, не позорно ли, что девушка, не найдя — по малой привлекательности — себе мужа, вымещает это на невинном, несчастном человеке, как я?
Удручённый, направился я к трактиру, который ты мне указал, и хотел спросить здесь для утешения кружку пива. Но и тут разочарование: только я переступил порог, вижу — дерутся мужчина и женщина. Я спрашиваю, не угодно ли им будет прекратить этот бой, чтобы дать мне кружку тёмного пива вместимостью в одну или шесть пинт. На это баба — настоящая сушёная треска с виду — яростно отвечает, что если я не уберусь в мгновение ока, то она угостит меня тем самым деревянным башмаком, которым она обрабатывает голову своего мужа. И вот я вернулся, вспотел, хоть выжми, и устал до смерти. Поесть ничего нет?
— Найдётся, — ответил Уленшпигель.
— Наконец-то! — вздохнул Ламме.
IV
Так в компании продолжали они свой путь. Осёл, откинув уши назад, тащил бричку.
— Смотри, Ламме, — сказал Уленшпигель, — какие хорошие мы четверо: осёл, верная тварь господня, пощипывает себе колючки; ты, толстячок, разыскиваешь ту, которая тебя покинула; а эта кроткая девушка с нежным сердцем нашла недостойного её возлюбленного, то есть меня.
Что ж, бодрее, дети мои! Листья желтеют, и звёзды ярче сияют на небосклоне, скоро уляжется солнышко в перину осенних туч, придёт зима, образ смерти, и покроет снежными пеленами тех, кто покоится под нашими ногами, а я пойду в путь искать спасения земли отцов. Бедные усопшие, ты, Сооткин, умершая от горя, и Клаас, претерпевший смерть на костре! Дубок любви, плющ нежности, я, ваш отпрыск, выросший из вас, тяжко скорблю! Я отомщу за вас. Пепел Клааса стучит в моё сердце.
— Не следует оплакивать тех, кто умер за правду, — сказал Ламме.
Но Уленшпигель попрежнему был задумчив.
— Пришёл час разлуки, — сказал он, — и надолго, Неле: может быть, никогда мне не видеть больше твоего милого личика.
Неле взглянула на него своими ясными лучистыми глазами и сказала:
— Брось бричку, пойдём со мной в лес; там будет у нас хорошая еда: я умею отыскивать растения и приманивать птиц.
— Девочка, — сказал Ламме, — нехорошо, что ты пытаешься удержать Уленшпигеля на его пути, когда он должен отыскать Семерых и помочь мне найти мою жену.
— Только не сейчас! — вскричала Неле, плача и сквозь слёзы улыбаясь своему другу.
Увидев это, Уленшпигель сказал Ламме:
— Поверь, когда соскучишься по новым неприятностям, обязательно найдёшь свою жену.
— Что ж это, Тиль, — сказал Ламме, — ты из-за этой девушки хочешь оставить меня одного в моей бричке? Ты не отвечаешь и думаешь о лесе, где нет ни Семерых, ни моей жены. Лучше будем искать их на этой вымощенной дороге, по которой так легко катится бричка.
— Ламме, — сказал Уленшпигель, — у тебя в бричке полный мешок еды: ты, стало быть, не умрёшь с голоду, если и без меня поедешь до Кулькерке, где я догоню тебя. В одиночестве ты там лучше разведаешь, в какую сторону направиться на поиски твоей жены. Слушай и замечай. Вот так шажком проедешь три мили до Кулькерке — «холодной церкви», которая так называется потому, что она, — как и многие другие, впрочем, — обвевается ветрами со всех четырёх сторон. На колокольне её есть флюгер в виде петуха, который вертится на ржавых петлях во все стороны. Его скрип возвещает бедным мужчинам, потерявшим своих возлюбленных, на каком пути их разыскивать. Только надо раньше ударить ореховым прутиком семь раз по каждой стене. Скрипят петли под северным ветром — иди на север, но осторожно, ибо северный ветер — ветер войны. Дует с юга — вперёд на крыльях, ибо это ветер любви. Веет восточный — спеши рысью: там свет и радость. Подул западный — иди потихоньку: это ветер дождя и слёз. Поезжай, Ламме, в Кулькерке и жди меня там.
— Еду, — ответил Ламме и двинулся в путь.
Пока он приближался к Кулькерке, тёплый, но сильный ветер нагнал серые тучи, которые неслись толпами по небу, точно стадо овец; и деревья сердито шумели, как волны бушующего моря. Уленшпигель проголодался, и Неле стала искать сладкие коренья, но нашла только поцелуи, полученные от милого, да жолуди.
Уленшпигель поставил силки и насвистывал, чтобы заманить птицу: он рассчитывал на жаркое. Соловей сел на листву подле Неле; но она не схватила его, так как хотела послушать его пение. Прилетела коноплянка, но Неле пожалела весёлую и гордую птичку; потом слетел жаворонок, но Неле посоветовала ему, чем вертеться на смертоубийственном острие вертела, лучше подняться к высотам небесным и оттуда воспеть хвалебную песнь природе.
И она говорила правду, так как Уленшпигель вырезал острый прутик, развёл яркий костёр и ждал своих жертв.
Но птицы не слетали, только несколько злобных воронов каркало над их головами.
И Уленшпигелю не пришлось поесть.
Между тем пришло время Неле вернуться к Катлине.
Рыдая, пошла она вперёд, и Уленшпигель смотрел ей вслед.
Но она вернулась и кинулась ему на шею, причитая:
— Ухожу!
И так подряд раз двадцать и более.
Наконец она в самом деле ушла, и Уленшпигель остался один и двинулся в путь за Ламме.
Он нашёл друга у подножья колокольни. Ламме сидел, расставив колени, между которыми стояла большая кружка пива, и мрачно грыз ореховый прутик.
— Тиль, — сказал он, — ты, кажется, послал меня сюда лишь затем, чтобы оставаться вдвоём с девочкой. Как ты сказал мне, я семь раз стучал ореховым прутиком по каждой стене колокольни, но, хотя ветер дует, как дьявол, петли не скрипели.
— Верно, их смазали маслом, — ответил Уленшпигель.
И они направились в герцогство Брабантское.
V
Мрачно и неустанно целые дни, а то и ночи строчил король Филипп бумаги и исписывал пергаменты. Им вверял он думы своего жестокого сердца. Так как он никого не любил в этой жизни и знал, что и его никто не любит, он хотел сам нести бремя своей необъятной власти. Но это был прежалостный Атлант, раздавленный непосильным бременем. Мрачен и раздражителен был он, и непосильная работа истощала его слабое тело. Невыносимо было для него всякое радостное лицо, и более всего, за её веселье, ненавидел он Фландрию: ненавидел он купцов Фландрии за их богатство и роскошь; ненавидел дворянство Фландрии за его свободный дух, за его независимость; ненавидел он всю Фландрию за её мужественную жизненность. Он знал, — ибо ему сказали об этом, — что задолго до того, как кардинал де Куза около 1380 года, указав на пороки церкви, проповедывал необходимость преобразования, негодование против папы и римской церкви проявилось во Фландрии в самых различных сектах и кипело во всех головах, как вода в закрытом котле.
Упрямый, как мул, он был убеждён, что воля его должна тяготеть над всем миром подобно воле божьей. Он хотел, чтобы Фландрия, отвыкшая от подчинения, склонилась под старым ярмом, не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святейшую мать, римско-католическую апостолическую церковь, нераздельной и вселенской, без ограничений и преобразований. Никаких разумных оснований для этого у него не было, кроме того, что он так хотел. И он упорствовал в этом, как глупая баба, и под гнётом своих нелепых мыслей метался ночью на постели, точно на терновом ложе.
— Да будет так, святой Филипп! Да будет так, господи боже! Хоть бы мне пришлось обратить все Нидерланды в одну большую могилу и бросить в неё всех жителей страны, они возвратятся к тебе, святой покровитель, к тебе, пресвятая дева, к вам, святители небесные.
И он старался поступать по слову своему и стал более римским, чем папа, более католическим, чем вселенские соборы.
И Уленшпигель, и Ламме, и весь народ фландрский с ужасом представляли себе, как там, в мрачной твердыне Эскориала, сидит этот коронованный паук с длинными лапами и разверстой пастью и плетёт паутину, чтобы запутать их и высосать кровь их сердца.
Несмотря на то, что папская инквизиция за время правления Карла загубила сотни тысяч христиан на костре, на плахе и на виселице, что достояние казнённых мучеников перелилось в казну императора и короля, точно дождь в сточную канаву, — всего этого казалось мало королю Филиппу. Он навязал стране новых епископов и ввёл здесь испанскую инквизицию.
И городские глашатаи при звуке труб и литавр читали указы, грозившие смертью на костре всем еретикам, мужчинам, женщинам и девушкам, если они не отрекутся от своих заблуждений, и — виселицей, если они отрекутся. Женщинам и девушкам грозило погребение заживо, и палачи будут плясать на их телах.
И пламя мятежа вспыхнуло по всей стране.
VI
Пятого апреля, перед пасхой, ко дворцу правительницы, герцогини Пармской, в Брюсселе, явились дворяне — граф Людвиг Нассауский, Кейлембург и Бредероде, этот геркулес-гуляка, и с ними триста прочих дворян. По четыре в ряд шествовали они и поднимались по дворцовой лестнице.
Войдя в зал, они вручили правительнице прошение, где была изложена их просьба побудить короля Филиппа отменить указы, касающиеся веры и введения испанской инквизиции, ибо, заявляли они, под влиянием недовольства в нашей стране могут возникнуть волнения, которые приведут к разорению и всеобщему обнищанию.
Прошение это получило название: «Компромисс».
Берлеймон, который впоследствии предал родину и бесчеловечно расправлялся со всеми в стране своих отцов, стоял подле её высочества; издеваясь над бедностью некоторых из дворян, явившихся с прошением, он шепнул герцогине:
— Ваше высочество, не бойтесь этих нищих (gueux).
Он намекал на то, что эти дворяне разорились на королевской службе или стараясь соперничать в пышности с испанскими придворными.
Выражая своё презрение к словам господина де Берлеймона, дворяне в дальнейшем заявили, что считают почётным называться нищими (гёзами) за службу королю и на благо родины.
Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой — две руки, сплетённые над нищенской сумой, вокруг была надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотое изображение нищенской сумы и колпака.
А Ламме в это время влачил своё пузо, разыскивая жену по всему городу, но нигде не находил её.
VII
Однажды утром Уленшпигель сказал Ламме:
— Пойдём со мной засвидетельствовать почтение одной высокопоставленной, высокородной, могущественной, грозной особе.
— Она скажет мне, где моя жена?
— Если знает, то скажет.
И они отправились к Бредероде, геркулесу-гуляке.
Он был во дворе своего замка.
— Что тебе нужно? — спросил он Уленшпигеля.
— Поговорить с вами, ваша милость.
— Говори.
— Вы могучий, прекрасный, храбрый рыцарь, — начал Уленшпигель, — однажды вы раздавили француза в панцыре, как слизняка в ракушке. Но вы не только сильны и храбры — вы ведь и умны. Почему же, скажите, носите вы эту медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?
— Да, почему, ваша милость? — спросил также Ламме.
Но Бредероде не отвечал и смотрел на Уленшпигеля. А тот продолжал:
— Почему вы, высокие господа, хотите оставаться верными королю вплоть до нищенской сумы? Может быть, он к вам особенно милостив или отечески расположен к вам? Не лучше ли, вместо того чтобы хранить верность этому палачу, отобрать у него все владения, чтобы он сам был верен нищенской суме?
И Ламме кивал головой в знак согласия.
Бредероде смотрел на Уленшпигеля своими живыми глазами и, видя его добродушное лицо, улыбнулся.
— Если ты не шпион короля Филиппа, — сказал он, — то ты добрый фламандец, и я тебя награжу на всякий случай за то и за другое.
Он повёл его в буфетную, и Ламме следовал за ним. Здесь он дёрнул его за ухо так, что кровь пошла, и сказал:
— Это шпиону.
Уленшпигель не крикнул.
— Подай ему чашу с глинтвейном, — сказал Бредероде кравчему.
Тот принёс и налил в бокал тёплого вина, ароматом которого наполнился воздух.
— Пей, — сказал Бредероде Уленшпигелю, — это за доброго фламандца.
— Ах, добрый фламандец, — вскричал Уленшпигель, — каким прекрасным, ароматным языком говоришь ты! Даже святые не умеют так говорить.
Он выпил кубок до половины и передал его Ламме.
— А это что за popzac (пузан), который получает награду, ничего не свершив? — спросил Бредероде.
— Это мой друг Ламме, который, всякий раз, когда пьёт тёплое вино, радуется, что найдёт опять свою жену.
— Да, — сказал Ламме, умилённо припав к вину.
— Куда вы теперь держите путь? — спросил Бредероде.
— Идём искать Семерых, которые спасут честь Фландрии, — ответил Уленшпигель.
— Каких Семерых?
— Когда я найду их, тогда скажу вам, каких.
А Ламме, пришедший в возбуждение от вина, задал Уленшпигелю вопрос:
— А что, Тиль, не поискать ли нам мою жену на луне?
— Прикажи поставить лестницу, — ответил Уленшпигель.
Это было в мае, в зелёном месяце мае.
— Вот и май на дворе, — сказал Уленшпигель Ламме. — Ах, синеют небеса, носятся весёлые ласточки. Смотри, как краснеют от сока ветви деревьев. Земля полна любви. Самое подходящее время вешать и сжигать людей за их веру. Добрались они сюда, мои добренькие инквизиторчики. Какие благородные лица! Им дана вся власть исправлять, наказывать, уничтожать, предавать светскому суду. Ох, какой чудный май! Бросать в темницы, вести процессы, не соблюдая законов, сжигать, вешать, рубить головы, закапывать живьём женщин и девушек. Щеглята поют на деревьях! Особое внимание сосредоточили добрые инквизиторы на людях с достатком: король — наследник их достояния. Бегите в луга, девушки, пляшите там под музыку волынок и свирелей! О чудный месяц май!
И пепел Клааса стучал в сердце Уленшпигеля.
— Ну, пора в путь, — сказал он Ламме. — Счастлив тот, кто в чёрные дни сохранит чистоту сердца и будет держать высоко свой меч.
VIII
Как-то в августе шёл Уленшпигель по Фландрской улице в Брюсселе мимо дома Яна Сапермильмента, который получил это имя потому, что его дед с отцовской стороны в приступе гнева бранился словом Sapermillemente[115], чтобы не оскорблять проклятием священное имя господне. Был этот Сапермильмент по ремеслу вышивальщик. Так как он оглох и ослеп от пьянства, то его жена, старая баба с злобной рожей, вышивала вместо него, украшая своей работой барское платье, плащи, башмаки и камзолы. И её хорошенькая дочка помогала ей в этой прибыльной работе.
Проходя мимо их дома перед вечером, Уленшпигель увидел у окна девушку и услышал, как она поёт:
Август! Август!..
Ты скажи, месяц милый,
Что судьба мне судила?
В жёны кто возьмёт меня?..
— А хоть бы и я! — сказал Уленшпигель.
— Ты? — ответила она. — Подойди-ка поближе, дай разглядеть тебя.
— Но как это так, — спросил он, — ты в августе просишь о том, о чём брабантские девушки спрашивают накануне марта?
— У них там только один месяц дарует мужей, а у меня все двенадцать. И вот накануне каждого, только не в полночь, а за шесть часов до полуночи, я вскакиваю с постели, делаю, пятясь назад, три шага к окошку и говорю то, что ты слышал. Потом я поворачиваюсь, делаю, опять пятясь назад, три шага к постели, а в полночь ложусь, засыпаю, и мне должен присниться мой жених. Но месяцы, добрые месяцы, они злые насмешники, и вот мне приснился не один, а двенадцать женихов. Если хочешь, будь тринадцатым.
— Прочие приревнуют. Значит, и твой клич «свобода»?
— И мой клич «свобода», — ответила девушка, краснея, — и я знаю, о чём прошу.
— Я тоже знаю — и просьбу твою исполню.
— Не торопись — надо подождать, — ответила она, показывая белые зубки.
— Ждать — ни за что! Ещё чего доброго дом свалится мне на голову, или ураган сбросит меня в ров, или злобный пёс укусит за ногу, — я не стану ждать!
— Я ведь ещё молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай.
Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки только накануне марта взывают о муже, а не в дни жатвы, и у него зародилось недоверие.
— Я молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай, — повторила она, улыбаясь.
— Что ж, ты будешь ждать, пока состаришься? Плохая арифметика. Я в жизни не видал такой круглой шеи, таких белых фламандских грудей, полных того доброго молока, которым вскармливают доблестных мужей.
— Полных?.. Пока ещё нет, ты поспешил, шутник!
— Ждать! — повторил Уленшпигель. — Может быть, потерять раньше зубы, вместо того чтобы сожрать тебя живьём, красотка? Ты не отвечаешь? Твои ясные карие глазки смеются, твои вишнёвые губки улыбаются?
Девушка бросила на него лукавый взгляд.
— Уж не влюбился ли ты в меня? — сказала она. — Кто ты? Чем занимаешься? Богат ты или нищий?
— Я нищ, но буду богат, если ты отдашь мне своё тело.
— Я не об этом спрашиваю. Ты добрый католик? В церковь ходишь? Где ты живёшь? Или ты настоящий нищий — гёз, и не побоишься признаться, что ты против королевских указов и инквизиции?
Пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля.
— Да, я гёз, — сказал он, — и хочу предать смерти и червям угнетателей Нидерландов. Ты смотришь на меня с ужасом. Во мне горит огонь любви к тебе, красотка, — это огонь юности. Господь бог возжёг его; он пылает, как солнце, пока не погаснет. Но пламя мести тоже горит в моём сердце. Его тоже возжёг господь. Оно вспыхнет пожаром, и восстанет меч, засвистит верёвка, война опустошит всё, и палачи погибнут.
— Ты красив, — печально сказала она и поцеловала его в обе щеки, — но молчи, молчи.
— Почему ты плачешь? — спросил он.
— Здесь и везде, где бы ты ни был, будь осторожен.
— Есть уши у этих стен?
— Никаких, кроме моих.
— Их создал бог любви, я закрою их поцелуями.
— Дурачок, слушай, если я говорю.
— В чём же дело? Что ты скажешь мне?
— Слушай, — прервала она его нетерпеливо: — вот идёт моя мать. Молчи, особенно при ней…
Вошла старуха Сапермильментиха.
При одном взгляде на неё Уленшпигель подумал:
«У, продувная рожа, продырявлена, точно шумовка, глаза лживые, рот, когда улыбается, гримасничает… Ну и любопытно же всё это».
— Господь да хранит вас, господин, во веки веков! — сказала старуха. — Ну, дочка, хорошо заплатил господин граф Эгмонт за плащ, на котором я вышила по его заказу дурацкий колпак… Да, сударь мой, дурацкий колпак назло «Красной собаке».
— Кардиналу Гранвелле? — спросил Уленшпигель.
— Да, — ответила старуха, — «Красной собаке». Говорят, он доносит королю всё об их замыслах. Они и хотят сжить Гранвеллу со свету. Правильно ведь, а?
Уленшпигель не ответил ни слова.
— Вы, верно, встречали их? Они ходят по улицам в простонародных камзолах и плащах с длинными рукавами и монашескими капюшонами; и на их камзолах вышиты дурацкие колпаки. Я уж вышила, по малой мере, двадцать семь таких колпаков, а дочь моя штук пятнадцать. «Красная собака» приходит в бешенство при виде этих колпаков.
И она стала шептать Уленшпигелю на ухо:
— Я знаю, они решили заменить дурацкий колпак снопом колосьев — знаком единения. Да, да, они задумали бороться против короля и инквизиции. Это их дело, не так ли, господин?
Уленшпигель не ответил ни слова.
— Господин приезжий, видно, чем-то опечален, — сказала старуха, — он как будто набрал в рот воды.
Уленшпигель, не говоря ни слова, вышел из дома.
У дороги стоял трактир, где играла музыка; он зашёл туда, чтобы не разучиться пить. Трактир был полон посетителей, они без всякой осторожности громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и «Красной собаке», которую необходимо выгнать из страны. Вдруг Уленшпигель увидел знакомую старуху: она была одета в лохмотья и, казалось, спала за столиком со стаканом вина. Так она долго сидела, потом вынула из кармана тарелочку и стала обходить гостей, прося милостыни, особенно задерживаясь у тех, кто был неосторожен в разговоре.
И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.
В надежде выпытать от девушки то, чего ему не сказала старая Сапермильментиха, Уленшпигель отправился опять к её дому. Девушка уже не взывала о женихах, но, улыбаясь, подмигнула ему, точно обещая сладостную награду.
Вдруг за ним оказалась и старуха.
При виде её Уленшпигель пришёл в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком: «’t brandt! ‘t brandt!» — «Пожар, пожар!» Так он добежал до дома булочника Якоба Питерсена. В доме этом были окна, застеклённые по немецкому образцу, в них горело отражение заходящего солнца, а из печи валил густой дым от пылающего хвороста. Уленшпигель бежал мимо дома Якоба Питерсена, крича: «’t brandt! ‘t brandt!» Сбежалась толпа и, видя багровый отблеск в стёклах и густой дым, тоже закричала: «’t brandt! ‘t brandt!» Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчики и девочки, сбегалась толпами со свистом и криком.
Гудели колокола, гремела труба. Старая Сапермильментиха мигом сорвалась и выбежала из дома.
Уленшпигель следил за ней. Когда она отошла далеко, он вошёл в её дом.
— Ты здесь? — удивилась девушка. — Ведь там внизу пожар?
— Внизу? Никакого пожара.
— Чего же звонит колокол так жалобно?
— Сам не знает, что делает.
— А вой трубы, толпа народа?
— Дуракам нет числа на свете.
— Что же горит?
— Горят твои глазки и моё сердце.
И Уленшпигель впился в её губы.
— Ты съешь меня!
— Я люблю вишни!
Она бросила на него лукавый и грустный взгляд. Вдруг она заплакала и сказала:
— Больше не приходи сюда. Ты гёз, враг папы, не приходи сюда…
— Твоя мать..,
— Да, — ответила она, покраснев, — знаешь, где она теперь? На пожаре, подслушивает разговоры. Знаешь, куда она пойдёт потом? К «Красной собаке». Расскажет всё, что узнала, чтоб герцогу, который едет сюда, было много кровавой работы. Беги, Уленшпигель, беги, я спасу тебя, беги! Ещё поцелуй — и не возвращайся! Ещё один, я плачу, видишь, но уходи!
— Честная, храбрая девушка, — сказал Уленшпигель, сжимая её в объятиях.
— Не всегда была… Я тоже была, как она…
— Это пение, этот призыв к жениху?
— Да! Так требовала мать. Тебя, тебя я спасу, дорогой. И других буду спасать в память о тебе. А когда ты будешь далеко, вспомнит твоё сердце о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, миленький. Она уж не будет за деньги посылать людей на костёр. Уходи! Нет, останься! Какая нежная у тебя рука. Смотри, я целую твою руку — это знак рабства; ты мой господин. Слушай, ближе, ближе; молчи, слушай. Сегодня ночью в этом доме сошлись какие-то воры и бродяги, среди них один итальянец; прокрадывались один за другим. Мать собрала их в этой комнате, меня прогнала и заперла двери. Я слышала только: «Каменное распятие… Борегергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор Богоматери…» — заглушенный смех, звякание флоринов, которые считали на столе… Беги, идут. Беги, идут. Беги, дорогой. Думай обо мне хорошо. Беги…
Уленшпигель побежал, как она приказала, изо всех сил вплоть до трактира «Старый петух» — «In den ouden Haen», где он нашёл Ламме, печально жующего колбасу и кончающего седьмую кружку лувенского «Петермана».
И, несмотря на его брюхо, Уленшпигель заставил его бежать за собой.
IX
Мчась во весь опор, добежали они с Ламме до улицы Эйкенстраат; здесь Уленшпигель нашёл злобный подмётный листок против Бредероде. Прямо к нему он и направился с этим листком.
— Я, господин граф, тот добрый фламандец и королевский соглядатай, которому вы так хорошо надрали уши и поднесли вина. Вот вам славненький пасквиль, где вас между прочим обвиняют в том, что вы именуете себя, как король, графом Голландским. Листок свеженький, только что сработан в печатне Ивана Враля, проживающего подле Воровской набережной, в Негодяйском тупике.
— Два часа подряд придётся тебя сечь, пока ты не скажешь настоящее имя сочинителя, — смеясь, ответил Бредероде.
— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если желаете, секите меня хоть два года подряд, но вы всё-таки не заставите мою спину сказать то, чего не знает мой рот.
И с тем он удалился, не без флорина в кармане, полученного за труды.
X
С июня, месяца роз, начались по земле Фландрской проповеди.
И апостолы проповедывали восстановление первоначальной христианской церкви и произносили свои проповеди повсюду, в полях и садах, на холмах, где животные находили убежище во время наводнения, и по рекам на судах.
Где бы они ни находились, они, точно на поле битвы, становились укреплённым лагерем, окружая его обозом. На реках и в портах их охраняла цепь лодок с вооружёнными людьми.
И в лагерях мушкетёры и аркебузьеры стояли на дозоре, ожидая врага.
Вот так раздавалось слово свободы повсюду на земле наших отцов.
XI
Прибыв в Брюгге, Уленшпигель и Ламме оставили повозку в одном пригородном дворе, а сами отправились не в трактир, ибо в их кошельке не слышно было весёлого звяканья монет, а в храм Спасителя.
Патер Корнелис Адриансен, монах из ордена миноритов, грязный, непристойный, крикливый проповедник, яростно бесновался, возвещая в этот день истину.
Фанатичные прихожанки, молодые и красивые, толпились вокруг кафедры.
Патер Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места евангелия, где рассказывается, как толпа кричала Понтию Пилату: «Распни, распни его! У нас есть закон, и по закону этому он должен умереть!» — патер Корнелис воскликнул:
— Вы слышали, люди добрые: если господь наш Иисус Христос принял смерть лютую и позорную, то это потому, что всегда и везде на свете были законы о наказании еретиков. Он, стало быть, правильно был осуждён, ибо он преступил закон. А еретики не хотят подчиняться указам и эдиктам. Ах, господи Иисусе, — каким проклятиям предал ты эту землю! Благословенная дева Мария! О, если бы жив был почивший император Карл и видел гнусное деяние этих дворянских заговорщиков, осмелившихся подать правительнице прошение против инквизиции и указов, составленных и изданных после зрелых размышлений для дела благого, для уничтожения всяких сект и ереси! Что хотят уничтожить эти господа? То, что необходимо людям больше, чем хлеб и сыр! В какую зловонную, смрадную, гнойную бездну хотят нас ввергнуть? Лютер, этот поганый Лютер, этот бешеный бык, торжествует в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге; Бренциус, этот грязный Бренциус, питавшийся в Германии жолудями, от которых отказывались свиньи, торжествует в Вюртемберге; сумасшедший Сервет, Сервет тринитарий с четвертью луны в голове, царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на святую Троицу, преславную и всемогущую! Да! Но мне рассказывали, что его живьём сжёг Кальвин, который только на это и пригодился, этот вонючий Кальвин, от которого несёт кислятиной; да, его творожная харя вытянулась вперёд бурдюком, из его пасти торчат зубы, точно лопаты. Да, волки пожирают друг друга; бешеный бугай Лютер вооружил немецких государей против анабаптиста Мюнцера, который, говорят, был честный человек и жил по писанию. И по всей Германии разносится рёв дикого бугая Лютера.
А что ж видим мы во Фландрии, в Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты бегают голышом по улицам! Да, да, добрые люди, голые, как мать родила, бесстыдно выставляя прохожим своё тощее мясо. Вы скажете, что нашёлся только один, — да, может быть, один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. И он, говорите вы, был сожжён живьём, сожжён по просьбе лютеран и кальвинистов? Я же говорю вам: волки пожирают друг друга.
И что же видим мы во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Сплошь разнузданную чернь, которая утверждает, что всякое рабство противоречит слову божьему. Лгут они, вонючие еретики: наш закон — это покорность святейшей матери нашей, римской церкви. И там, в господом проклятом Антверпене, этом средоточии всей еретической сволочи, они нагло рассказывали, что мы изготовляем святое миро из собачьего сала. Один бродяга, что на углу этой улицы сидит на ночном горшке, уверяет, что нет ни господа бога, ни жизни вечной, ни воскресения плоти, ни вечных мук. «Можно, — говорит другой лицемерным голоском, — крестить людей без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей». — «Нет никакого чистилища», — заявляет третий. Нет чистилища! Что вы скажете на это, добрые люди? О, лучше бы вы грехопали с вашими матерями, сестрами, дочерьми, чем сомневаться в чистилище!
Да они ещё задирают нос пред инквизитором, пред этим святым человеком. В Белэм — тут неподалёку — явилось четыре тысячи кальвинистов, с оружием, со знамёнами, с барабанами! Слышите чад от их стряпни? Они овладели церковью святой Католины, чтобы опозорить её, опоганить, обесчестить своими паршивыми проповедями.
Что за безбожная, постыдная терпимость! Тысяча чертей адовых, о бессильные католики, почему вы не хватаетесь тоже за оружие? Есть же ведь у вас в городе, как у этих проклятых кальвинистов, панцыри, копья и мечи, алебарды, шпаги, самострелы, ножи, дубины, пики, фальконеты и кулеврины!
Они не нарушают мира, — говорите вы, — они хотят только чинно и свободно внимать слову божию? Мне всё равно: вон из Брюгге! Бейте насмерть всех кальвинистов! Гоните вон из церкви. Что? Вы ещё здесь? Позор! Вы дрожите от страха, точно куры на навозной куче. Вижу, вижу! Проклятые кальвинисты будут бить в бубен на животах ваших жён и дочерей, а вы это претерпите, поджавши хвосты, трусишки жидконогие! Нет, стойте, не ходите: поберегите штаны! Позор вам, католики! Стыд и срам, обыватели Брюгге! Трусы малодушные, вы недостойны имени католика. Стыдно! Утки вы и селезни, гуси и индюшки, вот кто вы!
Разве нет у вас прекрасных проповедников, что вы таскаетесь толпами туда слушать враки и россказни еретиков? Девчонки по ночам бегают на эти проповеди, чтобы через девять месяцев было полным-полно гёзят, маленьких паршивцев и паршивок. Четверо было их, — четыре негодяя проповедывали там на погосте. Один из этих прохвостов, тощий, дохлый, холерная испитая рожа, был в гнусной шляпёнке, и нахлобучил ее сколько мог — ушей не было видно. Скажите, видел кто из вас уши у проповедника? Рубашки на нём не было, голые руки торчали из камзола — и ни следа белья!
Я видел это, хоть он и старался запахнуться своим смердящим малахаем, и видел сквозь его сквозные, точно антверпенская колокольня, чёрные штаны, как болтались там его природные подвески, точно колокола. Другой каналья проповедывал в куртке, босиком; и у него ушей не было видно. Среди проповеди он вдруг замолчал, и ребятишки тюкали и кричали: «Эй, тю-тю, ты урока не выучил!» — Третий из этих позорных бродяг в скверной нищенской шляпёнке, в которой торчало маленькое перо; его ушей тоже никто не видел. Четвёртый висельник, Германус, одет, правда, лучше, чем прочие, но, говорят, палач дважды наложил клеймо на его плечо. Так-то.
У всех под шляпами поганые шёлковые ермолки, закрывающие их уши. Видели вы когда-нибудь уши лютеранского проповедника? Кто из этих бродяг показывает свои уши? Не смеют! Их уши, о — показать уши! — как бы не так: их давно отрезал палач, да-с!
И всё-таки народ суетится вокруг этих воров, этих карманщиков, этих бездельников, бросивших свои мастерские, этих бродячих болтунов, за ними бегают и кричат: «Да здравствуют гёзы!» — точно все с ума сошли или перепились.
А нам, бедным католикам, ничего не остаётся, как покинуть Нидерланды, где можно безнаказанно орать: «Да здравствуют гёзы! Да здравствуют гёзы!» Что за проклятый жёрнов свалился на голову этого околдованного и одураченного народа? Христос спаситель! Все кругом — богатые и бедные, дворяне и простонародье, молодые и старые, мужчины и женщины — все орут: «Да здравствуют гёзы!»
И кто же эти важные господа, эти дублёные кожаные штаны, явившиеся к нам? Всё их добро ушло на девок, на вертепы, на разврат, на кутежи, на пьянство, на чревоугодие, на свинство, на игру в кости, на расточительную пышность. У них не осталось и ржавого гвоздя, чтобы почесаться там, где свербит. Теперь им понадобились церковные и монастырские имущества.
И там, на пиршестве у этого мерзавца Кейлембурга, где был и другой мерзавец, Бредероде, они пили из деревянных лоханей, чтобы выразить своё пренебрежение к благородному господину Берлеймону и герцогине-правительнице. Хорошо? И кричали при этом: «Да здравствуют гёзы!» О, если бы я, с позволения сказать, был господом богом, я бы позаботился о том, чтобы их напиток, пиво или вино, обратился в вонючие помои, да, в грязные, зловонные, тошнотворные помои, в которых мыли их гнойные рубахи и простыни.
Войте, ослы, войте: «Да здравствуют гёзы!» Я буду вашим пророком: все проклятия, все кары небесные, все несчастия, чума, лихорадка, разорение, пожары, отчаяние, рак, чёрная оспа и гнилая горячка, — да падёт всё на голову нидерландцев. Да! Так отомстит господь бог за ваш подлый вой «да здравствуют гёзы!» Камня на камне от ваших домов не останется, не уцелеет ни одна кость ваших проклятых ног, бежавших за этой поганой кальвиновской трескотнёй! Да будет так, да будет, да будет, да будет во веки веков. Аминь!
— Пойдём, сын мой, — сказал Уленшпигель.
— Сейчас, — ответил Ламме.
И он поискал среди молодых и пригожих прихожанок, с благоговением слушавших проповедь, но не нашёл своей жены.
XII
Уленшпигель и Ламме пришли к месту, которое носит название Minne-water — любовная вода; но великие учёные и всякие многознайки утверждают, что это Minre-water — миноритская вода. Усевшись на берегу, Уленшпигель и Ламме смотрели на зелень, осенявшую их, точно низкий свод, на толпу, проходившую мимо них; мужчины и женщины, парни и девушки, украшенные цветами, гуляли рука об руку, бедро к бедру, глядя друг другу в глаза с такой нежностью, точно ничего, кроме них, нет на этом белом свете. Вспомнил о Неле, глядя на них, Уленшпигель, и в грустном воспоминании он сказал:
— Пойдём, выпьем!
Но Ламме, не слушая Уленшпигеля, смотрел тоже на влюблённые парочки и сказал:
— Так когда-то и мы, я и жена моя, упоённые любовью, гуляли перед носом тех, кто, подобно нам с тобой, сидел одиноко без жены на бережку.
— Пойдём, выпьем, — сказал Уленшпигель, — мы найдём Семерых на дне кружки.
— Что за мысль пьяницы? — ответил Ламме. — Ты ведь знаешь, что Семеро — это великаны, которые, встав, не поместились бы и под высоким сводом собора Христа-Спасителя.
Уленшпигель с тоской подумал о Неле, однако и о том, что где-нибудь в трактире нашлась бы, верно, и добрая постель, и еда, и приветливая хозяйка, и сказал:
— Пойдём, выпьем.
Но Ламме не слушал, устремив свой взгляд на колокольню, и сказал:
— Святая Дева Мария, покровительница любви освящённой, дай мне увидеть ещё раз её белую грудь и сладкое изголовье!
— Пойдём! Выпьем! Ты найдёшь её в трактире, где она показывает пьяницам эти прелести.
— Как ты смеешь дурно думать о ней!
— Пойдём, выпьем, — верно, она держит где-нибудь трактир.
— Это ты раздражён от жажды, — сказал Ламме.
— Может быть, — продолжал Уленшпигель, — у неё уж готово для бедных путников блюдо чудесного тушёного мяса, запахом которого пропитан воздух, нежирного, сочного, нежного, точно розовые лепестки: как рыба во вторник на масляной, плавает она среди гвоздик, муската, петушьих гребешков, печёночек и прочих небесных лакомств.
— Злюка, ты в могилу хочешь меня свести. Забыл ты, что ли, что мы уже два дня живём чёрствым хлебом да жидким пивом.
— Это ты раздражён от голода. Ты ревёшь от голода: стало быть, пойдём закусим и выпьем. Вот полфлорина, есть на что покутить.
Ламме смеялся. Быстро нашли они свою бричку и проехали через весь город, отыскивая лучший трактир. Но, видя лица недружелюбных трактирщиков и безжалостных трактирщиц, они колесили дальше, говоря себе, что кислая рожа — плохая вывеска для хорошей кухни.
Так доехали они до Субботнего рынка и здесь вошли в гостиницу под названием «Blauwe Lantern» — «Синий фонарь»; у хозяина её было более приветливое лицо.
Поставив бричку под навес, а осла в конюшню и дав ему в товарищи добрую торбу овса, они заказали себе ужин, наелись досыта, выспались и встали, чтобы опять есть. Ламме просто лопался от удовольствия и приговаривал:
— Я слышу в моём желудке божественную музыку.
Когда пришло время платить, хозяин подошёл к Ламме.
— С вас десять патаров.
— Получите, — отвечал Ламме и указал на Уленшпигеля.
— У меня нет, — сказал тот.
— А твои полфлорина? — спросил Ламме.
— Нету, — ответил Уленшпигель.
— Хорошо, — сказал хозяин, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Вдруг Ламме, набравшись пьяной отваги, заорал:
— А если мне захотелось поесть-попить, да, есть-пить захотелось, хоть на двадцать семь флоринов, — взял и поел, да! Ты взгляни на это брюхо — это поважнее флоринов! Благодарение создателю! До сих пор оно только каплунами питалось. Никогда ты такого не будешь носить под твоим кожаным поясом. Ибо ты носишь свой жир на воротнике твоей куртки и никогда не будешь носить его сладостное бремя, слоем в три пальца толщины, на животе.
Трактирщик неистовствовал от ярости. Он и так был от природы заика, а тут он хотел говорить быстро, и чем он больше спешил, тем сильнее фыркал, точно собака, вылезшая из воды. Уленшпигель бросал ему в нос хлебные шарики, а Ламме, приходя в азарт, уже кричал:
— Да, у меня есть чем заплатить и за твоих трёх дохлых кур, и за твоих четырёх паршивых цыплят, и за болванского павлина, что тащит свой вонючий хвост по навозу птичьего двора. Если бы твоя кожа не была более суха, чем престарелый петух, если бы рёбра твои уже не рассыпались песком в твоей груди, у меня было бы достаточно денег, чтобы слопать и тебя, и твоего сопливого слугу, и одноглазую служанку, и короткорукого повара, который не может почесаться, когда у него свербит его чесотка. Смотри-ка на эту птицу: из-за полуфлорина вздумал отбирать у нас одежду! Скажи, что стоит всё твоё платье, нахал ободранный, — я дам тебе три гроша за него!
Хозяин был вне себя от ярости и пыхтел всё неистовее.
А Уленшпигель стрелял в него хлебными шариками.
Ламме ревел, как лев:
— Скажи, дохлая образина, сколько, по-твоему, стоит великолепный осёл с тонкой мордой, длинными ушами, широкой грудью и стальными поджилками? Восемнадцать флоринов по малой мере, не так ли, кабатчик несчастный? А сколько старых гвоздей накопил ты в своих сундуках, чтобы заплатить за такую превосходную скотину?
Трактирщик пыхтел всё сильнее, но не смел пикнуть.
Ламме продолжал:
— А отличная ясеневая бричка, выкрашенная в красный цвет, с завесой из кортрейкской парусины, защитой от дождя и солнца, — сколько, по-твоему, стоит, а? Двадцать четыре флорина, не меньше, не так ли? Ну-с, сколько флоринов это будет — восемнадцать да двадцать четыре? Да отвечай ты, безграмотный балбес! И так как сегодня базарный день и в твоей гнусной корчме остановились мужики, то вот сейчас и сбуду им всё!
Так он и сделал, ибо все знали Ламме. Он в самом деле получил за своего осла и бричку сорок четыре флорина и десять патаров. И он позванивал под носом хозяина деньгами и говорил:
— Чувствуешь запах будущих попоек?
— Да, — ответил трактирщик. И тихо прибавил: — Если ты продаёшь свою кожу, то дам тебе грош за неё — сделаю из неё ладонку против расточительности.
А в глубине двора красивая молодая женщина смотрела в окно на Ламме и пряталась всякий раз, когда он поворачивался и мог видеть её милое личико.
И вечером, когда он поднимался в темноте по лестнице, покачиваясь по случаю излишне выпитого вина, он вдруг почувствовал, что его обнимают женские руки, что его щёки, губы и даже нос осыпают поцелуями, что на лицо падают слёзы любви. Потом женщина скрылась.
Подвыпивший Ламме очень хотел спать, поскорее улёгся, уснул и на следующее утро отправился с Тилем в Гент.
XIII
Здесь он искал свою жену по всем kaberdosjen, masicos, tafelhooren, тавернам, гостиницам, трактирам, корчмам, заезжим дворам. Вечером он встретился с Уленшпигелем в трактире «In den zingende Zwaam» — «Поющий лебедь». Уленшпигель обходил город, сея тревогу и возбуждая людей против палачей отечества.
На Пятничном рынке подле Dulle griet — «Большой пушки» — Уленшпигель вдруг распластался животом по земле.
— Что ты делаешь? — спросил проходивший мимо угольщик.
— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер веет.
Проходил столяр.
— Что ты из мостовой перину сделал?
— Скоро она станет для многих покрывалом.
Монах, проходя, остановился.
— Что этот балбес тут делает?
— Молит, лёжа на брюхе, о вашем благословении, отче!
Монах благословил его и пошёл дальше.
Затем Уленшпигель приложил ухо к земле.
— Что ты там слышишь? — спросил проходивший крестьянин.
— Слышу, как растут деревья, которые порубят на костры для несчастных еретиков.
— А больше ничего не слышишь? — спросил общинный стражник.
— Слышу, как идут испанские жандармы. Если у тебя есть что спрятать, зарой в землю: скоро от воров в городах житья не будет.
— Он сошёл с ума, — сказал общинный стражник.
— Он сошёл с ума, — повторяли горожане.
XIV
Между тем Ламме ничего не ел, не пил и всё думал о сладостном видении на лестнице «Синего фонаря». Сердце влекло его в Брюгге, и Уленшпигель должен был силком тащить его в Антверпен, где он продолжал свои безуспешные поиски.
Сидя в трактирах среди добрых фламандцев-реформатов и ищущих свободы католиков, Уленшпигель так объяснял им смысл указов:
— Желая очистить нас от ереси, они вводят инквизицию, но это слабительное действует не на наши души, а на наши кошельки. А мы любим принимать только те снадобья, которые нам нравятся; ежели лекарство вредное, то мы можем и рассердиться и за мечи взяться. И король это знает. Когда он увидит, что мы слабительного не хотим, он придёт с клистирными трубками, то есть с пушками, большими и малыми, мортирами широкомордыми, с фальконетами и кулевринами. О, от этого королевского промывания во всей Фландрии не останется ни единого зажиточного фламандца! Счастливая страна! У неё поистине царственный лекарь!
Граждане смеялись.
А Уленшпигель говорил:
— Сегодня смейтесь, пожалуй, но спешите вооружаться, чтобы быть наготове в тот день, когда хоть что-нибудь разрушится в соборе Богоматери.
XV
15 августа, в день успенья пресвятой богородицы и освящения плодов и овощей, когда пресыщенные кормом куры глухи к призывам обуреваемых похотью петухов, у ворот антверпенских было разбито большое каменное распятие итальянцем, состоявшим на службе у кардинала Гранвеллы, и крестный ход в честь пресвятой девы вышел из собора Богоматери, предшествуемый юродивыми, зелёными, красными и жёлтыми.
Но статуя богоматери подверглась по дороге поруганию со стороны неизвестных злоумышленников, и её быстро внесли обратно в церковь и заперли на хорах решётки.
Уленшпигель и Ламме вошли в собор. Несколько оборванцев, мальчишек и неизвестных личностей стояли под хорами, перемигиваясь и кривляясь, стуча ногами и щёлкая языками. Никто не видел их в Антверпене ни раньше, ни позже. Один из них, краснорожий, точно поджаренная луковица, спрашивал, не испугалась ли Машутка — так он называл богородицу, — что её так поспешно вернули в собор.
— Не тебя она испугалась, конечно, арапская харя, — сказал Уленшпигель.
Парень, к которому он обратился, двинулся было на него, чтобы затеять драку, но Уленшпигель схватил его за шиворот со словами:
— Если ты дотронешься до меня, я выдавлю тебе язык из глотки.
Затем он обратился к нескольким антверпенцам, стоявшим вокруг, и сказал:
— Господа горожане, остерегайтесь этих молодцов, — это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы вовлечь нас в беду, невзгоды и разорение.
Затем он заговорил с подозрительными незнакомцами.
— Слушайте вы, ослиные уши: обычно вы дохнете с голоду, а откуда это сегодня в ваших карманах звенят деньги? Запродали вы свою шкуру на барабаны, так, что ли?
— Ишь ты, какой проповедник нашёлся! — кричали незнакомцы. И, собравшись вокруг пресвятой девы, горланили:
— На Машутке наряд важный! На Машутке венец царский! Вот бы моей девке такой!
Они вышли было, но тут один из них взобрался на кафедру и оттуда нёс всякую чепуху; тогда они вернулись с криком:
— Сойди, Машутка, сойди сама, пока мы тебя за шиворот не стащили… Сотвори чудо, покажи, что ты и ходить умеешь, не только на других ездить, бездельница!
Напрасно кричал Уленшпигель: «Перестаньте орать, громилы, не затевайте свалки», — они не слушали, а некоторые кричали, что надо сломать хоры и заставить Машутку слезть.
Услышав эти богохульные речи, старуха, продававшая в церкви свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Но её поколотили, опрокинули на пол, и тут-то поднялся настоящий содом.
В собор явился маркграф со своими стражниками.
Увидев здесь сборище, он приказал всем очистить церковь, но так нерешительно, что из храма вышли лишь немногие. Прочие орали:
— Сперва послушаем, как попы споют вечерню во славу Машутки.
Маркграф ответил:
— Службы не будет.
— Сами споём, — отвечали подозрительные бродяги и затянули песню среди храма. Некоторые играли в Krieke-steeren (вишнёвые косточки) и приговаривали:
— Машутка, в раю тебе играть не приходится, всё скучаешь, — поиграй-ка с нами.
И, понося изваяние, они улюлюкали, орали, свистали.
Маркграф притворился испуганным и быстро удалился. По его приказанию, все церковные двери, кроме одной, были заперты.
Горожане во всём этом не принимали никакого участия, а наезжая чернь становилась всё наглее и орала всё громче. И точно грохот сотни пушек отдавался под сводом церковным.
Потом один из проходимцев, краснорожий, точно печёная луковица, как будто предводитель всей банды, влез на кафедру, подал знак рукой и произнёс проповедь.
Во имя отца и сына и святого духа! Эта тройка — один, и один — это тройка. Боже, избави нас в раю от арифметики. Сегодня двадцать девятого августа выехала Машутка в пышных нарядах показать свой деревянный лик господам антверпенским обывателям. Но по дороге повстречался ей чорт Сатана и посмеялся над ней и сказал: «Как гордо ты выступаешь в твоём царском одеянии, Машутка; четыре барина несут тебя, а ты и взглянуть не хочешь на захудалого Сатану, — он ведь тащится на своих на двоих». — «Убирайся, Сатана, — говорит она, — или я раздавлю тебе голову теперь уже окончательно, змея ты гнусная». — «Машутка, — говорит ей Сатана, — этим делом ты забавляешься уж полторы тысячи лет, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, и ты уж не будешь наступать мне на голову, а попляшешь у меня». И Сатана взял здоровенную плётку и стал хлестать Машутку, и она не смела кричать, чтобы не выказать страха, и пустилась рысью, и господа, которые её несли, тоже помчались, чтобы она не свалилась среди нищего народа со своим золотым венцом и пышными одеждами. И теперь Машутка сидит в своём уголке тихо и неподвижно и уставилась в Сатану, который уселся в приделе на колонне под куполом и грозит ей плёткой и издевается: «Ты у меня заплатишь за всю кровь и все слёзы, которые пролиты во имя твоё! Как твоё девственное здоровьице, Машутка? Сползай-ка! Разрубят тебя теперь пополам, свирепая ты деревяжка, за всех живых людей, которых во имя твоё сожгли, повесили, в землю живьём зарыли». Так говорил Сатана — и дело говорил. Вылезай-ка из своей ниши, Машутка кровожадная, Машутка жестокосердая, совсем не похожая на сына своего, Христа-спасителя.
И вся подлая банда завыла, заорала, заревела:
— Слезай, Машутка! Намочилась там от страха? Вперёд, брабантцы! Ломай идолов, стаскивай вниз! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает лучше, чем рыбы!
Народ молча слушал всё это.
Но Уленшпигель вскочил на кафедру, столкнул оттуда того, кто говорил, и закричал народу:
— Дураки вы, дураки, сумасшедшие, которых впору связать! Иль вы не видите дальше своего сопливого носа! Не понимаете, что ли, что тут предатели орудуют? Ведь всё это кощунство и святотатство взвалят на вас, чтобы вас ограбить, вас на плаху послать, вас на костре жечь! А наследство получит король! Господа горожане, не верьте этим злоумышленникам. Оставьте пресвятую деву в её нише, живите весело, трудитесь радостно и приятно проживайте свои прибыли и доходы. Чёрный дух погибели направил на вас своё око: погромом и грабежом он хочет призвать на вас вражескую силу; вы будете объявлены зачинщиками, а Альба станет владыкой, властвуя при помощи силы инквизиции, конфискаций и казней. И наследником будет он!
— Не надо громить, господа горожане! — поднял голос Ламме. — Король и так уж сердится. Дочь вышивальщицы рассказала об этом моему другу, Уленшпигелю. Не надо громить, господа!
Но народ не слушал их.
— Всё громи, всё ломай! — кричали подстрекатели. — Всё тащи! Действуй, брабантцы! В воду деревянных идолов! Они плавают лучше, чем рыбы!
Тщетно кричал Уленшпигель с кафедры:
— Не давайте громить, господа горожане! Не навлекайте на город гибели!
Его стащили вниз и, хотя он отбивался руками и ногами, исцарапали лицо и изорвали на нём куртку и штаны. Окровавленный, он всё-таки кричал:
— Не позволяйте громить!
Но всё было тщетно. Подстрекатели вместе с городской чернью бросились на хоры, взломали решётку и кричали при этом:
— Да здравствуют гёзы!
Начался общий разгром, уничтожение и разрушение. К полуночи этот громадный храм с семьюдесятью алтарями, великолепными картинами, редкими драгоценностями был опустошён дотла. Алтари были разбиты, статуи сброшены, все замки взломаны.
Затем толпа бросилась на улицу, чтобы совершить то же, что было проделано в соборе Богоматери, в церквах миноритов, францисканцев, Белых сестёр, Серых сестёр, св. Петра, св. Андрея, св. Михаила и во всех храмах и часовнях, какие есть в городе. Забрав свечи и факелы, они побежали по улицам.
И они не спорили между собой и не ссорились. При всём этом разгроме летели доски, камни и всякие осколки, но ни один из громил не был ранен.
Перебравшись в Гаагу, они здесь тоже очищали церкви от статуй и алтарей, но ни здесь, ни где-либо в другом месте ни один из реформатов не помогал им.
В Гааге магистрат спросил их, от чьего имени они действуют.
— Вот от чьего, — ответил один из них, ударяя себя по сердцу.
— От чьего имени, слышите, люди добрые? — кричал Уленшпигель, узнав об этой истории. — Значит, от чьего-то имени, по мнению магистрата, можно совершать все эти святотатства! Пусть бы ко мне в домишко забрался этакий грабитель, я бы, конечно, поступил по прекрасному примеру гаагского магистрата: снял бы вежливенько шляпу и почтительно спросил бы: «Любезнейший вор, достопочтеннейший погромщик, милейший грабитель, по чьему полномочию ты действуешь?» Он ответит мне, что полномочие в его сердце, страстно желающем получить моё добро, а я поэтому вручу ему все мои ключи. Подумайте, поищите, кому наруку эти погромы? Не верьте «Красной собаке»! Преступление совершено, и мы отомстим. Каменное распятие низвергнуто! Не верьте «Красной собаке»!
Государственный совет в Мехельне через своего председателя Виглиуса заявил, что препятствовать иконоборцам воспрещается.
— Увы, — сказал Уленшпигель, — жатва созрела для испанских жнецов. Герцог Альба надвигается на нас. Фламандцы, море вздымается, море мести. Бедные женщины и девушки, бегите, вас зароют живьём. Бедные мужчины, бегите от виселицы, костра и меча. Филипп собирается закончить кровавое дело Карла. Отец сеял смерть и изгнание, а сын поклялся, что лучше будет королём на кладбище, чем над еретиками. Бегите, близок палач и могильщики!
Народ слушал, и сотни семейств покидали города, и проезжие дороги были запружены телегами с имуществом изгнанников.
И Уленшпигель ходил повсюду с печальным Ламме, разыскивающим свою милую.
А в Дамме лила слёзы Неле подле безумной Катлины.
XVI
В октябре — месяце ячменя — Уленшпигель находился в городе Генте и здесь встретил Эгмонта, возвращавшегося с попойки в благородном обществе аббата Сен-Бавонского. В блаженном настроении граф задумчиво опустил поводья, и лошадь шла шагом. Вдруг он заметил человека с зажжённым фонарём, идущего с ним рядом.
— Чего тебе? — спросил Эгмонт.
— Ничего, хочу только осветить вам путь.
— Пошёл прочь!
— Не уйду.
— Хлыста захотел?
— Хоть десять хлыстов, лишь бы зажечь в вашей голове такой фонарь, чтобы вы видели ясно всё вплоть до Эскуриала.
— Убирайся со своим фонарём и с Эскуриалом!
— Нет, не уйду, я должен сказать вам, что я думаю.
Он взял лошадь графа под уздцы, та стала было на дыбы, но он продолжал:
— Граф, подумайте о том, что вы легко гарцуете на коне, а голова ваша тоже легко гарцует на ваших плечах. Но, говорят, король собирается положить конец этим пляскам, он оставит вам тело и, сняв с ваших плеч голову, пошлёт её плясать в далёкие страны, откуда вы её не получите. Дайте флорин, я его заслужил.
— Хлыста я тебе дам, если не уберёшься, дрянной советник.
— Граф, я — Уленшпигель, сын Клааса, сожжённого на костре, и сын Сооткин, умершей от горя. Их пепел стучит в мою грудь и говорит мне, что граф Эгмонт, доблестный вождь, может со своими солдатами собрать войско в три раза более сильное, чем у Альбы.
— Поди прочь, я не предатель!
— Спаси родину! Только ты один можешь это сделать! — вскричал Уленшпигель.
Граф хотел ударить его хлыстом, но Уленшпигель не дожидался этого и отскочил в сторону.
— Приглядитесь лучше, граф, ко всему, что делается, и спасите родину! — крикнул он.
В другой раз граф Эгмонт остановился напиться у корчмы «In’t bondt verkin» — «Пёстрый поросёнок», где хозяйкой была одна смазливая бабёнка из Кортрейка, по прозвищу Мусекин, что по-фламандски значит «мышка».
Привстав на стременах, граф крикнул:
— Пить!
Уленшпигель, прислуживавший у Мышки, вышел с оловянным бокалом в одной руке и бутылкой красного вина в другой.
Увидев его, граф сказал:
— А, это ты, что каркаешь свои чёрные пророчества?
— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если мои пророчества черны, это потому, что не вымыты. А вы скажите мне, что́ краснее: вино ли, льющееся вниз по глотке, или кровь, хлещущая вверх из шеи? Вот о чём спрашивал мой фонарь.
Граф ничего не ответил, выпил, расплатился и ускакал.
XVII
Теперь Уленшпигель и Ламме разъезжали верхом на ослах, полученных от Симона Симонсена, одного из приближённых принца Оранского. Так ездили они повсюду, предупреждая граждан о мрачных замыслах кровавого короля и разведывая, что́ нового слышно из Испании.
Переодетые крестьянами, они продавали овощи, разъезжая по рынкам.
Возвращаясь как-то с Брюссельского рынка, они заметили в нижнем этаже одного каменного дома, в окне, красивую, очень румяную даму в атласном платье, с высокой грудью и живыми глазами.
— Не жалей масла на сковородку, — говорила она молодой, смазливой кухарке, — не люблю, когда соус подсыхает.
Уленшпигель просунул нос в окно и сказал:
— А я люблю всякий соус, — голодный желудок неразборчив.
Дама обернулась.
— Кто это суёт нос в мои горшки? — спросила она.
— О прекрасная дама, — ответил Уленшпигель, — если бы вы захотели сварить что-нибудь вместе со мной, я бы показал вам, какие сласти готовит случайный проезжий вместе с пригожими домоседками стряпухами, — и, щёлкнув языком, он прибавил: — Хорошо бы закусить!
— Чем? — спросила она.
— Тобой, — ответил он.
— Пригожий парень, — сказала кухарка барыне. — Хорошо бы позвать его, пусть порасскажет, что видывал на свете.
— Да их двое.
— Другого я беру на себя, — ответила кухарка.
— Да, нас двое, сударыня, — заявил Уленшпигель, — совершенно верно — я и мой бедный Ламме, который не в силах снести на плечах сто фунтов, но охотно носит на животе пятьсот фунтов мяса и рыбы.
— Сын мой, — заметил Ламме, — не смейся надо мной, бедняком, истратившим столько денег, чтобы упитать это брюхо.
— Сегодня это тебе ни гроша не будет стоить, — сказала дама, — войдите оба.
— А как же наши ослы? — сказал Ламме.
— На конюшнях господина графа Мегема всегда достаточно овса, — ответила дама.
Оставив свои сковороды, кухарка ввела во двор ослов, которые немедленно заревели.
— Трубят к обеду, — объяснил Уленшпигель, — от радости трубят бедные ослики.
Сойдя с осла, Уленшпигель прежде всего, обратился к кухарке:
— Если бы ты была ослицей, был бы тебе по душе такой осёл, как я?
— Если бы я была женщиной, мне был бы по душе пригожий и весёлый парень.
— Если ты не женщина и не ослица, то что же ты такое? — спросил Ламме.
— Девушка, — отвечала кухарка. — Девушка не женщина и, конечно, не ослица: понял, толстопузый?
— Не верь ей, — сказал Уленшпигель Ламме, — она только наполовину девушка, да и то гулящая, а четвертушка её равна двум дьяволятам. За злодейство плотское ей уже отведено местечко в аду: будет там на тюфячке ласкать Вельзевула.
— Насмешник, — отвечала кухарка. — Я бы не легла на тюфячок, набитый твоими волосами.
— А я бы съел тебя со всеми волосиками.
— Льстец, — крикнула дама, — неужели тебе нужны все женщины на свете?
— Нет, хватило бы и тысячи, если бы они были слиты в одной такой, как ты, — ответил Уленшпигель.
— Прежде всего, — сказала дама, — выпей кружку пива, съешь кусок ветчины, отрежь ломтик бараньей ноги, прикончи этот пирог и проглоти этот салат.
Уленшпигель молитвенно сложил руки.
— Ветчина — добрая еда; пиво — небесный напиток; баранья нога — божественное угощение; от начинки пирожка трепещет в упоении язык во рту; жирный салат — царская приправа. Но блажен лишь тот, кто получит на закуску вашу красоту.
— Придержи язык, — сказала она, — сперва поешь, бездельник.
— Не хотите перед Gratias прочитать Benedicite?
— Нет, — ответила она.
— Голоден я, — простонал тут Ламме.
— Так поешь, — отвечала дама, — у тебя ведь только и на уме, что жареное мясо.
— И свежее, такое, как моя жена, — ответил Ламме.
Это словечко привело кухарку в дурное расположение духа. Так или иначе, они поели и попили вдосталь, затем Уленшпигель этой же ночью получил от дамы и просимый ужин. И так продолжалось на другой день и все следующие дни.
Ослы получали двойную порцию овса, и Ламме обедал по два раз в день. Целую неделю не выходил из кухни, но наслаждался только жарким, а не кухаркой, так как он всё думал о своей жене.
Это приводило в бешенство девушку, которая твердила, что нельзя засорять своей особой землю, когда помышляешь только о своём брюхе.
А Уленшпигель и дама жили в любви и согласии. Как-то раз она сказала ему:
— Тиль, ты совсем не знаешь приличий. Кто ты такой?
— Я сын счастливого случая, рождённый им от приятной встречи.
— Нельзя, однако, сказать, что ты о себе дурного мнения.
— Это из боязни, что меня станут хвалить другие.
— Хочешь стать на защиту преследуемых братьев?
— Пепел Клааса стучит в моё сердце.
— Какой ты молодец! Кто этот Клаас?
— Это мой отец, сожжённый на костре за веру!
— Граф Мегем не похож на тебя. Он готов залить кровью родину, которую я люблю. Я ведь родилась в Антверпене, славном городе. Знай же, что он сговорился с брабантским советником Схейфом впустить в Антверпен десять батальонов своей пехоты.
— Я немедленно сообщу об этом гражданам: надо сейчас же лететь туда, с быстротой призрака.
Он бросился в Антверпен, и на другой день горожане были готовы к встрече с врагом.
Однако Уленшпигель и Ламме, поставившие своих ослов у одного из фермеров Симона Симонсена, вынуждены были скрыться от графа Мегема, который искал их повсюду, чтобы повесить. Ибо ему донесли, что два еретика пили его вино и ели его мясо.
Он ревновал и сказал об этом своей даме, которая от ярости скрежетала зубами, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка совершала то же самое, только не столь многократно, и клялась спасением своей души и своим местом в раю, что ни она, ни её барыня не провинились ни в чём. Лишь два странствующих богомольца на своих тощих ослах получили немножко объедков — вот и всё.
Обе пролили такое количество слёз, что пол промок насквозь. Видя это, граф Мегем в конце концов уверился, что они действительно не лгут.
Ламме не осмеливался уже показаться в доме графа Мегема. Он был грустен и вечно озабочен вопросом об еде. Но Уленшпигель таскал ему добрые куски, ибо он пробирался с улицы св. Катерины в дом Мегема, где скрывался на чердаке.
Как-то после вечерни граф Мегем сообщил своей прекрасной подруге, что он на рассвете выступает со своим конным отрядом в Герцогенбуш. Когда граф заснул, прекрасная дама бросилась на чердак и рассказала обо всём Уленшпигелю.
XVIII
Переодетый богомольцем, без денег и без провизии, лишь бы скорее предупредить граждан Герцогенбуша, Уленшпигель поспешил в путь. Он рассчитал по дороге получить лошадь у Иеронима Праата, брата Симона, к которому он имел письма от принца, и оттуда кратчайшим путём домчаться до Герцогенбуша.
Пересекая большую дорогу, он наткнулся на отряд солдат. Из-за писем принца, он очень испугался.
Однако решив вести игру до конца, он, стоя, подождал войско и, бормоча «Отче наш», пропустил его мимо себя. Присоединившись к последним рядам, он узнал, что войско направляется в Герцогенбуш.
Движение открывал валлонский батальон, во главе его шли капитан Ламотт и шесть алебардщиков — его охрана; затем — сообразно чину — шёл знамёнщик с меньшей охраной, далее профос, его стражники и два сыщика, начальник караула, начальник обоза, палач с помощником и, наконец, свирельщики с барабанщиками, производившие большой шум.
Затем шёл батальон фламандцев — двести человек со своим капитаном и знамёнщиком. Они были разделены на две сотни под командой фельдфебелей, испытанных рубак, а сотни делились на взводы, которыми командовали rot-meesters. Профос и его stocks-knechten — «палочные прислужники» — шли также в сопровождении свистевших свирельщиков и бивших в барабан литаврщиков.
За солдатами, громко смеясь, треща, как синички, заливаясь соловьями, забавляясь едой и питьём, лёжа, стоя или приплясывая, в двух больших открытых повозках ехали их спутницы, гулящие девицы.
Некоторые девицы были одеты в ландскнехтские костюмы, но их одежда была сшита из тонкого белого полотна, с глубоким вырезом на груди, с прорезами вдоль рук и бёдер, позволявшими видеть нежное тело; на голове у них были шапочки из белого полотна, затканные золотом, и в воздухе колыхались приколотые к шапочкам пушистые страусовые перья; на парчёвых с красным шёлком поясах висели золотые матерчатые ножны их кинжалов; их башмаки, чулки, шаровары, камзолы, перевязи, пряжки — всё было из золота и белого шёлка.
Другие были также в ландскнехтских одеждах, но в синих, зелёных, красных, голубых, пурпурных, с выпушками, вышивками, гербами, — как кому нравилось. И у всех на рукаве виднелся пёстрый кружок — знак их промысла.
Hoer-wyfel — бабий староста — старался утихомирить их, но девицы озорничали, словечками и весёлыми ухватками смешили его и не слушались.
В своём хитоне богомольца Уленшпигель шёл в ногу с войском, точно шлюпка рядом с кораблём, бормоча свои молитвы.
Вдруг Ламотт спросил его:
— Ты куда идёшь, богомолец?
— Ах, господин капитан, — ответил Уленшпигель, порядком проголодавшийся, — некогда я совершил великий грех и был присуждён капитулом собора Богоматери пешком отправиться в Рим и там получить от святого отца отпущение. Прощённый и просветлённый, ныне я возвращаюсь в родную землю под условием везде, где я встречу по пути солдат, проповедывать им слово божие. А за проповеди мои я буду получать от них хлеб и мясо. Разрешите мне на ближайшем привале исполнить мой обет.
— Можешь, — ответил де Ламотт.
И Уленшпигель вмешался в ряды фламандцев и валлонов, всё время проверяя, в сохранности ли его письма под курткой.
Девушки кричали ему:
— Пилигрим, хорошенький богомолец, иди к нам, покажи нам свои добродетели.
— Сёстры мои во Христе, — проникновенно сказал Уленшпигель, подойдя к ним, — не смейтесь над бедным богомольцем, странствующим через горы и долы, чтобы возвещать воинам слово божие.
И он пожирал глазами их прелести.
Гулящие красотки высовывали весёлые лица из-за занавесок повозки и кричали:
— Ты слишком молод, чтобы говорить солдатам добродетельные речи! Полезай к нам в повозку, мы научим тебя более приятным разговорам.
Уленшпигель охотно принял бы предложение, но боялся потерять письма; уже две-три из них пытались, протянув свои белые, полные руки, подтащить его ближе, но «бабий староста» ревниво крикнул Уленшпигелю:
— Убирайся, не то изрублю тебя в куски!
И Уленшпигель отошёл подальше и плутовато посматривал издали на девичьи лица, ярко озарённые солнечными лучами.
Так дошли они до Берхема. Начальник фламандцев, Филипп де Ланнуа барон де Бовуар, приказал сделать привал.
Здесь стоял невысокий дуб, ветки которого были срублены, кроме самой большой, обломанной до половины: на ней в прошлом месяце был повешен один анабаптист.
Солдаты разбили лагерь: явились маркитанты, предлагая хлеб, вино, пиво и всякое мясо. Гулящие девицы покупали у них леденцы, миндаль, пирожки и всякие сласти. При виде всего этого голод Уленшпигеля стал невыносимым.
Вдруг с ловкостью обезьяны он взобрался на дерево, сел верхом на сук на высоте семи футов от земли и начал бичевать себя верёвкой; солдаты и девушки собрались вокруг него. И он говорил:
— Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Сказано: кто подаёт неимущему, тот подаёт господу богу. Воины и прекрасные девушки, милые возлюбленные храбрых солдат, подайте господу богу, то есть, значит, подайте мне. Подайте хлеба, мяса, вина, пива, всего, что угодно, хотя б пирожков, господь бог богат и щедр, он отплатит вам за это целыми блюдами жареных дроздов, реками мускатного вина, горами леденцов и rystpap, которую вы будете есть в раю серебряными ложками.
И жалобно продолжал он:
— Разве вы не видите, как тяжко мне послушание во имя искупления грехов моих? Неужели мои мучительные бичевания, изранившие мою спину и обагрившие кровью плечи мои, не вызвали у вас сострадания?
— Что это за юродивый? — спрашивали солдаты.
— Друзья мои, — говорил Уленшпигель, — я приношу покаяние и страдаю от голода. Ибо, пока дух мой оплакивает мои грехи, тело моё плачет от голода. Благословенные воины и прекрасные девушки, я вижу у вас там жирную ветчину, гусятину, колбасы, вино, пиво, пирожки, — неужто не поделитесь с бедным богомольцем?
— На, бери! — кричали фламандские солдаты. — У этого проповедника рожа добродушная.
И все бросали ему куски еды, точно мячики. И Уленшпигель ел, сидя верхом на ветке, ел и приговаривал:
— Жестокосердным делает голод человека и неспособным к молитвам, но кусок ветчины мигом меняет настроение.
— Берегись, голову проломлю, — крикнул один фельдфебель, бросая ему недопитую бутылку.
Уленшпигель поймал её на лету и, выпивая понемногу, продолжал:
— Если острый, мучительный голод — пагуба для бедного тела человеческого, то есть другая вещь, более губительная — это страх бедного богомольца напиться. Ему щедрые господа солдаты бросают то кусочек ветчины, то бутылку пива, но богомолец всегда должен быть трезвым, и если он пьёт, а пищи в его животе немного, то этак и действительно он может напиться допьяна…
И, поймав при этих словах на лету гусиную ногу, он продолжал:
— Что за чудесное ремесло — удить в воздухе полевых рыб! Ну вот, она уже исчезла, с кожей и костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.
Вдруг он почувствовал в заду укол алебарды и услышал:
— С каких пор богомольцы отвергают баранью ногу?
Он увидел на кончике алебарды баранью ногу. Схватив её, он продолжал:
— Ляжка за ляжку. Лучше мои зубы в этой ляжке, чем чужие зубы в моей. Я сделаю флейту из этой кости и на ней воспою тебе славу, милосердный алебардщик. Но что за обед без закуски? — продолжал он. — Что такое сочнейшая баранья лопатка в мире, если за ней бедный пилигрим не узрит благословенного образа сладенького пирожка?
При этих словах он схватился за лицо, ибо из толпы гулящих девушек полетело разом два пирожка, и один ударил его в глаз, другой в щеку. И девушки хохотали, а Уленшпигель кричал им:
— Спасибо, спасибо, милые девушки, сластями поцеловавшие меня.
Но пирожки всё-таки упали на землю.
Вдруг загремели барабаны, свирели засвистали, и солдаты снова двинулись в путь.
Господин де Бовуар приказал Уленшпигелю слезать с дерева и итти с отрядом. Он же предпочел бы быть за сто миль отсюда, ибо, подслушав разговоры некоторых не особенно доброжелательных к нему солдат, почуял, что его считают подозрительным и вот-вот схватят и, как шпиона, обыщут, найдут письма и повесят.
И, свалившись с дороги в канаву, он поднял оттуда крик:
— Сжальтесь, господа солдаты, я сломал ногу, не могу итти дальше. Позвольте сесть в повозку к девушкам.
Но он знал, что ревнивый «бабий староста» ни за что ему этого не позволит.
Девушки кричали:
— Иди к нам, хорошенький, иди, богомолец. Мы тебя будем любить, ласкать, угощать и в один день вылечим.
— Знаю, — ответил он, — женская рука — небесный бальзам для всех ран.
Но ревнивый «бабий староста» обратился к господину де Ламотту:
— Я думаю, господин, этот богомолец морочит нас своей сломанной ногой, чтобы влезть в повозку к девушкам. Прикажите, пожалуйста, оставить его там, где он лежит.
— Хорошо, — ответил Ламотт.
И Уленшпигель остался в канаве.
Некоторые солдаты поверили, что он в самом деле сломал ногу и, так как он был весёлый парень, пожалели его и оставили ему вина и мяса дня на два. Девушки охотно поухаживали бы за ним, но так как это оказалось невозможным, они побросали ему всё, что осталось у них из лакомств.
Когда войско скрылось из виду, Уленшпигель вскочил и побежал.
Купив по пути лошадь, он помчался по дорогам и тропинкам в Герцогенбуш.
Узнав, что Бовуар и Ламотт идут на город, восемьсот граждан вооружились, выбрали предводителя, а Уленшпигеля, переодетого угольщиком, отправили в Антверпен к геркулесу-гуляке Бредероде просить о помощи.
И войско де Ламотта и де Бовуара не вошло в Герцогенбуш, ибо город был настороже и приготовился к стойкой защите.
XIX
В следующем месяце некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма, с которыми он должен был отправиться к Симону Праату, а тот уже скажет, что делать дальше.
У Праата Уленшпигеля накормили и уложили спать. Сон его был спокоен, как ясно было его юношеское лицо. Праат был хил и немощен с виду и, казалось, вечно погружён в мрачные мысли. Уленшпигеля поражало, что каждый раз, когда он случайно просыпался ночью, до его слуха доносились удары молота, и, как бы рано он ни встал, Симон Праат был всегда уже на ногах. Лицо его делалось всё более измождённым, глаза глядели ещё печальнее, как у человека, который готов к смерти и к бою.
Часто Праат вздыхал, молитвенно складывал руки и всегда был как бы переполнен ненавистью. Руки его, как и рубашка, были чёрны и жирны.
Уленшпигель решил разведать, что это за удары молота, откуда грязь на руках Праата и тоска в его лице. Однажды вечером, сидя в трактире «Blauwe gans» — «Синий гусь» с Праатом, которого с трудом уговорил пойти вместе, Уленшпигель выпил и притворился мертвецки пьяным, так что его надо было поскорее стащить домой выспаться.
Праат мрачно отвёл его в свой дом.
Уленшпигель вместе с кошками спал на чердаке. Симон — внизу, подле погреба.
Продолжая притворяться пьяным, Уленшпигель, спотыкаясь, взобрался на свою лестницу, чуть не падая вниз с каждой ступеньки и держась за верёвку, заменявшую перила. Симон поддерживал его с нежной заботливостью, словно брата. Уложив Уленшпигеля, он выразил сожаление, что тот напился, помолился господу богу о прощении молодого человека, затем сошёл вниз, и Уленшпигель услышал вскоре тот самый стук молотка, который будил его уже не раз.
Бесшумно встал он и начал спускаться босиком по узкой лестнице. Пройдя таким образом семьдесят две ступеньки, он наткнулся на маленькую дверцу, едва прикрытую, так что из щели её виднелся свет.
Симон печатал листки старым шрифтом времён Лоренца Костера, великого провозвестника благородного печатного искусства.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Уленшпигель.
— Если ты, — ответил в страхе Симон, — пришёл от дьявола, донеси на меня, приведи меня на плаху; но если ты от господа бога, то да будут уста твои тюрьмой твоего языка.
— Я от господа бога, — успокоил его Уленшпигель, — и ничего дурного тебе не сделаю. Но что ты-то делаешь?
— Печатаю библию, — ответил Симон. — Ибо днём, чтобы кормить жену и детей, я печатаю жестокие и злые указы его величества, зато ночью сею слово истины господней и стараюсь исправить зло, содеянное мною днём.
— Ты крепок духом, — сказал Уленшпигель.
— Я твёрд в вере, — ответил Симон.
И вот из этой-то печатни выходили на фламандском языке библии и распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Оверисселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осуждён и обезглавлен Симон Праат, отдавший свою жизнь за Христа и правду.
XX
Однажды Симон обратился к Уленшпигелю:
— Послушай, брат мой, достаточно ли у тебя мужества?
— Достаточно для того, чтобы колотить испанца, пока он не издохнет, чтобы убить убийцу, чтобы расправиться с злодеем.
— Сумел бы ты забраться в каминную трубу и там сидеть тихо, чтобы подслушать, что будут говорить в комнате?
— Так как, благодарение господу, у меня здоровый хребет и гибкие икры, то я могу держаться в трубе, как кошка, сколько угодно.
— А довольно у тебя терпения и памяти?
— Пепел Клааса стучит в моё сердце.
— Так слушай, — сказал печатник. — Возьми эту сложенную игральную карту, отправляйся в Дендермонде и постучи два раза громко и один раз тихо в двери дома, который вот здесь нарисован. Тебе откроют и спросят тебя, не трубочист ли ты; ты ответишь, что ты худ и карты не потерял. И покажешь её. А потом, Тиль, исполни свой долг. Великие бедствия нависли над землёй фландрской. Тебе укажут камин, который уже наперёд будет приготовлен и вычищен. В трубе его ты найдёшь опоры для ног и дощечку, прибитую для сиденья. Если тот, кто тебе откроет, скажет, что ты должен влезть в трубу, повинуйся и сиди, не шелохнувшись. Знатные господа соберутся в комнате у камина, в котором ты спрячешься: Вильгельм Молчаливый — принц Оранский, графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен и Людвиг Нассауский, доблестный брат Вильгельма. Мы, реформаты, должны знать, что хотят предпринять эти господа для спасения родины.
И вот первого апреля, выполнив всё, что ему было приказано, Уленшпигель сидел в каминной трубе. Приятно было, что огонь не был разведён, и Уленшпигель говорил себе, что непрокопчённый он будет лучше слышать.
Вскоре дверь зала распахнулась, и порыв ветра пронизал его. Но и это принял он терпеливо, сказав себе, что ветер освежит его внимание.
Затем он слышал, как в зал вошли принц Оранский, Эгмонт и прочие. Они начали говорить о своих опасениях, о гневе короля и о дурном управлении финансами и налогами. Один из них говорил резко, высокомерно и отчётливо — это был Эгмонт. Поэтому Уленшпигель и узнал его, равно как Гоохстратена — по хриплому голосу, Горна — по громкой речи, Людвига Нассауского — по его крепкому солдатскому языку и Молчаливого — по тому, что он каждое своё слово произносил так медленно, точно раньше взвешивал его на весах.
Граф Эгмонт спросил, для чего они собираются вторично: ведь у них в Хеллегате было время решить, что делать.
Горн ответил:
— Часы летят, король разгневан, не надо терять времени.
Тогда заговорил Оранский:
— Страна в опасности, надо защищаться от вражеского нашествия.
Эгмонт возбуждённо ответил, что ему кажется странным, зачем король, их повелитель, считает нужным посылать войско, когда в стране благодаря дворянам и особенно благодаря его благопопечению царит спокойствие.
На это ответил Молчаливый:
— У Филиппа в Нидерландах четырнадцать корпусов, солдаты которых все до одного преданы тому, кто командовал ими при Гравелине и Сен-Кантене.
— Не понимаю, — сказал Эгмонт.
— Больше я ничего не скажу, — ответил принц, — но прежде всего вам, граф, и всем вам, господа, прочтут письма, написанные несчастным схваченным Монтиньи.
В этих письмах Монтиньи писал: «Король чрезвычайно разгневан тем, что произошло в Нидерландах, и, когда придёт час, накажет попустителей».
Тут граф Эгмонт заметил, что ему холодно и что следовало бы развести в камине огонь. Так и сделали, пока двое вельмож говорили о письмах.
Так как труба была заткнута, огонь не разгорался как следует, и комната наполнилась дымом.
Затем Гоохстратен, кашляя, прочитал перехваченные письма испанского посланника Алавы к правительнице.
— Посланник сообщает, что виной всех беспорядков в Нидерландах — три человека: Оранский, Эгмонт и Горн. Необходимо, — пишет он далее, — проявить к ним благосклонность и выразить уверенность, что только благодаря их услугам страна сохраняет покорность. Что касается двух остальных, то есть Монтиньи и Бергеса, то они там, где им быть надлежит.
— Ах, — сказал Уленшпигель, — я предпочитаю дымный камин во Фландрии свежей тюрьме в Испании. Ибо там на сырых стенах растут петли.
— Посланник пишет далее, что король, будучи в Мадриде, сказал: «Всё происходящее в Нидерландах подрывает нашу королевскую власть и оскорбляет святыню богослужения, и мы подвергнем опасности прочие наши земли, если оставим безнаказанным мятеж. Мы решили лично прибыть в Нидерланды и призвать к содействию папу и императора. Под нынешним злом скрыто грядущее благо. Мы принудим Нидерланды к безусловному повиновению и, сообразно нашей воле, преобразуем там власть, веру и управление».
«Ах, король Филипп, — сказал Уленшпигель про себя, — если бы я мог сообразно моей воле решать твою участь, под моей фламандской дубиной претерпели бы значительное преображение твои бока, руки и ноги. Двумя гвоздями я прикрепил бы твою голову к спине и посмотрел бы, можешь ли ты в этом положении, бросая взгляд на кладбище, оставленное тобой позади, ещё петь песню о твоих тиранствах и преобразованиях».
Подали вина. Гоохстратен встал и провозгласил:
— Пью за родину!
Все присоединились к нему; он выпил свой кубок, поставил его на стол и сказал:
— Настал роковой час для бельгийского дворянства. Надо думать о путях и способах обороны.
И, в ожидании ответа, он устремил взгляд на Эгмонта, который не ответил ни слова.
Но Молчаливый сказал:
— Мы отстоим себя, если Эгмонт, перед которым дважды, при Сен-Кантене и Гравелине, трепетала Франция и влияние которого на фламандских солдат безгранично, придёт к нам на помощь и не допустит испанского вторжения.
На это граф Эгмонт ответил:
— Я слишком высокого мнения о короле, чтобы думать, что мы должны стать мятежниками. Пусть удалятся те, кто боится его гнева. Я останусь, ибо жить без поддержки короля я не могу.
— Филипп умеет жестоко мстить, — сказал Оранский.
— Я доверяю ему, — ответил Эгмонт.
— Вплоть до головы? — спросил Нассауский.
— Голова, тело и моя верность — всё принадлежит королю.
— Друг мой, я твой союзник, — сказал Горн.
— Надо предвидеть, а не выжидать, — повторил Оранский.
— Я повесил в Граммоне двадцать два реформата! — возбуждённо воскликнул Эгмонт. — Если прекратятся их проповеди и будут наказаны иконоборцы, гнев короля смягчится.
— Едва ли, шаткие надежды, — ответил Оранский.
— Вооружимся доверием, — сказал Эгмонт.
— Вооружимся доверием, — сказал Горн.
— Мечами надо вооружиться, а не доверием, — возразил Гоохстратен.
Молчаливый встал, чтобы уйти.
— Прощайте, принц без земли, — сказал Эгмонт.
— Прощайте, граф без головы, — ответил Оранский.
— Барана ждёт мясник, а воина, спасающего родину, ждёт слава, — сказал Людвиг Нассауский.
— Не могу и не хочу, — сказал Эгмонт.
— Пусть кровь невинных жертв падёт на голову придворного подхалима, — сказал Уленшпигель.
Собравшиеся разошлись.
Тогда Уленшпигель вылез из камина и бросился со своими известиями к Симону Праату.
— Эгмонт изменник, — сказал тот, — Господь на стороне принца.