ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО

Нина ИВАНОВА-РОМАНОВА

в Без рубрики on 13.06.2020

 

Учительница, которая написала роман о своей жизни. Она никому его не показывала, пока в 60-е годы его рукопись не стала распространяться в неподцензурном «самиздате», но прошло еще много лет, прежде чем он дошел до широкого круга читателей

 

ГОДЫ ИНСТИТУТА

«[1930 г.]

Осень. Ленинград…

Смена названий и профилей института и отделения производится неоднократно, прямо на ходу… Много слабых преподавателей, отдельные из них просто малограмотны…

А студенты? Да ведь это – те же педтеховцы, деревенские учителя, как и я, или неудачники, по слабости подготовки, способностей не взятые в другие вузы.

…А начиналось тяжелое время наблюдений по поручению, чисток и проработок, тайных характеристик, судов над преподавателями… Преподаватели осторожничали, заискивали.

Помню судилище над профессором Розенбергом, читавшим историю Запада. Коротенький, круглый еврей в роговых очках, был он, видимо, знающий человек, но во избежание зла, согласовывал свою программу с университетом, брал там тезисы лекций. Однажды они запоздали, и он отложил на время новую тему.

А мы, общее собрание студентов и преподавателей, всем скопом инкриминировали ему умышленное нежелание открыть свою точку зрения на исторический материал, намерение скрыть свои истинные взгляды и так далее.

Помню, как он, видимо, сердечник, стоял на возвышении сцены, бледный, потный, тяжело дышавший, и поминутно шумно глотал из стакана воду… Его уволили.

Наш Мишка Орлов – на математическом. Со мной только здоровается. Он уже в партбюро. Я все три года буду просто тихо его бояться.

Две недели свободно переходим из кабинета в кабинет, по своему выбору, но – всей бригадой (я – бригадир) и с обязательной явкой к девяти часам утра. И вот как-то после завтрака Матюшина собирает пакет и не берет тетрадей. Без четверти девять. Я смотрю на нее. Она понимает и жестко говорит мне в лицо вполголоса:

– Я иду в баню. Если ты посмеешь отметить, что меня на занятиях нет, то знаешь, что я могу про тебя рассказать и кому…

Я даже попятилась и не нашла слов для ответа.

 

1931 год.

Январь. Две недели «производственной практики». Завод «Знамя труда». Три смены. Станки, спецодежда, обработка металлических деталей. Всем сердцем рада: хоть две недели – производственница, духовно полноправная. Даже дышится легче. …

 

А машина бытия загружена до отказа. С первого года обучения я по вечерам еще работаю. Группа ликбеза у Нарвских ворот. Усталые детные женщины, приходящие по требованию домохозяйства. Ничего не запоминают и не хотят запоминать. Меня жалеют, иногда сунут мне в сумочку кусочек пиленого сахара:

– Ведь вижу, и ты устала. Ну, чего ездишь? Ну, чего учишь? Нам не до этого. Отпустила бы нас – мы распишемся…

Я не отпускаю.

К весне выясняется, что в области не хватает трактористов. Нас направляют на вечерние двухмесячные курсы. Получаем справки и выезжаем в деревню пахать. …

 

Стипендия моя меньше других, ибо я не рабочего происхождения, объяснили мне. Это 60 рублей, из которых вычитают 45 за питание, 5 – за общежитие, 5 – на заем, как-то брали и за обязательное страхование жизни (я тогда записала сумму – «в пользу моих будущих детей»). На руки выдают 5 рублей в месяц – это одежда, обувь, почта, театр, разъезды…

 

Иду как-то от Марсова поля, мимо Инженерного замка к Летнему саду. Солнечно, покоряюще пахнет весной. На спуске с крутого Лебяжьего мостика натыкаюсь на худого старика, двигающегося навстречу. Он с палкой, одет по-деревенски, очень обтрепан. Но поражает не его платье, а лицо, умное, усталое, полное сдавленной муки. Почему-то он останавливается на минуту и, взглянув на меня, начинает говорить. Я задерживаю шаг, приготовилась услышать просьбу о подаянии. Но он не протянул руки и ничего не просит. Он просто говорит мне:

– Вот и светлый праздник подходит, а у меня и крова над головой не осталось… Ни угла, ни человека родного, некуда и голову преклонить…

«Кулак! Раскулачен… Пусть расхлебывает…»

 

Череповец.

Встречаю как-то юношу, снимавшего меня на карточку летом 30-го года. Помнится, его зовут Вадим. Он, видимо, мой одногодок, но я кажусь себе такою пожившей. Вадим работает в мастерской артели часовщиков. Его мать до революции держала какую-то лавочку, теперь – старая, больная, без средств к жизни. Но на работе ему ставят условие: порвать с матерью (возможно, он комсомолец?). Он «порывает», то есть переезжает на квартиру к товарищу. Поздними, безлюдными череповецкими вечерами мать потихоньку стучит ему в окно – приносит чистое белье, свежего пирога, забирает стирку. Вадим помогает ей деньгами.

 

1933, тяжелый для нас год.

Дела наши были неважны. По курсу литературы, например, мы проскочили ускоренным маршем, отметая все классово чужеродное, начисто выпустив из программы Достоевского, Лескова, поэта Алексея Толстого, два первых десятилетия ХХ века… Походя раскритиковали дворян, мужиковствующего Льва Толстого, упадочника Чехова.

 

Раз вхожу в нашу комнату днем. Девочек мало, и они смущенно поотвернулись к койкам. В узком проходе на полу – распахнутый чемодан, в котором роется решительного вида незнакомая женщина, нестарая, в защитном костюме. Я останавливаюсь в дверях и сразу понимаю: обыск. Чемодан принадлежит нашей студентке Тане Барановой… Она недавно тоже пропала, не вернулась из театра. Женщина берет какие-то билеты и уходит. Мы убираем чемодан на место. Вспоминаем: недавно Таня была на спектакле «Дни Турбиных» и неумеренно восторгалась [«Дни Турбиных» – пьеса Михаила Булгакова]…

Таня потом вернулась, но жуть ее исчезновения не забылась. Кого-то из другого здания взяли ночью. А тут еще несколько случаев психических заболеваний. Леша Василинин шагнул в открытое окно с четвертого этажа… Мы хоронили его на Серафимовском кладбище в самые экзамены. Он, правда, давно уже был нездоров. Во время очередного приступа произносил пламенные политические речи. Когда нужно было его взять в больницу, ему говорили, что его вызывают в Смольный, и он шел с поспешностью…

А в это же время экзамены, последние, «государственные». Волнения в связи с распределением по области. Составление при закрытых дверях характеристик на каждого, тайных, направляемых на место будущей работы. И жуткое опять заглядывает в глаза: могу сойти с ума. Вот еще что-нибудь добавится, и не выдержу.

 

А в стране – чистки, раскулачивания, закрытые заседания и вершения. В Хибиногорске большая часть населения – раскулаченные украинцы; немало и уголовников, переполняющих деревянные бараки. Большинство учащихся – дети ссыльных. Они очень серьезны, добросовестно учатся, аккуратны и послушны. Но забывать нельзя: в нелегкой обстановке мы все на пограничном посту. Это внушается нам ежечасно…

Ссыльное население измучено нелегкими условиями жизни и труда, своим неравноправием, которое подчеркивается выборочным приемом на работу, да, помнится, и оплатой ее, распределением жилья – и сто раз иначе… Люди живут только мыслью о конце срока. А когда он подходит для самых первых поселенцев и в городе проводят торжественную кампанию за добровольное продление времени проживания в Хибинах, уже в качестве «вольных» участников заполярного строительства – приходит распоряжение: по окончании ссылки выезд из Хибин не разрешается…

В городе немало ночных ограблений, убийств, порой носящих характер мрачного озорства. Нам, «вольным», день и ночь неустанно твердят об обострении классовой борьбы, проникновении вражеской идеологии и – бдительности, бдительности, бдительности…

 

Тридцать седьмой…

Давно ничего не понимаю в бытии, не могу вобрать в себя его свирепости, одержимости, человеческих жертвоприношений под тошнотную декламацию о мире, братстве и любви к народу…»

 


 

 

Опубликовать:

FacebookTwitterGoogleVkontakte


Комментарии закрыты.