ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Николай Гарин-Михайловский «Инженеры» (2)

в Без рубрики on 24.04.2017

 

XIII

Карташев приехал в Одессу утром. Его никто не ждал, и тем более обрадовались.

Нашли его помолодевшим, поздоровевшим и таким жизнерадостным, каким уже давно не видали.

Пошли за дядей Митей, который в это время был в городе, и, слушая Карташева, и мать и дядя постоянно крестились.

— Ну, слава тебе, господи, слава тебе!

Когда мать услыхала, что он уже помощником начальника дистанции, получает уже по двести рублей в месяц, она встала, прошла в спальню и долго там молилась, стоя на коленях перед образом.

Возвратившись, она горячо поцеловала сына в лоб и сказала:

— От всей души тебя поздравляю и не сомневаюсь, что мой сын будет и умный, и дельный, и будет украшением своей корпорации. Теперь сделай своей матери подарок: подари мне двести рублей.

— Я хотел вам больше подарить! — рассмеялся Карташев.

— Больше не надо. Дай свой портфель — я сама возьму.

Она взяла из портфеля, возвратила портфель сыну, а двести рублей держала в руках.

— Когда ты был безнадежно болен, я пообещала из первого твоего жалованья послать эти двести рублей на Афон, и сегодня они будут посланы.

Маня дергала носом и, протянув руку к матери, лукаво сказала:

— Лучше дайте мне…

— Нет, нет, — решительно сказала мать.

— Конечно, не отдавайте, сестра, — поддержал ее и дядя, — и я и от себя еще дам.

Он тоже вынул двести рублей.

— Тогда я закажу также на Афон, на эти двести рублей, образ с тремя святителями: Пантелеем, Дмитрием и Артемием, и этот образ, — обратилась она к брату, — мы подарим не ему, а жене его. Согласен?

— Так ведь он кухарку же собирался взять себе в жены! — рассмеялся дядя и, обняв племянника и целуя его, сказал: — Сердце мое, как люблю я тебя.

А мать сказала:

— Это уж его право выбирать себе жену; кого возьмет, та и будет моей дочерью.

— Да, жалко, жалко, что Деля теперь не видит тебя, — сказала Маня, она, кстати, тебе кланяется.

— Спасибо, — сказал Карташев и посмотрел на часы. — Мне надо ехать в город.

Он рассказал, что привез письмо главному уполномоченному Полякова, инженеру Савинскому, и что хочет его сейчас же отвезти, заехав предварительно в магазин купить себе летний костюм.

Дядя Митя сделал большие глаза, почтительно наклонил голову и сказал:

— Помяните мое слово: блестящую карьеру сделает.

Дядя Митя пользовался в родне репутацией очень умного человека и сердцеведа.

Матери были очень приятны слова брата.

Карташеву тоже была приятна эта похвала. Он усмехнулся и сказал:

— Говорят, что я тоже похож на Бертензона.

Доктор Бертензон, еврей, был старинный домашний доктор Карташевых, и в памяти его остались как-то шутливо сказанные слова отца, что мать его увлекалась Бертензоном.

— Глупости говоришь, — сказала мать, и Карташеву показалось, что она смутилась.

А дядя весело прибавил:

— Если твоя мама, смотря в свое время на него, высмотрела и его пронырливый ум для тебя, так и слава богу, и благодари ее за то…

— Ну, господа, вы оба глупости заговорили.

— Да так же, сестра, всегда бывает — от большого ума всегда на малый сходят.

— Хочешь, вместе едем, Маня?.. — предложил Карташев.

— Едем, — весело согласилась сестра.

— Отлично, поезжай, — сказала мать, — и поторгуйся за него.

— Ну, как живешь? — спросил сестру Карташев, сидя с ней на извозчике.

— Живем, — ответила сестра и насторожилась.

Наступило молчание, и сестра спросила:

— Ты что это вдруг заинтересовался моей жизнью?

— Я, во-первых, всегда интересовался, но раньше я тебе совершенно не сочувствовал, а теперь сочувствую.

— Гром и молния! Что ж это значит?

— Да я сам еще не знаю. Видишь, я все время, с гимназии еще, уперся лбом, что все это только мальчишество, плод, так сказать, незрелой мысли. Ну, а в этот месяц я встретил такую массу людей, которых очень уважаю и которых упрекнуть в незрелости мысли никак нельзя. С рабочими изо дня в день целый месяц прожил их жизнью, их мыслями. Все это как-то отвело меня от стены, и может быть, и я сам отстал и уже сам являю из себя плод незрелой мысли. Я и хотел с тобой поговорить. Если у тебя есть что почитать, я с удовольствием прочту.

— Приятно слышать, во всяком случае, — сказала, помолчав, сестра. — Две брюшюры есть, я дам их тебе.

— Можешь ты мне в кратких словах передать сущность вашего ученья?

— Могу, конечно… Земля принадлежит крестьянам, народу. Народ, темная масса, этого не сознает и отдает себя в кабалу. Пробудить самосознание в этой темной массе, сделать ее хозяином в государстве, где она составляет девяносто процентов населения, — вот основная задача партии. Правительство, конечно, против этого и ведет с нами борьбу. Эта борьба все больше и больше обостряется, и на этой почве страсти с обеих сторон разыгрываются. Все больше и больше приходим мы к заключению, что, при полной нашей бесправности, мы не можем вести мирную оппозицию. Пока что-нибудь успеешь уяснить неграмотному крестьянству, тебя уже схватят и сошлют на каторгу. Ну, тогда уж сам собою ставится вопрос: на каторгу так на каторгу — было бы за что! Репрессия идет очень быстрыми шагами вперед; может быть, и казни начнутся, тогда опять — раз казнь — было бы за что! И каракозовская попытка может повториться в более широких размерах. Я лично не сочувствую всему этому ужасу, да, собственно, и все наши — тоже, но роковым образом само собою это идет все дальше и дальше, и хотя страшно уродливо, но логически вытекает одно из другого. Некоторые из наших считают уже теперь бесполезной работой хожденье в народ и высказываются только за политическую борьбу, за борьбу с правительством и самодержавием путем, конечно, единственным, который имеется в распоряжении партий, — путем террора, убийства тех, кто особенно стесняет жить, действовать, проводить свои взгляды.

— Такая борьба, ты думаешь, приведет к успеху?

— Что к успеху приведет — в этом нет никакого сомнения. Ты же знаешь мировую историю, и не из другого же теста и мы, русские, сделаны; но когда будет успех, конечно, нельзя сказать. Россия так громадна, так разнообразна и в ядре своем так некультурна, что сказать что-нибудь определенное вряд ли можно. Лично я так смотрю: и я, и ты, и все мы — грибы своего времени. Этим временем и определяется свойство грибов, и в этом отношении и я и ты, мы стихийные силы, которые должны руководствоваться прежде всего инстинктом. Этот инстинкт толкает и создает в конце концов общечеловеческую историю.

— Ты, значит, считаешь, что партия только в начале своей деятельности?

— Конечно.

— Но, ты говоришь, уже раскол есть?

— Что ж из этого? Раскол — это работа мысли, и его бояться нечего.

— У вас сношения с заграницей есть?

— Есть. Если слишком сильны будут репрессии, то центр тяжести может опять, как при Герцене, перенестись за границу.

— А Герцен уже потерял значение?

— Да, на социальной почве он слаб. Его заело в значительной степени славянофильство, уверенность, что мы, русские, из другого теста созданы. Он носится со своей общиной, как ячейкой будущей социальной формы, забывая, что у нас эта община такой же пережиток, каким в свое время она была и на Западе. Наша община прежде всего фискальная, служащая интересам только правительства, и в той форме, как она существует, по-моему, источник только всякого мрака. В этом вопросе я, впрочем, расхожусь почти со всеми. По-моему, единственный Глеб Успенский не вводит себя в обман относительно общины. И видишь, раз дело перейдет на политическую борьбу, тогда само собой все эти вопросы отойдут на задний план.

— Ну, а деньги у вас есть для борьбы?

— Насчет денег — трудно!

— Я хотел тебе сделать подарок, но не знаю, деньгами или подарком.

— Деньгами, конечно! — весело рассмеялась Маня.

— Я тебе дам пятьсот рублей.

— Ты с ума сошел! Больше пятидесяти не возьму.

Карташев стал убеждать, и Маня скоро согласилась.

— Давай! — сказала она. — Все равно так же пропадут, отдашь первому встречному или украдут…

Карташев вспомнил Леонида и рассмеялся.

— Ты знаешь, с твоим кружком очень жаждет познакомиться один инженер, Борисов. Очень дельный и умный человек. И чистая душа, это сразу чувствуется. Он и деньгами, наверно, поможет. Я как-нибудь его привезу.

— А он не выдаст нас?

— Ну, что ты, бог с тобой! Он хочет работать, и я уверен, что он мог бы быть большой силой.

— Ну что ж, вези!

— Вот, если бы ты за него замуж вышла — то-то парочка была бы!

— Ну, ну… Если не хочешь, чтоб он сразу мне опротивел, о замужестве не говори.

Подъехали к магазину готового платья с большим зеркальным окном.

Карташев нашел для себя легкий чесунчовый костюм, похожий на костюм Сикорского, и был очень доволен.

— Ты знаешь, — сказала ему Маня, выходя с ним из магазина, — у тебя даже манера говорить и голос переменился, — нет, ты мне теперь положительно нравишься!

Карташев чувствовал себя Сикорским, а еще больше Пахомовым, делая такие же резкие, размашистые движения, то сдвигая, то раздвигая брови, бросая отрывочные фразы.

— Ты только не засиживайся, — сказала ему сестра, когда они подъехали к Лондонской гостинице.

Инженер Савинский сейчас же принял Карташева.

Он был одет в оригинальный, скромный, изящный летний белый костюм, красиво обрисовывавший его нарядную фигуру.

Карташев представлял его себе уже пожилым инженером, что-то вроде Данилова, и увидел очень живого красивого брюнета. Лицо Савинского было небольшое, но глаза большие, веселые и ласковые и в то же время проницательные и умные.

Особенно оригинальны были его седые волосы, которые еще ярче подчеркивали молодость лица.

— Пожалуйста, садитесь, — радушно встретил Карташева Савинский, откладывая в сторону поданное ему письмо. — Вы давно из Бендер?

— Сегодня приехал.

— Это очень любезно с вашей стороны сейчас же и завезти мне письмо. Вы здесь один или у родных?

— У своих.

— Тем больше ценю. Новости, которые вы привезли, очень меня интересуют, но я не хотел бы быть эгоистом. Здесь еще есть один инженер, который тоже принимает участие в нашей дороге. Мы сегодня с ним завтракаем в час. Если и вы были бы так любезны позавтракать с нами здесь в общей зале.

— С большим удовольствием, — сказал Карташев, вставая и откланиваясь.

— Уже! — удивилась Маня.

— Отложил разговор до завтрака, сегодня в час здесь.

— О-го! как сказал бы дядя Митя.

Когда дома Карташев сказал, что будет завтракать с Савинским, Сережа крикнул:

— Пойду непременно на бульвар и загляну в окна ресторана, чтоб хотя издали увидеть твое начальство, як воно выгляда!

Ровно в час Карташев вошел в общую залу ресторана и среди разбросанных за маленькими столиками групп увидел у окна инженера Савинского и другого, молодого, высокого, с длинной тонкой шеей, с английским пробором. Когда Савинский знакомил их, Карташев сказал:

— Я вас сразу узнал, — вы Лостер? Вы кончили гимназию когда я поступил в нее.

— Вы эту гимназию и кончили?

— Да, эту.

— Довольно редкий случай. И сколько вас так поступивших в первый класс дошли до конца?

— Я один, — ответил Карташев. — И помню, как крепко меня побил мой товарищ в первом классе, когда я ему сказал: «Вот, когда я буду в седьмом классе…»

Смеясь, все трое сели за столик, на котором в безукоризненной чистоте были поставлены — водка, еще какая-то бутылка, креветки, редиска со льдом и — тоже со льдом — свежая икра.

— Прикажете джину, водки?

Лостер совсем отказался, а Савинский, наливая себе в маленькую рюмочку немного джину, сказал:

— Ну, а я, старый пьяница, выпью, по слабости своей к англичанам, джину.

— Пока нам подадут, может быть, расскажете нам, что у вас теперь делается?

Карташев со слов Борисова передал о положении дел, и оба инженера очень внимательно его слушали.

— А вы сами когда возвратились с линии? — спросил Савинский Карташева.

— Я возвратился третьего дня.

— И уже так хорошо вошли в курс дела?

Карташев покраснел и увидел в это время в окне смешно вытянутое, заглядывающее лицо брата, который, очевидно, не ожидал, что наблюдаемый им оказался так близко сидящим к окну. Увидал Карташев и море, сверкавшее синевой и прохладой, и еще веселее стало ему на душе.

— Нескромный вопрос, — сказал Савинский, смотря на Карташева, — вообще благосклонно дамы к вам относятся?

Карташев смутился и только махнул рукой, а Савинский, смеясь, сказал Лостеру:

— Что, Николай Павлович, совсем ведь еще юноша?

Он ласково смотрел в глаза Карташева и, пододвигая к нему чашу с ботвиньей, говорил:

— Пожалуйста!

— Вино белое или красное? — спросил Савинский.

— Белое, конечно, — сказал авторитетно Лостер.

— Белое, — сказал и Карташев.

— Дайте нам… дайте нам… ну, гут-дор.

— Вы знаете, — обратился он к Карташеву, — разницу в винах? Если вы хотите быть веселее — пейте рейнское. Если хотите крепко спать — бордо. Если хотите ухаживать за женщинами — пейте бургонское. Англичане предпочитают это вино, и так как я имею слабость к англичанам…

Савинский выставлял себя пьяницей, но пил очень мало, еще меньше пил Лостер.

Прощаясь, Савинский сказал Карташеву:

— Очень вам благодарен за все сообщенное. Я ответное письмо сегодня же напишу и пришлю к вам. Вы дома будете?

— Да, я прямо домой еду.

Савинский записал адрес Карташева.

— Это ваша сестра сегодня утром была с вами?

«Черт побери, — подумал Карташев, — он в окно, значит, увидел».

— Да, сестра.

— Сходство есть.

У выхода Карташев столкнулся с братом.

— Ну, едем скорее, — устало проговорил Сережа. — Тебе там хорошо было прохлаждаться, а у меня, братец мой, только слюнки текли, и теперь брюхо так подвело…

Сережа хотел было сесть на извозчика, но Карташев, сделав знак извозчику, сказал:

— Пройдем немного пешком.

— Это еще зачем?

— Я тебе потом объясню.

Пройдя и сев на извозчика, он рассказал, как Савинский в окно увидел сегодня Маню.

— Ну, так в чем же дело? — обиделся Сережа. — Тебе совестно, что ли, что я твой брат и ты со мной едешь?

— О, чучело! — рассмеялся Карташев. — За твой голод я хочу тебя вознаградить. Я куплю тебе свежей икры, балыка…

— Валяй!

— Куплю персиков, всяких фрукт…

— Валяй, валяй!

— И подарю тебе сто рублей.

— А вот это и совсем умно, — развеселился окончательно Сережа. — Это очень умно, пожалуйста, почаще приезжай.

В фруктовых лавках Сережа говорил брату:

— Смотри, смотри, свежие фисташки в кожуре, а вот уже и виноград константинопольский, и свежие орехи.

Накупили всего. Увидел Сережа на улице продающийся альвачик и обратил и на него внимание брата.

— Мне и его надо, — сказал старший Карташев.

— А теперь, знаешь, — предложил Сережа, — чтобы закончить, заедем и выпьем квасу на углу Успенской и Александровской. Ты, наверно, давно его не пил?

— С гимназических времен.

— Любил его?..

— Очень.

Старший Карташев, отпив, сидя на зеленой скамье под навесом у входа в погреб, где разливали квас, сказал:

— Прежде он был вкуснее.

— Погоди еще годков десяток, — ответил Сережа, — и еще вкуснее станет тот прежний. Отличный квас.

И Сережа жадно тянул розовую ароматную холодную влагу, смешанную с пеной.

Домой приехали братья нагруженные выше головы.

У подъезда Сережа таинственно заметил брату:

— Если ты не забудешь своего щедрого подарка, то сделай это так, чтоб твоя правая рука не знала, что творит левая…

Старший Карташев достал сторублевую бумажку и в левой руке, сам отвернувшись, протянул ее брату.

— Правильно, — ответил брат, пряча бумажку в то время, как девушка отворяла дверь.

Все уже пообедали и теперь усадили обедать Сережу, а старший брат с Маней пошли наверх с визитом.

Генерал и Евгения Борисовна радушно приняли Карташева и горячо поздравляли его.

К четырем часам они спустились вниз на террасу к общему чаю, к которому приехал и дядя Митя послушать о результате визита племянника к Савинскому.

У Сережи с Аней шли обычные пререкания.

Он говорил брату:

— Ты совершенно напрасно подарил ей сто рублей. Ведь так и будут лежать, пока не сгниют.

— А что ж, лучше так, как ты, выбросить за окошко? — отвечала бойко, тараща на брата глаза, Аня.

— Умница, Аня! — говорила мать.

— Так я, по крайней мере, живу, — говорил Сережа и потянулся за громадным персиком, — а ты что? Прозябаешь. Стираешь воротнички свои — жизнь прачки.

Аня обиделась и, поджав губы, сказала:

— По крайней мере, у мужа моего будет всегда чистая рубаха.

Это вызвало громкий смех, и среди смеха Аглаида Васильевна твердила:

— Умница моя, умница…

В это время вдруг приехал, никем не ожиданный, Савинский. Это внимание с его стороны было очень оценено и Аглаидой Васильевной, и братом ее, а Сережу это так поразило, что, пока знакомились с Савинским старшие, он, прикрыв рот, торопился справиться с непомерно большим персиком, который от неожиданности сразу засунул себе в рот.

Дядя Митя, торопливо застегивая свой пиджак, почтительно раскланялся с Савинским. Савинский был в форме с погонами действительного статского советника, Владимиром на шее и шпагой.

Как светский, умный и образованный человек, он быстро уловил общий тон и не только не стеснил общество, но еще прибавил оживления.

Усаживаясь и принимая стакан чаю, он весело говорил:

— Я из передней услыхал такой подмывающий, беззаветный смех, какой в России редко слышишь. И сразу оставили меня всякие мысли, заботы, и мне захотелось самому смеяться, и я рассмеялся. Вероятно, ваша горничная приняла меня за ненормального, судя, по крайней мере, по ее лицу.

Виновница смеха, Аня, залилась ярким румянцем, когда остановился на ней взгляд Савинского, а так как и все посмотрели на Аню, то опять последовал взрыв смеха, а Аня, вскочив, убежала.

Когда Савинскому объяснили, в чем дело, он сказал:

— Это так прелестно, что я, заклятый враг до сих пор женитьбы, переменил бы свое решение, если б не был уже стариком.

Маня ответила ему:

— Своими седыми волосами, во-первых, не кокетничайте, а во-вторых, позвольте притянуть вас к ответу: что в таком случае вы понимаете под женой?

Дядя Митя, все время настороженный, недовольно смотрел на Маню.

— Под хорошей женой, подходящей женой? Под хорошей женой, как и под всяким подходящим товарищем, я понимаю человека, могущего по возможности обходиться без посторонней помощи, годного на все, — от самой черной работы до высшей.

— Что значит высшей?

— Вплоть до участия в революции, — ответил, улыбаясь, Савинский.

— Берегитесь, — сказала Маня, — здесь председатель военного суда.

— Я уже имел честь познакомиться с его превосходительством и не сомневаюсь, что как вы, так и я не продолжим знакомство с ним до скамьи подсудимых.

Маня рассмеялась.

— Ну, если вы так уверены в себе, как во мне, то не поздравляю вас, потому что мое знакомство с Евграфом Пантелеймоновичем и началось с этой скамьи.

На этот раз не только дядя, но и Аглаида Васильевна почувствовала себя неловко. Смутился и Карташев.

Но Савинский весело и непринужденно ответил:

— Тем лучше и для вас, и для меня. Для вас — что все так благополучно окончилось, а для меня — что так же благополучно окончится. У меня к тому же есть преимущество, которого у вас нет. А именно. При всем моем уважении к господам русским революционерам я все-таки не могу не заявить, что если вся русская жизнь отстала от европейской лет на полтораста, то и жизнь интеллигентной России отстала также лет на сорок, пятьдесят. То слово, которое нашими революционерами признается последним словом, на Западе уже очень отжитое слово. Все эти Фурье, на которых воспитался Чернышевский, все это народничество, все это учение, стремящееся к земному раю, утверждает, что достаточно пожелать, и рай земной сойдет на землю. У нас все еще удостаиваются внимания давно подорванные авторитеты. Продолжаются утопические попытки перепрыгнуть, так сказать, через эту пропасть социальных противоречий, в то время как уже начался естественный переход через эту пропасть, я говорю о таком мировом факте, каково появление первого социалистического депутата в германском парламенте — Бебеля, действующего по законам, выработанным Марксом, это не учитывается совершенно нашей молодежью. Если бы наша молодежь считала обязательным для себя европейское образование, она не теряла бы своих сил даром там, где это, как уже выяснил мировой опыт, только бесплодная потеря сил. Я очень извиняюсь перед обществом, но раз я был уже привлечен Марьей Николаевной на скамью подсудимых, может быть, признают за мной, обвиняемым, право сказать несколько слов, если не к оправданию, то к уменьшению своей вины.

И при общем смехе Савинский слегка поклонился в сторону Евграфа Пантелеймоновича.

— К полному даже оправданию, — ответил Евграф Пантелеймонович, — потому что из слов вашего превосходительства очевидно, что раз Бебель депутат, то этим самым и ученье его признано законным. А при таких условиях и военному суду нечего было бы делать, и я бы теперь, вместо того чтобы идти в скучное заседание, продолжал бы сидеть в таком в высшей степени интересном обществе. Очень, очень жалею, что надо уходить.

Евграф Пантелеймонович встал, попрощался со всеми и ушел, а за ним пошла и Евгения Борисовна, сказав:

— Я только провожу мужа!

Савинский еще долго просидел, рассказывая о своих инженерных скитаниях.

— Вы знаете, с Европейской Россией мне пришлось так ознакомиться, что чуть ли не во всех ее бесчисленных углах перебывал, имея перед глазами весь разрез нашей жизни, от крестьянской избы и последнего рабочего до самых высоких палат.

Коснулся Савинский и войны, заметив иронически, что расчеты правительства на нее, как на отвлечение, после понесенных неудач, разлетятся в прах и вместо отвлечения получится совершенно обратное.

— Я уверен, что мы гораздо ближе к конституции, чем думают наши правители.

Маня, очевидно, произвела на Савинского впечатление. Он постоянно обращался к ней и даже предложил быть посредником с заграницей по части получения всяких книг, журналов и газет, объяснив, что он получал все это без цензурных помарок.

Между прочим, он сказал:

— Я сразу догадался, что вы сестра Артемия Николаевича, увидав вас сегодня утром на извозчике.

Маня покраснела, улыбнулась и ответила:

— И, увидав меня, вы были так любезны, что не задержали брата ни минуты. Вот как невольно можно явиться помехой в деле.

— Помехи никакой.

Прощаясь, Савинский передал Карташеву письмо к Данилову, заметив вскользь:

— Ничего спешного в нем нет.

Аглаида Васильевна, прощаясь с Савинским, приглашала его бывать и благодарила за сына.

— Помилуйте, мы должны благодарить Артемия Николаевича, что он попался к нам. Я жалею, что не захватил письмо Данилова, вы увидели бы из него, как он относится к вашему сыну. Называет его даже орленком. Кто знает, что такое даниловские орлы, только тот оценит, что это значит.

Когда Савинский уехал, все были в восторге, все были очарованы им.

— Ай, какой умница! — говорила горячо Аглаида Васильевна. — И как образован. Теперь я только понимаю, что такое инженеры. Если во французской революции такую видную роль сыграли юристы, то в нашей, я уверена, сыграют инженеры. И такой отзывчивый, простой, все понимающий. Вот это мой идеал русского образованного человека. И как была я права, когда настояла на том, чтобы не пускать тебя в Пажеский корпус.

— Вы, сестра, вспомните мое слово — Савинский будет министром. И раз уже твое такое счастье, — обратился дядя к племяннику, — то держись за него, мое сердце, и руками и ногами…

— И зубами, — перебил Сережа. — Вот так!

И Сережа скорчил уродливую физиономию, оскалив и плотно сжав зубы.

— А чтоб ты и знал, что так! — сказал дядя. — А потом и сам будешь министром.

— Ой-ой, — замахал руками Сережа, — такая высокая компания не по плечу больше мне, и я бегу…

— И я иду, — сказала, вставая, Маня.

Была суббота, монастырский колокол мирно и однозвучно звонил к вечерне.

Аглаиде Васильевне очень хотелось заманить сына в церковь, но, боясь отказа, она незаметно, поманив Евгению Борисовну в комнаты, сказала ей:

— Дорогая моя, мне хочется повести Тёму в церковь. Попросите его быть вашим кавалером — тогда он пойдет.

Евгения Борисовна, лукаво улыбаясь, подошла к Карташеву и сказала со своей обычной манерой, и ласковой и повелительной:

— Будьте моим кавалером в церковь.

Карташев поклонился и предупредительно ответил:

— С большим удовольствием.

— Ну, так я только пойду оденусь и посмотрю, что делает Аля.

— Может быть, и ты с нами? — обратилась к брату Аглаида Васильевна.

— А что ж? С удовольствием пойду.

Немного вперед шла Аня в своей круглой соломенной шляпке, короткой накидке и коротком платье, тут же сзади Аглаида Васильевна с братом, а значительно отстав, шли Карташев с Евгенией Борисовной.

Сначала шли молча, потом она сказала:

— Получила от Дели письмо, кланяется вам.

В голосе Евгении Борисовны почувствовалась Карташеву особая нотка.

— Очень, очень ей благодарен. Пожалуйста, кланяйтесь от меня ей. Я никогда не забуду того короткого времени, которое провел в ее обществе. Как она теперь поживает?

— Пишет, что скучно. На днях она уезжала к сестре в имение в Самарскую губернию — там у нас у всех имения, а на зиму опять возвратится к отцу. Весной же мы с ней и мужем думаем поехать за границу. Пасху она проведет с нами здесь, и после пасхи вместе уедем.

Евгения Борисовна помолчала и сказала с своей обычной авторитетностью:

— Деля очень хороший человек и даст большое счастье тому, кого полюбит.

— О, я в этом не сомневаюсь, — горячо ответил Карташев. И печально докончил: — И я даже представить не могу человека, который стоил бы ее.

— Кто оценит, кто полюбит ее, — тот и будет стоить.

— Ну, этого мало еще; тогда слишком много бы нашлось охотников.

Карташев опять проходил монастырский дворик, и сердце его радостно сжалось от охватившего воспоминанья о том, как шли они здесь с Аделаидой Борисовной.

Вспоминалась и Маня Корнева, ее сверкавшая сквозь кисею белизна кожи, сильный запах акаций, васильков и увядавшей травы. Так прозрачно, так нежно было над ними небо, а там вверху черные вершины деревьев тихо и неподвижно слушали пение женских голосов, выливавшееся из открытых окон церкви. Пела и та стройная красавица монашка, которая подавала самовар в келье матери Натальи.

Карташев вздохнул всей грудью и вошел в церковь. Прихожан было очень мало, по звонким плитам церкви глухо разносились его и Евгении Борисовны шаги.

Наверху мелодично, нежно и так печально пел хор: «Свете тихий».

И «Свете тихий», и «Слава в вышних богу» были любимыми напевами Карташева.

Его охватило с детства знакомое чувство, — бывало, маленький он так же стоял и прислушивался к этим мотивам, тихо и торжественно разносившимся по церкви. А сквозь облака ладана, прорезанные косыми лучами солнца, строго смотрели образы святых.

Пение кончилось.

Подняв голову, Карташев рассматривал образа на куполе.

Всё там, на том же месте, и тот рядом с головой быка, и тот другой, пашущий, и все они вечные, неподвижные при своем деле. И те там вверху были, конечно, чистые и сильные; не они виноваты, во что превратилось их учение; все то, о чем на каждом шагу Христос твердил:

— Понимайте в духе истины и разума!

А свелось к тому же языческому, к тому же идолопоклонству, к грубому мороченью, эксплуатации, уверению в том, чего никто не знает, не может знать и что в конце концов так грубо, грубо.

И, несмотря на то, что часть общества уже вполне сознательно относится к суеверию, сколько еще веков, а может быть, и тысячелетий, сохранит человечество эту унизительную потребность быть обманутым, дрожать перед чем-то, над чем только стоит немножко подумать, чтобы все сразу разлетелось в прах. Хотя бы то: где все эти бородатые боги заседают, на какой звезде, на каком куске неба и что такое это небо? Географию первого курса достаточно знать. Отчетливо конкретно представить себе только это — и точно повязка с глаз спадет, и сразу охватит унизительное чувство за этих морочащих, и хочется сказать им:

— Идите же вон, бесстыдные шарлатаны.

И Карташев уже сверкающими злыми глазами смотрел на стоявшего на амвоне священника.

«Лучше в сад уйду», — подумал он и вышел из церкви, как раз в то время, как туда хотела войти Маня.

— Не застала дома, — сказала она, — ты куда?

— В сад.

Маня пошла с ним, и он говорил ей:

— Иногда так наглядно, так осязательно чувствуешь всю комедию и ложь религии, что сил нет выносить охватывающее тебя унижение.

Он сел на садовой скамье.

Маня была задумчива.

— Как тебе понравился Савинский?

Отрываясь от своих мыслей, она рассеянно ответила:

— Он очень интересный, наблюдательный, умный и начитанный.

— Ты как относишься к его возражениям?

Маня пожала плечами.

— Несомненно, что мы очень мало обращаем внимания на образование. И может действительно случиться, раз прицел неправилен — ошибочен и выстрел; в данном случае жизнь пойдет насмарку, даром пропадет. А жизнь одна — и хотелось бы использовать ее как можно правильнее. А с другой стороны, что-то роковое идет, так идет, что захватывает, тянет. Знаешь, я думала о тебе. Нет, ты в нашу компанию не залезай, не торопись. Перед тобой такой путь, который рано или поздно, а откроет тебе глаза, и тогда уже иди сознательно, проверивши, имея возможность проверить, а мы ведь, собственно, лишены этой возможности. Мне кажется, новая жизнь будет длиннее нашей. Ты как-то не торопишься жить, ты старше меня, а ребенок еще во многом. Поздно развиваешься, растешь. И расти. Если б еще жена тебе попалась хорошая. С тобой можно говорить на эту тему?

— Говори…

— Лучше Аделаиды Борисовны не найдешь, Тёма.

— Я знаю.

— Если знаешь, то зачем же ты тянешь?

— Видишь, если говорить серьезно, то теперь мне кажется, это более достижимо, чем было тогда. Я теперь инженер, эта дорога по мне, уже теперь я получаю две тысячи четыреста рублей в год. Говорят, чуть ли не такую же и премию дадут. Таким образом, и себя и жену я смог бы содержать. Теперь, конечно, горячка будет строительная, ведь в сорок пять дней решено выстроить двести восемьдесят верст. По быстроте постройки это будет первая в мире дорога…

Служба кончилась. С Аглаидой Васильевной вышли и мать Наталия, и красавица послушница.

Мать Наталия рассыпалась в поздравлениях, а послушница молчала и загадочно и смело смотрела своими глазами на Карташева.

Смотрел на нее и Карташев, и хотелось бы ему заглянуть на мгновенье в ее душу, чтоб узнать вдруг все ее сокровенное.

А мать Наталия, очевидно, совсем не хотела этого и торопливо-почтительно стала прощаться.

 

XIV

Карташев, не успевший сделать нужных покупок, мог выехать только в понедельник и приехал в Бендеры во вторник утром.

С этим же поездом по делам уезжал старший Сикорский, и его провожала Елизавета Андреевна. Таким образом, Карташев встретился с ней на вокзале, страшно обрадовался и вместе с ней поехал на дачу.

После первых радостных приветствий, пересказа того, что случилось в Одессе, передачи привезенных Марье Андреевне разных отсутствовавших в Бендерах фрукт и сделанных ею поручений, младший Сикорский сказал:

— Ну, а теперь едем в управление принимать чертежи, проекты, бумагу, инструменты, потому что нас гонят на линию, и через два дня едем.

В управлении Карташев, передав Пахомову письмо Савинского, пошел с Сикорским к Борисову.

— Вот ему сдавайте все, — сказал Борисову Сикорский.

— Что значит «все ему сдавайте»? На руках он все это унесет? Нужны ящики, люди, подводы, наконец, чтоб увезти отсюда все сданное. Готово все это?

Карташев молча отрицательно мотнул головой, а Борисов ответил:

— А нет — так проваливайте, потому что и настоящего дела по горло.

Сикорский отвел Карташева в сторону и сказал:

— Разыщите Еремина и вашего Тимофея, пусть Еремин купит ящики какие-нибудь, ну, хоть из-под апельсинов, пусть найдет подводу и едет сюда. Собственно, конечно, Борис Платонович мог бы пока и так выдавать, складывали бы пока на полу.

— Совершенно не мог бы, — ответил услыхавший Борисов, — не дальше как вчера вот так как раз отпускали, а пока послали искать ящики и извозчиков, половину растаскали. Поверьте, что в ваших же интересах призываю вас к совершенно справедливому, во всех парламентах даже и в коммуне принятому, порядку.

— Ну, идите, — махнул рукой Сикорский.

Через час Карташев с Ереминым и Тимофеем принимали от помощников Борисова по спискам принадлежащее им и укладывали в ящики.

— Вот что, — сказал Карташеву Борисов, отрываясь от работы и выходя из-за своего стола, — какая ни на есть, а будет материальная отчетность, и если у вас счетовода еще нет, то пока вы хоть ведите реестр получаемого.

— Я ведь беру опись.

— Ну-у… — заикнулся слегка Борисов, — а если вы потеряете опись, где у вас след того, что такая опись была? А вы заведите книжку себе, — на книжечке напишите…

И Борисов взял со стола книжку и написал на первом листе: «Опись получаемого имущества и материалов».

— Вот… Теперь разделите это на графы…

Карташев провозился с приемкой часа три.

— Вот теперь у вас все в порядке, — говорил ему Борисов, — и, сдавая все это вашему счетоводу, или заведующему материальным складом, или кому там, вам останется только передать ему эту книжечку с прилагаемыми документами. Так-то, а теперь пойдем ко мне обедать, потому что у Сикорских отобедали уже.

Когда пришли к Борисову, прежде обеда Борисов снял со стены две рапиры, две маски, нагрудники и спросил Карташева:

— Фехтовать умеете?

— Нет.

— Одевайтесь, буду учить.

И с полчаса учил Карташева, немилосердно тыкая его рапирой.

— Ну, теперь, располировав немножко кровь, можно садиться за обед.

Обед был простой, из двух блюд: борщ малороссийский с ушками и салом и вареники с маслом и сметаной.

Кончив обед, Борисов, евший с таким же аппетитом, как и Карташев, махнул рукой и сказал девушке:

— Убирайте, и самовар нам! А вы, — обратился он к Карташеву, рассказывайте теперь, что делали в Одессе?

Карташев рассказал.

— Похвалили меня за то, что так обстоятельно с ваших слов передал о положении дел.

— Выругать инспекцию не забыли?

— Конечно, и Николай Тимофеевич на днях с Лостером сам едет в Букарешт к главному инженеру Горчакову.

— Это хорошо; Горчаков человек толковый, он их живо подтянет.

Карташев сообщил Борисову также и об интересовавшем его предмете.

На столе уже лежали привезенные альвачик и семитаки. Теперь Карташев вынул из кармана две привезенные и в дороге уже просмотренные им брошюры.

Мимоходом он упомянул о сестре и высказал свой взгляд на революционную партию, причем, как и в вопросе передачи Савинскому, явился только популяризатором идей сестры и Савинского.

Борисов внимательно слушал, и Карташев, кончая, сказал:

— Если соберетесь как-нибудь в Одессу, я вам дам письмо к сестре.

Борисов покраснел и, напряженно потянувшись, горячо пожал руку Карташеву.

— Непременно…

Но в это время пришли Лепуховский с другим инженером, темным, загорелым, и третий молодой, Игнатьев.

— Это ты что так горячо его трясешь? — спросил добродушно, выпячивая живот, Лепуховский.

— Не твоего ума дело, — ответил Борисов, а Карташев стал прощаться.

Выйдя от Борисова, он отправился на свою квартиру к Данилову.

Ящики из управления уже стояли в комнате, и тут же стояли рейки треноги.

Заглянул Данилов в одной рубахе и повел Карташева к себе в комнату.

— Хотите идти купаться? — спросил он.

— Хорошо, — согласился Карташев.

Данилов натянул летние штаны, надел пиджак, на голову широкую соломенную шляпу, на босую ногу туфли, простыню накинул на плечи, как шарф, и сказал:

— Ну, идем…

И так шли они по городу, обращая внимание прохожих.

Кто знал, что этот толстый неряха в туфлях на босую ногу — Данилов, останавливался и долго еще смотрел ему вслед.

В купальне Данилов долго сидел в воде, и фыркал, и полоскался, как бегемот.

Карташев одевался и думал, как бы ему отделаться от него.

Выйдя из воды, Данилов спросил Карташева:

— Ну, вы куда теперь?

— Надо свое начальство разыскать. Мы послезавтра хотим ехать.

— Пора, пора… ну идите, не по дороге: я отсюда в управление.

На даче Марья Андреевна встретила его с упреком:

— Это очень мило. Мы его ждем с обедом, не едим…

— Но, ради бога!..

— Да ели, ели, — успокоил его младший Сикорский и спросил, принял ли он все в управлении?

— Все, кроме тех чертежей, которые у них еще в работе. В этих списках обозначено.

Карташев показал списки, свою книжку.

Сикорский посмотрел, кивнул головой и сказал:

— Это, значит, в порядке. Завтра утром надо ехать на ярмарку покупать лошадей, тарантасы и завтра же нагрузить на них весь наш скарб, и с Ереминым и еще одним десятником, которого я взял, отправить в Заим, оставив себе только тарантас и мою тройку, и послезавтра налегке, чтобы к вечеру быть в Заиме, выедем.

Выбранное резиденцией третьей дистанции село Заим ясно встало в глазах Карташева.

Ужинали, гуляли по саду, пели, играли, разговаривали.

В половине одиннадцатого Сикорский сказал:

— Ну, а теперь спать. В пять утра я буду вас ждать на ярмарке.

А Петр Матвеевич, у которого уже слипались глаза, сказал:

— Слава богу, кажется, начинает водворяться порядок.

Когда Карташев приехал на свою квартиру, он увидел спину Данилова, наклоненную над столом.

Быстро раздевшись, он лег, потушил свечку и сейчас же заснул, попросив разбудить себя в четыре часа.

Извозчик у него был уже договорен, все тот же молодой парень из России.

Апатичный Семен в четыре часа уже будил Карташева, а немного погодя принес ему чай, масло и хлеб.

Умываясь, Карташев заглянул в коридор и, увидев в кабинете опять неподвижную спину Данилова, подумал:

«Что ж он, так не вставая и сидит за работой? А на вид лентяй, какого и не выдумаешь».

Когда он уходил, Данилов, тяжело повернувшись, спросил его:

— Куда?

— Лошадей покупать.

— А вы понимаете в них?

— Немного, но там будет и Сикорский, и Еремин, и Тимофей, и мой извозчик.

Карташев заехал за Ереминым и Тимофеем и с ними проехал на ярмарку.

Она представляла бесконечное количество конных рядов, и только где-то в стороне стояли балаганы с наваленными перед ними кадками, колесами, лопатами и другими деревянными изделиями, да высокие молдаванские каруцы с углем и разным лесом. Были пряники с сусальным золотом и лошадки из картона, крашеные и полированные, с их особым запахом кислого клея, но все это уже не интересовало Карташева.

Маленький Сикорский вынырнул из-за одной из телег и крикнул ему:

— Идите сюда!

Он уже облюбовал тройку для себя и теперь отчаянно торговался с цыганами.

Глазки Сикорского сверкали лукаво, щурился он так же, как и цыгане, хлопал их по ладоням и твердо выкрикивал свою цену.

Черный цыган, сняв свой картуз и вытирая платком пот, говорил:

— Ай, ай, барин, уж не цыган ли ты сам?

Сикорский весело хохотал и уходил, а цыган, после долгого раздумья, кричал:

— Ну, бог с тобой, красненькую прибавь и бери!

Но Сикорский, не поворачиваясь, кричал ему свою прежнюю цену.

И с отчаянием опять кричал цыган:

— Бери!

Сикорский возвращался и говорил:

— Нет, после мы еще запряжем, а вы, господа, смотрите лошадей.

И Еремин, и Тимофей, и извозчик осматривали лошадей еще раз. Смотрели в зубы, наступали им на копыта, сжимали им ноздри, водили перед глазами соломинкой, выворачивали губы, щупали под челюстями и осматривали все пятна на спине, запускали руки под ноги. Потом запрягли.

Купили тройку, купили трех рабочих лошадей, купили тарантас, телеги.

Карташев совершенно случайно нашел и для себя то, что искал.

На маленькой, красиво сделанной тележке, запряженной молодой гнедой кобылой, сидел пожилой мещанин.

— Купите, барин, — сказал он проходившему Карташеву, — всю справу продаю.

Карташев остановился.

— Продаю без обмана; я не цыганин и не барышник. Лошадка выросла у меня в доме, и думал: никогда не расстанусь. Да вот пришлось. Купите, будете благодарить и вспоминать меня. Присаживайтесь, попробуйте.

Когда Карташев сел, хозяин сказал:

— Берите сами и вожжи и поезжайте, куда хотите.

Карташев взял вожжи, выехал в улицу и поехал. Он поворачивал и направо и налево, пробовал и кнутом ударить, пускал полным ходом и поехал опять шагом.

Лошадка словно чувствовала, что выдержала экзамен, и весело-задорно вздергивала головой.

— Послушная лошадка, говорю вам, и умна, как человек: воспитанная скотинка, руками своими воспитал. Бросьте вожжи, уходите куда хотите, сутки простоит и не шелохнется. Вот, постойте, смотрите.

Хозяин слез, зашел вперед лошади и сказал:

— Машка, за мной.

И умное животное, вытянув шею, осторожно ступая, шло вслед за своим хозяином.

Карташеву очень понравились и лошадь и тележка.

Лошадка действительно была красивая, стройная, с тонкими ножками и блестящей нежной гнедой шерстью.

— Какая цена?

— Без запросу полтораста рублей.

— А дешевле?

— Нет, пожалуйста, не торгуйтесь. От нужды ведь только продаю. Раньше ни за какую бы цену не отдал.

— Хорошо, я беру.

И Карташев торопливо, пока не подошла компания, отдал деньги и, сев в тележку, поехал разыскивать своих.

Он радостно думал:

«С такой лошадью и кучера мне не надо. Уложу нивелир, рейку на тележку и буду ездить».

— Смотрите, смотрите, — закричал Сикорский, увидев Карташева, — это что? Купили?

— Купил.

Все стали внимательно осматривать покупку.

Лошадь, правда, оказалась молодая, неиспорченная, но цену нашли дорогой.

— Семьдесят пять рублей цена, ну, через силу восемьдесят пять, — сказал извозчик.

Сикорский из-под полуопущенных век насмешливо смотрел на Карташева. Рот его был полуоткрыт по обыкновению, уши как будто еще больше оттопырились, и, качая головой, он говорил:

— Эх, вы… Ну что позвать бы было нас!

Но Карташев был доволен.

Его поддержал и проходивший мимо бывший хозяин:

— Не сумлевайтесь, сударь, — будете благодарить. Это не цыганское отродье.

— Ну, ты! — закричал на него высокий черный цыганище и так сверкнул своими громадными, иссиня-белыми белками, что бывший хозяин махнул на него и, торопливо уходя, бросил:

— Бог с тобой, бог с тобой…

— Я на этой лошадке и назад поеду. Садись, Тимофей, со мной.

Карташев подкатил к даче и весело побежал звать дам смотреть его покупку. Марья Андреевна очень внимательно и деловито осматривала лошадь, а Елизавета Андреевна стояла и радостно повторяла:

— Прелестная лошадка и тележка хорошенькая!

— Хотите попробовать?.. — предложил ей Карташев.

Елизавета Андреевна посмотрела на сестру.

— Поезжай, только не долго ездите, через час обед. Какая хорошенькая лошадка!

Елизавета Андреевна и Карташев уехали, а Марья Андреевна, прикрыв рукой глаза, долго еще смотрела им вслед.

Возвращаясь назад, правила уже сама Елизавета Андреевна, а Карташев то смотрел на нее, то на лошадку, то на окружающие дачи, Днестр, небо и чувствовал непередаваемую радость жизни.

— Теперь, — сказал он, высаживая Елизавету Андреевну, — когда я буду одиноко разъезжать по линии, со мной будет всегда прелестная маленькая волшебница Лизочка.

Елизавета Андреевна только покраснела, махнула рукой и быстро скрылась в саду.

Собиралась гроза, в небе неспокойно двигались облака, и на горизонте собирались уже целые баталионы из темных грозных туч. А между ними, как в амбразурах, еще нежнее, еще безмятежнее просвечивалось небо. В воздухе сразу посвежело.

— И куда вы едете на дождь! — говорила Марья Андреевна.

— Надо, надо, — решительно отвечал, попрощавшись и направляясь к тарантасу, Сикорский.

— Промокнете.

— Не сахарный.

— Господи! — удержала за руку Марья Андреевна Карташева, — неужели вы уезжаете? Я так привыкла к вам, как будто мы уже сто лет жили вместе.

— Слышите, слышите? — говорил ее муж, — нет, уж лучше уезжайте…

— Не забывайте же нас.

Карташев, сидя уже в тарантасе, кланялся и смотрел на Марью Андреевну и ее сестру. Елизавета Андреевна стояла грустная и молчала.

Отъехав и встав на ноги, Карташев крикнул ей:

— Еду строить воздушный замок!

Она кивнула головой, а он все стоял и смотрел, и так много хотелось бы ему теперь сказать ей, Марье Андреевне, ее милому мужу ласкового, любящего, чего-то такого, что переполняло его душу и рвалось из нее.

Но экипаж уже повернул, группа скрылась, и все быстрее и быстрее мелькали последние сады и дачи.

Что до Сикорского, то он весь был поглощен вниманием к своим новокупленным лошадям; то откинувшись на пристяжную с своей стороны, то вставая, смотрел на другую, на коренника, как тот, забирая рысью, нес на себе высокую дугу с разливавшимися под нею колокольцами. А пристяжные давно уже поднялись вскачь, с загнутыми на сторону головами, все больше и больше свертывались в клубки, выбивая сразу всеми четырьмя ногами облака пыли.

— Эй вы, соколики! — прикрикнул кучер, едва передернув вожжами, и резвее взвились пристяжные, и совсем вытянулся, широко махая, коренник.

— Хороший кучер, — тихо сказал Карташеву Сикорский, — и лошади очень удачно подобраны: коренник выше, пристяжные поменьше; я еще куплю им бубенцы и буду тогда настоящий жених-становой.

Он весело рассмеялся.

— А вы знаете, — говорил он, — я вот заплатил за все это пятьсот рублей, а попомните меня, что продам за тысячу, а вы вашу Машку, дай бог, чтоб за пятьдесят продали.

Но Карташев совершенно не интересовался теперь ни тройкой, ни тем, за сколько он продаст потом свою Машку. Его захватывала езда, какие-то образы так же быстро проносились перед ним, и щемило душу сожаление о том, что все так быстро проносится в жизни.

Особенно хорошее…

А дождь уж лил, и от края до края, по всему темно-серому небу, сверкала зигзагами молния, и, страшно перекатываясь, гром грохотал, казалось, над самыми головами. В наступившей темноте вдруг точно разорвалось все небо, и громадная ослепительная молния упала перед глазами. Испугавшись, лошади сразу подхватили, понесли и мчали куда-то в неведомую даль в серой, сплошной от дождя мгле. Напрасно, откинувшись совсем назад, тянул кучер, напрасно помогали Карташев и Сикорский. Казалось, неземная сила гнала лошадей, крылья вдруг выросли у них, и летели и они, и экипаж, и три пигмея в нем. И вдруг треск — и сразу упали и лошади, и экипаж, и, как пробки из бутылок шампанского, разлетелись из него и Карташев, и Сикорский, и кучер.

Наступила на мгновение тишина, совпавшая с тишиною в небе.

Первый поднялся кучер и, хромая, пошел к лошадям. Затем встал с земли Сикорский и усталым голосом спросил:

— Карташев, вы живы?

Карташев лежал в луже и ответил лежа:

— Кажется, жив.

— Ну, так вставайте.

— Сейчас: я немного ошалел от падения. Кажется, головой ударился.

Он сделал усилие встать, но крушилась голова, ноги так дрожали, что он опять присел и, чувствуя боль в голове, начал мочить голову водою из лужи.

— Ну, теперь, кажется, ничего.

Карташев опять встал и пошел к экипажу и лошадям.

Лошади уже были на ногах и тоже дрожали.

— Кажется, благополучно, — говорил, осматривая их, кучер.

Экипаж оказался в порядке, стали собирать вещи. Дождь по-прежнему лил как из ведра. Все побилось, промокло: еда, закуски, вина, фрукты.

— Тем лучше, — махнул рукой Сикорский, — сразу, по крайней мере, перейдем на походное положение. Как голова?

— Ничего.

— А твоя нога?

— Не знаю, болит, — ответил кучер и горячо заговорил, указывая на коренника: — Теперь, когда карактер его узнал, врешь: я ему сейчас покамест из ремешка сплету вторые удила, он и не сможет тогда уже закусывать, а как станет ему рвать челюсть — небось остановится тогда. И трензель, чтоб и голову драть ему нельзя было бы.

И кучер принялся плести ремешок.

А гроза тем временем уже пронеслась, и выглянуло яркое, умытое небо.

И все больше выглядывало, пока не сверкнули первые густобагровые лучи солнца по серой грязи земли.

Собрав и наладив всё, промокшие насквозь, сели и поехали дальше.

Немного погодя начался крутой спуск, и, покачивая головой, кучер говорил:

— Ну это все-таки, слава богу: не дай бог до этой кручи донестись бы…

Сдерживая коренника, кучер не кончил и только энергичнее тряхнул головой.

— Спустим ли? — спросил тревожно Сикорский.

— Бог даст, спустим.

И, как бы в ответ на это, осевший совсем на задние ноги коренник энергично замотал головой.

— Я все-таки слезу, — сказал Сикорский и быстро соскочил. — Слезайте и вы! — крикнул он Карташеву.

Если слезть — неловко перед кучером, не слезть — перед Сикорским.

И Карташев, продолжая сидеть, все думал, как ему быть, а тем временем лошади спустили, но все-таки Карташев, за несколько саженей до конца, тоже спрыгнул.

— К чему рисковать? — сказал ему Сикорский.

— Конечно, — согласился с ним Карташев.

Солнце село, но еще горел запад и грозными крепостями сверкали золотистые верхушки темных туч. Приехали, когда потухли и эти огни, и только бледный отсвет остался там, в небе, и в нем яркий серп молодого месяца, да зарница перебегала, освещая на мгновение темную бездну под ними.

 

XV

На другой же день с утра Сикорский, захватив с собой Карташева, сопровождаемый толпой подрядчиков, выехал на линию.

Он расставлял подрядчиков, показывал Карташеву, как делать разбивки, полотно, как назначать отводные и нагорные канавы; разбили станцию, пассажирское здание, наметили места для будок и только к вечеру, усталые и голодные, возвратились домой. Дома их уже ждали новые наехавшие подрядчики. Подрядчику мостов дали выписку, и бесконечные ряды подвод с лесом потянулись через деревню.

— Пожалуйста, завтра не задержите работу, — просил мостовой подрядчик, — у меня в четырех местах сразу начнут.

— Не задержим, не задержим, — отвечал Сикорский.

Наскоро поев, Сикорский сказал:

— Ну, теперь садитесь, и я вам объясню, как делается разбивка моста и даются обрезы свай, потому что завтра, чтобы поспеть везде, мы поедем с вами в разные стороны. Берите себе на завтра короткий хвост дистанции к Бендерам, а я поеду в другую сторону.

Село Заим было расположено так, что до конца дистанции в сторону Бендер было пять верст, тогда как в сторону Галаца было двадцать пять.

— А теперь спать, чтобы завтра в четыре часа уже выезжать нам.

В четыре часа на другой день, в то время, как Сикорский на своей тройке поехал вправо, Карташев, сам правя, выехал на своей тележке, запряженной Машкой. В тележке лежали нивелир, рейки, угловой инструмент, эккер, лента, цепь и рулетка, топор, колья и вешки, лежал и узелок с хлебом и холодным куском мяса, а через плечо была надета фляжка с холодным чаем.

Начинавшееся утро после вчерашних дождя и бури было свежо и ароматно. На небе ни одной тучки. На востоке едва розовела полоска света. Этот восток был все время пред глазами Карташева, и он наблюдал, как полоска эта все более и более алела, совсем покраснела, пока из-за нее не показался кусок солнца. Оно быстро поднялось над полоской, стало большим, круглым, без лучей, и точно остановилось на мгновение. Еще поднялось солнце, и сверкнули первые лучи, и заиграли разноцветными огнями на траве капли вчерашнего дождя. И звонко полились откуда-то с высоты песни жаворонка, закричала чайка, крякнули утки на болоте вправо. И еще ароматнее стал согретый воздух. Карташев вдыхал в себя его аромат и наслаждался ясной и радостной тишиной утра.

В двух местах уже ждали плотники у сваленных бревен, спешно собирая копер. Карташев остановился, вынул профиль, нашел на ней соответственное место и начал разбивку.

— Ну, господи благослови, в добрый час! — тряхнул кудрями плотный десятник подрядчика, сняв шапку и перекрестясь.

Когда Карташев уже приказал забивать первый кол, он кашлянул осторожно.

— Не лучше ли будет, начальник, в ту низинку перенести мост, — воде будто вольготнее будет бежать туда — вниз, значит.

Карташев покраснел, некоторое время внимательно смотрел, стараясь определить на глаз, какое место ниже, и, вспомнив о нивелире, решил воспользоваться им.

Десятник оказался прав, и мост был перенесен на указанное им место.

Окончив разбивку, Карташев с десятником проехал на самый конец дистанции и разбил и там мост.

По окончании десятник сказал:

— На тот случай, если потом вам недосуг будет, быть может, сейчас и обрез дадите?

— Как же, когда сваи еще не забиты?..

— По колышку, а когда забьем, я проватерпашу.

Карташев подумал и сказал:

— Хорошо.

Но, когда, отнесясь к стоявшему невдалеке реперу, он дал отметку обреза, его поразило, что сваи будут торчать из земли всего на несколько вершков.

Он несколько раз проверил свой взгляд в трубу, выверил еще раз нивелир и в нерешимости остановился.

Бывалый десятник все время, не мигая, смотрел на Карташева и наконец, приложив руку ко рту и кашлянув, ласково, почтительно заговорил:

— Тут под мостом канавка под русло пройдет, и так что… — Он приложил руку к козырьку и посмотрел в правую сторону, куда падала долина. — Примерно еще сотых на двадцать пять, а то и тридцать, значит, глубже под мостом будет.

— Да, да, конечно, — поспешил согласиться Карташев и в то же время подумал:

«Ах, да, действительно! Канавка… Какой у него, однако, опытный глаз».

Когда опять приехали к первому мосту, копер уже был готов, его скоро установили на место, и к нему подтащили первую сваю.

Десятник быстро, толково, без шуму распоряжался, и когда свая была захвачена, поднята, и установлена, и прикреплена канатом, когда плотники, они же и забойщики, стали на места, десятник, вынув поддержки из-под бабы, обратился к Карташеву:

— Благословите, господин начальник, начинать.

— С богом!

— Господи благослови! крестись, ребята!

И все перекрестились.

— Ну, закоперщик, затягивай песню!

Закоперщик начал петь:

И так за первую залогу

Да помолимся мы богу…

И хор рабочих в красных рубахах дружно и звонко подхватил:

Эй, дубинушка, ухнем!

Эй, зеленая, сама пойдет!

Пойдет, пойдет, пойдет…

И воздух потрясли тяжелые удары бабы о сваю, первые под припев, а остальные молча.

Карташев во все глаза смотрел. Ему вспоминались чертежи мостов, сваи, вспоминался текст лекций.

Когда запели дубинушку, которую он до сих пор слышал только на студенческих вечеринках, его охватила радость и восторг.

— Залога!

И удары прекратились.

— Как поют, господин начальник?

— Хорошо.

— Прямо, можно сказать, архирейский хор, — говорил десятник, отмечая на свае карандашом расстояние, на какое свая ушла в землю, — на одиннадцать сотых, господин начальник, отказ…

— Ах, да, — вспомнил Карташев наказ Сикорского, — надо будет отмечать отказы. У вас есть книжечка?

— Так точно.

— Я вам разграфлю.

— Не извольте беспокоиться: я разграфил уже. Обыкновенно нашему брату, подрядчику, этого дела не доверяют: опасаются, как бы мы свою линию не выводили; бывает так, что и закапывают сваи вместо того, чтобы забивать их, всяко бывает, только наш подрядчик не из таких и нам не велит. Он лучше же лишнего перебьет. До какого отказа, господин начальник, бить будем?

Карташев напряженно вспоминал: «Как это, до двух сотых или до двух тысячных?»

— Ежели, к примеру, — продолжал десятник, — свая ровно пойдет, так и в три сотки отказ будет ладный.

— Нет, все-таки до двух бейте.

— Как прикажете.

И, повернувшись к рабочим, десятник сказал:

— Ну, готовы, что ли? Это еще что? — точно не понимая, в чем дело, спросил десятник.

От рабочих закоперщик с шапкой в руках подходил к Карташеву.

— Имеем честь поздравить вас с благополучным началом.

— Ну, народ, — неопределенно качнул головой десятник, наблюдая Карташева, и, увидев, что Карташев достал десять рублей, сказал весело: Ну, смотри, ребята, старайтесь да благодарите господина начальника.

— Благодарим! — дружно и весело отозвались рабочие.

— Поднимай бабу!

И баба под красивый припев речитатива: «Расчестная наша мать, помоги бабу поднять!» — стала подниматься вверх, а закоперщик уже опять затягивал:

Эй, ребятки, не робейте,

Своей силы не жалейте.

После второго залога десятник, приподняв шапку, обратился к Карташеву:

— Дозволите ли веселые песни петь?

— Конечно.

— Работа пойдет у них веселей: валяй, ребята!

Лица рабочих светились лукавою радостью, и только закоперщик с бесстрастным лицом, все тем же замогильным глухим голосом выводил:

Инженера мы уважим,

По губам — помажем.

И восторженно подхватила артель дубинушку, заметив, как залилось краской до корней волос лицо смущенно-растерянно улыбавшегося Карташева.

К обеду возвратились в Заим и Карташев и Сикорский. Карташев сделал Сикорскому обстоятельный доклад.

— Только одно неправильно — никогда вперед обреза не давайте. На этом и строятся все мошенничества. Поезжайте после обеда опять и уничтожьте обрез. Когда кончат забивку, пусть и позовут тогда. А что касается того, чтобы вести журнал забивки свай, то сегодня приедет десятник еще.

 

XVI

Работы наладились, и все пошло изо дня в день.

Карташев ездил в дальнюю сторону дистанции, Сикорский взял на себя более короткую, так как на нем, кроме технической стороны дела, лежали и распорядительная и административная части. Постоянно приезжали из города, привозили материалы, запрашивали срочно по телеграфу, и ему необходимо было, как он говорил, быть всегда на ружейный выстрел от конторы.

Все делалось с какой-то сказочной быстротой, и быстрота эта все возрастала; установились и ночные работы.

В каждом месте линия кишела рабочими: забивали сваи, сыпали насыпи, копали выемки, тянулись обозы с вывозимою землею, лились песни, крики, громкий говор. Узкая полоса земли на протяжении двухсот восьмидесяти верст жила полной жизнью безостановочно все двадцать четыре часа в сутки.

Ночью эта лента была сплошь огненная от костров. Уже провели телеграф, и в Заиме сидела телеграфистка.

Смены ей не было; и ночью и днем она должна была принимать телеграммы.

Еще молодая, с терпеливыми, все выносящими глазами, сидела она в минуты отдыха на завалинке своей избы, курила и смотрела равнодушно вдаль, туда, где кипела работа.

Карташев жил в избе рядом. В четыре часа он уже выезжал на линию.

В тележке лежали инструменты и холодный завтрак.

Уезжал он на весь день и возвращался домой часам к десяти.

Иногда надо было зайти еще в контору к Сикорскому. Иногда и ночью необходимо было ехать вторично на линию. Суток не хватало. В каждом месте, в каждой точке уже ждали, нетерпеливо ждали Карташева с разбивкой, с отметкой, с вопросами, без решения которых дело останавливалось. Получалось такое впечатление, что все везде стоит и виновник этому только он, Карташев.

Это тяготило, мучило, угнетало, и Карташев почти не выходил из подавленного и в то же время напряженного, крайне неприятного состояния от сознания, что никогда ему не поспеть везде вовремя.

Его лошадь начала портиться.

Вначале она ходила рысью, но чем дальше, тем больше теряла бедная Машка силы.

Давно исчезла округленность ее форм, блеск ее шерсти.

Ее худая, теперь острая спина поднялась кверху, шерсть болезненно торчала во все стороны, грива была спутана, сбита, а сама она точно потеряла всякую способность понимать, где дорога, где овраг. Прежде, бывало, хоть домой она бежала. Теперь же одинаково равнодушно, несмотря на все удары, шла все тем же заплетающимся шагом.

И это еще более раздражало и угнетало Карташева. Но когда однажды Машка отказалась и таким шагом идти, когда она беспомощно остановилась и, несмотря на всякие понукания, не хотела идти дальше, Карташев, которого во всех местах ждали, как манну с неба, пришел в такое отчаяние от своей собственной несостоятельности, от несостоятельности Машки, что расплакался.

В таком положении и застал Карташева Сикорский, несшийся на своей жениховской тройке.

Карташев торопливо уничтожил следы слез, а Сикорский сделал вид, что их не заметил.

— Ну, сегодня я за вас распоряжусь, а вы поезжайте домой и сейчас же купите вторую лошадь. Необходимо ездить на сменных лошадях.

— Она и домой не пойдет.

— Дайте овса ей.

— Нет у меня овса.

— Ну, так чего же вы хотите? Человек восемнадцать часов ездит и не кормит лошадь. Обязательно надо брать торбу с овсом. Доехали до конца дистанции, надели на нее торбу, сами закусили и поехали назад. А теперь что же делать? Выпрягите ее и пустите попастись по этой траве.

Сикорский уехал, а Карташев выпряг Машку, пустил ее на траву, а сам, сидя на тележке, ел свой хлеб с колбасой и грустно-бессильно смотрел туда вдаль, где кипела работа, где ждали его, в то время как он должен был пасти свою лошадь.

В этот день Карташев возвратился домой в неурочное время, когда солнце было еще высоко в небе.

Продажная лошадь оказалась у хозяина, в избе которого жил Карташев.

Выйдя из своей телеграфной конторы, — она же и спальня, — телеграфистка тоже, присев на завалинке, смотрела, как Карташев пробовал лошадь, и с своей стороны сделала несколько замечаний, обнаружив некоторые познания по этой части.

Между нею и Карташевым завязался разговор, и оказалось, что она дочь мелкого херсонского помещика.

Карташев, чувствовавший себя в общем не лучше Машки, хотел было воспользоваться отдыхом и лечь спать, но начавшееся знакомство отвлекло его, и, сидя устало на завалинке, он дотянул до вечера в разговорах с телеграфисткой.

Она была некрасива, почти необразованна, но было в ней что-то симпатичное, беззащитное и, наконец, молодое — в улыбке, взгляде, в бессознательных движениях. Было интересно будить это молодое.

Общее положение заморенных, работающих через силу людей, при походной жизни, при сознании, что очень скоро все это кончится и в свое время, как и все, унесет невозвратное будущее, еще больше сближало, примиряло, заставляло торопиться.

Высоко в небе, как заброшенный маяк, ярко светила луна.

Белая колокольня, белые избы рельефно и неподвижно стояли, и от них падала густая черная тень. В ярком ослепительном воздухе, как серебро, сверкала на воде полоса лунного света.

Было свежо, телеграфистка куталась в платок и курила.

Карташев устало сидел рядом с ней.

Гулко звонили часы на высокой колокольне, и ему было хорошо и уютно около простой доброй девушки полуспать, полубодрствовать, наслаждаясь волшебной красотой ночи.

— Вы спите совсем, — положите на плечо мне вашу голову.

И Карташев положил.

— И холодно вам, вот вам половина моего платка.

Пришлось сесть плотнее под одним платком.

Так и сидели они, изредка перебрасываясь словами, не замечая, как идет время.

Все так же неподвижно светила луна с своей бесконечной высоты, так же стояли настороженные белые хатки, и лунный свет играл в воде.

Какой-то особый сон наяву владел душой. Они не помнили, как обнялись, как поцеловались, как очутились вдвоем на ее узкой постели, как уснули обнявшись, прикрытые ее платком, единственным теплым, что было в ее скудном багаже.

А в четыре часа Карташев осторожно, чтобы не заметили, пробирался в свою избу.

Но на завалинке уже сидел Тимофей, и смущенный Карташев чувствовал, что Тимофей обо всем догадался.

Рядом с исключительным размахом в деле постройки во всем соблюдалась экономия, доходившая до скаредности. Так, служащих в общем было мало, и на долю каждого приходилась двадцатиголовая работа. Будки, например, как временные, решено было строить самого легкого типа, причем ассигновано было на каждую будку по сто двадцать пять рублей, тогда как обычная цена будки от пятисот до тысячи рублей.

Был предоставлен полный простор для инициативы и выбора строительного материала.

— Предоставляю, — сказал Сикорский Карташеву, — все дело вам, стройте хоть из навоза, и условие одно — не выйти из сметы, потому что, помните, это своего рода пунктик, конек начальника участка.

В помощники себе Карташев взял Тимофея.

Решено было пользоваться в общем типом молдаванских легких клетушек, из легкого деревянного остова в виде рал, заплетенных плетнем и смазанных с одних сторон глиной с навозом. Крыши крыть очеретом. Печи глинобитные с каменным, за неимением кирпича, сводом.

Но и камня не было. Тимофей разыскал в степи колодцы, устраиваемые набожными молдаванами, и выбирал оттуда тот камень, которым были обложены стенки колодца. Лесной материал покупался у молдаван в каруцах и состоял из жердей в полтора-два вершка в диаметре.

Высокая каруца с такими торчащими жердями стоила от трех до пяти рублей. Четырех, пяти таких каруц было достаточно для будки. Но и эта цена показалась Тимофею дорогой.

Он узнал, откуда молдаване возят лес, съездил туда и купил там две десятины такого же леса по сорока рублей за десятину. Этого лесу хватило с избытком на всю дистанцию. Одни рубили его и очищали от коры, другие возили на линию.

Работа, как говорил Тимофей, шла колесом.

Сегодня Тимофей тащил Карташева в лес осмотреть покупку и работы Тимофея.

Лес был верстах в двенадцати от линии.

Карташев хотел успеть побывать и в лесу и проехать по линии.

— Ну, чай сегодня некогда пить, — скорей запрягай Румынку — и поедем.

Через несколько минут Карташев уже выезжал на Румынке, захватив для нее заготовленную с вечера торбу с овсом, а рядом верхом ехал Тимофей.

Проезжая мимо телеграфной конторы, Карташев покосился на ее безмолвные окна и поцеловал спавшую за ними ласковую, на все согласную, молодую телеграфистку.

«Дать бы ей выспаться, — подумал Карташев, — и подольше бы не присылали телеграмм сегодня».

День обещал быть дождливым. Все небо заволокло ровною серою пеленою, и только при восходе солнца там на востоке прорвалась на мгновение эта пелена, и, из-под нее выглянув печально, солнце опять скрылось.

Скоро стал накрапывать мелкий ровный дождик, и точно спустилась на всю округу мокрая, серая, однообразная пелена.

Иногда дождь переставал и опять принимался, такой же однообразный, тихий и ровный.

— Теперь, пожалуй, — говорил Тимофей, — и ни к чему уж он. Разве вот для озимей перед севом… ну, корму прибавится…

— Н-да, — соглашался Карташев, продолжая испытывать смущение при Тимофее.

На отрогах далеких холмов и невысоких гор показался лес.

— Вот и наш лес, — показал рукой Тимофей туда, где, борясь с дождем, поднималась синяя струйка дыма, — может, кипяченая вода будет, чаю напьемся.

Подъехали к лесу, привязали лошадей и пошли на просеку. Дождь опять перестал. На только что срубленных мокрых деревьях дрожали крупные капли воды, пахло сыростью, свежим лесом, пахло дымом, и ярче вспоминалась ночь, луна, телеграфистка.

Оказался и кипяток, сварили чай и напились.

Карташев в первый еще раз был в настоящем лесу, в первый раз видел, как его рубят, как выделывают из него годный для постройки материал. Он осмотрел работы, одобрил все, дал дровосекам на водку и уехал напрямик к концу дистанции.

Дорожка прихотливо вилась между полями поспевавших кукурузы, пшеницы, овса. Румынка бодро бежала, а Карташев сидел, смотрел из-под своего капюшона и все не мог оторваться от воспоминаний прошедшей ночи. Иногда сердце его особенно сжималось, и становилось весело и легко на душе.

На конце дистанции, в наскоро сколоченных балаганах, жил рядчик Савельев с артелью рабочих человек в сорок. Он копал земляное полотно на двух последних верстах и должен был рыть нагорную канаву, которую хотел сегодня разбить Карташев.

Подъехав к навесам, Каргашев привязал лошадь, подвязал ей торбу с овсом и пошел к главному балагану.

По случаю дождя работы не было. Вышел маленький, кудрявый, средних лет рядчик Савельев и почтительно поклонился.

— Я приехал вам канаву разбить.

— Очень даже приятно. И если бы, к примеру сказать, вчерась намеревались приехать, сегодня с утра бы уже ребята принялись бы за работу.

Окончив разбивку, Карташев возвратился и, так как Румынка еще не кончила своего овса, присел под навесом, где была устроена для рабочих столовая: вкопанные в землю козлы, покрытые досками. Тут же недалеко, под низким навесом, была устроена кухня, горел огонь и несся аппетитный пар из двух котлов, около которых, засучив высоко рукава, хлопотала молодая, здоровая русская баба.

Карташеву тоже захотелось поесть, но он стеснялся, считая это несовместным с его служебным положением и думая в то же время, что бы сказали этот рядчик и рабочие, если бы знали, как провел он эту ночь. И теперь ему было уже неприятно воспоминание об этой ночи.

— Не желаете ли, господин начальник, — вкрадчиво-ласково заговорил рядчик, прерывая мысли Карташева, — съесть чего-нибудь: вареного мяса можно, косточку с мозгом, а то и щец.

И мясо и щи, а особенно кость с мозгом вызвали сразу усиленное выделение слюны у Карташева, но, не колеблясь, он ответил:

— Нет, благодарю вас…

— А то, может быть, сала поджарить кусочек.

Это было уже выше сил Карташева, и пока он боролся с собой, Савельев уже крикнул:

— Матрена, живей, поджарь-ка сала.

— Вы, русские, разве тоже едите сало? — спросил Карташев. — Я думал, что только мы, хохлы…

— Хорошее везде хорошо, господин начальник.

— Вы сами что ж не присядете?

— Покорно благодарю, господин начальник, — ответил Савельев и, после настойчивых повторений, присел наконец на самый край скамьи и снял шапку.

Матрена принесла горячую сковородку с подрумяненными на ней розоватыми кусками шипящего малороссийского сала. Затем она принесла несколько ломтей полубелого хлеба и ласково сказала:

— Кушайте на здоровье.

Было это как-то особенно сочно сделано, а Карташев, вспомнив обряд простого народа, снял шапку, положил ее рядом на скамью и перекрестился.

— А вы разве не будете есть? — спросил Карташев.

— Нет, уж позвольте с народом; уж такой порядок у нас…

Карташев принялся за сало и ел его за оба уха, как говорят хохлы.

Когда он кончил, ему поднесли миску щей, на тарелке кашу, а на другой кусок вареной говядины с мозговой костью.

— Нет, нет… — начал было Карташев, но хозяин перебил его:

— Вы, господин начальник, наш начальник, и ваша обязанность пробовать еду рабочих, чтобы не было обмана или обиды со стороны хозяина работ. Это уж такое заведение, и не нами выдумано оно.

— Если так… — сказал Карташев и съел несколько ложек щей с кашей, несколько кусков говядины, посыпая ее крупной солью, и наконец, по настоянию хозяина, съел и мозг. Кончив, Карташев сказал:

— Мне совестно, закормили вы меня.

— Помилуйте, господин инженер, можно ли о таких пустяках говорить. Не обессудьте и напредки: шутка сказать, день-деньской не евши, а из-за нас же.

Наступал обед, собрались рабочие и слушали.

Карташев колебался, но, прощаясь, протянул руку рядчику. Рабочим дал пять рублей на водку, а Матрене отдельно рубль. Этим он как бы расплатился за еду, но сознание, что этого все-таки не следовало бы делать, мучило его, и, едучи обратно, его одновременно начало грызть и тревожное сознание того, что он сделал только что на этом конце дистанции, и того, что произошло ночью на другом ее конце.

Но постепенно дело снова захватило, тревожное состояние исчезло. Все было важно, все было дорого и интересно. Каждая случайно встреченная и вновь купленная каруца с лесом волновала и радовала так, как будто все это было лично его, Карташева.

По дороге его нагнал троечный вместительный тарантас, в котором сидел инженер Данилов.

Данилов водой из Одессы проехал в Букарест, оттуда в Галац и затем уже на лошадях, проехав всю линию, возвращался в Бендеры.

О своем проезде он никого не уведомлял, объясняя это тем, что встреча начальства отнимает всегда много лишнего времени, а в такой горячке этого лишнего времени нет.

— Ну, что ж? — сказал Данилов, остановив лошадей и поздоровавшись с Карташевым, — вы ко мне пересесть не можете, так как тогда некому будет отвести вашу лошадь домой, так я к вам пересяду.

Толстый Данилов кое-как уселся в маленькой тележке Карташева, а Карташев сдвинулся, чтобы дать ему место, на самый край.

Чтобы не задерживать Данилова, Карташев хотел было, не останавливаясь на работах, ехать прямо, но Данилов настоял, чтобы все делалось так, как всегда.

И Карташев останавливался, разбивал полотно дороги или проверял разбивку, давал новые выписки, делал обрезы мостам.

По дороге его останавливали молдаване с каруцами леса, с возами соломы. Он торговался, покупал и вместе с Даниловым ехал впереди этих каруц, указывая те будки, где нужен был этот материал.

Однажды, когда Карташев купил воз соломы, на горизонте показался другой, и Карташев боялся, что, пока он будет указывать продавшему, куда сваливать, тот другой, появившийся на горизонте, ускользнет от него.

Тогда Данилов предложил свои услуги и остался в тележке караулить подъезжавшего, в то время как Карташев, усевшись на купленный воз, поехал с молдаванами к будке.

В это время подъехал к Данилову и Сикорский, и когда Карташев возвратился к ним, и другой воз был куплен Даниловым на двадцать пять копеек дешевле против назначенной Карташевым цены.

Затем Данилов пересел к Сикорскому, и они уехали в Заим, а Карташев продолжал свою обычную работу.

Когда к десяти часам вечера Карташев наконец добрался домой и отправился в контору, то оказалось, что Данилов уже уехал.

Сикорский был в духе и сказал Карташеву с обычной своей манерой, нехотя и вскользь, что Данилов остался доволен и работами и им, Карташевым.

Прощаясь, он рассказал, как Данилов побывал и на телеграфной станции, как телеграфистка жаловалась на трудность бессменной и днем и ночью работы, и как Данилов ответил, чтобы по ночам телеграфистка не дежурила и что для ночных работ он пришлет телеграфиста. Карташеву показалось, что Сикорский как-то особенно при этом смотрел на него, Карташева, и поторопился уйти, чтобы скрыть свое смущение.

Высоко в небе опять светилась луна, опять белели домики, и опять на завалинке сидела телеграфистка, Дарья Степановна Основская, куталась в свою шаль и курила папироску.

И опять потянуло Карташева к этой одинокой, беззащитной, на все готовой и в то же время ничего не ищущей фигурке.

— Хотите, будем чай пить? — предложила Дарья Степановна.

И они вдвоем, так как при телеграфе не было и сторожа, стали ставить самовар, потом пили чай, а в четыре часа утра, как и накануне, Карташев пробежал опять к себе, чтобы запрягать лошадь и ехать на линию.

И опять, доехав до конца дистанции, он не мог устоять от соблазна у рядчика Савельева и, решительно отказавшись от остального, съел несколько ломтиков горячего, слегка поджаренного сала.

Так и пошло изо дня в день. Карташев, как маятник, качался между этими двумя крайними пунктами своей дистанции, между двумя соблазнами дня и ночи, всегда твердо зарекаясь устоять и всегда бессильный в своих зароках.

Однажды на работах, когда Карташев в трех верстах от линии разбивал водоемное здание, вдруг к нему подъехало несколько экипажей.

В переднем экипаже, в большой открытой коляске, на заднем сидении сидел инженер Савинский и рядом с ним маленький, уже пожилой с сморщенным лицом, господин.

На переднем сидении возвышались Пахомов и Сикорский.

Савинский быстро вышел, радушно, с манерой светского человека, протянул Карташеву руку и, пожимая ее, весело проговорил:

— Вот наконец где мы вас поймали.

В это время осторожно и морщась сошел с экипажа и маленький пожилой господин в котелке, немного сдвинутом на затылок, и Савинский, делая движение рукой в сторону Карташева, сказал:

— Инженер Карташев.

На что маленький пожилой господин протянул руку Карташеву так, как будто это стоило ему большого усилия или боли, и небрежно бросил:

— Самуил Поляков.

«Так вот он!» — мелькнуло молнией в голове Карташева, а Сикорский в то же время шепнул ему:

— Говорите ему ваше превосходительство.

— Вы что здесь делаете? — бросил Поляков, устало оглядываясь.

— Разбиваю водопровод, ваше превосходительство.

— А где же ваш экипаж?

— Экипаж на станции, я пришел сюда нивелировкой и…

— Ну, так поедем с нами тогда… Садитесь… Ну, на козлы к нам садитесь.

И Поляков полез назад в экипаж.

Карташева бросило в жар и холод.

Этим предложением влезть на козлы точно хлыстом его вдруг ударили по лицу.

Он был бы счастлив, если бы мог вдруг провалиться сквозь землю, и навсегда.

Он мучительно искал выхода, резкий отказ напрашивался на язык, и он напрягал все силы, чтобы удержаться, а между тем экипаж уже трогался, и с отчаянием в душе Карташев взобрался на козлы и сидел на них растерянный, раздавленный, с душой, охваченной ужасом, тоской, унижением…

Ему казалось, что вся станция, когда они подъезжали, только на него и смотрела, вполне понимая всю унизительность его положения.

Как только вышли из экипажа, Карташев шепнул Сикорскому:

— Я сейчас же уезжаю. Скажите и выдумайте, что хотите, Полякову, но не оставляйте меня, потому что иначе я наговорю ему таких дерзостей…

— За что?!

В это время к Карташеву подошел Савинский.

— А я привез вам письма от ваших и корзинку, — передал ее Валериану Андреевичу. Ваши здоровы все, кланяются вам и ждут в гости.

Карташев взял письмо, благодаря, старался улыбаться и при первой возможности скрылся. Сел в свою тележку и, не оглядываясь, погнал Румынку прочь от станции.

Позднее обыкновенного возвратился Карташев в тот день в Заим, объезжая глухими дорогами, чтобы как-нибудь не встретиться опять с Поляковым и его свитой.

«И зачем он оторвал меня от работы? Мало у него свиты и без меня? Сколько в них, начиная с самого шефа, чванства! И отчего Данилова не было между ними? И каким смущенным и маленьким казался Пахомов, вынужденный ехать на передке!»

И Карташев опять и опять переживал свое унижение и с омерзением, крепко отплевываясь, кричал в темноту:

— Тварь!

Оставив лошадь дома, он пошел в контору, со страхом вглядываясь в ее окна и стараясь угадать, уехал ли Поляков.

Поляков уехал со всей свитой, но на столах конторы еще оставались следы обеда, так как Сикорский всех их накормил.

Карташев никогда не видал Сикорского таким веселым.

— Эх, вы! — встретил он Карташева. — Ну, чего вы обиделись? Если Пахомов может ехать на передке, то почему вам не сесть на козлы? Ведь не на голову же Полякову посадить вас… Совершенно напрасно, совершенно… Ну, слушайте: все-таки Поляков просил передать вам свою благодарность. Я сказал ему, что послал вас по экстренному делу… Вам назначено жалованье триста, с уплатой с самого начала, и прибавлено подъемных еще пятьсот рублей…

Карташеву было приятно это, и главным образом как внимание.

— А вот и ваша корзинка. Ну, теперь слушайте дальше: балластировку Поляков сдал мне и вам отдельно…

— Как это?

— То есть в данном случае мы сами являемся подрядчиками; нам назначена цена двенадцать рублей куб, и, таким образом, разница против того, во что это обойдется в действительности, будет в нашу пользу. Я уже собрал кое-какие справки и думаю, что может обойтись не дороже семи рублей, а может быть, даже шесть. Нужно всего четыре тысячи кубов, следовательно, в нашу пользу останется двадцать четыре тысячи рублей.

— Я решительно отказываюсь от этого подряда.

— Почему?

Ответ был для Карташева совершенно ясен: служить, получать жалованье и в то же время заниматься подрядом, контролерами которого будут они же, было для него совершенно невозможным.

Но так как Сикорский уже, очевидно, изъявил свое согласие, а может быть, и сам попросил об этом, то Карташев придумывал ответ, который не был бы обидным.

— Видите, Валериан Андреевич, вы — другое дело. Вы сами говорите, что вы, как заграничный инженер, вынуждены будете перейти на подряды. Что до меня, то подрядчиком я никогда в жизни не буду. Я хочу только служить. Вы и берите этот подряд, а я всеми силами помогу вам, но участвовать не буду. И для вас же это лучше, потому что раз я не заинтересован, то у вас является приемщик, и при таких условиях никто не заподозрит меня в пристрастии, так как здесь я ни в чем не заинтересован.

Сикорский убеждал Карташева, но тот остался при своем.

— Эх вы, — прощаясь, добродушно кивнул головой Сикорский.

Смеясь, он быстро коснулся панталон Карташева и, тряся их, сказал:

— Я вам предсказываю, что, кроме таких штанов, у вас никогда ничего в жизни не будет…

Карташев тоже смеялся и, радостный, веселый, шел к себе домой. «И ничего нет больше, кроме этих штанов, и не надо», — радостно думал он, усаживаясь около ожидавшей его, по обыкновению, Дарьи Степановны.

И она была таким же, как и он, и бездомным, и ничего другого не желавшим человеком, и Карташев больше уже не чувствовал угрызений совести, сидя с ней. Напротив, чувствовал себя налаженным, веселым, удовлетворенным.

— Вы что сегодня такой веселый? — спросила его Дарья Степановна.

Карташев с удовольствием принялся рассказывать ей все случившееся за этот день с ним.

Он так смешно изображал себя на козлах, что и он, и Дарья Степановна смеялись до слез. Кончив, он вспомнил о корзинке. В ней были орехи, персики, виноград.

Ела Дарья Степановна, ел Карташев и думал, что бы сказала его мать, если бы знала, с кем он ест это?

 

XVII

Ко всему теперь прибавились еще заботы о песке.

Для розысков местонахождений песка был назначен особый десятник, толстый, добродушный увалень с виду, но очень расторопный на деле. Фамилия его была Сырченко, и на вид можно было дать ему не больше двадцати пяти лет. Он обладал каким-то особым чутьем разыскивать песок. И чем ближе он был к линии, тем больше радовался Сикорский, так как за перевозку куба такого песку они платили молдаванам по рублю с каждой версты.

Карташев страшно заинтересовался этими розысками и, беря уроки у Сырченко, все свое свободное время употреблял на поиски за песком.

Он заглядывал во все попутные овраги, где были обнажены наслоения. Он возил с собой лопату и, в местах, где были бугорки или приподнятость почвы, копал пробные шурфы. Особенно остро стояло дело относительно песку в южной части дистанции, к стороне Галаца, где на протяжении пятнадцати погонных верст никаких следов песку не было. Однажды вечером приехал Сырченко и, бессильно разводя руками, сказал:

— Окончательно, Валериан Андреевич, песку там нет.

Лицо Сикорского собралось в обычную гримасу, точно у него болит там, внутри, и обиженным голосом он сказал, опуская углы рта:

— Ну, тогда из всего подряда ничего не выйдет, потому что то, что заработаем на одной половине, приложим к другой. И дай бог, чтобы еще хуже не вышло.

Сырченко стоял, точно чувствовал себя виноватым. Да и Карташев испытывал то же самое, как будто и его упрекали в нерадении к интересам Сикорского. Он поспешил уйти домой и все время только и думал, где бы найти песок. Он вдруг вспомнил ту дорожку, по которой тогда возвращался в лес, и, уже понаторевшись в опытах искания, восстановив в памяти местность, он решил завтра еще раз проехать по той дорожке.

Результат превзошел все его ожидания. В трех верстах от линии, на срединном расстоянии от обоих концов, под полуаршинным слоем чернозема, показался слой прекрасного гравия, какой удалось разыскать только в одном карьере. Карташев копал в разных местах, и карьер определился длиною до шестидесяти сажен и шириною до двадцати. Оставалось выяснить залегание балласта вглубь.

«Если сажень глубины, — рассуждал Карташев, — то уже это составит тысячу двести кубов неразрыхленного балласта, а вывезенного и полторы тысячи, то есть почти все количество».

Тут же на месте Карташев определил процент глины. Для этого у него была стеклянная трубочка с одним глухим концом. На трубочке Карташев наделал алмазом для резания стекла деления.

В трубочку он насыпал до ее половины вновь добытого песку, а вместо воды налил из фляжки холодного чаю, которым запивал свой завтрак.

Примесей оказалось до восьми процентов.

Первоначально Сикорский прибыльный процент назначил двенадцать, но потом поднял до пятнадцати, и таким образом новый балласт и в этом отношении мог быть назван идеальным.

Карташев так взволновался после этого последнего определения, что, набрав полный платок гравия, решил ехать прямо назад к Сикорскому.

Сикорского он застал дома в подштанниках и ночной рубашке, в жарком разговоре с полной молдаванкой. Сикорский, сам молдаванин родом, говорил с молдаванами на их родном языке. Это так радовало молдаван, так было им приятно, что Сикорский буквально вил из них какие только хотел веревки. Так, например, главнейшая работа населения, всякие перевозки — обходились на дистанции Сикорского почти вдвое дешевле против других мест линии.

— Что случилось? — встревоженно спросил Сикорский в неурочный час явившегося Карташева.

— Как вам нравится этот балласт? — спросил Карташев.

Сикорский пригнулся к столу, на который Карташев высыпал из платка гравий, и внимательно стал рассматривать его.

— Где вы нашли его? — не отрываясь, жадно, как золото, перебирая его рукой, спросил Сикорский.

Карташеву хотелось, чтобы Сикорский сперва ответил, как нравится качество балласта, но, желая поскорее доставить приятное, он залпом ответил:

— В трех верстах от линии, на равном расстоянии от конца дистанции и последнего разъезда.

Сикорский, ничего не отвечая, только ниже пригнулся к гравию.

— Какая вскрышка?

— Пол-аршина.

— Какая площадь?

— Около шестисот квадратных сажен.

— Глубина залегания?

— Вы уж многого захотели: конечно, не мог определить.

— Надо будет сейчас взять несколько рабочих, и поедем.

Обратившись к стоявшим молдаванам, с интересом следившим за всей сценой, Сикорский сказал:

— Ну, теперь дело меняется: песок нашли ближе. Кто хочет взять возку, пускай едет сейчас за нами. И лопаты захватите.

Карташев отвел Машку домой и поехал вместе с Сикорским на его тройке.

За ними ехали три подводы с десятью молдаванами. Таким образом, и рабочих не пришлось брать.

Приехав, Сикорский внимательно осмотрел сделанный Карташевым шурф, осмотрел местность и сказал:

— Площадь гораздо больше. Балласт должен непременно выклиниться в том овраге, и вскрышка будет там уже около сажени. Едем к тому оврагу.

Овраг был довольно крутой, и после нескольких ударов лопатами стал уже обнаруживаться песок.

Предположения Сикорского совершенно оправдались: вскрышка действительно была до сажени, а пласт залегания более двух сажен.

Лицо Сикорского приняло сосредоточенное, важное, даже огорченное выражение. Он вынул кошелек, достал оттуда пять рублей и, передавая молдаванам, сказал:

— Вот вам деньги за труды и уезжайте домой: здесь не будем возить песок.

Молдаване, не ожидавшие такого исхода, до того веселые, взяли, недоумевая, деньги, смолкли, сели на свои подводы и уехали.

Карташев еще более недоумевал и растерянно, сконфуженно спрашивал:

— Не годится разве?

Сикорский молчал, следя глазами за уезжавшими молдаванами. Когда они уже совсем скрылись, Сикорский медленно обвел еще раз глазами округу, прилег на траву и сказал Карташеву:

— Садитесь.

Карташев присел и напряженно уставился в своего шефа.

Сикорский заговорил тихо, с расстановками, как умирающий:

— Это не карьер, а золото… чистое золото, и значение такого балласта вы поймете и оцените не раньше года эксплуатации. В то время как от мелкого через год и половины не останется, этот весь будет налицо. В то время как в мелком шпала будет ездить взад и вперед, — потребуется на ремонт пути от одного до двух человек на версту, — для этого не понадобится и полчеловека. С таким балластом скорость может быть доведена и до шестидесяти верст в час. За границей только такой балласт и допускается, а где его нет, там употребляют щебенку, куб которой обходится до тридцати рублей. Вот какой это балласт! Хватит его не только на пятнадцать верст, но и на сто пятьдесят. И возить его не лошадьми надо, а железной дорогой. Когда будет проведен путь, мы проложим сюда ветку и станем поездами вывозить. Больше двух рублей куб не обойдется, и я сейчас же отдам распоряжение Сырченко прекратить возку из всех карьеров, отстоящих далее трех верст от линии, и, во всяком случае, вывозить не полное количество, с таким расчетом, чтобы сверху был балласт из этого карьера. О-о! Я головой теперь отвечаю, что на всей линии равной нашей дистанции по балласту не будет.

Лицо Сикорского распустилось в лукавую улыбку, и уже веселым голосом он сказал:

— Ну, теперь расскажите мне, как вы унюхали это золото.

Когда Карташев сообщил, Сикорский, качая головой, сказал:

— Надо будет вас какому-нибудь жиду сдать на аренду: он вам будет платить из жилетного кармана жалованье, а вы ему будете набивать все остальные его карманы чистым золотом.

Он поднялся, отряхнул свой костюм и сказал:

— Ну, а теперь едем домой, и я вас накормлю и, раз не хотите денег, напою шампанским.

Он подошел к экипажу и, оглядываясь, говорил:

— Да, за такой карьер можно выпить шампанского. И мы назовем его Карташевским. С завтрашнего же дня поставлю здесь Сырченко с рабочими пробивать траншею. Этот карьер мы будем разрабатывать уже по всем правилам искусства, и рыться, как свиньям, не позволю здесь, потому что это выгоднее, и все — и Данилов и Пахомов — побывают на этом карьере…

Когда сели в экипаж, Сикорский весело ударил себя по лбу.

— Та-та-та! Слушайте! Первое, что надо сделать, это — купить на мое имя этот карьер. Я сегодня же пошлю Сырченко разузнать, кому эта земля принадлежит, и куплю, в крайнем случае арендую лет на двадцать, и тогда пусть дорога покупает этот карьер у меня. Вся его длина будет сажен триста, если даже ширина двадцать, в чем я очень сомневаюсь, и две глубины, то это составит на линии не менее пятнадцати тысяч кубов. Мне надо три тысячи, и, если дорога по рублю мне заплатит за куб — за остальные, то уже это одно составит двенадцать тысяч, но я головой отвечаю, что вдвое, втрое больше.

Немного погодя Сикорский горячо говорил:

— Слушайте еще вот что. Сильвин, начальник соседней к Галацу дистанции, говорил мне, что у него совсем нет балласту, и я предложу ему по два или по рублю пользы с куба с тем, чтобы подряд он передал мне.

Сикорский засвистал.

— Это еще чистых тридцать тысяч в кармане…

Он сосредоточенно покачал головой и опять с миной умирающего проговорил:

— Тысяч до ста можно заработать!

Он энергично махнул рукой.

— Ну, тогда будьте вы все, Поляковы, прокляты. О, тогда я буду чувствовать себя человеком! Да, вот и все в жизни так: все только рубль и случай!

Карташев слушал, подавляя в себе неприятное чувство, вызванное пробуждавшеюся корыстью Сикорского, старался сосредоточиться на доставлявшем ему наслаждение сознании, что он сегодня сделал что-то очень важное и ценное. С какой завистью будет смотреть на него его учитель Сырченко!

Узнают об этом и в Бендерах: узнают и Петров, и Борисов, и Пахомов, и Данилов, и окончательно упрочится его репутация дельного и толкового работника.

И Карташев чувствовал прилив к сердцу теплой крови, ему было радостно и хорошо на душе. Он щурился от ярких лучей, смотрел в далекую лазурь точно умытого неба, щурился иногда так, что все небо это покрывалось золотыми искрами, и переживал то состояние, когда кажется, что нет уже тела, что все оно и он сам растворились без остатка в этой искрящейся радостной синеве.

Через несколько дней после открытия нового карьера Сикорский сказал Карташеву:

— Вот вам копия моего условия с молдаванами относительно перевозки песку. Они должны складывать этот песок в конуса. Размер им дан такой, чтоб в каждом кубе было на десятую часть больше куба, и таким образом каждый десятый куб будет у нас бесплатным.

Карташев слушал, стараясь не выдать своих мыслей, но ему было досадно и обидно за Сикорского. И без того с каждого куба оставалось в его пользу по девять рублей, и то, что он еще придумал, являлось в глазах Карташева в сущности обманом.

Но, как ни старался скрыть свои мысли Карташев, Сикорский был достаточно проницательным, чтобы не прочесть их на лице Карташева.

— Здесь никакого обмера нет, потому что в этом условии мы платим не за куб, а за куб десять сотых. Справедливо это и в том отношении, что в мирное время за эту же работу они взяли бы вдвое дешевле.

Сикорский теперь увлекался только песком и все остальное бросил на руки Карташева.

Карташев чувствовал себя полным хозяином на дистанции и был рад, вспоминая слова Сикорского, что в их деле, кто палку взял — тот и капрал.

Теперь капралом на дистанции был Карташев. Чувствовал это и он и все. Подрядчики, рядчики стали еще почтительнее ввиду предстоявших обмеров работ.

С каждым днем горячка спадала на линии. Целыми верстами уже, где прежде кучился народ, были шум и крик, теперь опять было тихо, и только узкой змейкой извивалась полоса готового полотна. К этому полотну везли шпалы и рельсы, шла укладка, и звон сбиваемых накладками рельсов разносился далеко в воздухе.

Но для Карташева работы не убавлялось. Надо было обмеривать и учитывать все сделанное.

Крупный подрядчик земляных работ Ратнер, взявший также и листовку и дерновку, едучи с Карташевым на обмер, говорил ему:

— Слушайте меня, старика, Артемий Николаевич, что я вам скажу. Вы человек молодой, только что начали, а я, слава богу, поседел на этих работах. И, слава богу, никогда ни с кем из инженеров не вздорил. Вы наших порядков не знаете, а порядки у нас простые. Один в свой рот не заберет всего: дело это столько и мое, сколько и ваше. Ничего незаконного я от вас не прошу, будьте только справедливы — и десять процентов ваши.

— Это какую сумму составит? — спросил Карташев.

— Это составит тысяч двадцать.

— Допустим, что я взял у вас эти двадцать тысяч. Будем считать, что они по пяти процентов в год дадут мне тысячу рублей. Но, если узнают, что я взял у вас эти деньги, меня прогонят и больше на службу не примут. Какой же мне расчет, когда я уже получаю теперь три тысячи шестьсот рублей в год?

— Во-первых, никто же не узнает…

— Вы первый расскажете… Теперь, конечно, нет, а когда дело кончится, вы скажете: за что этот человек вытащил у меня из кармана двадцать тысяч? И вам будет досадно, и вы всем скажете. Как же иначе всегда все знают: такой-то инженер вор, а такой-то не вор. Нет, господин Ратнер, вы сами видите, что не выгодно для меня ваше предложение…

— А сколько же вы бы хотели?

Карташев рассмеялся.

— Ну, миллион.

— Миллион? когда всего дела на триста тысяч?

И Ратнер презрительно рассмеялся.

— Ну, вот видите, — сказал Карташев, — и не сойдется наше дело. А давайте лучше так: все, что законно, я вам и так сделаю, а незаконно ни за какие деньги не сделаю.

— А я о чем же прошу? — ответил угрюмо Ратнер.

Как ни старался Карташев быть беспристрастным при обмере, Ратнер оставался недоволен и жаловался Сикорскому, требуя обмера в присутствии его, Сикорского.

Сикорский с унылым лицом выслушал Ратнера и, опустив углы рта книзу, сказал, разводя руками:

— Хорошо.

Карташев рассказал Сикорскому о предложении Ратнера.

— Я его проучу, — сказал угрюмо Сикорский.

И действительно, по обмеру Сикорского вышло на два процента меньше, чем у Карташева.

Ратнер только возмущенно развел руками.

А Сикорский сказал ему:

— Утешьтесь тем, что это всего на три тысячи рублей, и таким образом у вас в кармане осталось из тех денег, которые вы предлагали, семнадцать тысяч рублей.

— Я никому ничего не предлагал, — резко ответил Ратнер, — и буду жаловаться Полякову.

— Это ваше право, как право Полякова отдать вам хоть все свое состояние.

— Ну, знаете, что я вам скажу, — говорил Ратнер, пряча квитанцию, — от таких инженеров Поляков только разорится, потому что у таких инженеров могут работать только мошенники…

— Вон, негодяй!!! — завопил вдруг Сикорский, бросаясь на Ратнера, но Ратнер был уже у дверей.

— Ох, как испугался! — смерил он с ног до головы маленького Сикорского и, выйдя, хлопнул дверью.

— Дайте телеграмму, чтобы сейчас же выслали сюда двух жандармов, и пусть бессменно дежурят здесь в конторе.

Пришла очередь обмерять и рядчика Савельева.

Карташев, при всей своей неопытности, видел, что дело Савельева не из важных. Кормил он своих работников на убой и в этом отношении был выше всех подрядчиков. Но работы его были не из выгодных, — мелкие насыпи, без выемок, где оплачивался каждый куб вдвойне, почти без дополнительных работ, как-то: нагорные канавы, углубления русл и прочее.

Чем ближе подвигалось дело к концу, тем грустнев становился Савельев, тем почтительней становился он с Карташевым, смотря на него с мольбой и страхом.

Когда Карташев приехал к нему с обмером, он, стоя без шапки, сказал с отчаянием:

— Вся надежда только на вас.

Карташев смущенно ответил:

— Я сделаю все, что могу.

И начал обмер.

Целый день продолжался обмер. Уезжая, Карташев сказал:

— Обмер я передам завтра в контору дистанции.

А Савельев, как на молитве, кивая головой, молил:

— Не оставьте несчастного, господин начальник.

С сжатым сердцем уехал от него Карташев, предчувствуя драму.

Приехав домой, Карташев сейчас же засел за подсчет и еще в тот вечер передал итоги Сикорскому.

Савельев на другой день явился за расчетом.

— Триста двенадцать кубов у вас, — сказал ему Сикорский, — по три рубля…

Савельев сделался белым как мел и даже качнулся.

— Помилуйте, господин начальник, — зашевелил он побелевшими губами, за три месяца харчей только вдвое больше вышло… Не может этого быть: ошибка тут вышла…

Сикорский сделал гримасу и сказал:

— Вы что ж, проверки хотите?

— Пусть сами Артемий Николаевич проверят: они ж, наверно, не захотят обидеть несчастного человека.

— Хорошо, я скажу ему.

Подъезжая в тот вечер к дому, Карташев увидел темную фигуру у своих дверей.

— Кто?

— Я, Савельев.

— Заходите.

Савельев вошел вслед за Карташевым в темную комнату и повалился на колени.

— Не погубите, Артемий Николаевич, не погубите! Не может быть, что всего триста кубов наработано. По народу не может быть меньше тысячи кубов, и то только-только вчистую выйду…

— Встаньте, встаньте, — поднимал его Карташев.

Но Савельев грузно сидел на своих коленях и продолжал:

— Я был у начальника дистанции, он разрешил вам перемерить меня, я нарочито его самого не звал: не погубите, Артемий Николаевич! Ведь пропал я совсем!

— Я завтра же перемеряю. Конечно, может быть, я и ошибся…

Савельев встал с колен. От отчаяния он перешел к надежде. Он заговорил облегченно:

— Ох, ошиблись, ошиблись, Артемий Николаевич, и, бог даст, завтра все исправите.

Карташев протянул ему руку и вдруг почувствовал в своей руке бумажку. Это была вчетверо сложенная десятирублевка.

Сердце его тоскливо сжалось.

— Нет, нет, господин Савельев, не нужно, совершенно не нужно. Вот вам крест, что я и без этого сделаю все, что могу.

Савельев растерянно прошептал:

— Простите Христа ради, — и вышел из комнаты.

Тяжелое, тоскливое волнение охватило Карташева.

— Сам виноват, сам виноват, — твердил он в отчаянии, идя к Сикорскому.

— Савельев недоволен вашим обмером, — сказал ему Сикорский.

— Это такая ужасная история…

И Карташев рассказал, как он изо дня в день одолжался у Савельева салом.

Сикорский мрачно слушал.

— Ах, как нехорошо, — сказал он, когда Карташев кончил.

Он покачал головой и досадно повторил:

— Очень некрасивая история.

Карташев сидел, переживая отвратительное чувство унижения.

— Сколько приблизительно могли вы съесть у него сала?

— Я не знаю… Месяца два я ел каждый день по несколько ломтиков.

— Фунт в день?

— Не думаю.

— Будем считать фунт, будем вдвое дороже считать: по двадцать копеек за фунт, — двенадцать рублей. Заплатите ему тридцать, пятьдесят рублей заплатите. Сделайте завтра новый обмер, а там завтра я в вашем присутствии произведу с ним расчет. Ай, ай, ай…

Долго еще качал головой Сикорский.

Уйдя от Сикорского, Карташев обходной дорогой, чтоб не проходить мимо Дарьи Степановны, пробрался прямо к себе.

Не зажигая свечи, он разделся и лег, торопясь поскорее уснуть. Но сон бежал от него. Чувство обиды и раздражения все усиливалось. Сердился он и на себя, и на Сикорского, так строго отнесшегося к нему. Но под обидой и гневом неприятнее всего было чувство унижения. Что-то давно забытое, давно пережитое напоминало оно ему. И вдруг он вспомнил и мучительно пережил далекое прошлое.

Он был тогда гимназистом первого класса. По случаю весенней распутицы он жил тогда в городе и только по субботам ездил домой, возвращаясь в понедельник в город. Жил он у брата отца, угрюмого сановитого холостяка, занимавшего большую квартиру в первом этаже на главной улице. Громадные венецианские окна выходили на улицу, и он отчетливо помнил себя в этой квартире с высокими комнатами, маленького, затерянного в ней, всегда одинокого, так как дядя или не бывал дома, или сидел в своем кабинете.

Он помнил себя сидящим на подоконнике этих громадных окон, как смотрел он на проходящих, как слушал шарманку, как тоскливо замирали ее последние высокие ноты в весеннем воздухе.

Как-то в понедельник отец дал ему рубль на покупку учебника арифметики, стоившего тридцать пять копеек. До субботы остальные шестьдесят пять копеек оставались у него в кармане. А соблазнов было так много. К пяти часам вечера его начинал мучить обыкновенно голод. Он очень любил швейцарский сыр, любил французские булки, особенные — с двойным животиком, слегка соленые. И он покупал и этот сыр, и эти булки и, сидя на подоконнике, съедал их, смотря на прохожих, слушая музыку и мучаясь в то же время сознанием растраты. К субботе на последний пятачок он купил альвачику, а чтоб скрыть растрату, стер цену на обложке, протер обложку в этом месте пальцем насквозь, а снизу подклеил синюю бумажку, на которой написал «1 рубль». Чернила расползлись, и «1» распух и перьями разошелся во все стороны. Может быть, отец так и не вспомнил бы, но он сам только и думал об этом и, поздоровавшись, сейчас же вынул из сумки учебник в доказательство, что он действительно стоит рубль, и, передавая учебник, ему уже стало вполне ясным, что подлог не может не обнаружиться. Как мог он за мгновенье до этого думать, что никто и не догадается об этом, он сам не понимал. И теперь ему было совершенно ясно, что надо было просто признаться во всем. И, несмотря на все это, он на вопрос отца, почему это так странно обозначена цена, ответил, что он не знает, но что он заплатил за учебник рубль. Сверх обыкновения отец не вспылил и только как-то загадочно замолчал. Это молчанье болезненной тревогой охватило душу Тёмы, и он напряженно ждал. Он ждал, что мать заговорит с ним. Только в воскресенье утром мать спросила его, оставшись с ним наедине: «Тёма, ты действительно заплатил рубль?» — «Да, мама», — горячо и уверенно ответил Тёма в то время, как сердце его усиленно заколотилось в груди и кровь прилила к лицу. И опять больше ничего, и весь день тревога не улеглась в его душе. Он берег эту тревогу, был как-то задорно развязен с сестрами и в то же время почему-то находил в себе сходство с теми арестантами, которые под конвоем солдат чинили улицы. И от этого сравнения, и от какого-то особенного молчания матери и отца еще тревожнее становилось у него на душе, а к вечеру он совсем упал духом и, сидя на окне, тоскливо смотрел на знакомый закат, там, где-то за голыми еще деревьями, опускавшегося солнца, где в лучах его ярко горели окна какого-то здания. Тогда, в детстве, няня рассказывала, что это волшебный дворец, что там спит его принцесса, и, когда он вырастет, он придет к ней и разбудит ее. И вот теперь он вырос и сделался вором, и не ему, конечно, теперь уж мечтать о принцессах.

С таким же тоскливым чувством проснулся он и в понедельник, и сердце его мучительно ёкнуло, когда в столовой он увидел совсем одетого отца. Очевидно, отец едет с ним. Куда?! Может быть, в полицию, где его сейчас и посадят в тюрьму. Отец вышел, молча сел в дрожки рядом с сыном и только, когда въехали в город, спросил сына:

— В каком магазине ты покупал учебник?

Сделав усилие, Тёма хрипло, упавшим голосом, назвал магазин. Так вот куда едет с ним отец. Неужели отец решится войти с ним в магазин и спрашивать то, что и без того уже ясно?

Когда экипаж остановился, отец, уже у дверей самого магазина, спросил сына:

— В последний раз тебя спрашиваю, сколько стоит учебник?

Вихрем закружились все мысли в голове Тёмы, сперлось дыхание и захотелось плакать, но едва слышным голосом он ответил:

— Рубль.

Дверь шумно распахнулась, и в магазин вошел старик Карташев, высокий, в николаевской шинели, бритый, с нафабренными черными усами, с прической на виски, а за ним съежившийся, растерянный, приговоренный уже, маленький гимназистик. Мучительно тянулись мгновенья, когда маленький, серьезный хозяин магазина в золотых очках, в белом галстуке внимательно рассматривал поданный ему учебник. Такой же серьезный и угрюмый стоял перед ним генерал Карташев.

— Все приказчики налицо, — заговорил наконец тихо хозяин и, подняв глаза, спросил Тёму:

— Кто именно вам продал эту книгу?

Тёма ответил:

— Один мальчик.

— Мальчики у нас не продают.

Тёма молчал, потупившись.

— У нас есть мальчики, но, собственно, к продаже они никакого отношения не имеют, — пояснил хозяин генералу.

Затем он обратился к одному из приказчиков и сказал:

— Позовите сюда всех мальчиков.

Пришли четыре мальчика в белых фартуках и стали в ряд.

— Кто-нибудь из них? — спросил у Тёмы хозяин.

Мальчики бойко и загадочно смотрели на Тёму. Тёма тоскливо посмотрел на них и тихо ответил:

— Нет.

— Больше никого из служащих в магазине нет, — холодно сказал хозяин.

И опять наступило страшное томительное молчание. Пригнувшись, Тёма ждал сам не зная чего.

— Вон, негодяй! В кузнецы отдам! — загремел голос отца, и в следующее мгновенье, сопровождаемый таким подзатыльником, от которого шапка Тёмы упала на панель, Тёма очутился на улице.

Видят всё это и из магазина, видит и Еремей на козлах и все прохожие, остановившиеся и смотревшие с любопытством.

Отец сел в экипаж и уехал, не удостоив больше ни одним словом сына.

С вытаращенными глазами, красный, как рак, с грязной фуражкой на голове, как пьяный, в полусознании, поплелся Тёма в гимназию. И вдруг бешеная злоба на отца охватила его. Он громко шептал:

— Ты сам негодяй, ты дурак, я тебя не просил быть моим отцом, и, если б меня спросили, кем я хочу быть, я захотел бы быть одним из тех мальчиков в магазине, которые смотрят весело, без страха и никого не боятся, как я, как будто все время около меня страшная змея, которая сейчас укусит меня!

Он шел дальше и громче и бешенее бормотал:

— Ай дурак, точно мама позволит ему отдать меня в кузнецы, хотя бы я был бы очень рад навсегда отделаться от такого удава, как ты. Ах, если б ты знал, как я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя…

И как теперь, так и тогда под этим бешенством и злобой на отца еще сильнее владело душой чувство бесконечного унижения и стыда.

В тот день он уже не ел швейцарского сыра. Приехавшая к нему мать застала его спящим. Она сидела над своим сыном, зная его манеру спать с горя, когда Тёма вдруг стал возбужденно кричать во сне: «Папа подлец, папа подлец…»

Мать разбудила его, и, сидя на диване, Тёма сперва ничего не понимал, а когда понял, то разразился горькими рыданиями, между которыми, всхлипывая и задыхаясь, рассказал, как и на что он растратил злополучные деньги.

На другой день Карташев опять весь день обмерял Савельева, а вечером подсчитывал.

Вышло триста восемнадцать кубов.

Утром Савельев явился в контору.

Сикорский с обычной гримасой презрения сообщил ему результат и вынул девятьсот шестьдесят семь рублей.

— А вот еще пятьдесят рублей от инженера Карташева за съеденное у вас сало.

— За какое сало? — спросил, как обожженный, Савельев. — За что такая обида еще? Разорили человека и надсмеялись еще.

Он порывисто схватил девятьсот семнадцать рублей и, не трогая пятидесяти, пошел к дверям.

— Жандарм, — сказал Сикорский, — возьмите эти пятьдесят рублей в пользу Красного Креста от господина Савельева.

Савельев, уже в дверях, не поворачиваясь, только досадливо рукой махнул.

Возвратившись в свои балаганы, он рассчитал всех рабочих и отправил, а сам ночью повесился, оставив неграмотную записку: «Погибаю невинно, заплатите, по крайности, мяснику забор четыреста двенадцать рублей. Савельев».

Когда Сикорский прочел эту записку, он сухо сказал Карташеву:

— Каким же образом дорога может заплатить?

— Я заплачу, — с горечью сказал Карташев.

— Это ваше дело, — холодно ответил Сикорский, передавая записку жандарму и говоря ему: — Распорядитесь похоронами, гроб закажите, яму выгребите, крест.

— Нанять священника, как прикажете?

— Пойдите спросите священника.

— Пожалуйста, из моих денег четыреста двенадцать рублей передайте жандарму, — сказал Карташев, вставая и уходя из конторы.

Жандарм ушел к священнику. Немного погодя он возвратился и, вытянувшись, держа перед собой фуражку, сказал:

— Так что священник отказывается, как самоубийца они.

— Ну, тогда без священника.

 

XVIII

От конца дистанции, со стороны Бендер, до Заима и дальше до станции путь уже был уложен, и накануне была получена телеграмма, что завтра приедет паровоз.

Сикорский поручил Карташеву встретить этот паровоз на конце дистанции.

Это был первый паровоз, и Карташеву не верилось, что по выстроенному ими пути может прибыть благополучно этот паровоз. Где-нибудь окажется нехорошо подбитая шпала, и он опрокинется. Во избежание такой случайности Карташев решил пройти пешком с Тимофеем эти восемь верст от станции до конца дистанции, с подштопкой в руках, и проверить подбивку каждой шпалы.

Начал он свою, в сущности, совершенно бесполезную работу с рассвета и кончил часам к десяти, как раз в то время, когда на горизонте показался дымок паровоза.

Сердце Карташева и радостно и тревожно забилось. Отирая струившийся с него пот, он хотя и был теперь спокойнее, чем с вечера, за безопасность паровоза, но все же не доверял все-таки делу своих рук. У него даже мелькала тревожная мысль: не лучше ли предупредить едущих и совсем их не пустить на дистанцию?

Но паровоз уже подъезжал тендером вперед, и на тендере сидел Борисов, начальник соседней дистанции, тот молодой инженер, с которым Карташев познакомился у Борисова, и еще какой-то пожилой инженер в форме, и все весело махали ему рукой.

Паровоз остановился, и, слегка заикаясь, Борисов крикнул ему:

— Скорей садитесь!

Карташев полез на паровоз, а Тимофей испуганно спрашивал его:

— А я?

Понятно было желание Тимофея и вполне заслуженно, но Карташев боялся, как посмотрят на это сидевшие. Наконец, решившись, тихо сказал уже с паровоза, наклоняясь к Тимофею:

— Полезай и стой тут, туда, — показал он на тендер, — не ходи.

— Ну, пожалуйте, — приветствовал его Борисов, — садитесь на скамью подсудимых между двумя начальниками. Вот один — позвольте вас познакомить, наш правительственный инспектор — его превосходительство Иван Николаевич Емельянов, а другой — я… Тот не в счет, — махнул он на соседнего начальника дистанции.

И, когда Карташев сел, Борисов сказал ему:

— Приказывайте, с какой скоростью в час нам ехать?

«Совсем не ехать», — хотел было сказать Карташев, но, подавляя волнение, ответил:

— Со скоростью десяти верст.

— Что? Стоило строить железную дорогу для этого.

И, махнув беспечно машинисту, он крикнул:

— Тридцать верст!

— Борис Платонович! — вскрикнул Карташев.

Но Борисов только рассмеялся.

Паровоз, покачиваясь и точно подпрыгивая, понесся вперед. Карташев, замирая, сидел, впившись глазами вперед, и напряженно ждал каждое мгновенье чего-то ужасного.

Борисов весело наблюдал его.

— Постойте, я сейчас приведу его в чувство, — подмигнул он инспектору, и, толкая Карташева, он спросил: — Ну, господа песочные подрядчики, как ваши подряды?

Карташев действительно сразу пришел в себя и, как обожженный, ответил:

— Я не подрядчик.

— Как так?

— Не подрядчик и подрядчиком никогда не буду.

— Вот это настоящий бандурист, — сказал Борисов, ласково, даже нежно обнимая Карташева.

Карташев сразу повеселел, почувствовал себя хорошо.

— Он тоже, — кивнул Борисов на Бызова, — отказался от этого подряда, и Лепуховский.

Теперь, когда они с такой быстротой неслись, ему стала ясна бесполезность его сегодняшней проверки, и он сказал:

— Мне прямо совестно признаться, какой я неграмотный дурак. Вы знаете, сегодня с таким же другим умником из деревни мы прошли с подштопкой весь путь, проверяя подшивку шпал.

— Зачем?

— Боялись, что опрокинется паровоз.

— О-о! Где ж этот другой?

— Он там, на паровозе.

— Покажите его.

— Тимофей! — закричал Карташев.

— Ась! — отозвался Тимофей, а затем показалась и вся довольная фигура.

— Как думаешь, — спросил его Борисов, — доедем до станции или опрокинемся?

— Надо доехать, — ответил весело Тимофей.

— Надо доехать, — это, брат, знать наверняка надо: вы-то шпалы пробовали?

— А как же, — ответил Тимофей, — каждую шпалу удостоверили, иначе разве возможно?

Все смеялись, а Борисов говорил Тимофею:

— Молодец, братец. А вы, — обратился он к Карташеву, — пишите новый учебник.

— Вы когда кончили? — сипло спросил Карташева коренастый, обросший бородой инженер.

— В этом году.

— Бывали на практике раньше?

— Нет.

Инженер помолчал и сказал:

— Ну, вот теперь вы научились, как не надо строить.

— Ну, вот уж, — вскинулся Борисов, — как не надо?

— Конечно, — грубым голосом заговорил инспектор, — эти уроды — так надо? — ткнул он в проносившуюся мимо них будку. — Этот урод мост, как надо?

— Я насчет этого особого мнения, — помолчав, заговорил Борисов. — Слов нет, красивая будка приятнее для глаза и для жизни. Но если сто миллионов живут в неизмеримо худших избах, то еще большой вопрос в смысле справедливости и правильности затраты денег этих миллионов на жизнь нескольких счастливцев, которые будут жить в таких будках. Ну, будки еще туда-сюда. А красавцы мосты, по которым тоскует ваше сердце… На кой леший, спрашивается, красота наших мостов, на которые и смотрят-то только зайцы да волки. Или эти вокзалы-дворцы, зеркала и бархат в вагонах? Роскошная наша русская жизнь, прежний тип почтовых станций вдохновили нас? А между тем каких денег все это стоит? В результате ведь вот что: нам нужно, скажем, двести тысяч верст, а так, как мы размахнулись, мы на эти деньги выстроим только пятьдесят тысяч верст, и того не выстроим. А дело между тем коммерческое прежде всего, и если оно не оправдывает своих расходов, то вместо пользы оно бременем ложится. При нашей постановке вопроса выходит так: чем больше мы будем строить, тем больше будем разоряться. И причина в том, что нам, как самой бедной в мире стране, надо было выбрать самый дешевый тип, а мы выбрали самый дорогой, какого до того и не было, самый ненормальный, следовательно, только назвавши его при этом нормальным. И все потому, что император Николай Павлович с крепостническим размахом, опасаясь иноплеменного вторжения, вместо того чтоб сузить путь против остальной Европы, уширил его на полфута.

Борисов обратился к Карташеву и серьезно сказал ему:

— Несомненно, грамотеями тех времен владело чувство и вашего сегодня опасения: как бы не опрокинуться. Ведь Царскосельскую-то дорогу они шестифутовую закатили. Тара-то на вагон, мертвый груз, значит, семьсот пудов, а подъемная сила — триста, а за границей подъемная сила семьсот пятьдесят, а тара двести двадцать пудов. Помимо двойной стоимости.

— Ну-с, извините, я не согласен с вами, — резко и угрюмо возразил инспектор.

— Извиняю, — развел руками Борисов.

— И я вам докажу…

— Не докажете, потому что уже приехали, и сам господин подрядчик приветствует нас на перроне.

Сикорский махал шляпой, и при ответном махании паровоз остановился.

В окнах пассажирского здания уже виден был накрытый стол.

— Первая умная вещь, которую вижу, — показал на него пальцем инспектор.

— Не было бы подрядчика, — ответил Борисов.

— Не завидуйте, зуда! — смеясь, ткнул его в бок Сикорский.

— А, зуда! — поддержал Сикорского инспектор.

— И чтоб доказать вам, что я зуда, я не дам вам есть, пока не осмотрите всей станции, — сказал Борисов.

— Ну, пока хоть по рюмке водки, — предложил Сикорский.

— Да об чем же толковать? — забасил инспектор. — Кто не желает, может не пить.

И инспектор, а за ним Сикорский и соседний начальник дистанции пошли в пассажирское здание, а Борисов с Карташевым отправились на осмотр. Инспектор так и не пришел. Когда Борисов с Карташевым возвратились после осмотра в пассажирское здание, остававшиеся уже успели выпить и закусить. Инспектор сидел, откинувшись на спинку стула, положив руку на спинку другого стула, глаза его посоловели, и он встретил входивших не то шуткой, не то упреком:

— Бунтовщики!

— Не знаю, как в остальном организме, — ответил весело Борисов, — а в желудке у меня так даже целая голодная революция… Как известно, самая ужасная из всех.

— Ну, и пейте водку, — грубо сказал инспектор.

— Водки не пью, а вот есть буду и квасу бы выпил, если есть.

Квасу не было.

— Пошлите к землекопам, — предложил Борисов.

Послали — и принесли.

Инспектор обратился к Карташеву и, показывая на Борисова, сказал:

— С этим господином я вам советую подальше…

— Он благодарит вас за совет, — ответил Борисов, — и просит разрешить ему руководствоваться своими собственными соображениями.

Инспектор налил себе новую рюмку и ответил:

— Вольному воля…

Борисов сел с Карташевым в стороне и, пока не подали обед, закусывая, продолжал делать замечания по поводу своего осмотра. Замечания были дельные, и Карташев, слушая, думал, что Борисов обнаруживает не только большие и теоретические и практические познания, но и большую вдумчивость, способность обобщать вопросы.

Когда Карташев высказал ему это, Борисов ответил:

— Через несколько лет и вы накопите и опыт и знания, так же будете и думать и обобщать. Несомненно, что у инженера поле зрения большее, пожалуй, чем у других специалистов, да, пожалуй, что и в умственном отношении инженеры представляют из себя большую силу. Вероятно, и по своему опыту вы могли прийти к заключению, что в наш институт попали сливки гимназий, — и по способностям, и по энергии пробиваться в первые ряды. Даже недостатки нашей инженерной среды говорят хотя и о больных отчасти, но и способных людях: пьянство, размах разгула, адюльтерство, больное самолюбие, сумасшествия, постоянные самоубийства… Среда, во всяком случае, исключительная, а особенно наша строительная. Если вы по постройке пойдете, — вот всегда такое же напряжение. Калифы на час, на мгновение люди сходятся, сближаются в общей работе и опять расходятся. И все это вокруг одного священного кумира, где все страсти сильнее разгораются.

— Люди гибнут за металл… — приятно и верно пропел Борисов.

— Вот чему человека учит, — уже совсем пьяным голосом отозвался инспектор, — говорю вам, господин Карташев, лучше идите водку пить, потому что из всех погибелей это самая благородная и приятная. Там деньги, женщины, молодость — все изменят, а водка всегда найдется, если даже дойдешь и до Ломаковского…

Инспектор пригнулся и с своей грубой, циничной манерой спросил Карташева:

— Ломаковского знали?

— Нет.

— Наш инженер тех времен, когда наше ведомство еще именовалось министерством публичных работ и общественных зданий. Этот Ломаковский спился и в последнее время просил милостыню, протягивая руку и говоря: «Помогите благородному человеку, которого вчера выгнали из общественных работ, а сегодня из публичных зданий!» И ему всегда давали, и до конца дней своих он был пьян…

Инспектор помолчал, ткнул носом и пробормотал:

— Такой вот и я буду…

Борисов, наклонившись к уху Карташева, шептал:

— В свое время дельный человек был. Написал прекрасную книгу по новому совсем вопросу — сопротивление малоисследованных материалов.

Когда наконец подали обед, инспектор заплетающимся языком, сделав широкий жест, сказал:

— Есть больше не буду, а вот если б минут на двадцать прилечь где-нибудь…

Принесли сена, и инспектора уложили на него в соседней комнате.

— Вот связался, — досадливо проговорил Борисов, — как теперь его повезешь домой? Придется, как тушу, уложить на паровоз и везти напоказ.

Когда инспектор ушел, Сикорский лукаво подмигнул Борисову и, показывая на Карташева, сказал:

— Расспросите-ка вы его, как он за три фунта сала пятьсот рублей заплатил…

И Сикорский весело рассмеялся.

Борисов, выслушав, сказал:

— Что ж тут смешного? Савельев дороже — жизнью заплатил. И, конечно, надо было войти в его положение и заплатить ему по стоимости, а не придерживаться мертвой формальности.

— Не мое ж это, а Полякова достояние.

— Не нанялись же вы у этого Полякова разорять и отправлять на тот свет людей? Наконец, могли бы запросить главную контору, и, я думаю, вы и сами не сомневаетесь, какой ответ через час был бы… И Савельев не спал бы теперь в земле. И как хотите, а на вас и вина в его смерти… — И, слегка заикаясь, Борисов кончил: — И ничего смешного и веселого в этом нет.

К концу обеда инспектор уже вышел и с виду был совершенно трезвым, но угрюмым и молчаливым.

— Ну, что ж, поели, можно и ехать? — спросил Борисов.

— Я готов, — мрачно ответил инспектор.

— На дорожку, ваше превосходительство, — предложил Сикорский.

— Не буду, — отрезал инспектор.

Он сухо, не смотря, едва протянул руку Сикорскому и Карташеву и полез на паровоз.

Борисов шепнул, кивая на инспектора:

— Как вам нравится? Пьян ведь, как стелька, был, а через полчаса — ни в одном глазе, и водой голову не поливал, если не считать рюмочку водки, которую унес с собой…

— И в которую влил несколько капель нашатыря, — сказал Бызов.

— Да, так вот что! А вы меня еще называете опытным инженером, обратился Борисов к Карташеву, — а я, можно сказать, мальчишка и щенок вот даже перед таким Володенькой, который и не курит и не пьет…

— Ну, ну, полезай, полезай… — толкал Бызов подымавшегося на паровоз Борисова.

— Ну-с, до свиданья, как говорят в наших палестинах, — кивнул Борисов, сидя уже на тендере, когда паровоз тронулся в обратный путь.

Когда паровоз скрылся, Карташев слегка разочарованно сказал Сикорскому:

— Ну, вот и открыли дорогу.

— Открыли, — пренебрежительно махнул рукой Сикорский. — Теперь начнут шляться, благо за проезд не платить, а прогоны получать… А как вам понравился этот урод, пьяница инспектор? Ведь совестно смотреть… И вот большинство из ваших такие же. А как пьют они при настоящем открытии дороги? На позор всем едут не люди, а мертвые тела. И Бызов такой же: мальчишка совсем еще, а льет, как в бочку…

— Но он не был же совсем пьян.

— Организм еще не ослаб, но выпил он больше инспектора. Ай, ай, ай… педантично качал головой Сикорский.

Карташев печально слушал, и в памяти его вставали Савельев, подряд Сикорского, обсчет молдаван, и ему хотелось бы теперь уехать вместе с теми, кто был на паровозе. Зачем он не поехал в самом деле? Увидел бы Лизочку, Марью Андреевну, провел бы прекрасно вечер, послушал бы музыку.

И вдруг паровоз опять показался и быстро приближался к станции.

— Его превосходительство портфель свой забыл, — крикнул Борисов.

— А что вы скажете, — спросил Карташев Сикорского, — если я тоже махну с ними в город?

— А когда назад?

— Завтра утром.

— Поезжайте.

— Ура!.. — весело крикнул Борисов, когда Карташев сообщил, что тоже едет.

В Кирилештах, где была главная контора Бызова, слезли Бызов и инспектор, а Борисов и Карташев поехали в Бендеры.

Исчезла недавняя, еще кипучая жизнь линии. Теперь безмолвно залегло полотно железной дороги, и было по-прежнему тихо и безлюдно кругом.

— Собственно, рабочих дней на постройку всей дороги будет употреблено сорок три дня, — говорил Борисов. — Это первая в мире по скорости постройки дорога.

Пахло осенью, и печально садилось солнце, освещая уже убранные пожелтевшие поля, полотно дороги, сверкавшие на нем рельсы. Гулко разносился кругом шум несущегося паровоза, извивавшегося вдоль речки холодной стальной лентой, точно застывшей в закате.

— Да, — сказал Карташев, — точно волшебники какие-то пришли, сделали эту дорогу и исчезли. Не все исчезли: Савельев останется… Я никогда себе не прощу, что своевременно не вдумался в переживавшуюся драму…

— Да, да, это было непростительное легкомыслие со стороны и вашей и Сикорского. И вовсе не то, что вы там сало ели, — это чепуха, — а то, что раз вы изо дня в день видели, что человек работал и труд его не оплачивался, то вы и должны были вытащить его из капкана, в который он попал.

— Конечно. — у него, несчастного, остались жена и дети.

— Они где?

— В деревне, у меня есть адрес, я пошлю и им…

— Да что вы пошлете?! — вспыхнул Борисов. — Нужно учесть по стоимости работу Савельеву, и разницу наша контора перешлет его жене.

Борисов вынул записную книжку и что-то записал.

— Сикорский завтра же получит официальное предписание сделать это.

— Конечно, — говорил Карташев, — теперь все совершенно ясно, и если бы мои мысли не были связаны сознанием, что я ел у него это несчастное сало…

— А все потому, — горячо перебил Борисов, — что люди никогда не умеют стать выше переживаемого мгновенья. И им кажется тогда, что самое ужасное уже случилось. А отвлекитесь от мгновенья, взберитесь на бугорок, всмотритесь спокойно в даль, и Савельев жил бы… Отвратительна эта проклятая вечная слепота этого эгоистичного «я». Это «я» я так ненавижу, что дал себе клятву никогда не жениться, потому что семья — источник этого отвратительного «я», основа всей нашей яевой скорлупы: я своего Ивана только потому, что он мой, будь он дурак из дураков, а посажу всем остальным Иванам на шею — на их и на его погибель. Не может человечество при таких условиях прогрессировать, не может быть добрым, великодушным, альтруистичным до тех пор, пока не будет разрушено братство плоти и не заменит его братство духа. А до тех пор всё и вся, от верху до самых низов, все люди развращены. И днем обновления человечества, днем новой жизни будет тот день, когда воспитательные дома заменят семью!

Паровоз в это время проносился мимо дач.

— Борис Платонович, — сказал в ответ Карташев, — я еду, собственно, к Петровым, может быть, и вы заедете?

— К Петровым? К этим поклонникам семейного культа? Боже меня сохрани и избави… Я живу так, чтобы у меня слово не расходилось с делом. Вот вашу сестру, Марью Николаевну, я признаю: она, как и я, ненавидит семью, а с матушкой вашей мы уже ругались… Нет, я шучу, конечно, и не зайду к Петровым, потому что накопилось, наверно, за день много дела. Бывайте здоровы и не забывайте.

Карташев попрощался и слез у дома Петровых.

С террасы весело закричала Марья Андреевна:

— Кто, кто, кто? А вы?! — обратилась она к уезжавшему Борисову.

Но тот только весело разводил руками.

Пока Карташев переходил улицу, из калитки вышли и Марья и Елизавета Андреевны.

Елизавета Андреевна еще похудела, сильнее чувствовалась ее хрупкость, еще больше стали ее глаза. Она весело смеялась, энергично пожимая руку Карташева, и много мелких морщинок обрисовалось около ее рта.

Карташев радостно держал ее руку, смотрел в глаза и говорил:

— В Крым, Крым надо вам ехать.

— Да еду, еду, — махнула она свободной рукой.

Когда пришли на террасу, Марья Андреевна сказала:

— Пока вам дам чаю…

— Со сливками?

— И даже с лепешками.

— О-о!

И, подавая все Карташеву и садясь возле него, она сказала:

— Ну, рассказывайте, как там живете… все подробно… Я люблю, чтобы мне так рассказывали, как будто я там сама жила…

Вечер прошел быстро и весело. Сестры пели, играли, пришел Петр Матвеевич и сел ужинать.

Прощаясь, Петр Матвеевич, скупой обыкновенно на слова, сказал, когда дамы ушли:

— Валериан — эгоист: заграбастал себе все с подряда, показал вам кукиш с маслом и несчастного Савельева так ни за что ни про что отправил на тот свет.

— При чем тут Валериан Андреевич? — горячо защищал его Карташев. — От подряда я сам отказался, и нет той силы, которая заставила бы меня согласиться, а в смерти Савельева произошло несчастное недоразумение, в котором…

— И вы и Валериан вышли прежде всего типичными русскими чиновниками; по такому-то пункту, по такому-то параграфу, а если жизнь прошла под этим пунктом, то это уж не ваше дело. Вы-то хоть продукт своей страны, а Валериан-то нос ведь дерет: я заграничный, я свободный от формы человек, а на деле еще хуже нас, грешных. Ну, идите спать, — закончил Петр Матвеевич.

 

XIX

Возвращаясь на другой день утром назад на линию, Карташев поздно спохватился, что ничего не купил в подарок Дарье Степановне из того, что обещал и собирался в разное время купить ей.

Забыл он как-то совсем об Дарье Степановне, совершенно вылетела она из головы при встрече с Петровыми. И теперь он жалел и придумывал законную причину.

«Да скажу просто, что приехал поздно, уехал рано: магазины были заперты».

Но это все-таки не успокаивало Карташева, и он чувствовал угрызения совести в отношении Дарьи Степановны. Правда, она не предъявляла к нему решительно никаких требований, но она была очень хороший, скромный человек, и это налагало, помимо требований с ее стороны, ответственность за свои действия и с его, Карташева, стороны. Иногда ему приходила мысль в голову жениться на ней, и тогда Аделаида Борисовна вставала перед ним. Аделаиду Борисовну он боготворил какой-то неземной любовью, — союз с ней казался ему недосягаемым счастьем. Дарью же Степановну он, в сущности, и не любил даже, а только привык уже и уважал.

Несколько дней тому назад приехал к ним и другой телеграфист. Это был молодой человек, желтолицый, плохо сформированный. Но, очевидно, более опытный, потому что Дарья Степановна беспрекословно подчинялась его авторитету.

Теперь он дежурил ночью, а Дарья Степановна днем. Дарья Степановна пока, до перевода телеграфа на станцию, жила по-прежнему в конторе, занавесивши в углу свою кровать, и на той же кровати высыпался в течение дня телеграфист. Нанимать же на деньги из жалованья квартиру не было средств. Телеграфист получал тридцать пять рублей в месяц, Дарья Степановна двадцать пять рублей. И почти все деньги, при существовавшей дороговизне, уходили на еду. Карташев, правда, предлагал Дарье Степановне денежную помощь, но она наотрез отказывалась.

Таким образом, в течение этих нескольких дней с приезда телеграфиста Карташев фактически был разлучен с Дарьей Степановной.

То, что он ничего не купил ей, усилило в нем к ней нежное чувство, и Карташев серьезнее других раз стал обдумывать вопрос, не жениться ли ему на Дарье Степановне.

Когда он подъезжал к дому, вопрос был решен: жениться и сегодня же сделать ей предложение.

Увидев ее на завалинке, он остановил паровоз и весело пошел к ней навстречу.

— Я так соскучился по вас, что мне кажется, — сказал он, здороваясь с ней, — что уже сто лет, как не видел вас.

— Правда? — вздохнула Дарья Степановна, — а я думала, что вы уж совсем и забыли меня.

— Слушай, Даша, — сказал Карташев, садясь рядом с ней и держа ее руку, — что нам тянуть? И ты и я свободные люди, поженимся…

Дарья Степановна быстро опустила голову и долго молчала. Она заговорила глухим, дрожащим голосом:

— Я уже выхожу замуж… за этого телеграфиста. Я хочу вас просить быть у нас шафером. Что было — то было — у него, у меня; мы ответственны друг перед другом только за то, что будет. Еще я к вам с просьбой, — и мне очень совестно. Дайте мне взаймы сто рублей на свадьбу. Вы, может быть, не верите мне, так поверьте: я каждый месяц буду вам выплачивать по три рубля…

Карташев торопился освоиться с новыми ощущениями, — ему было и обидно и легко в то же время, — и он ответил, упрашивая взять у него больше денег и не считаться с отдачей.

Дарья Степановна выслушала и покачала головой.

— Что вы меня обижаете, Артемий Николаевич? Вы хотите, чтоб я себя не уважала? Я знаю, что вы без умысла это… Сделайте, как прошу, и больше не говорите ничего.

Карташев покраснел, сконфузился и, целуя ей руку, сказал:

— Больше не буду. Сто рублей сейчас передать?

— Если есть.

Карташев передал деньги.

— Расписку вам выдадим муж и я. Мы хотим в воскресенье и венчаться. А как вы думаете, Сикорский согласится тоже быть шафером?

— Конечно.

— Я сегодня же поеду в город.

— Вы поезжайте с этим паровозом, а воротитесь с балластным. Он выедет сюда в семь часов вечера из Бендер, я дам вам записку.

В воскресенье состоялась свадьба.

После свадьбы был обед у Сикорских, и прямо с обеда новобрачные уехали на станцию, в свое новое, очень скромное помещение.

Вечером опять светила луна, но Карташев уже один сидел на своей завалинке, смотрел на реку, смотрел на соседний пустой теперь дом бывшей телеграфной конторы, где уже никто не сидел на завалинке, куда не пойдет он больше, и чувствовал пустоту и одиночество.

«Теперь, — думал он в утешение себе, — когда я опять свободен, больше не вкручусь ни в какую историю: или Аделаида Борисовна, или никто».

Он вздохнул и подумал:

«Слава богу, и нет никого. Даже у Лизочки уже есть жених».

 

XX

Теперь он ездил по дистанции на балластных поездах, с тоской и грустью вспоминая былое оживление линии. Тогда казалось таким необходимым его присутствие, заболей он, умри, тогда все дело остановилось бы. А теперь он никому больше не нужен был. Балластная возка — единственная работа на линии — шла и без него.

Сидя на тормозе, ему оставалось только переживать все это бурное, такое еще недавнее прошлое.

Только ему одному, впрочем, понятное прошлое. Что скажет всякому другому, кто будет проезжать здесь в поезде, та дорожка, уходящая в лес, те бугорки, которые он раскапывал, отыскивая песок, остатки бывших бараков, где когда-то жили и волновались своими мгновениями люди, где всегда с нетерпением ждали его, Карташева, когда казалось ему, что только из-за него и стояла вся работа. А там крестик простой деревянный на могиле, где зарыт несчастный Савельев, едва видный с линии.

И конец дистанции, и начало, где когда-то качался Карташев, как маятник, между двумя соблазнами, были особенно тяжелы теперь по воспоминаниям. Здесь всегда — образ повесившегося Савельева, там, на станции, Дарья Степановна с мужем, теперь всегда настороженные и даже враждебные к нему.

И прозрачная осень, с обычной печатью грусти и отлетающей жизни, еще сильнее нагоняла чувство одиночества и меланхолии. Правда, приятной, всегда с стремлением вдаль.

В этой дали ярче всего другого вставал образ Аделаиды Борисовны. К ней тянуло, как к чему-то единственно близкому. Для всех других и всего другого — он всегда чужой и только временами как будто и близкий и нужный человек.

«Борисов говорит, что семья — это основа всякого эгоизма, всякого зла, — думал Карташев, — а между тем семья и самый главный двигатель человека. Без сознания, что ты кому-то нужен, необходим, нет энергии. Везде и во всем заменят меня и только у той, которая полюбит, никто не заменит. Для нее работать, жить, радовать ее своими успехами…»

В таком настроении, возвратившись однажды с линии, Карташев получил телеграмму от Пахомова, вызывающую его в Бендеры.

Карташев показал эту телеграмму Сикорскому, и тот, подумав, сказал:

— Я думаю, что это сигнал: «К расчету стройся». Я вам советую ехать со всеми вещами.

В тот же вечер Карташев выехал, сев на поезд не на станции, а в Заиме. Провожали его только Сикорский и Тимофей. Тимофей завтра тоже получал расчет, причем ему не в счет выдавалось сто рублей наградных, да успел он скопить рублей около ста.

— Зайцем проеду, — говорил Тимофей, — в Самару рублей за десять, а как иначе? — а остальные денежки домой привезу, водкой стану торговать, а как иначе?

— А поймают да в тюрьму посадят? — спрашивал Сырченко.

— Не поймают, — тянул Тимофей, а Сырченко весело смеялся.

Вот и не видно и не слышно больше ни Тимофея, ни Сырченко.

И они — уже невозвратное прошлое.

Вот уродливо торчащая из-под насыпи деревянная труба, которую ошибочно разбил Карташев и которая теперь осталась немым, но красноречивым памятником его инженерного искусства.

А вот с провалившейся крышей будка, крышу которой слишком усердно Карташев смазывал, предохраняя ее от пожара, глиной. И она тоже памятник.

И водокачка на станции — разбитая по ошибке на полторы сажени дальше от пути, вследствие чего ее питательная труба вышла уродливой длины.

«Только такие памятники и остались, только они и бросятся в глаза, и будут по ним судить обо мне, а все остальное: напряженный труд, любовь, сотни всяких удачных комбинаций… кто об этом когда-нибудь узнает, это зачтет и кому об этом расскажешь? Только Деле!..»

И сердце Карташева тревожно и радостно билось.

Предположение Сикорского оправдалось только отчасти.

Карташев действительно отчислялся от постройки, но назначался одновременно в эксплуатацию помощником начальника участка самого трудного, от Галаца до Троянова Вала.

— Начальником участка там Мастицкий. — говорил Пахомов, — один из самых дельных наших инженеров, но он все болеет, и если не подкрепить его надежной силой, то в конце концов он перервется. Мы посылаем вас через Одессу морем, так как у Савинского тоже будет к вам поручение.

За постройку Карташеву выдали, как премию, полугодовое жалованье и новые подъемные, как уже эксплуатационному инженеру. Вместе с этим ему возвратили уплаченные им мяснику за Савельева четыреста двенадцать рублей, так как, по учету работ Савельева, ему пришлось получить около трех тысяч, и эту разницу, за вычетом выданных Сикорским и Карташевым, главная контора уже отправила вдове Савельева.

Данилова уже не было в Бендерах.

Между прочим, Карташев узнал, что Дарье Степановне, как и всем телеграфистам, премии никакой не будет дано.

— Ну, что — они без году неделю служили, — пренебрежительно бросил главный бухгалтер.

— Да ведь и вся дорога без году неделя строилась, — отвечал Карташев, а получил же я почти двухгодовое жалованье, да больше чем на тысячу процентов увеличено мое содержание.

Бухгалтер пожал плечами.

— Дело коммерческое. Такова польза, значит, от вас, так расценена она, а какая же польза от телеграфиста? Работа той же лошади, — не он, так другой.

Карташев узнал также, что Сикорского совсем отчислят, а Петров останется начальником первого участка.

У Сикорского хотя и купили его карьер за двадцать пять тысяч, но были им недовольны и Пахомов и Борисов.

Борисов говорил:

— Совсем торгаш-молдаванин. Теперь еще к нам поступило прошение этих молдаван, что он заставлял их вместо куба куб десять сотых возить. Я не думаю, чтобы после всего этого Сикорский где-нибудь на другой дороге был бы строителем. Да этого ему и не нужно: тысяч сто он имеет и будет через несколько лет миллионером-подрядчиком.

— Не будет, — отвечал Карташев, — для подрядчика у него не хватает эластичности, покладистости, приниженности: Сикорский самолюбив и строптив.

— Ну, частное дело придумает: голова хорошая, но не думаю, чтоб у Полякова он еще работал.

Остальной день до вечера, до отхода поезда в Одессу, Карташев провел у Петровых.

Петров, потирая руки и смеясь, говорил ему:

Вот теперь вас запрягут. Участок Мастицкого, говорят, один сплошной ужас: там десятки верст плывунов, постоянные обвалы, пятнадцать верст, между Рени и Галацем, линия идет разливом Дуная, и опытные люди говорят, что при той высоте насыпи и тех укреплениях ее, какие имеются, насыпь не выдержит весеннего разлива Дуная. Словом, будете довольны. Я просил было вас к себе, просил и Бызов, но решили заткнуть вами самую главную дыру. Вот-с, в каком вы почете на линии у нас.

Елизавета Андреевна уже уехала с своим женихом в Крым, и Марья Андреевна, подняв плечо, грустно говорила:

— Уехала, уехала наша птичка.

А Петр Матвеевич, всегда правдивый и прямолинейный, махнул рукой и сказал:

— Дело ее совсем дрянь: она не переживет зимы.

Но увидев, что Марья Андреевна, уткнувши лицо в платок, заплакала, Петров сделал страшное лицо Карташеву и, с отчаянием махнув рукой, стал беззвучно хлопать себе по губам.

— Ну, я окончательно не верю вам, — сказал Карташев, — доктор вам, что ли, это сказал?

— Нет, не доктор.

— А вы что ж за доктор?

— Он всегда каркает, — ответила, плача, Марья Андреевна.

— Это верно, что я всегда каркаю, — согласился Петров.

Марья Андреевна вытерла слезы и горячо заговорила:

— Он всегда видит только одни ужасы: в этом отношении жить с ним каторга. Если солнце светит, он думает о дожде; если какая-нибудь радость он ищет отрицательной стороны и до тех пор не успокоится, пока не сведет на нет всю эту радость. Я его называю гробокопатель.

— Э-хе-хе, — вздохнул Петр Матвеевич, — прожила бы ты с мое, посмотрел бы я, как тебя бы жизнь вышколила…

— Жила и не меньше твоего перевидела.

— За братниным плечом не совсем-то это то… Мой-то приемный отец был биндюжник. Моя родная мать хотела было меня со скалы в море бросить, а тут и подвернись этот самый биндюжник. Детей с женой у него не было, он и усыновил. Так вот по какой круче я пошел царапаться. В двенадцать лет и отец и мать приемные умерли, и я уж совсем один остался. Кончил и гимназию и техническое училище и пережил то, чего ни один золоторотец не переживет. Ел требушину черную, как сапог, и вонючую, как…

— Да брось…

— Брось так брось. Но только, как увидишь с этой стороны жизнь, то уж перестанешь и в бога, и в людей, и во все радостное верить… А уж сверкнет и жизнь радостью, так уж потом так отомстит, что будь она проклята и радость.

Марья Андреевна, слушавшая было с тоской и даже ужасом, рассмеялась и, показывая рукой на мужа, сказала:

— Вот сокровище!

Карташев домой не телеграфировал, и приезд его был полной и приятной неожиданностью.

У родных он провел два дня, пока Савинский приготовлял нужные для Букареста бумаги.

С этими бумагами и соответственными инструкциями командировался Карташев к главному инженеру, заведовавшему тыловыми сообщениями армии.

Командировка была почетная, и Карташев говорил домашним:

— Я какой-то, непонятной мне самому силой, все выше и выше, как на крыльях, поднимаюсь на гору.

Может быть, думал Карташев, отчасти влияет здесь то, что Савинский сошелся с его семьей и ухаживал как будто за Маней.

Но Савинский случайно, но как будто ответил на мысли Карташева, по случаю замечания Аглаиды Васильевны, что слишком балуют ее сына.

— Мы никого не балуем, — ответил ей Савинский. — О, вы нас еще совсем не знаете. Мы — самая обыкновенная, самая настоящая торговая лавочка, преследующая только свои интересы, учитывая все, что может принести нам выгоду. И все мы приказчики нашего дела. Хорошим приказчиком дорожим, плохого без сожаления гоним. Я еще на днях удалил такого. Он мне говорит: «Николай Тимофеевич, это несправедливо». А я ему ответил: «Кто вам сказал, что я хочу быть справедливым? Я хочу быть только приказчиком и соблюдать выгоды своего хозяина». Соображения, почему я посылаю Артемия Николаевича, следующие. Начальник тыловых сообщений — прекрасная, благородная личность, преданная своему делу. В лице Артемия Николаевича он встретит такого же преданного, такого же неподкупного, одним словом, своего alter ego*, и это сейчас же почувствуется и установит тот характер отношений, который и нужен. Как видите, мы всё, вплоть до наружности, учитываем и из всего извлекаем свою выгоду. И здесь только эгоизм, и ничего другого.

Когда уехал Савинский, Маня говорила:

— Я не сомневаюсь, что он говорит совершенно искренно. Он именно только эгоист дела, и, кроме этого, у него ничего нет в жизни. Его фантазия, что ему надо любить, — чушь: ничего ему больше, кроме его дела, не надо. Разве только увеличения размеров этого дела: три дела, десять дел, вся Россия.

— Он будет министром, — согласилась Аглаида Васильевна.

— Я тоже думаю, что будет, — согласилась Маня, — потому что министры, мне кажется, из такого теста и делаются: «Кто вам сказал, что я хочу быть справедливым?»

— Ну, а Борисов как вам понравился?

— Умный, дельный, — ответила Аглаида Васильевна, — установившийся вполне…

— Кто к нам подойдет, — вставила Маня, — а уж мы ни к кому не приспособимся: уж извините… С Аней они очень подружились.

— Что ж? — согласилась мать. — Аня подошла бы к нему.

— Думать, как хочет, не мешала бы, — вставила опять Маня, — а рубашка чистая всегда была бы.

— И рубашка и обеды, — говорила Аглаида Васильевна, гладя роскошные русые волосы Ани, — и ровная, ласковая, как ясный день. Там пусть мужа на трон посадят другие, — пусть сбросят его в самую преисподнюю, а с ней все тот же ясный день.

— Вот, вот — кивнула Маня, — теперь ты, Аня, заплачь…

Аня, взволнованно оттопыривая пухлые губки, с глазами, полными слез, ответила:

— Глупости какие, с чего я буду плакать? Ни о каком замужестве я не думаю, и стыдно, чтобы мне, гимназистке, и думать…

— Умница! — поддержала ее мать.

Поделился Карташев с Маней относительно планов своих по поводу Аделаиды Борисовны.

— Теперь у меня, — говорил Карташев, — скопилось уже до пяти тысяч. Я буду жить скромно и к весне скоплю еще тысячу. Жалованья я получаю три тысячи шестьсот рублей, квартиру, прислугу, освещение, отопление. Эту зиму еще нельзя, надо осмотреться, а весной, когда она приедет, чтоб ехать отсюда за границу, тогда…

— Что тогда?

Карташев, растягивая слова, ответил:

— Тогда, может быть, я и решусь.

Маня расхохоталась и махнула рукой:

— Да никогда не решишься! Ты решительный только на глупости, а на настоящее, хорошее — ты всегда будешь так только, в уме…

— Посмотрим, — ответил Карташев.

— Сказал слепой, — кончила Маня.

— Ну, а тебе удалось получить с Савинского и Борисова?

— Так я тебе и сказала.

— Да я, что же, выдавать пойду, что ли?

— Хорошо, хорошо: хоть умри, не скажу.

— А твои и вообще ваши дела как?

— Как будто просвет есть, в смысле выхода.

— Какого?

— Все знать будете, скоро старенькие будете. Поживите еще, бог с вами, так, молоденьким.

— А тебя в каторгу когда сошлют?

— Не замедлю известить…

На поездку в Букарест Савинский назначил и выдал Карташеву тысячу рублей.

Карташев смущенно говорил матери:

— Букарест с проездом, самое большее, отнимет у меня десять дней: это выходит, кроме жалованья, по сто рублей в день одних суточных. Страшные деньги!

— Большие деньги, — согласилась Аглаида Васильевна.

— Ну, эти деньги я прокучу!

И Карташев поехал в город покупать подарки.

— Много истратил? — встретила его Маня.

— Рублей семьсот.

— А остальные мне давай.

— Бери, — согласился Карташев.

 

XXI

На пароход Карташева провожали его родные и родные Аделаиды Борисовны.

С Евгенией Борисовной у Карташева установились дружеские отношения. Несмотря на то, что Евгения Борисовна была моложе его, она держала себя с Карташевым покровительственно. Делала ему замечания, и особенно по поводу его трат, внимательно расспрашивала о служебных успехах его и была довольна.

— Отсюда моя голубка три месяца назад улетела, — говорила Аглаида Васильевна, вспоминая отъезд Зины. — А теперь и молодой орел мой улетает.

— Орел, — фыркнул Карташев, — просто пичужка.

Мать любовно смотрела на сына.

— Это даже и не я, а Данилов так назвал тебя.

— Мама, — вмешалась Маня, — а Делю вы называете голубкой…

— Голубка, белая голубка…

— Ну что же выйдет? Орел и голубка? Орел съест голубку…

Уже светлая полоса вьется и, пенясь, бурлит, переливая изумрудом и бирюзой. Машут платками с берега, машут с парохода, и между ними, затерявшись среди других, и Карташев. И не видно уж лиц, только платки еще белеют.

Все слилось в одно, не видно больше ни лиц, ни платков. Понемногу уходят пристань, мачты, город на горе. Слегка покачиваясь, все скорее и скорее уходит пароход в синеву безбрежного моря и весело охватывает запах моря, канатов, каменного угля. Звонят к завтраку, и уже хочется есть все, что подадут, все те южные блюда, к которым привык организм: морская рыба, малороссийский борщ, кабачки, помидоры, баклажаны, фрукты.

В числе пассажиров красивая брюнетка с серыми глазами, с черным пушком на верхней губе, губы полные, сочные, и, когда они открываются, видны белые, красивые, маленькие зубы.

В глазах иногда огонь, иногда что-то гордое, вызывающее. С ней молодой моряк. За столом Карташев сидел против них и незаметно следил за их отношениями.

Нет сомнения — это жених и невеста. Она ест и иногда останавливает спокойный взгляд своих серых с большими черными ресницами глаз и смотрит на Карташева. Карташев смущается, не выдерживает взгляда, отводит глаза на других пассажиров и опять украдкой всматривается в невесту и жениха, стараясь подслушать их разговор, угадать его по движению губ, жестам. Иногда является в нем вдруг желание прильнуть губами к ее полным, красным губкам, охватить ее стан, не полный, но упругий, склонный, может быть, в будущем к полноте. От этих желаний и мыслей кровь приливала к голове и лицу Карташева, и, уткнувшись в тарелку, он начинал торопливо есть.

Вошли в Дунай, и уже без всякой качки, плавно двигался пароход.

Вот налево синеют горы Добруджи, а вот направо теряется в низменных берегах Рени — будущее местожительство Карташева, — страшно лихорадочное, нездоровое, где, от напряжения и всевозможных болезней, тает теперь его начальство, начальник участка Мастицкий.

Вот и Галац, чистенький, словно умытый городок с веселыми улицами, с массой кофеен, где пред ними на улице стоят столы, а за ними сидит множество народу и пьют ападульчеце: стакан холодной, как лед, воды с блюдечком варенья.

В Галаце остались моряк и его невеста, и Карташеву казалось, что она с сожалением оставляла пароход. Что до Карташева, то он очень вздыхал, когда за столом уже не встречал ее серых, уже очаровавших его, иногда ласковых глаз.

Вместо нее сидела типичная румынка: среднего роста, уже начинающая полнеть, с смуглым лицом, черными, как смоль, глазами, с густыми, черными, немного жесткими волосами и такими же полными, как и у невесты, губами. Но рот был шире, зубы были прекрасны, но крупнее тех, и, когда они открывались и глаза смотрели знойно, казалось, немилосердно жгло южное солнце.

От невесты веяло прохладой и только изредка каким-то намеком на будущее лето, от этой же — жгучим летом и истомой его.

К вечеру румынка и Карташев познакомились и разговорились на французском языке, до поздней ночи проболтали они на палубе, а ночью Карташев пробрался в каюту румынки.

Она сообщила ему, что она жена офицера, который теперь с румынским корпусом под Плевной. Она рассказывала, что у них, в румынском обществе, чуть ли не предосудительной даже считается супружеская верность и что в каждой почти семье имеется друг дома. Это почти считается признаком хорошего тона, хотя обычай не румынского, а скорее французского происхождения.

По приезде в Букарест она пригласила Карташева посетить ее. Он был у нее и познакомился с ее матерью, братом и еще с одним господином средних лет, угрюмо и подозрительно смотревшим на Карташева, вследствие чего Карташев сообразил, что это и есть друг дома. Дальнейшие свидания с румынкой происходили уже в гостинице, где остановился Карташев, в его номере, куда румынка приходила под темной вуалью и, снимая уже в номере эту вуаль, весело и радостно смеялась, говоря:

— Так любить гораздо, гораздо интереснее.

Когда наступило время разлуки, они расстались благожелательные и равнодушные друг к другу. И каждый за другого был спокоен, что скоро утешится.

Карташев был в затруднении, как и чем выразить свою благодарность румынке за приятно проведенное время, но румынка выручила его. Болтая много и обо всем, она, между прочим, указала Карташеву, что на обязанности друга дома лежит удовлетворение разных мелких прихотей жены, как-то: покупка драгоценностей, кружев, зонтиков, перчаток, духов.

Карташев предложил было румынке вместе с ней отправиться к ювелиру, но она энергично и с обидой отказалась. Это не принято, это неприлично, и что бы сказали о ней все, знавшие ее?

Когда Карташев поднес ей золотые часики с цепочкой, о чем она тоже намекнула, она ласково улыбнулась и сказала:

— У вас хороший вкус — качество, которым должен всегда отличаться друг дома. А вот у мужа, — прибавила она, — вкуса никогда не бывает.

Но когда Карташев после часов поднес ей и кольцо с маленьким, но очень хорошим рубином, она была совершенно растрогана и, горячо целуя Карташева, сказала, обращаясь в первый раз на «ты» к нему:

— Ты великодушный!..

И все время она восторгалась рубином.

— Это мой самый любимый камень и очень хороший. Хороший рубин должен быть похож на свежую каплю крови, смотри вот теперь: сверкает, как настоящая кровь… У-у! Это хорошо! Представь себе такую картину: ценой жизни, истекая кровью, он все-таки добивается своего, и целует, и обнимает, и умирает…

И черные глаза румынки сверкали при этом, как черные бриллианты.

Не так успешно шли дела у Карташева по возложенному на него Савинским поручению.

Главный инженер, очень простой, без всяких претензий человек, несмотря на разницу лет и свой генеральский чин, держал себя с Карташевым как товарищ, одного притом выпуска с Карташевым.

Он наклонял к Карташеву свое большое, в очках, лицо и объяснял, почему он должен был подать и подал уже в отставку.

— У вас несколько начальников, и каждый из них, не спрашивая вас, распоряжается, а вы отвечайте за все. И благо, если бы только старшие еще распоряжались: распоряжаются решительно все. Пьяный ротный — полный хозяин на линии, каждому начальнику станции грозит расстрелом, отменяет поезда, создаст невообразимый хаос, уйдет себе со своей ротой и утонет там где-то в армии. Ищи его, когда десятки других продолжают хаос…

— А кто теперь главный инженер?

— Генерал генерального штаба.

Инженер махнул рукой.

— Они всё знают, они специалисты ведь по всему…

Карташев счел долгом все-таки ознакомить бывшего главного инженера с своим поручением и очень пожалел, что этот главный инженер уже оставил свой пост, так как, выслушав все внимательно, сделав несколько замечаний, он в общем одобрил все предположения и даже сказал, на какое количество поездов надо рассчитывать в сутки.

С генералом генерального штаба не так просто было увидеться. Надо было явиться в приемные часы и ждать очень долго, пока ввели Карташева в кабинет генерала.

Генерал принял Карташева стоя. Это был средних лет генерал, нервный, стройный, с красивыми глазами.

— Чем могу быть полезным? — встретил он Карташева, слегка выправляясь и поправляя свои аксельбанты.

Карташев начал объяснять.

Генерал слушал непривычную для его слуха речь штатского и, морщась, так всматривался в Карташева, точно ему были уже известны все его похождения с румынкой.

Когда Карташев кончил, он чувствовал, что никакого впечатления на генерала не произвел, почувствовал вдруг, что все то, что он сообщил генералу, — теперь уже не важно, а важно что-то другое, чего он, Карташев, не знал.

А может быть, генерал только делал вид, что слушал, и теперь, когда Карташев кончил, он, захваченный врасплох, был в затруднении, что ответить.

— Оставьте это письмо и эти бумаги у меня, — сказал генерал, — я должен над всем этим подумать, и приходите ко мне через три дня.

От генерала Карташев отправился к бывшему главному инженеру.

Тот махнул рукой и сказал:

— Не думаю, чтоб и через три дня он ответил вам что-нибудь путное: они ведь совершенно не в курсе дела, не понимают нас, штатских, и считают, что дело может только идти с людьми военными. Дай бог, чтобы я был плохим пророком, но я боюсь, что он начнет у вас ломку на свой военный лад.

Через три дня, когда Карташев явился опять к генералу, тот принял его уже в общей приемной и, едва протянув руку, лаконически сказал:

— Отправляйтесь к месту своего служения.

Карташев растерянно, виновато поклонился и поспешно вышел.

На улице он вздохнул всей грудью и подумал: «Довольно глупо все это, однако, вышло».

«Да, глупо, глупо», — досадливо твердил он себе, идя по красивым, оживленным улицам Букарешта. Сновали всех оружий военные, дамы, все почти такие же, как и его румынка, с черными и серыми глазами, смуглые, с роскошными черными волосами. Одни немного красивее, другие хуже, одни в экипажах, другие пешком. Военные жизнерадостные, возбужденные, хозяева жизни. Это так сильно и впервые почувствовал сегодня Карташев, считавший до сих пор, что высший приз жизни — его инженерный мундир, доставшийся ему как-никак неизмеримо большим трудом, чем всем этим господам их мундиры. И какое-то злобное чувство закипало в его душе.

Когда он сообщил бывшему главному инженеру результат своего свидания с генералом, он сказал:

— Этого надо было ожидать. И все это только потому, что вы штатский: нет доверия штатским, — у них нет энергии военного, нет дисциплины военного, они не люди. И нас спасает только то, что среди военных нет еще никого, кто сколько-нибудь знает наше дело, и поэтому на эту войну всем инженерам, сидящим на действительном деле, опасаться нечего, пока только нас, старших, власть имеющих, они прогонят, но к следующей войне они подготовятся, и во всех этих железнодорожных батальонах наши инженеры скоро уступят место военным… Спасет вас и то еще, что ваша дорога все-таки частная, а посмотрите, что делается на Фраштеты Зимницкой: там наши инженеры, уже прикладывая руку к козырьку, рапортуют: «Доношу вашему превосходительству, что на вверенной мне дистанции все обстоит благополучно» и так далее.

— Что ж мне теперь делать? — спросил Карташев. — Ехать?

— Конечно. Отпишите Савинскому все, я на днях еду в Одессу, отвезу ему письмо ваше и сам расскажу ему.

Так Карташев и поступил, выехав на другой день по железной дороге в Галац.

Он был очень тронут тем, что румынка приехала проводить его. Она была очень в духе — получила письмо от мужа. Он отличился в сраженье, получил орден и назначен батальонным на место своего убитого начальника.

— Если так дальше пойдет, он может воротиться генералом. О, тогда со мной будет другой разговор: тогда кто угодно будет себе считать за честь быть другом дома.

Карташев поинтересовался, как ее друг дома отнесся к подаркам.

— Я их покажу ему, когда ты уедешь, иначе, сгоряча, он может наделать тебе много неприятностей. Я, конечно, ему не скажу об наших настоящих отношениях, скажу, что просто так себе ты поухаживал за мной, и в конце концов он и сам будет доволен, так как твои подарки припишут ему.

— Я никак не мог предположить, что ты приедешь на вокзал… Впрочем, постой: я купил было для сестры брошку…

— Нет, нет… больше не надо, не надо… Я ведь даже не смогу и поцеловать тебя больше за нее.

Но Карташев настоял, пошел в свое купе, куда звал и румынку, но она отказалась идти, и принес брошку.

— Право, это так мило с твоей стороны, ты такой добрый, и я очень и очень жалею, что ты уже уезжаешь… Постой… и я тебе дам на память…

Она торопливо порылась в своем ридикюльчике, достала маленькие ножницы и незаметно отрезала ими кончик локона сзади на шее.

Передавая Карташеву, она шепнула, вспыхнув:

— У меня больше всего в памяти осталось, когда ты, помнишь, целовал мою шею…

Карташева тоже обожгло вдруг это воспоминание об этом смуглом, красивом теле с густой черной растительностью на шее, и, когда уже поезд мчался по обработанным полям благословенной Румынии, он еще долго, держа в руках кончик локона, переживал недавнее прошлое. А потом он распустил зажатую руку, и волосы локона мгновенно исчезли, подхваченные ветром. А с ними стал блекнуть и образ румынки, и когда он приехал в Рени, то от румынки не осталось больше никаких воспоминаний, точно никогда ничего и не было у него с ней.

Мастицкий, больной, раздраженный, встретил Карташева очень негостеприимно.

— Черт их знает! Набрали этого народу и не знают, что с ним делать. Тут для одного нет работы, а они еще вас прислали.

Борисов, впрочем, предупреждал Карташева, что Мастицкий злой и ревнивый работник, поэтому слова его не очень огорчили Карташева.

И действительно, чрез несколько дней уже Карташев был завален работой выше головы, и, при всем нежелании, Мастицкий должен был, как за невозможностью вообще справиться с такой массой дела, так и за болезнью своею, уступить Карташеву много дела.

Хуже всего донимали Мастицкого ужасная дунайская лихорадка и глаза. Эти глаза — сперва один, потом другой — гноились, и Мастицкий начинал уже плохо видеть. Ему грозила слепота, если он не уедет серьезно лечиться в такие места, где имеются доктора-специалисты. Но он упорно, несмотря на настойчивые советы и местного доктора, и товарищей из управления, не хотел ехать в отпуск.

Когда Карташев пробовал заговорить о том же, Мастицкий, желтый, худой, страшный, в темных очках, приходил в настоящее бешенство и кричал на него:

— Зарубите себе на носу, что я не уеду и вам дела не передам, потому что вы с ним не справитесь! Хорошенько зарубите и бросьте интриговать!

— Как я интригую, Пшемыслав Фаддеевич?

— Знаю я — как и, поверьте, отлично понимаю, откуда ветер дует. И считаю это недостойным, гадким интриганством, на какое способны только русские.

— Я думаю, что вы признаете за мной право требовать удовлетворения, отвечал Карташев, — и я требую от вас, чтобы вы сказали, в чем заключается мое интриганство?

— В чем? Письма пишете в управление, доносы строчите!

— Я ни одного еще письма никому, Пшемыслав Фаддеевич, не написал.

— Знаю!

— А я даю вам честное слово, что не писал. И вы не имеете права мне не верить.

— О своих правах я не вас спрашивать буду.

— В таком случае, как мне ни тяжело, но я потребую от вас настоящего удовлетворения.

— И требуйте и убирайтесь к черту! Но только одно: пока мы здесь на деле, ни о каком удовлетворении, конечно, не может быть и речи, потому что нас сюда послали не для удовлетворений наших личных, а для того, чтоб служить делу. А вот, когда нас обоих выгонят отсюда, тогда я весь к вашим услугам.

И всегда Мастицкий ворчал и был недоволен. Даже тогда, когда Карташев хотел ему помочь в чем-нибудь, подать, например, вовремя следуемое лекарство при промывке глаз.

Карташев к воркотне Мастицкого относился очень благодушно. Она его совсем даже не трогала, потому что он понимал, что Мастицкий совсем больной и несчастный человек. Не сомневался он и в том, что Мастицкий в душе все-таки ценил его работу.

С другой стороны, он глубоко уважал и знания, и способности, и самоотверженное трудолюбие Мастицкого. Этого самоотвержения он и не понимал: человеку грозила слепота, а он, вопреки всякому здравому смыслу, не хочет вовремя захватить болезнь.

Еще более привязался и полюбил Карташев Мастицкого, когда однажды узнал от его соседа по участку — инженера Янковского, приятеля Мастицкого, — о том, что Мастицкий потерял невесту, которая вышла замуж за другого. Этот разрыв произошел незадолго до приезда Карташева. Янковский говорил, что если б Мастицкий сам поехал бы, то, вероятно, не дошло бы до разрыва, но Мастицкий не хотел дела бросать и уже болен был.

Сам Янковский был веселый дылда, вечно скалил свои большие, белые, как снег, зубы и на всю воркотню Мастицкого отвечал только добродушным смехом.

И Карташев в своем обращении с Мастицким стал подражать Янковскому.

В общем, это помогало, но тем сильнее иногда накипало раздражение в душе Мастицкого и резко прорывалось наружу. И всегда неожиданно, когда Карташев думал, что теперь уже совершенно наладились их отношения.

Вскоре после приезда Карташева в Рени генерал, заменявший главного инженера, выехал лично осмотреть линию.

Генерал ехал в сопровождении нескольких военных, а навстречу ему выехали Савинский и все начальство в Бендерах. Встреча начальства произошла на станции.

Генерал очень любезно поздоровался с Савинским, как со старым знакомым по Петербургу, и благодарил его за инженера, присланного вместо Карташева сопровождать генерала по линии.

Инженер Салтанов, назначенный сопровождать генерала, прежде поступления в институт инженеров путей сообщения окончил саперное училище и военной выправкой приятно удивил генерала.

На линии Салтанов был начальником дистанции на постройке. Дистанцию свою он затянул и славился тяжелым и педантичным характером, всегда требовал точных, за соответственным номером, указаний, предписаний, разъяснений и самодовольно говорил:

— Нет-с, старого воробья на мякине не проведешь: пожалуйте предписание, — так-то спокойнее. У нас, у военных, вы все бы от верху до низу ушли бы давно под суд, так, на словах, верша дела.

Генерал при встрече с Савинским говорил, подергивая плечами:

— Я, признаюсь вам откровенно, не ожидал встретить в вашем мире такого человека, как инженер Салтанов; вы поймите мое удовольствие: и я его и он меня понимаем с двух слов. Это вроде того, что среди неведомых иностранцев вдруг нашелся земляк, который на моем родном языке объясняет мне все явления незнакомой мне жизни.

Генерал весело оглядывался и улыбался.

Затем начались представления. Карташеву он слегка кивнул головой и довольно пренебрежительно бросил:

— Уже знакомы.

После представления отправились осматривать станцию.

Впереди шли генерал с Савинским, сзади тянулся длинный хвост из свиты и служащих.

Мешковатый начальник станции, стоявший сгорбившись в ожидании начальства, прищурив глаза и как бы с любопытством выжидая, что из всего этого выйдет, получил от генерала строгий выговор.

С лица генерала сразу исчезла благодушная улыбка, лицо покраснело, глаза сверкнули.

Поравнявшись с начальником станции, он резко сказал:

— Не умеете стоять перед начальством. Вытянуться во фронт, руку к козырьку, рапортовать о состоянии станции…

Начальник станции неуклюже переступил на другую ногу и красный, растерянный смотрел в глаза генералу.

— К увольнению! — скомандовал генерал. — Нельзя же с таким серьезно работать, — обратился генерал к Савинскому.

Впечатление было громадное: лица вытянулись, говор, шум шагов стихли и сразу наступила мертвая тишина.

Мастицкий пришел в такое нервное состояние, что сказал Карташеву:

— Я ухожу и сдаю вам участок.

И, не ожидая, он пошел прочь.

Генерал опять пришел в прежнее благодушное настроение, но уж все были настороже.

Карташев быстро уловил характер отношений между генералом и Салтановым. И когда доходила до него очередь, он, прикладывая руку к козырьку, быстро, почтительно и послушно отвечал на вопросы генерала то, что успевало прийти ему в голову, и в то же время думал: «Опять наврал». Но тон был убежденный и такой, что, отвечая на всякий пустяк, он сознавал, что это далеко не пустяки и что этого именно вопроса он и ждал от начальства.

Когда вопросы и ответы кончились и процессия шла дальше, Борисов, приехавший вместо Пахомова, весело шептал на ухо Карташеву:

— Ой, какой шарлатан. И вам не стыдно?

Карташев улыбался и самодовольно отвечал:

— Мне было бы стыдно, если бы я не сумел приспособиться.

Карташев сопровождал начальство до конца своего участка. На прощание генерал, пошептавшись с Савинским, очень ласково протянул Карташеву руку и сказал:

— Благодарю вас. Все, что я видел на вашем участке, очень тяжелом, дает мне уверенность, что он в надежных руках.

— Ваше превосходительство, — ответил Карташев, — я передам своему начальнику участка, который, к сожалению, по болезни не мог сопровождать вас. Все дело на участке ведет он, и я только учусь и исполняю некоторые из его распоряжений…

Генерал и Савинский ласково смотрели на Карташева, пока, смущенный, он говорил свой ответ. По окончании генерал фамильярно положил руку на плечо Карташева и сказал:

— Передайте в таком случае вашему начальнику, что я завидую ему, что у него такой дисциплинированный помощник. Желаю вам всего лучшего.

Карташев быстро попрощался со всеми и довольный уехал назад в Рени докладывать обо всем Мастицкому.

Мастицкий угрюмо слушал и, когда Карташев кончил, сказал:

— Могли и не выдавать мне аттестатов. Не для этого идиота генерала, помешанного на дисциплине, и не для блюдолиза Савинского я работаю. Хотите подлизываться — ваше дело, но на будущее время я серьезно прошу вас обо мне не заикаться.

— Не можете же вы заставить меня брать ваши заслуги на себя?

— Какие там заслуги!

— Но если их признают и благодарят меня…

— Кто признает?! Что этот урод понимает? Столько же, сколько та свинья! Дельного, умного начальника станции прогнал, вас, вравшего ему всякую чушь, расхвалил… Тварь, тошно говорить, тошно слушать…

На той части участка в сторону Бендер, где на протяжении десяти верст полотно дороги тянулось по плывунам Прута и Дуная, дело стояло особенно остро.

Там сосредоточивалась наибольшая опасность. Сдвигались почвы в одну ночь, уничтожалась, например, труба, проходное и выходное ее отверстия отклонялись от первоначального направления на десятки сажен. При этом коверкался и путь, конечно, и на таком пути крушение поезда было бы неизбежно, причем поезд с десятисаженной высоты свалился бы прямо в Дунай.

Надо было быть постоянно настороже, и днем и ночью надо было спешно, вместо исчезавших труб, устраивать новые и более прочные, надо было не допускать грунтовую воду к полотну дороги и, перехватывая ее крытыми надежными галереями, пропускать в устроенные отверстия для пропуска воды чрез полотно.

Все это требовало постоянного напряженного наблюдения на месте, и Мастицкий решил поселить там Карташева, хотя и сказал из вежливости, что там и жить и питаться будет плохо. Жить действительно было негде, но Карташев был рад избавиться от опеки и воркотни Мастицкого. Он поселился в будке у сторожа. Жена сторожа и кормила, а провизию доставляли кондуктора проходивших поездов. Доставляли не за страх, а за совесть, потому что все любили Карташева как за его ласковое обращение, так и за щедрость.

Дни и ночи Карташев был в напряженной работе, потому что работа не прерывалась ни днем, ни ночью.

Изредка Карташев ездил в Рени, изредка Мастицкий заглядывал к нему. Все работы велись по плану и указаниям Мастицкого, авторитету которого Карташев беспрекословно подчинялся, кроме разных прибавок и наградных: Карташев на это был очень щедр, а Мастицкий выходил из себя и обыкновенно говорил:

— Я не признаю и спишу это за ваш личный счет.

— Пожалуйста, — отвечал Карташев.

Но в течение трех месяцев дело с плывунами наладилось, главная вода была перехвачена, не было больше сдвигов, не исчезали трубы, но не наступало и надежное равновесие. По-прежнему безостановочно нужно было вывозить образовавшиеся сплывы, чинить галереи и трубы, исправлять полотно, безостановочно подвозить точно в бездну проваливавшийся балласт и держать бессменный караул, причем при проходе каждого поезда впереди очень медленно двигавшегося поезда шел старший ремонтный, а еще впереди, если поезд проходил ночью, из глубины ночи раздавался крик следующего дежурного: «Благополучно!» Такие караульные стояли на каждых пятидесяти саженях.

Но все-таки в общем вся эта работа уже вошла в норму. Карташев подобрал штат надежных молодых десятников, причем выписал Сырченко, а между тем здоровье Мастицкого все ухудшалось, и уже большую часть дня он проводил в кровати, еще сильнее ругаясь, раздражаясь и проклиная все и вся.

Ко всему этому прибавилось приближение весны и начинавшийся уже разлив Дуная, грозивший в этом году быть особенным. Все это вместе побуждало Карташева опять переехать в Рени.

Вскоре ночью как-то его разбудили: станция Красный Крест, находившаяся в пяти верстах от Рени в сторону Галаца, уведомляла по телефону, что только что образовался громадный промыв под мостом. Карташев быстро оделся и поехал на дежурном паровозе.

Небо было безоблачно, и луна ярко светила, сверкая в широкой глади вод разлившегося и издали неподвижного и спокойного, как зеркало, Дуная.

Паровозом управлял помощник машиниста, молодой инженер-технолог, ездивший для практики на паровозе. Он с Карташевым решили не будить машиниста, так как Карташев, ездивший студентом кочегаром, взял исполнение этой должности на себя. Весело и возбужденно разговаривая, как товарищи одного выпуска, они быстро проехали пространство, отделявшее их от размыва.

Не доезжая нескольких десятков саженей, они остановили паровоз, затормозили его и пошли к размытому мосту.

Картина превзошла всякие ожидания.

Вместо моста зияла в несколько десятков саженей бездна, чрез которую, как две нитки, тянулись по воздуху рельсы и прикрепленные к ним шпалы. Посреди над бездной торчали в воздухе сваи моста, и теперь, в этой бездне, они производили впечатление каких-то висевших щепок.

Там глубоко внизу этой десятисаженной бездны, как в заливе, приветливо и страшно сверкала вода Дуная.

— Когда это произошло? — спросил Карташев у стоявшего тут же дорожного мастера.

— Не больше как час времени. Только ухнуло что-то. Стрелочник первый прибежал, разбудил меня, я вам дал знать.

Карташев стоял с широко раскрытыми глазами, не зная, что предпринять. Еще более усиливал впечатление контраст между этой тихой, безмятежной ночью и тем непонятным и страшным, что произошло.

— Смотрите, смотрите! — закричал дорожный мастер.

Он показывал рукой назад, по направлению к Рени.

Вся поверхность земли и полотна, до самой будки, волновалась, точно эта поверхность была не земля, а жидкость.

Какое-то оцепенение охватило всех троих, и глазами, полными ужаса, они смотрели на непонятное и не виданное ими никогда явление.

Первый пришел в себя инженер-технолог и быстро побежал к паровозу.

Карташев понял, что он хочет спасти паровоз и проскочить с ним за будку.

— Бросьте, бросьте паровоз, — закричал Карташев, — он все равно погиб, но погибнете и вы!

Технолог был уже на паровозе и быстро оттормаживал его.

Карташев бежал и кричал:

— Я как старший запрещаю вам!

Но технолог уже открыл регулятор и, повернув свое бледное, как луна, лицо, ответил Карташеву:

— Наплевать мне на ваше запрещение.

А затем все происходило как во сне, настолько было несообразно с действительностью. Волны подхватили и паровоз и Карташева с дорожным мастером. И оба они побежали, шатаясь и спотыкаясь, по прямому направлению от берега к горам, где не было волн. Добежав туда, они стояли и с душой, охваченной ужасом и тоской, следили глазами за паровозом, как корабль нырявшим в этих непонятных земляных волнах.

Непередаваемая радость и облегчение охватили Карташева, когда паровоз подошел к будке, где уже не было волн. И почти в то же мгновение раздался какой-то вздох, точно сотни, тысячи сразу вздохнули, — и все волны, и вся земля исчезли. У самых ног их зияла такая же бездна, как и там, у моста, теперь сплошная от будки до моста. Куда же девалась вся эта масса ухнувшей вдруг земли на сотни сажен длины, на десятки ширины и в десять сажен высоты? Карташев осматривался и недоумевал: только легкие волны заходили по Дунаю, и опять стало все тихо, точно и прежде так же сверкала там внизу, в новом заливе, вода.

Что было делать, что предпринять? При всей своей неопытности Карташев понимал, что все это было стихийно, что предпринять нечего было.

Он ограничился только распоряжением дорожному мастеру осмотреть линию по направлению к Галацу и немедленно донести о результате осмотра. Сам же возвратился на паровоз, где ждал его веселый и удовлетворенный технолог.

— Вы на меня не рассердились, что я не послушался вас? — встретил Карташева технолог.

— Конечно, нет, и я вовсе не начальствовать хотел, а только хотел во что бы то ни стало удержать вас от совершенно безумного шага.

— Однако же спасен паровоз.

— По-моему, это уже не храбрость, не отвага, а просто безумие. Одно мгновение промедления… А впрочем, кто судит победителей! Все-таки это так мужественно было с вашей стороны, так беззаветно, что откровенно вам говорю, я не был бы способен на такой поступок.

— Это вам только так кажется. Если бы вы были так же ответственны, как я, за паровоз… Вы только представьте себе, с какими глазами я явился бы к своему машинисту без паровоза? Где паровоз? В Дунае! Ха-ха-ха!.. Ну, а теперь вы опять у меня под командой: угля в топку.

Приехав, Карташев решил разбудить Мастицкого и, идя к нему, думал, за что будет упрекать его Мастицкий.

Во-первых, за то, что не разбудил его. Но если б он побежал будить его, то тогда ни он, Карташев, ни Мастицкий не захватила бы того, чего, может быть, никогда в жизни видеть больше не удастся.

Может быть, Мастицкий будет доказывать, что еще можно было принять меры?

Мастицкий действительно упрекнул Карташева за то, что тот не разбудил его, но по поводу остального сказал, разводя руками:

— Что ж тут было делать? Хорошо, что послали дорожного мастера. Надо телеграфировать в Бендеры, и сейчас же поезжайте в северную часть участка.

Он пожал плечами:

— Скорее там же можно было ожидать такого скандала.

— Там мы воду успели отвести.

— Проклятые места…

В тот же день поднялся сильный, до бури доходивший ветер, продолжавшийся несколько дней подряд.

Разлившийся Дунай представлял из себя целое море, и на горизонте этого моря едва синели там, на той стороне, горы Добруджи. На всем пространстве от Рени до Галаца вода поднялась почти до полотна дороги, и большие волны теперь хлестали в насыпь. Одно за другим размывались укрепления из огромных ящиков, засыпанных камнем. Местами еще торчали эти укрепления, но за ними вместо насыпи была только вода: насыпь смыло, и рельсы висели на весу, только местами прикасаясь еще к кой-где уцелевшему полотну. Попытки засыпать промывы мешками, наполненными землей, были бесполезны. Не хватило бы ни рук, ни мешков.

К приезду комиссии из Бендер не существовало полотна на протяжении тридцати верст. Комиссию встретили и Мастицкий и Карташев на станции Троянов Вал.

Карташев волновался, боялся упреков, выражения неудовольствия, а Мастицкий был совершенно спокоен. Ожидания Карташева не оправдались.

К Мастицкому отнеслись еще с большим, чем обыкновенно, уважением, и ни у кого и тени не было сомнения, что все, что только можно было сделать, было сделано.

Это доверие успокоило Карташева и развязало его язык.

Мастицкий угрюмо молчал, а Карташев, сидя в вагоне, пока поезд шел еще не по его участку, рассказывал все пережитое.

На границе участка поезд остановился, и Мастицкий сказал Карташеву:

— Ну, идите на паровоз и везите нас до тех пор, пока можно будет. Только не трусьте и протяните поезд возможно дальше.

«Свинья, — думал Карташев, идя к паровозу, — когда я показал ему свою трусость, чтоб дать ему право так компрометировать меня перед всей комиссией?»

Он взобрался на паровоз, и поезд тронулся.

Ехали с паровозом опять инженер-технолог Савельев и его машинист. При машинисте Савельев был сдержан, как будто побаиваясь своего угрюмого, несообщительного начальника.

Карташев под впечатлением последней сцены был тоже молчалив и подавленно смотрел на путь.

При подходе к мосту через Прут начались обвалы. Иногда полотно от обвалов было уже без откосов и отвесно спускалось на несколько сажен вниз. При проходе поезда оно вздрагивало, и куски земли, отрываясь, с шумом падали.

Карташев напряженно мучился, где остановить поезд, чтоб опять не заслужить упрека в трусости. Наконец в одном месте, где обвал подошел под самую шпалу и где при проходе сразу ухнула глыба, обнажившая путь чуть не до половины шпалы, Карташев отчаянно закричал:

— Стоп!

Из заднего вагона лениво выходило начальство.

Мастицкий еще издали крикнул:

— Ну, что ж вы струсили?

У Карташева вся кровь прилила к лицу и слезы показались на глазах. Дрожащим от обиды голосом он ответил подошедшим Пахомову и Мастицкому:

— Если хотите, я поеду и дальше.

— Ну, что вы, Пшемыслав Фаддеевич, — куда же дальше? — усмехнулся Пахомов. — Это предел, и дальше даже на полвершка нельзя.

Карташев готов был обнять и расцеловать за эти слова Пахомова.

Подошедший инспектор тоже грубо бросил:

— Куда тут к черту дальше? Прямо туда?

Он ткнул пальцем вниз.

Вместо поезда подали две дрезины.

На первую село старшее начальство с Мастицким, на вторую второстепенное с Карташевым.

Когда подъехали к бездне у моста, начальство с обеих дрезин сошло и отправилось пешком в обход провала. Остался только Мастицкий. Видя это, остался и Карташев, не понимая, зачем он остался, когда даже и рабочие ушли.

Мастицкий не счел нужным объяснить Карташеву, что хотел он делать, а Карташев еще сердился на него за упреки в трусости и не спрашивал.

Скоро, впрочем, выяснились его намерения. Мастицкий стал на свою дрезину и стал вертеть ручку, приводящую дрезину в движение. Дрезина все быстрее стала приближаться к пропасти.

Карташев замер, поняв, что Мастицкий решил переехать пропасть по этому висячему полотну, которое, протянувшись на сотни сажен над бездной и пригнувшись от собственной тяжести, казалось, вот-вот оборвется.

Карташев был близок к обмороку. Его затошнило, зеленые круги показались в глазах, похолодели руки и ноги.

«Подлец! — пронеслось в его голове. — Сам ищет смерти, и чтоб донять, и меня за собой тащит».

Злоба, ненависть, отчаяние охватили его. Он быстро вскочил на свою дрезину и тоже привел ее в движение.

Напрасно Мастицкий кричал ему:

— Подождите, пока я перееду!

Карташев только злобно смотрел ему в упор и сильнее налегал на ручку.

Обе дрезины повисли над бездной. Обходившие, не ожидавшие такого решения вопроса, так как Карташевым были заготовлены лошади для перевозки в этом месте дрезин, стояли как вкопанные и следили за страшным спортом двух ссорившихся между собою инженеров.

— Ах, сумасшедшие! — шептал Борисов. — Ах, черти полосатые: они готовы насмерть загрызться в работе! Их необходимо разнять, а то они доведут друг друга до смерти.

— Да, — угрюмо согласился Пахомов.

Посреди бездны Карташев, старавшийся не смотреть вниз, все-таки посмотрел, — и чуть не потерял сознания от мелькнувшей там, внизу, чайки. В глазах у него побелело, как побелел и он сам, и казалось ему, что стоит и вертит он уже после смерти, пережив все ужасы падения.

Осмотр размывов окончился разводом моста на Пруте, который строил Ленар.

Мастицкий окончательно слег, предоставив Карташеву разводить мост, сказав сквозь зубы, что проект моста в конторе.

«Зачем еще проект?» — подумал Карташев и приступил к разводке.

Через пять часов мост был разведен, чтоб пропустить уже месяц ждавшие разводки суда, и больше уже не сводился.

И начальство и Карташев остались совершенно довольны разводкой и вслед за тем, сопровождаемые Карташевым, уехали обратно, порешив не возобновлять больше линию между Рени и Галацем.

Когда на границе участков Карташев пересел в вагон, его ждал приятный сюрприз.

Начальник соседнего участка, живший в Трояновом Вале, уходил, и Пахомов поздравил Карташева с новым назначением — начальником этого участка.

Когда Карташев возвратился в Рени, Мастицкий не с обычной своей угрюмостью сказал ему радушно:

— Поздравляю вас.

— Вы разве уже знаете?

Мастицкий только усмехнулся.

Карташев вспомнил, как Пахомов, Мастицкий и инспектор отдалялись и долго о чем-то говорили. И Карташеву казалось тогда обидным это, и он думал: какие секреты могут быть у этих людей от него? Теперь он все понял: речь была о его назначении. От Мастицкого же он узнал, что сперва инспектор был против, доказывая, что пока он, Карташев, ничем еще серьезным не зарекомендовал себя, так как нельзя же заслугой считать хотя бы и стихийное разрушение полотна на протяжении тридцати верст. В конце концов инспектор все-таки сдался и, только махнув рукой, сказал:

— Ну, теперь вся линия, кроме первого участка, в руках бунтовщиков: хоть не езди…

В течение недели, пока Карташев сдавал дела новому своему заместителю, у него установились с Мастицким отношения, совершенно не похожие на их прежние. Делить им между собой было больше нечего, свое раздражение Мастицкий уже перенес на нового помощника и грыз его поедом — и уже за действительно нерадивое отношение к делу, а к Карташеву относился любовно и с уважением.

Что до Карташева, то тот прямо боготворил теперь Мастицкого.

Обладая громадным опытом и деловитостью, Мастицкий, прежде скупой на советы, теперь не уставал делиться с Карташевым своими знаниями, давая советы, как вести дело на участке. Казалось прежде, что Мастицкий совершенно не интересовался чужими делами, но теперь оказалось, что он решительно все знал, что делалось у его соседа, которого теперь сменял Карташев, знал качества и свойства и его самого, и всех его служащих, давая им точные и, как потом оказалось, совершенно верные характеристики. Особенно предупреждал он Карташева относительно участкового бухгалтера, он же и письмоводитель, и вообще правая рука начальника участка.

— Сам Семенов — начальник участка — был честный человек, но большой ротозей, а его конторщик, тот уже прямо вор отъявленный: он развел на участке сплошное воровство. Дорожные мастера безбожно приписывают в табелях рабочих: работают двадцать человек, а они показывают и сто и двести. Со всех подрядчиков берет… Первым делом его надо прогнать, затем на первых порах придется вам постоянно объезжать линию и считать самому рабочих, отмечая число их на данный день в записной книжке, а когда дорожные мастера представят за эти дни табеля — сверять и попавшихся дорожных мастеров без сожаления гнать.

Прощание Карташева и Мастицкого было очень сердечное, и Карташев еще долго и любовно смотрел из окна вагона на эту худую, как скелет, мрачную, с темным лицом, в темных очках, понурую фигурку, казалось, оторванную от всего мира и стоявшую теперь одиноко на исчезавшем из глаз перроне.

Вскоре после отъезда Мастицкий окончательно свалился, и его, уже на руках, перенесли в вагон и увезли куда-то за границу лечиться.

Провезли его через Троянов Вал ночью, и так и не видал его больше Карташев, так как Мастицкий назад не возвратился.

 

XXII

Переехав в Троянов Вал, Карташев с еще большей энергией принялся за работу. Никогда не предполагал он в себе такого запаса энергии, любви к делу, охоты работать, какая все больше и больше обнаруживалась в нем. И неужели это он, праздный, ленивый шалопай в институте, которого к наукам, занятиям, работе не притянешь, бывало, никакими арканами?

В сутках было мало часов, и тоска охватывала Карташева, когда надо было ложиться спать и прерывать на несколько часов интересную, захватившую его всего работу. И с первым лучом солнца он уже был на ногах и с первым отходившим поездом уезжал на линию.

Никто ему не мешал. Помощник его, Коленьев, толстый, ленивый техник, по годам годившийся ему в отцы, не ударял палец о палец и только с благодушием папаши залучал иногда Карташева поесть у него всяких редкостей, разводить которые был великий мастер Коленьев.

Он всецело завладел участковым огородом, и парниками, и оранжереями, и там было все, что только могут дать парники и оранжереи: и цветы, и ягоды, и фрукты, и ранние огурцы, и всякая зелень.

Во дворе у него был целый птичник и зверинец: всегда наготове откормленные каплуны, индейки, гуси, были даже фазаны. Были поросята, и готовились большие свиньи откармливались медведь, дикая коза, журавль. И каждому давалась особая пища, и на это уходил весь день. На это да на еду. Он и на кухне сам руководил стряпней, и стол его мог, наверно, поспорить со столом самых записных гурманов. К домашним изделиям, ко всяким вареньям и соленьям прибавлялись привозные закуски и блюда: всегда бывала какая-нибудь редкостная рыба, особая из Адриатики ветчина, свежая икра, креветки, особая водка — для сна, для желудка, для лихорадки, просто для здоровья. Сервировка была безукоризненная, чистота поразительная, все было свежо, аппетитно, и больше всего придавал аппетита всему сам повар-хозяин, радушный, ласковый, с громадным, толстым туловищем, из которого высовывалась, как у черепахи, маленькая оплывшая головка.

— Ну, теперь, — говорил наставительно Карташеву Андрей Васильевич Коленьев, — бросьте все дела, всё, всё выбросьте из головы, и пусть кровь прильет к желудку и поможет ему сделать как следует самое важное дело в жизни, потому, во-первых, что только в здоровом теле здоровая душа, а во-вторых, потому, что, как говорит мой портной-еврей, унесем мы с собой отсюда, с земли, только свой последний обед. Это только и есть настоящая наша никем неотъемлемая собственность. Все остальное — весь мир, дела, любовь — все временно, все проходит. Tout passe, tout casse, tout lasse…* Помните твердо это и ешьте много, не торопясь, и хорошо разжевывайте.

И Андрей Васильевич действительно обладал удивительной способностью заставлять людей есть, вдумываться и смаковать все то, чем угощал он. И он умел заинтересовать во время еды историей своих блюд.

Он рассказывал просто, без претензий, всегда с большим юмором, и гости весело смеялись, и громче всех и веселее всех начальник станции, князь Шаховской. Он был самым частым гостем Коленьева, иногда даже, если служба позволяла ему, помогая ему в хозяйстве и приготовлениях.

Иногда обеды Коленьева удостаивала своим присутствием жена князя, Ксения Ардальоновна. Князь был хороший служака, бурливый, веселый, лет сорока мужчина, не дурак выпить, большого роста, полный, с громадными, кверху немного расчесанными усами.

Княгиня тоже высокая, молодая, бледная, с правильными чертами лица, загадочная, молчаливая, точно потерявшая и безнадежно ищущая что-то. Только в присутствии своей маленькой двухлетней дочки она точно просыпалась и, казалось, находила часть того, что искала.

Иногда и во взгляде на Карташева чувствовалось то же удовлетворение, какое она испытывала, смотря на дочь. Этот взгляд передавался Карташеву, и он чувствовал себя хорошо в ее присутствии.

Уезжая утром в рассвете, он смотрел на окна ее спальни и думал о ней, стараясь сквозь стены проникнуть к ней, в ее загадочную душу.

Обеды у Коленьева, когда присутствовала Ксения Ардальоновна, были еще торжественнее, и хозяин еще более священнодействовал.

После обеда конца не было десерту из фрукт, конфект и всяких редкостей.

Но и после этого хозяин энергично удерживал гостей, доказывая, что надо час, два еще просто посидеть удобно, на турецких диванах, подложив под спины подушки, доказывал необходимость этого кейфа.

— Дайте, — горячо убеждал он, — желудку сделать свое дело. Не отвлекайте его. Пусть вся кровь приливает к нему. Чтоб ни о чем не думать после обеда, я завел двух маленьких собачек и так выдрессировал их, что нельзя на них без смеха смотреть. А смех после обеда — это тот же желудочный сок, — он перерабатывает все без остатка.

Когда бывала княгиня, Карташев давал себя уговорить, а князь, не соглашаясь в этом с Коленьевым, уходил спать. Тогда княгиня и Карташев чаще смотрели друг другу в глаза и веселее смеялись смешным проделкам собачонок и их хозяина. Хорошели глаза княгини, красивый ряд зубов ее сверкал белизной, бледные щеки покрывались нежным, как будто стыдливым, против воли, румянцем, и сердце Карташева радостнее билось.

А затем княгиня уходила домой, Карташев почтительно провожал ее домой и сам уезжал на линию, еще веселее отдаваясь работе.

Работы было много, и каждый день Карташев придумывал все новую и новую комбинацию этих работ. Так, между прочим, на участке у него был подрядчиком по земляным работам и балластировке пути старый его знакомый Ратнер. Цена со времени постройки за балласты оставалась по-прежнему по двенадцати рублей за куб. Балластный карьер был у самой линии, балласт брался прямо с карьера и развозился по линии поездами. Ратнер таким образом до десяти рублей с куба клал себе в карман.

При последнем проезде комиссии было решено добавить на участок три тысячи кубов балласта и работу передать Ратнеру.

Карташев телеграфировал Пахомову, что в настоящее время можно работать гораздо дешевле, и просил разрешения, во-первых, за своей ответственностью сдать подрядчикам на месте эту работу и в счет возможных остатков от этой работы прибавить балласту, а также досыпать полотно дороги.

Таким образом, в карьере все — и вскрышка верхнего не балластного слоя, и сам балласт шли бы в дело.

Получив согласие Пахомова, Карташев стал приискивать подходящего подрядчика.

Как раз в тот день на вокзале робко подошел к нему молодой человек с просьбой дать ему какую-нибудь службу.

— Службы у меня никакой нет, а вот, если хотите, возьмите подряд на балластировку и возку земли.

— Я, господин начальник, этого дела не знаю…

— Я вас научу… Я предлагаю вам два рубля двадцать копеек за куб, причем два рубля будет стоить работа, а двадцать копеек будет ваш заработок. Это составит тысячи две. За этот заработок я беру гарантию на себя.

— В таком случае я, конечно, согласен.

— Ну, и отлично. Как ваша фамилия?

— Вольфсон.

— Идите к моему письмоводителю и скажите ему, чтоб писал с вами условие по образцу Ратнера. Назад я буду к пяти часам. Ждите меня здесь. Пусть письмоводитель попросит и Ратнера прийти к поезду. Только ни вы, ни письмоводитель Ратнеру пока ничего не говорите.

К пяти часам Карташев, как обещал, приехал с поездом с линии.

И Ратнер, и новый подрядчик, и письмоводитель были уже на платформе. Был и выспавшийся уже начальник станции, и прогуливавшийся с ним Коленьев.

Карташев поздоровался с ними и рассказал, что сейчас сделает.

Он подошел к Ратнеру и сказал:

— Господин Ратнер, вам, как старому подрядчику, я отдаю предпочтение. Мне нужно двенадцать тысяч кубов земли и балласта…

— Двенадцать тысяч? — радостно удивился Ратнер. — Мне говорил Пахомов две тысячи.

— Двенадцать. Я предлагаю вам три рубля за куб.

— Что?! О цене, во всяком случае, я буду говорить в управлении.

— Вы будете говорить о цене со мной. Вот телеграмма начальника ремонта.

Карташев подал ему разрешительную телеграмму.

Князь, стоя поодаль с Коленьевым, вытянул шею и весело ждал.

Ратнер прочел, пожал плечами, сделал презрительное «пхе!» и тупо задумался.

— Ну? — спросил Карташев. — Согласны?

— Что, вы смеетесь надо мной?

— Не смеюсь и спрашиваю вас в последний раз: согласны?

— Не согласен, и никто не может согласиться.

— Петр Иванович, — закричал Карташев письмоводителю, — в таком случае пусть договор подписывает господин Вольфсон. Господин Вольфсон изъявил, — сказал Карташев, обращаясь к Ратнеру, — согласие работать по два рубля двадцать копеек куб.

— Какой такой Вольфсон?

— Вот тот молодой человек.

— Тот прощелыга, которого я к себе на пятьдесят рублей в месяц не захотел взять?

— Ну, это уж ваше дело. Князь, отправляйте нас, — сказал Карташев, становясь на площадку тормозного вагона.

— Готов, путевая отдана. Третий звонок!

Поезд уже тронулся, а Ратнер все еще стоял, опустив голову, не двигаясь с места.

И вдруг, быстро повернувшись, он бросился на Вольфсона и, прежде чем тот успел что-нибудь предпринять, вцепился руками в его волосы.

Дальнейшего Карташев не видел, так как та часть платформы, где были Вольфсон и Ратнер, уже скрылась и виден был только князь и Коленьев. Коленьев, пригнув свою головку, молча смотрел, а князь, отвалившись и держась за бока, беззвучно, весь вздрагивая, смеялся.

Второй большой работой на участке была смена шпал. Вследствие того что балластировка на этом участке была поздняя и недостаточная, шпалы почти сплошь успели подгнить. Да и качеством шпалы эти не удовлетворяли техническим требованиям, и первой работой эксплуатации была смена этих шпал. Но так как кредиты были ограничены, то сделать сразу сплошную смену было нельзя и делали частичную на остатки каждого месяца.

Карташев решил сразу сделать сплошную смену шпал и разыскал средства для этого. Эти средства заключались в следующем. В распоряжение начальника участка ежемесячно отпускалось по тысяче рублей на экстренные надобности. Предшественник его за четыре месяца не истратил из этих сумм ни одной копейки. Остальную сумму Карташев выгадал из остатков на балласте.

Горячая работа сразу закипела по всей линии участка. Носились земляные и балластные поезда, сотни рабочих сменяли шпалы, подбивали их новым балластом и выравнивали путь. Явилась возможность и все полотно досыпать до нормальной ширины, и балласт поднять до проектной высоты.

В тех местах, где все уже было приведено в порядок, линия приняла неузнаваемый вид. На красивом, отточенном, свежем земляном полотне рельефно, с строго очерченными гранями высился балластный слой, выглядывали из него новенькие шпалы, и две пары рельс тянулись непрерывным следом. Как очарованный, смотрел с поезда и не мог оторвать Карташев усталых глаз своих и от откантованных ставок полотна и балласта, и от прекрасно вырехтованного пути, по которому поезд несся мягко, с особым задумчивым гулом.

Все артели, все мастера, все сторожа были на местах, потому что с каждым поездом мог проехать неутомимый начальник участка, и торопливо с свернутыми флажками бежали к переездам обыкновенно беременные сторожихи, особенно боявшиеся и днем и ночью ездившего и записывавшего и грозившего штрафом начальника участка. И всех их в лицо знал Карташев, постоянно экзаменуя их, что и как они должны делать — если скотина забредет на путь, если пожар будет в поезде, если путь окажется неисправным.

Лучшим временем был вечер, когда усталый Карташев возвращался домой.

Тогда как будто оставляло его все напряжение, отходили дела, и он думал о себе.

Вернее, не о себе, а о Аделаиде Борисовне, приезд которой ожидался со дня на день.

Маня бомбардировала его письмами и требовала точных указаний, как ей действовать.

Карташев и хотел, и боялся, и наконец сделал письменное, в очень туманных и витиеватых выражениях предложение Аделаиде Борисовне. Уже на другой день он жалел не так о том, что сделал предложение, как о том, что сделал в такой глупой, натянутой форме. Но письмо ушло, возвратить его нельзя было, и Карташев томительно ждал, стараясь угадать близкое будущее, стараясь представить себе черты Аделаиды Борисовны. Но черты расплывались, он не в силах был связать их в одно, и вместо Аделаиды Борисовны на него внимательно смотрело бледное лицо княгини.

Форсированная работа на участке подходила уже к концу, когда была получена срочная телеграмма о приезде назавтра генерал-губернатора, которого будет сопровождать все железнодорожное начальство с Савинским и Пахомовым во главе.

В Трояновом Вале, где генерал-губернатор должен был обедать и принимать депутацию населения, сильно заволновались.

Коленьев взял на себя добровольно помогать буфетчику, чтоб обед вышел на славу.

— Вы убрали ваш участок, как невесту, а моя станция грязна, как хлев; дайте мне несколько поездов балласту, — приставал князь к уезжавшему навстречу начальству Карташеву.

— Ну, берите, — согласился Карташев и, отдав соответственные распоряжения, уехал.

На другой день, сидя с своим начальством в служебном заднем вагоне с зеркальными окнами на путь, Карташев мог наблюдать эффект, когда поезд мягко и плавно с усиленной скоростью помчался по его участку.

Молчали Савинский, Пахомов, инспектор, молчал Карташев, смущенно сгорбившись и прячась за спиной Пахомова.

Соседний начальник участка Бызов тыкал Карташева в бок и шептал:

— Вот свинью подложили! Вот подкачали!

Наконец Пахомов угрюмо спросил:

— Много такого пути у вас?

— Весь.

— И везде сплошная перемена?

— Везде.

— Уйму денег перерасходовали?

— Я из сметы не вышел.

Савинский и Пахомов молча переглянулись.

Савинский быстро встал и сказал весело:

— Нет, надо генерал-губернатора пригласить.

Он отправился и привел генерал-губернатора.

Усаживаясь, генерал-губернатор приветливо бросил Карташеву:

— С вашим покойным батюшкой, Николаем Семеновичем, мы были добрые друзья.

Но довершила эффект станция Троянов Вал.

Князь и Коленьев успели чудеса сделать.

Вся платформа станции и поезда были усыпаны свежим, еще влажным песком. Стены станции были красиво декорированы свежей зеленью.

В пассажирском зале был эффектно приготовлен стол, и весь зал был превращен в оранжерею.

Когда генерал-губернатор занялся приемом депутации, мрачный инспектор, взяв под руку Карташева, сказал:

— Вы прямо маг и волшебник. Полтора месяца всего назад мы были на этом участке, и он был сплошная мерзость запустения.

Он покачал головой.

— Вижу, вижу сам теперь, что вы не только бунтовать, но и дело делать умеете.

В это время сторож подал Карташеву две телеграммы.

Карташев прочел: «Я приехала сегодня, завтра назначен наш отъезд, была бы счастлива увидеть вас. Адель».

Вторая телеграмма была от Мани:

«Деля твоя».

Кровь сильно ударила в голову Карташева. От предыдущих всех волнений, напряжения голова его сразу заболела до тошноты, до зеленых кругов.

Инспектор отошел от него и, подойдя к Борисову, сказал:

— Что-то неладно с Карташевым, — какую-то неприятную телеграмму получил…

Борисов быстро подошел и спросил:

— В чем дело?

Карташев отвел его и рассказал, в чем дело.

— Почему же у вас такой несчастный вид?

— У меня голова вдруг так заболела, что я едва могу стоять и, во всяком случае, поспеть в Одессу никак уж не могу.

— Ну, это еще подумаем!

— Да что ж думать? На крыльях не перелетишь.

Генерал-губернатор кончил прием и сел обедать. Около него возился и ублажал его Коленьев.

Все были в восторге и от еды и от Коленьева, а когда кончился обед, все за губернатором отправились в вагоны.

— Вы оставайтесь и поезжайте в Одессу, — сказал Пахомов, ласково пожимая Карташеву руку и особенно загадочно смотря ему в глаза, — нас дальше проводит Коленьев.

Так же ласково и особенно пожал ему руку Савинский:

— Мой сердечный привет вашим.

Инспектор мрачно сказал:

— Я нарядил экстренный поезд, на котором вы успеете до завтра приехать в Одессу. Как только мы отъедем, вам этот поезд подадут.

— Я так благодарен, так благодарен, — говорил растерявшийся Карташев.

Поезд уже трогался, ему весело кивали из окон служебного вагона, и все лица были такие добрые, приветливые, ласковые, что слезы выступили на глазах Карташева, и он готов был всех их обнять и расцеловать.

Через час и Карташев уже мчался в экстренном поезде из одного пассажирского и одного служебного вагона с большими зеркальными окнами на путь, лежа на богатом и мягком диване зрительной залы вагона. И, если бы не страшная головная боль, Карташев считал бы себя самым счастливым человеком в мире. Сознание этого счастья охватывало по временам Карташева жутким страхом, что вот сразу все это рушится и дорого придется рассчитываться за эти минуты благополучия. Головная боль являлась как бы искуплением этого полного блаженства, и, плотно прильнув к подушке, Карташев радостно мирился с ней, не думая, так как думать не мог, а угадывая завтрашний свой счастливый день, когда больше не будет болеть голова, когда он увидит и почувствует ту, которая до сих пор казалась ему такой недосягаемой и которая отныне его вечная спутница на земле. Вечная и бесконечно дорогая, которую боготворил он, молился на нее, как на светлого ангела, снизошедшего к нему, грешному, грязному, чтоб унести навсегда в светлый, чистый мир любви, правды, добра.

Так и заснул он с тяжелой головой и с легким сердцем.

И проснулся, только подъезжая к Одессе, проспав шестнадцать часов подряд.

Головной боли как не бывало. Свежий и радостный, он бросился в уборную умываться, так как поезд уже вышел с последней станции Гниляково.

Вот уже и большой вокзал. Вот мчится и извивается уже поезд между знакомыми дачами с зелеными деревьями. Опять весна, и в открытые окна несется и охватывает неуловимый аромат цветущих акаций, молодых лучей солнца, радостей жизни, и сердце тревожно и полно бьется под мерный стук колес и грохот поезда.

С размаху останавливается он в облаках пара и дыма, и уже видит Карташев в окна вагона там, на платформе, Маню и рядом с ней… его сердце замирает… Аделаида Борисовна, напряженная, робкая и радостная, ищущая его глазами.

Он спешит, качаясь еще от толчка, целует ей руку. Маня властно командует:

— Целуйтесь в губы!

И когда они исполняют ее приказание и Аделаида Борисовна при этом вся краснеет, Маня весело говорит:

— Вот так!

И все трое смеются.

С ними смеется веселое утро, смеется солнце, весь город своими звонкими мостовыми, смеющийся треск которых отчетливо разносится в раннем утре.

— Вот что, — диктует дальше Маня, — прямо отсюда пожалуйте к папе на могилу, — там никто вам мешать не будет сговориться, а я поеду домой.

И уже вдвоем только с Аделаидой Борисовной они едут, кивают головами Мане.

Маня не торопится брать себе извозчика и стоит теперь серьезная, задумчивая и долго еще смотрит им вслед.

Вот и кладбище, прямая аллея к церкви, оттуда по знакомой тропинке, держась за руки, идут Карташев и Аделаида Борисовна. Уже мелькает между деревьями мрачная, развалившаяся башня памятника, с золотой арфой когда-то на ней и улетавшим ангелом.

Вот и ограда с могилой отца, с мраморным крестом над ней.

Карташев, сняв шапку, стоит и смотрит на стоящую на коленях свою невесту и переживает миллион всяких ощущений: обрывки воспоминаний, связанных с этим местом из давно прошедшего, волну настоящего, так сразу нахлынувшую, что он потерялся совсем в ней и не может найти ни себя, ни слов, и хочет он, чтоб она подольше молилась, чтоб успел он хоть немного прийти в себя.

Но она уже встает, и он говорит бессвязно, не находя слов:

— Все это так быстро, неожиданно… Я так счастлив… всю свою жизнь я посвящу, чтоб отблагодарить вас… Я с первого мгновенья, как только увидел вас, я решил, что мне вы или никто… но я считал всегда все это таким недосягаемым, я гнал всякую мысль об этом…

К его сердцу радостно прилила кровь и охватила счастливым сознанием переживаемого мгновения, сознанием, что его Деля около него, смотрит на него, он может теперь здесь, среди вечного покоя и равнодушия мертвых, целовать ее.

Постепенно они оба вошли в колею. Аделаида Борисовна поборола свое смущение, Карташев нашел себя.

— Ах, как хорошо Маня придумала отправить нас на кладбище, — говорил через два часа Карташев, сидя рядом и обнимая свою невесту. — Только здесь, не стесняясь всеми этими милыми хозяевами, могли мы так сразу открыть и сказать все, что хотели. Там будет свадьба еще, но настоящий день, мгновенье, с которого начинаем мы нашу жизнь вместе, — сегодняшний, здесь на кладбище, в этой тишине и аромате вечной жизни. И здесь я клянусь и беру в свидетели всех хозяев этого вечного, что буду тебя вечно любить, вечно боготворить, вечно молиться на тебя!

Карташев быстро упал на колени и, прежде чем Аделаида Борисовна успела опомниться, поцеловал кончик ее ботинки.

Аделаида Борисовна судорожно обхватила руками шею Карташева и прильнула к нему.

Слезы текли по ее лицу, и она шептала:

— Я такая была несчастная… вся жизнь моя так тяжело складывалась… И так счастлива теперь…

Она не могла сдержать рыданий, а Карташев поцелуями осушал ее слезы. Она смеялась и продолжала опять плакать, тихо повторяя:

— Теперь я плачу уже от счастья…

Она заговорила спокойнее…

— Я росла очень болезненным ребенком. Несколько раз я была так больна, что думали, что я не выживу. Мать моя рано умерла, мне было всего три года… Отец женился на другой… Отец любил нас, но мачеха… — Она с усилием докончила: — Не любила никогда… Мы всегда росли с гувернанткой внизу и приходили наверх только к обеду… Мачеха меня считала особенно капризной… В десять лет меня уже увезли за границу в пансион, и я там семь лет пробыла… Каждый год отец с мачехой приезжали к нам на несколько дней, но никогда без мачехи мы с отцом не провели ни одной минуты… Она очень любит отца и боится, что он уделит хоть что-нибудь нам…

Она радостно посмотрела в глаза Карташеву:

— Теперь мне и не надо никого!

Карташеву было так жаль, так чувствовал он теперь ее в своем сердце, он обнимал и целовал ее и говорил ей, что будет счастлив, если заменит ей и мужа, и друга, и отца, и мать.

Надо было ехать домой, но Аделаида Борисовна хотела немного еще подождать, чтоб просохли ее глаза, и Карташев начал рассказывать ей из своих воспоминаний, связанных с кладбищем.

— Вот эта дорожка, — говорил он, — ведет прямо к стене, отделяющей кладбище от нашего дома.

— Это далеко отсюда?

— Нет, близко.

— Можно пойти посмотреть?

Радостный и счастливый Карташев повел ее по дорожке, по которой много лет назад так часто бродил. И так живо вставали в памяти друзья детства: Яшка, Гаранька, Колька. Вечно все такими же, как были, запечатлелись они и, казалось, вот-вот выскочат из-за какого-нибудь памятника, вот-вот опять услышит он их звонкие, возбужденные голоса, и опять будет двоиться он между желаньем быть и никогда не расставаться с ними и страхом, что назначенный срок прошел, и давно уже ждет его мать для того, чтоб заниматься, для того, чтоб играл он с сестрами, был дома и делал все то дело, к которому не лежала душа, которое не имело ничего общего с его друзьями и их жизнью.

— Вот и стена! — сказал Карташев.

Темно-серая, старая, из известкового камня стена была перед ними, с рядами едва заметных могильных бугорков, с деревянными, кое-где сохранившимися крестами.

Мертвая тишина царила кругом, из знакомой щели между камнями по-прежнему озабоченно выглядывал из своего гнезда воробей, присела на мгновенье у другой щели ласточка, озабоченно и без толку ползет вверх по стене толстый жук и, робко прижавшись к самой стенке, растут всё те же цветы: васильки, ромашка застилает своими круглыми листочками землю, а там голый, треснувший бугорок и под ним, наверно, шампиньон. Карташев нагнулся и привычной рукой вырыл целое гнездо шампиньонов.

— А вот еще!

И они быстро набрали два полных платка.

— Помню, какой в детстве высокой казалась мне эта стена. Вот в этом месте мы всегда через нее перелезали.

— Как интересно было бы посмотреть на ваш дом!

— Если хочешь, полезем на стену.

— Не страшно?

— Ну! вот по этим дыркам, как по лестнице, я полезу вперед и подам руку.

Карташев влез на стену, лег на нее и спустил руку.

Аделаида Борисовна добралась до его руки и дальше уже о его помощью взобралась на стену.

Во всей ее фигуре были и страх не упасть, и желание поскорее все увидеть. Пригнувшись, она смотрела, а Карташев, держа ее одной рукой, другой показывал ей сад, дом, сарай, горку и объяснял.

— Хотите, прыгнем в сад?

— Ой?

— Я обниму тебя, и мы сразу прыгнем, и таким образом, поддерживая тебя, я смягчу твое падение.

Аделаида Борисовна весело и нерешительно смотрела вниз.

— Только сразу надо: когда я скажу три — прыгать! Ну, раз, два, три…

Карташев прыгнул, а Аделаида Борисовна еще не собралась, и он потянул ее, и оба, потеряв равновесие, упали на землю. Оба испачкались, Аделаида Борисовна ушибла руку, бок и до крови оцарапала щеку. И вытереть кровь нечем было, так как платки с грибами остались на той стороне.

Карташев был очень сконфужен, извинялся, а Аделаида Борисовна, подавляя боль, улыбалась и ласково говорила:

— Ничего, ничего…

— Я сейчас принесу платки.

Карташев взлез опять на стену, прыгнул, взял платки и возвратился назад.

Перед смущенной Аделаидой Борисовной стоял высокий Еремей и тоже, мигая своим одним глазом, смущенно смотрел на нее.

— Это Еремей, — объяснил ей Карташев, — это моя невеста, Еремей.

Еремей радостно открыл рот и начал усиленнее кланяться, приговаривая:

— Ну, дай же, боже, дай, боже…

— Дай, боже, — помог ему Карташев, — що нам гоже, що не гоже, того не дай, боже…

Аделаида Борисовна кончиком платка, жалея грибы, вытирала кровь, а Карташев говорил Еремею:

— Вот, Еремей, как я угостил свою невесту.

— И чем то могло так оцарапнуть? — качал головой Еремей. — Та чему ж вы не гикнули, я бы лестницу приволок бы.

— Вот это верно! Пожалуйста, пока мы пойдем в дом, принесите лестницу.

Кровь перестала идти, но царапина была во всю щеку.

Скоро и Аделаида Борисовна и Карташев забыли о своем падении, отдавшись осмотру дома и рассказам.

— Вот и здесь меня раз высек отец… Господи, я, кажется, только и вспоминаю, как меня секли. Боже мой, какая это ужасная все-таки вещь наказание. Около двадцати лет прошло, я любил папу, но и до сих пор на первом месте эти наказания и враждебное, никогда не мирящееся чувство к нему за это… Тебя, конечно, никогда не наказывали?

— Нет… Меня запирали одну, и я такой дикий страх переживала…

На лице Аделаиды Борисовны отразился этот дикий страх, и Карташев совершенно ясно представил ее себе маленьким, худеньким, испуганным ребенком, с побелевшим лицом, открытым ртом без звука, которого вталкивают в большую пустую комнату.

— А, как это ужасно! Деля, милая, мы никогда пальцем не тронем наших детей.

— О, боже мой, конечно, нет!

И они еще раз горячо поцеловались.

— Я как будто, — говорил Карташев, — теперь, когда побывал с тобой здесь, никогда с тобой не разлучался. Ах, как хорошо это вышло, что мы поехали на кладбище, сюда. Мы опять и уже вдвоем родились здесь и с этого мгновения вместе, всегда вместе пойдем по нашему жизненному пути.

Они шли, держась за руки, и она молчаливо горячим пожатием отвечала ему.

— Еще на колодезь зайдем, откуда я вытащил Жучку.

По-прежнему там было тихо и глухо.

Карташев заглянул и сказал:

— Какой мелкий: не больше сажени, а тогда казался бездной без дна. Все как-то стало меньше — и сад и дом… Все тогда было больше…

Лестница уже стояла у стены, и около нее Еремей.

И Еремей уже не тот. Еще худее, выросла большая белая борода. За Зоськой умерла и толстая мать его Настасья, звонко кричавшая, бывало, сыну:

— А сто чертей твоему батьке в брюхо!

Другая теперь, злая, как ведьма, такая же худая, как и Еремей, ест поедом покорного, тихого, всегда бессловесного Еремея.

— Как здоровье Олимпиады?

Еремей махнул рукой и ответил неопределенно:

— Живет! На базар, бес, ушла…

Карташев дал ему двадцать пять рублей, и на бесстрастном лице Еремея сверкнула радость.

— Дай, боже, — говорил он, поддерживая лестницу, — щоб счастье, богатство було, щоб не перебрали всех денег…

На этот раз и благополучно взобрались, и благополучно спустились на другую сторону.

Домой приехали только к часу.

Их встретили все с радостными возгласами, поздравлениями и вопросами, где они запропали.

— Послушай, — весело кричал издали Сережа, — поддержи коммерцию и не выдай: я держал пари на сто рублей, что вы уже обвенчались? Неужели проиграл? Войди в мое положение…

Когда подошли и увидели расцарапанное лицо Аделаиды Борисовны, опять забросали вопросами: как, что случилось? А Сережа громче всех кричал:

— Ну, я выиграл, выиграл: повенчались, и он уже побил свою жену!

Когда выяснилось, откуда эта царапина, раздался общий вопль:

— Тёма!

И все смеялись, тормошили Карташева и кричали:

— Тёма сумасшедший!

Евгения Борисовна качала головой и с ласковым упреком говорила сестре:

— Как же ты согласилась лезть на стену?

Маня кричала:

— Нет, кто, кроме Тёмы, придумает в первый же день тащить свою невесту на стену и прыгать оттуда? Во всяком случае, Деля, ты видишь, как опасно за этим господином слепо следовать. Именно с ним и надо всегда и за него и за себя все обдумывать, а иначе он заведет вас в жизни в такие круги, из которых и выхода не будет.

Аделаида Борисовна ласково и весело посмотрела на жениха и ответила:

— Куда он пойдет, туда и я пойду, и всегда будет выход.

— Деля, Деля! Погибла…

Сережа отвел брата и сказал:

— И я погиб: как теперь заплачу проигрыш?

— Кому ты проиграл?

— Положим, самому себе… От этого меняется разве что-нибудь?

— Ничего не меняется, и я плачу за тебя проигрыш.

— Я всегда знал, что ты благородный человек: давай деньги!

Когда все успокоились, Евгения Борисовна, скромно и в то же время торжественно, подошла к Карташеву и сказала своим обычным наставительным тоном, слегка картавя:

— Я поздравляю от души вас и Делю. Сделайте ее счастливой… — И, улыбаясь, прибавила: — Старайтесь больше не царапать ее: пусть этой царапиной ограничатся все неприятности вашей будущей семейной жизни…

Отъезд был назначен на другой день.

Аделаиде Борисовне надо было кое-что купить на дорогу, и после завтрака она с Карташевым поехали в город.

В магазине золотых вещей Аделаиде Борисовне понравилось миниатюрное золотое колечко с маленькой жемчужиной.

— Это детское кольцо, — сказал приказчик.

Но Аделаида Борисовна примерила, и оно нашло на ее мизинец.

Кольцо стоило восемь рублей, и Карташев купил его. Он хотел еще покупать, но Аделаида Борисовна твердо сказала:

— Это кольцо я буду всегда носить, когда вас не будет около меня, я буду смотреть на него и думать о вас. Но больше я ничего не хочу. Это такой старый и неприятный обычай дарить своей невесте.

Карташев вспомнил подарки Неручева, когда он был женихом Зины, бриллиантовый фермуар, аметистовый прибор, — все это были такие дорогие вещи, и в то же время охватывало, смотря на них, такое тоскливое чувство, так холодно сверкали те камни, и где они теперь?

— Я тоже с вами согласен, — ответил он. И, улыбаясь ласково, тихо спросил: — Опять на «вы»?

Аделаида Борисовна покраснела и тоже улыбнулась.

В своих покупках Аделаида Борисовна серьезно и осторожно выбирала себе вещи, и непременно дешевые. Когда Карташев соблазнял ее на более дорогие, она брезгливо говорила:

— Боже сохрани.

Карташеву начинали нравиться дешевые вещи.

— Неужели, — весело спрашивал он, — ты меня научишь быть экономным? Ах, как это было бы хорошо, — это равносильно тому, чтоб не быть своим собственным рабом.

— Конечно, конечно, — говорила горячо Аделаида Борисовна.

И они решили свое будущее гнездышко устраивать как можно дешевле.

— Знаешь что, — предложил Карташев, — давай сейчас самое главное закупим, а то потом без тебя я опять увлекусь.

И они поехали покупать мебель, кровати, посуду.

Купили все очень дешевое, и только относительно рояля Карташев непременно настаивал купить не в триста рублей, как предлагала Аделаида Борисовна, а в семьсот пятьдесят.

Он говорил:

— Там, в Трояновом Вале, все развлечение наше будет музыка, ты так чудно играешь…

— Но ведь и на этом, — показывала Аделаида Борисовна на дешевое пьянино, — я так же буду играть, — оно такое маленькое, изящное, тон прекрасный, а сознание, что оно недорогое, будет еще приятнее.

— Нет, знаешь, Деля, если оно недорогое, значит, оно не прочное, а ведь рояль покупается на всю жизнь, и если хороший, то и детям нашим перейдет. Если посчитать, что мы только двадцать пять лет вдвоем проживем…

Карташев быстро делал перемножение в уме.

— …то это выйдет около девяти тысяч дней, и четыреста пятьдесят рублей лягут по пяти копеек на день всего лишним расходом… Пять копеек! Ну, каждый день, чтоб воротить эти деньги, мы будем делать какую-нибудь экономию в нашем бюджете на пять копеек.

Аделаида Борисовна наконец сдалась, и купили дорогой рояль.

Возвратились домой уже под вечер и дали подробный отчет в своих покупках.

И Аглаида Васильевна и Евгения Борисовна очень похвалили их за экономию, но Евгения Борисовна по поводу покупки дорогого рояля покачала головой и укоризненно сказала:

— Я боюсь, что Адель будет для вас слабой женой: я бы не уступила.

Аделаида Борисовна виновато смотрела на своего будущего мужа, Карташев радостно говорил:

— Но зато какой прелестный рояль!

— Ну, хорошо, что хоть нравится, — ответила Евгения Борисовна. — Но вот что: так как мы с мужем решили подарить вам именно рояль, то это наша покупка.

— Как?!

— Да, да, да! И я вам не Адель, — не уступлю ни за что!

Евгения Борисовна встала, ушла к себе наверх и возвратилась с чеком на семьсот пятьдесят рублей.

— Вот вам стоимость вашего рояля.

— Ну, в таком случае, — предложил Карташев своей невесте, — едем еще раз в город и на неожиданные деньги накупим всего…

Но против этого запротестовали все и энергичнее других невеста.

— Деля, — говорила Маня, — отбери, ради бога, у него все деньги и храни их ты…

Аделаида Борисовна лукаво улыбнулась, смотря на своего жениха, и весело ответила:

— Напротив: я и свои ему передам.

— Что, что?! — закричала Маня. — Ну, тогда я против вашего брака и поведу теперь дело на разрыв.

— Вот что, — предложил Сережа, — так как, очевидно, вы оба будете в денежном отношении несостоятельными, то деньги ваши я беру на хранение… Давайте же…

Сережа постоял, сгорбившись, с протянутой рукой и, качая головой, сказал:

— Пропащие вы люди!

На другой день Евгения Борисовна, ее муж, Аделаида Борисовна и Карташев уже плыли в безбрежное, гладкое, как зеркало, море, под куполом нежного, какое бывает только весной, неба.

Букеты ароматных цветов в руках у пассажиров и на столах тоже говорили о весне.

Весной была и их любовь, нежная, мягкая, ласкающая, как эта весна, как этот безмятежный день, как то радостное чувство, которое было в них и которое передавалось через них всем окружающим. Казалось, все были заняты, все были охвачены их радостью и все следили за ними, такие же, как и они, чуткие, напряженные. И все два дня путешествия были такими же светлыми, радостными, быстро промелькнувшими, и Карташев говорил своей невесте, сидя с ней на корме, за кучами канатов, когда пароход уже подходил к Рени:

— Это уже прошлое, но не ушло от нас. Оно в нас и вечно будет в нас. Эта память об этих двух днях — вечная картинка в вечной рамке нашей молодости, наших надежд, нашей силы.

И вдруг Аделаида Борисовна заплакала. И лицо ее опять было лицом маленького, беззащитного ребенка, у которого отнимают ее любимую игрушку.

Карташев порывисто, горячо целовал ее руки, лицо, глаза и говорил ей слова утешения.

— Ты будешь путешествовать, вести свой дневник, набираться впечатлений. Я буду работать, устраивать наше гнездышко, куда осенью, как птичка, ты прилетишь, чтоб холодную, скучную зиму жить со мной, вместе. У нас будет камин, яркий огонь в нем, перед камином мы с тобой — жарим каштаны, читаем, живем и наслаждаемся нашей новой жизнью.

В Рени приехали в шесть часов вечера и в восемь уходили. Вечером же уходил и поезд в Троянов Вал.

И опять уже один стоял Карташев на пристани, махая отъезжающим. И ему махали с парохода и Евгения Борисовна, и муж ее. Аделаида Борисовна стояла сзади них и украдкой, робко вытирала слезы, и так рвалось сердце Карташева к ней, утешить ее, высушить поцелуями ее слезы.

Уже совсем скрылся в вечерней дали пароход, надо было и самому спешить на поезд. И он нехотя пошел с пристани, одинокий, весь охваченный Делей, ее лаской, грустью этой ласки.

На вокзале толкотня, масса пассажиров. Знакомый начальник станции дал Карташеву купе, в котором он и заперся, спасаясь от ищущих себе места пассажиров. И только когда уже поезд тронулся, он выглянул в проход вагона.

Прямо против его купе стояла девушка, та самая, которая в прошлом году ехала на пароходе с своим женихом-моряком. У ног ее лежал маленький изящный чемоданчик.

Очевидно, места не хватило, и она решила ехать, стоя в проходе.

Очевидно, и она узнала его.

— У вас нет места?

— Нет.

— Позвольте уступить вам мое купе.

— А вы сами как же?

— Я найду себе где-нибудь.

— Но мы могли бы и вдвоем поместиться в этом купе.

— Если вы ничего не имеете против…

Девушка нагнулась, но Карташев предупредил и бережно внес ее чемодан в свое купе.

Вошла и она и, легко присев у открытого окна, смотрела в темнеющую даль.

— Если вы не боитесь ветра, может быть, предпочтете смотреть встречу поезда.

Она молча поменялась с Карташевым местами.

Оба некоторое время молчали.

Она заговорила первая:

— Мы, кажется, в прошлом году с вами ехали вместе на пароходе.

— Вы ехали с вашим женихом…

— Теперь уже муж, и я только что проводила его: он приезжал на несколько дней в отпуск.

— А я только что приехал из Одессы на пароходе… Я провожал свою невесту и, так же, как и вы в прошлом году, ехал с ней на пароходе. Мы вспоминали о вас, и я говорил своей невесте, что завидовал вам тогда… Не думал я тогда, что через год…

— Вы инженер?

— Да.

— Вы моего двоюродного брата не знаете? Сикорского?

— Валериана Андреевича?

— Да.

Карташев обрадованно заговорил:

— Как же не знаю. В постройке я был его помощником. Мы старые знакомые, друзья еще с гимназии.

Они быстро разговорились. Она оказалась веселой и бойкой спутницей. Оба они были как бы товарищами по несчастью: она проводила своего мужа, он свою невесту.

Она была хороша. Полное, упругое тело на плечах и верхней части груди просвечивало чрез ее ажурную кофточку. Здоровый румянец играл на щеках, черный пушок оттенял сочные, нежные губы, серые большие глаза ее смотрели и обжигали из-под черных ресниц.

Наступали сумерки, становилось темно, а кондуктор все не зажигал огней.

Карташев как-то особенно чувствовал себя. Ему хотелось говорить, говорить о своей невесте и в то же время смотреть в эти серые глаза, смотреть на пушок губ и жадно следить за подергиванием их, когда, смеясь, она вдруг показывала ряд мелких, блестящих, как смоченный жемчуг, зубов. Хотелось коснуться ее маленькой, пухлой руки, коснуться ее розового, полного тела. И от этого кровь горячо вдруг приливала к его сердцу и сладкая истома, как набежавшая волна, охватывала его всего.

И тогда они оба сразу смолкали, смотрели в окно и опять друг на друга, и словно что-то вспыхивало опять в их глазах и радостно освещало надвигавшийся мрак ночи.

Прошел кондуктор, зажег свечу и ушел.

Свеча, не разгоревшись, потухла, и опять в темноте они сидели, говорили и, сидя уже рядом, смотрели в окно.

Загорелись яркие звезды в синем бархатном небе, и бархат все синел и темнел, а звезды сверкали все ярче и ярче. Сверкали и дрожали, как капли росы, вот-вот готовые упасть. И падали и серебряным следом резали темную даль. И, как беззвучный вздох, сладко замирало в их душах это падение. И сильнее хотелось говорить, смотреть, касаться.

— Я совсем вас не вижу, — говорил Карташев, всматриваясь ближе в ее лицо.

— А я вас вижу, — говорила она и смеялась, слегка отодвигаясь.

Взошла луна и осветила их обоих. Уже другое было у нее лицо. Лицо русалки, очаровательное, волшебное, и казалось, вот-вот спадут с нее ее платья и прильнет он к ней дрожа от восторга, и умрет в ее объятиях. И сильнее кружилась голова, и, чувствуя себя, как пьяный, он весело болтал и смеялся, подавляя дрожание голоса, подавляя иногда прямо безумное желание броситься и целовать ее. Подавляя, потому что боялся, что не встретит в ней отклика, потому что после этого произойдет вдруг что-то страшное и позорное. И он опять и опять всматривался в нее и мучительно решал, что она теперь чувствует и переживает.

Поезд резко остановился, и в темноте раздался голос кондуктора с платформы:

— Троянов Вал!

— Ваша станция? — разочарованно спросила она.

— Я проеду до конца участка.

Еще четыре часа быть с ней.

— А может быть, вы спать хотите?

— Я?

Она рассмеялась.

— Боже сохрани. Я минутки не засну, потому что одна, потому что буду бояться! Ах, как я рада, что вы едете дальше. Сколько еще времени мы проведем вместе?

— Четыре часа.

— Будет шесть. Скоро светать будет.

Поезд опять мягко понесся в лунную волшебную даль.

— Ах, как хорошо! — радостно говорила она.

— Как в сказке, — отвечал ей Карташев, — мы с вами летим на крыльях. Вы русалка, волшебница, я обнял вас, потому что иначе как же? Я упаду и разобьюсь, бедный смертный. А вы протягиваете вперед руку, и по вашему властному движению все с волшебной силой меняется и превращается в такое чарующее, чему нет слов. Только смотреть, и молиться, и целовать, если б только можно было… Ай, как хороша, как прекрасна жизнь! Хочется кричать от радости!

Стало светать, взошло солнце, и опять другим, новым казалось ее лицо. Теперь ее густые волосы разбились, и в их рамке выглядывало утомленное, слегка побледневшее ее лицо и большие серые глаза с черными ресницами.

Вот и последняя станция. Теперь поздно уже броситься и целовать ее. И слава богу.

Они сердечно прощаются, и Карташев целует ее руку.

Поезд отходит, Карташев стоит на платформе, она смотрит из окна вагона. Теперь Карташев дает волю себе и глазами целует ее глаза, волосы, губы, плечи… И, кажется, она понимает это и не отводит больше глаз.

И мучительное сожаление сжимает его сердце: зачем, зачем так скоро и бесследно пронеслась эта ночь?

 

XXIII

Целый день после бессонной ночи Карташев чувствовал себя как в тумане. В этом тумане перекрещивались беспрестанно текущие дела, воспоминания о двоюродной сестре Сикорского, воспоминания о невесте.

И в зависимости от охватывавших его воспоминаний то кровь бурно приливала к его сердцу, то казалось, что слышит он какую-то далекую нежную музыку, с ясным, грустным и в то же время успокаивающим мотивом. Но в то же время текущие дела линии требовали непрерывного напряжения, и он, отдаваясь на мгновение этим воспоминаниям, гнал их от себя.

Под вечер помощник затащил его к себе на ужин, где также была и княгиня и князь.

Карташеву казалось, что в последнее время князь относился к нему подозрительно и всегда особенно усиленно подкручивал свои усы кверху, когда встречался с Карташевым.

Очевидно, то, что Карташев жених, успокоило князя, и теперь он был опять веселый и ласковый.

А княгиня, напротив, была сосредоточенна и выжидательна.

После ужина князь и княгиня ушли на станцию, помощник занялся заказами на завтрашний день, а Карташев пошел к себе.

Придя домой, он быстро разделся и лег. Усталость приятно охватила его, и он быстро и крепко заснул.

Проснувшись на другой день, Карташев сразу подумал о своей невесте. В противоположность вчерашнему теперь она стояла на первом плане. Он отчетливо видел ее скромную фигурку, ее из шотландской материи тальму, ее розовую рабочую шкатулку. Он опять сидел с ней рядом на корме парохода, следил за бурлящим следом винта и говорил.

Ему захотелось писать, и он сел за письмо к ней:

«Милая, дорогая моя, радость моя! Взошло солнце, и я проснулся, и первая мысль о тебе. Как это солнце — ты своими лучами сразу осветила и согрела мою душу, и я сажусь писать тебе, моему источнику света, чистоты, ласки. Я знаю, что я не стою тебя, но тем сильнее я стремлюсь к тебе, я хочу быть с тобой».

Карташев писал и писал, лист за листом, поданный кофе остыл; приемная наполнилась обычными посетителями, в комнату наконец заглянул его помощник.

— Я сейчас, сейчас… Принимайте их покамест.

— Да не хотят они разговаривать со мной.

— Сейчас, сейчас…

Карташев торопливо дописывал:

«Вот какое длинное вышло мое первое письмо, стыдно даже посылать. А хочется еще и еще писать, не вставая, все три месяца нашей разлуки, но в приемной, как в улье, жужжат голоса, — мой добрый, толстый и благодушный, как отпоенный теленок, помощник заглядывает ко мне, а мне надо еще кончать письмо, одеваться и пить кофе. И уже девять часов».

Через несколько дней и Карташев получил первое письмо от своей невесты.

И конверт, и почерк, и письмо были такие же изящные, такие же скромные, как и она сама.

Карташев с восторгом прочел письмо и в тысячный раз подумал, что лучшей жены он не мог бы себе пожелать.

В этом письме просто и в то же время умно и наблюдательно Аделаида Борисовна описывала то, что видела, слышала, изредка стыдливо только иногда касаясь самой себя.

«Умная, наблюдательная, сдержанная, образованная, такая же, как мама, думал Карташев, — и в то же время нежная, женственная, прелестная…»

Мало-помалу жизнь Карташева вошла в обычную колею. Он возился с подрядчиками, ездил по линии. По мере того как крупные работы заканчивались на участке, мелким конца не было. Там толчки, там осунулось полотно, там трава не скошена, не вытянуты бровки полотна, не выходят к поездам сторожихи, а сторожа постоянно попадаются только около своих будок. А вот рабочая артель, и Карташев быстро пересчитывает и отмечает себе их количество на этот день.

Все это было важно, как всякая мелочь в деле. Своего рода часовой механизм, где все должно быть в строгом порядке и соответствии, чтобы получалась общая совокупность. Но в то же время все это было и очень однообразно. Утомительно своей однообразностью. Никогда Карташев не уставал так в самые кипучие моменты постройки, как уставал теперь, возвращаясь к вечеру домой после всей этой мелкой сутолоки дня. Так же скучна была и работа в канцелярии — переписка с начальством, мелкая отчетность.

И над всем господствовало теперь сознание, что главное надо всем этим его Деля, будущая их жизнь, переписка с ней, необходимость ехать в Петербург.

Он уже подал просьбу о двухмесячном отпуске и только ждал заместителя.

Его мысли были уже далеки от того места, к которому он еще был прикован, и он радостно думал о том уже близком времени, когда, свободный от всяких дел, он будет нестись в Петербург. Будет лежать, смотреть в окно вагона, читать в сознании, что дверь не отворится больше и не будут ему докладывать, теребить на все стороны, требовать неотложных ответов.

Приехал и заместитель, и в последний раз с ним объехал Карташев участок.

Он сдал участок, кассу, канцелярию, распрощался со всеми, погулял на прощание в роще с княгиней и уехал ночью, провожаемый только князем.

Поезд тронулся, в последний раз высунулся из окна Карташев, махнул фуражкой князю и сел в своем купе.

Было какое-то предчувствие в его душе, что сюда он больше не возвратится. И, проверяя себя, он был бы и рад этому. Даже зимняя жизнь в своем участке с молодой женою здесь не манила его на глазах у анализирующей княгини, у скептика князя, у доброго обжоры помощника. Это и не общество, и не та кипучая жизнь постройки, которая так по душе пришлась Карташеву.

Жизнь, в которой можно забыть самого себя, можно отличиться, выдвинуться, измерить предел своих сил и способностей.

А вдруг там, в Петербурге, ему удастся попасть опять на постройку, проникнуть в те таинственные управления построек дорог, в которых до сих пор ему удавалось видеть с Володькой только приемные да быстро проходящих озабоченных и важных служащих этих управлений. Удавалось только читать на дверях: «кабинет директора», и в уме представлять себе, как в этом кабинете с тяжелой кожаной мебелью в образцовом порядке, где-то за большим столом, заваленный бумагами, заседает важный, как бог, директор. Какой он? Лысый? Старый? Молодой еще?

Может быть, и он, Карташев, будет когда-нибудь таким же? Нет, никогда не будет. Будет и у него много в жизни, но чего-то другого. Но важным в этом кабинете он себя не мог представить.

Перед Петербургом Карташев заехал к родным.

— Если бы я навязалась ехать с тобой, — спросила его Маня, — взял бы?

— С удовольствием и притом на свой счет туда и обратно и с суточными по пяти рублей в день.

Маня говорила, что едет главным образом справиться насчет поступления на медицинские курсы.

Аглаида Васильевна сочувствовала поездке Мани в том смысле, что это будет безопаснее для Карташева. Мало ли что в дороге может случиться? Встреча с какой-нибудь интриганкой, которая сумеет ловко и быстро оплести ее сына. Мало ли таких, и кого легче, как не ее сына, провести как угодно?

Этими своими соображениями она с Маней поделилась.

И Маня согласилась с матерью, сказав:

— Конечно, конечно… Со мной насчет всего такого можете быть покойны: так отведем Тёмке глаза, что он никого, кроме тех, кого я ему подсуну, не увидит.

Маня весело рассмеялась.

— Если б он только слышал, какую змею отогревает в моем лице.

— Боже сохрани ему говорить!

— Ну конечно!

В оберегании брата от вредных влияний принимал участие и Сережа.

На вокзале он, пройдя все вагоны, сказал сестре:

— Давай вещи. В одном купе с тобой будет сидеть такая рожа, что и Тёмка не полакомится. Будет доволен.

— А он сам в этом же вагоне будет?

— Рядом купе для курящих.

— Ну, неси.

— А вот к этому вагону и близко его не подпускай, — там такая плутишка сидит, что я и сам был бы не прочь…

— Фу, Сережа!

— Что за фу? Для этого и на свет созданы.

Дама, ехавшая в купе с Маней, на одной из станций Московско-Курской дороги слезла.

Маня осталась одна.

— Ну, слушай, — заговорила Маня, когда к ней пришел брат. — В Петербург я теперь не поеду…

— А куда же ты поедешь?

— Это все равно. Сойду я в Туле и чрез несколько дней буду в Петербурге. Я тебя очень прошу ни маме, никому об этом ни слова.

— Надо в таком случае условиться, в какой гостинице мы остановимся в Петербурге.

— Я с тобой не остановлюсь.

— А ты где же остановишься?

— Ну, это все равно, но ты скажи, где тебя искать?

— Где? Ну, в Английской.

— Дорогая, наверно?

— Я не знаю, — во всяком случае, не из самых дорогих. Тебе сколько дать денег?

— Столько, сколько не стеснило бы тебя.

— Пятьсот хочешь?

— А ты не боишься сесть на мель?

— Нет.

— В таком случае давай, пригодятся.

— Ты мне обещала, помнишь, рассказать через год о переменах у вас.

— Перемены предполагаются большие. Вот приеду в Петербург, расскажу.

— Они, что ж, за эту твою поездку выяснятся?

Маня быстро пересела от окна и спокойно спросила:

— Почему в эту поездку?

— Потому что ты сама откладываешь до Петербурга.

— Я не потому откладываю.

— А почему же?

— Почему да почему… Стареньким скоро будете, если знать все захотите… В общем, конечно, эта моя поездка должна выяснить многое из того, что и мне теперь не ясно еще. Одно можно сказать, что раскол зашел так далеко между нами, что придется, пожалуй, и совсем расколоться на две партии.

— Теперь одна? Земля и воля?

— Не кричи. Да.

— А какая другая будет?

— В Петербурге расскажу.

— Денег ты им много везешь?

— А любопытно?

— Как хочешь.

— Видишь, за этот год собрала я тысяч шесть, но осталось около четырех.

— А в общем, большие пожертвования?

— Не знаю. Знаю одно только, что нужда громадная в деньгах.

— И когда конец?

— Конец?

Маня пожала плечами.

— Только еще начинается. При детях твоих будет конец.

В Тулу приехали вечером.

— Не провожай, — категорически сказала Маня, целуясь с братом.

— Я все равно пойду в буфет.

— Немножко подожди.

Карташев в окно вагона видел, как сошла Маня, поздоровалась с каким-то худым, сгорбленным, молодым брюнетом с жидкой бородкой и прошла с ним к выходу.

Карташев еще немного подождал и тоже вышел.

В большой зале буфета стоял гул от массы голосов толпившегося народа.

Карташев вспомнил, что, будучи студентом, в Туле всегда ел суточные щи с пирожками. И теперь он потребовал себе щей, ел их и искал глазами сестру.

Но ни ее, ни спутника ее нигде не было видно.

Только на десятый день по приезде Карташев увиделся с сестрой.

Она подошла к нему, когда он выходил из гостиницы.

— Не бери извозчика, — сказала она, — пройдем пешком.

Они пошли сперва по Вознесенскому и затем повернули по Морской по направлению к театрам.

— Ты шла ко мне или ждала меня?

— Ждала. Такое знакомство, как со мной, принесет тебе только вред. Слушай теперь хорошенько. То, о чем мы говорили дорогой, — теперь совершившийся факт: образовалась новая партия, и я примкнула к ней. На днях мы выпускаем первый номер нашего журнала. Мы будем называться народовольцы. Наша программа в сущности не отличается от «Черного передела», но путь для достижения цели у нас иной. Мы говорим так: пока нет свободы, настоящей, по крайней мере, чтобы высказывать открыто свои мнения и вести мирную агитацию, ничего нельзя сделать, как уже показал опыт. За пропаганду, то есть за то, что дозволяется во всех конституционных государствах, у нас ссылают уже на каторгу, а скоро и вешать будут. Поэтому и прежде всего борьба с режимом, чтобы свергнуть его и установить ту форму, хотя бы буржуазной свободы, какой пользуются в Европе. Борьба на почве террора: политические убийства, устранение тех, в чьих руках власть, кто не желает нового порядка вещей.

— Но ведь всякое насилие — замена разума руками, а те руки сильнее ваших.

— Теперь — да, но пройдут года, и там будет меньшинство. Мы-то, конечно, обреченные… Я уже переменила фамилию: сестры Мани у вас больше нет. Подготовь маму, и выдумайте себе, какую хотите, историю моего исчезновения. До свадьбы лучше не говори ничего: я осталась, чтоб присмотреться к курсам.

— Ты будешь писать?

— Нет, ни я к вам, ни вы ко мне.

— Маня, но ты подумай, какой это удар для мамы будет?!

— А! Среди всех тех ударов, о которых скоро услышите, стоит ли еще говорить о таком ударе? И этот урод, на набитый мешок похожий, — Маня показала на проходившего, точно распухшего господина, который с широко раскрытыми глазами осмотрел ее, — и лучший из людей — только короткий, очень короткий момент проносятся по земле, и весь вопрос не в продолжительности этого мгновения, так как оно все равно ничтожно по краткости, а в том, как это мгновенье будет использовано, сколько сознания будет в него вложено в том смысле, что раз живешь, коротко живешь, и третье, что никому, кроме дела, которое вечно в тебе и за тебя будет жить, ты не нужна и не принадлежишь. Постарайся стать на мою точку зрения и понять одно, что все, что я говорю, не слова, а мое дело, и с точки зрения этого дела ты понимаешь, как я отношусь и к своим и к маминым невзгодам, которые являются для дела вредными, тормозящими его, поэтому отвратительными. Законно, целесообразно одно: общее, равное благо людей, и враги этого блага, похитители его, — наши враги без пощады. Они будут, конечно, ненавидеть нас, будут искажать смысл нашей деятельности, но им и не остается ничего больше… Можешь передать маме, что я лично счастлива, что попала в лучшую струю человеческой жизни, и что, что бы меня ни ждало, я лучшего ничего и не желаю. Желаю только, чтоб это все было чем больше, тем лучше.

Маня остановилась и весело протянула вперед руку.

— А теперь прощай и не поминай лихом. В мою память лишние деньги отдавай, а может быть, когда-нибудь и не в мою уже память, а в силу своего собственного сознания.

У Мани сверкнули слезы.

— О, какое это было бы счастье.

Маня отвернулась и пошла прочь.

— Маня! Маня! — звал ее Карташев.

Но Маня, не поворачиваясь, села на проезжавшего извозчика и быстро уехала.

Подавленный, недоумевающий Карташев еще долго стоял и смотрел вслед уехавшей сестре.

Неужели его сестра, эта Маня, может быть, очень скоро уже будет стоять перед своей жертвой, будет видеть ее кровь, конвульсии смерти, а потом и сама умирать? Сделаться палачом ей — Мане, которая сама и добрая, и умная, и любящая. Красивая… могла бы жить, наслаждаться жизнью… Как могла оторваться она от всего этого?.. Мог ли бы он? Нет, нет. Даже если бы и сознавал, что истина у них. Но разве могут они с уверенностью сказать, что истина у них? Где факты? И разве жизнь не разрушила уже все фантазии Фурье, построенные на том, что стоит только захотеть. Но, чтоб захотеть, надо знать, чего хочешь. Надо самознание, образование, а среди ста миллионов темной, беспросветно темной массы когда наступит это самознание? И это равенство, это равенство всех и вся… Возможно ли оно? Возможен ли прогресс, сама жизнь среди непроглядной серой пелены этого равенства без семьи, близких, из-за жалкого куска хлеба? Какая-то беспросветная тюрьма, арестантские роты, та же община, деревенская, в которой самые талантливые спиваются, ссылаются, делаются негодяями.

Карташев энергично, быстро шел в свое министерство.

Нет, нет. Жизнь не так прямолинейна, и если две тысячи лет тому назад попытки Христа, действовавшего не руками, а силой убеждения, силой большей, чем руки и насилие, ничего не достигли и до сих пор, то не достигнут и эти…

— Извозчик! — позвал Карташев пустого извозчика.

Он ехал и опять думал и думал.

Ему жаль было Мани. Она стояла чистая и светлая перед ним. Помимо его воли, все существо его проникалось уважением к ней, каким-то особым уважением к существу высшему, чем он, способному на то, о чем он и подумать не мог бы. Через нее и ко всей ее партии было то же бессознательное чувство.

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.