ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Николай Гарин-Михайловский «Инженеры» (1)

в Без рубрики on 24.04.2017

 

I

— Довольно!

И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил профессор, пробежав глазами исписанную доску:

— Довольно!

Там в открытых окнах был май, легкий ветерок качал занавески, доносился аромат распускающихся деревьев, сверкало солнце, грохотали мостовые. Карташев кладет в последний раз в жизни этот мел и повторяет мысленно «довольно», стараясь как можно сознательнее пережить это мгновение. Итак, довольно, он — инженер. То, к чему четырнадцать лет стремился с многотысячным риском сорваться, — достигнуто.

Каким недостижимым еще вчера казалось это счастье, и отчего теперь, когда цель достигнута, безумная радость не охватывает его неудержимым порывом, отчего он чувствует только, что устал, что хочет спать и что то, к чему он стремился, теперь, когда это достигнуто, кажется ему таким ничтожным, нестоящим…

И потом, положив мел и отойдя в глубь залы, Карташев продолжал ощущать все ту же охватившую его пустоту, в которой как будто вдруг потерял себя.

Ему казалось, что нет больше ни его, ни всех этих людей, здесь стоявших, волновавшихся. Что все они только тени, быстро, быстро проносящиеся в пространстве времени.

И что все эти радости, горе? Что вечно среди этого изменяющегося, равнодушного, неудержимо несущегося вперед?

Двадцать пять лет его жизни казались ему теперь только одним промчавшимся мгновеньем, в котором так ярко помнил он все, всякую мелочь. И в то же время так скучно, так ничтожно, так прозаично все это. И все-таки хорош этот день, этот ясный радостный май, в открытых окнах эти ароматные вздохи ветерка, тянущего с собой привет полей, лесов. Он поедет скоро туда, опять увидит свою Новороссию, ее степи, неподвижные, безмолвные, с угрюмыми скирдами сена на горизонте, ясную тихую речку в камышах с далекою далью сел, церквей, белых хаток, высоких и стройных тополей. И спит это все там теперь в ярком сиянье веселого дня, молодой весны, радостных надежд.

Правда, там нет лесов. Здесь под Петербургом он только узнал эти леса, полянки среди них, здесь под Петербургом только узнал он и аромат этих распускающихся лесов и мощное пробуждение их сразу от зимней спячки. Осень на юге, весна на севере. А эти ночи светлые, белые, — дни во сне, молчаливые, светлые, ароматные. Этот аромат распускающихся душистых тополей и сейчас несется с островов. Ах, эти острова, их сочная зелень, близость их друг к другу, голубые полосы окружающей их со всех сторон воды. Карташев вздохнул всей грудью. Везде прекрасна природа, и жизнь ее и красивее и законнее людской жизни. Радость ее — радость всех, а радость одного человека — всегда горе для других.

Вот он, Карташев, радуется, что кончил курс, что инженер он теперь. А основа этой радости? Кончил за счет тысяч других обездоленных. Кончил и обеспечен и будет сыт все за тот же счет других голодных.

А можно как-нибудь изменить все это?

Карташев поднял голову и следил в окно за птичкой, нырявшей в радостной синеве безмятежного неба.

Когда-то в гимназии он думал с другими, что можно. Теперь, когда он узнал жизнь… Теперь он думал, что нельзя? Теперь он ничего не думает. Ему показалось вдруг, что он совсем еще маленький в своем саду, Тёма — которого мама ведет за руку по дорожкам душистого сада в такой же ясный день, а он идет ленивый, беспечный и не хочет даже и думать, куда ведет его мама, зачем ведет: умыть ли, ногти остричь или почитать с ним что-нибудь.

К Карташеву подошел его товарищ, Володька Шуман, — толстый, веселый, добродушный.

— Ну, поздравляю.

Шуман еще вчера выдержал свой последний экзамен. Он пожал руку Карташеву и продолжал:

— Ну-с? Я вчера тоже так. Ничего: пройдет. Выспишься… Сегодня проснулся, и первая мысль, что никогда больше ни одного экзамена держать не надо. Хорошо!

Он спохватился и, весело раздувая ноздри, сказал шепотом:

— Однако, пожалуй, на прощанье выведут.

Он еще потоптался на месте и спросил:

— Ты что сегодня думаешь делать?

И, не ожидая ответа, сказал:

— Хочешь, поедем на острова, потом куда-нибудь еще закатимся… Ты вот что: иди пообедай теперь, потом выспись и часам к семи приезжай ко мне. Идет?

— Идет.

Шуман озабоченно пожал руку Карташева и сказал: «А теперь я пошел».

Смешно переваливаясь, мелкими быстрыми шагами пошел к двери.

И Карташев двинулся за ним, в последний раз обводя экзаменационный зал и все стараясь отдать себе ясный отчет в переживаемом мгновении. Но ничего и из этого не выходило. Все было серо, буднично и обыкновенно.

Он устало, лениво шагал по лестнице и думал: «Самое приятное, конечно, что больше никогда не будет экзаменов».

И сейчас же подумал:

«А может быть, что-нибудь будет гораздо худшее, во сто тысяч раз худшее, чем экзамены?»

Он тревожно стал рыться в голове, что худшего могло бы с ним случиться? Умрет жена, дети, когда он женится? Но он никогда не женится. Что еще? Он приобретет состояние и потом потеряет его? Ему смешно стало. У него-то состояние? Никогда у него ничего, кроме долгов, не было и, конечно, никогда ничего другого и не будет. И на что это состояние? Иметь разве рублей тысячу… Он увидел швейцара Онуфриева, красное лицо которого теперь расплылось от радости и сверкало, как красный медный шар.

— С окончанием! Потрудились, и наградил господь.

Это он-то, Карташев, потрудился? Ему стало совсем стыдно, и он смущенно заговорил:

— Не можете ли, Онуфриев, дать мне еще двадцать пять рублей?

Мысль эта у Карташева мелькнула вдруг, и надо было согласиться, что момент был выбран удачный. Расчувствовавшемуся Онуфриеву не удалось принять его обычный настороженный и даже неприступный вид.

Он только нерешительно сказал:

— Не много ли будет? Ведь триста с хвостиком уже.

— В последний раз, — ласково-просительно ответил Карташев.

Онуфриев полез в карман и, доставая из кожаного кошелька точно для случая приготовленную двадцатипятирублевку, отдуваясь, обиженно проговорил, отдавая ее Карташеву:

— Как тут вам откажешь? Только уже, пожалуйста, Артемий Николаевич, продолжал Онуфриев, вынимая перо, чернила и бумагу для расписки, — вы уже не обидьте.

— Ну, что, бог с вами, Онуфриев, — усмехнулся Карташев.

Когда расписка была написана и спрятана, Онуфриев, подавая Карташеву фуражку, добродушно говорил:

— Согрешить меня заставили, Артемий Николаевич, — ведь после тех троек я на образа крестился, что больше вам не дам.

Да, это была глупая история с этими тремя тройками тогда ночью, когда вдруг он один остался на них среди ночи с поручением рассчитать их, потому что все деньги, какие были у компании, пошли на ужин, а так как он за ужин не платил, то ему и поручили, передав остаток в двенадцать рублей, рассчитаться с этими тройками. В таком отчаянном положении он и поехал тогда к Онуфриеву, подняв его с кровати, а на попытку Онуфриева отказаться сказал:

— Какие пустяки вы говорите, Онуфриев, пока вы не заплатите, я не уйду от вас, потому что ямщики меня убьют.

Это было так убедительно, что тут же, повернувшись к большому киоту с лампадкой, заставленному образами, взбешенный Онуфриев в белых подштанниках, белой рубахе, босой, красный, сияющий гневом, сказал, крестясь:

— Образами клянусь, что это в последний раз и больше от меня не получите ни копейки.

Месть этим не ограничилась. Надев калоши и пальто, он сам пошел рассчитывать ямщиков, выражая этим подрыв всякого доверия. Это было, конечно, обидно, но дело сделано, и ямщики получили свои деньги, и у него в кармане еще осталось двенадцать рублей, которых до поездки не было.

Было и еще кое-что, отчего Онуфриев охладел.

Как-то раз Онуфриев позвал Карташева к себе в гости.

Приглашение было необычное. Карташев поблагодарил и пришел.

На столе стоял самовар, варенье, бутылка с водкой, другая какая-то, ветчина.

За столом сидела худенькая, тоненькая, почти подросток, светлая блондинка с маленьким птичьим личиком, смешно, точно в миньятюре, снятым с лица самого Онуфриева. И хотя первое впечатление и было далеко не в пользу девушки, но Карташев с свойственной ему в этом отношении добросовестностью уже нащупывал те стороны, если не тела, то души ее, которые вызвали бы и в нем симпатию. Было, конечно, некрасиво смотреть, как она прямо с общего блюдечка брала своей ложечкой варенье, съедала его, облизывала ложечку и опять брала ею варенье, как-то сгибая так пальцы, как будто бы шила. Но при всем том в ней не чувствовалось уверенности, что так и надо было делать. Напротив — робость, нерешительность, она как будто искала опоры, и, наверно, если бы Карташев сказал ей, как надо делать, она и делала бы все, что надо, не хуже всех других.

После чаю Онуфриев, сказав дочери сухо: «уйди», наклонился доверчиво к Карташеву и заговорил, понижая голос:

— Спасибо вам, Артемий Николаевич, что не побрезгали и зашли. Очень полюбил я вас. Простите за слово, как отец сына… Тридцатый год доходит, что я швейцаром в институте, а добрее вас и не видел. Очень много в вас этой доброты, и льнут к ней люди, как мухи к меду. Только ведь и пропасть так легко от этой самой доброты. Солнышко и то всех не обогреет. А ведь вы для всякого рады, а не можете, а беретесь. Ведь я вот вижу, через мои же руки все повестки проходят, сколько вы получаете, сколько каждый год привозите, сколько у меня и других, может быть, перехватываете, — по-царски жить бы можно, а вы в двугривенном всегда нуждаетесь. А отчего? Все людям…

Карташев энергично замотал головой.

— Нет, нет, Онуфриев. Это только так кажется: просто я не умею обращаться с деньгами. Когда у меня в кармане деньги есть, мне кажется, что они и всегда будут.

— И потому их и нет у вас. Ну, да известно, ваше дело барское, и маменька оставит, и сами станете зарабатывать…

— От матери я ничего не получу: все пойдет сестрам…

— Ну, это уж ваша вполне воля, а я к тому, что я-то жил не по-барски и всю жизнь копейками собирал. И все думал: как жить, как жить. Была жена у меня, мать вот Лизы, теперь только Лиза одна на весь свет божий. Для нее живу, для нее и работаю. Кто враг своему детищу, хотел бы я, чтобы хоть по мужу, если не по отцу, вышла бы она из хамского сословия, — хотел бы, а как бог велит, как люди побрезгают, нет ли?

Карташев оживленно и горячо начал доказывать, что времена теперь уже другие, что никакой давно уже разницы нет между сословиями, что его Лиза такое прелестное дитя, что он лично не сомневается в том, что она достойна высшего счастья на земле.

— Ваша бы воля, — перебил его Онуфриев, усмехнувшись. — Все в руках божиих: только одно, что Лиза моя тоже не с совсем пустыми руками в люди пойдет. Вот я и хотел об этом с вами посоветоваться. Я так вам, как на духу, откроюсь: скопил я тридцать семь тысяч, вот вы мне и посоветуйте теперь — в каких бумагах мне их лучше держать? — Онуфриев уставился в Карташева совсем близко своими рачьими глазами. Карташеву казалось, что он, как в лупу, смотрит в красную расширенную кожу его лица, где каждая пора рельефно обрисовывалась впадиной и где так много было каких-то белых пупырышков.

«Как в швейцарском сыре», — подумал Карташев, и ему показалось, что от лица Онуфриева и пахнет, как от швейцарского сыра. Он быстро подавил в себе неприятное ощущение и ласково-смущенно ответил:

— Видите, Онуфриев, я совершенно ничего не понимаю в бумагах.

— А как же… Ведь у маменьки вашей, наверно же, деньги в бумагах?

Карташев отлично знал, что у матери его никаких бумаг нет, что и дом и деревня заложены, но ответил:

— Конечно, вероятно, в бумагах, но она мне об этом никогда ничего не говорила. Дом есть, деревня есть… Если хотите, я напишу матери и спрошу…

— Ах, пожалуйста…

После этого Карташев стал прощаться, обещал заходить, несколько раз Онуфриев напоминал ему.

— Непременно, непременно, — отвечал озабоченно Карташев.

Как-то Онуфриев спросил:

— А что, от маменьки нет еще ответа?

— Вероятно, скоро будет.

— Вот с этим ответом, может, зашли бы… Обрадовали бы старика, и дочка все про вас спрашивает…

— Ваша дочка такая милая…

— Простая девушка.

— Слушай, Володька, — говорил Карташев, идя с Шуманом после этого разговора из института, — помоги, ради бога, может быть, ты знаешь, какие бумаги считаются самыми доходными?

— Тебе на что? Покупать хочешь?

Карташев рассказал ему, в чем дело.

— Тридцать семь тысяч?! Однако твоих сколько там?

— Что моих? Я каждую осень дарю ему сто рублей.

— Хорошенький процент за триста и за неполный год. Очевидно, таких дураков не ты один.

— Наверно, один. Он сам говорил, что за тридцать лет другого такого он не знал.

— Откуда же у него деньги?

Карташев пожал плечами.

— Кого-нибудь убил, обокрал? — спросил Шуман, — впрочем, я отчасти догадываюсь, я кое-что слыхал, он дает свои деньги инженерам-подрядчикам и участвует в прибылях.

— Ну, а насчет бумаг?

— Все это глупости: он лучше тебя знает толк в бумагах. Он просто хочет женить свою дочку на тебе и таким путем показывает тебе свое состояние.

— Его дочь очень симпатичная…

— И ты, конечно, уже не прочь жениться?

— Я не женюсь, потому что решил никогда не жениться…

— И самое лучшее, что ты мог бы сделать и чего, конечно, не сделаешь. Десять раз женишься…

— И по закону можно только три всего…

— Ну, закон… — махнул рукой Шуман.

— Все-таки что ж мне ему сказать насчет бумаг?

— Насчет бумаг? Много хороших есть бумаг: Брянские. Ты вот что ему посоветуй — Харьковского строительного общества. Это новое дело и обещает очень много.

— Отлично!

На другой день Карташев так и сообщил Онуфриеву. Тем и кончился разговор у них о деньгах, и так больше и не был Карташев в гостях у Онуфриева, если не считать его визит тогда только за деньгами для троек.

Все это быстро вспомнилось теперь Карташеву, когда он шел по улице в свою кухмистерскую.

Время было еще раннее, и в кухмистерской, кроме одного молодого студента, никого не было. Студент усердно читал какую-то книгу и ел, или, вернее, пожирал ломти серого ароматного хлеба в ожидании, пока подадут обед.

Все так же стояли белые столы, и каждый стол принадлежал другой девушке. В дверях появилась Ефросинья. То же светлое накрахмаленное платье, черная бархатка на шее.

— Сегодня рано пришли.

Карташев сегодня как-то ближе вгляделся в Ефросинью и с грустью заметил следы времени на ее лице: как-то уменьшилось лицо, выдвинулся подбородок, сморщилась и сбежалась местами кожа, и не белизну шеи, а желтизну ее подчеркивала уже бархатка.

Пять лет назад это была свежая, еще красивая женщина. И резче подчеркивалась эта перемена, потому что в раскрытые окна смотрел ясный майский день, радостный, молодой, ленивый.

— Как поживает ваша дочка?

Точно кто дернул за невидимый шнурок, и лицо Ефросиньи сбежалось так, что слезы вот-вот готовы были брызнуть из глаз. Она только махнула безнадежно рукой и ушла за новым блюдом. Умерла, что-нибудь случилось? Карташев не решился больше спрашивать.

Когда он кончил, народу набралось уже много. Все это были молодые, незнакомые, чужие. Теперь уже совсем чужие. Ефросинья кивнула ему головой и равнодушно бросила:

— Прощайте.

Да, все это чужое уже.

 

II

Карташев пришел домой и лег спать.

— Агаша, будите меня в пять часов. Крепко только будите, а то я две ночи не спал и легко и до завтра просплю, а мне необходимо…

Отдав это распоряжение, Карташев с удовольствием вытянулся на кровати.

Кончена одна часть жизни. Странная, кочевая изо дня в день жизнь. Только бы сегодня как-нибудь.

И сколько ни пробовал Карташев выбиться из этого сегодня, как-нибудь наладиться, так ничего никогда не выходило из этого. Жизнь точно в гостинице, куда приехал на несколько дней. И так шесть лет день за днем. Что сделано?

Ах, решительно ничего. Никаких знаний не приобретено. Каким-то только чудом сохранилась жизнь и возвратилось здоровье.

Возвратилось ли еще? Через десять, двадцать лет все это еще может сказаться. В сущности, если серьезно вдуматься, жизнь уже разбита. Разве можно, например, при таких условиях…

Если серьезно вдуматься…

 

III

Долго будила Агаша Карташева. Были минуты, когда Карташев окончательно решал продолжать спать до следующего утра. Но все-таки проснулся и в шесть часов в штатском пальто и в студенческой фуражке вышел на улицу.

Ради такого торжественного случая он решил, благо деньги были, взять лихача.

— О-го, — сказал Шуман, выходя и увидев лихача. — Прежде всего вот что надо сделать: купить кокарды на шапки.

— Следовало бы и шапки новые.

— Сойдет, даже лучше так, — как будто старые уже инженеры с постройки приехали.

И конец дня был такой же ясный, как и весь день. Веяло прохладой от Невы, заходящее солнце так безмятежно золотило ее гладь, таким покоем, такой радостью веяло от воды, от зелени, от деревьев, такой чудный свежий аромат проникал весь воздух.

Вот Петербургская сторона, вот Александровский парк, вот дом, где когда-то он, Карташев, жил. Там и Марья Ивановна жила. Как безумно тогда он любил ее. Потом разлюбил. Другую полюбил. Как ее звали? Да, Анна Александровна. Она жила против Петровского парка. Он как сейчас помнит подъезд этого дома, переднюю, где однажды, стоя на коленях, он надевал на ее ботинки калоши. Вот Большой проспект. Как часто он гулял здесь под вечер с ней. Что-то было тогда очень хорошее. Такое хорошее, что и теперь стало Карташеву весело и легко.

— Все-таки хорошо, Володька?

— А? Что? Да ничего.

— О чем ты думал?

— О чем думал? Думал, что надо с завтрашнего дня начать шляться по разным передним: служить надо начинать.

— Давай вместе шляться?

— Гм… Давай, пожалуй.

— Черт возьми, денег ведь дадут, Володька.

— Ну, подождешь еще: нынче с местами не так просто. Те времена, когда со скамьи, да чуть ли не в главные инженеры прямо, — прошли. Теперь, ой-ой, как горб набьешь, пока дослужишься до чего-нибудь.

— Тебе хорошо, — ты все пять лет бывал на практике, и всё на постройке, а я ведь только кочегаром ездил.

— Да, трудно будет. Придется учиться у десятников. Ты сразу начальство из себя не торопись разыгрывать, а то дурака сваляешь. Сперва тише воды, ниже травы, учись, а там через несколько месяцев, как подучишься, и валяй.

— Трудно строить?

— Трудно сапоги шить? Научишься, ничего трудного и не будет.

— Что, собственно, из наших институтских познаний пригодится?

— Для практического инженера? Ничего. Практически-то, что знает хорошо десятник, мы так никогда и знать не будем.

— А теорию ведь мы тоже не знаем.

— Научились рыться в справочных книжках, — на все ведь готовые формулы есть…

— Проживем?

Шуман только рукой махнул.

— Эх, Тёмка, Тёмка, — вздохнул Шуман, — бить тебя некому.

— А что?

— Да вот я думаю. Ну я? Ну и бог мне велит. А ведь ты… ведь ты такой талантливый.

— Я-то талантливый?

— Такой способный… самый способный между нами… Самую чуточку занимался бы и блестящим был бы инженером. Я не хочу тебе никаких комплиментов говорить, но ведь занимались же мы с тобой, и видел я, как тебе все без всякого труда дается.

— В этом-то и несчастье мое. Лучше было бы, если бы я знал, что мне дается с трудом, тогда бы я трудился.

— А без труда тоже нельзя, — пустой ракетой пролетишь… А мог бы… Куда поедем? На Крестовский, что ли?

— Покатаемся еще — и на Крестовский.

Вот и Стрелка. Плоская даль воды. Красный диск на горизонте, вереница экипажей, гуляющих на Стрелке.

Ох, сколько и здесь воспоминаний. Наташа… Сколько их, однако, было? С Наташей большой кусочек жизни ушел. Хороший? Так недавно все это было еще. Болит и до сих пор, лучше и не думать: прошло и не воротится. Тогда зимой на этом озере он ходил с ней, это было в первые дни знакомства, он до сих пор помнит ощущение прикосновения к ее руке в перчатке. Точно мир весь он принимал тогда от нее, замирая от восторга.

Оттуда поехали на Крестовский. И Шуман и Карташев слонялись, скучая в густой толпе собравшейся публики, то слушая исполнителей открытой сцены, то гуляя по аллеям.

— Скучно, — сказал Шуман, — едем домой, с завтрашнего дня надо приниматься за искание дела, пока еще не все кончили свои экзамены. Завтра в девять часов будь готов: я зайду за тобой.

— Так рано?

— Рано! Порядочный инженер в девять часов второй раз спать ложится.

— Ну, значит, я буду плохой инженер, потому что больше всего на свете люблю спать.

 

IV

В девять часов точно на другой день Шуман был у Карташева.

Карташев, конечно, не только не был готов, но и с кровати еще не вставал.

— Даю тебе четверть часа сроку, — сказал деловито Шуман, — если не будешь готов, пойду один.

Он вынул из кармана газету и сел ее читать.

— И разговаривать не хочешь?

— Не хочу.

— Ну, и черт с тобой.

Карташев начал быстро одеваться.

— Стакан чаю можно выпить?

— Пей. А потом садись и пиши вот такое прошение.

— Это что?

— Это прошение в министерство о зачислении на службу. Это не мешает частной службе, а по министерству будешь числиться. Будут идти чины, эмеритура, пенсия…

— Господи, о чем он думает?

— Все, друг мой, в свое время придет. На старости лет, когда разобьет паралич и, кроме исполнительных листов, ничего за душой не будет, полтораста, двести рублей в месяц — их как пригодятся! Будет на что нанять комнату, человека, который будет тебя по носу щелкать.

— Купить, наконец, револьвер, чтобы покончить с собою, вместо того чтобы вести такую гнусную жизнь.

— Кончают единицы, — наставительно ответил Шуман, — а остальные миллионы с жизнью расстаются только поневоле.

Карташев написал такое же прошение, как и Шуман, и приятели отправились в министерство. По дороге они оба купили по маленькому инженерному значку и вдели в борты своих сюртуков.

Справились у швейцара, доложились дежурному чиновнику, а тот привел их в приемную директора департамента общих дел.

Пришлось ждать долго. Наконец вышел плотный, низко остриженный господин и отрывочно спросил:

— Чем могу служить?

Шуман и Карташев молча подали свои прошения.

— Вы, собственно, куда же хотите поступить?

Карташев и Шуман переглянулись. Куда они хотели бы поступить?

Они хотели бы поступить на постройку какой-нибудь железной дороги.

— Непременно на постройку?

— Непременно.

— В департамент шоссейных, водяных не желаете?

Не только не желают, но Карташев объяснил и причины. И на шоссе и в водяных берут взятки, а так как они этого не желают, то и хотят идти на постройку.

— А на постройке взяток не берут?

— Там платят такое жалованье, что люди могут и без взяток жить.

— Гм… Очень жалко, господа, что ничем вам не могу быть полезным, так как в моем распоряжении места только по общему департаменту, где этого, — он дотронулся рукой до значка Карташева, — не надо. Но, если хотите, свободные места у меня есть.

— А с этим что делать? — спросил Карташев, показывая на свой значок.

— Снять.

— Очень жаль, что пять лет тому назад мы не догадались прийти к вам, теперь, вероятно, мы бы уже дослужились…

— Чем еще могу служить? — резко перебил его директор и, не дождавшись ответа, скрылся за дверью.

Карташев и Шуман залились веселым смехом.

— Нет, какая свинья… — начал было Карташев.

Но в это время дверь снова отворилась, и в ней опять показалась фигура директора. Карташев и Шуман бросились в коридор.

— Ну, здесь ловко устроились, — говорил полушутя, полусердито Шуман Карташеву, шагая с ним по панели, — и, если так же успешно дальше пойдет, мы скоро себе составим блестящую карьеру. Послушай, так нельзя!

Его маленькие ноздри раздулись.

— Мы бы еще весь курс с собой прихватили и так и шлялись бы. Надо ходить каждому отдельно.

Шуман вынул из кармана записную книжку и сказал:

— Вот запиши себе, куда идти.

У Карташева не было ни карандаша, ни бумаги.

— Ну, какой ты к черту инженер, если у тебя нет записной книжки. Карточки есть?

— И карточек нет.

Шуман пожал плечами, вырвал листок из своей книжки и записал несколько адресов.

— Сегодня иди вот к этим, а завтра к этим. Не перепутай смотри, а то будем встречаться. Если еще что-нибудь подвернется, буду нюхать и скажу тебе. А теперь прощай. Прежде всего ступай и купи себе книжечку с карандашом, еще лучше технический календарь, а то вдруг спросят, сколько будет дважды два, так без календаря, пожалуй, и не ответишь. Потом закажи себе карточки, а внизу — инженер путей сообщения. И не будь нахален при ответах. Все-таки с директором можно было бы разговориться: может быть, в конце концов и узнали бы от него что-нибудь. А ведь прошения наши все-таки взяли.

— Что ж с этого толку?

— Зачислят, по крайней мере, по министерству. Ну, прощай.

Друзья расстались. Карташев заказал себе карточки, купил технический календарь, обошел все правления по записанным адресам, но толку из этого никакого не вышло. Везде более или менее вежливо отвечали, что мест никаких нет. Иногда вскользь спрашивали, бывал ли он на практике, и на отрицательный ответ повторяли опять, что никаких мест нет.

Выяснилось и чувствовалось, что ходи он так и всю остальную жизнь, все только бы и выслушивал он на разные лады тот же ответ. Шуман почти пропал из виду. Исчезли как-то с горизонта и остальные товарищи. Кончились экзамены и в институте, и прежде широко раскрытые его двери теперь были заперты.

Точно карточный домик, развалилось вдруг все связывающее его с товарищами, институтом.

Кончил, и все надо было опять начинать откуда-то сначала, надо было опять взбираться на какую-то неприступную без лестницы башню жизни.

Карташев тоскливо ходил кругом этой башни и не видел ни входа, ни выхода.

Что толку, что он инженер теперь? Никогда на самом деле он не будет инженером, никогда ни одной дороги не выстроит. Но что же делать, как жить дальше?

Идти на шоссе или в водяные?

Лучше совсем распрощаться с инженерством.

«Сделаюсь учителем математики», — думал Карташев и тут же думал:

«Какой же я учитель, когда я не знаю никакой математики. Любой гимназист сконфузит меня, как захочет».

Поступить разве опять в университет на математический факультет, чтобы стать настоящим учителем? Тогда уж лучше на юридический опять? Чтобы быть лучшим юристом между инженерами, лучшим инженером между юристами.

«Ну, в акциз поступлю, — думал Карташев, — там теперь тоже взяток нет. — Как-нибудь проживу же».

Редкие встречи с товарищами и даже с Шуманом оставляли еще более тяжелое впечатление. Всякий боялся проговориться, всякий таинственно отвечал на вопросы, что он думает делать.

— Еще ничего не известно…

«Все эгоисты, все думают только о себе», — горько жаловался сам себе Карташев.

Зато из дому слали ему без счета радостные поздравительные письма и телеграммы. Энергично звали его домой.

Конечно, приятнее было бы приехать уже настоящим инженером-строителем, с местом, с бумажником, наполненным деньгами. Но и без этого тянуло туда, где любят и ждут.

— Поеду, — решил Карташев.

Зашел к Шуману, по обыкновению не застал его дома и оставил ему записку, что завтра с почтовым уезжает.

Шуман незадолго до отхода почтового поезда приехал на вокзал.

— Ну, что, как твои дела? — спрашивал его Карташев.

— Клюет, — ответил уклончиво Шуман.

— А у меня ничего не выгорело, — пожаловался Карташев.

— Гм… — промычал в ответ Шуман.

Перед последним звонком появился Шацкий.

В злополучный год болезни Карташева и его Шацкий отстал на один год, и с тех пор бывшие друзья почти не виделись.

Шацкий остался Шацким. Ломаясь, изображая из себя героя того романа из иностранной жизни, который последний прочел, он церемонно и галантно, едва дотрагиваясь до протянутой руки Карташева, проговорил:

— Узнал, что уезжаешь, и счел долгом проводить тебя.

— Ну, а я пошел, — сказал Шуман. — Прощай.

Он запыхтел, покраснел и трижды поцеловался с Карташевым.

— Ну, всего лучшего.

Шуман неуклюжей, проворной походкой, смущенно кивнув Шацкому, направился к выходным дверям.

Шацкий сейчас же после ухода Шумана сбросил с себя шутовской вид и заговорил простым языком.

— Ты грустен? Не могу ли я быть чем-нибудь полезным? Может быть, денег?

— Нет, спасибо. Да, невесело. Вот кончил и решительно не знаю, что с собою делать.

— Очень все это глупо организовано у нас. У одних все пять лет практики, у других ни разу. И моя судьба такая же будет. И в этом году опять никакой практики.

— Иди хоть в кочегары, — посоветовал Карташев.

Шацкий только досадливо дернул плечом.

— Что ж ты будешь делать? Домой поедешь?

— Ну, вот еще. Я уже третий год домой не езжу. Я ведь постоянно на практике, а с практики я еду прямо на лекции, потому что я остепенился и вот уже три года, как у меня нет ни одного потерянного дня. Что дня? Часа потерянного нет.

— И это, конечно, стоит денег?

— Не будем говорить об этом. Меньше, во всяком случае, чем служба моего брата в гусарах.

— Он кем там?

— Солдатом, mon cher, но это стоит десятка полтора тысяч в год. Держит, между прочим, своих лошадей для скачек. Теперь как раз скачки, и он зовет к себе в Варшаву. Старик в восторге: высылает ему и лошадей и деньги.

— Это тот твой брат, который поступал, когда мы кончали?

— Тот самый. В высшее заведение не пошел, и поверь, что сделает лучшую, чем мы с тобой, карьеру. Этот мальчик имеет нюх и поставлен не по-нашему. А мы с тобой… старики уже… Еще живы, еще не в могиле, но…

Суждены нам благие порывы,

Но свершить ничего не дано…

Тряпки, mon cher. Третий звонок, прощай, и если когда-нибудь вспомнишь старого друга, каких теперь уж нет и быть не может…

Шацкий опять впал в свой обычный тон и махал стоявшему в окне вагона Карташеву. Вагоны медленно двигались, Шацкий еще раз махнул, повернулся спиной, постоял мгновение и, карикатурно раскачиваясь, быстро, толкая публику, помчался прочь.

Карташев уныло провожал его глазами.

Скучные мысли ползли ему в голову.

Быстро пронеслось время. Давно ли подъезжал он впервые шесть лет тому назад к этому Петербургу. Шесть лет промелькнули, как шесть страниц прочитанной книги. Он ехал тогда и мечтал, что в эти шесть лет он приобретет знание, которое даст ему прочную возможность независимо стоять в жизни. Но знания нет. Давно, еще в гимназии, потерял аппетит к работе, и если кто-нибудь не сжалится и не даст кусок хлеба, то он пропал.

Ах, может быть, и будет этот кусок хлеба, но так тоскливо, так пусто на душе. Назад бы опять, к началу этих шести лет, за работу.

Все быстрее и быстрее мчался поезд по зеленым кочкам и болотам.

Карташев печально смотрел в окно.

 

V

Приезд домой не освежил Карташева. По крайней мере, на первое время. Дома как будто все осунулось, уменьшилось.

Мать постарела, волоса ее побелели еще с болезни Карташева. Давно и эта болезнь была забыта, и отношения установились как будто прежние, но что-то из прежнего оставалось все-таки и навсегда легло между матерью и Карташевым. В той бывшей борьбе слишком уже обнаружилось как-то все и было так неприкрашенно, что всякое воспоминание и с той и с другой стороны о том времени вызывало прозу и горечь. А отсюда постоянное опасение как-нибудь коснуться этого прошлого, этого больного. Опасение коснуться не только на словах, но и в воспоминании.

Наташу часто вспоминали еще, и сильнее тогда вставало в памяти пережитое.

Зина по-прежнему была замужем за Неручевым, но дела их шли все хуже и хуже. Муж ее отчаянно кутил, а Зина толстела и ходила с опухшими глазами.

Аня кончала гимназию, религиозная, влюбленная в мать. Кончал гимназию и младший брат и, хлопая покровительственно старшего брата по плечу, говорил, горбясь:

— Так-то, батюшка, через годик и мы студентами уже будем.

— Ну, что, вас донимают в гимназии?

— Кого донимают, а кого и нет. Везде надо с умом. С умом проживешь, а без ума не взыщи. Мы тоже кое-что маракуем и на вершок сетей наплетем два.

— Не совсем понимаю, в чем дело.

— Не совсем это и просто, — отвечал многозначительно младший брат, — а в общем, как видишь, живем, хлеб жуем.

— Политикой занимаетесь?

— Что политика? Ерунда… Что мы, гимназисты, можем значить в какой бы то ни было политике? Надо быть уж совсем мальчишкой…

— Но все-таки такие мальчишки у вас в классе есть?

Младший брат горбился по-стариковски, делая ироническое лицо, и говорил:

— Есть и такие… Всякого жита по лопате, но суть не в них.

— Суть в таких, как ты?

— Я вижу, — отвечал младший брат, — ты хочешь, кажется, начать иронизировать, — ну что ж, на здоровье. Но если хочешь говорить серьезно, то я отвечу, что суть действительно в таких, как я. Мы ничем себя не воображаем, звезд с неба не хватаем, вершить судьбы любезных сограждан не собираемся, но свое дело, которое под ногой, исполняем и в будущем, надеемся, будем также исполнять. Не в обиду тебе будь сказано, — ведь кое-какая память о вас сохранилась, — вы все были чуть ли не гении, когда кончали гимназию, а знали-то вы, вероятно, ох как мало. Не знаю, что узнал ты за это время в своем институте.

— Ничего не узнал.

— Ну, что ж, сознание вины — половина исправления, говорят, а все-таки…

— Водку пьете, в театр ходите, собираетесь вы?

— Водку иногда для ухарства пьем, в театр ходим мало, в карты маненько маракуем.

— В какие игры?

— Больше в винт, иногда в макашку.

— Влюбляетесь?

— И не без этого, бо homo sum.

— Читаешь?

— Как тебе сказать? Попадется под руки, прочтешь, конечно. Но постоянно читать — времени нет. Если заниматься как следует, то когда же читать? Вы, конечно, в этом отношении счастливее нас были: вы считали возможным игнорировать занятия. Вы гении зато, а мы бедные ремесленники: куда пойдешь без знаний?

Увидев огорченье на лице старшего брата, младший сказал:

— Ты не обижайся. Гении вы не потому только, что там способности у вас, что ли, больше, чем у нас, а и по своему положению, как старшие в семье, ты, Корнев, Рыльский, все вы ведь первенцы, на вас все внимание, а мы подростки, мы всегда в тени, — книги от брата, костюмы от брата, и это через все само собой проходит. И в результате — вам императорскую корону, вам все можно, и вы все можете, а нам зась, мы только вашего величества братья, мы обречены жить и прозябать только в тени ваших лавров. Вы, старшие, словом, съели наши доли, так уж где же нам сметь и на что больше можем мы надеяться, как не на свои усиленные труды.

— Однако… Ты, любимый братец, лет на десять старше, прозаичнее и скучнее меня… Перед тобой, как говаривал Корнев, я просто мальчишка и щенок.

— Ну, ну, унижение паче гордости.

— В бога ты веришь?

— Осмелюсь доложить, что верю. А ваше величество?

— Нет.

— Но в душе это вам не мешает креститься на каждую церковь и молиться на ночь?

— На церковь я не крещусь, а на ночь молюсь. Но это не молитва: это привычка, благодаря которой я вспоминаю каждый день всех близких мне. Точно так же я люблю все обряды рождества, пасхи, потому что они связывают меня с прошлым, и без этого жизнь была бы скучна.

— Носишь образок на шее?

— Висит — и ношу. Куда же мне его деть?

— Видишь ты, — наставительно заговорил младший брат, — я не люблю делать что-нибудь машинально, я люблю давать себе во всем отчет. Я не верю в неверующих людей. Я думаю, что предрассудками ли, поколениями ли, действительной ли своей силой, но вера так связана со всем нашим существом, что, отрешаясь от нее на словах, попадаешь в очень унизительное положение перед самим собой. По существу от нее не отделаться, а снаружи отрекся: ложь и фальшь. Так чем так, я лучше буду на виду у всех крестить себе лоб.

— Неужели ты не можешь допустить мысли, что существуют искренно неверующие люди?

— Охотно допускаю. Я сам начну вдумываться, рассуждать и всегда приду к тому, что ничего нет и быть не может. Вся эта сказка вочеловечения, вознесения на какое-то небо, когда мы теперь уже знаем, что это за небо, все это, конечно, устарелая сказка, и тем не менее все эти рассуждения, как спичка в темноте — пока горит, — светло и видишь, что ничего действительно нет, а потухла — и опять охватывает мрак и образы мрака опять таинственно что-то шепчут, шевелят душу, трогают.

— Да ты бессонницей, что ли, страдаешь, галлюцинациями?

— И не думаю, сплю, как убитый, но я знаю, что я человек моей обстановки и никуда от нее не денусь; и не важно это: верю я там или не верю. Больше скажу тебе: если б я даже действительно перестал верить, я больше бы гордился тем, что все-таки я крещусь, а не стыдился бы того, что вот я крещусь.

Вошла мать, положила младшему сыну руку на голову и сказала:

— Умница: это мой сын, и все они не вашему поколению чета.

— Там умница или не умница — это особь статья, а думать так, как мне думается, это я считаю своим правом.

— Да это, конечно, хорошо, — согласился старший Карташев, — но чтоб думать правильно, нужна гарантия для этого. Гарантия же в развитии, чтении, в знакомстве с мыслями других. Да и этого мало, необходимо руководительство. Знаний так много, что без руководительства запутаешься в них и никогда на торную дорогу не выйдешь.

— А на что тебе торная дорога?

— Потому что в том и жизнь, что наступает мгновение и требует для него решения, — без подготовки и решения никакого быть не может.

— А по-моему, сознание является post factum*, и всякое решение для действующих лиц всегда является бессознательным. Осмысливают его уже потом историки, ученые, филологи.

— Ты умный, — улыбнулся старший Карташев.

— Вумный, — поправил младший брат.

— Умный с воздуху, как и я, как всякий русский, — палец приложил ко лбу и поехал: выходит гладко, но торных дорог мышления нет, нет степени, нет направления, а потому все мы только рассуждающие балды, очень щепетильно отстаивающие свое право быть такими независимыми балдами.

— Ишь как у тебя сильна закваска старого, — усмехнулся младший брат. Ну, поживешь еще, проветришь и остатки.

— А его мысли ведь зрелее твоих, — кольнула мать старшего сына.

— Я и то говорю, что он на десять лет старше, скучнее и прозаичнее меня.

— Ишь сердится, — ответил покровительственно младший брат, — друг Горацио, ты сердишься, потому что ты не прав.

— Да ну тебя к черту, — полушутя, полураздраженно сказал Карташев, надоел.

— Идите лучше черешни есть.

— Вот это верно, — согласился младший брат.

И, взяв под руку старшего, сказал все тем же покровительственным, добродушным тоном:

— Идем, голубчик мой, черешни есть, и черт с ней, с философией, бо морочная дюже эта наука!

— Ах, Сережа, я ведь не отрицаю, что я профан и невежда, но ведь сомнение без знаний — это ведь совсем уж безнадежное профанство.

— Ну и будем безнадежными профанами, но оставим друг друга в покое: ты думай так, я буду по-своему, а черешни будем есть вместе.

— Так, так, так, — согласился старший Карташев.

Больше других жизнь в семью вносила Маня.

Тюрьма на нее не имела никакого влияния: она по-прежнему смело, вызывающе смотрела своими прекрасными глазами, густые, вьющиеся от природы волосы ее были всегда в беспорядке, она любила смеяться, в ней было много юмора, задора, душа нараспашку; она всегда была быстра на решения и действия.

Во время суда в ней большое участие принимал председатель военного суда Истомин. Он и после в тюрьме навещал ее, через нее же познакомились семьями.

Председатель был уже старик, женатый на совсем молодой, и у них была прелестная трехлетняя дочка. Обе семьи очень сошлись между собой и в конце концов поселились в одном доме — Истомины вверху, Карташевы — внизу. В обеих квартирах были большие террасы, и так как дома стояли на возвышении, то с этих террас открывался далекий вид на город, и на море, и на всю кипучую пристанскую жизнь.

Истомины ждали к себе сестру жены, молодую девушку, кончившую за границей гимназический курс и теперь возвращавшуюся домой. Она ехала морем и, прежде свидания с отцом, решила погостить несколько дней у сестры.

Сестра ее, жена Истомина, Евгения Борисовна, молодая красивая шатенка, немного картавила, говорила с уверенностью и непогрешимостью молодости и вся была поглощена воспитанием своей трехлетней дочки Али.

Маня была очень дружна с Евгенией Борисовной, а Аня сторонилась ее за воспитание Али.

— Мне жаль бедную девочку, — говорила Аня, — она не воспитывает, а дрессирует ее, как собачонку. Так и слышится: пиль, апорт, тубо!

И Аня так комично подражала командорскому голосу Евгении Борисовны, так воспринимала ее манеру, что все смеялись.

С Тёмой Истомины познакомились еще в прошлом году, когда он ездил кочегаром, и Евгения Борисовна относилась к нему с своей обычной покровительственной манерой, в общем очень хорошо.

Эта покровительственность, строгость, дрессировка нравились Карташеву, и он поддавался ее влиянию, и это, в свою очередь, вызывало к нему еще большую симпатию.

Но генерал Евграф Пантелеймонович, муж Евгении Борисовны, был с ним как-то настороже и даже сух.

В мундире генерал был еще бравый старик, но дома он ходил в халате, носил туфли, за поясом ключи от кладовых.

Все хозяйство было на его руках, и Евгения Борисовна демонстративно ни во что не вмешивалась.

— Зачем нам ссориться, — уклончиво говорила она Аглаиде Васильевне, он так привык, у него сложившиеся вкусы, взгляды.

Истомины поженились четыре года тому назад.

Ему было тогда пятьдесят четыре года, ей двадцать лет.

Истомин был товарищем по корпусу отца Евгении Борисовны. Истомин уже командовал полком, входил с ним в тот город, где в тот день появилась на свет Евгения Борисовна.

Как ни противился отец этой свадьбе, Евгения Борисовна настояла.

С своей обычной непоколебимостью она категорически заявила:

— Или я выйду замуж за Евграфа Пантелеймоновича, или уйду в монастырь.

В первое время они очень любили друг друга. Любили и теперь, но уже более спокойным, остывшим чувством. На горизонте их семейной жизни собирались тучки: привычки старого холостяка, аккуратника, педанта давали себя чувствовать. Обижали Евгению Борисовну и халат, и туфли мужа, и весь тот непреклонный режим, который он вел и требовал от жены.

Она и сама была непреклонная, и между ними все чаще происходили столкновения. Но об этом ни прислуга и никто из посторонних и не догадывались. Со стороны все было благодушно, патриархально и гладко. Муж уходил часов в одиннадцать на службу, а жена с Алей и бонной ходила гулять, играла на фортепиано, вела дневник и читала. Читала романы, почти всегда иностранные, так как тоже воспитывалась за границей, читала все, что можно было прочесть по воспитанию, и прежде всего, конечно, Жан-Жака Руссо.

Выглядела она вполне уравновешенным, спокойным и довольным своей судьбой человеком.

Со времени известия о приезде к ней сестры ее Аделаиды, или Адели, как называла ее Евгения Борисовна, Евгения Борисовна и Маня еще больше сошлись. Маня постоянно бегала наверх и возвращалась оттуда веселая, задорная и, проходя мимо Тёмы, ерошила ему волосы по дороге и ласково бросала что-нибудь вроде:

— Ах ты, Тёмка, урод!

И Евгения Борисовна еще больше покровительственно смотрела на Карташева и говорила с ним как-то загадочно и даже как будто лукаво.

Она не была кокеткой, Карташев не относил это лично к себе и еще более смущался от всего этого.

Иногда вдруг Маня принималась хохотать, как сумасшедшая. Карташев смотрел на нее, на улыбавшуюся Евгению Борисовну, и ему становилось и самому весело, а особенно когда и Евграф Пантелеймонович тоже начинал улыбаться. Прежде он почти никогда не улыбался Карташеву, и Карташев в этом видел, что начинает приобретать симпатии даже и сурового генерала, прежде относившегося к нему с недоверием, а теперь все более и более расположенного к нему. И это Карташеву было очень приятно.

Он любил, чтобы к нему хорошо относились, любил и умел добиваться этого.

— Вероятно, — решил Карташев, — он думал, что я буду ухаживать за его женой, и, убедившись, что не ухаживаю, переменил свое обращение со мной.

Однажды под вечер Карташев пошел прогуляться к морю и возвратился домой, когда уже были сумерки.

Прозрачные, ласкающие окна их квартиры были раскрыты, и Карташев услыхал игру на рояле. Игра была нежная, мягкая, звуки точно лились — и прямо в душу.

Кто это так играл? Игра Мани была бурная, звучная; правда, у Зины было тоже очень мягкое туше, но Зина — в деревне.

Парадные двери были не заперты, и Карташев вошел в гостиную. За роялью сидела незнакомая худенькая женская фигурка с закрученной на голове косой. У рояля сидела лицом к нему Маня и задумчиво, под впечатлением музыки, смотрела в пол.

Шум отворявшейся двери остановил игру. Незнакомая девушка оглянулась на Карташева, перестала играть и смущенно смотрела на Маню.

— Мой брат, — сказала Маня и назвала брату свою гостью: — Аделаида Борисовна Воронова.

И так как лицо Карташева ничего не выражало, то она прибавила:

— Сестра Евгении Борисовны.

— А! — радостно сказал Карташев.

Сестра Евгении Борисовны уже друг и семьи и его, а особенно такая чудная музыкантша, такая изящная, такая скромная, такая застенчивая.

И сколько достоинства, сколько прелести в этой маленькой фигурке, выглядывающей почти еще девочкой.

Обыкновенно первые шаги знакомства — самые тяжелые. Люди натянуты, хотят что-то изобразить из себя необычное. Так, по крайней мере, всегда бывало с Карташевым. А тут произошло совсем обратное: Карташев сразу почувствовал себя в своей тарелке, стал восторгаться ее игрой, просил ее еще играть. Карташев развеселился, начал рассказывать разные глупости, от которых и он сам, и Маня, и Аделаида Борисовна чуть не до упаду смеялись.

Потом пришли Аня, Сережа. Приехала из города Аглаида Васильевна, пришла Евгения Борисовна, пили чай, сидели на террасе, и вечер прошел незаметно и быстро.

Весь под настроением, Карташев провожал Аделаиду Борисовну и сестру ее наверх, помог ей надеть шотландскую накидку, нес ее шкатулочку из розового дерева, в которой лежало ее шитье.

И накидка, и шкатулочка, и она вся, когда уже ушла, стояли перед ним, и, возвратившись, он в каком-то очаровании слушал рассказы о ней своих домашних.

Всех очаровала Аделаида Борисовна.

Даже Аня сказала:

— Вот это — человек, настоящий, хороший человек.

— Ласковая какая, мягкая, а глаза, глаза, — восхищалась Маня.

Сережа сказал:

— И при этом она ведь и совсем некрасива.

— А, ну, что такое красота? — досадливо воскликнула Маня. — Кукла красивая, а что с нее толку?

— В ней именно удивительная человеческая красота, — качала головой Аглаида Васильевна. — Я много видала девушек на своем веку, — и Аглаида Васильевна точно опять пересматривала их всех в своей памяти, — но такой воспитанной, такой скромной, такой обаятельной…

— А сколько достоинства в то же время? — сказала горячо Маня и добродушно, вызывающе обратилась к старшему брату. — А ты что молчишь? Ты что, очумел или от природы такой чурбан бесчувственный?

— Маня! — сказала Аглаида Васильевна.

— Да, что ж он, мама, сидит, сидит, как не живой между нами. Ну? Говори…

Карташев с наслаждением слушал похвалы, расточаемые Аделаиде Борисовне, готов был от себя еще столько же прибавить, но когда Маня обратилась к нему, он потянулся и нехотя сказал:

— Девушка как девушка: симпатичная…

— Что?! — взвизгнула Маня. — Ах ты свинтус, ах ты оболтус, ах ты Вахромей!

— Маня, Маня! — звала ее Аглаида Васильевна.

Но Маня не слушала. Ее волосы рассыпались, глаза сверкали, как бриллианты, она наступала на Тёму и визжала:

— Да я тебе, негодному, все глаза твои выцарапаю, своими руками задушу негодяя…

— Я ухожу, — в отчаянии сказала Аглаида Васильевна.

— Хорошо, я больше не буду, но я так зла, так зла…

Она быстро то сжимала, то разжимала пальцы рук и проговорила комично:

— Хоть бы кошка мне, что ли, попалась, чтоб разорвать ее в мелкие клочки.

Все смеялись, Карташев довольно улыбался, а Маня продолжала:

— Нет, как вам нравится? Можно сказать, ангел сошел на землю, а он, чучело…

— Маня, что за манеры?!

— Манеры? Разве с этаким господином хватит каких-нибудь манер?! Ну, хорошо же! Только ты ее и видел! На коленях будешь умолять, ручки мне целовать — никогда!

Она ходила перед Карташевым и твердила:

— Помни, помни — никогда! И заруби это себе хорошенько на своем носу-лопате!

Она остановилась перед братом, взялась в бока и сказала:

— Ну! Повтори теперь еще раз, что ты сказал?

— Сказал, что она очень симпатичная и милая…

— Дальше, дальше.

— Что ж дальше?

— Ну, уж говори прямо, что влюбился, — сказал Сережа. — Я, по крайней мере, — готов.

— Молодец, Сережка! Вот настоящий мужчина, а не такой кисляй, как ты.

— А нога у нее некрасивая: длинная, на низком каблуке, — заметил Тёма.

— Смотрите, смотрите, успел уж и под платье заглянуть…

— Маня!

— Дурак ты, дурак, — продолжала Маня, — нога ее в великолепном, самом модном, летнем ботинке. И всякую ногу одень в такой ботинок, она будет длинная и узкая, как у обезьяны. И через полгода ты и не увидишь другого фасона. И слава богу, потому что нет ничего ужаснее этого полуторааршинного каблука, торчащего на середине подошвы. И в таком ботинке и нога слона и та будет ножкой, а такие, ничего не понимающие, как ты, будут только вздыхать от восторга: ах! ах! Ну, а играет она как?

— Играет прелестно, и если Сережа уже влюбился в нее, то я тоже влюбился в ее музыку.

— Не беспокойся, черт полосатый, влюбишься и в нее.

— Маня! То есть после тюрьмы у тебя такие стали ужасные манеры, замашки, выражения…

— Одним словом, известно, острожная, пропащий человек, и конец.

И Маня хлопнула по плечу старшего брата.

— Ну, ты совсем уж разошлась, — сказала мать, — идем лучше спать.

Но Маня, проходя через гостиную, присела к роялю, и долго еще сперва шумная, а потом тихая музыка разносилась по дому. Под окном кто-то кашлянул. Маня остановилась, прислушалась и встала.

Теперь лицо ее было совершенно другое, напряженное, немного испуганное.

Оглянувшись и увидев на кресле старшего брата, она быстро приняла свой обычный вызывающий вид.

— Ты что здесь делаешь? — накинулась она на него, — пора спать.

— Ну, спать, так спать, — согласился Карташев и пошел в свою комнату.

А Маня дразнила его вдогонку:

— А-га, а-га! хочется поговорить, заслужи сначала! Ты думаешь — такое сокровище даром дают. Надо стоить ее.

— Оставь себе это сокровище, — повернулся к сестре в дверях Карташев и, не дожидаясь ответа, затворил за собою дверь.

Маня не двигалась, пока не затихли его шаги, затем торопливо подошла к окну и кашлянула.

Когда раздался ответный кашель, она наклонилась в окно и тихо спросила:

— Кто?

— Ворганов.

— Проходите через парадную дверь на террасу. — И подождав еще, она пошла на террасу.

Там стоял молодой человек, светлый блондин, в пиджаке.

Маня и молодой человек крепко пожали друг другу руки.

— Благополучно? — спросила Маня.

— Вполне.

— Давно приехали?

— Сегодня.

— Долго пробудете?

— Несколько дней, вероятно…

Молодой человек усмехнулся.

— Жизнь коротка…

— Да, коротка! — вздохнула Маня.

— Жалко, что вы киснете здесь.

— Кисну?..

— Как у вас с матерью?

— Мать уже прошлое. Какую-то сказку, я помню, читала про страшного волшебника, который жил на дне моря, которому на завтрак было мало кита, а в конце концов от старости он стал таким маленьким, что самая маленькая рыбка его проглотила и не заметила даже.

— Так и во всем нашем деле будет.

— Будет-то будет, доживем ли только мы с вами до чего-нибудь хорошенького?

— Доживем. Особенно наш период будет чреватый. Собственно, организованной работе в деревне конец: урядники, смертные приговоры за агитацию ставят партию в безвыходное положение и волей-неволей поворачивают на путь политической борьбы, пропаганды путем нелегальной печати, политического убийства. Сочувствие со стороны общества, во всяком случае, большое. Главный симптом — деньги, прилив небывалый.

— В университет назад не думаете?

— Пока работа есть — нет. Вы знаете, что завтра у нас собрание?

— Знаю и буду. Опять шпиона выследили?

Маня сделала брезгливую гримасу.

— Не люблю этих дел. Доказательств всегда так мало, а уж одно подозрение навсегда вычеркивает человека из списка порядочных. Вот Ахматова: у меня положительно впечатление, что она невинна… И если она действительно невинна, тогда что? Что будет она переживать всю остальную свою жизнь? А мы с таким легким сердцем готовы кого угодно заподозрить, забросать грязью. Брр… — Маня вздрогнула.

Дверь на террасу отворилась, и Аглаида Васильевна угрюмо спросила:

— Кто тут?

Маня ответила:

— Я.

— Ты одна?

— Нет.

После некоторого молчания Аглаида Васильевна очень недовольным голосом спросила:

— Спать скоро пойдешь?

— Скоро.

Дверь затворилась.

Когда через час Маня провожала своего гостя, он спросил ее:

— Не влюбились?

Маня равнодушно махнула рукой.

— Я слишком ненавижу, чтоб было еще место для любви.

— Звонко сказано! — усмехнулся молодой человек. — А я вот все мучаюсь и от того и от другого!

— И на здоровье! Дай бог только поменьше удач в любви и побольше в ненависти.

Маня захлопнула дверь, заперла ее и пошла к себе.

Как ни тихо проходила она коридором, сонный голос из спальни окликнул ее:

— Ты, Маня?

— Я.

И Маня быстро шмыгнула в свою комнату, пока опять не заговорила Аглаида Васильевна.

— Маня, зайди ко мне. — После молчания она опять сказала: — Маня!

Никто не отвечал.

— Ушла к себе! — Гнев охватил Аглаиду Васильевну, и первым побуждением было встать и грозно идти к Мане. Но она продолжала лежать в каком-то бессилии. Она только плотнее прижала свою белую голову к подушке и очень скоро опять заснула.

 

VI

В пять часов утра Аглаида Васильевна была уже на ногах. Она долго стояла на коленях перед своим большим киотом, уставленным образами. Были тут и старые и новые, были и в золотых и серебряных ризах, были и маленькие без всяких риз, совершенно темные. Висели крестики, ладанки, лежали пасхальные яйца, одно маленькое, красненькое, десятки лет уж лежавшее, совершенно высохшее и только во время тряски издававшее тихий звук от засохшего комка внутри.

Каждую пасху Аглаида Васильевна брала яйцо в руки и погружалась на несколько мгновений в соприкосновение с тем, что было когда-то.

— Мама, что это за яичко?

— Вам это знать не надо.

Был канун троицы. Аглаида Васильевна ждала сегодня Зину с внуками и внучками.

Она молилась больше часу. Встав, утомленными тихими шагами она прошла в столовую, взяла спиртоварительную кастрюльку, кофейник, кофе, сливки, просфору и вышла на террасу.

Радостное, светлое утро ослепило ее.

В соседнем монастыре уже звонил колокол.

«Хороший знак!» — подумала Аглаида Васильевна.

Она положила все предметы на стол и медленно, удовлетворенно три раза перекрестилась. Затем она села в соломенное кресло и некоторое время отдавалась охватившему ощущению красоты картины.

На террасе была тень, была прохлада, а там, на море, на горах, солнце уже ярко сверкало.

Как будто настал уже великий праздник и природа в сознании его замерла, охваченная восторгом, счастьем, сознанием своей жизни, бытия.

Только люди густой муравьиной толпою на пристанях копошились, и глухой гул толпы несся оттуда.

Аглаида Васильевна отыскала глазами купол собора, опять трижды перекрестилась. Затем она начала варить себе кофе.

Эти часы были лучшими в ее жизни. Потом проснутся дети, ворвутся, шум и заботы дня у каждого свои, многосложные, перепутанные; приедет Зина с детьми, а теперь часы отдыха, часы, когда она только с богом, когда она набирается сил для всего предстоящего дня.

А чтоб их иметь достаточно, прежде всего мудрое правило — довлеет дневи злоба его, и другое — на все его святая воля. Думала в эти часы Аглаида Васильевна только о приятном.

Вот сын кончил и приехал. Пережить с ним пришлось больше, чем со всеми остальными, вместе взятыми, детьми. Буквально был вырван из объятий смерти, из объятий ужасной болезни.

Самого его заслуга, конечно, большая, но еще большая Наташи, которая свою жизнь отдала за него. А еще большая, конечно, святого Пантелеймона, которому умирающего тогда сына передала Аглаида Васильевна. Надо сегодня отслужить ему молебен, надо на Афон из первого жалованья сына отправить двести рублей… И непременно заказать образ со святыми Артемием и Пантелеймоном. Конечно, величайшая ее мечта, чтоб к концу жизни ее Тёма, прошедший уже весь тяжелый путь искупленья, в созерцании познанной жизни, последние свои минуты провел уже под схимой, приняв имя подарившего ему жизнь — Пантелеймона.

И еще об одной мечте своей подумала и вздохнула Аглаида Васильевна. Чтоб на этом образе была и та святая, имя которой будет носить подруга жизни ее сына.

«Аделаида», — где-то в самых тайниках сознания пронеслось это имя, но Аглаида Васильевна отогнала это, как суетное пока, и, крестясь, громко сказала:

— Во всем будет твоя святая воля!

Было много и неприятного, что хотя и гнала от себя Аглаида Васильевна, но все-таки прокрадывалось в голову: Маня и ее отношения к революционной партии! За одно была спокойна только Аглаида Васильевна, что здесь ни о каких любовных похождениях не могло быть и речи.

Все ее дочери в этом отношении больше чем застрахованы. Она сумела внушить им не только ужас, но даже полное отвращение ко всему, что не освящено браком, традициями.

Даже и при таких условиях эта сторона жизни не удовлетворяла их. Пример Зина. Все ссоры и раздоры ее с мужем, разгул мужа, все расстройство его дел — причиной всему было отношение к нему его жены. Эту сторону жизни Зина называла животной и говорила о ней с раздражением, бешенством и тоской.

— Я не могу, не могу выносить его ласки, когда его лицо делается животным, бессмысленным, это так отвратительно, так невыносимо ужасно!

И прежде Наташа, а теперь и Маня и Аня слушали и сочувствовали ей всеми тайниками своего существа. И даже в детях Зина не находила утешения, потому что и они были порождением того же омерзительного, греховного и тех мгновений, когда и она сама была унижена.

В последнее время особенно обострились отношения между Зиной и ее мужем. Она не хотела больше детей и единственный способ настоять на своем видела в прекращении супружеских отношений. Муж ее рвал, метал, пьянствовал, развратничал и все больше запускал дела. Из последнего займа в пятьдесят тысяч под будущий посев он привез домой только пятнадцать. Это уже знала Аглаида Васильевна из письма. Что-то у них там теперь? Как внуки? Сердце Аглаиды Васильевны радостно забилось. Эти внуки были ей теперь дороже, чем собственные дети, их любовь, их вера в ее силы. Слово — баба, — с которым они постоянно обращались к ней, чувствуя в ней и защиту и высший авторитет, звучало в ее ушах, как лучшая музыка в мире.

Когда все проснулись и пили чай и кофе на террасе, Аглаида Васильевна вышла, уже одетая в обычное черное платье, с черной кружевной косынкой на голове, и сказала:

— Тёма, я не касаюсь твоих религиозных убеждений, и не для тебя, а для себя, я прошу тебя и даже требую, чтобы ты пошел со мною в церковь отслужить молебен святому Пантелеймону.

Карташев смотрел на мать и все еще никак не мог свыкнуться с переменой в ее лице от выпавших зубов. Лицо ее стало от этого приплющенным снизу. Как-то было жалко и смешно смотреть на всю ее и вызывающую и неуверенную в то же время фигурку.

— Я ничего не имею против, — ответил Карташев.

Все облегченно вздохнули, насторожившись было, как бы Тёма не сделал из этого министерского вопроса. В церковь пошли только мать и сын. В ближайшую монастырскую церковь. Надо было только повернуть за угол, и перед глазами уже вставали белые монастырские стены с большими воротами посреди. Из-за стены выглядывали большие деревья густого тенистого сада. В воротах с кружкой стояла пожилая, полная, благочинная монахиня, которая радостно кланялась поясными поклонами Аглаиде Васильевне. Подойдя, Аглаида Васильевна поцеловалась с монахиней и, показывая на сына, сказала:

— Вот позвольте вам, мать Наталия, представить моего первенца. Приехал из Петербурга, кончил курс, инженер.

Мать Наталия кланяется, кланяется и Карташев.

— Идем молебен отслужить святому Пантелеймону, я вам рассказывала…

— Как же, как же, помню, помню! Радостно видеть своими глазами чудо господне, его святого Пантелеймона и нашего покровителя молитвами содеянное.

— Святой Пантелеймон, — пояснила мать сыну, — покровитель этого монастыря.

Карташев первый год жил на этой квартире и раньше никогда не бывал в монастыре.

Когда Аглаида Васильевна проходила дальше, монахиня ласково-просительно сказала:

— А уж после молебна не откажите с сынком в келейку нашу испить чашечку чаю. Не побрезгуйте, — поклонилась она и Карташеву, — мы вашу матушку чтим, как нашу мать родную, а вас, как брата нашего общего отца и покровителя святого Пантелеймона. Вы образ его на воротах приметили?

— Как же, как же!

Карташев поклонился монахине и, идя с матерью по мощеным плитам монастырского двора, сказал:

— Очень симпатичная и не глупая.

— О, очень не глупая. Она всем монастырем управляет собственно, но и самая смиренная, как видишь, не пренебрегает никаким трудом, никогда послушнице не позволяет прибрать у себя, все решительно сама делает.

Церковь, охваченная с трех сторон деревьями, сверкала своими белыми фронтонами.

— Смотри, как радостно, точно машут нам деревья, — сказала мать.

— Очень уютно и очень чисто, — ответил сын.

Когда они входили под своды церкви, женский хор где-то на хорах звонко пел, а священник, благословляя редкую толпу, говорил:

— Благословение господне на вас.

Мать радостно, тихо шепнула сыну:

— В какой момент вошли — чудный знак!

— У вас ведь плохих нет, — так же тихо ответил ей сын.

Мать встала на колени и погрузилась в молитву.

Обедня кончилась, мать пошепталась с диаконом, и сейчас же начался молебен.

Мать весь молебен прослушала на коленях. В одном месте молебна она дернула сына за ногу и показала на пол. Он тоже встал на одно колено и наклонил голову, думая, долго ли надо ему так стоять. Ноги его затекли, и он опять поднялся на ноги, думая, как это мать может стоять так долго.

Когда молебен кончился, он сказал это матери.

— А завтра три часа придется стоять так!

— Почему?

— Первый день троицы, весь акафист святой троицы — все на коленях.

— Хорошо, что предупредили, — усмехнулся Карташев.

— Глупенький, это твое дело, мне важно было сегодняшнее. Ты мне такой праздник сегодня сделал… Больше, чем окончание курва.

И священнику и диакону мать представила сына.

Священник покровительственно смотрел на Карташева и говорил:

— Ну, стройте, стройте нам дороги, да покрепче, чтоб костоломками не были. Место уже имеете?

— Нет еще.

— Ну, все в свое время. Довлеет дневи злоба его.

— Вот, вот, батюшка, — сказала Аглаида Васильевна, — золотыми буквами в сердце всякого должны быть написаны эти слова.

— А без этого как жить? Разве чирикали бы так беззаботно птички, была бы вся эта божья благодать?

И священник указал кругом. В открытые окна церкви заглядывали зеленые деревья, белые и розовые кисти цветущих акации, сверкало там за окнами солнце, еще более яркое от прохлады в церкви. Уже вносили траву для завтрашнего дня, и этот аромат свежих трав, настой мяты, васильков и других полевых цветов слился с свежим и сильным запахом белой акации, сирени.

Они повернулись к выходу, и Карташев вдруг увидел у одной из колонн скромную фигурку Аделаиды Борисовны.

Аглаида Васильевна так и рванулась к ней и, горячо целуя, сказала:

— Голубка моя стоит здесь… Вы были на молебне?

— Да.

— Я никогда вам этого не забуду! Сегодня такой для меня праздник…

Аделаида Борисовна покраснела, как краснеют девушки ее возраста — до корня волос, до слез.

Карташев с несознаваемым восторгом смотрел на нее.

Но при выходе Аделаиде Борисовне пришлось еще раз покраснеть и даже совсем сгореть от стыда.

У притвора стоял нищий, высокий старик, угрюмый, державший себя с большим достоинством.

Аглаида Васильевна остановилась и подала ему.

Аделаида Борисовна достала маленький изящный кошелек, вынула оттуда серебряную монетку и тоже подала.

Старик посмотрел на нее и сказал:

— Да пошлет тебе господь хорошего мужа! Святому Артемию молись.

Выходившая уже Аглаида Васильевна остановилась, как пораженная громом. Она так и стояла, пропустив вперед сына и Аделаиду Борисовну, а затем, повернувшись к церкви, перекрестилась и положила земной поклон. После этого она подошла к нищему и, подавая ему трехрублевую бумажку, сказала:

— Молись, угодный богу человек, чтоб пророчество твое сбылось! — И совсем шепотом прибавила: — Молись за Артемия и Аделаиду!

И Аглаида Васильевна вышла на полянку, где ждали ее сын, Аделаида Борисовна, мать Наталия и другая монахиня, тоже пожилая, маленькая, полная.

— Милости просим!

— Позвольте прежде всего, дорогие мои, — сказала Аглаида Васильевна, познакомить вас с этой дорогой моей барышней. Она сестра Евгении Борисовны.

— А-а! — воскликнули монахини и жали руку Аделаиды Борисовны.

— Ну, тогда и вас уж тоже позвольте просить для знакомства на чашечку чаю.

Мать Наталия, махнув рукой и добродушно прищурившись, сказала:

— Уж все равно заводить знакомство, чем с одним, — она посмотрела на Карташева, — так вдвоем еще веселее.

Она скользнула по Аделаиде Борисовне и, низко кланяясь, протягивая рукой вперед, кончила:

— Милости просим, милости просим, и да благословит ваш приход господь бог и святой Пантелеймон наш! Мать Наталия и мать Ефросиния, вперед дорогу показывайте!

— Ну, или так — мать Наталия вперед, а я сзади, чтоб не разбежались! сказала вторая монахиня.

— И я с вами! — сказала ей Аглаида Васильевна.

Так они и шли под боковой колоннадой, и шаги их звонко отдавались по плитам, — впереди мать Наталия, потом Аделаида Борисовна и Карташев, а сзади Аглаида Васильевна с матерью Ефросинией.

Потом пошли длинным желтым коридором с такими же каменными плитами, темными, блестящими и звонкими. В окна коридора лил яркий свет, по другую сторону коридора шел ряд дверей в кельи. Иногда такая дверь отворялась, и оттуда выглядывала голова монашки. Увидев Аглаиду Васильевну, монашки радостно целовались, а Аглаида Васильевна знакомила их с ее сыном и Аделаидой Борисовной.

— А вот и наша хата! — сказала мать Наталия, широко распахивая дверь своей кельи и низко кланяясь. — Не побрезгуйте, Христа ради!

Все вошли в низкую продолговатую и узкую келью с маленьким окошечком в тенистую часть сада. В келье пахло кипарисом, мятой и еще какими-то пахучими травами или маслами.

Вдоль одной стены, ближе к окну, стояла застланная нара, против нее вдоль противоположной стены стенной шкаф со множеством полочек и ящичков.

Ближе к двери простой деревянный стол, покрытый цветной скатертью. Принесли еще два табурета, и все сели.

Молодая монахиня внесла медный, ярко блестевший самовар. Самовар кипел, пышно разбрасывая вокруг себя струи белого пара.

Молодая монахиня поставила самовар и ждала приказания. Это была стройная, красивая, с живым взглядом черных глаз девушка.

— Вот, позвольте вас познакомить, — сказала, привставая, мать Наталия, — наша молодая послушница Мария, во Христе.

— Мы знакомы, — приветливо ответила Аглаида Васильевна и поцеловалась с молодой монахиней.

Молодая Мария прильнула к Аглаиде Васильевне, так же радостно прильнула и к Аделаиде Борисовне и, потупясь, протянула руку Карташеву.

— А теперь, дорогая Мария, — сказала мать Наталия, — принеси нам хлебушка, икорки, балычка, грибков.

Мария бросилась было к дверям.

— Да, постой! — спохватилась мать Наталия, — принеси и сливочек. — И, обращаясь к Аглаиде Васильевне, прибавила: — Что ж нам неволить их? — Она показала на молодежь. — Придет еще время им поститься.

— Какая красавица ваша Мария! — качала головой Аглаида Васильевна, — и какая молодая! Невольно страшно за нее: вдруг — пожалеет.

— Господь спаси и помилуй, — перекрестилась мать Наталия, — у нас в болгарском монастыре был такой случай… Мария ведь тоже болгарка; еще девочкой со мной была! Ох, и перестрадали мы!

Разговор перешел на болгарские монастыри, на Болгарию, откуда мать Наталия только в прошлом году приехала. Начавшаяся война вызвала особый интерес к стране, за которую лилась теперь кровь.

Принесли просфоры, хлеб, икру, балык, грибки и сливки.

Все, не исключая и послушницы, сели около стола. Мать Наталия рассказывала, не торопясь, толково и умно.

— И красивы же болгарки. Таких красивых женщин, я думаю, нигде в мире в другом месте нет. Видала я Библию с рисунками. Так вот там только такие лица. И лицом, и складом, и поступью — всем взяли — каждая царица. А мужики у них маленькие, кривоногие, и, прости господи, есть такие уроды, что во сне увидишь — и испугаешься.

И когда все смеялись, мать Наталия смотрела, кивала головой и добродушно повторяла:

— Уроды, уроды…

— Есть и красивые! — сказала послушница и покраснела.

— Старыми глазами, может, и проглядела, — ответила сдержанно мать Наталия и заговорила о своей предстоящей поездке в соседний монастырь.

Напившись чаю, гости встали и, приглашая монахинь, попрощались с ними.

На обратном пути в коридор высыпал весь монастырь. Были тут и старухи и молодые. Все они ласково кивали головами, иногда крестили и по проходе о чем-то шушукались.

Аглаида Васильевна услыхала один этот возглас:

— В добрый час!

И, наклонив голову, перекрестилась.

Прямо из монастыря Аглаида Васильевна поехала по делам в город, а в это время мать Наталия крикнула Аделаиде Борисовне и Карташеву:

— А в садике нашем и не побывали; зайдите посмотреть!

Карташев посмотрел на Аделаиду Борисовну, та — нерешительно на него, мать Наталия настаивала, и оба они возвратились назад в монастырь.

Аглаида Васильевна уже с извозчика оглянулась, но у ворот стояла только мать Наталия, которая и показала ей широким взамахом на монастырь, крикнув:

— Заманила опять ваших голубков!

— Постой!

Аглаида Васильевна сошла с извозчика, и к ней быстро подошла мать Наталия.

— Ведь знаете, мать Наталия, я только сейчас вспомнила свой сегодняшний сон! Стою я будто у окна, и вдруг белая голубка опустилась ко мне на плечо и так воркует, так ласкается…

— Божий сон — в руку сон! Чтоб не сглазить. Да не сглажу — глаза голубые ведь у меня… Сколько живу, сглазу не было… Давай бог, давай бог.

Обе женщины еще раз поцеловались, и мать Наталия, вдруг отяжелев, слегка прихрамывая, пошла в монастырь.

Во дворе уже никого не было. Еще на улице она слышала радостный возглас:

— Пожалуйте, пожалуйте!

Теперь она слышала веселый говор в саду.

Мать Наталия, подумав: «И без меня там справятся», — пошла по хозяйству.

 

VII

Дома ждала телеграмма от Зины: «Если Тёма может приехать за мной, то на троицу приеду с детьми».

Карташев в тот же день выехал за сестрой в имение Неручевых «Добрый Дар».

«Добрый Дар» находился в северо-западной части Новороссийского края, где местность уже теряла свой исключительно степной характер.

И здесь также открывались перед глазами необъятные степи, но местами попадалась и взволнованная местность, изрытая крутыми оврагами, подымались тут и там высокие холмы, а иногда торчали скалы, обнаженные, угрюмые, на которых вили свои гнезда сильные орлы, называемые беркутами.

Под вечер сверкнула перед ним красная крыша господского дома, и он опять увидел знакомые места. Вспомнил еврейку и нарочно по дороге заехал в корчму узнать, как она поживает. Но старый еврей Лейба с большой белой бородой, почтенный, солидный, на вопрос Карташева ничего не ответил и даже совсем ушел.

Какая-то дивчина-наймичка, с высоко заткнутой за пояс сподницей, из-под которой обнажались до колен ее голые ноги, с большими грудями, болтавшимися под рубахой, торопливо рассказала Карташеву, что дочь Лейбы убежала с соседним барином и теперь в монастыре, где примет христианство и выйдет за барина замуж. А старик Лейба после бесполезных хлопот проклял дочь и никогда об ней больше не говорит.

Весь охваченный воспоминаниями, въезжал Карташев в знакомый двор усадьбы.

Вот каретник, где когда-то произошла смешная сцена с ним и Корневым.

Тогда пара любимых Неручевым лошадей, когда их запрягли, вдруг заартачилась и долго не хотела взять с места.

Неручев тогда рвал и метал, и его громовой голос несся по двору, и всё и вся дрожало от страха, когда вдруг Неручев упавшим голосом, как-то по-детски, сказал:

— Ну, давайте ножи, будем резать лошадей!

Этот переход, хотя и обычный, бывал всегда так смешон, что Карташев и Корнев, стоявшие сзади коляски, фыркнули и присели за коляску, чтоб их не увидел Неручев.

Но как раз в это время кони рванули, наконец умчались, и остались сидящие на корточках Карташев и Корнев, а перед ними Неручев, отлично понимавший, что смеялись над ним. На этот раз, так как взрыв уже прошел, Неручев новым не разразился и, молча повернувшись, пошел от них прочь.

На крыльцо выбежали встречать дети, Зина, бонна. Не было только Неручева.

Зина горячо несколько раз обнимала брата.

Какая-то перемена была в ней: она стала ласковая, мягкая, со взглядом человека, который видит то, чего другие еще не видят и не знают.

Она избегала говорить о себе, о своих делах и с любовью и интересом, трогавшими Карташева, расспрашивала его об его делах.

— Постой… — сказала она, и лицо ее осветилось радостью.

Они сидели на скамье в саду, в широкой и длинной аллее. Она встала и ушла в дом, а Карташев в это время стал раздавать детям подарки.

Зина скоро вернулась с маленьким ящичком. В нем был академический значок, выполненный в Париже по особому заказу Зины ручным способом.

Работа была удивительная.

— Пусть этот знак будет всегда с тобой и напоминает тебе меня.

Голос Зины дрогнул, и она вдруг заплакала.

— Мама плачет! — крикнул встревоженный старший мальчик и, бросив игрушки, кинулся к матери; за ним побежала и маленькая лучезарная Маруся, но второй, черноглазый, трехлетний Ло не двинулся с места и только впился в мать своими угрюмыми черными глазенками.

Но Зина уже смеялась, вытирала слезы, целовала детей, Тёму.

Потом все пошли обедать. И за обедом не было Неручева. Зина вскользь сказала, что он возвратится к ночи.

На вопрос Карташева, как дела, Зина только брезгливо махнула рукой.

После обеда Зина играла и пела.

Вечером они сидели на террасе и прислушивались к тишине деревенского вечера, с особым сухим и ароматным воздухом степей.

Где-то в горах сверкал ярко, как свечка, огонек костра, неслась далекая песня, мелодичная, печальная, хватающая за сердце.

— Ну, ты устал, а потом завтра опять дорога, ложись спать.

Карташева положили в той же комнате, где когда-то они спали с Корневым, и опять воспоминания нахлынули на него.

Так среди них он и заснул крепким молодым сном.

Проснувшись и одевшись, он вышел на террасу, где уже был приготовлен чайный прибор, но никого не было. Он спустился по ступенькам в сад. Прямо от террасы крутым спуском шла аллея вниз, к пруду.

Пруд сверкал и искрился в лучах солнца, окруженный высокими холмами, а местами обнажившимися скалами, угрюмо нависшими над прудом.

У той скалы ловили они с Корневым раков, на том выступе жарили лягушек и ели, в то время как Наташа, Маня и Аня с ужасом смотрели на них.

Несмотря на июнь, было прохладно, и уже покрасневшая трава на холмах говорила еще сильнее об осени, придавая всему особый колорит и особую прелесть.

И небо было сине-голубое, какое бывает только осенью.

Карташев медленно возвращался назад к дому и был уже недалеко, когда двери дома вдруг распахнулись, и из них вылетела в белом пеньюаре с распущенными волосами Зина, а за ней взбешенный, растерянный Неручев.

Зина пронеслась мимо Карташева, бросив ему угрюмо, равнодушно:

— Спаси меня от этого зверя!

Лучшего слова нельзя было подобрать. С оскаленными зубами, страшными глазами, он уже настигал жену.

Он очень изменился с тех пор, как не видел его Карташев. Пополнел, обрюзг, с большим животом.

Худой и тощий Карташев, в сравнении с ним, массивным, коренастым, представлял из себя ничтожное сопротивление. Чтоб увеличить его, Карташев успел схватиться одной рукой за ветку дерева, и пригнувшись, другой обхватил Неручева и тоже схватился за ветку, и таким образом Неручев очутился в объятиях между Карташевым и веткой.

Карташев обхватил его вокруг живота, и ему казалось, что большой, жирный и мягкий живот Неручева переливается через его руки и вот-вот лопнет.

— Пустите! — прохрипел Неручев, безумными глазами впиваясь в Карташева. — Пустите, а то плохо будет!

И Неручев поднял над головой Карташева свои страшные кулаки.

— Я знаю, что плохо, потому обе руки мои заняты, и я в вашей власти. Но, дорогой Виктор Антонович, — заговорил Карташев, — бейте меня и даже убейте, не могу же я не удержать вас от того позорного, что неизгладимым пятном ляжет на вас. Ведь это же — женщина.

— А, женщина! — бешено закричал Неручев. — Вы знаете, что эта женщина сделала со мною? Она дала мне пощечину.

— Это ужасно, конечно, — заговорил Карташев, продолжая крепко держать Неручева, — это дает вам право прогнать ее, развестись с ней, но, ради бога же, не унижайте себя, не губите себя, меня…

— Пустите меня, — сказал Неручев уже другим, обессилевшим голосом, напоминавшим Карташеву тот голос, когда он говорил:

«Ну, давайте ножи, будем их резать!»

Карташев выпустил его, и тут же на скамейке Неручев начал плакать, жалобно причитая:

— Господи, господи, кто же когда в моем роду был бит и кто не убил бы тут же на месте за такое оскорбление!

Результатом этой сцены было то, что Зина с детьми в этот же день под вечер выехала с Карташевым, не повидавшись больше с мужем.

Впереди в маленькой коляске ехали Зина и Карташев, сзади в большом фаэтоне — дети.

Дорога из усадьбы спускалась к плотине, а потом уже на другой стороне вдоль пруда поднималась опять в гору.

К вечеру еще похолодело и сильнее пахло осенью.

Садилось солнце. И из-за туч какими-то густыми, с красноватым отблеском, лучами освещало и пруд, и сад, и всю на виду теперь усадьбу.

Было что-то бесконечно грустное в этих тонах заката, в безмолвии, холодно сверкавшем пруде, окруженном скалами, над которым взвивались и кричали орлы.

Зина сидела и с горечью смотрела на усадьбу, зная, что она никогда уж не увидит в жизни этого уголка, и думала, зачем она его видела, зачем здесь жила, зачем погибли шесть лучших лет ее жизни, похороненные здесь в этой могиле, и не только могиле шести этих лет, но и всех радостей ее жизни, всех иллюзий, всех надежд.

Она страстно и горько сказала брату:

— Будь все это проклято, будь проклят виновник моей разбитой жизни!

Она замолчала; молчал и Карташев. Село солнце, и заволакиваемая сумерками и угрюмо, точно в тон мыслям, молчала округа.

Зина прервала молчание.

— Боже мой, какая нелепая жизнь! И зачем надо было меня выдавать замуж?

Она еще помолчала.

— Если бы не ты, он убил бы уж меня сегодня… и я ничего бы не испытывала больше!

В голосе ее как будто звучало сожаление.

— Что произошло у вас?

— Э, он стал совершенно невозможным человеком. Весь род его такой выродившийся… Ты себе представить не можешь, какой это ужасный, какой извращенный человек!.. Какой ад я переживала с ним! Он всегда меня упрекал в холодности. Он судил по своей развращенной натуре и не допускал мысли, что я такова по природе. В его развратном, расстроенном воображении всегда гнездятся самые ужасные предположения… Он мне в глаза клялся, что поездка, например, к маме — предлог для того, чтобы в большом городе отдаваться самому ужасному разврату. Это я-то. Он рассказывал, что у него там есть они, которые ему и доносят всю эту ерунду. Наконец, что иногда он сам, переодетый, следит за мной и знает все отлично. Наконец, сегодня утром дошел до того, что… а… стал упрекать меня в связи с каким-то мужиком здешним… Вытаращил свои сумасшедшие глаза и кричал мне на весь дом: «Я сам своими глазами видел, и пускай весь мир провалится, пусть сам бог придет и скажет, что нет, я и ему не поверю». От этого гнусного оскорбления у меня в глазах потемнело, и я даже не знаю, как я его ударила… Но, слава богу, слава богу, теперь конец… Еще раньше я получила от него заграничный паспорт… Он твердо убежден, что и заграница мне нужна исключительно для удовлетворения моих всепожирающих страстей, и в периоде самоунижения жалобно твердит: «Я со всем мирюсь и прошу только об одном, чтобы не на глазах». Ведь он, негодяй, ездил ко всем и рассказывал все свои клеветы, изображая себя жертвой… Прекрасный человек, несущий терпеливо свой крест. Его знакомых я видеть не могу, потому что знаю, что он им наклеветал все, что можно… И как клевещет! Какие комедии разыгрывает! Боже мой, от одной мысли, что это ужасное свое свойство он передал и детям, я начинаю их ненавидеть, и моя жизнь такая ужасная, такая ужасная!

Из опасения, чтобы не было погони, ехали без остановки. Когда подъехали наконец на рассвете к станции, все та же пара прекрасных лошадей, когда-то гордость Неручева, дрожала от утомления, и кучер Петр с грустью говорил:

— Пропали кони, загнали коней.

Поезд, с которым ждали Неручеву с детьми, приходит в шесть часов.

Выехали встречать Зину все.

Ее увидали уж в окошко, и Маня, Аня и Сережа побежали с криком:

— Зина, Зина!

Красивое, суровое лицо Зины смеялось; она улыбалась и кивала головой.

Когда остановился поезд и появилась Зина и детки с бонной и няней, на них накинулись и стали целовать сразу по два — один в одну щеку, другой в другую.

Пока старший шестилетний мальчик радостно подставлял свои щечки, младший трехлетний Ло, кличку которого дал ему его старший брат, не обнаруживал никакой радости, начал огорченно и озабоченно рассказывать Мане о своих невзгодах.

Маня завизжала от восторга, вслушивалась в его воркотню и только отмахивалась от остальных, крича:

— Постойте, постойте!

Мальчик удивительно чисто и гладко, совершенно ровным и как падающая дробь голоском рассказывал, как он себе ехал и никого не трогал, и как тем не менее к нему приставали и один пузатый и один лохматый, и одна женщина его поцеловала.

— И у нее губы были толстые и мокрые, и она замочила мне лоб, и теперь у меня лоб мокрый! — Ло, с чудными черными глазенками, тип малоросса, снял свою шляпу и, окруженный восторженными лицами своих тетей и дядей и близких, усердно тер ручонкой свой лоб.

— Ах, ты мой бедненький, ах, мой миленький, — умирала над ним Маня, в то время как Зина, пренебрежительно махнув рукой, сказала:

— Вот уж немазаная арба — вечные жалобы, и все виноваты!

Их сестра, двухлетняя Маруся, маленькая красавица с остановившимися сияющими глазенками, восторженно смотрела на всех, на Ло, няню, бонну, мать.

— Дядя Тёма, а помнишь, в прошлом году ты обещал мне…

— Май! — возмущенно перебила его мать.

— Помню, помню! — отвечал Карташев, — и вот что: я с тобой сейчас же и пойду прямо к игрушкам.

— Ну, ради бога! — взмолилась было Зина.

Но Карташев настоял. Ло тоже пожелал с ними ехать. Ло Карташев посадил к себе на колени. Май сел рядом, и они поехали.

Их не ждали и пообедали без них.

Наконец появились и они, нагруженные игрушками.

Май, не снимая шапки, присел на стул, скучающими глазами обвел комнату и спросил:

— А теперича куда?

— Что куда, голубчик? — наклонилась к нему Маня.

— Куда опять поедем?

Все рассмеялись, а Зина говорила:

— Ведь мы все время из имения в имение, с железной дороги в экипаж, из экипажа на железную дорогу — совсем разбештались.

— Теперича, голубчик, никуда больше, теперича вы кушать будете! объяснила ему Маня.

Май ел с аппетитом, широко раскрывая рот и громко чавкая, и в это время его раскошенные слегка глазки закрывались нежными, почти прозрачными веками, и во всем лице, во всей фигурке чувствовалось что-то беспомощное, слабое.

Аглаида Васильевна сидела над ним, гладила его тонкие, как шелковинки, каштановые волосы и приговаривала:

— Голубчик мой, шутка сказать, два воспаления мозга перенести.

— А дифтерит еще, баба! — напомнил Май.

— Да, да, и дифтерит.

Ло сидел, сдвинув черные брови, и в упор куда-то смотрел острыми глазенками.

Маруся переходила с рук на руки, с восторгом принималась опять и опять целоваться и радостно, неподвижно смотрела на всякого нового, кто брал ее.

— Солнышко! — говорил Сережа. — Будь и всегда такой: грей, свети, кружи головы. Бог даст, и я еще поухаживаю за тобой. А тот, — он показывал на своего брата, — тот уж нет, тот и теперь старый. Плюнь на него и разотри. Вот так, — Сережа плевал, и Маня, нагнувшись, тоже плевала.

— А теперь вот так ножкой разотри.

Ло слез, никем не замеченный, со стула к важно направился на террасу.

Маня первая схватилась его и бросилась за ним.

Ло уже успел в это время перелезть через ограду и расхаживал по плоской железной крыше подвального навеса. До земли было больше сажени, и каждое мгновение Ло мог полететь вниз.

Маня так и замерла, увидев это.

Она заговорила жалобно:

— Ло, миленький, иди назад.

Но Ло даже не ответил, делая вид, что не замечает ее.

Маня продолжала упрашивать его, а сама незаметно подвигалась к перилам. Но как только она хотела тоже перелезть на крышу, Ло встрепенулся и быстро побежал к противоположному краю крыши.

Совсем жалобно, замирая от ужаса, она быстро заговорила:

— Не полезу, не полезу, вот — даже отойду!

Она отошла и стала ломать голову, как уговорить упрямца возвратиться на балкон.

— Я к вам больше никогда не приеду, — начал сам Ло переговоры.

— А почему, голубчик? — робко спросила Маня.

— А потому, что вы никто со мной не хотите разговаривать, вы любите только Мая и Марусю, а меня не любите. Никто меня не любит, ни мама, ни вы, никто…

— Ой, голубчик, я тебя так люблю, так люблю!

— Нет, нет, не любишь, а я знаю одну песенку и умею играть ее.

— Сыграй же мне, мой миленький, дорогой.

Ло еще подумал и ответил безнадежным голосом:

— Нет!

— Ну, хотя отойди от края!

Ло еще подумал и, уставившись в свою тетю потухшими глазенками, ответил еще безнадежнее:

— Нет.

— Почему же все нет, золото мое?

— А зачем ты ко мне пристаешь все?

В это время на террасу вышел Сережа. Маня прошептала ему:

— Спаси его, я сейчас в обморок упаду.

Сережа с напускной суровостью накинулся на Маню:

— Зачем ты пристаешь к Ло? Зачем ты обижаешь его? Постой же, я сейчас выброшу тебя через перила!

И Карташев потащил Маню к перилам.

— Ло, голубчик, спаси меня! — закричала Маня.

Ло бросился, мгновенно перелез через перила и с отчаяньем ухватился за фалды Сережи.

— Ах, ты не хочешь, чтоб я ее бросил! Ну, бог с тобой — держи ее!

— Ах, он спас меня, спас! — обнимала и целовала Маня Ло. — Ты знаешь, Сережа, он знает новую песенку и умеет ее играть.

— Да не может быть!

— Он тебе не верит, сыграй ему!

Ло снисходительно усмехнулся и пошел в комнаты. За ним пошли Маня и Сережа.

Ло подошел к роялю, вскарабкался на стул, и, пока собирался, Маня уже успела шепотом рассказать, что было.

— Надо сейчас же запереть дверь на террасу.

Аглаида Васильевна вскочила сама и быстро повернула ключ.

Ло уже начал играть и петь.

Слух и голос у него были удивительные. По временам он торжествующе вскидывал глазенки на Сережу. Кончив, он быстро, никого не удостаивая взглядом, прошел прямо к террасе.

Ему никто не мешал, но когда дверь оказалась запертой, — он на мгновение замер. А мать сурово сказала:

— Хозяин дома видел, как ты ходил по крыше, пришел и запер дверь.

Ло слушал, стоя спиной ко всем, но в следующее мгновение, прежде чем кто-либо успел помешать, вспрыгнул на окно, а оттуда на террасу. Но сейчас же тем же путем полетел туда Сережа, а в растворившиеся двери — все.

Ло барахтался в руках Сережи. Смеялся Сережа, смеялся Ло, смеялись все.

— Вот так огонь! — говорил Сережа.

— Постойте, я с ним поговорю! — сказала Аглаида Васильевна. — На каждого ребенка надо смотреть как на совершенно взрослого и — действовать только логикой.

Аглаида Васильевна занялась с Ло, а Зина начала рассказывать Тёме о своем житье-бытье, о том, какой несносный человек стал ее муж, как между ними не стало ничего общего.

— Последнее наше столкновение началось тем, что он, напившись пьяным, в таком виде полез было ко мне. Этого еще никогда не бывало. Когда я ему крикнула «вон», он грубо схватил меня за левую руку и стал кричать: «Да ты что себе думаешь, да я тебя изобью». Я правой рукой как размахнусь и изо всей силы его ударила по лицу. Он растерялся, выпустил мою руку; тогда я бросилась, схватила револьвер, направила на него и сказала: «Я считаю до трех, и если вы не уйдете, я вас убью». Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами и, ничего не сказав, шатаясь, вышел. Я сейчас же дверь на замок, а на другой день выехала с детьми сюда. Утром было объяснение; я настаивала, чтоб он дал мне двухгодичный заграничный паспорт и две тысячи денег.

Уже было известно, что Зина оставляет детей у Аглаиды Васильевны и едет за границу, может, через Константинополь.

— В общем, ты что же решила?

— Я ничего не решила, ничего еще не знаю. Знаю только, что так жить нельзя. Я убью и его и себя; мне противно все, я хочу прежде всего успокоиться немного, забыться.

Расстройство нервной системы и раздражение Зины бросалось сразу в глаза и тяжелее всего отзывалось на детях. Неровность обращения взвинчивала и детей, делала их несчастными, в даже уравновешенная маленькая Маруся на руках у матери, как только та раздраженно скажет: «Ах, да сиди же ты спокойно, Маруся!» — начинает обиженно собирать губки, а затем кричать, заливаясь слезами.

— Дай ее! — скажет кто-нибудь.

— Ах, да берите — убирайся, гадкая, капризная девочка!

И на руках у других Маруся мгновенно успокаивалась. Личико ее сияло счастьем, глазенки радостно, блаженно смотрели, а слезки сверкали, как роса на солнце.

Пришли Евгения и Аделаида Борисовны.

Обе были в восторге от деток.

— Каждый из них, — авторитетно говорила Евгения Борисовна, — красавец в своем роде: Май — это Андрей Бульба, Ло — Остап, Маруся — красавица паненка.

Аделаида Борисовна только нежно смотрела на детей, хотела поцеловать их и не решалась, пока Маруся сама не забралась к ней на колени и начала ее обнимать и целовать.

Когда Аделаида Борисовна заиграла, Зина, сама хорошая музыкантша, пришла в восторг и упрашивала ее играть еще и еще.

Потом заставили и Зину играть.

Игра Зины была грустная до слез, нежная и глубокая.

— Как это чудно! — прошептала Аделаида Борисовна. — Что это?

— Так, мое! — нехотя ответила Зина и заиграла новое.

Вопрос застыл в глазах, во всей напряженной фигурке Аделаиды Борисовны; так и сидела она пораженная, слушая удивительную игру Зины.

Это была действительно какая-то особенная игра. Казалось, что пела невиданная красавица, вся усыпанная драгоценными камнями. И горели на ней голубыми и всеми огнями эти камни, и сверкала она вся неземной красотой, но столько бесконечной грусти и тоски было в этой красавице, в ее красоте, в камнях драгоценных, в ее пении, что хотелось плакать, так хотелось плакать. Аделаида Борисовна, едва успев вынуть платок, уткнулась в него и заплакала. И она была такая беспомощная, одинокая, так вздрагивало ее худое тело.

Когда Зина заметила наконец, какое впечатление произвела ее музыка, она бросилась к Аделаиде Борисовне, а та, в свою очередь, обняв ее, еще горше разрыдалась. Она шептала, всхлипывая, Зине:

— Мне так совестно, так совестно, так жалко вас стало… и не знаю почему… Вы такая красавица… Дети ваши так прекрасны… А я… я… я так некрасива.

Она камнем прижалась к Зине, и слезы ее сразу протекли сквозь платье на Зинину грудь.

Все остальные вышли на террасу.

— Милая моя, дорогая девочка, — ласкала плакавшую Зина, — разве в этом счастье? Что может быть лучше, прекраснее весны, ее аромата, а вы — весна, и такая же нежная, и такая же прекрасная. Вы не красивы? Я не знаю, что такое красота, но прекраснее вас я никого еще не видела, и если вы располагаете даром сразу привязывать к себе все сердца, как мое, то что еще вам надо в жизни? И вас будут любить, и вы будете любить и узнаете то счастье, которого у меня никогда не было и не будет.

Зина заплакала.

И долго они обе не показывались. А когда вышли наконец, то точно поделили между собой все, что имели, — красоту, ласку, смирение и даже уверенность.

Взгляд Аделаиды Борисовны был глубже, увереннее, как у человека, который что-то вдруг узнал или познал и многое понял. А у Зины чувствовался покой удовлетворения человека, выплакавшего наконец то, что камнем лежало на душе.

И весь остальной вечер лицо Аделаиды Борисовны точно светилось, когда, робкая, сосредоточенная, она останавливала свой взгляд на Зине.

На следующий день была троица. Все, кроме Тёмы, были в церкви. Служба так затянулась, что Тёма, соскучившись, пошел тоже в монастырь.

Он обогнул церковь и прошел прямо в сад. Народу везде было много. Нарядной, одетой по-летнему толпой была битком набита церковь, притвор, весь подъезд, все дорожки сада.

В открытые окна церкви неслось пение двух женских хоров, струился синий дымок от кадил. Везде был сильный запах увядшей травы.

Карташев углублялся в сад, отыскивая уединения, когда на одной из скамеек увидел Маню Корневу.

Он еще не успел побывать у них и ничего не знал о том, где ее брат, кончивший в прошлом году медицинскую академию. Он смущенно и радостно подошел к Корневой. Она уже не была той распускавшейся девушкой, в которую когда-то он был так влюблен. Но кожа ее была так же бела и нежна, было что-то прежнее в карих глазах, связь прошлого скоро восстановилась, и они весело заговорили между собой.

Карташев совершенно не чувствовал прежнего смущения перед Маней и даже заговорил о прежнем своем чувстве к ней.

— Ведь теперь можно уже говорить, теперь это уже такое прошлое… говорил он.

— Но когда же, когда это было?

— Господи, когда! Да когда вы и Рыльский оба с ума сходили; когда я был вашим поверенным, когда спиной своей закрывал вас, чтобы дать вам возможность поцеловаться.

Маня не потеряла свою прежнюю способность вспыхивать и точно загораться краской. Кожа ее еще нежнее становилась, а глаза сделались мягкие и влажные, и грудь, сквозившая из-под батистового платья, неровно дышала. Она ближе наклонилась и, понижая голос, повторяла:

— Не может быть! Но отчего же вы молчали? Отчего хоть каким-нибудь жестом не дали понять? Хоть так?

Она показала как — мизинцем своей красивой длинной руки — и весело рассмеялась. И смех был тот же — рассыпающегося серебра.

Служба кончилась наконец, и толпа повалила из церкви.

— Ну, надо маму идти искать, — сказала Маня, — слушайте, приходите же!

Она так доверчиво и ласково кивала головой.

— Ах, господи, господи!.. — если б я знала тогда… Слушайте… — Она смущенно рассмеялась. — Ведь сперва я… ну, да ведь прошлое же… ведь я же в вас влюбилась сперва, но вы были так грубы… Ах!

Они шли через толпу и оба были взволнованы, оба были охвачены прошлым. По-прежнему над ними цвела акация, и аромат ее проникал их, и, казалось, ничего не изменилось с тех пор.

Карташев увидел мать, сестер, Аделаиду Борисовну; он раскланялся с ней и пошел дальше с Маней Корневой, отыскивая ее мать.

Аглаида Васильевна сдержанно ответила на поклон Мани.

Когда нашли мать Корневой, та сделала свою любимую пренебрежительную гримасу и сказала:

— О то, бачите, видкиль взялось оно!

А пока Карташев целовал ее руку, она несколько раз поцеловала его в лоб.

— О, самый мой любимый, самый коханый, солнышко мое ясное…

Карташев проводил их до угла и затем нагнал подходивших уже к дому своих.

Зина осталась в монастыре обедать с монахинями. Она возвратилась только под вечер, когда во дворе под музыку трех странствующих музыкантов-чехов одной дамы и двух мужчин — танцевали дети.

Танцевали Оля, Маруся, Роли — маленькая девочка, дочь дворника, и маленький мальчик, сын хозяина.

Семья Карташевых присутствовала тут же, сидя на стульях.

Девочки были в венках из васильков. Оля смешно выставляла свои толстенькие ножки, сохраняя серьезное лицо. Маруся не в такт, но легко перебирала ножками, беспредельно радостно смотря своими светящимися глазками. Роли танцевала, снисходительно сгорбившись. Ло от общих танцев отказался наотрез, заявив, что танцует только казачка.

Еще что-то заиграли и наконец сыграли то, что требовал Ло.

И здесь Ло выступил не сразу, но когда начал танцевать, то привел сразу всех в восторг, так комичен был его танец, так легко и искусно выделывал он ногами па и забирая нога за ногу, и приседая.

Уже самое начало, когда он легким аллюром пошел по кругу с поднятой ручонкой, вызвало бурю аплодисментов.

Танцуя, он все время посматривал со спокойным любопытством, какое впечатление производит его танец.

Торжество его было полное по окончании танца, но лицо его сохраняло по-прежнему презрительно спокойное выражение. Зина подошла в разгар танцев, в обществе нескольких монахинь, во главе с матерью Наталией.

— И красота же какая! — восторгалась мать Наталия на детей в веночках, — как херувимчики. Ай, миленькие, ай хорошенькие!

Резко бросалась в глаза Зина среди этих монахинь, что-то общее появилось у нее с ними.

Несмотря на праздник, она была в таком же черном платье, с черной накидкой сверху, как и монахини. Даже шляпа ее, тоже черная, остроконечная, напоминала не то монашескую камилавку, не то старинный головной убор при шлеме. Лицо Зины становилось еще строже, и еще красивее подчеркивалась ее холодная красота.

— Что это у тебя за шляпа? — спросила Аглаида Васильевна, всматриваясь.

Монахини переглянулись между собою и усмехнулись.

— А вот, — ответила мать Наталия, — пожелала Зинаида Николаевна, и общими трудами погрешили против праздника и смастерили что-то такое на манер нашего…

Аглаида Васильевна недовольно покачала головой.

— Балуете вы мне моих детей! Не идет тебе это!

Затем она встала и пригласила гостей в комнаты.

Там матушек угощали чаем, вареньем, им играли на фортепьяно. Зина пела им церковные мотивы, затем пели хором.

Матушки принесли с собой запах кипариса, ласково улыбались и постоянно кланялись всем, а когда пришел генерал — встали и долго не решались опять сесть.

Мать Наталия иногда глубоко вздыхала и с какой-то тревогой посматривала на Зину. А потом останавливала взгляд на детях и опять вздыхала.

Такая тревога чувствовалась и во взглядах Аделаиды Борисовны.

Когда монахини ушли, оставшиеся почувствовали себя сплоченнее, ближе, и слово за словом по поводу того, что на время отъезда Зины дети зададут хлопот Аглаиде Васильевне, был предложен Сережей проект старшим съездить в деревню. А Маня предложила ехать с ними и Евгении Борисовне и Аделаиде Борисовне.

Евгения Борисовна сперва сделала удивленное лицо, но муж ее неожиданно поддержал это предложение.

— Что ж, поезжайте, — сказал он, — а мы с Аглаидой Васильевной останемся на хозяйстве.

— Но как же так? — возражала Евгения Борисовна. — Я ведь без Оли же не могу ехать!

— Бери и Олю!

— Что для меня, — сказала Аглаида Васильевна, — то я согласна с удовольствием. С радостью я займусь моими дорогими внуками, приведу их и все хозяйство в порядок. Очень рада, поезжайте!

Евгения Борисовна говорила:

— Да как же так сразу?.. Надо обдумать.

Но остальные энергично настаивали, чтоб ехать. Сдалась и она.

— Только одно условие, — сказала Аглаида Васильевна, — во всем слушаться Евгению Борисовну…

— И меня! — перебил Сережа.

— Всю свою власть я передаю Евгении Борисовне.

— И я буду строгая власть, — с обычной авторитетностью объявила Евгения Борисовна.

— Я уже дрожу! — сказал Сережа и стал корчить рожи.

Решено было ехать, проводив Зину. Она уезжала на третий день в два часа дня, а в деревню решено было ехать вечером с почтовым.

Ехали Евгения и Аделаида Борисовны, Тёма, Маня и Сережа.

Аня оставалась, потому что экзамены не кончились у нее.

Зина тоже очень сочувствовала поездке. Она обняла Аделаиду Борисовну и сказала ей:

— Вы увидите чудные места, где прошло все наше детство. Тёма, покажи ей все, все…

— Почему Тёма, а не я? — вступился Сережа.

— Потому что мое детство прошло с ним и Наташей, а не с тобой!

— Ну, а со мной, может быть, пройдет твоя старость!

— Дай бог! — загадочно ответила Зина.

— Ого, ты уже говоришь, как пифия! — подчеркнул Сережа.

Провожать Зину, кроме своих, собрались и несколько монахинь.

— О-хо-хо! — то и дело тяжело вздыхали они.

— Чего эти вороны собрались тут и каркают? — ворчал на ухо брату Сережа. — Давай возьмем дробовики и шуганем их.

Присутствие и, главное, тяжелые вздохи монахинь действовали и на Аглаиду Васильевну; казалось, и в ее глазах был вопрос:

«Что они тут?»

В конце концов создалось какое-то тоскливое настроение.

Сейчас же после завтрака начали одеваться.

Зина уже надела свою остроконечную шапку, опустила вуаль на лицо, когда подошла к роялю со словами:

— Ну, в последний раз!

Она заиграла импровизацию, но эта импровизация была исключительная по силе, по скорби. Местами бурная, страстная, доходящая до вопля души, она закончилась глубокими аккордами этой запершей боли. Столько страдания, столько покорности было в этих звуках! Слышался в них точно отдельный звон и точно сперва удары разбушевавшегося моря, а затем плеск тихого прибоя того же, но уже успокоившегося, точно засыпающего моря. Все сидели, как пригвожденные, на своих местах, после того как кончила Зина.

— Ради бога! научите меня этой мелодии! — прошептала Аделаида Борисовна.

— Идите!

Через четверть часа на месте Зины сидела уже Аделаида Борисовна, и те же звуки полились по клавишам.

Слабее была сила страсти и крики души, но еще нежнее, еще мягче замерли далекий звон и волны смирившегося моря. Зина стояла, и при последних аккордах слезы вдруг с силой брызнули из ее глаз, смочили вуаль и потекли по щекам.

Аделаида Борисовна встала и бросилась к ней: у нее по щекам текли слезы.

— В память обо мне играйте! — шептала Зина и горше плакала.

Плакали все монашки.

Аглаида Васильевна недоумевала, точно угадывая что-то, смотрела, точно желая провидеть будущее, с тревогой и недоверием спросила:

— Ты что это, Зина, точно навек прощаешься?..

Зина быстро вытерла слезы и, смеясь, плачущим голосом ответила:

— Ах, мама, ведь вы знаете, что мои нервы никуда не годны, а глаза у нас, у Карташевых, у всех на мокром месте. А тут еще я вместо Наташи Делю полюбила.

И Зина уже совсем весело обратилась ко всем:

— Деля — можно так вас звать? — моя сестра, и горе тому, кто ее обидит!

На последнем она остановила свой взгляд на Тёме и сказала ему:

— Ну, прощай, и да хранит тебя бог!

Она горячо поцеловалась с ним и прибавила:

— Ох, и твоя жизнь будет все время среди бурь. Бери себе надежного кормчего, — тогда никакая буря не страшна.

— Нет, нет, сперва сядем по обычаю, — сказала Аглаида Васильевна, — а потом уже прощаться.

И все стали рассаживаться. Марусе не хватило стула.

— Иди, дорогая моя, к бабе на колени.

— Ну, теперь пора, — сказала Аглаида Васильевна и начала креститься на образ в углу.

Все стали креститься, и все встали на колени.

— Отчего все это торжественно так сегодня выходит? — спросил Сережа. Уж кого, кого, а не Зину ли мы привыкли провожать чуть не по сто раз в год.

Монахини пошли провожать и на пароход.

Пароход, уже совсем готовый, стоял у самого выхода.

На пароходе было чисто, свежо, ярко. Совершенно спокойное море сверкало лучами, прохладой и манило вдаль.

— Эх, — хорошо бы!.. — говорил Сережа, показывая рукою.

Вот и последний звонок, свисток, последняя команда:

— Отдай кормовой!

И заработал винт, и забрызгал, и заиграла, шипя и сверкая под ним, светлая, яркая бирюзовая полоса.

На корме у борта стояла Зина. Ей махали десятки платков, но она не отвечала, стояла неподвижно, как статуя, широко раскрыв глаза и неподвижно глядя на оставшихся.

 

VIII

В тот же вечер выехали те, которые предполагали выехать в деревню.

Опять перед глазами сверкала вечно праздничная Высь и вся ее даль с белыми хатками, колокольнями, садиками и камышами с высокими тополями.

Все тот же непередаваемый аромат прозрачного воздуха, цвет голубого неба, печать вечного покоя и красоты.

Та же звонкая и нежная песнь под вечер, те же стройные девчата, всегда независимые и всегда склонные к задору паробки.

Среди них много сверстников Сережиных, но уж никого нет из Тёминых.

Тёмины уже давно поженились, переродились и теперь покорно тянут лямку общественных и супружеских своих обязанностей.

— Ей, панычу, — говорили Тёме из таких остепенившихся, — та вже пора и вам женытыся, бо вже стары становытесь, як бы лихо не зробилось.

Аделаида Борисовна первый раз была в малороссийской деревне. И деревня, и сад, и дом очаровали ее.

Она умела рисовать и привезла с собой сухие акварельные краски, кроме того, она вела дневник в большой тетради, запиравшейся на замочек.

Любимым ее местом в саду стало то, где сад соприкасался с старенькой, точно враставшей в землю, церковью.

Тёма учил ее ездить верхом, и часто они ездили в поле. Евгения Борисовна и Маня в экипаже, Аделаида Борисовна, Тёма и Сережа верхом.

В поле пахали, и начался сенокос. Пахло травой, на горизонте вырастали новые скирды сена, и около них уже гуляли стада дрохв.

Лето было дождливое, мелкие озера не пересыхали, и степь была полна жизни: крякали утки, кричали, остро ныряя в прозрачном воздухе, чайки, нежно пели вверху жаворонки, а в траве — перепела.

А то вдруг гикнет дружная песнь, и польются по степи мелодичные звуки.

Однажды на сенокосе катающихся захватила буря и дождь.

Как раз в то время, как Тёма косил, а Аделаида Борисовна училась подгребать накошенное.

В мягком влажном воздухе клубами налетели мокрые тучи, быстро сливаясь в беспросветно-сизо-темный покров там, на горизонте, и черно-серый, точно дымившийся над головой. Страшный гром раскатился, на мгновение промелькнула змеей от края до края молния, стало тихо, совсем стемнело, упало несколько передовых крупных капель, и сразу пошел как из ведра ароматный дождь.

С веселым визгом побежали работницы и работники под копны собранного уже сена.

Под одну из таких копен забились и Аделаида Борисовна с Тёмой.

Им пришлось сидеть, плотно прижавшись друг к другу, в аромате дождя и сена. Сено мало предохраняло их, но об этом они и не заботились. Им было так же весело, как и всем остальным, и Аделаида Борисовна радостно говорила:

— Боже мой, какая прекрасная картина.

Мутно-серая даль от сплошного дождя прояснялась. Все словно двигалось кругом и в небе и на земле. Земля клубилась волнами пара, и казалось, что сорвавшаяся нечаянно туча теперь опять торопилась подняться кверху; в просвете этих волн вырисовывались в фантастических очертаниях скирды, воза, копны, и вдруг яркая от края до края радуга уперлась в два края степи. А еще мгновение — и стала рваться темная завеса неба, и пятном засверкало между ними умытое, нежно-голубое небо. Выглянуло на западе и солнце — яркое, светлое — и миллионами искр засверкало по земле.

Природа жила, дышала и, казалось, упивалась радостью. Точно двери какого-то чудного храма раскрылись, и Аделаида Борисовна вдруг увидела на мгновение непередаваемо прекрасное.

И это она — счастливая. Они оба сидели в этом храме, смотрели и видели, смотрели друг другу в глаза, и все это: и эта чайка, и это небо, и даль, и блеск, и все это — в ней и в них, это — они.

Крики чайки точно разбудили ее. Она провела рукой по глазам и тихо сказала:

— Как будто во сне, как будто где-то, когда-то я уже переживала и видела это…

Приближался вечер, и работа не возобновлялась больше.

Мокрые, но довольные, потянулись рабочие домой и запели песни.

За ними тихо ехали Аделаида Борисовна и Карташев, слушая песни и наслаждаясь окружавшим.

Небо еще было загромождено тучами, а там, на западе, они еще плотнее темными массами наседали на солнце.

Из-под них оно сверкало огненным глазом, и лучи его короткими красными брызгами рассыпались по степи.

Вечером собрались на террасе, и Тёма громко читал «Записки провинциала» Щедрина. Он сам хохотал как сумасшедший, и все смеялись. Иногда чтение прерывалось, и все отдавались очарованию ночи.

Деревья, как живые, казалось, таинственно шептались между собой. Их вершины уходили далеко в темно-синюю даль неба там, где крупные звезды, точно запутавшиеся в их листве, ярко сверкали.

Маня запевала песню, Сережа вторил, и казалось, и звезды, и небо, и деревья, и темный сад надвигались ближе, трепещущие, очарованные.

У Тёмы с приездом в деревню обнаружился талант: он начал писать стихи, и все, а особенно Аделаида Борисовна, одобряли их.

Но Карташев, прочитав их, рвал и бросал.

Он и сегодня набросал их по случаю дождя. Карташев долго не хотел читать их, но, прочитав, разорвал и бросил.

Аделаида Борисовна огорченно спрашивала:

— Почему же вы так поступаете?

— Потому что все это ничего не стоит!

— Оставьте другим судить!

— Я горьким опытом уже убедился, что никакого литературного дарования у меня нет.

— Но то, что вы пишете, то, что вас тянет, — уже доказательство таланта.

— Меня тянет, постоянно тянет. Но это просто пунктик моего помешательства.

— Я думаю, — ответила, улыбаясь, Аделаида Борисовна, — что пунктик помешательства у вас именно в том, что у вас нет таланта.

— Видите, — сказал Карташев, — я делал попытки и носил свои вещи по редакциям. Один очень талантливый писатель сделал мне такую оценку, что я бросил навсегда всякую надежду когда-нибудь сделаться писателем. Уж на что мать, родные — и те писания моего не признают; вот спросите Маню.

Маня подергала носом и ответила, неохотно отрываясь от чтения:

— Да, неважно, стихи, впрочем, недурны.

— А что вы делаете с вашим писанием? — спросила Аделаида Борисовна.

— Рву или жгу. Тогда, после приговора, я сразу сжег все, что копил, и смотрел, как в печке огонь в последний раз перечитывал исписанные страницы.

Однажды Карташев подошел к Аделаиде Борисовне, когда та, сидя у церкви, рисовала куст.

— Можно у вас попросить этот рисунок?

Аделаида Борисовна посмотрела на него смеющимися глазами.

— А можно вас, в свою очередь, попросить то, что вы пишете и что вам не нравится, дарить мне?

— Если вы хотите… На что вам этот хлам? Вы единственная во всем свете признаете мои писания, потому что я даже сам их не признаю.

Аделаида Борисовна в ответ протянула ему руку и на этот раз с необходимым спокойствием сказала:

— Благодарю вас.

— Ах, как я бы был счастлив, если б мог вам дать что-нибудь стоящее этого василька.

— Давайте, что можете! — смущенно ответила Аделаида Борисовна.

Для робкой и застенчивой Аделаиды Борисовны было слишком много сказано, и она покраснела, как мак.

В первый раз в жизни Карташев увлекся девушкой, не ухаживая.

Ему очень нравилась Аделаида Борисовна, ему было хорошо с ней. Он часто думал — хорошо было бы на такой жениться, — но обычное ухаживание считал профанацией.

Раз он надел было свое золотое пенсне.

— Вы близоруки?

Карташев рассмеялся.

— Отлично вижу.

— Зачем же вы носите? — с огорчением спросила Аделаида Борисовна.

В другой раз он убавил свои лета на год.

Маня не спустила.

— Врешь, врешь, тебе двадцать пять уже!

И опять на лице Аделаиды Борисовны промелькнуло огорченное чувство.

— Не все ли равно, — спросила она.

— Если все равно, — ответила Маня, — то пусть и говорит правду.

— Я и говорю всегда правду.

— Ну уж…

— Аделаида Борисовна, разве я лгу?

— Я вам верю во всем! — ответила просто Аделаида Борисовна.

— Пожалуйста, не верьте, потому что как раз обманет.

— Аделаиду Борисовну? — Никогда!

Это вырвалось так горячо, что все и даже Маня смутились.

Карташеву было приятно, что в глазах Аделаиды Борисовны он является авторитетным. Она внимательно его слушала и доверчиво, ласково смотрела в его глаза. Он очень дорожил этим и старался заслужить еще больше ее доверие.

Десять дней быстро протекли, и Евгения Борисовна стала настаивать на отъезде.

Как ни упрашивали ее, она не согласилась, и в назначенный день все, кроме Сережи, выехали обратно в город.

— Праздники кончились! — сказала Маня, сидя уже в вагоне и смотря на озабоченные лица всех.

Евгения Борисовна опять думала о своих все обострявшихся отношениях с мужем.

Аделаида Борисовна на другой день после возвращения собиралась ехать к отцу и жалела о пролетевшем в деревне времени.

Мане предстояла опять надоевшая ей работа по печатанью прокламаций.

Карташев тоже жалел о времени в деревне и думал о том, что он сидит без дела, и казалось ему, что так он всю жизнь просидит.

Он смотрел на Аделаиду Борисовну и думал: «Вот, если бы у меня была служба, я сделал бы ей предложение».

Но в следующее мгновение он думал: разве такая пойдет за него замуж? Маня Корнева — еще так… А то даже какая-нибудь кухарка. А самое лучшее никогда ни на ком не жениться.

И Карташев тяжело вздыхал.

Дома скоро все вошло в свою колею.

Накануне отъезда поехали в театр и взяли с собой Ло, так как шла опера, а Ло любил всякую музыку и пение.

Был дебют новой примадонны, и успех ее был неопределенный до второго действия, в котором Ло окончательно решил ее судьбу.

Артистка взяла напряженно высокую и притом фальшивую ноту. Музыкальное ухо Ло не выдержало, и он взвизгнул на весь театр бессознательно, но в тон подчеркивая фальшь.

Ответом было — общий хохот и полный провал дебютантки.

Бедная артистка так и уехала из города с убеждением, что все это было умышленно устроено ее врагами.

Уехала Аделаида Борисовна, и прощание ее с Карташевым было натянутое и холодное.

«Эх, — думал Карташев, — надо было и мне, как Сереже, остаться в деревне, тогда бы иначе попрощались! С Сережей даже поцеловалась тогда на прощанье…»

 

IX

После отъезда Аделаиды Борисовны Карташев скучал и томился. Однажды Маня, сидя с ним на террасе, спросила с обычной вызывающей бойкостью, но с некоторым внутренним страхом:

— Говорить по душам хочешь?

Карташев помолчал и, поборов себя, неуверенно ответил:

— Говори.

— Мы влюблены? То есть — не влюблены, но нами владеет то сильное и глубокое чувство, которое единственно гарантирует правильную супружескую жизнь. Мы глубоко симпатизируем, мы уважаем; отсутствие дорогого существа для нас — тяжелое лишение, и мы сознаем, что она, конечно, была бы лучшим украшением нашей жизни. Помни, что быть искренним — главное достоинство, и поэтому или отвечай искренне, или не унижай себя и лучше молчи.

— Я буду отвечать искренне, — серьезно и подавленно ответил брат. Несомненно сознаю, что лучшим украшением жизни была бы она. Я не решился бы формулировать свои чувства, но мне кажется, что, узнав ее, никогда другую уже не захочешь знать. И я не буду знать: ни другую, ни ее. Для меня она недосягаема по множеству причин. Она чиста, как ангел, я — грязь земли. Мало этого: я прокаженный, потому что, что бы ни говорили доктора, по твердой уверенности нет, что болезнь прошла. Если не во мне, то в детях она может проявиться. Дальше: она богата, а у меня ничего нет, потому что от наследства я отказался, воровать не буду, а при моем характере, даже при хорошем жалованье, ни о каких остатках и речи быть не может. При таких условиях я — бревно, негодное в стройку, в лучшем случае — годное на лучины, чтобы в известные мгновенья посветить при случае кому-нибудь из вас. И все-таки я очень благодарен Аделаиде Борисовне, потому что ее образ настолько засел во мне, что она отгонит всех других, и я тверже теперь пойду по тому пути, по которому должен идти.

Маня сидела, слушала, и — чем ближе к концу — она пренебрежительнее кивала головой.

— Ты так же знаешь себя, как я китайского императора. Запомни хорошенько: прежде всего ты — эгоист и один из самых ужасных эгоистов, которого природа одела в красивые перья, наделила лаской, внешней как будто беззащитностью. И с этим качеством ты многое выманишь у жизни. У тебя и хорошие есть стороны: ты хорошо и искренне сознался, что ты — грязь, а она ангел. И эта искренность, которая в тебе несомненно есть и хоть post factum, но всегда явится и может сослужить тебе службу…

Маня затруднялась в выражениях.

— Ну, хоть в смысле познания, что такое человек, из каких противоположностей он создан. На этой почве я даже допускаю мысль, что из тебя мог бы выработаться и писатель. Но только не скоро, очень не скоро. Когда перебурлит, когда вся грязь сойдет, когда мишура жизни будет сознана, а честолюбие — у тебя его бездна — все-таки останется. И вот тогда, может быть, твоим идеалом и явится Жан-Жак Руссо. И то, впрочем, если твоя жизнь сложится так, что будет молотом, дробящим эту мишуру, а то так и расплывется в ней без остатка. И тогда ты будешь окончательная дрянь, которую в свое время и отвезут, как падаль, на кладбище те, которые к этому делу приставлены.

При всем своем неверии будешь и крест целовать, словом, можешь, как сложится жизнь, превратиться, полностью превратиться в одну из тех гадин, которые неуклонно, каждая с своей стороны, охраняют существующую каторгу всей нашей жизни. Вся надежда, повторяю, на твою искренность, которая, просыпаясь от поры до времени, будет, помимо, может быть, и твоей воли, разрушать то, что уже будет создано тобой. А может быть, я и ошибаюсь. Во всяком случае, я теперь посылаю Аделаиде Борисовне книги и пишу ей; от тебя кланяться?

— Кланяйся, конечно. Но, умоляю тебя, не затевай ничего из области неисполнимого. Понимаешь?

— Понимаю, понимаю. С чего ты взял, что я хочу быть свахой? Если ты сам не хочешь…

— Не не хочу, а не могу.

— Ну, не можешь… Во всяком случае, можешь быть уверен, что уж меня-то никогда не причислишь к людям, исполняющим твои желанья, помогающим тебе жить, как ты хочешь… Дудки-с…

Маня сделала брату нос и ушла.

Она писала в тот день, между прочим, Аделаиде Борисовне: «Тёма у нас ходит грустный, пустой и занимается самобичеванием. Сегодня мы с ним говорили о тебе. Он говорил, что ты ангел, а он грязь. А я ему еще прибавила. Теперь он сидит на террасе и безнадежно смотрит в небо. Кроме того, что тебя нет, его убивает, что он до сих пор без дела, и с горя хочет ехать на войну в качестве уполномоченного дяди Мити по поставке каких-то транспортов, подвод, быков, лошадей. И пускай едет: с чего ни начинать, лишь бы начал, а в Рим все дороги ведут».

Карташев действительно после некоторых колебаний принял предложение дяди быть его представителем.

Дядя Карташева взял на себя поставку двух тысяч подвод. Из них: его собственных — четыреста, Неручева — шестьсот, а остальные — тысячу — они получат.

Сдача подвод назначалась в Бендерах, а затем Карташев с этими подводами должен был отправляться, под наблюдением интендантских чиновников, в Букарешт и далее на театр военных действий.

Самым неприятным в этом деле были сношения с интендантством.

— Ты должен будешь, — пояснял ему дядя, — их кормить и поить, сколько захотят. Затем за каждую подводу, за соответственное количество дней они тебе будут выдавать квитанцию, причем в их пользу они удерживают с каждой подводы по два рубля.

— Но ведь это значит взятки давать?

— Тебе какое дело? Никаких взяток давать ты не будешь. Будет у тебя квитанция, скажем, на десять тысяч рублей, ты и распишешься, что получил десять, а получишь восемь. Вот и все… Ведь это же коммерческое дело: не мы же что-нибудь незаконное делаем. Так всегда и везде делается: дают цену хорошую, отделить два рубля можно, а не отделишь — все дело погибнет.

— Я боюсь, что я вам не буду годиться для этого дела.

— Именно ты и будешь годиться, потому что тут расходы, которых нельзя учесть, и единственное — это выбор надежного человека, который меня не обманет. Жалованье я тебе назначаю пятьсот рублей в месяц, содержание мое. Две тысячи тебе дано на экипировку и десять процентов от чистой пользы. Это может составить двадцать и даже тридцать тысяч.

— Да, но вот эта ужасная сторона с интендантством.

— Да ничего, ей-богу, ужасного нет, по крайней мере, жизнь узнаешь. И интендантов много знакомых: в транспортах почти исключительно все наши помещики.

Дядя называет фамилии.

— И неужели они таки будут брать?

— А, дитя мое! Да, слава богу, что берут. Слава богу, что Василий Петрович, тот, конечно, брать не будет, — и зачем только лезет, — не в транспортах. Едва уговорили его не идти в транспорт и не портить дела…

Василий Петрович Шишков был сосед и даже далекий родственник Карташевых, когда-то очень богатый человек, но теперь очень обедневший, с одним имением, заложенным по нескольким закладным. Всегда чудак и оригинал.

— Ах, какая все-таки гадость, — удрученно повторял Карташев.

— Да никакой же гадости, сердце мое, нет, — повторял дядя. — Я хочу заработать деньги, тридцать тысяч. Гадость это?

— Вы подрядчик, и если вы выполните ваш подряд… Хотя тоже…

— Ну, что тоже? Ведь и железная дорога тоже подрядчиками строится концессионер, жидовский приказчик, значит, и дорогу тебе строить нельзя. Куда же ты денешься? В монастырь? Так все девочки из вашей семьи и так туда тянут… Теперь слушай дальше: все они такие же помещики, как и я, все так же пострадали от освобождения крестьян, от новых условий, все в долгу, как в щелку, — почему мне не поделиться с ними, если у меня осталось настолько больше, что я могу, а они не могут стать такими же подрядчиками? Считай, наконец, что они такие же подрядчики на мое имя.

— Тогда зачем же они жалованье получают?

— Да что это за жалованье? Две тысячи четыреста в год? Ну, они из своего заработка эту двадцатую, тридцатую часть и отдадут назад государству, тем же бедным, кому хочешь. Но из этого ты уже видишь, что все это сводится к форме, а не к существу дела. А если мы возьмем по существу, то или жить или в гроб живым ложиться? Ты же не мальчик уже, и все детские бредни в багаже взрослого человека вызовут только смех, и серьезные люди с тобой дела иметь не будут.

Карташев не хотел быть мальчиком, еще меньше хотел быть смешным в глазах серьезных людей.

Да и бредней-то в багаже его никаких почти не оставалось. Он и не думал перестраивать мир, давно бросил все фантазии, относящиеся еще к гимназической жизни. Словом, он мирился со всем существовавшим положением вещей и только не хотел… или, вернее, хотел, чтобы вся эта, может быть и неизбежная, грязь жизни протекала как-нибудь так, чтобы не задевать его.

До сих пор он твердо верил, что всегда и можно так устроить свою жизнь, чтобы уберечь себя от этой грязи.

Теперь эта вера пошатнулась, и инстинкт подсказывал ему, что чем дальше в лес, тем больше дров будет.

И тоска разбирала его сильнее от этого, и чувствовал он себя совсем хуже прежнего парализованным всеми этими новыми для него перспективами жизни. Даже физически он чувствовал себя расслабленным и разбитым.

Маня говорила:

— Тёма ходит таким разваренным, точно уже сто лет варится.

Перед отъездом в Бендеры было получено письмо от Зины из Иерусалима.

В нем она объявляла, что так жить больше не может, а иначе жить, как хотела бы, не видит возможности, и потому и отказывается совершенно от жизни и поступила в монахини. Монашеское имя ее — Наталья, и она просит в письмах иначе и не обращаться к ней. Детей она поручала Аглаиде Васильевне и умоляла мужа согласиться на это.

Письмо произвело впечатление ошеломляющее на всех и больше всего — на Аглаиду Васильевну.

Ее сердце сжалось тоской и каким-то ужасом. Судьба преследовала ее и точно задалась целью неумолимо доказывать ей, что не ее волей будет идти жизнь, и ужас охватил Аглаиду Васильевну от мысли, где предел этой неумолимости. В первый раз Аглаида Васильевна захотела умереть и с мольбой и тоской смотрела на образ, а по щекам ее текли обильные слезы.

В это время Ло, у которого движения обиды и любви всегда чередовались, войдя в комнату и увидев, что происходит с бабушкой, пошел к ней и, пригнувшись к ее коленям, угрюмо проворчал:

— Скажи мне, баба, кто тебя обидел, и я убью того.

И когда Аглаида Васильевна продолжала плакать, не замечая его, он тоже заплакал, уткнувшись в ее колени.

Когда Аглаида Васильевна, наконец, заметив, нагнулась к нему и спросила, о чем он плачет, и он ответил, что ему жаль ее, она с воплем: «О, бедный мальчик!» — схватила его и осыпала горячими поцелуями.

Кризис прошел. Ло вырвал ее сразу из объятий отчаяния в свет. Аглаида Васильевна уже плакала слезами радости и говорила:

— Его святая воля: у меня прибавилось еще трое детей.

В это время к дверям подошла кухарка с своим младенцем, которому вдруг что-то не понравилось, и он закричал благим матом. Кухарка начала его шлепать, а Аглаида Васильевна горячо сказала:

— Разве так можно обращаться с детьми? Дай сюда его.

И действительно, маленький бутуз на руках у Аглаиды Васильевны мгновенно успокоился.

А Сережа сказал:

— У вас, мама, не трое детей прибавилось, потому что этот тоже ведь ваш, и, пока вы будете жить, ваш дом будет всегда какой-то киндер-фабрикой.

Маня присела к роялю и заиграла импровизацию сестры, последнюю перед ее отъездом.

Торжественно замирали стихающие аккорды морского прибоя, колокольного звона монастыря, куда уже ушла и навеки теперь скрылась Зина.

И сильнее плакали и Аглаида Васильевна, и Аня, и у Мани текли слезы.

Все вечера говорили о Зине, вспоминали многое из прошлого, все мелочи из ее последнего пребывания, и теперь всем ясно было, что она исполнила все, что, очевидно, уже давно задумывала.

Пришла мать Наталья и с сокрушенным покаянием подтвердила это.

— Мучилась я, мучилась, — говорила мать Наталья, — но ведь наложила она на меня, прежде чем поведала, обет молчанья, и должна была молчать, только мучилась да вздыхала. Все-таки ложь была, но и то, как написано, ложь во спасение… В вечное спасение.

И опять плакали все, и с ними мать Наталья, вспоминавшая свой когда-то уход из дому и пережитые с ним страдания.

В письме Зины, теперешней уже матери Натальи, было обращение и к брату.

«Тёма, — писала сестра, — сутки состоят из дня и ночи, — вечно бодрствовать одному нельзя. Жизнь — это море, и, пока мы в жизни, каждый капитан на своем корабле. Весь успех зависит от надежного помощника. Переищи весь мир, и лучше Дели не найдешь. Возьми ее себе, благословляю тебя и предсказываю тебе великое счастье с ней».

Карташев, раздвоенный, подавленный, в душе завидовал смелому Зининому выходу из жизни. Приглашенье ее жениться на Аделаиде Борисовне еще болезненней подчеркнуло его душевный разлад. Теперь, когда и он, с целой стаей разных обирателей, потянется в хвосте армии, чтобы служить только мамоне, контраст между выбором Зины и его становился еще ярче и оскорбительнее.

О женитьбе в первый раз было сказано открыто, и, насторожившись, все ждали, как отзовется Карташев на призыв сестры.

— Я никогда, если бы даже она согласилась, — заговорил угрюмо и взволнованно Карташев, — не женюсь на Аделаиде Борисовне. Свои советы Зина могла бы оставить при себе. Если бы когда-нибудь я и вздумал жениться, я не спросил бы ничьего совета, ничьего согласия, ничьего разрешения. Женюсь, на ком захочу…

Голос Карташева был раздраженный, вызывающий, хотя он и не смотрел на мать.

— И, вероятнее всего, женюсь на кухарке, — с детским упрямством и упавшим тоном закончил Карташев и посмотрел на мать.

На мать смотрели и Маня, и Аня, и Сережа.

Вместо сцены, которой ожидал Карташев, мать, стоявшая у перил террасы, сделала ему церемонный реверанс и ответила:

— А я вперед благословляю. И если ты хотел меня удивить, то — напрасный труд, жизнь уже столько удивляла меня, что уж теперь трудно удивить меня чем бы то ни было.

— Дурак ты, дурак, — сказала Маня.

— И дурак и подлец, — ответил дрожащим от слез голосом Карташев и быстро ушел с террасы.

 

X

Бендеры — маленький городок, с маленькой одноэтажной гостиницей с деревянной серой крышей и большим садом, был похож на село.

В этой гостинице, с коридорами, как в казармах, с большими висячими замками на номерах, толпилась масса всевозможного штатского и военного народа. Военные — большею частью интенданты, штатские — евреи — поставщики армии. Большинство из них молодые, энергичные, с жгучим взглядом людей, идущих, не сомневаясь, к своей цели.

В этом будущем обществе Карташева он чувствовал себя подавленным, раздвоенным, жалким. Дядя знакомил его с интендантами, его будущим начальством, и они покровительственно говорили ему «молодой человек», хлопали по плечу и приглашали выпить.

Высокий, начавший уже жиреть, бритый, с седыми усами штаб-ротмистр, не стесняясь, громко и цинично говорил, сидя за столиком, незаметно глотая рюмку за рюмкой, вытаскивая пальцами падавших мух, что сдерет шкуры с своих подрядчиков.

— Что?! Он, подлец, миллион себе в карман положит, а я своим детям голодным вместо хлеба камень в глотку засуну, и в этом будет моя совесть и честь?! Врешь, на вот тебе, выкуси, — и он толстыми пальцами складывал шиш и тыкал им в воздух, — свою гордость и честь я буду видеть в том, чтобы заставить тебя поделиться со мной половину наполовину, а иначе и ты, подлец, без таких же, как и я, штанов будешь. На тебе! Ты миллион себе засунешь в карман, а чтобы потом моему сыну, когда он будет у тебя милостыню просить, сунуть ему пятак и чувствовать себя порядочным человеком, который имеет право сказать сыну моему: «Твой отец дурак был, кто же ему виноват?» Нет, врешь, мерзавец, когда я выдерну у тебя твою половину, ты тогда сам скажешь: «Ой, ой, какой умный, сделал и без капитала то, что я с капиталом». И шапку еще снимешь да низко поклонишься… Да, да — довольно, брат, с нас этих шкур. Довели до разоренья, до нищеты. Охотников разорять, отнимать последнее — конца свету нет: и государство, и мужики, и проклятые газеты, и книги, и если сам себе не поможешь, то и иди к ним с протянутой Христа ради рукой. И если я сам себе не помогу, кто мне поможет?! Дурак и подлец я буду, если и этим случаем не воспользуюсь спасти свое имение, спасти детей от голодной смерти. Нет, дудки, старого воробья на мякине больше не проведешь: раз свалял дурака благодаря этому благодетелю, — он ткнул толстым пальцем в Василия Петровича, — отпустил на даровой надел неблагодарное мужичье, — весь уезд тогда одел, а теперь и сам не лучше нашего кончил, такой же интендант. И главное, и тут еще собирается дурака валять: валяй на здоровье, но уж будь спокоен, за собой никого не поведешь…

Василий Петрович Шишков всей своей фигурой резко отличался от остальных интендантов, и хотя он тоже бодрился, неопределенно отшучиваясь от фамильярного панибратства своих коллег, но Карташев сразу почувствовал в нем свояка по положению и прильнул к нему всей душой.

Василий Петрович увел его в гостиничный сад и, забравшись в глухую аллею, спросил Карташева:

— Вы что, с ума, что ли, сошли? Ну, я старик, жизнь моя разбита, имение не спасти, дети с голоду умирают, я сам ничего не знаю и никуда не гожусь, но вы… вы… ведь вы же инженер, перед вами широкая дорога, а вы хотите замарать себя в самом ее начале так, что потом вам все двери же будут закрыты. И нам наш позор уже не долго нести — десять лет, и в могилу, а волочить его через всю жизнь…

— Но куда же мне деваться? — с отчаянием ответил Карташев. — Я искал инженерного места — нет. Да и инженер я ведь только потому, что у меня диплом, но я ведь ничего, решительно ничего не знаю.

Василий Петрович ходил рядом с Карташевым и молча слушал.

— Послушайте, — перебил он вдруг Карташева, — знаете что? Вы слыхали, что сюда вчера приехал инженер строить дорогу на Галац?

— Нет, не слыхал. Да и приехал-то он, вероятно, уже с набранным штатом.

— Кого-нибудь из инженеров вы знаете?

— Ни одного человека, кроме своих товарищей по выпуску.

— Пойдите на всякий случай к главному инженеру.

— Нет, не пойду. Если бы вы знали, как это унизительно — идти просить и получить наверно отказ…

— Плохо, плохо, — говорил огорченно Василий Петрович. — С такими задатками пассивно плыть по течению затянет вас в такую тину жизни…

Он нетерпеливо вздохнул.

— Эх, русская нация! голыми руками бери и вей какие хочешь веревки… И кто говорит? Я…

Василий Петрович с добродушным комизмом ткнул себя в грудь и посмотрел на часы.

— Ну, а все-таки хоть и на проклятую службу, а время идти…

Были сумерки. Дядя ушел еще и еще толковать с интендантами, а Карташев лежал на своей кровати и смотрел в полусвет окна, выходившего в сад.

Дверь номера отворилась, и раздался голос Василия Петровича:

— Кто-нибудь есть?

— Я, — ответил Карташев.

— Вас мне и надо. Ну, я познакомился и переговорил с главным инженером, — он вас просил прийти к нему.

— Когда? — испуганно поднялся с кровати Карташев.

— Сейчас.

— Ну? Надо одеться.

Карташев зажег свечу и начал быстро одеваться в самое парадное свое платье.

Одеваясь, он расспрашивал Василия Петровича, как же все это вышло.

— Да просто пришлось обедать за одним столом, познакомились, разговорились, я сказал, что у меня есть здесь один знакомый инженер, он сказал сначала, что все места уже заняты, а потом подумал и сказал: «Пускай придет ко мне».

Карташев радостно слушал и верил.

В действительности же Василий Петрович еще утром, говоря с Карташевым, задумал и привел в исполнение свой план. После службы, надев мундир, он отправился в номер, где жил главный инженер, представился ему и с просьбой не выдавать его рассказал о фальшивом положении Карташева.

Главный инженер ответил ему:

— Места все заняты… Я мог бы его взять, дело, может быть, развернется, но на первое время ему придется помириться с очень скромной ролью.

Карташев торопливо причесывался и взволнованно отдавался радостному чувству: неужели он все-таки будет инженером, неужели он опять инженер?

— А вы не пойдете со мной? — спросил в последнее мгновенье Карташев, держа в руках свидетельство об окончании курса.

Василий Петрович только рассмеялся и махнул рукой.

— Ну, идите…

Карташев, прежде чем выйти, разыскал коридорного и просил его доложить о нем главному инженеру.

Загнанный, сбитый с ног коридорный долго не мог понять, чего хочет от него Карташев, и все повторял ему с хохлацким выговором:

— Ну, когда надо, так и идите, чем же я тут могу помочь? Ось и дверь не заперта.

И в доказательство коридорный действительно приотворил дверь.

— Кто там? — раздался густой голос.

Карташеву ничего не оставалось больше, как скрепя свое сильно бившееся сердце перешагнуть порог и остановиться с разинутым ртом. На полу, перед ним, лежало два человека. Один толстый, в рубахе с расстегнутым воротом, из-за которого выглядывала волосатая грудь, уже пожилой, другой более молодой, худой, нервный, бритый, с черными усами, с строгим лицом и недружелюбным взглядом своих черных, мечущих искры глаз. Оба лежали на карте, толстый водил по ней красным карандашом, а худой внимательно следил.

В отворенной двери несколько мгновений постоял и коридорный, тоже чем-то как будто вдруг заинтересовавшийся, но, вспомнив, вероятно, о своих текущих делах, побежал дальше, затворив за собой двери.

При входе Карташева худой только недовольно покосился на него, а толстый продолжал вести карандашом линию по карте.

— Здесь, — сказал толстый, — перевальная выемка будет, вероятно, две две с половиной сажени. Тут пойдут нули, нули… Тут косогором подход к Пруту, затем по берегу Дуная, а последние пятнадцать верст уже прямо разливом Дуная с насыпью, вероятно, что-нибудь вроде сажени.

Карташев сообразил, что идет наметка будущей линии, подвинулся ближе и через головы следил за карандашом.

— В общем, — кладя карандаш, сказал толстый, — тысячи две кубов на версту все-таки выйдет.

Он сел лицом к Карташеву и сказал, сидя на полу:

— Здравствуйте. Вы инженер Карташев?

— Да.

— Видите, места у меня теперь нет, пока что я могу взять вас на затычку. Вы в этом году курс кончили?

— Да.

— На практиках бывали?

— Только кочегаром ездил.

— Ну, это… где ездили?

Карташев назвал дорогу.

— На угле?

— Да.

— Какой уголь?

— Брикеты из Кардифа, а сверху нью-кестль.

— На паровозе двое было: машинист и вы или еще кочегар?

— Нет, только машинист и я.

— Долго были?

— Пять месяцев.

— Значит, выносливость приобрели?

— Я думаю.

— На изысканиях не были никогда?

— Никогда.

— Теорию знаете хорошо?

— Плохо.

— Но проектировать можете все-таки, например, мосты?

— Составлял проекты в институте, — нехотя ответил Карташев.

— Составляли или заказывали?

— Больше заказывал.

— Ну, какой самый большой проект деревянного моста несложной системы?

Карташев подумал и ответил:

— Три сажени.

— Значит, и по проектировке не годитесь, — сказал раздумчиво главный инженер.

Он еще подумал и сказал:

— Я, право, не знаю, что мне с вами делать. Нам нужны люди, но знающие, а вы ведь первокурсник студент по знаниям. Я могу вас взять только практикантом.

— Я согласен.

— Жалованье тридцать пять рублей в месяц.

— Я согласен.

— Ну, кормить будем.

— Об этом нечего говорить, — ответил Карташев. — С моими знаниями я никакого жалованья не стою.

— Вы возьмете его в свою партию? — спросил толстый худого.

Худой свирепо сдвинул брови и, сверкнув на Карташева своими глазами, угрюмо сказал:

— В таком случае завтра в пять утра выходите на площадь перед гостиницей.

А толстый, протягивая руку, сказал:

— Ну, а теперь прощайте.

Карташев пожал руку толстому, поклонился худому и пошел к двери. Уже у двери он остановился и сказал:

— Я постараюсь оправдать ваше доверие.

И, выскочив в коридор, он подумал: «Как это все глупо вышло, и каким я дураком вышел в их глазах… Ну, и отлично, а все-таки начало сделано, переживу еще много тяжелых унижений, но сразу все пройду от изысканий до постройки…»

— Ну? — встретил его Василий Петрович.

— С большим скандалом, но принял, — смущенно и радостно ответил Карташев. — Вы знаете, уже завтра в пять часов утра…

— С места в карьер: отлично.

— И в поле на изыскания. Я так боялся, что меня засадят за проекты, но бог мне помог по поводу проектов такую чушь сморозить, что сразу решили, что я никуда не гожусь. Вот теперь не знаю только, как с дядей быть?

— Дядю вашего я беру на себя. Теперь сидите, я пойду к нему, а потом вместе ужинать будем.

Уже сгорбленная фигура Василия Петровича скрылась за дверью, когда спохватился Карташев и подумал: «Эх, забыл поблагодарить!»

Карташев напрасно беспокоился относительно дяди. Дядя уже и сам тяготился своим выбором, бранил в душе племянника кисляем и, основательно опасаясь за результат своего громадного дела, подыскал ему молодого энергичного помощника Абрамсона. Теперь этот Абрамсон, племянник главы фирмы, которой дядя Карташева продавал свой ежегодный урожай, становился во главе дела.

Уверенность этого красивого, с строгим римским овалом лица, в золотом пенсне Абрамсона была такова, как будто с рождения всегда он был во главе больших дел. С интендантами он держал себя покровительственно, как с маленькими людьми, и запугивания Конева на него мало действовали.

За ужином, где присутствовал и Карташев, и присутствовал даже с удовольствием, так как это уже была чужая, посторонняя для него компания, где он только наблюдал, — пьяный Конев приставал к Абрамсону:

— Если ты мне не дашь заработать чистоганом сто тысяч — сто! Ни копейки меньше, то пиши духовное завещание.

— Я не помню, когда мы пили брудершафт, — ответил с достоинством Абрамсон. — Что касается заработка, то можно и двести заработать, было бы за что…

— Конечно, не даром.

— Прежде всего надо действовать с умом…

— Я всегда с умом…

— И поэтому надо прежде всего молчать, а когда придет время, тогда и поговорим…

Абрамсон многозначительно смотрел в глаза Коневу, другим интендантам, Конев впивался в его глаза и, обращаясь к дяде Карташева, говорил с восторгом:

— Вот это шельма! Это выбор! Даром что молоко у него на губах еще не обсохло, я знаю вперед, что он и тебе даст кусок хлеба, и нам, и себя не забудет. Черт с тобой, хоть и жид ты, а давай брудершафт пить, потому что у тебя голова золотая. А на меня надейся… Мне твоего даром не надо. Хочешь, тебе сейчас квитанцию на сто пар павших быков выдам да на сто пар сейчас же вновь купленных, ну-ка, чем пахнет, что дашь? Говори?!

Конев так орал, что с соседних столиков на него оглядывались, и сидевшие с ним за столом напрасно уговаривали его.

— Что вы мне тут толкуете, — кричал он. — Разве я своими глазами не видел сегодня этих павших быков. Ступайте на сваи, они и сейчас еще лежат там, а сколько их лежит во всю дорогу до Адрианополя. Что?!

Он лукаво и пьяно подмигивал компании и говорил:

— Бывали в передрягах! Только разве во чреве китовом не побывал еще, а в остальных — все входы и выходы во как знаем! И кому какое дело? Моя голова, я под суд пойду, если уж на то пошло! И никого не выдам! Наливай! Я, братец, из коммерческого училища: там товарищество — ой-ой-ой! Только выдай!

Конев сжимал свой волосистый громадный кулак ж, потрясая им над головой компании, кричал:

— Так вздутетенят и плакать не позволят! Раз мы в училище забрались под пьяную руку в известный дом…

Следовал рассказ о жестокости над женщиной, отвратительный, совершенно неудобный для передачи. Результат был тот, что, несмотря на всю снисходительность нравов училища, пятерых исключили из него, и в том числе Конева.

— Ну и что ж? — закончил Конев, — человеком, как видишь, все-таки остался. Годом позже был произведен, а в глаза каждому могу смотреть: все-таки никого не выдал и не выдам! А вот что Артемий Николаевич с нами не едет — это умно. Что умно, то умно, — гусь свинье не товарищ, — нет, нет! Выпьем за его здоровье, пусть он себе остается и получает свои тридцать пять рублей с полтиной и харчи!

Благодушный и пьяный комизм Конева смешил всех и Карташева, и все снисходительно и доброжелательно чокались с ним.

Возвратившись в номер, дядя заявил Карташеву, когда тот приступил к денежному вопросу:

— Ни копейки от тебя назад не возьму. Теперь у меня деньги есть, и выданные тебе две тысячи — капля для меня в море теперь. Может быть, придет другое время, а тогда ты будешь уже на ногах, не мне, так детям моим: жизнь — колесо, — что сегодня внизу — завтра наверху, и наоборот.

— Ну, дядя! Те деньги, которые я истратил, ну, уже так и быть…

— Да что ты, ей-богу! С кем ты торгуешься? Мне мать твоя не сестра, что ли? Не одна грудь нас кормила? Не одна мы семья и до сих пор? Мы никогда в жизни с твоей мамой не поссорились. Наташу мне кто посватал? Была первая и по красоте и по богатству невеста. И если бы не мама, я мог бы жениться? Мама твоя такой министр, какого не было еще и не будет. Будешь еще ты торговаться со мной. Садись лучше и пиши маме письмо…

— Нет, я уж завтра.

— И думать нечего! Не дам спать, пока не напишешь! Знаем мы ваше завтра. Вот головой тебе отвечаю, что за все лето это будет первое и последнее письмо… Садись, садись…

Карташев нехотя сел:

— Все мысли в разброде. Диктуйте мне…

— Пиши, голубчик, — ответил дядя, укладывая что-то в чемодан, — пиши: «Дорогая мама, дожив до двадцати пяти лет, я, слава богу, научился писать под диктовку, лет в сорок научусь и сам писать письма…»

Дядя диктовал совершенно серьезно, а Карташев смеялся.

— Ну, пиши же, сердце. Ты думаешь, ей не будет радость, что ты опять инженер? Охо-хо, какая радость. Только молчала она, а уж видел я, какие кошки скребли ее…

Карташев наконец вдохновился и засел за письмо.

Дядя успел заснуть и опять проснулся.

— О, дурный! То не уговоришь, то не оторвешь! Два часа, а в четыре вставать. Бросай писать, спи!

— Кончаю.

 

XI

В четыре часа утра дядя разбудил Карташева.

На этот раз Карташев вскочил как встрепанный и быстро оделся.

Он долго выбирал из костюмов, во что ему одеться, и надел лакированные ботинки, щегольскую, вроде гусарской, куртку, форменную шапку и золотое пенсне.

Дядя его, с черепаховым пенсне на конце носа, внимательно осмотрел племянника.

— Ну, господи благослови тебя на новый и дай бог, чтобы был славный путь.

Дядя торжественно, по-архиерейски, благословлял племянника и усовещевал:

— Не топырься, не топырься! Все мы, голубчик мой, начинали с отрицанья бога, а кончали, как и ты в свое время кончишь, что без божьего благословенья ни от одного дела не будет толку.

Ровно в пять Карташев был на площади перед гостиницей.

Солнце, яркое и уже раскаленное, стояло над горизонтом. День обещал быть знойным. Но пока еще чувствовалась прохлада, и обильная роса еще сверкала на траве и деревьях, окружавших площадь.

У ворот гостиницы стоял дядя и наблюдал.

Худой инженер с черными огненными глазами уже был там. Он был еще мрачнее вчерашнего, быстро пожал руку Карташева и, махнув куда-то в сторону, буркнул:

— Познакомьтесь.

Карташев повернулся к группе рабочих человек в двадцать, с которыми о чем-то энергично переговаривался маленького роста господин с шляпой-панамой на голове, сдвинутой на затылок.

Господин повернулся, и Карташев увидел темное молдаванское лицо с маленькими лукавыми и веселыми глазенками.

— Ба! — добродушно и пренебрежительно сделал жест в воздухе господин в шляпе-панаме. — Карташев? Ну, здравствуйте.

— Знакомые? — спросил старший.

Маленький опять сделал пренебрежительный жест.

— До шестого класса в гимназии сидели рядом, пока меня не выгнали за то, что сказал учителю латинского языка, что его предмет яйца выеденного не стоит.

— А вы… Сикорский… — замялся Карташев. — Как же попали на наше инженерное дело?

Сикорский иронически усмехнулся и развел руками.

— Вот, как видите… извините, пожалуйста, тоже инженер, хотя и не признанный Россией, Турцией, Николаем Черногорским, Абиссинией и прочее и прочее. Кончил в Генте.

— Давно?

— Да вот уж два года.

— И на практике уже были?

— На постройке двух дорог уже начальником дистанции успел быть.

— Значит, вы совершенно опытный инженер, — обрадовался Карташев, — и меня выучите?

— А вы конечно, — ни папа, ни мама, ни бе, ни ме, ни ку-ку-ре-ку, как, бывало, по-латыни? Не конфузьтесь — имел честь достаточно познакомиться и с вашими дипломированными инженерами, и с вашими студентами. Господи, что это за лодыри, что за оболтусы! Прямо совестно, хуже всяких юнкеров. В девять часов он глаза продирает только, все в таких же лакированных сапожках, пенсне…

Сикорский рассмеялся мелким, замирающим смехом.

— Как они идут, бывало, получать жалованье, я всегда их спрашиваю: «Слушайте, вам не совестно?» Ай-ай-ай…

Сикорский раздраженно покачал головой.

Старший инженер, наклонив голову, неопределенно слушал. Он сделал нетерпеливое движение.

— Ну что ж не несут планы?!

И, быстро повернувшись в сторону Сикорского, угрюмо бросив: «Я сам пойду», решительно зашагал в гостиницу.

— Слушайте, — говорил Сикорский Карташеву, — зачем вы таким шутом нарядились? Может быть, для прогулок с дамами это и очень подходит, да и то не в такую жару, но как же вы будете по болотам шляться в ваших ботинках? По вашему костюму очевидно, вы никакого представления не имеете о том, что вас ждет?

— К сожалению, да.

Одетый в легкую чесучевую пару, в парусиновых сапогах, Сикорский покачал головой и вздохнул:

— Боже мой, боже мой! Что только делается в этом государстве! До двадцати пяти лет людей, как малолетних, вымаривают, превращают их в каких-то институток, куколок и выпускают… вот…

Сикорский возмущенно хлопнул себя по бедрам руками.

— И что ж? — продолжал он. — Их ждет голодная смерть? Нет! Их ждет карьера. Будете, будете и главным инженером и министром… Тварь! Гадость!

Карташева коробил тон Сикорского, но над этим господствовало сознание, что Сикорский в сравнении с ним неудачник, что диплом иностранного инженера никогда его дальше начальника дистанции и не пустит и что он был бы только комичен среди настоящих инженеров со всеми своими претензиями.

Еще более было странно видеть Сикорского в этой новой роли обличителя, что воспоминания о нем из гимназии не вязались с этим.

Карташев помнил Сикорского, когда во втором классе его однажды привел надзиратель во время перемены и оставил его в классе.

Все ученики обступили маленького, черного, как жук, мальчика, с маленькими насмешливыми, вызывающими глазенками, смотрящими лукаво из-под полуопущенных век.

Он стоял у окна, окруженный толпой учеников. И эта толпа и новичок смотрели друг на друга, не зная, что предпринять дальше.

И вдруг новичок быстрым движением поймал муху на стекле окна и, сунув ее в свой рот, сжевал и проглотил ее.

— Фу!

— Гадость!!

— Тварь! — закричали все, отплевываясь, корчась и вертясь.

Так и осталось это чувство какой-то брезгливости к нему.

Опять потом выдвинулось в памяти событие: Сикорский сразу потерял отца и мать. Отца повесили за участие в убийстве жандарма, мать отравилась.

Это было в четвертом классе. Сикорский с братом остались без всяких средств, ему достали уроки, и он этим жил и содержал брата и друга своего старшего брата, тоже ученика, по фамилии Мудрого. Мудрый был очень ограниченный человек, таким же был и брат Сикорского. Оба последние были товарищами Тёмы по учению в четвертом параллельном классе.

Сикорский иронически называл Мудрого le plus sage* — и брата le plus grand**, не стесняясь, ругал их в глаза и за глаза. Это ироническое отношение ко всему и ко всем было отличительной чертой Сикорского. В товарищеской жизни младший Сикорский не принимал никакого участия и не играл никакой роли. Но однажды в каком-то деле он пострадал, не протестуя против того, что пострадал несправедливо. Это вызвало к нему симпатии и уважение.

Произошло это уже в шестом классе, когда взапой читался Писарев, Шелгунов, Зибер, Щапов, Бокль, Милль и все старались жить по-новому.

Ко всему этому Сикорский был совершенно равнодушен. Тем более удивила всех его выходка с учителем латинского языка, когда он объявил, что принципиально не желает изучать такую ерунду, как латинский язык.

Реакция тогда уже надвигалась. Реакционный элемент торопился выслуживаться, и Сикорского исключили. Немного раньше, за какую-то скандальную историю в публичном месте, были исключены старший его брат и Мудрый.

Все трое сразу как-то канули в вечность, и до этой встречи Карташев ничего не знал о всей их дальнейшей судьбе.

Может быть, при другой обстановке Карташев и иначе отнесся бы к приему Сикорского, но на этот раз было неблагоразумно ссориться с ним.

Ища соглашения своих действий с своей совестью, Карташев думал, что такой представитель своего ведомства, как он, Карташев, не может и служить его украшением.

— Вы только в том отношении не правы, Сикорский, что судите по мне. Я был в исключительных условиях.

И Карташев рассказал, как неудачны были все его попытки попасть на практику.

— Ну, а почему же вы рабочим не пошли? Ведь за границей всякий студент путей сообщения, технолог, горный, если не зарекомендует себя рабочим, никакой карьеры сделать не может.

— Я ездил кочегаром, — ответил Карташев.

— Так почему же вы на постройку не пошли рабочим?

— Почему? — Карташев не знал. Может быть, потому, что кочегаром ему казалось все-таки менее обидным служить, чем просто рабочим. Кочегарами ездили и технологи-студенты, но рабочими никто не служил еще.

— Слушайте, Сикорский, вы так ругаете инженеров, а этот инженер, наш старший, не обижается?

— Да разве вы не видите, что это тоже не ваш инженер? Стал бы ваш в четыре часа вставать? Подождите, вот вы еще увидите своих, что это за цацы…

— Как его фамилия?

— Семен Васильевич Пахомов — один из крупных даниловских орлов. А кого Данилов орлом называет…

Карташев знал, что Данилов — тот толстый инженер, который вчера намечал линию на карте.

— Он тоже не наш инженер?

— Нет правил без исключения: ваш. Хоть он и говорит при этом: «извините, пожалуйста», и вашей братии терпеть не может.

Семен Васильевич с картой в руках вышел из гостиницы и быстро шел к ним.

Некоторое время он с Сикорским рассматривал карту, поглядывая в то же время и кругом, затем потребовал лестницу и полез на крышу гостиницы.

— По крышам дорогу поведем, — заметил один рабочий.

Некоторые из рабочих фыркнули, пожилой рабочий пренебрежительно махнул рукой, и, сев, достал из мешка хлеб и огурец, и принялся есть. Остальные последовали его примеру. Одни ели, другие сидели, обхватив руками колени.

К Карташеву нерешительно подошел дядя.

— Ну что, как?

Карташев рассказал, что этот другой инженер — его товарищ из гимназии.

— Ну, и слава богу, — это очень хорошо. Ну, прощай, я так и передам маме.

Дядя сегодня с поездом уезжал из Бендер.

Уходя, он лукаво подмигнул племяннику:

— А тебе на крышу рано еще?

С крыши в это время уже спускались инженеры; Семен Васильевич быстро, отрывисто крикнул:

— Вешки!

Рабочие быстро поднимались. Из толпы вышел, подслеповатый на вид, маленький блондин, средних лет, с виду подмастерье, десятник Еремин, как потом узнал Карташев, а за ним, лениво переваливаясь, пухлый гигант-рабочий Копейка, державший в руках охапку тонких белых, с железным наконечником, вешек.

Семен Васильевич нервно и быстро установил теодолит, еще раз оглянулся кругом и пригнулся к трубе.

Еремин, с двумя вешками в руках, лицом к трубе, пятился, пока не раздалась отрывочная команда:

— Стой!

По движенью рук Еремин двигался то вправо, то влево.

— Держи вешку прямо: между ногами и перед носом. Так! Ставь.

Вешка была воткнута, выровнена. Еремин взял новую вешку у Копейки и пошел вперед. Шагах в сорока он остановился на окрик:

— Стой!

И опять установил вешку.

Третью вешку уж без команды установил Еремин по двум предыдущим и услыхал вдогонку отрывистое:

— Ладно! Кол!

Сикорский подал Пахомову кол.

Пахомов написал «SW, 13°», а Сикорский в это время отвесом определял точку стояния центра инструмента. Инструмент убрали и вместо него забили кол с надписью, предварительно проверив кол по линии. Били долго, и несколько раз Пахомов пробовал качать его.

— Ну, начало сделано. Убирайте по очереди вешки, забивайте вместо них колья и пишите на них направление и начинайте пикетаж. Неси за мной инструмент.

Пахомов, широко шагая, пошел вперед по тому направлению, где уже скрывался в длинной улице Еремин, а Сикорский остался на месте.

Пахомов повернулся и крикнул:

— Строго наблюдайте, чтобы при пикетаже колья с направлением не выдергивались!

— Ну, с богом! — обратился Сикорский к технику-пикетажисту с напряженным молодым лицом, усиленно вытиравшему лившийся с него пот.

— Ну, а теперь и я, — сказал Сикорский, устанавливая нивелир.

— А я когда? — спросил Карташев упавшим голосом, видя, что на его долю никакой работы, по-видимому, не осталось.

— Вы будете разбивать кривые. Вот вам Кренке, вот цепь, вот ганиометр и эккер, вот колья, вот ваших пять рабочих.

«Разбивка кривых, — подумал Карташев, — как раз тот вопрос по геодезии, на который он отвечал месяц тому назад на экзамене».

И тогда он исписал целую доску, говорил и получил пять.

Что он отвечал тогда? Мысли, как воробьи, разлетались во все стороны, и он напрасно ломал свою пустую голову.

«Надо успокоиться. Ведь не сейчас же еще разбивка. Наверно, вспомню. Вспомнил теперь».

По мере того как они подвигались вперед, пред глазами Карташева вставала большая черная экзаменационная доска, на которой он видел сделанные им чертежи. Он всегда очень плохо чертил, и на этот раз было не лучше. Пред его глазами и теперь эта черта, долженствовавшая изображать прямую. Какая угодно кривая, но только не прямая. А сама кривая каким уродом вышла. От такой кривой поезд и двух саженей не сделал бы. Надо было бы хоть теперь когда-нибудь позаняться чертежами. Конечно, это не важно… Знать, что чертить, а вычертит любой чертежник. Да, это хорошо знал Карташев, и все его проекты, хотя уставом института это и запрещалось, вычерчивал такой чертежник. А теперь совсем вспомнил… Кривая может быть и по кругу и по эллипсу…

— Какую кривую надо, по кругу или по эллипсу? — спросил Сикорского Карташев.

— По кругу.

— Все равно, значит, надо будет определить угол… — Ох, уж эти отсчеты по лимбу; он всегда путался в них, азимутальный, румбический углы. Особенно эти румбические. А как же определить такие оси без логарифмов?

Карташев обратился к Сикорскому.

— Прежде всего все ваши лекции забудьте. Так, как в лекциях описано, так теперь никто нигде и давным-давно не работает. Вот эта книжонка, которую я вам дал, разбивки кривых Кренке, слыхали что-нибудь о ней?

Кажется, эта фамилия где-то в примечаниях упоминалась в лекциях. Пред Карташевым предстало желтоватое от времени, литографированное толстое издание лекций. Он даже помнил, что если это примечание есть, то оно внизу на правой стороне стоит вторым под двумя звездочками и тут же след раздавленной присохшей мухи.

Он почувствовал даже запах этих лекций, немного могильный, затхлый.

— О Кренке есть у нас, но что именно — не помню.

Первая небольшая кривая была у выхода из города.

Сикорский подошел к угловой вешке и списал с нее в новую записную книжку:

угол лево 1° — 9′ № 2° R. 200 ty. bis

длина кривой.

— Этот корнетик возьмите себе и записывайте в него по порядку все углы. Прежде всего, переписавши в корнетик даты вешки, надо всегда опять проверить записанное. Затем надо сверить румбические углы. Буссоль у вас есть, и поэтому вы можете проверить сами румб. Верно. SW одиннадцать градусов, а первая линия была SW тринадцать градусов, следовательно, дополнение существенного угла будет действительно одиннадцать градусов влево. Теперь по Кренке проверим ty abi-длину. Так как таблицы Кренке рассчитаны на радиус в тысячу саженей, то, чтоб получить для радиуса в двести, нужно дату разделить на тысячу и умножить на двести. Итак, ищем таблицу для одиннадцати градусов. Вот она. От этих пяти столбцов эти три для тангенса, биссектрисы и длины кривой. Умножить и разделить.

Умножив, Сикорский вторично проверил умноженное, заметив при этом:

— В нашем инженерном деле умножение без проверки — преступленье. Все так тесно связано в этом деле одно с другим, что одна ошибка где-нибудь влечет за собой накопленье ошибок, часто непоправимых. На одной дороге ошибка на сажень в нивелировке на предельном подъеме стоила два миллиона рублей. Инженер несчастный застрелился, но делу от этого не легче было, и компания разорилась.

— Все-таки глупо было стреляться.

Сикорский сделал гримасу.

— Карьера его, как инженера, во всяком случае, была кончена.

«Черт побери, — подумал Карташев, — надо будет ухо держать востро».

А Сикорский продолжал:

— Вы счастливо попали, вы в три месяца пройдете все дело постройки от а до зет и сами скоро убедитесь, что все дело наше строительное сводится к тому же простому ремеслу, как и шитье сапог. И вся сила в трех вещах: в трудоспособности, точности и честности. При таких условиях быть честным выгодно: вас хозяин сам озолотит.

— Вы много уже заработали? — спросил Карташев.

— С двух дорог две премии целиком в банке — двенадцать тысяч рублей. Эту дорогу кончу и уйду в подрядчики. Сперва мелкие, а там видно будет.

— А почему же не будете продолжать службы?

— Потому что заграничным инженерам и теперь ходу нет, а чем дальше, тем меньше будет. Вы вот другое дело: тогда не забудьте…

Сикорский иронически снял свою шляпу и встал.

— Ну, теперь прежде всего отобьем.

Когда разбивка и проверка кривой кончилась, Сикорский сказал:

— Следующую вы сами при мне разобьете, а дальше я вас брошу, и работайте сами.

Третья кривая, с которой Карташев справлялся один, была уже за городом, в долине, где линия уходила вдаль по отлогим покатостям долины.

Кривая была большая, приходилось работать в виноградниках, и, когда он наконец кончил, сзади на него насели и пикетажист и Сикорский с нивелиром.

— Собственно, время и обедать, — сказал Сикорский.

Выбрали лужайку повыше под деревьями и присели; под одним деревом Сикорский, пикетажист и Карташев, а под следующими деревьями рабочие.

Подъехала подвода, из которой Сикорский, пикетажист и рабочие стали вынимать свои мешки с провизией.

— А вы что? — спросил Карташева Сикорский.

— Я не сообразил и ничего не взял, — ответил Карташев. — Да и есть не хочется: жарко…

— С завтрашнего дня дело наладится, да и сегодня вечером на привале в деревне нам приготовят обед; мой брат — помните того le plus grand — уже поехал вперед, а теперь как-нибудь поделимся чем бог послал. Днем мы всегда будем как-нибудь есть: некогда, и не так есть, как пить хочется, — завтра будет чай, а сегодня уж как-нибудь… Вы не засиживайтесь; поедим, и уходите вперед, чтобы не задержать нас: верст десять надо сделать сегодня…

В корзинке Сикорского, в чистых бумажках, лежали красивые бутерброды: вестфальская ветчина, маленькие куриные котлетки, несколько огурцов, редиска, масло.

— Возьмем по рюмочке, — сказал Сикорский, доставая маленькую бутылку. Это ракия, а эта ветчина из Рагузы, она по несколько лет у них вылеживается. Совершенно особенно приготовляется. Нравится?

Карташев выпил и закусывал ветчиной.

И ракия ему понравилась, и ветчина с сильным ароматом и особым вкусом.

— Ее необходимо резать очень тонкими пластами. Чем тоньше, тем вкуснее. Там, на Адриатическом море, пластинки чуть ли не как кисея тонки и прозрачны.

Карташев ел с наслаждением, усиливавшимся, после утомительной и непривычной еще работы, прохладой под деревом, после зноя, от которого плохо предохраняла форменная фуражка.

Полузакрыв глаза, он ел, ни о чем не думая, смотря на открывавшуюся даль Днестра, на далекие линии на горизонте, сливавшиеся с синевой неба. Там небо синее было, а над головой ярко-мглистое, раскаленное. В садах, с пригорка, где они сидели, видны были широкие листья винограда, густо укрывшие кусты, землю; правильными рядами тянулись фруктовые деревья. Между ними клумбы с ягодами: видны были уже краснеющая клубника, кусты красной смородины, крыжовника.

Хорошо бы, как в детстве, перелезть чрез низкую ограду и нарвать тайком.

Еще лучше забраться в те баштаны, где расползлись по земле длинные плети огурцов, дынь, арбузов.

А там за баштанами потянулись поля уже высокой кукурузы. И ко всему прибавлялось радостное, бьющееся, как живое, сознание в душе заработанной еды, заработанного дня, сознание, что он, Карташев, получающий теперь даже меньше рабочего, больше не дармоед и ничего общего не имеет со всей той ордой хищников, с которыми еще вчера, казалось, связала его роковым образом судьба.

Даже мысль о том, что он ничего не знает, больше не смущала его.

Теперь его незнание обнаружено. Теперь учиться, учиться и учиться. Учиться у рабочего, десятника, техника, у Сикорского. Карташеву казалось, что точно для него нарочно вся эта дорога задумана и выстроится в три месяца, чтобы успел он прийти и наверстать все недочеты. Всего через три месяца он постигнет свое ремесло, он с правом скажет:

— Я инженер.

А Сикорский подбавлял масла в огонь, характеризуя ему их общую специальность.

— Основное правило в нашем деле: за незнанье не бьют, но за скрыванье своего незнанья — бьют, убивают и вон гонят с дела. Незнающего научить не трудно, но негодяй, который говорит — знаю, а сам не знает, губит безвозвратно дело.

Да, да, думал Карташев, это та логика, которая всегда бессознательно сидела в нем, подавляемая всегда сознанием, что до сих пор это было не так, что до сих пор, напротив, шарлатаны как будто и пользовались успехом в жизни. Тем лучше, и слава богу, что он сразу объявил, что он ничего не знает.

— Начальства у нас нет, — продолжал Сикорский, — кто палку взял в нашем деле, тот и капрал. Это значит, что кто хочет работать, кто может работать, тот скоро и становится хозяином дела, помимо всякой иерархии служебной.

«Буду, буду хозяином», — напряженно стучало в голове Карташева.

— И рядом с этим надо учиться быть смелым, решительным, находчивым. У меня был старик десятник, у которого я учился в первых своих шагах инженера. Он всегда говорил: «Глаза робят, а руки уже делают…»

Неужели, думал Карташев, так случайно выбранная им карьера инженера действительно подойдет ко всему складу его натуры, души?

— Ну, поели? И ступайте.

Карташев вскочил свежий и радостный.

— Я эту проклятую куртку к черту брошу, на эту телегу. — Карташев снял куртку и жилетку и остался в одной рубахе.

— Вечером, — сказал Сикорский, — пошлем le plus grand в город за вашими вещами. Завтра надевайте только панталоны, ночную рубаху, высокие сапоги, и пусть вам шляпу с большими полями купят. Да бросьте вы эту балаболку.

Сикорский указал на болтавшееся на груди Карташева золотое пенсне.

— У вас в гимназии же было хорошее зрение.

— Оно и теперь хорошее.

Карташев ощупал свое пенсне и с размаху бросил его в соседний сад.

— Ну, это уж глупо, — сказал Сикорский.

Карташев вспомнил, как однажды в деревне Аделаида Борисовна, краснея и смущаясь, сказала ему с ласковым упреком: «Зачем вы носите пенсне?»

Может быть, он когда-нибудь расскажет ей, при каких условиях расстался он с своим пенсне.

И ему еще веселее стало на душе. В первый раз он почувствовал, что Аделаида может быть его женой.

Что до рабочих Карташева, то они далеко не были в таком праздничном настроении, как хозяин, и, идя за ним, роптали.

— Так без отдыха начнем махать, — и сапоги и ноги скоро обработаем.

— Чтоб вам обидно не было, я сегодня вам от себя прибавлю по двадцать копеек на человека, — сказал Карташев.

Это произвело хорошее впечатление. Ропот прекратился, и рабочие уже молча шли за Карташевым.

— Ничего, — сказал с длинной шеей худой молодой рабочий с подслеповатыми глазами, — добежим как-нибудь до смерти.

Он комично потянул носом, покосился на товарищей и с глуповатой физиономией продолжал:

— За прибавку, конечно, спасибо… Только наш брат, известно, дурак, ему, что коню, в брюхо бы только что воткнуть.

— Вы же поели?

— Поесть-то поели, а выпить вот и забыли.

Веселый смех остальных поддержал рабочего.

— Водки хотите?

— А неужели воды?

Рабочие опять расхохотались.

— Ты ему сунь воды, — показал рабочий на обрюзгшее от водки лицо соседа, — а он тебе в морду, пожалуй.

Рабочие совсем развеселились.

— Да где же здесь достать водку? — спросил Карташев.

— Э-во! — ответил парень. — Только доставалки были бы, а то в один миг…

— Ты, что ли, пойдешь? — спросил Карташев.

— А неужто, — показал парень на опившегося, — его посылать? Туда-то он махом, а назад раком. Лучше я пойду.

— Тебя как звать?

— Тимофей, что ли…

Тимофей взял деньги и, пока приступал Карташев к разбивке, уже возвратился с водкой.

Другой рабочий позаботился и об закуске, забежав по дороге в баштаны и сорвав несколько огурцов.

— Вот что, ребята, — сказал Тимофей, — присесть надо.

И, обращаясь к Карташеву, сказал:

— Ты пять минут нам дай сроку, а потом мы тебе на рысях отзвоним тебе, — и танцса твоего, и бисестриц…

Карташева сильный соблазн разбирал при виде огурцов, только что, да еще воровски, сорванных с баштана. Всегда в детстве такие огурцы казались ему особенно вкусными. Он не утерпел и, поборов смущение, нерешительно сказал:

— Может быть, есть лишний у вас огурец?

— О?! — радостно ответил Тимофей. — Бери сколько хочешь, — у нас кладовая во какая.

Тимофей махнул рукой на всю даль баштанов.

Нашелся и нож, и соль, и темный пшеничный хлеб с особым ароматом.

Присев под дерево, Карташев разрезал огурец, посолил его, потер обе половинки и стал есть его с хлебом.

— Ну-ка, лети еще за огурчиками, — скомандовал Тимофей одному рабочему.

Выпив, рабочие заедали огурцами без соли и хлебом. Челюсти их медленно, как работу, жевали пищу.

— Еще один, еще два, — поднес Тимофей Карташеву в подоле рубахи огурцы.

Рабочие выбирали уже желтевшие огурцы, а Карташеву хотелось зеленых.

— Я сам себе выберу, — не утерпел Карташев и пошел сам на баштаны.

— Го-го! — пустил ему вдогонку Тимофей, — из наших, видно, тоже…

Как раз когда наклонился к огурцам Карташев и стал рыться в зеленой листве их, из-под которой сверкали желтые цветы, из шалаша вышел сторож с ружьем и медленно пошел к Карташеву.

Карташев сорвал три огурца и ждал сторожа.

Рабочие с любопытством следили за развязкой.

Когда сторож подошел, Карташев сказал:

— Вот мои рабочие и я сорвали десятка два огурцов. Рубля довольно за них?

— Я не хозяин, — ответил флегматично хохол-сторож, уже старик.

— Ну, — сказал Карташев, протягивая ему рубль, — что следует хозяину отдай, а остальное себе возьми.

— Хм… — сказал хохол, — хиба вин сдачу мне дасть? Отбере усе…

Тогда Карташев достал мелочь и сказал:

— Вот двадцать копеек отдай хозяину, а вот эти восемьдесят себе возьми.

— А за що?

— Да так просто…

— Хм…

Хохол еще подумал и, решительно отдавая деньга, сказал:

— Ни, не возьму.

— А водки хочешь?

— Хиба есть?

— Пойдем.

Хохол пошел за Карташевым, и рабочие угостили его водкой.

— На, диду, — сказал Тимофей.

Перед тем как выпить, хохол снял шляпу, перекрестился, лицо его сделалось ласковое, умильное, и, почтительно кивнув Карташеву, сказал:

— Ну, дай же ты, боже, що нам гоже, а що не гоже…

Хохол беспечно махнул рукой.

— Того не дай, боже…

Он выпил, крякнул и, взяв огурец, подсел к рабочим.

— Старый, дид? — спросил Карташев, принимаясь за новый огурец.

— Старый, — мотнул головой дед.

— Сколько лет? Годыв скольки?

— Не знаю… Помню ще Екатерину. В косах ходили солдаты, ще мукой посыпали их. А вшей, вшей в них, — не доведи, боже… Гайдамашку ще помню…

— Сам, чай, гайдамакой был, — подсказал Тимофей.

— Ни, чумаковал… Пара волов, воз соли два карбованца стоил, а теперь и за полтыщи не ухватишь.

— Ну, дид, еще горилки.

Дид опять встал, перекрестился, покивал на все стороны и, выпив, крякнул.

— Добра…

— Еще осталось… Кому отдать? Пьянице, — решил Тимофей и передал рабочему с одутловатым лицом.

Рабочие вставали; Карташев, съев третий огурец, тоже поднимался.

— Ну, дид, — сказал Тимофей, — иди спать теперь, а мы тоже уйдем: никто больше красть у тебя не станет.

— А що хоть и возьме кто? Всем у бога хватит. Только вот хлопоты мне с этим, — показал дид на двугривенный, — куда его сховать?

Карташев опять предложил ему деньги.

— Ну! — брезгливо махнул дид рукой и побрел к своему шалашу.

— Ну, ребята, смотри только как бока отбивать! — весело командовал Тимофей.

Кривая была быстро разбита. Последнюю кривую, когда уже солнце длинными лучами скользило по долине, Карташев разбивал на глазах у Пахомова, нагнав его.

Пикетажист и Сикорский остались далеко позади и не были видны.

Пахомов, кончив работу, стал и молча, сдвинув брови, смотрел, как на рысях команда Карташева, совершенно приспособившаяся, вела свою работу.

Карташев боялся только, как бы рабочие не начали при Пахомове свою болтовню и не выдали бы его, Карташева, начальственную слабость. Но самый строгий глаз не заметил бы малейшей непочтительности или чего-нибудь такого в обращении, что напомнило бы, что он, Карташев, вместе с этими самыми рабочими воровал сегодня огурцы с огородов.

Когда разбивка была кончена, Пахомов подошел ближе и внимательно, с видом знатока, смотрел на колья, обозначавшие кривую. Местность была открытая, пологая, красивая кривая ясно обозначалась кольями, и Карташев, затаив дыхание, следил за Пахомовым.

Он, очевидно, остался доволен, но ничего не сказал и только, сильнее сдвинув брови, буркнул:

— На сегодня довольно. Идем в эту деревню.

Пахомов с Карташевым пошли вперед, а рабочие, значительно отстав, смешавшись с рабочими Пахомова, шли веселой гурьбой.

Напрасно ждал Карташев, что Пахомов хоть одним словом обмолвится… Так молча и дошли они до просторной молдаванской избы, чисто, опрятно выбеленной белой глиной.

На пороге избы уже стоял, выжидая, брат Сикорского и, согнувшись, почтительно пожал руку Пахомова.

— Все в порядке? — сухо спросил Пахомов.

— Все, Семен Васильевич, — ласково, с особым тоном почтительной фамильярности своего человека, ответил Сикорский.

— Ну, вот познакомьтесь, — буркнул Пахомов.

Сперва Сикорский важно было протянул руку Карташеву, но затем весело и с уважением в голосе крикнул:

— Кого я вижу? Один из столпов нашей революции в гимназии. Ведь, Семен Васильевич, — он, Корнев и Рыльский были наши самые первые главари, бунтари. Писарев, Шелгунов…

— Вот как, — ответил односложно Пахомов, усаживаясь на широкую деревянную скамью и скользнув с любопытством по Карташеву.

— Да как же? Наши светила…

— Ну, вот, — смущенно отвечал Карташев, и польщенный и с тревогой думавший, как посмотрит Пахомов на то, что он когда-то был бунтарем.

Изба была просторная, прохладная, с чисто вымазанным глиняным полом, с сильным и приятным запахом васильков. Посреди избы уже стоял накрытый стол, на нем тарелки, деревянные ложки, водка, вино, разные закуски.

— Не взыщите, как умел, — говорил Сикорский.

На что Пахомов только сильнее сдвинул брови, и Карташев, внимательно наблюдая его, не знал, что это значило: доволен он или нет?

Когда пришли младший Сикорский и пикетажист, сели ужинать.

Младший Сикорский, войдя, сделал презрительную гримасу и жест в воздухе.

— Семен Васильевич, — сказал он, — вы бы его дубиной, — указал он на брата. — Что он тут за разврат развел? Закуски, анчоусы. Тварь!

Старший Сикорский, только растерянно оглядываясь на всех и мигая маленькими глазами, повторял:

— Ну вот, ну вот…

Пахомов нервно, громко и коротко рассмеялся и опять уже угрюмо сказал:

— Ну, будем есть.

— Я сейчас, — ответил младший Сикорский.

Он ушел, вымыл лицо и руки, расчесался и возвратился к столу, когда уже ели борщ из свежей капусты, помидор и утки с салом.

Младший Сикорский сделал еще раз пренебрежительный жест, показав на закуски, причем у старшего брата Леонида опять появилось испуганное выражение лица, и принялся за закуски. Он ел сардинки, пикули, икру. Ел помногу.

Леонид сказал:

— Ругал меня, а один ест закуски.

— Не пропадать же, — ответил младший брат.

— А ты лучше суп ешь. Всегда вот так: закусок наестся, а остального не ест.

На второе подали синие баклажаны по-гречески.

— Это я буду есть! — сказал младший Сикорский и, обходя борщ, наложил полную тарелку баклажан. — А кайенский перец есть?

— Есть и кайенский, — с гордостью ответил старший брат. И, обратясь к Пахомову, жалобно сказал: — Вот так он всегда, Семен Васильевич: ворчит, что много, а чего-нибудь не окажется — ругаться начнет. Больше, господа, ничего нет.

— А чай будет? — спросил Пахомов.

— Эй, Никитка, живо самовар! Убирай все тут…

Никитка, проворный и глуповатый парень, быстро стал приготовлять чай.

Старший Сикорский, наклонившись к Карташеву, в это время громким шепотом говорил:

— На все руки парень… Раздобудет хоть черта из ада.

— И девиц? — иронически бросил младший брат.

— Ну да, кому они нужны, — засмеялся, краснея, старший брат и, впадая опять в благодушный тон, весело прибавил: — Написал записку ко мне и подписал: «Ваш всенижайший раб Никитка — как собака преданный».

— А ты и рад? Тебе бы поручить, — снова рабство завел бы.

— Вовсе не завел бы, но приятно встретить преданного человека.

— Э, дурак! Ну с чего он будет тебе предан?

И столько было презрения в тоне младшего Сикорского, что тот опять покраснел, замигал усиленно глазками и уныло замолчал.

Карташеву было от всей души жаль старшего Сикорского.

— Я чай пить не буду, — сказал младший Сикорский, — а пока светло еще, выверю инструменты. Вам тоже выверить, Семен Васильевич?

— Пожалуйста.

Карташев пошел за младшим Сикорским.

— Отчего вы так к брату резко относитесь?

— Резко! Его бить безостановочно надо.

— Все-таки он вам брат.

— Ну, это мне странно слышать от вас, Карташев; сколько помню, в вашем кружке в гимназии расценка слову «брат» была сделана. Что такое брат? Хороший честный человек — брат, а прохвост, хоть и брат, — прохвост. Для меня нет ни брата, ни родных. Когда после смерти родителей мы с ним остались, мне было четырнадцать лет. Вся эта сволочь-родня нам гроша ломаного не дала. Своими руками и себя и этого оболтуса кормил. А что он мне стоил за границей!

— Он тоже был там?

— Куда ж я его дену?

— И тоже инженер?

Сикорский помолчал и с презрением бросил:

— Тоже!

Еще помолчал, занявшись установкой нивелира, и потом продолжал:

— За границей рядом с настоящим аттестатом выдают аттестаты хоть ослам. Вот такой и у моего братца.

— Отчего же он у вас не на деле, а по какой-то провиантской части?

— Ему нельзя никакого дела, кроме этого, поручить: он так наврет, так все перепутает, что до чумы доведет. Я никогда бы не взял на себя ответственность поручить ему какое бы то ни было дело. И это дело не я ему поручил; я уговаривал Семена Васильевича, но он все-таки взял его. И не сомневаюсь, что в конце концов выйдут неприятности.

— Какие?

Сикорский не сразу ответил.

— Воровство, — нехотя сказал он. — Никитка его будет обворовывать, а он нас.

Карташев ушам своим не верил.

— Вы слишком строги.

— Ну, оставьте… Я и вас предупреждаю: очень скоро он будет у вас просить взаймы. Нет на свете такого человека, зная которого он не взял бы у него взаймы.

Карташев слушал и в то же время внимательно смотрел за проверкой, стараясь восстановить в своей памяти лекции. И опять было что-то не то. В конце концов эти воспоминания только путали его, и, отбросив их, он принялся за усвоение практических приемов. Кончив проверку, младший Сикорский позвал брата и, отойдя с ним, долго что-то говорил по-французски.

Брат оправдывался, вынимал свою записную книжку, вынимал портфель, кошелек.

Карташев ушел подальше от них, сел на завалинку избы и смотрел на горевшую последними лучами волнистую даль Днестра. Солнце уже исчезло, и только из-за далекой горы, точно снизу, вырывались лучи, золотистой пылью осыпая верхи холмов. И на темном уже фоне окружавшие холмы казались прозрачными, светлыми, повисшими между небом и землей. Там в небе стояли всех цветов и тонов облака, меняя свои яркие и причудливые образы. И каждое мгновение появлялись новые сочетания; они казались такими установившимися и прочными, а в следующие их сменяло уже новое и новое.

Далекий отблеск земли и неба будил в душе какой-то отблеск чего-то далекого, забытого и нежного. Этот тихий вид догорающей дали, как музыка, ласкал и звал. Хотелось тоже ласки, хотелось жить, любить, хотелось, чтобы жизнь прошла недаром. Сегодня уже несколько раз касались в разговорах прошлого Карташева, когда он был красным еще. Таким он и остался в глазах Сикорских и теперь в глазах Пахомова. И ему как-то не хотелось разубеждать их в этом. Да разве и была такая большая разница между ним прежним и теперешним? Ведь не против сущности, а только против достижения цели, против мальчишеских приемов восставал он. Но там, где-то в глубине души, он чувствовал, что это уже новый компромисс, на котором трудно ему будет удержаться, что рано или поздно, а надо будет стать определенно на ту или другую сторону. Ну что ж, он и станет там, куда его увлечет жизнь. Он вовсе не из тех предубежденных людей, которые, раз сказав что-нибудь, так и будут стоять на этом до конца жизни. Никаких предубеждений! С открытыми глазами идти смотреть и искать истину.

А если так ставится вопрос, подумал вдруг Карташев, то, пожалуй, истина там, где была, когда он был в гимназии. Тем лучше!

Карташеву стало весело и светло на душе. Он вдруг вспомнил Яшку, Гараську, Кольку, Конона, Петра. Опять все они, и сегодняшний Тимофей, и все его рабочие сегодняшние, были близки ему, так близки, как когда-то в детстве Яшка, Гараська, Колька. К нему подошел Тимофей и, наклонившись, дружески сказал:

— Рабочим надо бы дать, что обещано.

— Конечно, конечно, — заторопился Карташев и полез в карман.

— А вместо Сидора, этого пьяницы, лучше бы нам взять Копейку.

— Неловко.

— Что неловко? Вы у Еремина попросите — он согласится.

— Почему не Сидора?

— Спаивать нас будет; он только об водке и думает. Все надеется, что работа лучше пойдет с водкой, а налакается и опять не может. Днем не надо пить. Лучше же вечером, с устатку. А днем лучше чайком бы их побаловать. Вот если б чайника нам добиться! Да еще подводу нам надо раздобыть: у всех есть, только у нас нет.

— Чайник будет, — ответил Карташев.

Старший Сикорский, окончив скучный разговор с братом, собирался с Никиткой в город. Карташев поручил ему привезти кое-какие вещи из его чемодана, широкую шляпу, купить высокие сапоги.

— Хотите мои? — предложил Леонид.

— Не берите, — брезгливо сказал Валерьян, — гадость какая, лакированные, как у лакея, и для болота совершенно не годятся. Вот какие сапоги надо! — Сикорский протянул ногу, показал некрасивые из толстой кожи сапоги.

— Хорошо, я вам такие куплю, — покорно согласился Леонид.

Карташев поручил купить большой чайник, металлических кружек шесть штук, чаю, сахару.

— Чай, сахар — общие.

— Мне еще нужно для рабочих.

— Это уж лишнее, — заметил сухо Сикорский.

— По-моему, тоже, — авторитетно поддержал Леонид.

— Мне надо на рысях все время работать, чтоб не задерживать вас, оправдывался Карташев.

— Только, по крайней мере, не делайте на виду, чтоб остальных рабочих не взбаламутить.

В избе стало темно, и зажгли свечи.

Пахомов стал вычерчивать план, а Сикорский подсчитывать нивелировочный корнетик. Пикетажист диктовал Пахомову, а Карташев сверял свой корнетик с наносимой на план линией.

В десять часов Пахомов кончил и решительно сказал:

— Теперь спать!

— Сейчас и я кончаю, Семен Васильевич, — ответил младший Сикорский.

— Жребий, кто где будет спать! — сказал Пахомов.

Попробовали было протестовать, но Пахомов настоял. Карташеву досталось на полу, на свеженакошенной траве, закрытой рядном. Подушка его была в городе, и вместо подушки было взбито побольше травы.

Карташев лег, свечи потушили, и он сразу утонул в аромате своей постели, во мраке вечера, смотревшего в открытые окна. Там на небе не осталось уже ни одной тучки, и, синее, напряженное, усыпанное большими яркими звездами, оно смотрело в маленькие окна избы и звало к себе на волю, чтобы рассказывать какие-то неведомые, душу захватывающие сказки.

«Да, жизнь — сказка, — думал, укладываясь, Карташев, — и только тот, кто верит в эту сказку, — у того и будут силы, и ковер-самолет, и волшебная палочка; и моя жизнь сказка: я уже умирал и опять живу, и опять инженер, и вижу, что это моя дорога, и я на ней уже!» Мысли его как ножом обрезало, как только голова плотно прилегла к изголовью, и он заснул крепко, без снов, ровно до четырех часов утра, когда резкий пронзительный свист над ухом заставил его вскочить.

На скамейке, смеясь, сидел Пахомов со свистком в руках. А на столе уже стоял кипевший самовар, стаканы, масло, свежий хлеб, брынза, сыр, колбаса.

— Скорей, скорей!.. — торопил Пахомов.

Когда кончили чай, подъехал и Леонид Сикорский. Он был растрепанный, маленькие глаза красные и воспаленные.

— Хорош! — бросил пренебрежительно брат.

— Да, хорош, — тебя бы послать! — жалобно огрызался старший брат.

Никитка в торопливой выгрузке привезенного старался скрыть себя.

Карташев получил шляпу и сапоги.

— Ваши остальные вещи, — сказал Леонид Карташеву, — я сложил в номере главного инженера. Он сам предложил; чего же вам платить даром за свой номер.

— Отлично! Очень вам благодарен.

— Хотите, сейчас рассчитаемся или после?

Карташев давал Сикорскому сто рублей.

— Конечно, после.

Уходя на работы, Пахомов сказал старшему Сикорскому:

— Обедаем в Киркаештах.

— Слушаюсь, Семен Васильевич, я сейчас же прямо туда и поеду со своим скарбом.

И, наклонившись к уху Карташева, старший Сикорский шепнул:

— Ни одной минуты не спал ночью!

Тимофей хозяйничал энергично: вещи рабочих, чайники, чашки, сахар, чай, кое-какая еда, небольшой багаж Карташева, колья — все это было уложено на подводу, и не было еще пяти часов, когда потянулись из деревни партии с рабочими. Впереди широкими шагами выступал Пахомов рядом с Карташевым.

— Надо в четыре часа на работе стоять, — бросил Пахомов Карташеву, период изысканий обыкновенно три-четыре летних месяца. Это период летних работ крестьянина, и если он, при своей плохой еде, может выдерживать шестнадцатичасовую работу, то, конечно, можем и мы.

Это была первая речь Пахомова, обращенная к Карташеву, и Карташев ответил:

— Конечно.

Пройдя с версту за деревню, Пахомов остановился на линии, развернул карту и заговорил громко:

— Эту прямую можно было бы продолжить еще версты три, но я боюсь, что этот загиб реки заставит нас тогда сделать довольно большой входящий угол, а так как всякий входящий удлиняет, то чем меньше он будет, тем лучше. Если здесь сделать что-нибудь около десяти градусов, то прямая получится верст в семь, если, конечно, карта верна.

— Вы как находите, карта вообще верна?

— Для двухверстной — да. Есть и одноверстные, но не успели достать. Попробуйте установить и снять угол.

Карташев вспыхнул от удовольствия, покраснел, как рак, ему сразу сделалось жарко. Он, как реликвию, слегка дрожащими руками принял от Пахомова маленький теодолит.

— Поверку сделать? — спросил он.

— Сикорский вчера сделал. Пожалуй, сделайте.

Карташев быстро проделал усвоенное вчера.

Когда инструмент был установлен и сведены лимбы, Пахомов показал ему рукой направление.

— Держите вот на то деревцо, немного правее, чтоб не рубить его.

Карташев повернул трубу. Еремин вешил впереди вешками. Подражая манерам и тону Пахомова, Карташев, с таким же, как у Пахомова, угрюмым и сосредоточенным лицом, бросал: «Право… лево… Между ногами и перед носом…»

Он так вошел в роль, что, как и Пахомов, когда Еремин по трем вешкам пошел уже самостоятельно, полез в карман пиджака за платком. Но он был только в ночной рубахе, подштанниках, а потому из этого движения ничего и не вышло, и Карташев смущенно, но так же угрюмо, буркнул:

— Кол! — и стал писать на нем угол, румбы, радиус.

— Какой радиус, Семен Васильевич?

Пахомов сдвинул брови и угрюмо заговорил:

— Идеал — прямая. Всякий угол, всякий радиус уже зло, и чем больше он будет, чем ближе будет подходить к идеалу прямой — тем лучше. Поэтому если местность позволяет, то чем больше радиус, тем лучше. Возьмите тысячу сажен: всегда надо приблизительно на глаз, в уме, отбить биссектрису, прикинуть длину тангенса, и кривая уже обрисуется, и вам тогда видно будет, встречаются ли на местности какие-нибудь препятствия.

Когда угол был снят, Пахомов бросил, уходя:

— Справитесь, догоняйте!

Карташев догнал на третьей версте Пахомова.

— Вот вам бинокль, — сказал Пахомов, — и следите за линией.

Иногда Пахомов брал бинокль у Карташева и проверял. Так как вешек было ограниченное количество, то по мере удаления старые вешки снимались и вместо них через одну забивался кол с направлением. За этой работой Пахомов очень внимательно наблюдал.

— Вследствие несоблюдения этого сплошь и рядом в постройке вместо прямой получаются ломаные линии. Так сломали на Фастовской прекрасную пятнадцативерстную прямую. И надо, чтоб эти колья заколачивались так, чтоб их потом выдернуть нельзя было. Надо постоянно самому пробовать.

Как Пахомов сказал, так и вышло: прямая получилась в семь верст.

После нескольких объяснений на карте Карташев под руководством Пахомова сделал новый угол. Было уже одиннадцать часов утра.

— Ну, здесь тоже опять что-нибудь вроде семи верст будет. До вечера не дойдем. Разбейте кривую и ведите сколько успеете дальше линию, а я поеду в город и вечером приеду прямо уже в Киркаешты. Карту себе возьмите. Вам ничего в городе не надо?

— Нет, благодарю вас.

Пахомов сел в парный экипаж, все время ехавший невдалеке, кивнул головой и поехал, а Карташев принялся за разбивку кривой.

Когда экипаж скрылся, Еремин, бросив вешить, возвратился к Карташеву и сказал:

— Как прикажете? Время обедать.

— Я разобью еще эту кривую, а вы, пожалуй, со своими рабочими садитесь обедать, разведите огонь, вскипятите пока воду, пошлите в эту деревню, может быть, можно немного водки купить, не больше как по стакану на человека.

Рабочие с полуоткрытыми ртами слушали насторожившись; Еремин угрюмо-недовольно сказал:

— Слушаю-с.

— Ну, скорее разобьем эту кривую! — крикнул Карташев.

И работа везде весело закипела. Двое ереминских рабочих уже бежали в соседнюю деревню. Копейка обламывал сучья сухого дерева, вытащил чайник и побежал за водой.

В то время как Карташев незаметно входил в роль Пахомова, Тимофей входил в роль Карташева. Одну половину кривой разбивал сам Карташев, а другую Тимофей и, смотря в щелку эккера, грозно кричал:

— Черт полосатый, тебе говорят: вправо. Ладно! Бей!

И новый кол забивался.

Кривую кончили, баран жарился, чайник кипятился, стояла наготове водка. Под одним деревом сидели все и в ожидании еды вели непринужденный разговор.

Тимофей гордился приобретенным влиянием над Карташевым и от поры до времени старался показать это перед рабочими. Карташев выше головы был доволен своей новой ролью и, добродушно щурясь, не мешал Тимофею командовать.

Когда уже все устроилось и предлогов командовать больше никаких не было, Карташев спросил полулежавшего Тимофея:

— Ты сам откуда, Тимофей?

— Я издалека… из-за Волги…

— Места там у вас привольные.

— Было, да сплыло, — сплюнул Тимофей. — Земли — оно много и сейчас, да за чужими руками, а наш брат, мужик, не хуже как в каменном мешке бьется на своем сиротском наделе.

— А земля в чьих руках?

— У господ, у купцов, удельная, казенная… А порядки везде такие, что стало хуже неволи. А особенно у купцов. Они цену тебе назначили пятнадцать рублей за десятину и рубль задатку. Паши, сей, жни, молоти даже, только зерно к нему в амбарт. До покрова отдал деньги — бери зерно, нет — в покров по базарной цене хлеб остался за хозяином. А в покров нет ниже цены, — барки ушли, сразу на полцены хлеб упадет. И выходит так, что весь хлеб отдал, а заверстать его не хватило. Еще пять — три рубля остается в долгу на мужике. Вексель пиши. Вся работа, значит, пропала, семена отдал да еще долгу накрутил себе на шею. В крепостных были, половина работы шла на барина — три дня твоих, три дня моих, праздник ничей, а тут все твои и с праздником, да с семенами, да с долгом еще: отрабатывай зимой по рублю за месяц… Так сладко, что некуда больше…

— У вас, — степенно заговорил Копейка, — хотя по пятнадцати рублей да мера сотенная, а у нас сороковка по тридцати.

— А ты откуда?

— Из Елисаветградского уезда, села Благодатной.

«Дяди Хорвата?» — подумал Карташев.

— Хорвата?

— Его самого. А за все штраф: всю кровь пьют. А уж этот приказчик у него, Конон…

— Конон Львович?

— Он самый! Такого аспида сам черт у цицки своей выкормил. Да и пустил на свет на пагубу добрым людям.

Карташев смущенно слушал. Тот самый Конон Львович, который был и у его матери. Он вспомнил тогдашнюю историю, когда с Корневым они поскакали утром в поле.

И остальные рабочие, каждый из своего угла России, говорили о той же неприглядной картине жизни простого народа.

Если бы все это Карташев читал в какой-нибудь прогрессивной газете, он читал бы с предубежденным чувством, что все это подтасовано, сгущено, предвзято.

Таких подозрений здесь не могло быть. Люди эти никаких газет и не читали, и читать не умели, и даже не знали, что где-то кто-то тоже заботится об их интересах.

И ясно было одно, что это действительно сброд обездоленных, несчастных людей, для которых кусок мяса, стакан чаю, ласковое слово — уже праздник жизни.

Конечно, не в его, Карташева, власти изменить неизбежный тяжелый ход жизни, но в его полной власти эти несколько дней, на которые судьба свела его с этими людьми, превратить в возможный праздник для них, сделать все, что от него зависит.

Поели барана, достали опять огурцов, выпили водки. Угостили и Карташева, и он хлебнул. И такой вкусный и сочный был баран, что всего его съели без остатка, а кости побросали увязавшейся собачонке, лохматой, несчастной, но уже ставшей общей любимицей и получившей кличку «Черногуз» за свой черный зад.

Карташев хотел было сейчас после еды начинать, но рабочие попросили час-два заснуть.

Тимофей авторитетно посоветовал Карташеву согласиться.

— Наверстаем, — подмигнул он.

Карташев согласился и с часами в руках сидел под деревом. Потом ему пришло в голову устроить сюрприз рабочим и вскипятить новый чайник. Он наломал новых сучьев, сходил за водою. Чайник успел вскипеть, он сам выпил еще стакан чаю.

Потом разбудил рабочих.

Сюрпризом рабочие были очень тронуты, жадно роспили приготовленный чай и начали энергично собираться на работу.

Прошли прямую в шесть верст, Карташев на свой риск сделал еще угол и прошел по новой линии еще три версты.

В Киркаешты возвратились они уже в сумерки. Все и Пахомов были уже налицо. Узнав о положении дел, он только молча кивнул головой.

Дни потянулись за днями в непрерывной напряженной работе.

Карташев все больше входил во вкус этой работы.

Высокий пикетажист заболел такими жестокими приступами лихорадки, что его пришлось отправить назад.

Карташев взял на себя и разбивку кривых, и пикетаж, с обещанием не задерживать Сикорского…

Обещание свое он больше чем выполнил. При прежнем пикетажисте не проходили больше восьми верст в день, Карташев же проходил, в то же время разбивая и кривые, по двенадцати верст в день и мечтал о пятнадцати.

Пахомов, ушедший настолько вперед, что хотел было ночевать с Карташевым отдельно от Сикорского, теперь передумал, так как Карташев, чуть только приходилось Пахомову менять неудачно взятое направление, уже наседал на него.

Отношения и Пахомова и Сикорского к Карташеву резко изменились. Он был признан вполне равноправным членом их общества, а его работоспособность была настолько вне конкуренции, что в интересах, чтобы рабочие его не разбежались, Пахомов сам просил его охладить немного свое рвение.

Карташев был и поражен и смущен, когда однажды его рабочие в полном составе, с Тимофеем во главе, вечером, после работы, обратились к Пахомову с жалобой на него, Карташева.

— Не можем, никак не можем… Один-два дня вытерпеть на рысях в этакую жару, а ведь вторая неделя кончается. Зайцы мы, что ли? Ну что с того, что он водки да барана дает? Гляди, как мы полегчали: тень осталась от людей. Опять обувь… Дождь не дождь, гонит, как на пожар. Словно без ума… Разве так можно?! Ноги все опухли, точно язва их ест.

На другой день Карташев вошел в дополнительное соглашение с рабочими.

— Ну, давайте сделаем так: урок пусть будет восемь верст, а если двенадцать выйдет, я вам плачу, кроме водки и еды, двойное жалованье.

Рабочие думали.

— Эк тебя нудит, — раздумчиво заметил один рабочий.

— Господа, ведь еще неделя, — и конец всей работе: вы же больше заработаете…

— Заработаешь на больницу.

Порешили наконец на том, чтобы не неволить. Кто согласен — согласен, а не согласны — расчет, и набирай новых.

Большая половина рабочих в тот же вечер рассчитались. Вместо них поступили молодые парни молдаване из местных жителей.

Это были добродушные, но ленивые, почти не понимавшие русской речи, люди.

Еле-еле прошли восемь верст.

А на другой день молдаване-рабочие и совсем отказались идти на работы, апатично заявляя:

— Сербатори, нуй лукрали! — что значит: праздник, нет работы.

И хотя в святцах 23 июня никакого особого праздника не значилось, но молдаване ссылались на церковный звон.

С маленькой деревянной колокольни села, где ночевали инженеры, действительно неслись и разливались в утреннем воздухе ровные мирные звуки церковного колокола.

Сикорский весело рассмеялся и сказал:

— Вот шельма! Это за вчерашнее… Ведь здешний народ первобытный: в полной власти у своих попов. Слава богу, я сам молдаванец и хорошо знаю, что это за цаца.

Вчера вечером приходил к ним местный священник: молодой, высокий, пухлый, с черными, как воронье крыло, волосами и оливковым цветом лица.

Пахомов во все время визита высокомерно и угрюмо молчал, а Сикорский с нескрываемым сарказмом выпытывал у батюшки, сколько он берет за свадьбу, крестины, похороны… Священник хотел щегольнуть и говорил очень высокие цены, а Сикорский, возмущаясь, доказывал ему, что он грабит народ.

Священник в конце концов так разобиделся, что ушел, едва простившись.

— Отвадили, — пустил ему вдогонку Сикорский при общем смехе.

Даже Пахомов смеялся сухим едким смехом, скаля зубы и сверкая глазами.

Теперь, когда звон произвел такое действие, Сикорский не сомневался больше, что это месть.

Он пожал плечами, сказав презрительно:

— Надо идти мириться, — и пошел к церкви.

Звон скоро прекратился, и Сикорский появился вместе со священником, который объяснил рабочим, что это не праздник, а заказная обедня.

Рабочие согласились идти на работу, и все двинулись в путь, напутствуемые добродушными пожеланиями священника.

— Как вы с ним поладили? — спросил Карташев.

— Как? Сунул в зубы пятишницу, обещал позвать на молебен и дать ему две телки.

В тот же день произошла и первая встреча с полицией в лице местного станового. Он подъехал в тарантасе к Карташеву и спросил, не зная, с кем имеет дело:

— Что за люди?

По внешнему виду было действительно трудно угадать в Карташеве не только инженера, но даже и интеллигента.

Его ночная рубаха и подштанники были так же грязны, такого же серого цвета, как и белье рабочих. Дешевая соломенная шляпа поломалась, и поля ее точно изгрыз какой-нибудь зверь. На ногах вместо сапог, страшно натерших ноги, давно уже были лапти Тимофея.

— Инженеры, — ответил Карташев, — изыскания делаем.

— Где старший?

Сикорский в это время подходил уже со своими рабочими, и Карташев указал на него.

На глазах у всех рабочих Сикорский, поговорив немного, вынул двадцать пять рублей и с обычной гримасой презрения дал их становому.

Становой взял деньги, пожал руку Сикорскому и уехал.

Карташев, совершенно пораженный, пошел к Сикорскому.

— Вы ему взятку дали?

— Как видите.

— Ну, а если бы он вас за это ударил?

— Он?!

Сикорский расхохотался.

— Слушайте, даже стыдно быть таким наивным. Ведь это же полиция!

— Как же вы ему дали?

— Как дал? Сказал, что будем строить дорогу, что полиция будет получать от нас, что ему будем платить по двадцать пять рублей в месяц, а за особые происшествия отдельно, и что так как он уже тут, то пусть и получит за этот месяц. А он спрашивает: «А когда будете брать справочные цены, это как будет считаться — особо?» Пришлось разочаровывать его, что справочные цены только у военных инженеров да в водяном и шоссейном департаментах.

— Это что еще за справочные цены?

— Только по таким, утвержденным полицией, ценам ведомства эти утверждают расходы. Например, пусть доска стоит в действительности пятьдесят копеек, а если утверждена справочная цена два рубля, то так и будет. Цены эти, кажется, утверждаются два раза в год. Вот к этому времени все эти полицейские и собирают дань. Неужели вам никогда не приходилось иметь дело с полицией?

— Нет.

— Ну, будете…

— А меня он, верно, принял за старшего рабочего?

— Да, знаете, угадать в вас трудно того франтика, который две недели тому назад явился к нам в золотом пенсне, расшитой куртке и шапке с кокардой. Теперь вы жулик, форменный золоторотец.

Карташев, оглядывая себя, довольно улыбался, а Сикорский сказал:

— Ну, идите, идите…

Карташев часто старался дать себе отчет, что захватывало его, точно переродило и неудержимо тянуло к работе.

Конечно, самолюбие, желание доказать, что и он на что-нибудь годится, было на первом плане; удовлетворенное сознание, что он может работать, тянуло его дальше — он хотел достигнуть предела того, что он может, предела своих сил.

Его прежняя практика, езда кочегаром, являлась своего рода масштабом для него.

И, в сравнении с тем масштабом, ему казалось, что теперь он очень мало работает. Ведь, в сущности, все сводится к приятной прогулке по двадцати верст в день.

Могло ли это сравниться с утомительным стоянием без перерыва по тридцать два часа перед горячим паровозом, с перебрасыванием ежедневно трехсот пудов угля из тендера в топку, с работой на тормозе, утомительным лазаньем с тяжелыми резцами в руках под паровоз, с невыносимой борьбой со сном, когда исчезает понятие о дне и ночи, когда вдруг мгновенно сон сковывал его, стоявшего на паровозе, и превращал в окаменевшую статую? А это постоянное напряжение при наблюдении за исправностью паровоза, эта тряска, ослепляющий блеск топки и жар от этой топки, когда спина мерзнет от холодного ночного ветра, часто с дождем? И так постоянно: грязный, мокрый, изможденный до такой степени, что острые куски черного угля под боком и такие же под головой казались самой мягкой, самой желательной постелью, только бы прилечь, и мгновенный, крепкий, как сталь, сон охватывал тело. Здесь он ни разу еще не чувствовал того сладостного утомления, когда хотя бы ценой жизни, но берутся несколько мгновений безмятежного отдыха.

Он удивлялся жалобам рабочих на непосильный труд и не верил им.

Но и помимо всякого самолюбия и удовлетворения, сама работа увлекала его.

Карташев объяснял это тем, что, вероятно, наследственная страсть его предков к охоте переродилась в нем тоже в своего рода охоту: линия — это тот же зверь, которого тоже надо уметь выследить по разным приметам, требующим знания, опыта, особого дарования.

Он выследил, например, в одном месте этого зверя. Пахомов, доверяясь карте, повел линию иначе, но Карташев все-таки выгадал время, успел сделать изыскание, и его направление было и более выгодное, и более короткое. И, вопреки карте, при этом не оказалось болота, а, напротив, твердые, засеянные хлебами поля. Вечером Пахомов выслушал Карташева, а на другой день утром, осмотрев его линию, согласился с ним.

Кончив осмотр, он угрюмо протянул ему руку и сказал:

— Поздравляю и предсказываю вам в будущем хорошего изыскателя, потому что основное свойство изыскателя — не верить никаким авторитетам, отцу и матери не верить, не верить картам, своим глазам, черту не верить, ничему не верить, тогда только будет уверенность, что линия выбрана правильно. А в этом все. Та экономия, которую могут дать изыскания, пред экономией самой постройки всегда ничтожна. И хорошие изыскания — это все, это основа всей постройки.

В другой раз Пахомов сказал Карташеву:

— Я не уверен, что я теперь иду правильно. Сделайте вариант мимо той деревни.

Вариант длиною был около пяти верст, и до прихода Сикорского Карташев, сделав этот вариант, успел и его и линию Пахомова пройти пикетажем, разбив и все кривые. В этот день он прошел в общем семнадцать верст и почувствовал, наконец, то блаженное состояние утомления, о котором так мечтал.

Он даже и есть не мог и, нанеся план, сейчас же завалился спать.

Что до рабочих, то, несмотря на награду по три рубля на человека, все, кроме Тимофея и Копейки, взяли расчет, хотя и оставалось работы всего на три, четыре дня.

Единственным слабым местом теперь у Карташева оставалась нивелировка. Чтобы подучиться, решено было, что обратно в город он пойдет поверочной нивелировкой, причем один день проработает с ним Сикорский, а затем он пойдет уже самостоятельно. Так и поступили. Окончив линию и связавшись с следующей партией, Пахомов уехал в город, поручив Карташеву на обратном пути сделать еще несколько мелких вариантов.

Сикорский пробыл с Карташевым только полдня и, выписав ему репера, тоже уехал.

В распоряжении Карташева остался Еремин, семь рабочих, в том числе Тимофей и Копейка, а также и старший Сикорский.

Но старший Сикорский, с отъездом Пахомова и брата, только раз лично привез провизию Карташеву.

Держал он себя при этом важно, читал нотации Карташеву, что у него много выходит и что, вероятно, Тимофей ворует у него и в конце концов, ссылаясь на то, что брат его куда-то теперь командирован и что у него вышли подотчетные деньги, взял у Карташева двести рублей. О раньше взятых ста Сикорский не заикался.

Вместо Сикорского приезжал Никитка и, подражая Сикорскому, тоже изображал из себя недовольного хозяина. Провизию он привозил все худшую и худшую, и наконец Карташев, после совещания с Ереминым и Тимофеем, сказал Никитке, чтобы он больше не возил провизии и не ездил к нему.

— Вы разве нанимали меня? Хозяин вы, что ли, чтоб мне приказывать? нахально спросил Никитка.

— Хозяин!! — заревел Карташев, и глаза его налились кровью, а руки сжались в кулак.

Никитка не стал испытывать больше его терпенье, вскочил в тарантас и уехал. А Карташев, придя в себя, был смущен охватившим его вдруг бешенством, но при воспоминании об испуганной физиономии Никитки испытывал удовлетворение и думал: «Будет на следующий раз ухо востро держать, да и остальные видели, что ласков и покладлив я, когда хочу и когда со мной не нахальничают…»

 

XII

На восьмой день Карташев подходил к городу, сделав в среднем по двенадцать верст. Раз сделал он семнадцать верст, но двадцать две, о чем рассказывал ему Сикорский, он так и не мог сделать. Он утешался, что Сикорский сделал это в степи, беря взгляды по двести сажен в обе стороны, в то время как при здешней местности не выходило и ста. Да при этом вследствие неопытности приходилось часто возвращаться назад вследствие несходности отметки с отметкой репера.

При этом он каждый раз мечтал, что накрыл на этот раз Сикорского. Но проверка опять показывала, что он опять ошибся. Так ни разу и не накрыл он Сикорского. Теперь, подходя к городу, он рад был этому, потому что знал, что этим обрадует Сикорского.

Уже на расстоянии тридцати верст от города он видел толпы рабочих, землекопов, развозимый материал. Топтались поля, кукуруза, виноградники. В одном месте через сад тянулась сквозная просека. На земле валялись срубленные яблони, груши — с массой зеленых плодов на них. Садилось солнце и золотой пылью осыпало деревья, и ослепительные лучи горели между листьями. Где-то мелодично куковала кукушка, и Карташев насчитал семнадцать лет остающейся еще ему жизни. Это было слишком много, и Карташеву с ужасом представилась его сорокадвухлетняя фигура. Уже тридцать лет казались ему какой-то беспросветной и безнадежной старостью.

Безмятежным покоем вечера веяло от садов и дач, Днестра и неба, с его золотистыми переливами, с его голубыми перламутровыми облаками. Точно воды протекли и оставили песчаный свой след. Но песок был яркий, блестящий, с переливами всех цветов. И только там, под солнцем, вплоть до горизонта был однообразный нежно-золотистый тон.

Из какого-то густого сада и домика в нем Карташева окликнул голос младшего Сикорского, и сам он показался на улице.

— Ну, здравствуйте, сошлось?

— Совершенно сошлось! — радостно говорил Карташев, горячо пожимая руку Сикорского. — Несколько раз думал было вас накрыть, но так и не выгорело.

Сикорский весело смеялся.

— Ну, довольно. Здесь уж строят, и тридцать верст отсюда уже была вторая нивелировка. Идем к нам, я вас познакомлю с сестрой и зятем.

Карташев оглянулся на свой костюм. Правда, он уже третий день одевал панталоны, а сегодня надел и куртку, но и куртка и панталоны изображали из себя теперь только грязные лохмотья, да при этом изгрызенная, поломанная шляпа, истоптанные, с перекошенными на сторону высокими каблуками сапоги, которые он надел, так как в лаптях ходить по городу и совсем было неудобно. На мягких полях эти свороченные на сторону каблуки еще не так давали себя чувствовать, но на твердой мостовой он при каждом движении чувствовал и боль и неудобство ходьбы.

— Ну, пустяки, — сказал Сикорский. — Моя сестра привыкла к разным фигурам.

— Ну, тогда постойте, — сказал Карташев и, присев на мостовую, вытянув ногу, сказал рабочему с топором: — Руби каблуки!

Когда каблуки были отрублены, Карташев, правда, чувствовал себя в каких-то широчайших башмаках, но зато не испытывал больше ни боли, ни неудобства.

Затем он рассчитал рабочих, оставив только Тимофея и Копейку, и с Ереминым, подводой и инструментами отправил их в гостиницу.

— Мне, право, совестно, — покончив, обратился Карташев опять к Сикорскому.

— Да, идите, идите!

— Вы понимаете, благодаря этой дыре, — он показал на одну половину своих штанов, — я могу показываться только боком.

— Ну и отлично.

Они вошли в маленькую калитку и очутились в густом саду, дорожкой прошли к террасе дома и взошли на террасу.

Посреди террасы стоял стол, покрытый белоснежной скатертью. На ней стоял вычищенный, сверкавший медью, кипевший самовар. Посуда, масленка с маслом и льдом, стаканы и чашки — все было безукоризненной чистоты. Так же светло и чисто одет был Сикорский, его зять, начинавший полнеть блондин, его сестра, молодая, похожая на брата, несмотря на надменное выражение, все-таки с симпатичным, привлекательным лицом.

— Ну вот, знакомьтесь, — бросил пренебрежительно Сикорский.

— Петр Матвеевич Петров, — поздоровался блондин. — Прошу любить и жаловать.

— Тебя полюбишь, — сказал Сикорский.

— Молчи, — ответил Петр Матвеевич.

Карташев боком пробрался к сестре Сикорского и пожал так протянутую из-за самовара руку, точно протягивавшая не совсем была уверена, что надо это сделать.

— Ты попроси его повернуться, — предложил ей брат.

Петров уже видел дефект Карташева и раскатисто смеялся, его жена улыбалась и казалась еще симпатичнее.

— Не обращайте на них внимания, — заговорила она красивым музыкальным голосом, — и садитесь. Чаю хотите?

Карташев поспешно сел на стул, вдвинул его как можно глубже под стол и, пригнувшись, ответил:

— С большим удовольствием.

— Петя, — обратился Сикорский к зятю, — надо тебе было видеть этого господина месяц тому назад, каким франтиком он выступил отсюда.

Он обратился к Карташеву:

— Идите сюда к зеркалу. Посмотрите на себя. Волосы одни чего стоят, сзади уже в косичку завивать можно: в дьячки хоть сейчас идите…

Но Карташев только головой покачал.

— К зеркалу не могу идти.

Он молча показал на свой разорванный бок, и все опять смеялись.

Карташеву дали чай, любимые его сливки, такие же холодные, как и масло, любимые бублики, и он, теперь всегда голодный, пил и ел с завидным аппетитом.

— Вы знаете, — заметил ему Петр Матвеевич, — как здесь на юге немцы-колонисты нанимают рабочих? Прежде всего садят с собой за стол есть. Ест хорошо — берут, нет — прогоняют. Вас бы взяли. Покажите руки.

Карташев показал.

— И руки хороши: мозоли есть.

— Это, вероятно, еще от кочегарства.

— Вот попались бы вы к этому господину, — показал Карташеву Сикорский на зятя, — этот бы и вас замучил на работе.

— Тебя же не замучил, — ответил Петр Матвеевич.

— Только и спасла вот она, — ткнул Сикорский в сестру. — Вижу, что забьет, я и подсунул ему сестру. Ну, и пропал… Теперь и половины от него уже не осталось. Толстеть стал.

— Ну, ври больше, — ответил Петр Матвеевич и встал, взяв лежавший тут же корнетик.

Жена его тоже поднялась и спросила:

— К ужину придешь?

— Да, приду.

Они с мужем ушли, а Карташев сказал Сикорскому:

— Я не знал, что у вас есть сестра.

— Целых две, — они у дяди жили раньше.

— А Петр Матвеевич тоже инженер?

— У него нет диплома инженера, но уже лет десять начальник дистанции. Я у него и начал свою практику. Очень дельный человек. Точный, как часы. Его дистанция первая от Бендер. Кстати, хотите быть моим помощником: моя третья отсюда дистанция?

— С удовольствием, конечно.

— Мы так и порешили с Пахомовым. Жалованье вам назначено по двести рублей в месяц, подъемные шестьсот, на обзаведенье лошадьми триста. Идите завтра и получайте, да ко всему еще за два месяца уже прослуженных.

— Один месяц.

— Штаты утверждены с мая. А деньги вы отдайте на сохранение сестре.

— Отлично, а то я их в конце концов потеряю.

Карташев вынул портфель, пересчитал, оставил у себя пятьсот, а тысячу рублей вынул и положил на стол.

Когда сестра Сикорского возвратилась на террасу, брат сказал:

— Марися, возьми у него эти деньги и спрячь, чтобы не растерял. Завтра еще тебе столько даст. Да зачем вы столько оставили себе?

— Так, на всякий случай.

— Давайте лучше мне, целее будут, — сказала ласково сестра и добродушно кивнула головой.

— Нет, мне нужно восстановить свой гардероб.

— Ну, что вы здесь, в Бендерах, найдете! А знаете что! Вы можете дня на два, на три пока что съездить в Одессу, к своим. Я вам завтра это устрою.

Карташев очень обрадовался.

— И мне купите кой-что.

— Зине кланяйтесь, — сказала сестра Сикорского.

— Вы ее разве знаете? Теперь она уже монахиня.

И Карташев рассказал, как она уехала в Иерусалим.

Сикорский возмущался, качал головой и говорил со своей обычной гримасой:

— Ой, какая гадость! Фу! Вот до чего доводит людей религия! бросить детей… Ой, ой, ой!..

Сестра Сикорского слушала, вдумывалась и сказала:

— Я тоже не понимаю этого… Бросить детей!.. Я знаю и вас; я была в младшем классе, а она в старшем, и она меня очень любила; я видела и вас, и Корнева, и вас с Маней Корневой.

Она рассмеялась и немного покраснела.

— А что, не дурак поухаживать? — спросил брат.

— Ого! и какой еще! Иди сюда, Ваня.

Сестра вышла в комнаты, а за ней ушел и брат.

Затворив за собой дверь на террасу, сестра заговорила:

— Баня у нас еще горячая. Сведи ты его в баню, ведь от него, несчастного, так и разит; дай ему хотя Петино белье, и костюм, и ботинки. Дай ему частый гребень: пф!.. и жалко и противно…

— Ну, хорошо, ты уходи, приготовь там все, а я с ним поговорю.

В это время в комнату вошла младшая сестра Сикорского.

— Постой, — добродушно махнула ей старшая сестра, — не ходи еще туда: пусть его сначала обмоют, а то он теперь такой, что и чай пить не захочешь.

Сикорский возвратился к Карташеву, поговорил еще с ним и спросил:

— Давно не умывались?

— Откровенно сказать, как расстался с вами.

— Восемь дней?!

— Куда-то задевалось полотенце, да и вообще — проснешься, торопишься на работу… На изысканиях, собственно, некогда умываться.

— Ну, это только русские способны… Вы возьмите англичан на изысканиях: каждый день три раза ванну: резиновые походные ванны. Знаете что, сегодня у нас вследствие субботы баня: идите в баню.

Карташев сделал было гримасу.

— Очень длинная история. Начать с того, что у меня с собой никакого чистого белья нет.

— Белье будет… Послушайте, нельзя же, если сказать по-товарищески, такой свиньей ходить. Ведь от вас пахнет, как от свиньи.

Карташев понюхал свое платье и немного обиженно сказал:

— Ну, уж это неправда!

— Чтобы убедиться — вы вымойтесь, переоденьтесь и потом понюхайте свое грязное белье. И волосы вычешите, потому что вши у вас уже и по лицу ползают.

И так как Карташев не верил, он взял его осторожно за руку и подвел к зеркалу.

— Черт знает что! — брезгливо согласился наконец Карташев.

— Ну, ступайте. И так как вы наверно сами вымыться не сумеете, то я пришлю к вам банщика.

— Я терпеть не могу с банщиком мыться.

— И придете назад с грязными ушами. Нет, берите банщика.

Карташеву дали белье, частую гребенку, дали верхнее платье, ботинки, дали банщика и отправили в баню.

Карташев на цыпочках проходил по блестящим, как зеркало, полам, по комнатам, сверкавшим голландской чистотой.

«У них в роду чистоплотность», — подумал он.

И смутился, вспомнив гримасу отвращения на лице сестры Сикорского.

Сейчас же по его уходе сестра Сикорского позвала горничную и вместе с ней занялась обмыванием той части пола и стула, на котором сидел Карташев. Затем она внимательно осмотрела скатерть, стряхнув все крошки, покачала головой и сказала:

— Порядочная свинья: как грязно ест, всю скатерть измазал.

Когда Карташев вернулся из бани, одетый в летний костюм Петрова, только сестры Сикорского были на террасе.

Старшая сестра, Марья Андреевна, встретила его уже, как старого знакомого.

— Ну вот… и вам, наверное же, самому приятнее…

— Мне все равно, — ответил весело Карташев, — хотя теперь я себя чувствую отлично.

— Ну, вот с моей сестрой познакомьтесь.

Младшая сестра Сикорского была похожа на какую-то маленькую миньятюру, легкую и воздушную. Микроскопическая ручка, прекрасные неподвижные черные глаза, поразительная белизна кожи, несмотря на лето, на общий загар, хорошенький полуоткрытый рот и ряд мелких белых зубов — все вместе производило впечатление видения, которое вот-вот поднимется на воздух и исчезнет.

Голос ее был еще мелодичнее, еще тише и нежнее, чем у сестры.

В тихом вечере в саду нежно и звонко пела какая-то птичка, и Карташеву слышалось что-то родственное в этом пении и голосе младшей сестры Сикорского.

В ее лице не было надменности старшей. Напротив: в глазах светилась поразительная доброта, ласка, интерес.

Карташев сразу почувствовал себя хорошо в обществе двух сестер.

Солнце зашло, но еще горел светом сад и сильнее был аромат поливавшихся садовником роз, клумбы которых окружали террасу.

— Вы знаете, на изысканиях, — говорил Карташев, — я научился любить природу. Природа — это самая лучшая из книг, написанная на особом языке. Этот язык надо изучить. Я его изучил, и теперь чтение этой книги доставляет мне такое непередаваемое наслаждение. Все остальное на свете ничего не стоит в сравнении с ней.

— Потому что все-таки это она, — сказала старшая сестра, и все рассмеялись.

— Хотите посмотреть, — тихо и смущенно предложила младшая сестра, — вид с нашего обрыва в саду?

— Ну, идите, а я буду приготовлять к ужину.

По извилистым дорожкам сада Елизавета Андреевна и Карташев прошли к обрыву над Днестром, где стояла вся обросшая диким виноградом беседка.

Карташев сел рядом с ней и казался сам себе таким маленьким и неустойчивым, что все боялся, что вот он ее толкнет, и она, вздрогнув, растает, сольется с тем живым и прекрасным, что было перед глазами: сверкающая лента Днестра, неподвижная полоса зеленых камышей, прозрачное небо непередаваемых тонов. И все: небо и река, камыши и воздух замерли в своей неподвижности, и только где-то песня, протяжная и нежная, нарушала неземную тишину этой округи.

Песня смолкла, Карташев спросил:

— Кажется, очень хорошо спето?

— Хорошо… Это на соседней даче один больной чахоточный студент поет.

— Какая это песня?

В ответ Елизавета Андреевна вполголоса запела песню — так мелодично, так музыкально, что Карташев боялся пошевелиться, чтобы не нарушить очарованья.

Когда она кончила, Карташев сказал:

— Ах, как хорошо вы поете; наверно, вы и играете отлично, — это сразу чувствуется. И знаете, пенье бывает — помимо того, хорошее ли оно или нет, умное или глупое. У вас умное, очень выразительное. Ничего лучше нет на свете пенья, музыки…

— Природы… — лукаво подсказала Елизавета Андреевна.

— А разве это не проявленье все той же природы? Все один и тот же общий, гармоничный аккорд одного и того же оркестра, где природа, музыка, красота — под общей дирижерской палочкой.

— А кто дирижер?

— Кто? Молодость.

— А когда молодость пройдет?

— Впрочем, нет, не молодость. Чувство красоты, любви к музыке, к природе остаются вечно в человеке. Напротив, молодость мешает созерцательному настроению. Она отвлекает, она, как буря на море, постоянно волнует поверхность, закрывает даль тучами и не дает возможности отдаваться полностью наслаждению сознания, что живешь и чувствуешь. Я буду очень счастлив, когда эта молодость со всей ее ненасытимостью оставит меня.

Елизавета Андреевна улыбалась, и теперь Карташев сравнивал ее с той единственной звездочкой, которая появилась на горизонте и робко, нежно и нерешительно искрилась там.

Он вспомнил вдруг Аделаиду Борисовну и горячо сказал:

— И вы знаете, в молодости человек при всем желанье не может быть честным.

— Напротив, я думаю, только в молодости, пока земное не коснулось еще, и может быть и честен и идеален человек. Никто же сразу не берет взяток…

— Я не об этом, это уж полная гадость, о которой и говорить не стоит. Нет, а вот возьмите так: вы кого-нибудь любите — хотите его любить всю жизнь, и вдруг чувствуете, что вам и другой уже начинает нравиться…

— Значит, не очень любите.

— Не знаю, на своем веку я очень любил, а никогда застрахован не был.

— Может быть, еще полюбите и застрахуетесь. Не большой еще ведь век ваш.

— Больше вашего, во всяком случае.

— Тот большой век, кому меньше жить осталось, — ответила грустно, загадочно смотря вдаль, Елизавета Андреевна.

— А кто это знает? — спросил Карташев.

— Знаю, — кивнула головой Елизавета Андреевна и, встав, сказала: Сыро, пойдем домой.

Становилось действительно сыро. Свет оставался только еще там, над рекой, какой-то призрачный, словно из открытого окна другого мира, и вместе с этим светом вставал призрачный туман и поднимался все выше и выше.

Под нависшими деревьями сада было уже совсем темно, и казалось, и сад расплывался и уходил в эту темную туманную даль. Только около самого дома светлые пятна из окон падали на клумбы, и ярче вырисовывались в них розовые кусты центифолий.

На террасе уже стоял накрытый стол, такой же белоснежный и яркий. Карташеву опять хотелось есть.

Елизавета Андреевна прошла к тут же стоявшему роялю и стала наигрывать сначала одной рукой, а затем и двумя.

Вошла старшая сестра и сказала:

— Лиза, надень накидку.

— Мне не холодно.

— Опять будет лихорадка. Играй, я принесу тебе.

Сестра пришла и накинула ей на плечи черную кружевную накидку. Накидка эта очень шла к Елизавете Андреевне, и Карташев смотрел на нее и ломал голову, где в Эрмитаже, между старинными картинами, видел он такой бюст, такую античную головку герцогини или маркизы, а может быть, и королевы.

— Что вы, как жук, приколотый булавкой, сидите? — спросила его старшая сестра.

Младшая тоже посмотрела на Карташева и, бросив играть, рассмеялась нежным серебристым смехом.

Карташев тоже рассмеялся.

— Знаете, ваша сестра какая-то маленькая волшебница…

— Ну, вы, однако, поосторожнее, потому что, если это услышит ее жених…

Карташев почувствовал что-то неприятное, как резнувшая вдруг ухо фальшивая нота, но быстро ответил:

— Жених только счастлив может быть, что у него такая невеста, и не во власти всех женихов мира отнять у вашей сестры ее свойство…

— Не слушай его, Лиза, потому что мне Ваня говорил, что он и сам уже заинтересован одной барышней.

— Если это так, то тем сильнее я только чувствую все прекрасное.

Старшая сестра только головой покачала.

— Ну, ну, хорошо язык ваш подвешен, и беда тем, кто на тот колокольный звон ваш попадется.

Пришли Петров, оба брата Сикорских и сели ужинать.

— Ну, надо водки выпить, — сказал Петров и налил себе объемистую рюмку. — Вам наливать? — обратился он к Карташеву.

— Я не знаю, — ответил Карташев.

— Попробуйте, — сказал Петров и налил Карташеву такую же рюмку.

Но в то же время Марья Андреевна протянула руку, взяла рюмку Карташева и, подойдя к краю террасы, выплеснула ее.

— Нечего развращать людей, — сказала она.

— Ого, значит, и вас уже посадили на цепочку, но все-таки зачем же добро выливать? не он — другой кто-нибудь выпил.

Подали ароматные на поджаренном луке бризольки, свежепросоленные огурцы; Карташев съел и два раза накладывал себе еще.

— Валяйте, валяйте, — говорил ему Петров, — этим лучше, чем чем-нибудь другим, вы заслужите ее милость. Смотрите, смотрите, какими любовными глазами она смотрит на вас.

— Я очень люблю, чтобы у меня ели хорошо, — ответила ласково Марья Андреевна и еще ласковее спросила Карташева: — Не хотите ли еще?

— Кажется, довольно, — неудачно проглатывая последний кусок с третьей тарелки, ответил Карташев, смотря на Марью Андреевну.

— Маленький, — кивнула она ему головой, слегка подняв при этом по привычке правое плечо.

И так как Карташев нерешительно молчал, то она сама положила ему еще один увесистый кусок и щедро полила его прозрачным сверху, с темным осадком внизу соусом.

Карташев съел и этот кусок, и оставшийся соус, обмакивая в него, как бывало в детстве, хлеб.

— Ну, кажется, я сыт теперь, — сказал он.

— Подождите: еще вареники со сметаной и маслом, а потом молодая пшенка, — говорила Марья Андреевна.

— Ой-ой-ой!

— Ну, а потом уж пустяки самые останутся: молочная каша, пироги с вишнями в сметане, мороженое, черешни, кофе, чай…

Каждое блюдо Карташев должен был есть, и на вопрос: «Разве вы его не любите?» — отвечал:

— Самое мое любимое, — и когда все смеялись, он говорил: — Ей-богу, любимое!

— Не удивительно, потому что вы сами же южанин, — поддерживала его Марья Андреевна.

— И южанин, и так вкусно все, что я в конце концов лопну.

— Ну, — сказал ему Петр Матвеевич, — теперь она и спать вас оставит у себя.

— В доме негде, а вот, если не боитесь в беседке над обрывом, предложила Марья Андреевна.

— Я с наслаждением, — ответил Карташев.

— Он на все согласен, — рассмеялась, махнув рукой, Марья Андреевна.

Общее настроение за столом портил только старший Сикорский. Он сидел мрачный и молчаливый.

Старшая сестра нехотя спросила его:

— Ты это что сегодня, Леня?

— Так, ничего, — угрюмо ответил старший Сикорский.

Марья Андреевна помолчала и спросила мужа:

— Что с ним?

Муж кивнул на младшего Сикорского и сказал:

— Спрашивай его.

Младший стал серьезным, сделал презрительную гримасу и сказал:

— Обиделся, что главным инженером его не назначили.

— Да, главным! — горячо и обиженно заговорил старший Сикорский. Бьешься, как рыба об лед, стараешься, других, в десять раз меньше работавших, помощниками поназначали, а меня каким-то паршивым техником на затычку, да еще в контору.

— Я, что ли, назначаю?

— Мог бы отлично взять меня к себе в помощники, чем чужих брать.

Младший Сикорский только презрительно фыркнул.

Старший повернулся к Карташеву:

— Я ничего против вас не имею и признаю даже ваши заслуги, но согласитесь, что же это за брат…

— Совестно даже слушать, — ледяным голосом бросил младший брат.

— Тебе все совестно, когда надо чем-нибудь помочь брату.

Карташева, который знал, как неспособный старший со всеми своими извращенными наклонностями ехал на младшем — коробило. Он ценил младшего, который ни одним словом не подчеркнул несправедливости и нахальности своего брата. Впрочем, старший Сикорский, излив свой гнев, сказал строго сестре: «Дай мне еще пирога», — успокоился и за чаем уже рассказывал так смешно про свои похождения в главной конторе по части добывания себе лучшего места, что все, и он сам, хохотали до слез.

После ужина он предложил младшей сестре выучиться новому танцу — вальсу в два па, — сыграл этот вальс на пианино, заставил старшую сестру подобрать его, начал танцевать с сестрой. Выучив сестру, он начал учить Карташева, а потом заставил танцевать этот вальс Карташева и сестру.

Карташев танцевал с удовольствием, обнимая стройный стан Елизаветы Андреевны, держа в своей руке ее маленькую ручку.

И даже, когда кончили танцевать, несколько мгновений она не отнимала, а он все продолжал держать ее руку, стоя у барьера террасы. Луна взошла, и неясные тени движущимися образами серебрили уходивший к оврагу сад.

— Правда, что-то волшебное в этом? — спросил ее Карташев.

В ответ она отняла свою руку, а он сказал:

— Вот теперь волшебство пропало…

И оба рассмеялись.

— Ничего и удивительного нет, — начал было разъяснять Карташев, — раз волшебница…

— Знаю, знаю, — ответила Елизавета Андреевна, — спокойной ночи.

— Вам уж там в беседке готово, — сказала, прощаясь, Марья Андреевна.

— Смотрите, русалки заберутся к вам с Днестра, — сказал, крепко сжимая руку, Петр Матвеевич.

На скамейке беседки лежал тюфяк, покрытый двумя белыми простынями, и две подушки.

Когда Карташев разделся, лег и потушил свечу, в дверях беседки показалась чья-то фигура.

— Кто тут? — окликнул Карташев.

— Это я, Леонид.

Старший Сикорский присел возле Карташева на скамью и начал молча вздыхать.

Карташев помолчал и спросил:

— В чем дело?

— В том дело, что сегодня я пулю себе в лоб пущу. Вы понимаете, какое положение: до сих пор я вел расходы по конторе. Теперь назначен Рыбалов. Черт его знает, как я просчитал около пятисот рублей. Прямо физической возможности нет все записать. Я рассчитывал, что меня назначат помощником, дадут двести рублей, а дали всего сто двадцать пять рублей, и теперь у меня двухсот рублей не хватает.

— Так возьмите у меня.

— Неужели вы можете? Мне так совестно, я уже должен вам триста… Я отлично помню, как видите, свои долги.

Карташев полез под изголовье, зажег свечку и отсчитал двести рублей.

— Пожалуйста, только брату не говорите.

— Там кто еще?

— Никитка.

Проснувшись утром, Карташев полез в портфель, чтобы дать на чай горничной, но в портфеле ни мелких, ни крупных денег не было.

С выпученными глазами Карташев некоторое время смотрел перед собой.

Он вспомнил, как вчера сверкнули глаза Сикорского, когда он прятал под подушку портфель, и подумал: неужели? И на мгновенье тенью старшего брата покрылась и вся его семья, и гадливое чувство охватило Карташева. Но он сейчас же и прогнал эту мысль, вспомнив, как Марья Андреевна уговаривала его отдать ей на сохранение все деньги.

— Хорошо, что хоть тысячу отдал.

Потом он вспомнил, что и Никитка вчера тут же был, и решил, что украл деньги Никитка.

В конце концов он подумал, вздохнув:

«Э, черт с ними! Пропали так пропали… Могли бы еще убить. И как-никак я все-таки перебил дорогу этому старшему Сикорскому, и без меня он, очень может быть, был бы тоже помощником начальника дистанции».

И к Карташеву опять возвратилось то приятное и веселое настроение, в котором он уже месяц жил. Какая-то безоблачная радостная жизнь, и за все время не было ни разу этого обычного, владевшего им всегда чувства какого-то страха, что вот-вот вдруг случится что-то страшное, неотразимое и непоправимое.

Было просто весело, легко и радостно на душе, как радостно это утро, река в лучах солнца, куковавшая где-то кукушка, этот сад, манивший своей прохладой, ароматом роз и спелой малиной.

Хорошо бы перелететь теперь туда на Днестр, выкупаться и возвратиться назад.

Он еще раз заглянул в маленькое зеркальце, стоявшее на столе беседки, подумал, что надо прежде всего сегодня остричься, и пошел вверх по дорожке к террасе.

Около розовых клумб он еще издали увидел легкое розовое платье и угадал Елизавету Андреевну.

Она повернулась, и лицо ее сверкнуло ему такой яркой и доброжелательной лаской, что пошлый комплимент, вертевшийся уже в голове Карташева относительно роз и ее розового платья, — так и не сошел с его языка.

— Хорошо спали?

— Отлично, — ответил он, горячо пожимая ей руку.

Она кивнула ему головой и своим нежным голоском сказала:

— Идите пить кофе, я только цветов нарву.

За столом была только Марья Андреевна. После обычных вопросов, как спал, хорошо ли себя чувствует, Карташев принялся за кофе, густые с пенкой сливки и свежие бублики с маслом.

— Знаете, Марья Андреевна, — говорил он, — в вашей Лизочке…

— Смотрите, пожалуйста!

— Не считайте меня нахалом. Я говорю в смысле глубочайшего уважения и благоговения к ней. Как к богу, когда говорят ему ты. В ней такая непередаваемая прелесть. Это птичка, это самый нежный цветочек, это волшебница, фея. Я помню, в детстве, наслушавшись сказок, так благоговел перед феей, доброй волшебницей, и радостный ждал, что вот-вот она появится. И если б тогда вошла ваша Лизочка, я бы, вероятно, сразу заболел нервной горячкой. Отчего она такая неземная у вас?

Марья Андреевна опустила глаза и тихо ответила:

— У нее чахотка. Она проживет очень недолго.

Карташев долго молчал, пораженный.

— Господи! Как это ужасно! Все светлое, все радостное является только для того, чтобы еще мучительнее подчеркивать что-то такое страшное и неотразимое, что сразу руки опускаются и спрашиваешь себя: зачем все это, к чему жить? В этом, конечно, и утешение, что и сам не долго переживешь тех, кто прекрасен, кто дорог, близок, но зато так скучно делается от этого сознания, что готов хоть сейчас в могилу.

— Ну, эти погребальные разговоры теперь бросьте, потому что идет Лизочка.

Елизавета Андреевна взошла по ступенькам, держа в руках нарезанные цветы. Она подошла к Карташеву и, откинув голову, показала ему розы, гвоздики, левкои.

Карташев восторженно смотрел на Елизавету Андреевну, тоже со стыдливым выражением смотревшую на него.

— Ах, если бы я был художником, я бы так и написал вас с цветами. Я написал бы вас в ста видах и составил бы себе этим одним и громадное имя, и состояние.

— А все-таки и состояние? — не пропустила Марья Андреевна.

— Да, конечно, и состояние. Я не денег хочу, но я хочу могущества, хочу сознавать, что я все могу, а без денег этого не будет.

— Э, стыдно, бросьте. Когда человек только начинает думать о деньгах, он уже пропал.

— С этим я согласен, и никогда я об них и не думаю, но как-то так уверен, что в один прекрасный день у меня вдруг появятся миллионы, и столько миллионов, сколько я захочу.

— Для чего?

— Не знаю. Во всяком случае, не для себя. Этот месяц я жил жизнью дикаря и счастливее никогда себя не чувствовал.

— И покамест так будете жить и будете счастливы.

Карташев кончил, и Марья Андреевна сказала ему:

— Брат вас просил приехать в управление. Вы знаете, где оно?

— Нет.

— Всякий извозчик знает. Я пошлю сейчас за извозчиком.

Марья Андреевна ушла, а Елизавета Андреевна принялась внимательно составлять букет.

— Вы венок себе сплетите, — предложил Карташев.

— Когда я умру, вы мне сплетите!

— Когда вы умрете, тогда все мы сразу, весь свет умрет, и некому будет плести венки.

Она тихо засмеялась и еще внимательнее принялась за букет.

— Когда у вас денег будет много, — голос ее глухо звучал из-за цветов, — тогда устройте дворец. И в этом дворце пусть рассказывают блестящие сказки, не похожие на жизнь. Или только сказки жизни, той, которая будет когда-нибудь не там, на небе, а здесь, на земле. Для этих сказок есть уже храмы…

Она остановилась и смотрела, спрашивая, немного испуганно, своими прекрасными глазами на Карташева.

— Всякого другого, кто бы это сказал, я бы иначе слушал. Но чувствую, что вы сказали мне самую свою сокровенную мечту. И, конечно, — вы можете верить или не верить мне, — но если у меня когда-нибудь будут действительно миллионы, я выстрою такой дворец. А над входом этого дворца будет жемчугом выбито «Богине любви», и под этой надписью будете вы с цветами в платье. У меня сестра была, Наташа…

— Я ее знала…

— Она на вас похожа, но… без ваших горизонтов. Она запуталась в религии, как и Зина. Мать их запутала. Но она из такого же теста. Я и ее портрет помещу у входа в замок. Только будут женские портреты, и именно таких женщин.

— Поместите и Корде… которая убила Марата…

И в лице ее вдруг появилось странное сочетание нежной прелести глаз с чем-то хищным, сверкнувшим в улыбке белоснежных мелких и острых зубов.

— Ну, извозчик готов, — сказала, входя, Марья Андреевна.

Управление занимало большой двухэтажный, плохо устроенный, плохо ремонтированный, какой-то полицейский дом. Штукатурка на стенах обвалилась, на потолках растрескалась и грозила упасть на головы, полы рассохлись, и половицы так и ходили под ногами.

В громадной зале, где прежде, вероятно, веселились и танцевали, теперь стояли ряды столов с чертежами и торчавшими над ними головами чертежников.

Как в муравейнике, кипела работа в обоих этажах.

Толстый главный инженер, тот, который принял Карташева на службу, не видимый ни для кого, заседал в одной из нижних комнат.

Пахомов был его помощник и начальник технического отделения.

Помощником его был инженер Борисов, полный, большой, с большими, умными и добродушными и лукавыми глазами. Он был красив, с густыми русыми волосами, лет тридцати.

Младший Сикорский, представляя ему Карташева, захотел было сказать несколько лестных слов о своем помощнике. Борисов, со своей пренебрежительной манерой, немного заикаясь при начале каждой фразы, махнул рукой и сказал:

— Знаем, все знаем уже и просим вас больше не беспокоиться по этому предмету.

— Кстати, — обратился он к Карташеву, — тут на вас ссылается машинист Григорьев, говорит, что вы ездили у него кочегаром. Дельный он господин?

— О, очень дельный.

И Карташев одушевленно стал характеризовать Григорьева.

— По тракции у нас пока никого еще нет…

Борисов позвонил и сказал вошедшему курьеру:

— Позовите машиниста Григорьева.

— Григорьев! — крикнул в коридор курьер и пропустил его в комнату.

Вошел приземистый, с большим красным носом, с загорелым лицом, пожилой человек в пиджаке. Входя, он усердно вытирал цветным темным платком лившийся по его лицу пот. Ему было, очевидно, невыносимо жарко в его пиджаке из толстого кастора, таких же штанах и жилетке.

Увидев Карташева, он и радостно и нерешительно кивнул ему головой.

— Здравствуйте, — весело поздоровался с ним Карташев, горячо пожимая его руку. — Как поживаете?

— Да вот, нос все лупится, — угрюмо ответил Григорьев.

— Ну вот, — обратился к машинисту Борисов, — инженер…

Он показал на Карташева.

— Ого… — довольно перебил его Григорьев.

— …дал о вас блестящую аттестацию…

— Я же говорил вам, — перебил его опять Григорьев.

— …и мы принимаем вас на службу.

— Ну, вот и слава богу. А то так, — обратился он к Карташеву, — нашего брата гоняли: ты, говорят, только испытанный кочегар, в школе не был — не ученый.

— Жалованье сто рублей, а поверстных и премии то же, что и на Одесской дороге.

Григорьев, все вытирая пот, кивнул головой.

— Завтра приходите сюда получить подъемные и инструкцию.

Григорьев опять кивнул головой, тяжело подошел к Карташеву, — протянул ему руку и, подмигнув добродушно, сказал:

— Инженер?

— Как ваша дочка поживает?

— Тут, тоже с нами: куда ж ее денешь? И Лермонтов с нами. Помните, тот, что вы мне подарили. И старый есть. Что не хватало — я списал с нового и вставил. Старый читаю по будням, а новый по воскресеньям. Дочка так и знает уж, так и готовит мне. Заходите, если не побрезгаете.

— А где вы живете?

— Да покамест тут в одном заезжем дворе устроились. Нет, уж лучше я сперва квартиру найду: увидимся еще, а покамест прощайте.

— Дочке вашей Анне Васильевне кланяйтесь.

— Ишь, помните все-таки… — кивнул головой Григорьев, скрываясь в дверях.

Прощаясь с Карташевым, Борисов ласково и серьезно сказал ему:

— Часа в четыре сегодня не придете чайку напиться?

— С удовольствием, — ответил Карташев и записал его адрес.

— Ба, ба, ба! — встретил Карташева угрюмо-приветливо Пахомов, со своим обычным широким размахом руки. — Кого я вижу. Кончили?

— Кончил, Семен Васильевич.

— Наврал? — показал Пахомов на младшего Сикорского.

— Нет.

— Ну, и отлично. Вы знаете уже, конечно, что вы у него помощником.

— Знаю, от души благодарю и употреблю все усилия…

— Не сомневаюсь.

— Я сейчас с ним поговорю о вашей поездке в Одессу, — шепнул Сикорский Карташеву, — а вы пока идите в кассу и получайте свои деньги.

Карташев получил всего тысячу триста рублей и, в ожидании Сикорского, подсчитывал свои капиталы. Итого у него теперь — две тысячи триста рублей, то есть на триста рублей больше того, что он привез с собой месяц назад. А могло бы быть три тысячи триста рублей. Из этой тысячи двести рублей ушло на рабочих, триста с мелочью украдено из портфеля сегодня ночью, около пятисот взял Сикорский. Ну, двести на рабочих не жаль, а восемьсот могло бы быть в кармане. Сколько подарков он мог бы накупить на эти деньги матери, сестре, брату!

Он стал думать о том, что подарить, когда пришел Сикорский.

— Вас зовет главный инженер. Вас отпускают и дают вам письмо к инженеру Савинскому, главному поверенному Полякова, который теперь в Одессе.

— Ну, здравствуйте, — встретил его главный инженер в своем кабинете, сидя в широком кресле за большим столом.

Главный инженер был все такой же толстый. Очевидно, изнывая от жары, он сидел в одной рубахе из чесучи, уже довольно грязной или казавшейся такой, потому что рубаха была покрыта обильными пятнами пота.

— Присаживайтесь!

Карташев пожал через стол широкую пухлую руку Данилова и смотрел в прищурившееся, ласковое лицо инженера.

— Ну, что же, наладились? Не так черт страшен, как его малюют? И все дело наше легче ремесла сапожника, была бы только охота. Вот это письмо передайте, пожалуйста, Николаю Тимофеевичу. Он живет в Лондонской гостинице, знаете, на бульваре? Кланяйтесь ему, расскажите, что знаете, и ответ привезите.

Когда Карташев уже откланялся, Данилов сказал ему:

— Кстати, ведь ваши вещи у меня. Вы где здесь остановились?

— Пока еще нигде.

— Останавливайтесь у меня. Вещи ваши так и лежат в отдельной комнате, там и живите.

Карташев начал было говорить, что стеснит его, но Данилов перебил:

— Если бы стеснили, то и не звал бы вас. Я один в пяти комнатах. И обедайте у меня.

Карташев поблагодарил и вышел.

Вместе с Сикорским они возвратились на дачу обедать. Когда Карташев рассказал за столом о своем свидании с главным инженером, Петр Матвеевич воскликнул:

— О-го! В гору идет человек; надо выпить…

— Это очень важно, что вы теперь познакомитесь с Савинским; это гога и магога всего поляковского дела. Я четвертый год у Полякова работаю, а Савинского и в глаза не видал.

— Он наш инженер?

— Ваш, но умный. Умнее всех остальных ваших инженеров, за исключением Данилова, всех вместе взятых. Если понравитесь ему…

Сикорский покачал головой.

— Понравится, — махнула рукой Марья Андреевна и рассмеялась.

— Ну, нет, это не дамы, — сказал старший Сикорский.

Старший Сикорский как будто чувствовал себя не совсем в обычной тарелке.

— Не дамы? — огрызнулся Петр Матвеевич. — А Данилов, у которого он жить теперь будет? А Пахомов? А Борисов, который на чай уже позвал его? Борисов порядочная колючка… Пахомовым вертит. — Петр Матвеевич махнул рукой и весело сказал: — Понравится и Савинскому, уж видно, что пролаза. Ну, за нашего пролаза…

Обед прошел весело. Карташев разошелся и рассказывал про себя всякие свои похождения.

Иногда, чувствуя, что надо усилить эффект, он прибавлял что-нибудь, особенно в комическую сторону.

Благодарная аудитория не оставалась в долгу, все весело смеялись, а веселее всех, до слез, по-детски, смеялась Елизавета Андреевна.

В три часа Карташев начал прощаться.

— Куда же вы так рано? — спросила Марья Андреевна.

— Я хочу сперва заехать на квартиру Данилова, немного одеться, уложить и приготовить вещи, а оттуда поеду к Борисову.

— А оттуда к нам?

— Конечно!

— Вы успеете еще поужинать с нами. Поезд идет только в двенадцать часов ночи.

Пять комнат Данилова — тоже в каком-то необитаемом доме — были почти пусты.

В комнате Карташева стояла кровать, неокрашенный деревянный столик, такая же табуретка с простым умывальником, и на полу лежал его чемодан, покрытый толстым слоем пыли.

Карташев раскрыл чемодан, стал искать свой черный сюртук и не нашел его там.

Данилов, уже выспавшийся, в одной рубахе без подштанников, босой, заглянул к Карташеву в комнату.

— Вы что ищете?

— Да вот не знаю, куда девал свой сюртук…

— Семен! — крикнул Данилов.

В коридоре показался заспанный угрюмый человек.

— Сюртук инженера не видал?

Семен, отгоняя мух, сонно махнул головой с шапкой густых волос, подумал немного и безучастно ответил:

— Не видал.

Данилов ушел к себе, а Карташев, убедившись, что сюртука нет, начал запирать чемодан.

— Это не ваш сюртук? — спросил Карташева Данилов, появившись в дверях и держа что-то очень грязное и замазанное в руках.

Карташев сперва отказался было, но, всмотревшись внимательно, сказал:

— Нет, мой!

— Под кроватью у меня был, — сказал, уходя, Данилов.

В дверях появился Семен и все тем же безучастным голосом сказал:

— Давайте почищу.

— Так вот что, пожалуйста, Семен. Вы его почистите и уложите в чемодан и заприте его. Я сегодня еду в Одессу и перед поездом в половине двенадцатого зайду. Постойте еще… — Карташев слазил в карман, достал трехрублевую и передал ее Семену.

Затем, взяв шляпу, стараясь быть незамеченным, юркнул в коридор, а оттуда на улицу, где ждал его извозчик. С извозчиком он уже подружился, и теперь извозчик, молодой веселый парень из великорусов, фамильярно спросил его, взбираясь на высокие козлы своего фаэтончика:

— Ну что, потрафил в аккурат?

— В аккурат.

— Скоро вы!

Железный, точно весь из бубенчиков, экипаж загрохотал по мостовой, и, разговаривая, и извозчик и Карташев должны были кричать чуть не во все горло.

У Борисова обстановка была иная.

Белый одноэтажный домик опрятно выглядывал из маленького скромного садика. Только по ограде росли в нем деревья, а остальное пространство было занято огородными грядками клубники.

И внутри домика в маленьких комнатах было сравнительно чисто.

Сам хозяин сидел с книгой за столом на большой террасе, выходившей в сад. На столе уже кипел самовар. Хозяин был тоже только в рубахе. При входе Карташева он положил на стол книгу и, здороваясь, спросил:

— Прикажете одеться?

На просьбу оставаться так он сказал:

— Ну, тогда и вы снимайте ваш пиджак. Постойте, постойте…

Борисов внимательно всмотрелся в пятно пиджака и сказал добродушно, заикаясь:

— А ведь я сейчас городового позову: пиджак-то этот Петрова.

Карташев рассмеялся и подтвердил, что пиджак действительно Петрова.

— Ну, повинную голову и меч не сечет. Снимайте и садитесь. Чаю хотите?

И, наливая Карташеву чаю, он говорил:

— Вот, как видите, так и живем. Захочется огурца, клубники, пойдешь в сад…

Перед Борисовым лежала открытая книга. Карташев заглянул в нее и увидел, что это не беллетристика, да к тому же и написано было по-немецки. Подняв взгляд на Карташева, хозяин сказал шутливо:

— У меня, надо вам знать, пунктик своего рода — философия. Теперь вот одолеваю Гегеля.

Хозяин махнул рукой.

— И сам по себе он невыносимый господин со своей тарабарщиной, а в такую жару просто нестерпимо. Спасибо, что пришли и выручили.

Карташев вспомнил лекцию Редкина и сказал:

— Да, повозился и я с ними. Тез, антитез, синтез, бытье, становление, небытье, диалектический метод…

— Э! Да вы откуда знаете всю эту премудрость?

— В свое время зубрил их всех от Фалеса до Тренделенбурга.

— Батюшки, караул, такого и не слыхал.

Он усмехнулся и заговорил:

— Это чтение своего рода отвлечение. Самое интересное было бы проникнуть в сущность современной жизни, но… — он широко развел руками. О чем позволяет говорить цензура, то никому, конечно, не интересно. Экивоки и эзоповский язык литературы дает мало, совсем не дает понятия, что творится там, в тайниках нашей жизни. Тайники эти такой заколдованный круг, что мне при всем желании так никогда и не удалось соприкоснуться с ними. За границей ни разу не был… А мозги требуют пищи. Мозги ли одни? Вот так, волей-неволей, и отвлекаешь себя такой отвлеченностью. Как почитаешь часа два, ну и не захочется на тот день ломать себе больше голову, как быть, как жить, чтобы уважать и себя и людей. А вы соприкасались с нашим революционным миром?

— Почти нет.

Борисов усмехнулся.

— Положим, не так-то просто и открыться первому встречному…

Пришли еще два инженера. Оба молодые. Один худой, в темных очках, маленький и угрюмый, Адам Людвигович Лепуховский. Другой, полный и жизнерадостный, Владимир Николаевич Панов.

— Это вот две мои свинки, — говорил хозяин, — одна грустная, другая веселая. Называется этот веселый господин Володенькой, знаете, про которого в песне поется:

Инженер молоденький, а зовут Володенькой.

Он не курит и не пьет…

Жизнерадостный инженер хлопнул хозяина по спине и сказал:

— Ну, будет тебе…

— Вы знаете, мы все — и еще есть два — называемся бандуристами. Вы знаете, что такое бандуристы? Непокойный народ, которому нигде не сиделось, точно шило у них было, скандальники первоклассные, которых в конце концов всегда выставляли из компаний. Несмотря на нашу молодость, и нас уже с нескольких дорог выставили. Выставят и отсюда. И мы уже начали выводить свою пинию, решив на первый случай осадить всю правительственную инспекцию. Мало того что они помимо своего казенного жалованья получают и от нас, они вздумали изображать из себя настоящее начальство. Вот мы и решили их осаживать. Во-первых, ни одного проекта им на утверждение не посылаем; во-вторых, наотрез отказались носить форму — и вы тоже, очевидно, не ее поклонник; в-третьих, демонстративно им визитов не делаем… Вы уже были у них? — спросил он у Карташева.

— Во-первых, я еще первый раз о них слышу, а во-вторых, раз решили вы, чтобы не делать визитов — и я, конечно, не буду делать.

— Как будто тоже наш, бандурист! — обратился Борисов к товарищам.

Лепуховский, в своих темных очках похожий на скелет, бледно улыбался, оскалив большие зубы, а потом сказал:

— А коли наш, так пива давай!

Принесли пива, и Панов выпил первый стакан залпом.

Остальные отказались от пива.

— Вы и Сикорского предупредите, чтобы не смел с визитами ездить. Он что за человек в этом отношении?

— Он человек осведомленный, — авторитетно ответил Карташев, — и, конечно, относится отрицательно ко всей нашей русской жизни.

— Что до Петрова, — продолжал хозяин, — то уж бог с ним; он и семейный человек, и позиция его здесь на первой дистанции, где всякий может совать свой нос, опасная…

— Я к вам с большой просьбой, Борис Платонович, — сказал Карташев. Еду я в Одессу и должен передать письмо Савинскому. И Данилов просил, чтобы я ему рассказал, что у нас делается. Но я, собственно, ничего не знаю, что у нас делается.

— Извольте, это мы вам расскажем.

Борисов обстоятельно сообщил Карташеву о положении дел.

— Ну, не забывайте, — сказал, прощаясь с Карташевым, Борисов, — из Одессы привезите гостинцев.

— А вы что любите?

— Семитаки и альвачик.

— Привезу.

— Да не стоит, я шучу.

От Борисова Карташев заехал остричься, потом купил себе новую шляпу и поехал к Петровым. Он ехал и думал, что как странно, что все принимают его за красного. И это не только не вредит, а, напротив, вызывает к нему интерес и даже уважение. Борисов даже думает, что он ближе к революционным кружкам, чем хочет показаться. А собственно, и то, что он, Карташев, сказал там, ложь: ведь решительно же никакого отношения к революционным кружкам не имел и тем паче не имеет.

Карташеву стало неприятно, и он подумал:

«Ну, все-таки с Ивановым встречался… А Маня! — радостно вспомнил он о своей сестре. — Маня говорила, что она и до сих пор поддерживала прежние отношения. Ах, как жаль, что я про нее не вспомнил у Борисова. Ну, ничего, когда приеду — брошу вскользь, это еще сильнее будет, и надо будет с Маней поближе сойтись…»

На террасе Карташев застал младшего Сикорского и двух сестер.

— Ну, рассказывайте, — сказала ему Марья Андреевна. — Малины со сливками хотите?

Карташев стал есть малину и рассказывать.

Рассмешил своим визитом к Данилову и передал свое чаепитие у Борисова.

— Они меня спрашивали, кто вы и что вы, — обратился он к Сикорскому, и высказали предположение, что раз вы были за границей, то глаза у вас должны быть открытые. Я сказал, что, по-моему, это так и что вы относитесь ко всей нашей жизни отрицательно.

Сикорский безнадежно махнул рукой.

— Видите, я одинаково отрицательно отношусь и к вашему правительству, и к вам, красным, и ко всему русскому народу, потому что вековое рабство так сгноило его, что я уже не верю, чтоб этот народ мог когда-нибудь встать на ноги.

— Этот народ? — переспросил Карташев. — Ваш народ?..

— Нет. Мой народ, моя родина там, где мне хорошо. Для меня нет ни француза, ни немца, ни англичанина, ни тем менее русского, румына, турка, китайца.

— Почему же вы живете в России?

— Потому что здесь легче всего заработать столько денег, чтобы потом жить, где хочешь и как хочешь.

— И всегда опять воротишься сюда же, — сказала Марья Андреевна. Родные, знакомые, привычки, вкусы.

— Ерунда! — презрительно махнул рукой Сикорский.

— Вы знаете, — сказал Карташев, — они, между прочим, просят всех не делать визитов инспекции.

— Ну, конечно, не буду. Эту сволочь за людей нельзя признавать. Я понимаю еще какого-нибудь станового, попа, берущего взятки. Но свой брат инженер, цинично, открыто берущий и требующий еще уваженья к себе… Тьфу! Наглость, выше которой ничего не может быть! Как-то на днях сюда к нам забрался этот пьяница старший инспектор — я удрал.

— А Пете что оставалось делать? — подняла плечо Марья Андреевна. Когда он чуть не силой влетел к нам?

— И о Петре Матвеевиче говорили, и все признали его безвыходное положение как начальника первой дистанции.

— Вы понимаете, всё под носом здесь; выехал на пикник, а рапортует, что на линии был, за работами следил. Петя говорит, что на мосту от них отбоя нет. Извозчик к мосту всего двугривенный стоит, а он разъездов, которые наша же контора оплачивает, выведет себе на сто рублей. — Ну! прямо совестно смотреть на это бесстыжее отродье. Пьян, ничего не знает, ничего не понимает, несет такую чушь, что уши вянут.

— А попробуй с ним не поладить!

— Самое лучшее, конечно, избегать их, как чумы.

— Деньги получили? — спросила Марья Андреевна.

— Получил.

— Ну, давайте их сюда.

— Нет, Марья Андреевна, эти деньги я решил истратить.

— Куда?

— На подарки матери, сестре, брату.

— Слушайте, так хоть сделайте толковые подарки. Знаете, что б я вам посоветовала: деньгами им дайте, а то ведь накупите всякой ненужной дряни, как вот он, — она показала на брата, — а того, что нужно, и не купите.

— Ну, матери, например, как же деньгами?

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.