Легенда о Тиле Уленшпигеле (часть вторая)
КНИГА ТРЕТЬЯ
I
Молчаливый идет в поход; Господь — его руководитель. Оба графа уже схвачены. Альба обещал Молчаливому милость и прощение, если он явится к нему.
Уленшпигель, узнав об этом, сказал Ламме:
— Чорт побери! По настоянию генерал-прокурора Дюбуа, герцог приглашает принца Оранского, его брата Людвига, Гоохстратена, ван ден Берга, Кейлембурга, Бредероде и прочих друзей принца в течение шести недель добровольно явиться на суд и обещает им за это правосудие и милосердие. Слушай, Ламме: как-то один амстердамский еврей, увидев с улицы в окне верхнего этажа какого-то своего врага, стал звать его на улицу.
«Сойди вниз, — кричал он, — я тресну тебя по башке так, что она влезет тебе в грудную клетку и будет смотреть на божий свет сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку». — «Ну, — ответил тот, — обещай мне хоть в сто раз больше колотушек, и то я не сойду!»
…Так пусть и ответят принц Оранский и его друзья. Да они так и поступили, ведь они отказались явиться. Эгмонт и Горн поступили иначе. И суд божий покарает их за то, что они не выполнили свой долг.
II
Братья д’Андло, дети Баттенбурга и иные славные и знатные дворяне были в это время казнены на Конском рынке в Брюсселе за попытку внезапным нападением овладеть Амстердамом.
Когда все они, числом восемнадцать, с пением гимнов шествовали к месту казни, всю дорогу позади них и перед ними шли барабанщики и громко били в барабаны.
И испанские солдаты, окружавшие их, обжигали их факелами то с той, то с другой стороны. И, когда они корчились от боли, солдаты издевались над ними:
— Что, господа лютеране, больно, что вас жгут до времени?
Того, кто предал, звали Дирик Слоссе. Он заманил их в Энкгейзен, бывший ещё католическим, и здесь выдал сыщикам Альбы.
И они умерли мужественно.
И наследство после них получил король.
III
— Вот он прошёл — видел? — спросил переодетый дровосеком Уленшпигель, обращаясь к Ламме, который был в таком же наряде. — Видел ты грязную образину этого герцога с его плоским лбом, низким, как у орла, с его бородой, напоминающей конец верёвки на виселице? Удуши его господь! Видел ты этого паука с длинными мохнатыми ногами, извергнутого сатаной в блевотине, когда его рвало на нашу землю? Пойдём, Ламме, пойдём набросаем камней в его паутину…
— Ах, — вздохнул Ламме, — нас сожгут живьём!
— Идём в Гронендаль, друг мой, идём в Гронендаль; там прекрасный монастырь, где паучье высочество, господин герцог, молит господа бога помочь ему завершить дела его, а именно — чтобы его чёрные приспешники могли покопаться в мертвечине.
— Теперь пост, и герцог постится, но от крови никак не может отказаться его высочество. Пойдём, Ламме. Дом в Оэне окружён пятьюстами вооружённых всадников, триста пехотинцев маленькими отрядами выступили в поход и вошли в Суанский лес. Альба там молится: бросимся на него, схватим, посадим в хорошую железную клетку и пошлём принцу.
Но Ламме дрожал от страха.
— Опасно это, сын мой, очень опасно, — говорил он. — Я бы не отказался содействовать тебе в этом замысле, будь ноги мои не слабы, а брюхо не так раздуто кислым пивом, которым приходится пробавляться в этом Брюсселе.
Этот разговор происходил в яме, вырытой среди чащи. Выглянув сквозь листву, точно из барсучьей норы, друзья увидели красные и жёлтые мундиры шедших в лесу герцогских солдат, оружие которых сверкало на солнце.
— Нас предали, — сказал Уленшпигель.
Когда солдаты прошли, он спешно бросился в Оэн; они пропустили его, не обращая на него внимания, так как он был в одежде дровосека и на спине нёс вязанку дров. Здесь он встретил всадников; узнав от него, что в лесу войско герцога, они рассеялись в разные стороны и ускользнули. Лишь господин де Бозар д’Армантьер был захвачен. Пехота, шедшая из Брюсселя, тоже скрылась, и войска герцога не нашли никого.
Господин де Бозар жестоко поплатился за всех остальных. Выдал его один трусливый предатель из полка господина де Ликса.
С сердцем полным ужаса пошёл Уленшпигель в Брюссель на Конский рынок, где мучительной, бесчеловечной казнью должен был погибнуть де Бозар.
Несчастный мученик был колесован, причём получил тридцать семь ударов железным прутом по ногам и рукам. Кости от этих ударов были раздроблены, и палач наслаждался его неимоверными страданиями.
Тридцать седьмой удар де Бозар получил прямо в грудь и от него умер.
IV
В светлый, тёплый июньский день в Брюсселе на площади перед ратушей воздвигли эшафот, обитый чёрным сукном: по бокам высились два столба с железными остриями. На эшафоте были две чёрные подушки и столик, на котором стояло серебряное распятие.
На этом эшафоте были обезглавлены мечом благородные графы Эгмонт и Горн. И наследство получил король.
И посланник Франциска Первого сказал об Эгмонте:
— Я видел только что, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция.
И головы казнённых были насажены на железные острия.
И Уленшпигель сказал Ламме:
— Тела и кровь покрыты чёрным покровом. Слава тем, кто с мужественным сердцем готовит меч для грядущих чёрных дней.
V
Молчаливый набрал войско и вторгся в Нидерланды с трёх сторон.
Уленшпигель на собрании «диких гёзов» в Маренгауте говорил так:
— По совету господ инквизиторов король Филипп объявил, что всякий и каждый житель Нидерландов, обвинённый в оскорблении его величества или в ереси, или в том, что не оказал должного противодействия ереси, осуждается без различия пола и возраста, за исключением лишь особо поименованных лиц, и присуждается к наказаниям, соответствующим чудовищным преступлениям, без всякой надежды на помилование. Наследство получает король. Смерть косит обильную жатву в этой богатой и обширной стране, что лежит между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кёльнским и Трирским, Лотарингией и Францией; смерть косит свою жатву на земле протяжением в триста сорок миль, в двухстах укреплённых городах и множестве местечек, посёлков, имеющих права города, деревень, хуторов. А наследник — король.
…Едва хватает для этого одиннадцать тысяч палачей, которых Альба называет солдатами. А родина стала кладбищем, покинута промышленниками, ремесленниками, художниками, купцами, чтобы обогащать чужбину, которая даёт им возможность молиться богу их свободной совести. Смерть и разгром косят свою жатву. А наследник — король.
…Страна имела привилегии, купленные за большие деньги у обедневших государей: они отняты. Она надеялась, что дадут ей возможность мирно радоваться богатым плодам своей работы. Не тут-то было: каменщик строит добычу для пожара, ремесленник работает для вора. Наследник — король.
…Кровь и слёзы! Смерть повсюду — на кострах, на деревьях, ставших виселицами вдоль большой дороги, в могилах, куда бросают живыми бедных девушек, в тюремных колодцах, где топят толпами заключённых, на грудах горящих дров, где на медленном огне тлеют жертвы, в пылающих соломенных хижинах, в дыму и пламени которых гибнут несчастные. Их наследник — король.
…Так пожелал папа римский.
…Города переполнены сыщиками, жаждущими своей доли в имуществе жертв. Кто богаче, тот и более виновен. Наследник — король.
…Но в стране есть мужественные люди, которые не дадут перебить себя, как баранов. Среди бежавших есть вооружённые, пока скрывающиеся в лесах. Их предают монахи на смерть и ограбление, но храбрецы ночью и днём, шайками, точно дикие звери, нападают на монастыри и украденные у бедноты деньги отбирают назад, отбирают подсвечники золотые и серебряные, ларцы для мощей, дарохранительницы, дискосы и драгоценные сосуды. Не так ли, добрые люди? Там пьют они старое винцо, выдержанное монахами для себя. И сосуды, переплавленные или заложенные, идут на дело священной войны. Да здравствуют гёзы!
…Они не дают покоя королевским солдатам, убивают их, грабят и опять скрываются в своих логовищах. Днём и ночью в перелесках вспыхивает то там, то сям огонёк, гаснет и вновь вспыхивает в другом месте. Это огоньки наших пиршеств. Наша добыча — всякая дичь, пернатая и косматая. Мы хозяева её. Крестьяне, когда надо, снабжают нас хлебом и салом. Присмотрись-ка, Ламме: в отрепьях, одичалые, решительные, с отвагой во взоре, со своими топорами, секирами, мечами, шпагами, пиками, копьями, луками, аркебузами бродят они по лесам, ибо всякое оружие им годно и они не хотят ходить ровными рядами, точно солдаты. Да здравствуют гёзы!
И Уленшпигель запел:
Slaet on den trommele van dirre dom deyne,
Slaet on den trommele van dirre doum, doum,
Бей, барабан, van dirre, dom deyne,
Бей, барабан войны!
Вырви у герцога Альбы кишки
И хлещи по морде его кишками!
Slaet on den trommele бей, барабан!
Будь герцог проклят! Убийце — смерть!
Кинь его псам! Смерть палачу! Да здравствуют гёзы!
За язык повесь и за правую руку его:
Языком тем на казнь он людей посылал,
Той рукой приговоры смерти скреплял…
Slaet on den trommele.
Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!
С трупами жертв живьём заприте герцога вы:
Пусть задохнется он от смрада,
Пусть околеет от чумы!
Бей барабан! Да здравствуют гёзы!
Христос! Воззри на воинов твоих:
На плаху, на костёр они пойдут
За правду, за твоё святое слово.
Освободят они родимый край!..
Slaet on den trommele van dirre dom deyne.
Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!
И все чокались, восклицая:
— Да здравствуют гёзы!
И Уленшпигель пил из вызолоченного монашьего кубка и гордо смотрел на мужественные лица диких гёзов.
— Дикие! — говорил он. — Вы волки, тигры, львы. Пожрите же собак кровавого короля!
— Да здравствуют гёзы! — восклицали они и повторяли его припев:
Slaet op den trommele van dirre dom deyne,
Slaet op den trommele van dirre dom dom:
Бей барабан! Да здравствуют гёзы!
VI
Уленшпигель вербовал в Ипре солдат для принца: скрываясь от преследования герцогских сыщиков, он поступил на службу причетником к приору аббатства св. Мартина. Товарищем его по службе был звонарь по имени Помпилиус Нюман, здоровенный парень, но трусишка, ночью принимавший свою тень за чорта, а рубашку за привидение.
Приор был толст и упитан, как пулярка, выкормленная для вертела. Уленшпигель скоро заметил, на каких лугах паслось его преподобие, копя свой жирок. Он узнал от звонаря, а потом увидел своими глазами, что приор завтракал в девять часов утра, обедал в четыре. До половины девятого он спал, потом перед едой отправлялся в церковь посмотреть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свой кошель. В девять часов он закусывал: съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог из цапли и выпивал пять рюмок брюссельского вина. В десять часов он высасывал несколько слив, орошая их орлеанским вином, моля при этом господа бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень для препровождения времени он обгрызал какую-нибудь птичью гузку, присоединяя к ней и крылышко. В час он начинал думать о своём обеде и сообразно с этим выливал в себя добрый стакан испанского вина. Затем он ложился в постель и дремал минутку для отдохновения.
Проснувшись, он начинал, для возбуждения аппетита, с солёной лососины, к которой присоединялась большая кружка антверпенского dobbel-knol. Затем он переходил в кухню и располагался здесь перед очагом, где весело трещали дрова. Внимательно следил он за тем, как здесь жарится для монахов аббатства телячья вырезка или подрумянивается на вертеле ошпаренный поросёнок, который казался ему много предпочтительнее ломтя сухого хлеба. Но настоящий аппетит ещё не назревал вполне, и приор рассматривал хитрую механику вертела, который как бы чудом вращался сам собой. Это было создание Питера ван Стинкисте, кузнеца, жившего в кортрейском кастелянстве. Приор заплатил ему за этот вертел пятнадцать парижских ливров.
Затем он опять ложился в постель, вытягивался там от усталости, в два пробуждался, проглатывал немножко свиного студня, запивая его бургонским, которое он покупал по двести сорок флоринов за бочку. В три часа он съедал цыплёнка в мадере, которого запивал двумя стаканами мальвазии по семнадцати флоринов бочонок. В половине четвёртого он лакомился вареньем, запивая его мёдом. От этого он становился бодрым духом, охватывал руками колено и погружался в спокойную задумчивость до четырёх часов.
В четыре наступало время обеда, и в этот сладостный час его часто навещал священник церкви святого Иоанна. Не раз бились они об заклад, кто из них больше съест рыбы, дичи, птицы, мяса. Тот, кто отставал, должен был угостить победителя мясом, поджаренным на угольях, с четырьмя соусами, семью гарнирами из зелени и подогретым вином трёх лучших марок.
Так пили они и ели, ведя беседу о еретиках, причём пребывали в полном согласии, что, сколько их ни перебить, всё будет мало. И никогда не возникало между ними ни малейшего спора, кроме того случая, когда им приходилось препираться о тридцати девяти способах, коими изготовляется добрый пивной суп.
Затем они склоняли свои достопочтенные головы на преподобные пуза и храпели. Случалось, кто-нибудь из них открывал на мгновение глаза и бормотал при этом, что жизнь на этом свете — прекрасная вещь и что люди неимущие напрасно жалуются на неё.
При этом святом муже состоял причетником Уленшпигель. Он отлично прислуживал ему при мессе, всегда пополняя чашу трижды: два раза для себя и раз для приора. И звонарь Помпилиус Нюман помогал ему при этом.
Видя цветущее здоровье, красные щёки и толстое брюшко Нюмана, Уленшпигель задал ему вопрос, здесь ли, на службе у приора, он накопил столь завидные достоинства.
— Конечно, сын мой, — ответил Помпилиус. — Закрой только дверь, чтобы нас никто не слышал.
Он шопотом рассказал ему:
— Ты ведь знаешь, как нежно наш господин приор любит всякие вина и пиво, всякое мясо и птицу. Он запирает мясо в кладовке, вино в погребе и всегда носит ключи в кармане. И когда спит, не отнимает рук от них. Ночью, когда он уснёт, я пробираюсь к нему, — не без опаски, — снимаю ключи с его брюшка, потом кладу назад. Не без опаски: ибо, сын мой, если он узнает о моём преступлении, он меня сварит живьём.
— Незачем так затрудняться, Помпилиус, — сказал Уленшпигель, — достаточно стащить ключи один раз — я сделаю по их образцу новые; а старые пусть себе лежат на пузе добрейшего отца приора.
— Сделай, сын мой, — сказал Помпилиус.
И Уленшпигель сделал ключи: часам к восьми вечера, когда он и Помпилиус решали, что благодушный приор уснул, они спускались вниз и добывали себе мяса и вина, сколько было душе угодно. Уленшпигель нёс бутылки, Помпилиус еду, ибо он дрожал, как осиновый лист, а окорока и бараньи лопатки не разбиваются, когда падают на пол. Не раз забирали они также птицу, в чём обвинены были многие кошки по соседству и претерпели казнь за своё преступление.
Затем они отправлялись в Ketel-Straat — улицу гулящих девушек. Здесь они были щедры, кормили своих любушек солониной и ветчиной, варёной колбасой и птицей, поили их орлеанским и бургонским винами и английским пивом, которое за морем называется эль, ручьями вливая всё это в свежие глотки своих красоток. А те платили им за это ласками.
Но однажды утром, после еды, приор позвал их обоих. С грозным лицом он яростно сосал мозговую кость из супа.
Помпилиус дрожал в своих штанах, и брюхо его содрогалось от страха. Уленшпигель был совершенно спокоен и лишь весело ощупывал ключи от погреба в своих карманах.
— Кто это пьёт моё вино и ест мою птицу, — грозно спросил приор, — не ты ли это, чадо моё?
— Нет, — ответил Уленшпигель.
— А этот звонарь, — и он указал при этом на Помпилиуса, — не приложил ли и он руку к этому преступлению? Он бледен, как покойник. Видно, украденное вино действует на него, как яд.
— Ах, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — вы несправедливы, обвиняя звонаря. Ибо, если он бледен, то не оттого, что пил ваше вино, но оттого, что нанюхался духа его, он чахнет со дня на день, и, если ничего против этого не предпринять, его душа ручьём ускользнёт сквозь его штаны.
— Есть бедные люди на земле! — вздохнул приор и хватил здоровенный глоток вина из стоявшего перед ним стакана. — Но скажи, чадо моё, — у тебя ведь рысьи глаза, — ты не заметил вора?
— Я буду следить, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.
— Господь да утешит вас своей милостью, чада мои, — сказал приор, — живите в трезвости, ибо из невоздержанности проистекают все бедствия сей юдоли слёз. Идите с миром.
И, благословив их, он высосал ещё одну мозговую кость из супа и выпил ещё большой стакан вина.
Уленшпигель и Помпилиус вышли.
— Этот гнусный скаред не дал тебе ни капли своего вина, — сказал Уленшпигель. — Поистине благословен хлеб, который крадут у него. Но что с тобой, почему ты так дрожишь?
— Мои штаны мокры насквозь.
— Вода сохнет быстро, сын мой. Но будь веселей. Сегодня сыграем плясовую на бутылках на Ketel-Straat и напоим допьяна всех трёх ночных сторожей. Пусть храпят, охраняя город.
Так и сделали.
Между тем подходил день св. Мартина; церковь была украшена для праздника. Ночью Уленшпигель и Помпилиус вошли в неё, заперли за собой двери, зажгли все свечи, взяли лютню и волынку и играли с увлечением. И свечи сияли, как солнце, но это было далеко не всё. Устроив всё как должно, они отправились к приору, которого, несмотря на поздний час, застали ещё на ногах. Он жевал жареного дрозда, запивая его рейнским, и широко раскрыл глаза, когда увидел освещение в окнах церкви.
— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — не угодно ли вам узнать, кто ест ваше мясо и пьёт ваше вино?
— Что за освещение! — воскликнул приор, указывая на окна церкви. — Господи боже, неужто это с твоего соизволения святой Мартин жжёт по ночам свечи бедных монахов, ничего не платя за них?
— Он и не то ещё делает, — сказал Уленшпигель. — Пожалуйте с нами, отец приор.
Тот взял посох, и они вошли в церковь.
Здесь посреди храма он увидел всех святых: выйдя из своих ниш, изваяния собрались в кружок. И святой Мартин являлся как бы начальником, ибо он головой был выше всех; в руке, протянутой для благословения, он держал жареную индейку. У других угодников были во рту или в руках куски гусятины или курятины, колбаса, ветчина, рыба сырая и варёная, между прочим щука в добрых четырнадцать фунтов веса. И в ногах у каждого стояло по бутылке вина.
При виде всего этого приор пришёл в такую ярость, лицо вздулось так, что Помпилиус и Уленшпигель испугались, как бы он тут же не лопнул. Но приор, не обращая на них внимания, грозно подошёл к святому Мартину, которого он, очевидно, считал ответственным за злоумышления всех прочих, вырвал у него из рук индейку и осыпал такими ударами, что разбил ему руку, нос, посох и митру.
Не помиловал он и других, и не один из святителей потерял под его ударами руки, ноги, митру, посох, крест, косу, секиру, решётку, пилу и иные знаки своего достоинства и своей мученической кончины. Затем приор с бешеной быстротой стал, с трясущимся брюхом, задувать все свечи.
Все окорока, птицу и колбасу, сколько мог собрать, он взял с собой и, согбенный под этой ношей, возвратился в свою келью. Но он был так разъярён и удручён, что вынужден был выпить одну за другой три больших бутылки вина.
Уленшпигель подождал, пока он уснул, и тогда унёс все, что приор отобрал у святых, а также то, что осталось в церкви, полакомившись предварительно лучшими кусочками. Объедки они с Помпилиусом сложили у ног святых.
На другой день, пока Помпилиус звонил к заутрене, Уленшпигель вошёл к приору в опочивальню и опять пригласил его пойти в церковь.
Здесь, указав на объедки и на святых, он сказал:
— Что ж, ваше преподобие, ничто не помогло, они всё-таки всё съели.
— Да, — ответил приор, — даже в мою опочивальню, как воры, пробрались и утащили всё, что я спас. Так, господа святые? Вот я пожалуюсь на вас его святейшеству.
— Так-то так, — сказал Уленшпигель, — только вот послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут рабочие. Увидят они эти разбитые статуи, как бы вас, отец приор, не обвинили в кощунстве.
— О святой Мартин, — простонал приор, — спаси меня от костра! Я не помнил, что делаю.
Затем, обратившись к Уленшпигелю, меж тем как трусливый Помпилиус звонил в колокола, приор сказал:
— К воскресенью никак не успеют починить святого Мартина. Что делать? Что скажет народ?
— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — надо употребить невинную хитрость. Мы приклеим Помпилиусу бороду, — вид у него всегда мрачный и потому очень почтенный, — наденем на него митру, стихарь, облачение и весь убор святителя. Он будет стоять на своём подножьи, и народ примет его за деревянного святого Мартина.
Приор поднялся к Помпилиусу, который всё ещё звонил в колокола, и обратился к нему:
— Перестань звонить и слушай: хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель тебя оденет как надо, но если ты во время крестного хода пикнешь или шевельнёшь пальцем, я прикажу сварить тебя в кипящем масле в котле, который, по заказу палача, только что обмуровали на Рыночной площади.
— Ваше преподобие, — ответил Помпилиус, — я предан вам бесконечно, но вы ведь знаете, что я страдаю недержанием.
— Повинуйся! — сказал приор.
— Повинуюсь, ваше преподобие, — жалобно ответил Помпилиус.
VII
На следующий день при ярком солнечном сиянии крестный ход вышел из церкви. Уленшпигель по возможности починил двенадцать угодников, которые колыхались теперь на своих носилках среди цеховых знамён. За ними двигалась статуя пресвятой девы, затем, прославляя её песнопениями, шла её почётная свита из девиц в белых платьях; за ними двигались стрелки с луками и самострелами и, наконец, подле балдахина — Помпилиус, качавшийся на носилках ещё более, чем другие, и скорчившийся под бременем пышного убранства св. Мартина.
Уленшпигель раздобыл порошок, причиняющий зуд. Он сам одел Помпилиуса в епископское облачение, дал ему перчатки и посох и показал, как благословлять народ по латинскому обряду. Он помогал одеваться и священникам: на одного накинул орарь, другому подал рясу, дьяконам надел стихари. Он метался по церкви, здесь разглаживая складки камзола, там штаны. Он расхваливал начищенные самострелы и страшные луки братства стрелков. И каждому он насыпал за воротник, на спину или в рукав своего порошка. Больше всех получил каноник и четыре носильщика св. Мартина. Только девушек из свиты пресвятой девы он не тронул — ради их нежной красоты.
С развевающимися хоругвями и распростёртыми знамёнами в чинном порядке вышла торжественная процессия из храма. Прохожие, мужчины и женщины, крестились при встрече. Солнце палило.
Каноник прежде всех почувствовал действие порошка и почесал за ухом. За ним стали чесаться все, духовенство и стрелки: они чесали себе шеи, ноги, руки, стараясь, однако, не показать этого. Почёсывалась и четвёрка, несшая св. Мартина, но звонарь, страдавший больше всех, так как лучи солнца припекали его более других, не смел шевельнуться из страха, что его сварят живьём. Он дёргал носом, корчил чудовищные рожи и трясся на своих дрожащих ногах, так как каждый раз, когда какой-либо из его носильщиков чесался, он чуть не падал со своей высоты.
Но он не смел двинуться, и от страха из него лило, и носильщики переговаривались:
— Святой Мартин, неужто будет дождь?
Духовенство величало пресвятую деву:
Si de сое… сое… сое… lo descenderes
О sanc… ta… ta… Ma… ma… ria, —
ибо от зуда, ставшего невыносимым, дрожали их голоса; однако они старались чесаться незаметно. Каноник же и четвёрка носильщиков едва не разорвали себе шеи и руки. Помпилиус стоял выпрямившись, дрожа на злосчастных своих ногах, страдавших больше всего.
Но вдруг стрелки, дьяконы, священники, каноник и несшие св. Мартина — все остановились и начали чесаться. От порошка у Помпилиуса свербели пятки невыносимо, но он не шевелился, боясь упасть.
И в толпе говорили, что св. Мартин дико вращает глазами и показывает бедному люду очень сердитое лицо.
Затем по знаку каноника крестный ход опять двинулся в путь.
Но вскоре под горящими лучами солнца, палившего спины и животы участников процессии, действие порошка стало нестерпимым.
И тут духовенство, стрелки, дьяконы, каноник остановились и, точно стадо обезьян, начали уже без всякого стыда чесаться везде, где зудело.
Девушки пели гимны, и свежие голоса, звонко возносясь к небу, звучали, как ангельские хоры.
И, наконец, все разбежались, кто куда мог. Каноник, всё почёсываясь, спас святые дары; благоговейный народ унёс святые мощи обратно в церковь; четвёрка, несшая святого Мартина, попросту бросила Помпилиуса на землю. Здесь злополучный звонарь лежал, не смея ни почесаться, ни шевельнуться, ни промолвить слово и лишь молитвенно закрыв глаза.
Два мальчика решили было понести его, но он показался им слишком тяжёлым, и они поставили его, прислонив к стене. И слёзы градом лились из его глаз.
Народ собрался вокруг него. Своими белыми полотняными носовыми платками женщины отирали его лицо, чтобы собрать его слёзы, как священную реликвию, и говорили при этом:
— Как вам жарко, ваша святость!
Звонарь жалостно смотрел на них и против воли неудержимо дёргал носом.
Слёзы вновь хлынули ручьями из его глаз, и женщины говорили:
— О святой Мартин, вы плачете о прегрешениях города Ипра? Отчего так подёргивается ваш благородный нос? А мы слушались поучений Луиса Вивеса, и бедняки города Ипра обеспечены работой и едой. Ах, какие крупные слёзы — настоящие жемчужины! Вот где наше спасение!
И мужчины говорили:
— Не прикажешь ли, святой Мартин, разрушить все весёлые дома в городе? Но тогда скажи нам, как помешать бедным девушкам бегать по ночам на поиски всяких приключений?
И вдруг поднялся крик:
— Вот идёт причетник!
Уленшпигель подошёл, взял Помпилиуса в охапку, взвалил его себе на плечи и понёс. И верующая толпа благоговейно следовала за ним.
— Ох, — сказал ему на ухо несчастный звонарь, — я издыхаю от зуда, сын мой.
— Держись прямо, — ответил Уленшпигель, — забыл ты, что ли, что ты — деревянная статуя?
Он быстро шагал и принёс звонаря к приору. Тот уже исцарапал себя ногтями до крови.
— Звонарь, — сказал приор, — чесался ты так, как я?
— Нет, ваше преподобие.
— Говорил ты или шевелился?
— Нет, ваше преподобие.
— Ну, получишь свои пятнадцать дукатов. Иди и чешись сколько угодно.
VIII
На другой день Уленшпигель рассказывал всем, что произошло во время процессии. Народ, узнав, что над ним зло подшутили, заставив поклоняться вместо святого плаксе, делающему под себя, пришёл в негодование.
И многие стали еретиками, покинули город со всем своим достоянием и перешли в войско принца.
Уленшпигель возвратился в Льеж.
Одиноко сидел он как-то в лесу и размышлял. Он смотрел на ясное небо и говорил себе:
— Всё война да война: испанцы избивают народ, грабят, насилуют женщин и девушек. Расхищается наше добро, ручьями течёт наша кровь, не принося пользы никому, кроме державного мерзавца, которому хочется украсить свою корону новым узором власти. Он считает славным отличием этот узор крови, узор пожаров. Ах, если бы я мог тебя украсить по моему вкусу, мухи были бы твоим единственным обществом.
Так размышляя, он вдруг увидел, как мимо пронеслось стадо оленей. Здесь были большие старые самцы, гордо несшие свои девятиконечные рога; рядом с ними, точно телохранители, бежали стройные двухлетки, как бы готовые поддержать их своими острыми рожками. Уленшпигель не знал, куда они бегут, но подумал, что они возвращаются в своё логовище.
— Ах, — сказал он, — старые самцы и молодые олени, вы гордо и весело несётесь в глубине леса к своему пристанищу, объедаете молодые побеги, вдыхаете сладостные благоухания и наслаждаетесь бытием, пока не придёт ваш палач — охотник. Так и мы живём, благородные олени!
И пепел Клааса стучал в грудь Уленшпигеля.
IX
В сентябре, в дни, когда перестают кусать комары, Оранский с шестью полевыми пушками и четырьмя тяжёлыми орудиями, говорившими от его имени, а также с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта.
Под жёлтыми и красными знамёнами на суковатой бургундской палке, так долго терзавшей нашу страну и обозначавшей начало нашего рабства, под начальством Альбы, кровавого герцога, шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых пушек и девять тяжёлых орудий.
Но этот поход не принёс больших успехов Молчаливому, так как Альба упорно уклонялся от сражения.
И брат Оранского, Людвиг, баярд Фландрии, заняв несколько городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, сражался при Эммингене в Фрисландии с сыном герцога и потерял здесь шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамён и всё из-за подлости, продажных наёмников, потребовавших платы перед самым боем.
И в этом разгроме, этой крови и этих слезах тщетно искал Уленшпигель спасения родины.
И палачи по всей стране вешали, рубили головы, сжигали невинные жертвы.
И наследство получал король.
X
Странствуя по земле Валлонской, Уленшпигель убедился, что принцу нечего здесь рассчитывать на какую-либо помощь. Так он добрался до окрестностей города Бульона.
Здесь по пути стали ему попадаться всё горбатые, всякого возраста, пола и состояния. Все были с большими чётками, которые они перебирали с благоговением.
И молитвословия их звучали, как кваканье лягушек в пруду в тёплый вечер.
Были здесь горбатые матери с уродливыми ребятишками на руках, между тем как остальной выводок того же вида цеплялся за их юбки. Горбуны были на холмах и горбуны на полях. И повсюду видел Уленшпигель фигуры горбатых, остро очерченные на ясном небосклоне.
Подойдя к одному из них, он спросил:
— Куда направляются все эти несчастные люди, мужчины, женщины и дети?
Тот ответил:
— Мы идём к усыпальнице святого Ремакля, чтобы вымолить у него то, о чём мечтает наше сердце, а именно: чтобы он убрал с наших спин этот унизительный груз.
— А не мог бы святой Ремакль, — спросил Уленшпигель, — милостиво даровать и мне то, чего жаждет моё сердце, а именно: убрать со спины бедных общин кровавого герцога, тяготеющего на них, точно свинцовый горб?
— Святому Ремаклю не дано снимать горбы, ниспосланные в наказание, — был ответ богомольца.
— А другие он снимал? — спросил Уленшпигель.
— Да, если они не застарелые. Тогда свершается чудо исцеления, и мы справляем весёлые празднества всем городом. И каждый богомолец жертвует серебряную монету, а иногда целый золотой флорин исцелённому, который уже стал святым от этого чудесного исцеления и молитва которого за других скорее доходит до неба.
— Почему же, — спросил Уленшпигель, — богатый господин Ремакль взимает плату за свои лекарства, точно какой-нибудь жалкий аптекарь?
— Безбожный путник, он покарает тебя за такое кощунство! — ответил богомолец, яростно потрясая своим горбом.
— Ой, — простонал Уленшпигель и, скорчившись в три погибели, упал под деревом.
— Вот видишь, если святой Ремакль карает, то карает жестоко, — сказал богомолец, глядя на него.
Уленшпигель извивался, скрёб свою спину и стонал:
— О преславный угодник, сжалься надо мной! Это наказание! Я чувствую адскую боль между лопатками. Ой, ой, прости, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди! Дай мне здесь в одиночестве выплакать мою вину и покаяться, как отцеубийце!
Но богомолец уже бежал оттуда вплоть до Большой площади города Бульона, где было сборище всех горбатых.
Здесь, дрожа от ужаса, он прерывающимся голосом рассказывал:
— Встретил богомольца… стройный был, как тополь… хулил святого, сразу вскочила опухоль на спине… горб… очень болезненный…
При этом известии богомольцы подняли восторженные крики:
— Святой Ремакль, если ты можешь нагружать горбами, значит, можешь и снимать их. Убери наши горбы, святитель Ремакль.
Между тем Уленшпигель убрался из-под своего дерева. Проходя по опустевшему предместью, он увидел, что у входа одного кабачка мотаются на палке два свиных пузыря, повешенные здесь в знак panch kermis — колбасного празднества, как это называется в Брабанте.
Взяв один из этих пузырей, он подобрал лежавший на земле хребет сушёной камбалы, надрезал себе кожу и напустил крови в пузырь, потом надул его, завязал, привязал его на спину, а к нему прикрепил кости камбалы. С этим украшением, с сгорбленной спиной, трясущейся головой и дрожащими ногами, точь-в-точь старый горбун, явился он на площадь.
Богомолец, бывший свидетелем его падения, увидев его, закричал:
— Вот он, богохульник! — и указал на него пальцем. И все сбежались посмотреть на несчастного.
Уленшпигель жалобно тряс головой и говорил:
— Ах, я недостоин ни милости, ни сострадания, убейте меня, как бешеную собаку…
И горбатые радостно потирали руки, говоря:
— Нашего полку прибыло!
— Отплачу я вам за это, злопыхатели, — бормотал сквозь зубы Уленшпигель, но с виду терпел всё покорно и говорил:
— Не буду ни есть, ни пить, — хотя бы от этого мой горб всё сильнее твердел, — пока святитель Ремакль не исцелит меня так же, как покарал.
И слух о чуде дошёл до каноника. Это был человек большой, пузатый, осанистый. С высоко поднятым носом он, точно корабль, прорезал толпу горбатых.
Ему указали Уленшпигеля, и он обратился к нему:
— Итак, это тебя, любезный, поразил бич святого Ремакля?
— Так точно, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — именно меня, и я хочу, как смиреннейший богомолец, вымолить у него, чтобы он избавил меня, если ему угодно, от этого свежего горба.
Почуяв в этих словах какую-то хитрость, каноник сказал:
— Дай пощупать твой горб.
— Пощупайте, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.
Сделав это, каноник сказал:
— Он совершенно свеж и ещё влажен. Надеюсь, однако, что святой Ремакль будет милостив к тебе. Следуй за мной.
Уленшпигель пошёл за каноником и вошёл с ним в церковь. Следом за ними бежали горбатые, крича:
— Вот он проклятый! Вот богохульник! Сколько весит твой свежий горб? Сделаешь из него ранец, собирать в нём гроши? Всю жизнь ты издевался над нами, потому что был прямой! Теперь наш черёд. Слава святому Ремаклю!
Уленшпигель, не произнося ни слова, шёл, склонив голову, за каноником. Они вошли в маленькую часовню, в которой стояла мраморная гробница, покрытая большой мраморной плитой. Расстояние между гробницей и стеной часовни было не более двух ладоней. Толпа горбатых богомольцев проходила вереницей между надгробием и стеной, притискивая горбы к мраморной плите. Они верили, что этим способом избавятся от горбов, и те, которым удалось потереть свой горб о мрамор, не пускали следующих. И они дрались, но бесшумно, ибо, по святости места, они решались обмениваться лишь толчками исподтишка.
Каноник приказал Уленшпигелю влезть и стать на мраморное надгробье, чтобы его видели все богомольцы. Уленшпигель ответил:
— Я один не сумею.
Каноник подсадил его, стал рядом с ним и приказал ему опуститься на колени. Так и сделал Уленшпигель и оставался так, склонив голову.
Каноник же вдохновился и звучным голосом начал проповедь:
— Дети и братья во Христе! У ног моих вы видите безбожнейшего, гнуснейшего богохульника, которого покарал святитель Ремакль своим гневом.
И Уленшпигель, ударив себя в грудь, сказал:
— Confiteor!
— Некогда, — продолжал каноник, — он был прям, как древко алебарды, и хвастал этим. Вот он теперь — сгорблен и согбён под ударом небесного проклятия.
— Confiteor, — сказал Уленшпигель. — Спаси меня от горба!
— Да, — продолжал каноник, — да, великий чудотворец, святой Ремакль, ты, сотворивший с твоей преславной кончины тридцать девять чудес, сними с этих плеч бремя, тяготеющее над ними. Дай нам за такое исцеление возгласить тебе хвалу во веки веков, in saecula saeculorum! И мир на земле тем горбатым, которые покорны!
И хором возгласили горбуны:
— Да, мир на земле тем горбатым, которые покорны! Мир горбатым, передышка от уродств, свобода от оскорбления! Сними с нас горбы, святитель Ремакль!
Каноник приказал Уленшпигелю спуститься с гробницы и потереть горб о край надгробья.
И Уленшпигель исполнил это, неустанно повторяя:
— Меа culpa, confiteor, избавь меня от горба!
И у всех на глазах он тёрся горбом.
— Смотрите на горб, он треснул. Смотрите, поддаётся! Справа он тает!.. Нет, он влезет обратно в грудь. Горбы не тают, они входят обратно во внутренности, из которых вылезли.
— Нет, они втягиваются в желудок и в течение восьмидесяти дней служат там пищей… Это подарок, который святитель жалует исцелённым… А куда деваются старые горбы?
Вдруг все горбатые издали разом страшный крик, ибо Уленшпигель изо всех сил упёрся в край надгробья, и пузырь лопнул. Кровь, бывшая в нём, промочила рубашку и большими каплями падала на пол. Выпрямившись и вытянув руку, он кричал:
— Исцелён!
И все горбатые кричали разом:
— Святой Ремакль благословил его, к нему он милостив, к нам суров… — О святитель, избавь нас от горбов!.. — Жертвую тебе телёнка!.. — А я семь баранов!.. — А я охотничью добычу за целый год!.. — Я шесть окороков… — Я отдаю мой домик церкви… Избавь нас от горбов, святитель Ремакль!
И они смотрели на Уленшпигеля с завистью и почтением.
Один из них хотел пощупать, что у него там под курткой, но каноник сказал:
— Там рана, которую нельзя выставлять на свет.
— Я буду молиться за вас, — сказал Уленшпигель.
— Да, богомолец, — заговорили все горбатые разом, — да, вновь выпрямленный господом, мы насмехались над тобой: прости нас, мы не ведали, что творим. Христос простил на кресте, — прости и ты нас.
— Прощаю, — милостиво сказал Уленшпигель.
— Ну, возьми, вот патар, вот флорин. Примите, ваша прямая милость, вот реал, вот дукат, ваша стройность, не откажитесь принять этот крузат, взять рукой эти червонцы…
— Уберите ваши дукаты, — потихоньку сказал им Уленшпигель, — дабы ваша левая рука не знала, что творит правая.
Он говорил так из-за каноника, который жадными глазами смотрел на деньги горбатых, не разбирая, что там, золото или серебро.
— Благодать над тобой, о благословенный, — говорили горбатые Уленшпигелю.
И он гордо принимал от них подарки, точно чудотворец. А скупые всё терли свои горбы о гробницу, не говоря ни слова.
Вечером Уленшпигель отправился в трактир и устроил там хорошую попойку.
Однако, прежде чем лечь спать, он вспомнил, что, наверное, каноник явится забрать свою часть добычи, если не всю её. Он пересчитал полученное и нашёл здесь больше золота, чем серебра, ибо тут было не меньше трехсот червонцев. Заметив в цветочном горшке засохший лавровый куст, он вытащил растение с корнями и землёй и положил на дно всё своё золото. Полуфлорины же, патары и мелочь он рассыпал перед собой по столу.
Каноник явился в корчму и поднялся наверх к Уленшпигелю. При виде священника тот вскочил:
— Господин каноник, чего ради вы явились к моей недостойной особе?
— Единственно ради твоего добра, сын мой, — ответил каноник.
— Ох, — вздохнул Уленшпигель, — вы о том добре, что лежит на столе?
— Именно, — ответил каноник.
И, протянув руку, он сгрёб все деньги со стола в мешок, который принёс для этой цели.
Один флорин, однако, он дал Уленшпигелю, который, для видимости, жалостно стонал.
И каноник спросил его, каким способом он устроил чудо.
Уленшпигель показал ему свиной пузырь и кости камбалы. Всё это забрал каноник под крики и стоны Уленшпигеля, молившего его дать ему ещё сколько-нибудь, так как путь от Бульона до Дамме очень далёк для него, несчастного пешехода, и он, наверное, умрёт по дороге с голоду.
Каноник ушёл, не сказав ни слова.
Оставшись один, Уленшпигель уснул, поглядывая на лавровый куст.
На рассвете он забрал свою добычу и вышел из Бульона, поспешив в лагерь Оранского. Здесь он передал принцу все деньги и рассказал ему свою историю, пояснив, что это настоящий способ налагать на врага контрибуцию.
Принц дал ему десять флоринов.
Что касается позвоночника камбалы, то он был заключён в хрустальный ларец и прикреплён в середине распятия в алтаре Бульонского собора.
И всякий в городе знает, что в распятии этом заключён горб выпрямленного богохульника.
XI
Молчаливый, готовясь к переходу через Маас, передвигал свои отряды в окрестностях Льежа, стараясь запутанными переходами обмануть бдительность Альбы.
Уленшпигель исполнял свои воинские обязанности, умело орудовал своим аркебузом и внимательно следил за окружающим.
В лагерь прибыли фламандские и брабантские дворяне, жившие согласно с офицерами и важными господами из свиты Молчаливого.
Вскоре, однако, в лагере образовались две партии, неустанно враждовавшие друг с другом, ибо одни говорили: «Принц — предатель», другие же отвечали, что кто говорит это, тот клеветник, и что они заткнут их лживую глотку. Недоверие росло, как жирное пятно. Доходило до рукопашной в кучках из семи, восьми, двенадцати человек, а то бились и настоящим оружием вплоть до аркебузов.
Однажды на шум явился сам принц и прошёл между враждующими сторонами. Пуля сорвала у него шпагу. Он приказал прекратить бой и обошёл весь лагерь, чтобы все его видели и никто не мог говорить: «Убит Молчаливый, убита война!»
На другой день около полуночи, в тумане, только что Уленшпигель собрался выйти из дому, где он напевал фламандские любезности одной валлонской девице, он вдруг у двери соседнего домика услышал повторившееся три раза подряд карканье ворона. И таким же тройным карканьем ответил кто-то снаружи. На порог домика вышел крестьянин. Уленшпигель услышал шаги на дороге.
Два человека, разговаривавшие по-испански, подошли к крестьянину, который обратился к ним на том же языке:
— Ну, что вы сделали?
— Добрую работу сделали, — ответили они, — врали во имя короля. Благодаря нашей работе теперь офицеры и солдаты в лагере относятся ко всему недоверчиво: «Принц только из скверного честолюбия сопротивляется королю: он добивается того, чтобы его боялись, и тогда в качестве залога он удержит в своих руках города и области, за пятьсот тысяч флоринов он готов покинуть доблестное дворянство, бьющееся за родину. Герцог предложил ему полное помилование и торжественно поклялся и обещал ему, что вернёт ему и всем высшим военачальникам их владения, если они вновь покорятся королю. Оранский единолично заключит с ним соглашение».
А приверженцы Молчаливого возражали нам:
«Предложение герцога — предательская ловушка, в которую не даст себя заманить Оранский, памятуя об Эгмонте и Горне. Им хорошо известно, что кардинал Гранвелла, когда схватили графов, сказал в Риме: «Пескарей ловят, а щуку упускают». Пока Оранский на свободе, ещё ничего не сделано».
— А велик раскол в лагере? — спросил крестьянин.
— Велик и с каждым днём сильнее. Где письма?
Они вошли в домик, где засветился фонарь. В оконце Уленшпигель увидел, как они распечатали два письма, жадно читали их, пили мёд и поспешно удалились, сказав на прощанье крестьянину по-испански:
— Если лагерь распадётся, — Оранский в наших руках. Будет хорошая пожива.
«Ну, с этими молодчиками надо покончить», — сказал себе Уленшпигель.
Они вышли в густом тумане, и Уленшпигель видел, как крестьянин вынес им фонарь, который они взяли с собой.
Свет мелькал, часто скрываемый чёрной тенью, из чего Уленшпигель заключил, что они идут гуськом.
Он зарядил свой аркебуз и выстрелил в чёрную фигуру. Фонарь стал подыматься и опускаться, и из этого он заключил, что один упал, а другой старается рассмотреть его рану. Он снова зарядил аркебуз. Но фонарь, качаясь, стал быстро удаляться по направлению к лагерю. Уленшпигель выстрелил ещё раз. Фонарь покачнулся, упал и погас. Стало темно.
Бросившись к лагерю, Уленшпигель встретил профоса и толпу солдат, разбуженных звуком выстрела. Уленшпигель обратился к ним:
— Я охотник, пойдите принесите дичь.
— Весёлый фламандец, — сказал ему профос, — ты разговариваешь не только языком.
— Слова слетают с языка, как ветер. Слова свинцовые остаются в теле предателей. Пойдёмте.
И при свете фонарей он привёл их к месту, где лежали оба — один уже мёртвый, другой хрипя в агонии; рука его была прижата к груди, и здесь они нашли письмо, которое он скомкал последним усилием воли.
Они понесли трупы, по одежде которых было ясно, что это дворяне, и направились при свете фонаря прямо к принцу, прервав его совещание с Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским и другими господами.
В сопровождении ландскнехтов и рейтаров в зелёных и жёлтых камзолах они толпой подошли к палатке Оранского и с криком требовали, чтобы их выслушали.
Он вышел. Профос откашлялся, чтобы начать обвинительную речь против Уленшпигеля, но тот перебил его:
— Ваша милость, целясь в ворон, я подстрелил двух предателей — дворян из вашей свиты.
И он рассказал, что он видел, слышал и сделал.
Оранский не произнёс ни слова. Перед ним, принцем Оранским, Вильгельмом Молчаливым, пред Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским, Дитрихом ван Схоненбергом, графом Альбертом Нассауским, Гоохстратеном, Антуаном де Лаленом, губернатором мехельнским, пред солдатами и Ламме Гудзаком, который дрожал всем телом от испуга, были обысканы оба трупа. При убитых нашли письма за печатями Гранвеллы и Нуаркарма, которые повелевали им сеять раздоры среди приближённых принца, чтобы, таким образом, ослабить его силы, принудить его к уступкам и выдать его герцогу, который отрубит ему голову. «Следует, — говорилось в письмах, — действовать осторожно, посредством смутных намёков, чтобы в войске укоренилось впечатление, что Оранский ради личной выгоды заключил с герцогом особое соглашение. Тогда его приближённые и солдаты в негодовании сами схватят его. В уплату им переведено через Фуггера в Антверпене по пятисот дукатов на каждого. Они получат без замедления следующую тысячу, как только ожидаемые из Испании четыреста тысяч прибудут в Зеландию».
Когда предательство, таким образом, стало очевидным, принц молча повернулся к своим приближённым — офицерам и солдатам, — среди которых было много не доверявших ему, и укоризненно поглядел на них, молча указывая на трупы.
В великом смятении возгласили все присутствующие:
— Да здравствует Оранский! Оранский верен родине!
Исполненные презрения, они хотели бросить трупы собакам, но принц сказал:
— Не тела надо выбросить собакам, а дух слабости, рождающий недоверие к чистым помыслам.
И солдаты и офицеры кричали:
— Да здравствует принц! Да здравствует Оранский, друг родины!
И голоса их звучали, как гром, сметающий несправедливость.
Указывая на трупы, принц сказал:
— Похороните их по-христиански:
— А я? — сказал Уленшпигель. — Что сделают с моим верным скелетом? Если я поступил неправильно, пусть меня высекут; если я сделал, как надо, пусть меня наградят.
На это Молчаливый сказал:
— Этот стрелок получит пятьдесят ударов зелёными палками в моём присутствии за то, что, не получив приказа, нарушил дисциплину, убив двух офицеров. Затем он получит тридцать флоринов за то, что хорошо смотрел и хорошо слушал.
— Ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — если бы мне раньше дали тридцать флоринов, я бы терпеливее выдержал палки.
— Да, да, — вздохнул Ламме Гудзак, — дайте ему сперва тридцать флоринов, он покорно вынесет остальное.
— И затем, — продолжал Уленшпигель, — так как душа моя чиста, то нет нужды ни мыть её дубиной, ни полоскать её осиной.
— Да, — вздыхал Ламме Гудзак, — не надо мыть Уленшпигеля дубиной или полоскать осиной. У него душа чистая. Не мойте его, господа офицеры, не мойте его.
Когда Уленшпигель получил свои тридцать флоринов, профос приказал «шток-мастеру», то есть палочных дел мастеру, взяться за него.
— Взгляните, господа, какой у него жалостный вид, — кричал Ламме. — Никакого дерева не любит мой друг Уленшпигель.
— Нет, — отвечал Уленшпигель, — я люблю раскидистый ясень, который простирает свою сочную листву навстречу солнцу, но я терпеть не могу эти палки, которые ещё влажны от крови своего сока, которые, без листьев и ветвей, имеют такой дикий вид и производят столь жестокое впечатление.
— Ты готов? — спросил профос.
— Готов? — повторил Уленшпигель. — К чему готов? К палкам? Нет, не готов и не собираюсь быть готовым, господин шток-мастер. У вас рыжая борода и грозное лицо, но я убеждён, что у вас мягкое сердце и что вы совсем не любите увечить таких бедняг, как я. О себе скажу, что я этого не люблю ни делать, ни видеть. Ибо спина христианина — священный храм, подобный груди, объемлющей лёгкие, коими мы вдыхаем воздух божий. Какие муки душевные будут терзать вас, если вам случится тяжёлым ударом раздробить меня на куски!
— Живей, живей, — сказал шток-мастер.
— Ах, к чему такая спешка, ваше высочество, — обратился Уленшпигель к принцу, — право, не к чему спешить: сперва надо высушить палку, а то, говорят, сырое дерево, проникая в живое мясо, заражает его смертельным ядом. Неужто вы, ваше высочество, хотите, чтобы я погиб такой гадкой смертью? Верной службой служит вам и так моя спина, ваше высочество. Пусть секут ее розгами, пусть бичуют ремнём, только этими зелёными палками не надо, прошу вас.
— Помилуйте его, принц, — сказали одновременно Гоохстратен и Дитрих ван Схоненберг. И другие сострадательно улыбались.
И Ламме приговаривал:
— Ваше высочество, ваше высочество, помилуйте его; зелёное дерево — чистый яд.
— Прощаю, — сказал принц.
И Уленшпигель многократно прыгал, колотил Ламме по животу, тащил его плясать и говорил:
— Восхваляй вместе со мной благородного принца, который спас меня от зелёных палок.
Ламме попытался плясать, но из-за брюха не мог.
И Уленшпигель угостил его хорошей выпивкой и закуской.
XII
Уклоняясь от сражения, герцог непрестанно старался истощить Оранского при его передвижениях между Юлихом и Маасом. Повсюду, у Гондта, Мехельна, Эльсена и Меерсена, обследовали, по указанию принца, реку, и везде дно её было усеяно колышками, которые при переправе причиняли раны людям и лошадям.
У Стокема брод оказался свободным. Принц приказал перейти реку. Кавалерия, перейдя через Маас, сосредоточилась по ту сторону в боевом порядке, прикрывая переправу со стороны епископства Льежского. Затем от берега до берега, поперёк реки, выстроились в десять рядов стрелки и аркебузьеры, задерживая, таким образом, течение реки. Среди них был Уленшпигель. Вода доходила ему до бёдер, и не раз предательская волна поднимала его вверх вместе с лошадью.
Мимо него шла пехота, привязав пороховницы к шляпам и держа аркебузы высоко в воздухе. За ними двигался обоз, охранные отряды, сапёры, фейерверкеры, двойные бомбарды, фальконеты, большие и малые кулеврины, кулеврины-батарды, двойные кулеврины, мортиры, пушки, простые и двойные, лёгкие пушки для авангарда, запряжённые парой лошадей, которые могли галопом примчаться куда угодно и, таким образом, были подобны так называемым императорским пистолетам. За артиллерией шёл арьергард — ландскнехты и фламандская конница.
Уленшпигель искал, где бы хватить глоток согревающего напитка. Стрелок Ризенкрафт, немец из южной Германии, тощий, жестокий и громадный парень, храпел подле него на коне, от него разило водкой, и Уленшпигель поискал, где его фляжка, нашёл её, разрезал бечёвку, на которой она висела на шее, и весело приложился к ней. Соседи-стрелки кричали:
— Дай и нам!
Так он и сделал. Когда фляжка была пуста, он связал бечёвку и хотел повесить фляжку на шею солдату. Однако он задел при этом Ризенкрафта, тот проснулся и прежде всего потянулся к своей фляжке, чтобы, как всегда, подоить свою коровушку. Но, не найдя молока, он пришёл в ярость и закричал:
— Мерзавец, куда ты дел мою водку?
— Выпил, — отвечал Уленшпигель, — у промокших солдат водка — общее добро, а скаред — дурной товарищ.
— Завтра в поединке изрублю тебя на куски, — сказал Ризенкрафт.
— Валяй. Станем рубить друг другу головы, руки, ноги и всё прочее. Да не запор ли у тебя, что у тебя рожа такая кислая?
— Да, запор.
— Так чем драться, лучше бы ты слабительное принял.
Они уговорились встретиться на другой день на конях при любом сражении, чтобы срубить друг у друга короткими шпагами лишнее сало.
Уленшпигель просил разрешения заменить шпагу палкой, — и получил согласие.
Между тем войско перешло реку, и, по приказанию офицеров, десять шеренг, стрелков также двинулись к другому берегу.
И принц сказал:
— Вперёд на Льеж.
Объятый радостью, Уленшпигель закричал вместе с фламандцами:
— Да здравствует Оранский, вперёд на Льеж!
Но наёмники, особенно немцы, нашли, что они слишком промокли для наступления. Напрасно уверял их принц, что они идут навстречу верной победе, что город на их стороне. Они знать ничего не хотели, разложили большие костры и грелись подле них со своими рассёдланными лошадьми.
Нападение на город было отложено на другой день. Альба был очень испуган отважной переправой: тут его шпионы донесли ему, что наёмники Молчаливого не готовы к нападению.
Поэтому он пригрозил Льежу и его округе, что он уничтожит всё огнём, если тамошние сторонники принца шелохнутся. Герард ван Грусбеке, клеврет епископа, вооружил своих наёмников против принца. Но Молчаливый из-за наёмников-немцев, испугавшихся сырости в штанах, подошёл к городу слишком поздно.
XIII
Уленшпигель и Ризенкрафт взяли себе секундантов, которые решили, что противники будут драться пешими и, по требованию победителя, вплоть до смертельного исхода; так потребовал Ризенкрафт.
Местом боя была выбрана маленькая поляна.
С утра Ризенкрафт надел своё стрелковое снаряжение. На нём был шлем с нагрудником без забрала и кольчуга без рукавов. Рубаху, разорванную в клочья, он запихал в шлем, чтобы, в случае нужды, употребить лоскутья для перевязки. Он взял свой самострел из доброго арденнского дерева, колчан с тридцатью стрелами и длинный кинжал, но не взял двуручного меча, какими обычно вооружены стрелки. Он прибыл на место поединка на своей кобыле и сидел на боевом седле, прикрытом бронёй так же, как лоб лошади, украшенный перьями.
Вооружение у Уленшпигеля было барское. Он восседал на осле: седлом ему служила юбка гулящей девицы, на морду осла была надета ивовая плетёнка, над которой развевались стружки. Грудь осла, вместо панцыря, покрывал кусок сала, так как, объяснял Уленшпигель, железо дорого, к стали не приступиться, а медь в последнее время в таком количестве уходит на пушки, что и для кролика не из чего выковать оружие. Вместо шлема он прикрылся салатным листом, ещё не объеденным улитками. В середину он воткнул лебединое перо — для последней песни, если плохо придётся.
Лёгкой, тонкой шпагой служила ему длинная, толстая сосновая жердь, к концу которой была привязана метёлочка из веточек того же дерева. Слева у седла висел нож, тоже деревянный, справа палица: стебель бузины с воткнутой на него брюквой. Панцырем его были лохмотья. Когда он в этом наряде появился на месте боя, свидетели Ризенкрафта разразились хохотом, но сам он угрюмо хранил своё кислое выражение.
Секунданты Уленшпигеля потребовали, чтобы немец снял свою стальную кольчугу, так как на Уленшпигеле нет ничего, кроме тряпок. Ризенкрафт согласился. Тогда его секунданты спросили, почему Уленшпигель вооружён метлой.
— Палку вы мне сами разрешили: можно же её украсить зеленью.
— Делай, как знаешь, — сказали четыре секунданта.
Ризенкрафт не произнёс ни слова и лишь сбивал короткими ударами шпаги тощие стебельки вереска.
Секунданты потребовали, чтобы он заменил свой меч метлой, как у Уленшпигеля.
Он ответил:
— Если этот голодранец по своей воле выбрал столь необычное оружие, то он, очевидно, надеется им защитить свою жизнь.
Уленшпигель, с своей стороны, повторил, что ему довольно его метлы, и секунданты объявили, что всё в порядке.
Противники стали друг против друга, — Ризенкрафт, закованный в сталь, на своём коне, Уленшпигель — на осле, прикрытом куском сала.
Выехав на середину поляны, Уленшпигель взял метлу наперевес, как копьё, и сказал:
— Гнуснее чумы, проказы и смерти, по мне, эта смердящая погань, которая в лагере храбрых и добрых товарищей не знает иной заботы, как совать повсюду свою кислую рожу и злопыхательную морду. Где появится такой поганец, немеет смех и смолкает песня. Всегда такой гнуснец с кем-нибудь дерётся или ругается и, таким образом, рядом с честным боем за родину затевает поединки, в которых — разруха армии и радость врагу. В разное время Ризенкрафт, здесь стоящий передо мной, убил двадцать одного человека за пустячные слова, никогда, ни в одном сражении или стычке не дав доказательств своей храбрости, не получив ни единой награды. Поэтому мне очень приятно почесать сегодня эту шелудивую собаку против её облезшей шерсти.
Ризенкрафт ответил:
— Этот пьяница вообразил, что поединок — это забава; с радостью расколю ему череп, чтобы всякий увидел, что там нет ничего, кроме соломы.
По приказанию секундантов оба спешились, причём с головы Уленшпигеля упал салатный лист, немедленно пожранный его ослом. Только один секундант помешал ослу, дав пинка ногой и выгнав за изгородь поляны. Таким же образом отвели коня, и они поплелись вдвоём, пощипывая траву.
Затем секунданты с метлой, — это были секунданты Уленшпигеля, и секунданты с мечом — секунданты Ризенкрафта — подали свистом знак к бою.
И Ризенкрафт и Уленшпигель яростно бросились друг на друга. Ризенкрафт рубил шпагой, Уленшпигель отбивался метлой. Ризенкрафт клялся всеми дьяволами, Уленшпигель уворачивался, бегал по поляне вдоль и поперёк, туда и сюда, показывал Ризенкрафту язык, корчил ему рожи, а тот задыхался, и, как сумасшедший, махал по воздуху своей шпагой. Вдруг, когда он подбежал совсем близко к Уленшпигелю, тот мигом обернулся и изо всех сил ткнул его своей метлой в нос. Ризенкрафт упал на землю, растопырив руки и ноги, точно издыхающая лягушка.
Уленшпигель бросился к нему и возил без всякого милосердия метлой по его лицу взад и вперёд, повторяя:
— Проси пощады, не то всю метлу слопаешь.
Он тёр и тёр его безустали, к великому смеху присутствующих, и всё приговаривал:
— Кайся, не то слопаешь всю метлу.
Но Ризенкрафт не мог ничего ответить, так как от чёрной ярости умер.
— Господь да упокоит твою душу, бедный злюка! — сказал Уленшпигель.
И ушёл, огорчённый.
XIV
Октябрь шёл к концу. У принца иссякли деньги, и войско его страдало от голода. Солдаты роптали; он подвигался по направлению к Франции и старался вступить в бой с герцогом, но тот уклонялся.
Выступив из Кенуа-ле-Конт по пути к Камбрэзи, он встретил здесь отряд из десяти немецких батальонов, восьми испанских и трёх эскадронов лёгкой конницы под командой дона Руфеле Генрицис, сына герцога Альбы. Завязался бой, и дон Руфеле среди схватки воскликнул по-испански:
— Бей, бей! Без пощады! Да здравствует папа!
Оказавшись в это мгновение против отряда стрелков, где Уленшпигель был взводным, он бросился со своими людьми на них. Тогда Уленшпигель сказал своему начальнику:
— Отсеку этому палачу язык!
— Отсеки, — ответил тот.
И Уленшпигель меткой пулей раздробил челюсть и разорвал язык у дона Руфеле, сына герцога.
Затем он выбил из седла сына маркиза Дальмарес.
Батальоны и эскадроны потерпели поражение.
После этой победы Уленшпигель искал в лагере своего друга Ламме, но не нашёл его.
— Ах, — говорил он, — скрылся друг мой Ламме, мой толстый друг! Видно, полный воинской отваги, он забыл о тяжести своего брюха и вздумал преследовать бегущих испанцев. И, конечно, запыхавшись, он упал, как мешок, на дороге; они его захватили и увели с собой, в надежде на выкуп, — выкуп христианского сала. Друг мой Ламме, где ты застрял? Где ты, милый толстячок?
И Уленшпигель искал его повсюду, но нигде не мог найти и был огорчён этим.
XV
В ноябре, месяце снегопада и метелей, принц вызвал к себе Уленшпигеля. Молчаливый сидел, грызя шнурок своего панцыря.
— Слушай и запомни, — сказал он.
— Мои уши, как двери темницы, — ответил Уленшпигель, — через них легко войти, но выйти — дело трудное.
Молчаливый сказал:
— Обойди Фландрию, Геннегау, Северный Брабант, Антверпен, Южный Брабант, Намюр, Гельдерн, Оверисселль и Северную Голландию и повсюду говори следующее: если судьба изменит нашему святому христианскому делу на суше, то борьба с подлым насилием будет продолжаться на море. Милость господа с нашим великим делом в его удачах и неудачах. Прибыв в Амстердам, отдай отчёт во всём, что ты говорил и делал, моему верному другу Паулю Бейсу. Вот три паспорта, подписанные самим Альбой. Их нашли на трупах убитых при Кенуа-ле-Конт. Мой секретарь вписал в них имена. Быть может, ты найдёшь по дороге подходящего спутника, которому ты сможешь довериться. Запомни: кто на пение жаворонка ответит боевым криком петуха, тот наш верный союзник. Вот тебе пятьдесят флоринов. Будь мужественен и твёрд.
— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.
И он отправился в путь.
XVI
Пропуск от имени короля и герцога давал ему право носить при себе какое угодно оружие. Он взял свой добрый аркебуз, сухого пороха и пуль. Затем он надел изодранный плащ, истасканный камзол и штаны испанского покроя, нахлобучил шляпчонку с торчащим пером и опоясался саблей. Покинув своё войско у французской границы, он направился в Маастрихт.
Крапивники, предвестники мороза, порхали вокруг жилья и просили приюта. Третьи сутки шёл снег.
Уленшпигелю часто приходилось предъявлять свой паспорт. Его пропускали. Так шёл он к Льежу.
Вскоре он дошёл до большой равнины; ветер хлопьями снега хлестал его в лицо. В ослепительной белизне расстилалась перед ним равнина, и снежная метель, гонимая вихрем, кружилась над нею. Три волка шли по его пятам, но, когда он свалил одного из них выстрелом, прочие бросились на раненого и, разодрав на части, убежали с куском мяса в лес.
Избавившись от волков и осматриваясь, не бегает ли по полю ещё стая, он увидел позади, далеко на равнине, как будто серые изваяния, которые двигались, как пятна в снежной метели; за ними видны были очертания всадников. Он влез на дерево. Ветер донёс до него издалека жалобные звуки.
«Быть может, это богомольцы в белых плащах, — подумал он, — ибо лишь с трудом я отличаю их фигуры от снега».
Но тут он увидел, что это бегут голые люди, а за ними два рейтара на высоких конях в чёрном вооружении гонят эту жалкую толпу неистовыми ударами бича. Он зарядил аркебуз. Среди этих несчастных он видел молодых людей и стариков, — голые, иззябшие, окоченелые, съёжившись под бичом солдат, бежали они вперёд, чтобы увернуться от их ударов. А рейтары, тепло одетые, красные от водки, сытые, забавлялись тем, что хлестали голых людей, подгоняя их.
«Я мщу за тебя, пепел Клааса», — сказал Уленшпигель и выстрелил в одного рейтара, который упал с коня, поражённый пулей в лицо. Другой, не понимая, откуда пронеслась эта нежданная пуля, перепугался и решил, что в лесу засел в засаде неприятель. Он вздумал спасаться бегством вместе с лошадью своего спутника и схватил её за узду, но, сойдя с коня, был поражён второй пулей в затылок и упал замертво.
Голые люди упали на колени, решив, что ангел с небес явился им на помощь в образе стрелка, бьющего без промаха. Уленшпигель слез с дерева, и его узнали некоторые из несчастных, служившие с ним вместе в армии принца. Они объяснили ему:
— Видишь, Уленшпигель, мы из Франции: за то, что мы не могли заплатить выкупа, нас в этом ужасном виде отправили как мятежников и военнопленных в Маастрихт, куда сейчас прибудет герцог. Мы все уже заранее обречены на пытки, казни и ссылку на королевские галеры, подобно ворам и преступникам.
Уленшпигель отдал старшему из толпы свой плащ и сказал:
— Пойдёмте, я отведу вас в Мезьер, но раньше надо забрать всё, что есть у этих солдат, и поймать их лошадей.
Снятые с солдат камзолы, штаны, сапоги, шапки и панцыри были распределены между самыми слабыми и больными, и Уленшпигель сказал:
— Двинемся в лес, там нет ветра и поэтому теплее. Бегом, братья.
Вдруг один из толпы упал с криком.
— Холодно! Голодно! Иду к господу сказать, что папа римский — антихрист на земле.
И умер. Все решили нести его с собой, чтобы предать земле по-христиански.
Продвигаясь вперёд по большой дороге, они встретили крестьянина, ехавшего в крытой повозке. Он сжалился над голыми людьми и усадил их в свою повозку. Здесь было сено, в которое они зарылись, и пустые мешки, которыми они могли прикрыться. Согревшись, они вознесли благодарность господу. Уленшпигель ехал рядом на добытом коне и вёл другого в поводу.
В Мезьере они остановились; здесь им принесли тёплый суп, пиво, хлеб, сыр, а старикам и женщинам — мясо. Их приютили и дали им одежду и новое оружие за счёт общины. Все благословляли Уленшпигеля и обнимали его, и он радовался этой ласке.
Он продал рейтарских лошадей за сорок восемь флоринов, из коих тридцать отдал французам.
Странствуя далее в одиночестве, он говорил себе:
«Вот я иду сквозь кровь, слёзы и бедствия, но не нахожу ничего. Видно, обманули меня дьяволы. Где Ламме? Где Неле? Где Семеро?»
И он услышал голос, подобный дуновению:
— В слезах, в смерти, в огне ищи…
И он пошёл дальше.
XVII
В марте Уленшпигель пришёл в Намюр. Здесь он увидел Ламме, который, став большим любителем маасской рыбы, особенно форели, нанял себе лодку и, с разрешения общины, занялся рыбной ловлей. Но гильдии рыбаков он уплатил за это пятьдесят флоринов.
Увидев, как его друг и товарищ бродит по берегу Мааса, ища способа перебраться на ту сторону в город, обрадованный Ламме причалил к берегу, взобрался, запыхавшись, по откосу и бросился к Уленшпигелю. Заикаясь от радости, он восклицал:
— Вот, наконец, опять ты со мной, сын мой, сын во господе, ибо ковчег моего чрева может вместить двоих таких, как ты. Куда ты теперь? Что тебе нужно? Ты, значит, жив? Не видел ты моей жены? Будешь кушать маасскую рыбу? Это лучшее, что есть в этой юдоли: здесь, брат, готовят такие соусы, что оближешь пальчики. Какой у тебя гордый и славный вид с тех пор, как позолотило тебя пламя сражений. Вот ты здесь теперь, сын мой, друг мой, дорогой Уленшпигель, весёлый бродяга! — И он заговорил тише: — А сколько испанцев ты положил? Не встречал ли ты моей жены в одной из их повозок с потаскушками? И маасского вина выпьешь — оно великолепно действует на страдающих запором. Сын мой, ты ранен? Ты ведь останешься здесь и скоро будешь чувствовать себя свежим, бодрым и здоровым, как молодой орёл. И угрей наешься таких, что без всякого запаха тины! Поцелуй меня, брюханчик. Слава богу, слава богу! Ух, как я рад!
И Ламме прыгал, плясал, пыхтел, фыркал, тормошил Уленшпигеля.
Затем они отправились в город. У ворот Намюра Уленшпигель предъявил свой паспорт, подписанный герцогом, и Ламме повёл его к себе.
Готовя обед, он выслушал рассказ о его приключениях и рассказал о своих. Он покинул войско, последовав за девушкой, которую принял за свою жену. Так он и ехал за ней, пока не добрался до Намюра. И непрестанно спрашивал:
— Ты её не видал?
— Видал других, и очень пригожих, — отвечал Уленшпигель, — особенно в этом городе, где все они заняты любовью.
— Верно, — сказал Ламме, — меня уж тут завлекали сотни раз, но я остался верен. Увы! Моё тоскующее сердце переполнено единственным воспоминанием.
— Так же, как твоё брюхо всякой едой.
— Когда я тоскую, я должен есть.
— И твоё горе не знает отдыха и передышки?
— Увы, — ответил Ламме.
И, вытащив из горшка форель, он продолжал:
— Смотри, какая красивая, какая полная. Мясо розовое, как тело у моей жены. Завтра утром уедем из Намюра; у меня мешочек полон флоринов, — купим себе по ослу и поедем верхом во Фландрию.
— Дорого будет стоить, — сказал Уленшпигель.
— Неважно. Сердце тянет меня в Дамме; там любила она меня так сладко; может быть, она туда вернулась.
— Что ж, если хочешь, выедем завтра утром.
На следующий день они выехали бок о бок, каждый на своём осле.
XVIII
Дул резкий ветер. Солнце, ясное с утра, как радостная юность, потускнело, поседело, стало мрачно, как печальная юность; хлестал дождь с градом.
Когда дождь стих, Уленшпигель отряхнулся и сказал:
— Небо впитывает так много туманов, что иногда ему приходится облегчаться.
Снова хлынул дождь с градом, крупнее, чем раньше, он безжалостно хлестал путников. Ламме ныл:
— Нас хорошо обмыло, зачем же ещё полоскать?
Солнце выглянуло снова, и они весело потрусили вперёд.
В третий раз поток проливного дождя и града хлынул с такой убийственной силой, что сухие ветви падали с деревьев, точно подрезанные острым ножом.
Ламме стонал:
— О, под крышу бы! Бедная жена моя! Где вы, жаркий камелёк, сладкие поцелуи, жирные супы?
И он плакал, бедный толстяк.
Но Уленшпигель ответил:
— Нечего жаловаться. Виной всех напастей всегда мы сами. Дождь льёт на наши плечи, но этот декабрьский дождь даст в мае добрую траву. И коровы замычат от радости. Мы бесприютны, — а почему мы не женимся? То есть я говорю о себе и о маленькой Неле, которая теперь сварила бы отличную бобовую похлёбку с мясом, такую вкусную, такую пахучую. Мы страдаем от жажды, несмотря на воду, льющуюся на нас, но почему мы не остались при одном ремесле? Те, которые были терпеливы, стали цеховыми мастерами, теперь они богаты, и погреба их полны пивных бочек.
И пепел Клааса забил в его сердце, небо прояснилось, солнце засияло, и Уленшпигель сказал:
— Солнышко светлое, спасибо тебе, что ты обогрело нас, и тебе, пепел Клааса, за то, что ты согрел моё сердце и постоянно напоминаешь мне, что благословенны скитающиеся ради освобождения родины.
— Есть хочу, — хныкал Ламме.
XIX
Они заехали в корчму, где в высокой горнице им дали пообедать. Уленшпигель распахнул окно и выглянул в сад. Здесь гуляла девушка, полненькая, с пышной грудью и золотистыми волосами. Она была в одной юбке, белой полотняной рубашке и вышитом чёрном переднике с кружевами.
Сорочки и прочее женское бельё сушилось на протянутых верёвках. Девушка снимала сорочки, вешала их снова, вертелась туда и сюда, улыбалась Уленшпигелю, посматривала на него и, наконец, сев на одну из привязанных верёвок, начала на ней качаться, как на качелях.
По соседству кричал петух, и кормилица играла с ребёнком, поворачивая его лицом к стоящему перед ней мужчине.
— Боолкин, улыбнись папаше.
Ребёнок заревел.
Хорошенькая девушка всё ходила по садику, снимая и вешая бельё.
— Это шпионка, — сказал Ламме.
Девушка закрыла глаза руками и, смеясь, смотрела сквозь пальцы на Уленшпигеля.
Потом она обеими руками приподняла свои груди и дала им скользнуть вниз и снова стала качаться, не дотрагиваясь ногами до земли. Она вертелась на верёвках, точно волчок, юбки её развевались, и Уленшпигель смотрел, как сверкает на солнце белизна её полных рук, обнажённых до плеч.
Так вертелась она и смеялась и посматривала на него. Он вышел, чтобы встретиться с нею.
Ламме шёл за ним следом. Он искал дыру в садовом плетне, чтобы пробраться внутрь, но не нашёл.
Увидев, что они ищут её, девушка снова, смеясь, поглядывала на них сквозь пальцы.
Уленшпигель пытался пролезть сквозь плетень, но Ламме удерживал его, говоря:
— Не ходи, это шпионка, быть нам на костре.
Девушка всё разгуливала по садику, прикрывала личико передником и смотрела сквозь его кружева, выглядывая, не идёт ли к ней её случайный приятель.
Уленшпигель совсем уж собрался перескочить через плетень, но Ламме не пускал, схватил его за ногу и стащил, говоря:
— Плаха, топор и виселица. Это шпионка, не ходи туда.
Уленшпигель сидел на земле, возясь с Ламме, а девушка высунула голову из-за плетня и крикнула:
— Прощайте, сударь! Пусть Амур побережёт ваши любовные усилия до другого случая.
И из-за плетня доносился её насмешливый хохот.
— Ах, — сказал он, — точно пучок иголок впился в ухо.
Дверь с шумом захлопнулась.
Уленшпигель был мрачен, а Ламме всё удерживал его и говорил:
— Ты перебираешь нежные соблазны её прелестей, которые не достались тебе, а она шпионка. И хоть печальна эта утрата, а для тебя к лучшему.
Уленшпигель не ответил ни слова, и оба вновь сели на своих ослов и поехали.
XX
Нога справа, нога слева, — так подвигались они вперёд на ослах.
Ламме переваривал свой обед и запивал свежим воздухом. Вдруг, размахнувшись хлыстом, Уленшпигель изо всех сил ударил его по заду, который валом вздулся над седлом.
— Что ты делаешь? — жалобно закричал Ламме.
— В чём дело?
— Хлыстом ударил!
— Кто ударил?
— Да ты ударил!
— Слева?
— Ну да, слева, по моему заду. Почему ты дерёшься, бродяга несчастный?
— По неведению. Я знаю очень хорошо, что́ такое хлыст, и также хорошо знаю, что́ такое стройный зад на седле. Но вот посмотрел я, как выпячивается над седлом эта толстая широкая туша, и сказал себе: «Ущипнуть её пальцем невозможно, — верно и хлыст её не проберёт, если шлёпнуть». Значит, я ошибся.
Ламме рассмешили эти размышления.
— Но я не единственный человек на этом свете, согрешивший по неведению, — продолжал Уленшпигель. — Примером тому мог бы служить не один балбес, выпятивший своё сало над седлом. Если мой хлыст согрешил перед твоим задом, ты согрешил перед моими ногами, когда помешал мне перескочить к девушке, которая из своего садика зазывала меня.
— Мерзавец, — воскликнул Ламме, — так это была месть!
— Невинная, — ответил Уленшпигель.
XXI
Одиноко и тоскливо жила Неле при Катлине, которая всё взывала о своей любви к холодному дьяволу. Но тот не являлся.
— Ах, — вздыхала она, — ты богат, Гансик, любимый мой; ты мог бы вернуть мне семьсот червонцев. Тогда Сооткин вернулась бы живая из чистилища, и Клаас обрадовался бы в небесах. Ты можешь! Уберите огонь, душа рвётся наружу; пробейте дыру, душа рвётся наружу!
И она показывала на то место на голове, где жгли паклю.
Катлина была очень бедна, но соседи помогали ей бобами, хлебом, мясом, кто чем мог. Община помогала небольшими деньгами. Неле шила на богатых горожан и ходила гладить бельё и зарабатывала, таким образом, флорин в неделю.
И всё твердила Катлина:
— Пробейте дыру, выпустите душу! Она стучится, чтоб ей открыли! Он принесёт семьсот червонцев.
И Неле плакала, слушая её.
XXII
Тем временем Уленшпигель и Ламме, снабжённые паспортами, заехали в одну корчму, прислонившуюся к прибрежным скалам Самбры, кой-где поросшим деревьями. Вывеска гласила: «Трактир Марлэра».
Выпив несколько бутылок маасского вина, вкусом на манер бургонского, они разговаривали с хозяином, ярым папистом. Хозяин ядовито подмигивал, был болтлив, как сорока, так как хватил лишнего. Уленшпигель, заподозрив, что за этим подмигиванием что-то кроется, всё подпаивал его. Трактирщик, заливаясь смехом, вскоре пустился в пляс. Потом он опять присел к столу и провозгласил:
— Добрые католики, за ваше здоровье!
— За твоё! — ответили Уленшпигель и Ламме.
— За искоренение всякой еретической и бунтовщической чумы!
— Пьём за это! — ответили Уленшпигель и Ламме и всё подливали в стакан хозяину, который не мог видеть его полным.
— Вы добрые ребята, — сказал он, — пью за вашу щедрость, ибо ведь я зарабатываю на вине, которое мы пьём вместе. Где ваши паспорта?
— Вот, — сказал Уленшпигель.
— Подписано герцогом. За здоровье герцога!
— За здоровье герцога! — ответили Ламме и Уленшпигель.
Хозяин продолжал:
— Чем ловят крыс, мышей и кротов? Мышеловками, крысоловками, капканами. Кто этот крот, всё подрывающий? Это еретик великий, это Оранский — оранжевый, как огонь в аду. С нами бог! Они придут. Ха-ха! Пить! Налей! Я горю, я сгорел! Пить! Славненькие, миленькие реформатские проповеднички!.. Славненькие, храбренькие солдатики, крепкие, что твой дубок… Пить! Хотите с ними пробраться в лагерь главного еретика? У меня есть паспорта, им самим подписанные… Там можно видеть…
— Хорошо, пойдём и мы в лагерь, — сказал Уленшпигель.
— Они там управятся как следует. Ночью при случае — стальной ветер помешает нассаускому дрозду распевать свои песни.
И хозяин, присвистывая, показал, как один человек убивает другого.
— Весёлый ты человек, хотя и женат, — сказал Уленшпигель.
— Не женат и не буду женат, — возразил хозяин, — я ведь храню государственные тайны, — выпьем! Ведь жена их у меня в постели выведает, чтобы отправить меня на виселицу и стать вдовой раньше, чем угодно природе. Господи благослови! Они придут… Где мои новые паспорта? На моём христианском сердце! Выпьем! Вон они, вон, триста шагов отсюда по дороге, у Марш-ле-Дам. Видите их? Выпьем?
— Пей, — говорил Уленшпигель, — пей! Я пью за короля, за герцога, за проповедников, за «стальной ветер». Пью за моё здоровье, за твоё здоровье, за вино, за бутылку! Да ты не пьёшь совсем?
И при каждой здравице Уленшпигель наполнял стакан хозяина, и тот выпивал залпом.
Некоторое время Уленшпигель пристально смотрел на него, потом встал и сказал:
— Он спит! Идём, Ламме.
Выйдя на дорогу, он сказал:
— У него нет жены, которая может выдать нас… Скоро ночь… Ты слышал, что говорил этот негодяй, и знаешь, что это за три проповедника?
— Да, — ответил Ламме.
— Ты знаешь, что они идут от Марш-ле-Дам по берегу Мааса и что следует перехватить их по пути, прежде чем подует «стальной ветер»?
— Да.
— Надо спасти жизнь принца.
— Да.
— Возьми мой аркебуз и засядь там, в кустах между скал. Заряди двумя пулями и, когда я каркну вороном, стреляй.
— Хорошо, — сказал Ламме.
И он исчез в кустах, а Уленшпигель услышал, как щёлкнул курок.
— Идут, видишь? — спросил он.
— Да, вижу. Их трое, в ногу идут, как солдаты, один выше других на голову.
Уленшпигель, вытянув ноги, сел у дороги и бормотал молитвы, перебирая чётки, как делают нищие. Его шляпа лежала у него на коленях.
Когда три проповедника проходили мимо, он протянул им шляпу, но они не подали ему ничего.
Тогда он привстал и жалобно сказал:
— Благодетели, подайте грошик рабочему человеку, — слетел вот на-днях в каменоломню и совсем разбился. Здесь народ такой жестокосердный, никто не подаст милостыню, чтобы смягчить мои страдания. Ах, подайте грошик, буду за вас бога молить. Господь дарует вам долгую и радостную жизнь, благодетели!
— Чадо моё, — сказал один из проповедников, высокий, широкоплечий человек, — не будет нам на этой земле радости, пока властвуют на ней папа и инквизиция.
Уленшпигель тоже вздохнул и сказал:
— О, что вы говорите, благодетель? Молю вас, говорите потише! Пожалуйте грошик бедняку.
— Чадо моё, — сказал низенький проповедник с воинственным лицом, — мы — бедные подвижники, и денег у нас ровно столько, сколько необходимо на дорогу.
Уленшпигель опустился на колена.
— Так благословите меня, — сказал он.
Три проповедника простёрли руки над головой Уленшпигеля, без всякого, однако, благочестия.
Тут он заметил, что, несмотря на их худобу, у них обширные животы, и, вставая, он как бы оступился, ткнулся головой в живот высокого проповедника. Послышался весёлый звон монет.
Тут он выпрямился, вытащил свою шпагу и сказал:
— Разлюбезные отцы, холодно на дворе; вы одеты хорошо, а я плохо. Пожалуйте-ка мне вашу шерсть, не выкрою ли я из неё плащ. Я ведь нищий, то есть гёз. Да здравствуют гёзы!
— Гёз носатый, ты задираешь нос слишком высоко; придётся нам отрубить его тебе, — ответил высокий проповедник.
— Отрубить! — крикнул Уленшпигель и сделал шаг назад. — Смотрите, «стальной ветер» раньше подует на вас, чем на принца. Я гёз, и да здравствуют гёзы!
Ошеломлённые проповедники заговорили между собой:
— Откуда он знает? Нас выдали? Бей его! Да здравствует папа!
И они вытащили из-под платья блестящие клинки.
Но Уленшпигель не ждал их и отбежал к кустам, где скрывался Ламме, и, когда проповедники приблизились к ним как раз на выстрел, он крикнул:
— Вороньё, чёрное вороньё, вот подует свинцовый ветер, а не стальной. Спою вам заупокойную!
И он каркнул вороном.
Из кустов раздался выстрел; высокий упал ничком на землю. Второй выстрел положил другого.
Уленшпигель увидел в кустах добродушную рожу Ламме и его поднятую руку, спешно заряжающую аркебуз.
Синеватый дымок вился над чёрными кустами.
Третий проповедник с мужественной яростью бросился на Уленшпигеля, который сказал:
— Стальной ветер или свинцовый — какой-нибудь уже перенесёт тебя на тот свет, подлый убийца!
И он бросился на противника.
Стоя один против другого поперёк дороги, не отрывая друг от друга глаз, они наносили и отражали удары. Уленшпигель был уже весь в крови, так как противник его был умелый боец и ранил его в ногу и голову. Но он нападал и защищался, как лев. Кровь из раны на голове заливала ему глаза и мешала видеть. Большим прыжком Уленшпигель отскочил в сторону, чтобы сделать передышку, и отёр левой рукой кровь. Но он чувствовал, что слабеет. Он был бы убит, если бы Ламме новым выстрелом не уложил противника.
И Уленшпигель видел и слышал, как тот изрыгает кровь, проклятия и предсмертную пену.
И в синеватом дымке, который поднимался над тёмным лесом, вновь показалась добродушная рожа Ламме.
— Готово? — спросил он.
— Да, сын мой, — ответил Уленшпигель, — но подойди-ка…
Выйдя из засады, Ламме увидел, что Уленшпигель весь в крови. С быстротой оленя бросился он, несмотря на своё брюхо, к Уленшпигелю, сидевшему на земле среди трупов.
— Милый друг мой ранен, ранен этим негодяем, — приговаривал Ламме. Ударом каблука он вышиб зубы ближайшему проповеднику и продолжал: — Ты молчишь, Уленшпигель! Умираешь, сын мой? Где бальзам? Ага, в кошёлке, под колбасами. Уленшпигель, ты не слышишь меня? Ах, нет тёплой воды обмыть твои раны и нет возможности добыть её. Но пригодится и вода из Самбры. Говори, милый друг! Не так же ты тяжело ранен? Водички, так — холодной, не правда ли? О, он приходит в себя. Это я, сын мой, твой друг. Все убиты, все. Полотна бы, полотна перевязать ему раны. Нету. Ну, мою рубашку, — и он разделся и потом продолжал: — На куски рубашку. Кровь остановилась. Не умрёт мой друг.
…Ой, как мерзнет голая спина на этом холоде! Скорее одеться. Не умрёт он, нет. Это я, Уленшпигель, твой друг Ламме! Смеётся. Оберу убийц. У них животы полны золота. Золотые кишки — червонцы, флорины, дукаты, талеры и — письма. О, теперь мы богаты. Больше трёхсот червонцев. И деньги заберём и оружие. «Стальной ветер» не коснётся принца.
Уленшпигель встал, дрожа от холода.
— Вот ты и на ногах, — сказал Ламме.
— Бальзам действует, — ответил Уленшпигель.
И, взяв трупы трёх проповедников, он бросил их, один за другим, в расщелину между скал, вместе с их оружием и одеждой, кроме плащей.
Вокруг них, чуя добычу, каркали в небе вороны.
И Самбра, словно стальная, текла вдаль под серым небом.
И шёл снег, смывая кровь.
И всё же они оба были озабочены.
— Мне легче убить курицу, чем человека, — сказал Ламме.
И они сели на ослов.
Ещё у ворот Гюи текла кровь у Уленшпигеля; они разыграли ссору, соскочили с ослов и, с притворной яростью, дрались шпагами.
Потом, покончив бой, они опять сели на ослов, предъявили у ворот паспорта и въехали в город.
И женщины, видя кровавые раны Уленшпигеля и победоносно возвышавшегося на своём осле Ламме, переполнились состраданием к побеждённому и, грозя Ламме кулаками, говорили:
— Этот злодей изранил своего приятеля.
И Ламме только беспокойно искал, нет ли среди них его жены.
Но всё было тщетно, и он тосковал.
XXIII
— Теперь куда? — спросил Ламме.
— В Маастрихт, — ответил Уленшпигель.
— Но там, сын мой, кругом войска Альбы, и сам он, говорят, в городе. Наших паспортов будет недостаточно. Если испанские солдаты пропустят, то нас могут задержать в городе и начнут допрашивать. Тут дойдёт весть о гибели проповедников, и мы пропали.
— Вороны, сычи и коршуны скоро расклюют их трупы. Лица их, верно, уже неузнаваемы. Паспорта наши хоть и не плохи, но ты, пожалуй, прав; когда узнают об убийстве, возьмутся за нас. И всё-таки нам надо пробраться через Ланден и Маастрихт.
— Нас повесят, — сказал Ламме.
— Проберёмся, — ответил Уленшпигель.
Так рассуждая, они добрались до корчмы «Сорока», где нашли добрую еду, приют и корм для ослов.
Наутро они выехали в Ланден.
Приблизившись к большой усадьбе под городом, Уленшпигель засвистал жаворонком, и тотчас оттуда ответили боевым петушиным криком. Фермер с добродушным лицом показался у ворот и сказал:
— Так как вы вольные друзья, то да здравствуют гёзы! Заходите.
— Кто это? — спросил Ламме.
— Томас Утенгове, мужественный реформат, — ответил Уленшпигель, — его работники, как и он, борются за свободу совести.
— Вы от принца? — сказал Утенгове. — Поешьте и выпейте.
И ветчина зашипела на сковородке, и колбаса вместе с нею; явилось вино и наполнило стаканы. И Ламме вбирал в себя вино, как сухой песок, и ел с такой же охотой.
Батраки и служанки усадьбы поочерёдно совали нос в дверную щёлку и глазели на то, как трудятся его челюсти. И работники говорили с завистью, что этак и они непрочь потрудиться.
Накормив гостей, Томас Утенгове сказал:
— На этой неделе из наших краёв сто крестьян отправятся будто бы в Брюгге починять плотины. Они разделятся на партии по пять-шесть человек и пойдут разными дорогами. В Брюгге будут их ждать суда, которые перевезут их морем в Эмден.
— Будут у них деньги и оружие? — спросил Уленшпигель.
— По десять флоринов и большому ножу у каждого.
— Господь и принц вознаградят тебя, — сказал Уленшпигель.
— О награде я не думаю, — ответил Томас Утенгове.
— Как это у вас получается, — перебил Ламме, дожёвывая толстую кровяную колбасу, — как это вы делаете, любезный хозяин? Почему эта колбаса у вас такая сочная, душистая и нежная?
— Это оттого, — ответил хозяин, — что мы её заправляем майораном и корицей.
И обратился к Уленшпигелю с вопросом:
— А что, Эдвард граф Фрисландский всё ещё друг принцу?
— Он не выказывает этого, но укрывает в Эмдене корабли принца, — ответил Уленшпигель и прибавил: — Нам надо проехать в Маастрихт.
— Это невозможно, — сказал хозяин, — войско герцога стоит перед городом и в окрестностях.
Он повёл их на чердак и оттуда показал вдали знамёна и значки пехоты и конницы, передвигающиеся в поле.
— Я проберусь, — ответил Уленшпигель, — если вы добудете мне разрешение жениться. Невеста должна быть хороша собой, мила и добра и должна выразить желание выйти за меня, — если не совсем, то хотя бы на неделю.
— Не делай этого, сын мой, — сказал, вздохнув, Ламме, — она покинет тебя, и пламя любовное иссушит тебя. Постель, на которой ты спишь так сладко, станет колючим ложем, отняв у тебя твой тихий сон.
— Я всё-таки женюсь, — сказал Уленшпигель.
И Ламме, не найдя больше ничего на столе, приуныл. Однако вскоре он открыл на блюде какие-то печенья и мрачно жевал их.
— Итак, выпьем, — сказал Уленшпигель Томасу Утенгове. — Вы добудете мне жену, богатую или бедную. С нею я пойду к попу в церковь, чтобы он обвенчал нас. Он выдаст мне брачное свидетельство, которое не имеет значения, так как он папский инквизитор. Там будет сказано, что мы оба добрые христиане, что мы исповедывались и причащались по законам святой матери нашей, римской церкви, сжигающей своих детей живьём, согласно правилам апостольским, и, таким образом, достойны благословения святого отца нашего, папы римского, воинства земного и небесного, каноников, попов, монахов, наёмников, шпионов и прочей мрази. С этим свидетельством в руках мы станем устраивать наше свадебное путешествие.
— А невеста? — спросил Томас Утенгове.
— Невесту ты мне раздобудешь. Итак, я беру две повозки, увитые ельником, остролистником, бумажными цветами, и сажаю туда несколько человек, которых ты хотел бы отправить к принцу.
— Но невеста?
— Вероятно, она здесь найдётся. Итак, в одну повозку я впрягу пару твоих лошадей, в другую — пару наших ослов. В первой усядемся я, моя жена, мой друг Ламме и свидетели; в другой — дудочники, свирельщики и барабанщики. Затем под звуки пения и барабанов, среди весело развевающихся свадебных флагов, с выпивкой помчимся мы по большой дороге, которая ведёт или на Galgen-Veld — поле виселиц, или к свободе.
— Постараюсь помочь тебе, — сказал Томас Утенгове, — но жёны и дочери захотят ли ехать с мужчинами?
— Обязательно поедем, — вмешалась хорошенькая девушка, просунувшая голову в дверь.
— Если нужно, я могу собрать и четыре повозки, — сказал Томас Утенгове, — тогда мы отправим более двадцати пяти человек.
— Альба останется в дураках, — воскликнул Уленшпигель.
— А флот принца получит несколькими добрыми воинами больше, — ответил Томас Утенгове.
И, созвав колоколом своих батраков и девушек, он обратился к ним:
— Послушайте, мужчины и женщины, чья родина Зеландия: вы видите перед собой фламандца Уленшпигеля, который собирается проехать вместе с вами, в свадебном поезде, сквозь войско герцога.
И зеландцы и зеландки единодушно вскричали:
— Мы готовы! Без страха!
И мужчины сговорились между собой:
— Вот радость: мы сменим землю рабства на море свободы. Если бог за нас, то кто против нас?
И женщины и девушки говорили:
— Пойдём за нашими мужьями и милыми. Зеландия — наша родина — даст нам приют.
Уленшпигель заметил одну молоденькую, славненькую девушку и шутливо обратился к ней:
— Пойдёшь за меня?
Но она ответила, краснея:
— Пойду, только повенчаемся в церкви.
Женщины говорили, смеясь:
— Сердце влечёт её к Гансу Утенгове, сыну хозяина. Верно, и он едет.
— Еду, — сказал Ганс.
— Поезжай, — сказал отец.
И мужчины надели праздничную одежду, бархатные куртки и штаны, а поверх всего длинные плащи и широкополые шляпы, защищающие от солнца и дождя. Женщины надели чёрные шерстяные чулки и вырезные бархатные башмаки с серебряными пряжками, на лбу у них были большие узорные золотые украшения, которые девушки носят слева, замужние женщины — справа; затем на них были белые брыжи, нагрудники, вышитые золотом и пурпуром, чёрные суконные юбки с широкими бархатными нашивками того же цвета.
Затем Томас Утенгове отправился в церковь к пастору и просил его за два рейксдалера, тут же вручённые ему, незамедлительно обвенчать Тильберта, сына Клааса — то есть Уленшпигеля — и Таннекин Питерс, на что пастор выразил согласие.
Итак, Уленшпигель, во главе своего свадебного шествия, направился в церковь и обвенчался с Таннекин, изящной, милой, хорошенькой и полненькой Таннекин, в щёки которой он готов был впиться зубами, как в помидор. И он нашёптывал ей, что из преклонения перед её нежной красотой не решается сделать это. А она, надув губки, отвечала:
— Оставьте меня, Ганс смотрит так, будто готов убить вас.
И одна завистливая девушка шепнула:
— Ищи подальше: не видишь разве, что она боится своего милого?
Ламме потирал руки и покрикивал:
— Не все же они достанутся тебе, каналья!
И был в восторге.
Уленшпигель покорно снёс свою неудачу и возвратился с свадебным шествием в усадьбу. Здесь он пел, бражничал, веселился, пил за здоровье завистливой девушки. Это было очень приятно Гансу, но не Таннекин и не жениху завистливой девушки.
Около полудня, при светлом сиянии солнца и свежем ветерке, с развевающимися флагами, весёлой музыкой бубнов, свирелей, волынок и дудок, двинулись в путь в повозках, увитых зеленью и цветами.
В лагере Альбы был другой праздник — разведчики и дозорные трубили тревогу, прибегали один за другим, донося: «Неприятель близок. Мы слышали бой барабанов и свист свирели и видели знамёна. Сильный отряд конницы приближается, чтобы заманить нас в ловушку. Главные силы расположены, разумеется, подальше».
Немедленно герцог разослал известие командирам всех частей, приказав выстроить войско в боевой порядок и разослать разведочные отряды.
И вдруг прямо на линию стрелков вынеслись четыре повозки. Они были полны мужчин и женщин, которые плясали, размахивали бутылками, дули в дудки, били в бубны, свистели в свирели, гудели в гудки.
Свадебный поезд остановился, сам Альба вышел на шум и на одной из четырёх повозок увидел новобрачную; рядом с ней был Уленшпигель, её супруг, украшенный цветами. Крестьяне и крестьянки сошли на землю и плясали и угощали солдат вином.
Альба и его свита были изумлены глупостью этого мужичья, которое могло плясать и веселиться, когда всё вокруг них ждало боя.
Участники свадебного поезда роздали солдатам всё своё вино, и те славословили и поздравляли их.
Когда выпивка кончилась, крестьяне и крестьянки опять уселись в повозки и, без малейшей задержки, унеслись под звуки бубнов, дудок и волынок.
И солдаты весело провожали их, чествуя новобрачных залпами из аркебузов.
Так прибыли они в Маастрихт, где Уленшпигель снёсся с доверенными реформатов о доставке оружия и пушек кораблям Оранского.
То же сделали они в Ландене.
И так разъезжали они повсюду в крестьянских одеждах.
Герцог узнал об их проделке, и обо всём этом сложили и переслали ему песенку с таким припевом:
Грозный герцог, ты — дурак!
Прозевал невесту как?
И всякий раз, как он делал какую-нибудь ошибку, солдаты пели:
Герцог зренье потерял:
Он невесту увидал…
XXIV
А король Филипп пребывал в неизменной злобной тоске. В бессильном честолюбии молил он господа даровать ему силу победить Англию, покорить Францию, завоевать Милан, Геную и Венецию, стать владыкой морей и царить над всей Европой.
Но и в мыслях об этом торжестве он не улыбался.
И вечно его знобило; ни вино, ни пламя душистого дерева, непрерывно горевшего в камине, — ничто не согревало его. Он всегда сидел в зале среди такого множества писем, что ими можно было наполнить сто бочек. Филипп писал неустанно, всё мечтая стать владыкой всего мира, подобно римским императорам. Ревнивая ненависть к своему сыну, дон Карлосу, также точила его сердце. Дон Карлос желал отправиться на смену герцогу Альбе в Нидерландах, — конечно, затем, так думал король, чтобы захватить там власть. И образ сына, уродливого, отвратительного, безумного, беснующегося, злобного, вставал перед ним, и ненависть его возрастала. Но он никому не говорил об этом.
Приближённые, служившие королю Филиппу и сыну его дон Карлосу, не знали, кого из них бояться больше: сына ли, ловкого убийцу, который набрасывался на своих слуг, чтобы искровянить им лицо ногтями, или трусливого, коварного отца, который бил только чужими руками и, точно гиена, наслаждался трупами.
Слуги вздрагивали, когда видели, как они вьются один вокруг другого. И они говорили, что скоро в Эскуриале будет покойник.
И вот вскоре они узнали, что дон Карлос, обвинённый в государственной измене, брошен в темницу.
Узнали они также, что мрачная тоска снедает его душу, что он исковеркал себе лицо, когда протискивался сквозь прутья тюремной решётки, пытаясь убежать из темницы, и что мать его, Изабелла Французская, исходит слезами.
Но король Филипп не плакал.
Разнёсся слух, будто дон Карлосу подали незрелых фиг и будто на следующий день он скончался, точно уснул. Врачи определили, что после того как он поел фиг, сердце его перестало биться, а равно прекратились все жизненные отправления, требуемые природой; он не мог ни выплюнуть, ни вызвать рвоту; живот его вздулся, и он умер.
Король Филипп прослушал мессу за упокой души дон Карлоса, повелел похоронить его в часовне королевского замка и прикрыть плитой его могилу, — но не плакал.
И слуги, насмешливо извращая надгробную надпись на могиле принца, говорили:
Здесь тот покоится, кто фиг зелёных скушал —
И, не хворая, богу отдал душу.
А qui jaze qui en para desit verdad
Morio sin infirmidad
А король Филипп бросал похотливые взоры на принцессу Эболи, у которой был муж; он домогался её любви, и она уступила.
Королева Изабелла, которая, по слухам, благоприятствовала замыслам дон Карлоса насчёт захвата власти в Нидерландах, высохла и исчахла. Волосы стали выпадать у неё целыми прядями. Её часто рвало, и на руках и ногах у неё выпали ногти. И она умерла.
И Филипп не плакал.
У принца Эболи тоже выпали волосы. Он стал мрачен и слезлив. Потом и у него выпали ногти на руках и на ногах.
И король Филипп повелел похоронить его.
И он утешил вдову в её печали и не плакал.
XXV
В эти весенние дни пришли женщины и девушки Дамме к Неле и спросили её, не хочет ли она стать «майской невестой» и спрятаться в кустах с женихом, которого найдут для неё; и не без зависти они говорили, что во всём Дамме и округе нет молодого человека, который не рад был бы на ней жениться, так она неизменно мила, свежа и умна. Всё это, конечно, дар колдуньи.
— Кумушки, — ответила Неле, — скажите молодым людям, которые готовы посвататься ко мне, что сердце Неле не здесь, а с тем, кто скитается вдали ради освобождения родины. А если я, как вы говорите, свежа и молода, то этим я обязана не волшебству, а моему здоровью.
— Всё же Катлина на подозрении, — отвечали кумушки.
— Не верьте злым наговорам, — возразила Неле, — Катлина не колдунья. Господа судейские жгли паклю у неё на голове, и господь бог поразил ее безумием.
И Катлина кивала головой из уголка, где она сидела съёжившись и говорила:
— Уберите огонь; вот он скоро вернётся, Гансик милый мой.
На вопрос женщин, кто этот Гансик, Неле ответила:
— Это сын Клааса, мой молочный брат; она вообразила, что потеряла его с тех пор, как господь поразил её.
И женщины по доброте душевной подали Катлине несколько серебряных монет. Она же показывала кому-то, кого никто не видел, новые монетки и приговаривала:
— Я богата, блестит у меня моё серебрецо. Приди, Гансик, милый мой, я заплачу тебе за твою любовь.
И Неле плакала в одиноком домике, когда ушли кумушки. Она думала об Уленшпигеле, который скитается где-то вдали, а она не может быть с ним; и о Катлине, которая всё вздыхает и стонет: «Уберите огонь!» — и часто прижмёт так обе руки к груди, показывая, как бушует во всём её теле и в голове пламя безумия.
Между тем «майская невеста» и её жених спрятались в кустах, и та или тот, кого находил кто-нибудь из них, становились королём или королевой празднества.
Неле слышала радостные возгласы парней и девушек, когда «майская невеста» была найдена в овраге, скрытая зарослями.
И она плакала, вспоминая о той сладостной поре, когда невесту искала она и Уленшпигель, её милый.
XXVI
В это время он и Ламме — нога слева, нога справа — ехали верхом на своих ослах.
— Слушай, Ламме, — сказал Уленшпигель, — нидерландское дворянство из зависти к Молчаливому изменило делу союзников, предало священный союз, достославное соглашение, заключённое ради спасения родины. Эгмонт и Горн стали также предателями, но это не принесло им пользы; Бредероде умер, и продолжать эту войну некому, кроме бедного люда Фландрии и Брабанта, ожидающего честных вождей, чтобы двинуться вперёд. Да, сын мой, и дальше есть ещё острова Зеландии да ещё Северная Голландия, правителем которой состоит принц; и ещё дальше, на море, Эдвард граф Эмден и восточная Фрисландия.
— Увы, — сказал Ламме, — я вижу совершенно ясно, что мы вертимся между костром, верёвкой и плахой, умираем с голоду, изнываем от жажды и не имеем никакой надежды на покой и отдых.
— Это ещё только начало, — ответил Уленшпигель, — прими благосклонно в соображение, что всё это ведь пустяки для нас: не мы ли избиваем наших врагов, не мы ли издеваемся над ними, не наши ли кошельки полны ныне золота, не пресыщены ли мы мясом, пивом, вином и водкой? Чего тебе ещё, перина ты ненасытная? Не продать ли наших ослов и не купить ли лошадей?
— Сын мой, — ответил Ламме, — лошадиная рысь несколько тряска для человека моего объёма.
— Ну и сиди на своём осле, как это делают мужики, и смеяться над тобой никто не будет, пока ты одет мужиком и вооружён не мечом, как я, а палкой с наконечником.
— Сын мой, — сказал Ламме, — уверен ли ты, что наши паспорта будут достаточны в маленьких местечках?
— У меня ведь в запасе ещё брачное свидетельство с большой церковной печатью красного сургуча, висящей на двух пергаментных хвостиках, да ещё свидетельство об исповеди. С двумя мужами, столь превосходно вооружёнными, не сладить солдатам и шпионам герцога. А чёрные чётки, которыми мы торгуем? Оба мы рейтары, — ты фламандец, я немец, — по особому приказу герцога разъезжаем по стране, распространяя священные предметы и привлекая еретиков к святой католической вере. Таким образом, мы проникнем повсюду: и к знатным господам и к жирным аббатам, и везде встретит нас благоговейное гостеприимство. И мы пронюхаем их тайны. Оближи свои губки, мой нежный друг.
— Сын мой, — сказал Ламме, — мы, стало быть, занимаемся шпионством?
— По законам и обычаям войны, — отвечал Уленшпигель.
— Но если сюда дойдёт история о трёх проповедниках, нам не сдобровать, — сказал Ламме.
В ответ Уленшпигель запел:
«Жить» начертал на знамени я —
Жить под солнцем, всё побеждая!
Кожа — вот первая броня.
Из стали броня вторая.
Но Ламме стонал:
— О, у меня такая тонкая кожа, что малейшее прикосновение кинжала разом продырявит её. Лучше было бы заняться каким-нибудь полезным ремеслом, чем таскаться по городам и весям, служа этим важным господам, которые ходят в бархатных штанах и едят жирных дроздов на золотых блюдах. А нам за всё достаются только пинки, опасность, бои, дождь, град, снег и тощие бродяжьи похлёбки… А у них — колбасы, жирные каплуны, ароматные жаворонки, сочные пулярдки…
— Слюнки текут, милый друг? — спросил Уленшпигель.
— Где вы, свежие печенья, золотистые пирожки, нежные сливочные торты? И где ты, жена моя?
Уленшпигель ответил:
— Пепел стучит в моё сердце и зовёт в бой. Ты же, кроткий агнец, ты не должен мстить ни за смерть твоего отца и матери, ни за горе любимых людей, ни за твою бедность: если тебя пугают ужасы войны, пусти меня туда, куда я и направляюсь.
— Одного? — спросил Ламме.
И он вдруг остановил своего осла, который тут же сорвал пучок колючки, росшей у дороги. Осёл Уленшпигеля также остановился и стал кормиться.
— Одного? — повторил Ламме. — Но ты же не оставишь меня одного, — это будет страшная жестокость. Я уже потерял мою жену, теперь потерять ещё друга, — это слишком. Я не буду больше жаловаться, обещаю тебе клятвенно. И, раз уж так приходится, — он гордо поднял голову, — я тоже пойду под град пуль. Да! И в гущу сабельной сечи пойду. Да! Лицом к лицу с проклятыми наёмниками, пьющими кровь, точно волки. И если когда-нибудь, смертельно раненный, я упаду, истекая кровью, к твоим ногам, похорони меня, а когда встретишь мою жену, скажи ей, что я не мог жить без любви на этом свете! Нет, так я не могу, сын мой, Уленшпигель!
И Ламме заплакал, а Уленшпигель был растроган его кроткой самоотверженностью.
XXVII
В это время Альба разделил свою армию на две, из которых одну двинул в герцогство Люксембургское, другую — в графство Намюрское.
— Видно, тут есть какой-то стратегический замысел, мне непонятный, — сказал Уленшпигель. — Ну, мне всё равно, едем всё-таки в Маастрихт.
Когда они приближались к городу по берегу Мааса, Ламме заметил, что Уленшпигель внимательно рассматривает все суда, идущие по реке, и вдруг остановился перед одним, на носу которого была изображена сирена. В руках у сирены был щит, на чёрном поле которого вырисовывались золотые буквы Г. И. X., начальные буквы имени нашего господа Иисуса Христа.
Помахав Ламме, чтобы тот остановился, Уленшпигель весело засвистал жаворонком.
На палубе показался человек и крикнул петухом. Тогда Уленшпигель сделал ему какой-то знак и заревел по-ослиному, указывая при этом на толпу народа, кишевшую на берегу. Тот ответил тоже могучим ослиным рёвом: и-а! И ослы Уленшпигеля и Ламме, насторожив уши, присоединились изо всех сил к этому родному звуку.
Проходили женщины, проезжали мужчины верхом на лошадях, тащивших суда, и Уленшпигель обратился к Ламме:
— Этот судовщик насмехается над нами и нашими ослами. Не отлупить ли нам его на его барке?
— Пусть лучше он сюда придёт, — ответил Ламме.
— Если вы, — посоветовала им проходящая женщина, — не хотите вернуться с переломанными ногами и руками и изувеченным лицом, то оставьте этого Стерке Пира реветь столько, сколько его душе угодно.
— И-а, и-а, и-а! — ревел судовщик.
— Пусть ревёт, — говорила женщина, — на-днях он на наших глазах приподнял повозку, нагруженную тяжёлыми пивными бочками, и остановил на ходу другую, запряжённую здоровенной лошадью. Вон там, — она указала на корчму «Синяя башня», — он, бросив свой нож на расстоянии двадцати шагов, пробил им дубовую доску в двенадцать дюймов толщиной.
— И-а, и-а, и-а! — орал судовщик, и ему вторил мальчишка лет двенадцати, тоже вылезший на палубу.
— Не боимся мы твоего Петра Сильного. Пусть он так зовётся, этот Стерке Пир. Мы посильнее его — и вот перед тобой мой друг Ламме, который может пару таких слопать без отрыжки.
— Что ты несёшь, сын мой, — спросил Ламме.
— То, что есть, — ответил Уленшпигель. — Не противоречь мне из скромности. Да, добрые люди, скоро вы увидите, как разойдётся его рука и как он обработает вашего знаменитого Стерке Пира.
— Да помолчи, — сказал Ламме.
— Твоя сила известна, не к чему её скрывать, — говорил Уленшпигель.
— И-а, — завывал судовщик.
— И-а, — вторил мальчик.
Вдруг Уленшпигель снова засвистал жаворонком. И мужчины и женщины, и работники спрашивали в восхищении, где он научился этому небесному пению.
— В раю, — ответил он, — я ведь прямо оттуда.
И, обратившись к судовщику, который не переставая ревел и насмешливо указывал на него пальцем, он закричал:
— Что же ты сидишь там на своей барке, бездельник? Видно, на земле не смеешь насмехаться над нами и нашими ослами!
— Ага, не смеешь, — повторил Ламме.
— И-а, и-а, — ревел тот. — Пожалуйте-ка сюда, на барку, господа ослы с ослами.
— Делай, как я, — шепнул Уленшпигель Ламме. И он закричал судовщику: — Если ты Стерке Пир, то я Тиль Уленшпигель. А это вот наши ослы Иеф и Ян, которые ревут по-ослиному лучше тебя, ибо это их природный язык. А на твою расхлябанную посудину мы не пойдём. Это старое корыто переворачивается от первой волны и плавает-то бочком, по-крабьи.
— Ну да, по-крабьи, ну да, — кричал Ламме.
— Ты что там ворчишь сквозь зубы, кусок сала! — крикнул судовщик Ламме.
Тут Ламме пришёл в ярость.
— Ты плохой христианин, коришь меня моей немощью, — кричал он, — но знай, что это сало — моё сало, от моего доброго питания. А ты, старый ржавый гвоздь, жил всю жизнь прокисшими селёдками, свечными фитилями и тресковой кожей, сколько можно судить по твоей худобе, которая видна сквозь дырки в твоих штанах.
— Ну и потасовка будет, — говорили прохожие, полные радостного любопытства.
— И-а, и-а, — кричали с барки.
Ламме хотел сойти с осла, набрать камней и швырять в судовщика.
— Камнями не бросай, — сказал Уленшпигель.
Судовщик что-то пошептал на ухо мальчику, который вместе с ним ревел по-ослиному. Тот отвязал от барки шлюпку и, умело орудуя багром, направился к берегу. Подъехав совсем близко, он гордо выпрямился и сказал:
— Мой хозяин спрашивает вас, решаетесь ли вы переехать на его судно и там померяться с ним силою в бою кулаками и ногами. А эти мужчины и женщины будут свидетелями.
— Мы готовы, — ответил Уленшпигель с достоинством.
— Мы принимаем бой, — гордо повторил Ламме.
Было время обеда. Рабочие с плотин и с верфей, мостовщики, женщины, принесшие горшки с едой для мужей, дети, пришедшие смотреть, как их отцы будут обедать бобами и варёным мясом, все смеялись и били в ладоши при мысли о предстоящем состязании, в приятной надежде, что тот или другой из борцов окажется с разбитой головой или, к общему удовольствию, свалится в реку.
— Сын мой, — сказал Ламме потихоньку, — бросит он нас в воду.
— А ты не давайся, — ответил Уленшпигель.
— Толстяк струсил, — говорили в толпе рабочих.
Ламме, всё ещё сидевший на своём осле, обернулся и бросил на них сердитый взгляд, но они смеялись над ним.
— Едем на барку, — сказал Ламме, — там видно будет, струсил ли я.
Ответом на эти слова был новый взрыв насмешек, и Уленшпигель сказал:
— Едем.
Они сошли со своих ослов и бросили поводья мальчику, который ласково потрепал серяков и повёл их туда, где виднелись колючки.
Уленшпигель взял багор, подождал, когда Ламме войдёт в шлюпку, направил её к барке и, вслед за пыхтящим, потным Ламме, влез по верёвке на палубу.
Ступив на палубу, Уленшпигель наклонился, как бы для того, чтобы завязать башмак, и прошептал при этом несколько слов судовщику, который весело посмотрел на Ламме. Но затем он осыпал его тысячами оскорблений, называя его бездельником, распухшим от позорного ожирения, тюремным завсегдатаем, pap-eter — объедала и так далее.
— Сколько бочек ворвани выйдет из тебя, рыба-кит, если тебе открыть жилу?
Вдруг Ламме, не говоря в ответ ни слова, бросился на него, как бешеный бык, и стал неистово колотить его, нанося удары со всех сторон и изо всех сил; очень больно он не мог сделать ему, так как из-за полноты был довольно слаб. Судовщик, делая вид, что сопротивляется, спокойно давал ему колотить, сколько угодно.
Уленшпигель же приговаривал при этом:
— Этот бродяга поставит нам выпивку.
И женщины, дети и рабочие, смотревшие с берега, говорили:
— Кто мог думать, что толстяк такой неистовый!
И они хлопали в ладоши, а Ламме наскакивал, как глухой, между тем как его противник старался только прикрыть своё лицо. Вдруг все увидели, что Ламме упирается коленом в грудь Стерке Пира, одной рукой схватил его за горло, а другую занёс для удара.
— Проси пощады, — яростно кричал он, — или ты пролетишь у меня сквозь клёпки твоего корыта.
Стерке Пир крикнул, чтобы показать, что он не может говорить, и знаком руки просил о пощаде.
И Ламме великодушно поднял врага. Тот поднялся и, повернувшись к зрителям спиной, высунул Уленшпигелю язык. Уленшпигель хохотал, как безумный, смотря, как Ламме, гордо потрясая пером своего берета, победоносно ходит взад и вперёд по палубе.
И женщины и мужчины, мальчики и девочки на берегу хлопали в ладоши изо всех сил и кричали:
— Слава победителю Стерке Пира! Это железный человек. Видели вы, как он лупил кулаками и как ударом головы опрокинул его на спину? Теперь они выпьют вместе, чтобы заключить мир. Стерке Пир уже полез в трюм и сейчас принесёт оттуда вино и колбасу.
И в самом деле, Стерке Пир принёс два стакана и большую кружку белого маасского вина, и Ламме заключил с ним мир. Ламме был в восторге от своей победы, от вина и колбасы и, указав на железную трубу на палубе, из которой валил густой чёрный дым, спросил Стерке Пира, какое это жаркое жарится в его трюме.
— Боевая закуска, — ответил тот со смехом.
Толпа рабочих, женщин и детей разошлась — кто по домам, кто на работу, и вскоре из уст в уста полетела молва, что тут ездит на осле один толстяк, в сопровождении маленького богомольца тоже на осле, и он сильнее Самсона, так что надо беречься, как бы не задеть его.
Ламме пил и победоносно смотрел на судовщика.
Вдруг тот сказал:
— Ваши ослы соскучились там на берегу.
И, подтянув барку к берегу, он вышел, взял одного осла за передние и за задние ноги и понёс его, — как спаситель нёс ягнёнка, — на палубу. То же сделал он, совершенно не запыхавшись, с другим ослом и тогда сказал:
— Выпьем.
Мальчик прыгнул на палубу.
И они выпили. Ламме был нем и никак не мог сообразить, он ли это, Ламме Гудзак из Дамме, победил этого силача. Он только украдкой и уж без победоносного вида посматривал на него, не без опасения, что тому вдруг придёт в голову взять и его, как осла, поднять этак и бросить в Маас, чтобы отомстить за поражение.
Но Стерке Пир весело угощал его, а Ламме оправился от своего страха и снова смотрел на него с горделивой самоуверенностью.
И Стерке Пир и Уленшпигель смеялись.
Между тем ослы, очень смущённые тем, что стоят на полу, который, однако, ничем не напоминает конюшни, опустили уши и от страха не могли пить. Тогда Стерке Пир принёс им два мешка с овсом, который был запасён у него для лошадей, тянущих барку, и который он купил, чтобы с него не содрали за корм погонщики.
Увидев торбы с овсом, ослы пробормотали молитву, тоскливо посмотрели на палубу и, от страха свалиться, не смели сделать ни шага вперёд.
— Теперь сойдём в кухню, — сказал судовщик Уленшпигелю и Ламме, — правда, боевую кухню, но ты, мой победитель, можешь спуститься туда без страха.
— Я не боюсь и иду за тобой, — сказал Ламме.
Мальчик стал у руля.
Сойдя вниз, они увидели везде мешки с зерном, бобами, горохом, свёклой и всякими овощами.
Затем судовщик открыл дверь в маленькую кузницу и сказал:
— Так как вы, смелые люди, знаете свист вольного жаворонка, воинственный крик петуха и рёв покорного, трудящегося осла, то я вам покажу мою боевую кухню. Такая маленькая кузница имеется почти на всех судах, плавающих по Маасу. Она никому не внушает подозрений, так как нужна для починок на барке. Но не на всех судах есть такие прекрасные овощи, какие припасены у меня в трюме.
И, сдвинув несколько камней на полу трюма, он поднял половицу и вытащил оттуда связку мушкетных стволов, поднял её вверх, как пёрышко, уложил обратно и стал показывать им наконечники для копий и алебард, клинки мечей, пороховницы, сумки для пуль.
— Да здравствуют гёзы! — воскликнул он. — Вот бобы и подлива к ним. Приклады наши — бараньи бёдра, салат — наконечники для алебард, а эти стволы — бычьи рёбра для похлёбки освобождения. Да здравствуют гёзы! Куда доставить это продовольствие? — спросил он Уленшпигеля.
— В Нимвеген, где ты заберёшь ещё припасы — настоящие овощи, которые принесут тебе крестьяне в Этсене, Стефансверте и в Руремонде. И они будут свистеть вольными жаворонками, а ты им ответишь боевым петушиным криком. Ты зайдёшь к доктору Понтусу, который живёт под Ньюве-Ваалем, и скажешь ему, что приехал в город с овощами, но боишься жары. Пока крестьяне пойдут на рынок и будут там продавать свои овощи так дорого, что их никто не купит, он скажет, что́ тебе делать с твоим оружием. Я всё же думаю, что он прикажет тебе, несмотря на опасность, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и там выменять овощи на сети, чтобы иметь случай теснее связаться с гарлингенскими рыбачьими судами, на которых много моряков, знающих пение жаворонка; дальше придётся плыть вдоль берега у отмелей, пока доберёшься до залива Лауэрзее, и здесь выменять сети на железо и свинец, переодеть твоих крестьян в другую одежду, чтобы они казались уроженцами островов Маркена, Флиланда, Амеланда, ловить у берегов рыбу и солить её впрок, но не продавать, ибо «для выпивки — свежее, для войны — солёное» — старое правило.
— Стало быть, выпьем, — сказал судовщик.
И они опять поднялись на палубу.
Но Ламме был грустен и вдруг сказал:
— В вашей кузнице такой жаркий огонь, отлично можно на нём сварить рагу. Моя глотка облезла от пустого супа,
— Сейчас освежу её, — сказал судовшик.
И он поставил перед ним жирную похлёбку, в которой плавал толстый ломоть солонины.
Однако, проглотив несколько ложек, Ламме сказал:
— Моя глотка шелушится, язык горит: это не похоже на рагу из свежего мяса.
— Мы уже говорили: «свежее — для выпивки, солёное — для войны», — утешал его Уленшпигель.
И судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:
— Пью за жаворонка, птичку свободы!
— Пью за петуха, боевого трубача! — сказал Уленшпигель.
— Пью за мою жену: пусть она никогда не знает жажды, дорогая моя, — сказал Ламме.
— Ты проедешь через Северное море в Эмден: это наше убежище, — сказал Уленшпигель судовщику.
— Море велико, — ответил тот.
— Велико для боя.
— С нами бог! — сказал судовщик.
— Кто тогда против нас! — подхватил Уленшпигель.
— Когда вы едете? — спросил судовщик.
— Сейчас.
— Доброго пути и попутного ветра. Вот вам порох и пули.
И он расцеловался с ними, снёс обоих ослов на спине, как ягнят, на землю и проводил Ламме и Уленшпигеля.
Сев на ослов, они поехали по направлению к Льежу.
— Сын мой, — сказал по пути Ламме, — зачем этот сильный человек позволил, чтобы я так исколотил его?
— А для того, чтобы страх предшествовал тебе повсюду, куда мы придём. Это охранит нас лучше, чем двадцать ландскнехтов. Кто осмелится напасть на могучего, победоносного Ламме, — Ламме, который, подобно быку, одним ударом, у всех на виду, опрокинул Стерке Пира, Петра Сильного, который переносит ослов, точно барашков, и подымает плечом телегу с пивными бочками? Тебя уже знает здесь всякий: ты — Ламме Грозный, ты — Ламме Непобедимый, и я живу в тени твоей охраны. Всякий на нашем пути будет нас знать, никто не осмелится косо взглянуть на тебя и, ввиду всеобщего мужества рода человеческого, ты повсюду будешь встречать лишь любезность и почтение, привет и покорность, приносимые в дань грозной силе твоего страшного кулака.
— Ты говоришь хорошо, — сказал Ламме и выпрямился в седле.
— И говорю истину. Видишь, там любопытные лица выглядывают из первых домов деревни. Показывают на Ламме, грозного победителя. Видишь, как завистливо смотрят на тебя мужчины, и трусишки малодушные снимают перед тобой шляпу. Кланяйся в ответ, Ламме, не презирай слабой толпы. Слышишь, дети знают твоё имя и в страхе повторяют его.
И Ламме гордо ехал вперёд и кланялся направо и налево, как король. И слух о его доблести переходил из деревни в деревню, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невилля, Везэна и Намюра. Но они не заехали сюда из-за трёх проповедников.
Так путешествовали они вдоль рек, каналов и протоков. И повсюду крик петуха отвечал на песню жаворонка. И повсюду ковали, точили, лили оружие для борьбы за свободу и переносили его на суда, плывшие мимо.
А от таможенного дозора его укрывали в бочках, ящиках, корзинах.
И везде оказывались добрые люди, принимавшие оружие на сохранение и прятавшие в надёжных местах вместе с порохом и пулями, впредь до часа, назначенного господом.
И Ламме был с Уленшпигелем, и везде ему предшествовала слава его непобедимости. Так что в конце концов он и сам начал верить в свою могучую силу, стал горд и воинствен и запустил бороду. И Уленшпигель называл его Ламме-Лев.
Но Ламме не утвердился в своём намерении, так как щетина его щекотала, и на четвёртый день выбрил у цырюльника своё победоносное лицо. И снова предстал он перед Уленшпигелем круглый и сияющий, как упитанное солнышко.
Так они добрались до Стокема.
XXVIII
С наступлением ночи они оставили ослов в Стокеме и прошли в Антверпен.
Здесь Уленшпигель обратился к Ламме:
— Смотри, вот громадный город, который вселенная сделала средоточием своих сокровищ. Здесь золото, серебро, пряности, золочёная кожа, гобелены, ковры, занавесы, бархат, шерсть и шёлк; здесь бобы, горох, зерно, мясо, мука, кожи; здесь вино отовсюду: лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, простое вино из Брюсселя и Арсхота, вина из Бюле, виноградники которого подходят к воротам Намюра, вина рейнские, испанские, португальские, арсхотское изюмное вино, которое они там называют «ландолиум»; бургонское, мальвазия и всякие иные вина. И набережные сплошь покрыты товарными складами. Эти богатства земли и человеческого труда привлекают сюда со всего света красивейших гулящих девчонок.
— Ты размечтался, — сказал Ламме.
— Среди них я найду Семерых, — ответил Уленшпигель. — Сказано ведь:
В слезах и крови
Ищи Семерых…
А кто же главнейший источник слёз, как не гулящие девчонки. Не на них ли тратят распалённые любовью мужчины свои блестящие звонкие червонцы, свои драгоценности, цепи, кольца. Не от них ли возвращаются они в отрепьях, голышом, обобранные вплоть до рубашки? Куда девалась красная светлая кровь, струившаяся в их жилах? Обратилась в чесночную похлёбку. За обладание их нежным, сладким телом дерутся безжалостно мечом, кинжалом и ножом. После этих поединков уносят окровавленные и бездыханные трупы — трупы безумцев, потерявших разум от любви. Когда отец сидит мрачно, проклиная кого-то, когда его седые волосы становятся ещё белее, когда в сухих глазах его горит тоска о невозвратно погибшем сыне и уже не льются слёзы, когда рыдает мать, мертвенно бледная и тихая, как будто она и не видит, сколько ещё горя на земле, — кто во всём этом виноват? Всё они же, гулящие девицы, которые любят только деньги и себя и держат на привязи у своих золотых поясов весь мыслящий, действующий и философствующий мир. Да, там таятся Семеро, которых я должен найти. Пойдём к гулящим девицам, Ламме. И может быть, там найдём мы и твою жену. Будет двойной улов.
Было это в конце лета, когда от солнца уже краснеют листья каштана, птички распевают на деревьях и самый маленький жучок жужжит от наслаждения — так тепло ему в траве.
Рядом с Уленшпигелем бродил по антверпенским улицам Ламме, опустив голову и медленно волоча своё тело, точно огромный дом.
— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ты всё хандришь: разве ты не знаешь, что нет ничего вреднее для твоей шкуры; если будет так продолжаться, она слезет клочьями, ты получишь прозвище: Ламме Облупленный.
— Я голоден.
— Пойдём закусим.
Они пошли в трактир на «Старом спуске», ели там оладьи и пили доббель-кейт, сколько влезло. И Ламме перестал хандрить.
— Благословенно доброе пиво, так развеселившее твою душу. Ты смеёшься, и твоё пузо колышется. Люблю я, когда внутри все кишки пляшут от радости, — сказал Уленшпигель.
— Сын мой, они ещё не так бы заплясали, если бы мне посчастливилось найти мою жену, — ответил Ламме.
— Что ж, пойдём искать её.
Так пришли они к части города, расположенной по нижней Шельде.
— Видишь, — сказал Уленшпигель, — этот деревянный домик с кривыми оконными переплётами и маленькими стёклами? Посмотри на эти жёлтые занавески и красный фонарь. Здесь, сын мой, меж четырёх бочек всякого пива и амбуазского вина восседает любезнейшая хозяйка лет пятидесяти с хвостиком; каждый год она обрастает новым слоем жира. На бочке горит свеча, а к стропилу подвешен фонарь. Там темно и светло: темно, когда любят, и светло, когда платят.
— Значит, это обитель чортовых монахинь, а хозяйка её — игуменья?
— Да, во имя господина Вельзевула она ведёт по пути порока пятнадцать смазливых и любвеобильных девчонок, которые живут любовью, получая здесь пищу и приют, но спать им здесь уже не приходится.
— Ты уже бывал в этой обители?
— Я хочу поискать там твою жену. Идём же!
— Нет, я уже передумал, я не пойду.
— Неужто ты оставишь своего друга одного пред лицом этих Астарт?
— Пусть и он туда не лезет, — сказал Ламме.
— Но если он должен найти там Семерых и твою жену?
— Я бы лучше поспал, — ответил Ламме.
— Так войди, — сказал Уленшпигель, открыл дверь и втолкнул Ламме. — Смотри, вон сидит хозяйка за своими бочками между двух свечей. Комната велика; на почерневшем дубовом потолке прокопчённые балки. По стенам — скамьи, шаткие столы, на них стаканы, кружки, бокалы, рюмки, кубки, чаши, бутылки и прочая посуда. В середине также столы и стулья, на них разбросаны чепчики, золотые пояса, бархатные туфли, волынки, дудки и свирели. Там, в углу, лестница, ведущая в верхний этаж. Маленький облезлый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, отчего дребезжит его звук. Танцуй, толстяк. Вот пред тобой пятнадцать лихих красоток: одни на столах, другие на стульях верхом, стоя, склонившись, облокотившись; третьи валяются на спине или лежат на боку, в белом и красном, с голыми руками и плечами, с грудью, обнажённой до пояса… Здесь есть на всякий вкус: выбирай! У одних отблеск свечей, лаская их светлые волосы, прикрыл тенью темносиние глаза, так что видно лишь влажное их мерцание. Другие, закатив глазки к потолку, мурлычат под звуки лютни какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, полные, круглые, темноволосые бесстыдницы, пьют стаканами амбуазское вино, показывая свои голые руки, обнажённые до плеч, и свои открытые платья, из которых выглядывают яблоки их грудей, они орут без стеснения во всю глотку, одна за другой или все вместе. Послушай их.
— К чорту деньги сегодня! Сегодня мы хотим любви, любви по нашему выбору; сегодня будем любить мальчиков, тех, кто нам по душе. И бесплатно. Ради создателя и ради нас, пусть сегодня придут к нам наделённые от природы мужской силой, и им будет отдана наша любовь… Вчера был день заработка, сегодня — день любви… Кто хочет пить из наших уст, ещё влажных от бокала… Вино и поцелуй — какое роскошное пиршество. К чорту вдов, которые спят в одиночестве. Сегодня день добрых дел: юным, сильным, красивым открываем мы наши объятья. Выпьем, девочки… Малютка, бьёт твое сердце тревогу в этом любовном бою. Какие удары! Час поцелуев настал. Когда придут к нам эти полные сердца и пустые кошельки? Предвкушаете сладостный час? Какая разница между юным гёзом-ободранцем и господином маркграфом? Этот платит золотом, а юный гёз поцелуями. Да здравствуют гёзы! Мёртвых разбудим в могилах.
Так говорили добрые, пылкие, весёлые среди девушек, отдавших себя любви.
Но были среди них и другие: с вытянутыми лицами и костлявыми плечами, сделавшие из своего тела мелочную лавчонку, грош за грошом копящие доходы своего тощего мяса. Эти недовольные ворчали:
— Вот уж глупо было бы в нашем утомительном ремесле отказаться от платы ради нелепых выдумок, приходящих в голову похотливым девчонкам. Пусть сходят с ума, мы не хотим на старости лет валяться, как они, в лохмотьях по канавам. Мы продаёмся и хотим платы. К дьяволу даровщину. Все мужчины уроды, обжоры, пьяницы, вонючки, брюзги. Во всех женских пороках они виноваты, только они.
Но те, что помоложе и покрасивее, не слушали их и за едой и выпивкой говорили:
— Слышите погребальный звон с соборной колокольни. Мы ещё живы. Мёртвых в могилах разбудим.
Увидев сразу столько женщин, блондинок и брюнеток, юных и увядающих, Ламме застыдился: он опустил глаза и крикнул:
— Уленшпигель, где ты?
— Твой дружок давным-давно скончался, — ответила одна толстуха, схватив его за руку.
— Когда? — спросил Ламме.
— Да триста лет тому назад, в одной компании с Яковом де Костером ван Маарланд.
— Отстаньте, не дёргайте меня. Уленшпигель, где ты? Приди на помощь к другу. Если вы не отстанете, я сейчас уйду.
— Ты не уйдёшь, — отвечали они.
— Уленшпигель! — жалобно взывал Ламме. — Где ты, сын мой? Милая, да не дёргайте меня так за волосы. Уверяю вас, это не парик. Спасите! Разве, по-вашему, мои уши недостаточно красны, что вы натираете их до крови? Ну вот, теперь другая мучительница. Мне больно! Ой, чем это мажут мне лицо? Зачем зеркало? Да я чёрен, как сажа. Право, я рассержусь, если вы не перестанете. Это же нехорошо так мучить человека. Ну, отстаньте. Что же, разве вы станете жирнее оттого, что будете меня со всех сторон дёргать за штаны и бросать меня и туда и сюда, как ткацкий челнок. Ну, довольно, право же, я рассержусь.
— Он рассердится, он рассердится, — дразнили они его, — он рассердился, милый толстячок. Ну, не сердись, лучше засмейся или спой любовную песенку.
— Песню о колотушках я спою, если угодно. Только не трогайте меня.
— Кого из нас ты любишь?
— Никого; тебя — нет, и тебя — тоже нет. Я пожалуюсь начальству, и вас высекут.
— Вот как, высекут. А если мы тебя раньше насильно поцелуем?
— Меня?
— Тебя! — закричали они все и набросились на него разом, красивые и уродливые, свежие и увядшие, блондинки и брюнетки, швырнули его шапку вверх, его плащ в сторону и гладили, ласкали, целовали его взасос в щёки, в нос, в спину. Хозяйка смеялась, сидя между свечей.
— Помогите! — кричал Ламме. — Помогите! Уленшпигель, прогони это проклятое бабьё. Отстаньте! Не нужны мне ваши поцелуи. Я женат, слава создателю, и храню себя для моей жены.
— Женат? — закричали они. — Но ты такой толстенький, что жене твоей немало останется. Дай и нам кусочек. Верная жена — это хорошо, но верный муж — это каплун. Не дай бог! Выбирай или мы высечем тебя.
— Не хочу!
— Выбирай!
— Нет!
— Меня хочешь? — сказала красивая блондинка. — Смотри, я такая добрая и так люблю тех, кто меня любит.
— Отстань!
— Хочешь меня? — спросила хорошенькая брюнетка, смуглая, темноглазая, точно выточенная ангелами.
— Не люблю ржаного пряника.
— И меня не хочешь? — спросила пышная девица с густыми сросшимися бровями, большими глубокими глазами, толстыми ярко-красными, точно угри, губами, красным лицом, красной шеей, красными плечами и лбом, сплошь покрытым волосами.
— Не люблю накалённых кирпичей.
— Возьми меня, — подскочила девочка лет шестнадцати с лицом белочки.
— Не люблю ореходавок.
— Сечь его, сечь! — кричали они. — Чем? Хорошими кнутами, сухими ремнями. Это проберёт. Самая толстая шкура не выдержит. Десять штук возьмите хлыстов и кнутов, как у извозчиков.
— Спаси, Уленшпигель! — вопил Ламме. Но Уленшпигель не откликался.
— Ты злой, — сказал Ламме и искал друга повсюду.
Принесли кнуты. Две девушки начали стаскивать с Ламме куртку.
— Ах, — стонал он, — бедный мой жир, я с таким трудом копил тебя, а они его, конечно, сгонят своими кнутами. Но мой жир вам ни к чему, безжалостные бабы, даже на соус не годится.
— Свечи из него выльем, — кричали они, — бесплатное освещение — это тоже недурно. Когда-нибудь мы вспомним, как кнутом делали свечи, и, наверное, нас примут за сумасшедших. А мы до смерти будем биться об заклад и выиграем. Намочите розги в уксусе! Так куртку долой! У святого Якова бьют часы. Девять. При последнем ударе, если не выберешь, мы начинаем.
Трепеща от страха, молил Ламме:
— Помилуйте, прошу вас, я поклялся в верности моей жене и сдержу клятву, хотя она, нехорошая, покинула меня. Спаси меня, мой мальчик, помоги, Уленшпигель!
Но Уленшпигель не показывался.
— Вот я у ваших ног, — говорил Ламме гулящим девицам, — видано ли большее смирение. Не говорит ли это достаточно, что я почитаю вас, как святых, вас и вашу великую красоту. Счастлив, кто холост и может наслаждаться вашими прелестями. Это подлинно райское блаженство. Но, молю вас, не бейте меня.
Вдруг раздался громкий и грозный голос хозяйки, сидевшей между двух свечей.
— Девушки! Клянусь самим сатаной, если вы немедленно не приведёте лаской и нежностью этого человека к добру, то есть в вашу постель, то я тотчас же позову ночных сторожей, чтоб они тут же вас высекли. Вы не заслуживаете имени разгульных девчонок, если вам понапрасну даны вольный язычок, сладострастные руки и горящие глаза, которые должны привлекать мужчин, как привлекают своих самцов светлячки, у которых нет для этого ничего, кроме их фонарика. Вас сейчас же беспощадно высекут за глупость вашу.
Тут девушки затрепетали, и Ламме повеселел.
— Ну что, кумушки, — сказал он, — как вы теперь запоёте о ваших кнутах? Я сам позову ночную стражу. Она исполнит свой долг, а я буду помогать. И с большим удовольствием.
Но тут хорошенькая девочка лет пятнадцати бросилась пред Ламме на колени, воскликнув:
— Ах, господин, вот и я в покорности пред вами. Если вы не смилуетесь, не выберете одну из нас, меня по вашей вине высекут. И хозяйка бросит меня в грязное подземелье под Шельдой, где вода капает со стен и где меня будут кормить одним чёрным хлебом.
— Правда, что её высекут из-за меня, госпожа хозяйка? — спросил Ламме.
— До крови, — ответила та.
Тогда Ламме посмотрел на девушку и сказал:
— Я вижу, что ты свежа и благоуханна, твои плечи выступают из платья, как лепесток белой розы, и я не хочу, чтобы эта прекрасная кожа, под которой струится такая молодая кровь, была истерзана бичом, не хочу, чтобы твои светлые глазки, горящие огнём юности, плакали от боли под ударами, не хочу, чтобы от холода тюрьмы дрожало твоё тело, тело богини любви. Поэтому, чем знать, что тебя бьют, лучше уж пойду с тобой…
И девушка увела его к себе. И так согрешил он, как грешил всю жизнь, — по доброте душевной.
Между тем друг против друга стояли Уленшпигель и большая красивая девушка с волнистыми чёрными волосами. Девушка молчала и кокетливо посматривала на Уленшпигеля, делая вид, что он для неё не существует.
— Люби меня, — сказал он.
— Тебя любить, друг любезный? Ты ведь любишь по своей прихоти.
— Птица, летящая над твоей головой, споёт свою песенку и улетает. Так и я, милая. Хочешь, споём вместе.
— Песню смеха и слёз? Хорошо!
И она бросилась к нему на шею.
Пока оба приятеля в объятиях своих подружек изнывали от наслаждения, вдруг с дудками и бубнами ворвалась в дом весёлая толпа meesevanger’ов: так называются в Антверпене птицеловы. Они теснились и толкались, пели, свистели, орали, пищали, ругались. С ними были их корзины и клетки с пойманными синичками, и совы, которыми они пользуются при ловле, широко раскрывали при свете свои золотистые глаза.
Было их человек десять, этих птицеловов, все с раздутыми от вина и пива лицами, с дрожащими головами, неустойчивыми ногами. Они так орали своими грубыми, надорванными голосами, что ошеломлённым девушкам казалось, что они находятся сейчас не в своём доме, а в лесу среди диких зверей.
Но девушки всё так же упорно твердили друг другу: «Я возьму только того, кто мне по душе… Кого полюбим, тому отдадимся… Завтра — богатым деньгами, сегодня — богатым любовью». Птицеловы стали буянить:
— У нас деньги, у нас и любовь. Значит, вы наши, весёлые девушки! Кто отступит, тот каплун! Вот птички, вот охотники. Ура! Вперёд! Да здравствует Брабант, земля доброго герцога!
Но женщины насмешливо переговаривались:
— Эти противные рожи вздумали нами полакомиться. Но свиней не кормят вареньем. Мы возьмём тех, кто нам по сердцу: вас не хотим. Бочки жира, мешки сала, гнутые гвозди, ржавые клинки! От вас несёт потом и грязью! Убирайтесь отсюда; всё равно, в ад и без нашей помощи попадёте.
Но те отвечали:
— Сегодня француженки разборчивы. Эй вы, пресыщённые дамы, можете же вы нам предоставить то, что каждый день продаёте первому встречному.
— Нет, — возражали девушки, — завтра мы будем низкими рабынями служить вам по-собачьи, сегодня мы свободные женщины; проваливайте, и всё тут!
— Довольно болтать! — кричали те. — Кто проголодался — рви яблочки.
И они бросились на девушек, не разбирая ни возраста, ни красоты. Но те стояли твёрдо на своём и швыряли им в голову стулья, кружки, стаканы, бутылки, ковши, рюмки, чашки, которые градом летели в них, ранили и увечили, выбивали им глаза.
На шум прибежали Ламме и Уленшпигель, оставив на верху лестницы своих трепещущих возлюбленных. Увидев, как гости дерутся с девушками, Уленшпигель схватил во дворе метлу, сорвал с неё прутья, дал Ламме другую, и они немилосердно колотили птицеловов.
Игра показалась не слишком весёлой побитым пьяницам, и этим воспользовались худые девушки, которые и в этот день великого празднества вольной любви, установленного природой, хотели продавать, а не давать даром. Ужами скользили они между ранеными, ласкали их, перевязывали им раны, пили с ними амбуазское вино и в конце концов так наполнили флоринами и иными монетами свои кошельки, что у тех не осталось ни ломаного гроша. А когда прозвонил ночной колокол, они выбросили их за дверь. Уленшпигель и Ламме давно ушли тем же путём.
XXIX
Они направились в Гент и на рассвете приехали в Локарен. Кругом земля была покрыта росой; белый, свежий туман несся над полями. Проходя мимо какой-то кузницы, Уленшпигель запел жаворонком, и тотчас седая косматая голова показалась у дверей кузницы, и слабый голос воспроизвёл боевой крик петуха.
— Это Смитте Вастеле, кузнец, — сказал Уленшпигель Ламме, — он по целым дням куёт лопаты, лемехи, отвалы, а то и прекрасные церковные решётки, ночью же иногда изготовляет оружие для бойцов за свободу совести. Крепкого здоровья он этим не нажил, ибо он бледен, как привидение, мрачен, как осуждённый, и худ так, что кости продырявливают ему кожу. Ещё не спит — верно, всю ночь напролёт работал.
— Войдите, — сказал Смитте Вастеле, — а ослов отведите на лужайку за домом.
Когда, исполнив это, Уленшпигель и Ламме вошли в кузницу, Смитте Вастеле перенёс в свой погреб все мечи, которые он наковал, и наконечники, которые отлил за ночь, потом приготовил дневную работу для своих подмастерьев.
Смотря выцветшими глазами на Уленшпигеля, он спрашивал его:
— Какие принёс ты известия от принца?
— Принц со своим войском вытеснен из Нидерландов из-за подлости его наемников, которые кричат: «Geld! Geld! — «деньги! деньги!» — когда приходит время сражаться. Вместе со своими верными солдатами, своим братом графом Людвигом и герцогом Цвейбрюкенским он поспешил во Францию на помощь гугенотам и королю Наваррскому. Оттуда он прошёл в Германию, где у Дилинбурга войско его усилилось многочисленными беженцами из Нидерландов. Ты перешлёшь ему оружие и деньги, собранные тобой, а мы будем бороться на море за дело свободы.
— Я сделаю всё, что надо — сказал Смитте Вастеле, — у меня есть оружие и девять тысяч флоринов. Однако вы ведь приехали на ослах.
— Да.
— А не слышали вы ничего по пути о трёх проповедниках, которые убиты, ограблены и брошены в расщелину скалы у Мааса.
— Да, — с чрезвычайным спокойствием сказал Уленшпигель, — эти три проповедника были герцогские шпионы и наёмные убийцы, которые должны были отправить на тот свет принца. Мы вдвоём, я и Ламме, покончили с ними. Их деньги у нас и их бумаги тоже. Мы возьмём из них столько, сколько надо на дорогу, а остальное пойдёт принцу.
И Уленшпигель распахнул куртки свою и Ламме и достал оттуда бумаги и пергаменты. Прочитав их, Смитте Вастеле сказал:
— Здесь планы сражений и заговоров. Я перешлю их принцу, и он узнает, что Уленшпигель и Ламме Гудзак, верные бродяги его величества, спасли его благородную жизнь. Я продам ослов, чтобы по ним не узнали вас.
— Разве намюрские власти напали на след и послали сыщиков? — спросил Уленшпигель.
— Я расскажу вам всё, что знаю, — ответил Вастеле. — Недавно из Намюра приезжал сюда один кузнец, добрый реформат, под предлогом дать мне заказ на решётки, флюгера и прочие кузнечные работы для небольшой крепости, которую строят подле Планта. Ему рассказывал письмоводитель суда старшин, что там уже собирались по этому делу и допрашивали одного трактирщика, который живёт неподалёку от места убийства. На вопрос, видел ли он убийц или людей, которые показались ему подозрительными, он ответил: «Я видел проезжавших на ослах крестьян и крестьянок, которые останавливались подле меня напиться, не слезая при этом со своих ослов; другие сходили и пили в комнате: мужчины — пиво, женщины и девушки — мёд. Как-то заехали два крестьянина, — порядочные, видно, люди, — и говорили о том, что хорошо бы укоротить на локоть господина Оранского». При этих словах трактирщик свистнул и сделал движение, как будто втыкает кому-то нож в горло. «Насчёт стального ветра», — продолжал он, — я расскажу вам по секрету, ибо я кое-что тут знаю». Допросив, его отпустили. После этого судьи, разумеется, разослали своим подчинённым приказы. Трактирщик сказал, что видел только крестьян и крестьянок на ослах. Из этого следует, что хватать будут тех, кого увидят верхом на осле. А вы нужны принцу, дети мои.
— Продай ослов, — сказал Уленшпигель, — а деньги сохрани для военной казны принца.
Ослы были проданы.
— Теперь, — сказал Вастеле, — каждый из вас должен быть вольным, не цеховым мастером: умеешь ты делать птичьи клетки и мышеловки?
— Делал когда-то, — ответил Уленшпигель.
— А ты? — обратился Вастеле к Ламме.
— Я буду продавать eete-koeken и olie-koeken. Это пышки и оладьи, жаренные в масле.
— Пойдёмте, вот здесь готовые клетки и мышеловки, инструменты и медная проволока; возьмите сколько надо материала, чтобы чинить старые и делать новые. Мне принёс всё это один из моих сыщиков. Вот на твою долю, Уленшпигель. Что до тебя, Ламме, ты возьми вот эту маленькую жаровню и мех; я дам и муки и масла, чтобы ты мог жарить твои пышки и оладьи.
— Он сам всё слопает, — сказал Уленшпигель.
— Когда начнём? — спросил Ламме.
Вастеле ответил:
— Сначала, ночь или две, вы мне будете помогать, — мне одному не справиться с большой работой,
— Я голоден, — сказал Ламме, — здесь можно поесть?
— Есть хлеб и сыр, — ответил Вастеле.
— Без масла? — спросил Ламме.
— Без масла, — ответил Вастеле.
— Есть у тебя пиво или вино? — спросил Уленшпигель.
— Я не употребляю, — ответил он, — но я пойду в трактир «Пеликан» и принесу вам, если хотите.
— Да, и ветчины тоже, — сказал Ламме.
— Как вам будет угодно, — сказал Вастеле и взглянул на Ламме с великим презрением.
Однако он принёс пива и ветчины. И Ламме радостно ел за пятерых.
— Когда же приступим к работе? — спросил он.
— Этой ночью, — сказал Вастеле, — но ты оставайся в кузнице и не бойся моих работников. Они так же реформаты, как и ты.
— Это хорошо, — ответил Ламме.
Ночью, когда прозвонил вечерний колокол и двери были заперты, Вастеле, при помощи Уленшпигеля и Ламме, перетащил из погреба в кузницу большие связки оружия и сказал:
— Надо починить двадцать аркебузов, перековать тридцать наконечников для копий, отлить полторы тысячи пуль. Вот и помогайте.
— Обеими руками, — ответил Уленшпигель, — и зачем их не четыре у меня?
— А Ламме на что? — сказал Вастеле.
— Разумеется, — ответил жалобно Ламме, осовевший от чрезмерной еды и питья.
— Ты будешь лить пули, — сказал Уленшпигель.
— Буду лить пули, — повторил Ламме.
И Ламме плавил свинец и лил пули и злыми глазами смотрел на кузнеца Вастеле, который заставил его бодрствовать, когда он чуть не падал от усталости. И он лил пули с безмолвным бешенством, хотя ему очень хотелось вылить жидкий свинец на голову Вастеле. Но он сдержался. К полуночи, однако, пока Вастеле и Уленшпигель терпеливо чистили стволы и наконечники, ярость Ламме вместе с невыносимой усталостью возросла до последней степени, и он шипящим голосом стал держать такую речь:
— Вот ты теперь и хил, и худ, и бледен, потому что веришь в благие намерения князей и великих мира сего и, в чрезмерной ревности пренебрегая своим телом, даёшь этому благородному телу чахнуть в нищете и презрении. А ведь не для этого создал его господь бог с госпожой Природой. Знаешь ли ты, что душе нашей, — она же есть дух нашей жизни, — нужны для дыхания и мясо, и пиво, и бобы, и ветчина, и вино, и колбасы, и сосиски, и покой, — а ты, ты живёшь хлебом, водой и бессонницей.
— Откуда в тебе это пышное красноречие? — спросил Уленшпигель.
— Сам не знает, что говорит, — грустно ответил Вастеле.
Но Ламме вскипел:
— Знаю лучше твоего. Я говорю, что мы дураки, и я, и ты, и Уленшпигель тоже, дураки, что мы слепим себе глаза ради всех этих знатных господ и князей мира сего, для тех, кто смеётся, когда мы на их глазах дохнем и чахнем от усталости, потому что ковали для них ружья и лили пули. Они в это время попивают из золотых бокалов французское вино и едят на английских оловянных тарелках немецких каплунов и знать не знают и знать не хотят о том, что их враги рубят нам ноги своими косами и бросают нас в могилы, пока мы ищем в воздухе бога, милостью которого они сильны. И в это время сами они не реформаты и не кальвинисты, не лютеране и не католики, им всё это безразлично или внушает только сомнения, — они покупают за хорошие деньги или отвоёвывают себе государства, съедают владения монахов, аббатов и монастырей и забирают себе всё — и женщин, и девушек, и девок. И из своих золотых кубков пьют они за своё неисчерпаемое веселье, за нашу непроходимую глупость, тупость и нелепость и за все семь смертных грехов, которые они, о кузнец Вастеле, совершают перед длинным носом твоего возвышенного настроения. Смотри, вот на лугах и полях жатва хлебная, фруктовые сады, скот, золото, растущее из земли; в лесу — дикие звери, птицы в поднебесьи, жирные жаворонки, нежные дрозды, кабаньи головы, оленьи окорока — всё им; охота, рыбная ловля, земля и море — всё им. А ты сидишь на хлебе и воде, и мы здесь надрываемся на работе без сна, без еды, без питья. И когда мы умрём, они дадут пинка нашему праху, словно падали, и скажут нашим матерям: «Наделайте новых, эти уже не годятся».
Уленшпигель смеялся, не говоря ни слова; Ламме пыхтел от негодования. Но Вастеле сказал кротко:
— Легкомысленны твои слова. Я живу не ради ветчины, пива и дроздов, но ради торжества свободы совести. Принц живёт ради того же. Он жертвует своим достоинством, своим покоем, своим счастьем, чтобы изгнать из Нидерландов палачей и тиранов. Делай, как он, и старайся спустить с себя жир. Не толстым брюхом спасают родину, а гордым мужеством и тем, что без ропота несут тяготы вплоть до самой смерти. А теперь, если ты устал, иди спать.
Но Ламме не хотел уходить, так как ему было стыдно.
И они ковали оружие и лили пули до рассвета. И так три дня подряд.
Затем они ночью проехали в Гент, продавая по пути клетки, мышеловки и olie koekjes.
Они поселились в Мэлестее, «городке мельниц», красные крыши которого видны отовсюду, и сговорились весь день отдельно торговать своим товаром, а вечером, перед вечерним колоколом, сходиться «in de Zwaen» — в трактире «Лебедь».
Ламме, увлечённый своим промыслом, ходил по гентским улицам, продавал оладьи, разыскивая свою жену, осушая множество кружек, и ел не переставая. Уленшпигель доставил письма принца лиценциату медицины Якову Сколапу, портному Ливену Смету, затем Яну Вульфсхагеру, мастеру красильных дел Жилю Коорну, черепичнику Яну де Роозе, и все они передавали ему деньги, собранные для принца, и просили побыть ещё несколько дней в Генте и окрестностях — тогда они дадут ему ещё денег.
Впоследствии все эти люди были повешены за ересь, и тела их были погребены за городом у Брюггских ворот на поле висельников.
XXX
Между тем рыжий профос Спелле с красным судейским жезлом разъезжал на своём тощем коне из города в город, повсюду воздвигая эшафоты, зажигая костры, роя ямы, в которых живыми закапывали несчастных женщин и девушек. И наследство получал король.
Сидя как-то с Ламме в Мэлестее под деревом, Уленшпигель вдруг почувствовал глубокую тоску. Хотя на дворе стоял июнь, было холодно. Со свинцового неба падал мелкий град.
— Сын мой, — начал Ламме, — вот уж четыре ночи ты бесстыдно мотаешься повсюду, сидишь у весёлых девиц, ночуешь «in de Zoeten Inval» — в доме «Сладкого грехопадения» — и вообще поступаешь, как тот человек на вывеске, который падает вперёд головой прямо в пчелиный рой. Напрасно ожидаю я тебя в «Лебеде». Друг мой, я предвещаю тебе, что такой распутный образ жизни к добру не приведёт. Почему ты не возьмёшь себе жену?
— Ламме, — сказал Уленшпигель, — тот для кого в этой приятной схватке, которую зовут любовью, одна — это все, и все — это одна, не должен легкомысленно торопиться при выборе.
— А о Неле ты и не думаешь?
— Неле далеко, в Дамме.
Так они сидели, а град становился всё сильнее. В это время поспешно пробежала мимо них молодая смазливая бабёнка, прикрывая голову юбкой.
— Эй, мечтатель, — крикнула она, — что ты там делаешь под деревом?
— Мечтаю о женщине, которая укрыла бы меня под своей юбкой от града.
— Нашлась, — сказала женщина, — вставай!
Уленшпигель встал и подошёл к ней, но Ламме закричал:
— Что же ты, опять меня одного оставишь?
— Ну да, — ответил Уленшпигель, — отправляйся в трактир, съешь одну или две бараньих лопатки, выпей двенадцать кружек пива, завались спать — скука пройдёт.
— Так и сделаю, — сказал Ламме.
Уленшпигель приблизился к женщине.
— Ты возьми мою юбку с одной стороны, а я возьму с другой, так рядом и побежим.
— Зачем же бежать? — спросил Уленшпигель.
— Потому что я убегаю из города: явился профос Спелле с двумя сыщиками и поклялся высечь всех гулящих девушек, которые не уплатят ему по пяти флоринов. Вот я и бегу; беги и ты со мной и оставайся подле меня, чтобы за меня заступиться.
— Ламме, — крикнул Уленшпигель, — Спелле в Мэлестее! Беги в Дестельберг, в «Звезду волхвов».
И Ламме вскочил в ужасе, обхватил свой живот обеими руками и бросился бежать.
— Куда бежит этот толстый заяц? — спросила девушка.
— В нору, где я его потом найду.
— Бежим, — сказала она и топнула ногой, словно нетерпеливая кобылка.
— Я бы предпочёл остаться добродетельным и не бежать.
— Что это значит? — спросила она.
— Этот толстый заяц, — ответил Уленшпигель, — требует, чтоб я отказался от доброго вина, пива и от свежей кожи красивых женщин.
Девушка бросила на него недовольный взгляд.
— У тебя одышка, — сказала она, — тебе надо отдохнуть.
— Отдохнуть, — ответил Уленшпигель, — но я не вижу приюта.
— Твоя добродетель будет тебе убежищем.
— Я предпочёл бы твою юбку.
— Моя юбка недостойна быть покровом святого, каким ты хочешь стать. Сбрось её, я побегу одна.
— Разве ты не знаешь, что собака на четырёх лапах бежит быстрее, чем человек на двух? Потому и мы в четыре ноги понесёмся быстрее.
— Для столь высокой добродетели ты говоришь довольно свободно.
— Конечно, — ответил он.
— Мне же всегда, — сказала она, — добродетель представлялась скучной, вялой, холодной маской для прикрытия брюзгливого лица или плащом для бескровного тела. Мне больше по душе те, у кого в груди ярким, всё обжигающим пламенем горит пылкая мужественность, возбуждающая нас к достойным и сладостным подвигам.
— Такими словами прекрасная дьяволица соблазняла преславного святого Антония, — отвечал Уленшпигель.
В двадцати шагах впереди показалась корчма.
— Ты говорила хорошо, а теперь надо хорошенько выпить, — сказал Уленшпигел.
— Мой язык совершенно свеж, — ответила она.
Они вошли. На сундуке дремал громадный жбан, называемый людьми «брюханом» за огромное брюхо.
— Видишь этот флорин? — сказал Уленшпигель хозяину.
— Вижу, — ответил тот.
— Сколько патаров отсосёшь ты из него, чтобы наполнить этот брюхан «двойным» пивом?
— «Negen mannekens» (девять человечков) — и мы в расчёте, — сказал хозяин.
— То есть шесть фландрских грошей, — стало быть, два лишних. Ну, куда ни шло — наливай!
И Уленшпигель налил девушке полный стакан, потом гордо встал, приподнял жбан и, запрокинув голову, вылил его себе в глотку до дна. Это звучало как водопад.
Девушка изумлённо спросила:
— Как ты можешь вместить в твоём тощем теле такую махину?
Не отвечая ей, Уленшпигель обратился к хозяину:
— Подай хлеба и ветчинки и ещё один «брюхан». Закусим и выпьем.
Так и было сделано.
В то время как девушка справлялась с кожицей окорока, Уленшпигель обнял её так нежно, что она почувствовала себя сразу растроганной, восхищённой и покорной.
И спросила его:
— Почему это, сударь, ваша добродетель вдруг сменилась неутолимой жаждой, волчьим голодом и этой любовной отвагой?
— Видишь ли, — ответил Уленшпигель, — так как я грешил на сотни ладов, то я, как ты знаешь, поклялся покаяться. Покаяние длилось ровно один час. Когда во время этого часа я подумал о моей дальнейшей жизни, я увидел, что питаться я должен скудно, одним хлебом, пить только воду, — а это освежает очень плохо, любви же должен избегать; значит, не смей ни шевельнуться, ни чихнуть из страха совершить что-нибудь дурное; все будут избегать меня, все будут бояться; точно прокажённый, буду я жить, хмурый, как собака, потерявшая хозяина, и после пятидесяти лет этого непрестанного мученичества я издохну в нищете и таким образом в тоске закончу мою жизнь. Поэтому я решил, что срок смирения и покаяния уже прошёл; значит, поцелуй меня, моя милая, и бежим вдвоём из чистилища.
— Ах, — сказала она, охотно повинуясь ему, — что за чудная вывеска — выставленная на шесте добродетель!
И бежало время в любовных забавах; но, в конце концов, надо было подняться и уходить, так как девушка всё боялась, что среди этих радостей вдруг появится профос Спелле с его сыщиками.
— Ну, подбери юбку, — сказал Уленшпигель.
И быстро, как пара оленей, помчались они в Дестельберг и застали Ламме в «Звезде трёх волхвов» за едой.
XXXI
Уленшпигель часто виделся в Генте с Яковом Сколапом, Ливеном Сметом и Яном де Вульфсхагером, которые делились с ним известиями об удачах и неудачах Молчаливого.
И всякий раз, когда Уленшпигель возвращался в Дестельберг, Ламме спрашивал его:
— Что ты принёс? Счастье или несчастье?
— Ах, — рассказывал Уленшпигель, — принц, его брат Людвиг, прочие вожди и французы решили двинуться дальше во Францию, на соединение с принцем Конде. Так они спасли бы бедную землю бельгийскую и свободу совести. Но господь не захотел этого. Немецкие рейтары и ландскнехты отказались итти дальше и заявили, что присягали воевать с герцогом Альбой, а не с Францией. Тщетно Оранский заклинал их исполнить свой долг. Ему пришлось отвезти наёмников через Шампань и Лотарингию в Страсбург, откуда они вернулись в Германию. Это внезапное и упорное сопротивление меняло всё: король французский, вопреки договору с принцем, отказался дать условленные деньги; королева английская обещала принцу прислать помощь, надеясь, что он отвоюет Кале с округой; её письма перехватили, передали кардиналу лотарингскому, а тот от имени принца ответил ей отказом.
…Точно привидение при крике петуха, исчезает на глазах наших прекрасное войско. Но господь с нами, и если земля отречётся от нас, то вода сделает своё дело. Да здравствуют гёзы!
XXXII
Однажды вся в слезах прибежала девушка к Ламме и Уленшпигелю.
— В Мэлестее профос Спелле, — рассказывала она, — выпускает за деньги разбойников и воров, а людей невинных обрекает смерти. Среди последних — мой брат, Михиелькин. О, выслушайте, что я вам скажу: вы мужчины и отомстите за него. Один грязный, поганый развратник Питер де Роозе, известный растлитель девочек и детей, повинен в этом несчастии. Как-то вечером мой бедный брат и Питер де Роозе были в трактире Valck — «Сокол», но сидели они за разными столами: Питера де Роозе там все бегут, как чумы. Мой брат не хотел быть с ним в одной комнате, поэтому он назвал его распутной скотиной и приказал ему очистить зал. Питер де Роозе ответил: «Брату публичной девки не годится так задирать нос». Это он солгал, потому что я не публичная, а схожусь только с теми, кто мне нравится.
Тогда Михиелькин схватил свою кружку с пивом и запустил ему в нос и сказал, что он врёт, как гнусный развратник, и пригрозил, что если тот не уберётся, то он заткнёт ему в хайло кулак по локоть.
Так как Питер не угомонился и стал кусаться, то брат исполнил своё обещание: треснул его хорошенько два раза по челюсти и выкинул на улицу. Там он без сожаления оставил его полумёртвым.
Выздоровев и не вынося одинокой жизни, Питер де Роозе отправился «in’t Vagevuur» — настоящее «Чистилище», — дрянной кабак, куда заходят только оборванцы. И там его избегали все, даже нищие сторонились его. Никто с ним не разговаривал, кроме приезжих мужиков, которые его не знали, да нескольких мелких воришек и дезертиров. Так как он вообще забияка, то и здесь его не раз колотили.
Когда профос Спелле со своими двумя сыщиками явился в Мэлестее, Питер де Роозе бегал за ним повсюду, как собака, и угощал вином, мясом и всем вообще, что можно купить за деньги. Так стал он их другом и товарищем и стал поступать, как подсказывала ему злоба, чтобы вредить тем, кого ненавидел; это были всё наши горожане и особенно мой бедный брат.
Прежде всего он принялся за Михиелькина. Корыстолюбивые висельники, подкупленные де Роозе, не затруднились лжесвидетельствовать, что он еретик, что он изрыгал кощунственные слова против пресвятой девы и не раз в трактире «Сокол» хулил имя божие и святых угодников и что, кроме того, у него в шкатулке спрятано по малой мере триста флоринов.
Хотя о самих свидетелях ходила дурная слава, Михиелькин был брошен в тюрьму. Спелле и сыщики объявили улики достаточными для испытания пыткой, и вот Михиелькина подвесили на блоке к потолку, привязав к его ногам груз по пятьдесят фунтов к каждой.
Он отрицал свою вину и говорил, что если есть в Мэлестее проходимец, распутник, негодяй и святотатец, то это именно Питер де Роозе, а не он.
Но Спелле ничего не хотел слушать и приказал своим палачам подтянуть брата к потолку и разом бросить его оттуда с гирями на ногах. Они исполнили это, и с такой жестокостью, что у него на суставах лопнула кожа и мышцы, и ступни чуть не оторвались.
Михиелькин настаивал, что он не виновен, и Спелле приказал возобновить пытку, дав при этом ему понять, что за сто флоринов он предоставит ему свободу и покой.
Михиелькин ответил, что лучше умрёт.
Услышав, что он схвачен и подвергнут пытке, горожане явились толпами засвидетельствовать его невиновность, что и есть «оправдательное показание всех добрых граждан общины». Здесь они единогласно утверждали, что Михиелькин ни в малой степени не повинен в ереси, что он каждое воскресенье бывает у мессы и причащается, что он упоминал имя пресвятой девы лишь тогда, когда в тяжёлую минуту молил её о помощи, и что никогда не порочил никакой женщины на земле, не говоря уже о богородице на небесах. Богохульства, которые якобы слышали от него лжесвидетели в «Соколе», — ложь и клевета.
Михиелькин был выпущен на свободу, лжесвидетели наказаны, и Спелле привлёк к суду также Питера де Роозе, но, получив от него сто флоринов, выпустил, не подвергнув его ни допросу, ни пыткам.
Испугавшись, как бы оставшиеся у него деньги не привлекли вторично внимания Спелле, Питер де Роозе бежал из Мэлестее. Между тем бедный мой брат Михиелькин умер от антонова огня.
Хотя он раньше не хотел видеться со мной, тут он приказал позвать меня и сказал мне, чтобы я боялась огня, горящего в моём теле, ибо он приведёт меня в огонь адский. А я только плакала, ибо, действительно, есть во мне этот огонь. И он испустил дух на руках моих.
— Ах! — воскликнула она, — кто отомстит за смерть моего дорогого, доброго брата палачу Спелле, тот навеки станет моим господином, и я буду служить ему, как собака.
И пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля, и он решил привести убийцу Спелле на виселицу.
Боолкин — так звали девушку — вернулась в Мэлестее, так как теперь она не боялась мести Питера де Роозе; погонщик, гнавший скот через Дестельберг, рассказал ей, что священник и горожане объявили следующее: если Спелле тронет сестру Михиелькина, они представят его на расправу к герцогу.
Уленшпигель пошёл к ней в Мэлестее. Войдя в дом Михиелькина, где у неё была комната в нижнем этаже, он увидел здесь изображение бедного покойника.
А Боолкин сказала:
— Это мой брат.
Уленшпигель взял портрет и сказал:
— Спелле будет на виселице.
— Как же ты это сделаешь? — спросила она.
— Если ты будешь знать, то тебе не будет так приятно видеть, когда это сбудется.
Боолкин покачала головой и сказала печально:
— Ты мне совсем не доверяешь.
— Как же не доверяю, если я тебе говорю: «Спелле будет повешен». Ведь за одни эти слова ты можешь привести меня к виселице раньше, чем я приведу его.
— И правда.
— Вот видишь. Итак, добудь мне хорошей глины, двойную кружку bruinbier, чистой воды и несколько кусков говядины. Говядина будет для меня, пиво для говядины, вода для глины, глина для изваяния.
За едой и выпивкой Уленшпигель всё время мял глину, причём иногда даже отправлял куски её в рот, не замечая этого, так как, не отрываясь, смотрел всё время на портрет Михиелькина. Размяв как следует глину, он вылепил из неё маску, на которой рот, уши, нос, глаза — всё было так похоже на портрет Михиелькина, что Боолкин остолбенела.
Затем он положил маску в печь и, когда она высохла, раскрасил её под мертвеца, дав глазам неподвижное, а всему лицу мрачное и искажённое выражение лица умирающего. Тут девушка, перестав изумляться, как прикованная, смотрела на маску, побледнела, почти лишившись сознания, закрыла лицо руками и восклицала, содрогаясь в ужасе:
— Это он, это мой бедный Михиелькин!
Затем он вылепил две окровавленные ноги.
Совладав со своим ужасом, Боолкин сказала:
— Благословен, кто предаст убийцу смерти.
Взяв маску и ноги, Уленшпигель сказал:
— Мне нужен помощник.
— Пойди в «Blauwe Gans» — трактир «Синий гусь», и обратись к его хозяину Иоосу Лансаму из Ипра. Это был лучший друг и товарищ моего брата. Скажи ему, что ты от Боолкин.
Так Уленшпигель и сделал.
Покончив свои кровавые дела, профос Спелле шёл в трактир «Сокол» и пил здесь горячую смесь из dobbele-clauwaert, корицы и сахара. Ему ни в чём не было здесь отказа из страха перед верёвкой.
Питер де Роозе опять осмелел и вернулся в Мэлестее. Повсюду он ходил следом за Спелле и его сыщиком, чтобы всегда быть под их охраной. Иногда Спелле угощал его. И они вместе весело пропивали деньги своих жертв.
Теперь «Сокол» посещался далеко не так, как в доброе старое время, когда городок жил спокойной жизнью, почитал господа бога по католическому вероучению и не подвергался преследованиям за веру. Теперь он был точно в трауре, и это видно было по множеству пустых или запертых домов и по безлюдным улицам, по которым бродили тощие собаки, отыскивая себе пищу в навозных кучах.
Лишь двум злодеям было ещё здесь раздолье. Напуганные горожане видели каждый день, как они нагло обходят город, намечают дома своих будущих жертв, составляя списки обречённых, а вечером, возвращаясь из «Сокола», поют похабные песни. За ними, как телохранители, всегда шли два сыщика, вооружённые с головы до ног и тоже очень пьяные.
Зайдя in den «Blauwe Gans» к Иоосу Лансаму, Уленшпигель нашёл трактирщика за стойкой.
Уленшпигель вынул из кармана бутылочку водки и обратился к нему:
— Боолкин продаёт две бочки этой водки.
— Пойдём в кухню, — сказал трактирщик.
Он запер за собой кухонную дверь, пристально посмотрел на Уленшпигеля и сказал:
— Ты не торгуешь водкой; что значит твоё подмигиванье? Кто ты такой?
— Я сын Клааса, сожжённого в Дамме, — ответил Уленшпигель, — пепел его стучит в моё сердце; я хочу убить Спелле, убийцу.
— Ты от Боолкин?
— Я от Боолкин. Я убью Спелле, а ты мне поможешь.
— Я готов. Что надо делать?
Уленшпигель ответил:
— Пойди к священнику, доброму пастырю, врагу Спелле. Собери своих друзей и будь с ними завтра после вечерни на дороге в Эвергем, неподалёку от дома Спелле, между «Соколом» и его домом. Скройтесь там в тени и будьте все в тёмной одежде. Ровно в десять часов ты увидишь, как Спелле выйдет из трактира, а с другой стороны подъедет повозка. Сегодня вечером ничего не говори своим друзьям: они спят слишком близко от уха своих жён. Сговорись с ними завтра. Соберитесь, прислушивайтесь и всё запоминайте.
— Всё будем помнить, — сказал Иоос. И он поднял стакан: — Пью за верёвку для Спелле.
— За верёвку, — ответил Уленшпигель.
Затем они вернулись в общую комнату трактира, где кутила компания гентских старьёвщиков, возвращавшихся с субботнего базара в Брюгге. Там они продали по дорогой цене парчёвые камзолы и плащи, скупленные за гроши у промотавшихся дворян, которые пытались подражать пышности испанцев.
По случаю громадного барыша они бражничали и кутили.
Усевшись в уголок, Уленшпигель и трактирщик потихоньку сговорились здесь за выпивкой, что Иоос сперва пойдёт к священнику, доброму пастырю, ненавидевшему Спелле, убийцу невинных, а потом к своим друзьям.
На следующий день Иоос Лансам и друзья Михиелькина вышли из «Синего гуся», где они по обыкновению сидели за кружкой. Чтобы скрыть свои намерения, они после вечернего колокола пошли разными путями и сошлись на дороге в Эвергем. Было их семнадцать человек.
В десять часов Спелле вышел из «Сокола» и с ним оба его сыщика и Питер де Роозе. Лансам со своими спрятался в амбаре Самсона Бооне, который также был другом Михиелькина. Дверь амбара была открыта настежь, но Спелле их не видел.
Они же видели, как он и с ним Питер де Роозе и оба сыщика шли пьяные, еле держась на ногах. И он говорил сонным голосом, поминутно икая:
— Профосы! Профосы! Сладко им живётся на этом свете. Поддерживайте же меня, висельники, недаром живёте вы моими объедками!
С поля послышался рёв осла и щёлканье бича.
— Ага, — сказал Спелле, — упрямый осёл не слушается вежливого приглашения и ни с места.
Вдруг раздался громкий стук колёс и дребезжание повозки, спускающейся по дороге.
— Остановить! — крикнул Спелле.
Когда повозка приблизилась к ним, Спелле с помощниками бросились и схватили осла за морду.
— Повозка пуста, — сказал один из сыщиков.
— Болван, — возразил Спелле, — с каких это пор пустые повозки сами шатаются ночью по дорогам. Кто-нибудь, наверное, спрятался в ней. Зажгите фонари. Да поднимите выше, я ничего не вижу.
Фонари были зажжены, и Спелле со своим фонарём полез на повозку. Но, едва заглянув в неё, он издал страшный крик и упал назад со стоном.
— Михиелькин, Михиелькин! Помилуй, господи Иисусе!
И из глубины повозки показался человек, весь в белом, как пирожник, держа в руках две окровавленные ноги.
И Питер де Роозе, увидев при свете фонарей этого человека, тоже закричал, и сыщики вместе с ним:
— Михиелькин! Мёртвый Михиелькин! Помилуй нас, господи!
На шум сбежались все бывшие в засаде, чтобы рассмотреть, что там делается, и с ужасом смотрели на этот поразительно похожий образ их покойного друга Михиелькина.
Призрак размахивал окровавленными ногами, лицо его было то самое круглое, полное лицо Михиелькина, но мертвенно-бледное, грозное, жёлто-зелёное и у подбородка разъеденное червями.
Всё размахивая кровавыми ногами, призрак обратился к стонущему Спелле, лежавшему на спине:
— Спелле! Профос Спелле! Очнись!
Но Спелле был неподвижен.
— Спелле! — повторил призрак, — профос Спелле! Очнись, или я стащу тебя в пасть адскую.
Спелле поднялся; его волосы от ужаса стояли дыбом, и он жалобно молил:
— Михиелькин! Михиелькин! Помилуй меня!
Между тем собрались горожане; но Спелле видел перед собой только фонари, которые он, как сам рассказал потом, принял за глаза дьяволов.
— Спелле! — сказал призрак Михиелькина. — Готов ты к смерти?
— Нет, — кричал профос, — нет, господин Михиелькин, я не готов к смерти; я не хочу предстать пред господом, пока душа моя черна от прегрешений.
— Узнаёшь ты меня? — спросил призрак.
— Поддержи меня, господи! Да, я узнаю вас. Вы дух Михиелькина, пирожника, умершего невинно в своей постели от последствий пытки, и эти две кровавые ноги — те самые, к которым я приказал привесить по пятидесяти фунтов к каждой. Ах, Михиелькин, простите меня, этот Питер де Роозе такой соблазнитель; он обещал мне, и я в самом деле от него получил пятьдесят флоринов за то, что вы будете внесены в список.
— Ты хочешь покаяться? — спросил призрак.
— Да, господин, я во всём сознаюсь, во всём покаюсь и принесу повинную. Но, ради бога, удалите раньше чертей, которые хотят проглотить меня. Я всё скажу. Уберите эти горящие глаза! Я то же проделал в Турне с пятью горожанами, в Брюгге с четырьмя. Я теперь не помню их имён, но, если вы потребуете, я назову их. И в других местах я также грешил, и по вине моей шестьдесят девять невинных человек лежат в могиле. Господин Михиелькин, королю нужны деньги — так мне сказали. Но и мне они тоже нужны. Часть их закопана в Генте в погребе у старухи Гровельс, моей настоящей матери. Я всё сказал, всё. Молю о милости и прощении! Уберите чертей! Господи боже, пресвятая дева, Христос-спаситель, вступитесь за меня! Уберите эти адские огни, я всё продам, всё раздам бедным и покаюсь.
Увидев, что толпа горожан готова поддержать его, Уленшпигель спрыгнул с повозки, схватил Спелле за горло и хотел задушить его.
Но тут вмешался священник.
— Оставь его, — сказал он, — пусть лучше умрёт на виселице, чем от руки привидения.
— Что же вы хотите с ним сделать? — спросил Уленшпигель.
— Принести жалобу герцогу, и его повесят, — ответил священник, — но кто ты такой?
— Я в маске Михиелькина бедная фламандская лисичка, которая из страха пред испанскими охотниками снова скроется в своей норе.
Между тем Питер де Роозе убежал со всех ног.
И Спелле был повешен, а имущество его конфисковано.
И наследство получил король.
XXXIII
На другой день Уленшпигель шёл вдоль светлой речки Лей по направлению к Кортрейку.
Ламме со стенаниями тащился за ним.
— Что ты всё стонешь, тряпичная ты душа, о твоей жене, которая украсила тебя рогами? — сказал ему Уленшпигель.
— Сын мой, она всегда была мне верна и любила меня как должно, а уж я её любил без меры, о господи Иисусе. И вдруг однажды она отправилась в Брюгге и вернулась оттуда другая. С тех пор на все мои просьбы о любви она отвечала:
«Я должна жить с тобой только как друг, не иначе».
Я затосковал в сердце моём и говорю ей:
«Радость моя, дорогая моя, господь бог соединил нас браком. Разве я не делал для тебя всего, что ты хочешь? Не одевался ли я не раз в камзол из чёрного рядна и в плащ из дерюги, лишь бы наряжать тебя — вопреки королевским указам — в шёлк и парчу? Дорогая моя, неужто ты уж никогда не будешь любить меня?»
«Я люблю тебя так, — отвечала она, — как указано господом богом и законами, святыми заповедями и покаянными канонами. И всё же отныне я буду тебе лишь добродетельной спутницей».
«Что мне в твоей добродетели, — отвечал я, — мне ты нужна, ты моя жена, а не твоя добродетель».
Тут она покачала головой и сказала:
«Я знаю, ты добрый. Ты был у нас поваром, чтобы не допустить меня к стряпне. Ты гладил наше бельё, простыни и рубахи, так как утюги тяжелы для меня. Ты стирал наше бельё, подметал комнаты и улицу перед домом, чтобы я не знала труда и усталости. Теперь всё это буду делать вместо тебя я сама, но больше ничего, милый мой муж».
«Мне это не нужно. Я, как раньше, буду твоей горничной, твоей прачкой, кухаркой, твоим верным рабом. Но, жена, не разделяй эти сердца и тела, бывшие единой плотью, не разрывай уз любви, так нежно связывавших нас».
«Так надо», — сказала она.
«Ах, — вскричал я, — это ты в Брюгге пришла к этому жестокому решению».
«Я поклялась перед господом богом и его святыми угодниками», — отвечала она.
«Кто же принудил тебя принести этот обет не исполнять никогда своих супружеских обязанностей?»
«Тот, на ком почил дух божий, удостоил меня покаяния».
С тех пор она перестала быть моей и как будто сделалась верной женой кого-то другого. Я умолял её, мучил её, грозил, плакал, просил — всё напрасно. Вернувшись однажды вечером из Бланкенберге, где я получил аренду за одну мою ферму, я нашёл дом пустым. Очевидно, моя жена устала от моих просьб, или рассердилась, или опечалилась моей печалью и бежала. Где-то она теперь?
И Ламме уселся на берегу Лей и, опустив голову, смотрел на воду.
— Ах, — вздыхал он, — подружка моя, какая нежненькая ты была, какая стройненькая, какая пухленькая. Уж не найти мне такого цыплёночка. Неужто никогда уж не отведаю я любовного блюда, поданного тобой? Где твои упоительные поцелуи, пахнувшие как тмин, твои сладкие уста, которыми я лакомился, как пчёлка мёдом розы? Где твои белые руки, с лаской обнимавшие меня? Где твоё бьющееся сердце, твоя пышная грудь, твоё трепещущее в любви, наслаждением дышащее нежное тело? Да, где волны твоей реки, весело струящей свои новые воды под солнечными лучами?
XXXIV
Дойдя до опушки Петтегемского леса, Ламме обратился к Уленшпигелю:
— Я изнемогаю от жары, отдохнём в тени.
— Хорошо, — ответил Уленшпигель.
Они уселись на траву под деревьями и увидели стадо оленей, которое промчалось мимо них.
— Будь настороже, Ламме. — сказал Уленшпигель и зарядил свой немецкий аркебуз. — Вон старые самцы, ещё сохранившие свои рога и гордо несущие свою девятиконечную красу; стройные двухлетки, их оруженосцы, бегут рядом с ними, готовые поддержать их своими острыми рожками. Они спешат к своему становищу. Так, теперь взведи курок, как я. Пли! Ранен старый олень. Молодому попало в бедро! За ним, за ним, пока не свалится! Беги со мной, прыгай, несись, лети!
— Вот ещё одна безумная выдумка моего друга, — бормотал Ламме, — гнаться за оленями. Не имея крыльев, их не догонишь, это бесполезные усилия. Ах, какой ты жестокий товарищ! Я ведь не так подвижен, как ты. Я весь вспотел, сын мой, я весь вспотел и сейчас упаду. Если лесник тебя поймает, быть тебе на виселице. Олени — королевская дичь; пусть бегут, сын мой, — тебе их не поймать.
— Идём, — говорил Уленшпигель, — слышишь, как шуршат его рога в листве? Шумит, как вихрь: видишь сломанные побеги и усеявшие землю листья? У него ещё одна пуля в бедре. Мы съедим его.
— Не хвались, пока он не зажарен, — возразил Ламме, — пусть бегут бедные звери. Ой, как жарко! Вот я упаду и не встану!
Внезапно со всех сторон выскочили оборванные и вооружённые люди. Собаки залаяли и понеслись по оленьему следу. Четверо мужчин дикого вида окружили Уленшпигеля и Ламме и повели их к поляне, совершенно укрытой в густой чаще; здесь среди женщин и детей они увидели множество мужчин, вооружённых разнообразнейшими шпагами, дротиками, рейтарскими пистолетами.
При виде их Уленшпигель спросил:
— Кто вы? Может быть, вы «лесные братья»? Вы живёте здесь общиной и укрылись от преследований?
— Мы «лесные братья», — ответил старик, сидевший у огня и жаривший на сковороде птицу, — а ты кто?
— Я родом из прекрасной Фландрии, — ответил Уленшпигель, — я живописец, крестьянин, дворянин, ваятель, всё вместе. Я брожу по свету, восхваляю всё высокое и прекрасное и насмехаюсь во всю глотку над глупостью.
— Если ты видел так много стран, — сказал старик, — то ты, конечно, сумеешь сказать Schild ende Vriendt — «щит и друг» — так, как это говорят гентские уроженцы. Если нет, то ты поддельный фламандец и будешь убит.
— Schild ende Vriendt, — сказал Уленшпигель.
— А ты, толстяк, — обратился старик к Ламме, — ты чем промышляешь?
— Я пропиваю и проедаю мои земли, усадьбы, фермы, хутора, разыскиваю мою жену и повсюду следую за другом моим Уленшпигелем.
— Если ты так много странствуешь, то ты, конечно, знаешь, какое прозвище уроженцев Веерта в Лимбурге.
— Этого я не знаю, — ответил Ламме, — но не можете ли вы мне сказать, как прозывается тот подлый негодяй, который выгнал мою жену из моего дома. Скажите мне его имя, и я убью его на месте.
— Есть на этом свете, — ответил старик, — две вещи, которые никогда не возвращаются: истраченные деньги и сбежавшие жёны, которым надоели их мужья.
И он обратился к Уленшпигелю:
— А знаешь ты, какое прозвище у уроженцев Веерта в Лимбурге.
— De raekstekers (заклинатели скатов), — ответил Уленшпигель, — ибо, когда однажды живой скат свалился там с телеги рыбника, старуха, видя его прыжки, приняла его за дьявола. «Идём за священником, пусть выгонит беса из ската», — говорили они. Священник смирил ската заклинанием, взял его с собой и хорошенько пообедал им в честь веертских обывателей. Так да поступит господь и с кровавым королём.
Между тем в лесу раздавался лай собак. Среди деревьев бежали вооружённые люди и кричали, чтобы запугать зверя.
— Это олени, в которых я стрелял, — сказал Уленшпигель.
— Мы съедим их, — сказал старик. — А как прозываются уроженцы Эндховена в Лимбурге.
— De pinnemakers (засовщики), — ответил Уленшпигель. — Однажды, когда неприятель стоял перед их городом, они заперли городские ворота засовом из моркови. Пришли гуси и, жадно колотя клювом, расклевали морковь, и враги вторглись в Эндховен. Железные клювы понадобятся и для того, чтобы расклевать тюремные засовы, за которыми хотят сгноить в неволе свободу совести.
— Если господь с нами, то кто против нас? — ответил старик.
— Этот лай собак, крики людей, треск ветвей: настоящая буря в лесу, — сказал Уленшпигель.
— А что, оленье мясо вкусно? — спросил Ламме, смотря на сковородку.
— Приближаются крики загонщиков, — говорил Уленшпигель Ламме. — Собаки уже совсем близко. Какой шум! Олень, олень! Берегись, сын мой! Ой, ой, подлый зверь: он опрокинул на землю моего толстого друга среди сковород, горшков, котелков, кастрюль, кусков мяса. Вон женщины и девушки убегают, обезумев от страха. Ты в крови, сын мой.
— Ты насмехаешься, бездельник, — ответил Ламме, — да, я весь в крови: он ударил меня рогами в зад. Смотри, как изодраны мои штаны и моя говядина. А там на земле — это прекрасное жаркое. Ах, вся кровь вытечет из меня через зад.
— О, этот олень предусмотрительный лекарь, — сказал Уленшпигель, — он спас тебя от апоплексии.
— Как тебе не стыдно, бессердечный ты негодяй! — сказал Ламме. — Я не буду больше странствовать с тобой. Останусь здесь, среди этих добрых людей. Как можешь ты быть таким безжалостным к моим страданиям? А я, как собака, таскался за тобой в метель и мороз, дождь, град и ветер, и в жару тоже, когда душа выходила из меня струйками пота.
— Твоя рана — ерунда, — ответил Уленшпигель, — положи на рану оладью, сразу будет тебе и пластырь и жаркое. А знаешь, как называют лувенцев? Вот видишь, ты не знаешь, бедный мой друг. Ну, я тебе скажу, чтобы ты не скулил. Их называют de koeye-schieers — стрелки по коровам, так как в один прекрасный день они были так глупы, что приняли коров за неприятельских солдат и стали палить по ним. Мы же стреляем по испанским козлам, у которых, правда, вонючее мясо, но кожа годится на барабаны. А тирлемонцев знаешь, как кличут? Тоже нет? Они носят достославное прозвище kirekers, ибо в троицын день у них в большой церкви утка пролетела с хоров к алтарю и явилась им образом святого духа. Положи ещё koeke-bakke (лепёшку) на твою рану. Ты молча собираешь миски и куски жаркого, разбросанные оленем. Вот это называется кухонным пылом! Ты опять разводишь огонь, подвешиваешь под ним котелок с супом к треножнику. Ты деятельно углубился в стряпню. Знаешь ты, почему в Лувене насчитывают четыре чуда? Нет? Ну, я тебе скажу. Во-первых, потому, что там живые проходят под мертвецами: ибо церковь святого Михаила расположена у городских ворот, так, что её кладбище находится на крепостном валу над воротами. Во-вторых, там колокола вне колоколен: в церкви святого Якова висит снаружи один большой и один маленький колокол, для которых не нашлось места на колокольне. В-третьих, там алтарь вне церкви: ибо портал этого самого храма подобен алтарю. В-четвёртых, там есть «Башня без гвоздей»: шпиль колокольни церкви святой Гертруды выстроен не из дерева, а из камня, камней же гвоздями не прибивают, кроме, впрочем, каменного сердца кровавого короля, которое я охотно прибил бы к Большим воротам города Брюсселя. Но ты не слушаешь меня. Не солона подлива! А знаешь, почему жители Тирлемона называют себя «грелками» — de vierpannen? Потому что однажды зимой один молодой принц хотел переночевать в гостинице «Герб Фландрии», а хозяин не знал, как ему согреть простыни — грелки у него не было. И вот, чтобы нагреть постель, он уложил туда свою молоденькую дочку, а она, как услышала, что принц подходит, убежала со всех ног. И принц спрашивал, почему вынули грелку из постели. Дай господи, чтобы Филипп, запертый в раскалённом железном сундуке, был грелкой в постели Астарты.
— Оставь меня в покое, — сказал Ламме, — плюю я на твои грелки, твои колокольни без гвоздей и прочие твои россказни: оставь меня с моей подливой.
— Поберегись, — ответил Уленшпигель, — лай не прекращается; напротив, он всё сильнее, собаки заливаются, рог трубит, берегись оленя. Бежит! Рог трубит!
— Это сзывают на добычу, — сказал старик. — Олень убит, Ламме, вернись, сейчас будет прекрасное жаркое.
— О, это будет великолепный обед, — заметил Ламме, — и вы приглашаете меня на пиршество, — недаром я так потрудился ради вас: птица в соку удалась отлично. Хрустит только на зубах немножко — в этом виноват песок, в который всё попадало, когда этот проклятый олень разорвал мне камзол и ляжку. А лесников вы не боитесь?
— Для этого нас слишком много, — ответил старик, — они нас боятся и не смеют нас тронуть. Сыщики и судьи тоже. А население нас любит, потому что мы никому зла не причиняем. Мы поживём ещё некоторое время в мире, пока нас не окружит испанское войско. А если этому суждено быть, то все мы, мужчины и женщины, девушки и мальчики, старики и дети, дорого продадим нашу жизнь и скорее перебьём друг друга, чем сдадимся, чтобы терпеть тысячи мучений в руках кровавого герцога.
Уленшпигель сказал:
— Было время, когда мы бились с палачом на суше. Теперь надо уничтожать его силу на море. Двиньтесь на Зеландские острова через Брюгге, Гейст и Кнокке.
— У нас нет денег, — ответили они.
— Вот вам тысяча червонцев от принца, — сказал Уленшпигель, — пробирайтесь вдоль водных путей — протоков, каналов, рек. Вы увидите корабли с надписью «Г.И.Х.»; тут пусть кто-нибудь из вас засвистит жаворонком. Крик петуха ответит ему, — значит, вы среди друзей.
— Мы так и сделаем, — ответили «лесные братья».
Явились охотники с собаками, таща за собой на верёвках убитого оленя.
Затем все уселись вокруг костра. Всех их, мужчин, женщин и детей, было человек шестьдесят. Они вытащили хлеб из своих мешков, а из ножен ножи. Оленя освежевали, разрубили на куски и вместе с мелкой дичью воткнули на вертел. К концу трапезы можно было видеть, как Ламме, прислонившись к дереву, храпел в глубоком сне, опустив голову.
С наступлением вечера «лесные братья» укрылись в землянках; то же сделали и Ламме с Уленшпигелем.
Вооружённая стража осталась стеречь лагерь. Уленшпигель слышал, как хрустит сухая листва под шагами дозорных.
На другой день он двинулся в путь вместе с Ламме. Оставшиеся в лагере говорили ему:
— Будь благословен; мы двинемся к морю.
XXXV
В Гарлебеке Ламме обновил свой запас olie-koekjes — лепёшек; двадцать семь штук он съел тут же, а тридцать положил в свою корзину. Уленшпигель нёс свои клетки. Вечером они добрались до Кортрейка и остановились в гостинице «In den Bie» — «Пчела» — у Жилиса ван-ден-Энде, который бросился к двери, услышав жаворонка.
Там друзья как сыр в масле катались. Прочитав письма, хозяин вручил Уленшпигелю пятьсот червонцев для принца и не хотел взять ничего ни за индейку, которой он их угостил, ни за dobbele clauwaert, оросившее её. И он предупредил их, что в Кортрейке сидят сыщики Кровавого Судилища и что поэтому надо держать язык на привязи.
— Мы их распознаем, — сказали Уленшпигель и Ламме.
И они вышли из «Пчелы».
Заходящее солнце золотило крыши домов; птицы заливались в липах; женщины болтали, стоя на пороге своих домов; ребятишки возились в пыли; Уленшпигель с Ламме бродили бесцельно по улицам.
— Я спрашивал Мартина ван ден Энде, — вдруг сказал Ламме, — не видел ли он женщины, похожей на мою жену, и нарисовал ему её милый образ. На это он сказал, что у Стевенихи в «Радуге», за городом, по дороге в Брюгге, собирается по вечерам много женщин. Я иду туда.
— Я тоже приду, — сказал Уленшпигель, — и мы встретимся. Хочу осмотреть город. Если я где-нибудь встречу твою жену, тотчас же пришлю её к тебе. Ты слышал, трактирщик посоветовал молчать, если тебе дорога твоя шкура.
— Я буду молчать, — ответил Ламме.
Уленшпигель весело бродил по городу. Солнце зашло, и быстро стемнело. Так он добрался до Горшечной улицы — Pierpot-Straetje; здесь слышались певучие звуки лютни. Подойдя ближе, он увидел вдали белую фигуру, которая манила его за собой, но всё удалялась, наигрывая на лютне. Точно пение серафима, доносился протяжный и влекущий напев. Она напевала, останавливалась, оборачивалась, манила его и вновь скользила дальше.
Но Уленшпигель бежал быстро. Он догнал её и хотел заговорить с ней, но она положила надушенную бензоем руку на его уста.
— Ты из простых или барин? — спросила она.
— Я Уленшпигель.
— Ты богат?
— Достаточно богат, чтобы заплатить за большое удовольствие, слишком беден, чтобы выкупить мою душу.
— У тебя нет лошадей, что ты ходишь пешком?
— У меня был осёл, но он остался в конюшне.
— Почему это ты бродишь один по чужому городу, без друга?
— Мой друг идёт своим путём, я — своим, любопытная красотка.
— Я не любопытна. Твой друг богат?
— Богат салом. Скоро ты кончишь допрос?
— Кончила. Теперь пусти меня.
— Отпустить тебя? Это всё равно, что потребовать от голодного Ламме отказаться от миски, полной дроздов. Я хочу попробовать тебя.
— Ты меня не видел, — сказала она и открыла фонарь, разом озаривший её лицо.
— Ты красавица, — вскричал он, — о, эта золотистая кожа, эти нежные глаза, эти красные губы, эта гибкая талия — всё будет моё…
— Всё, — ответила она.
Она повела его по дороге в Брюгге, к Стевенихе в «Радугу» — «In den Reghen boogh». Здесь Уленшпигель увидел много гулящих девушек, на рукавах у них были разноцветные кружки, отличные по цвету от их ситцевых нарядов.
У той, которая привела его, тоже был на парчёвом золотистом платье кружок из серебристой ткани. Все девушки с завистью смотрели на неё. Войдя, она сделала знак хозяйке, но Уленшпигель не заметил этого. Они сели и пили вдвоём.
— Знаешь ты, — сказала она, — что тот, кто раз любил меня, принадлежит мне навеки?
— Благоуханная красотка, — ответил он, — какое чудное пиршество — вечно кормиться твоим мясом.
Вдруг он увидел Ламме, который, сидя в уголке за столиком пред окороком и кружкой пива, тщетно старался защитить свой ужин от двух девушек, которые во что бы то ни стало хотели поесть и выпить за его счёт.
Увидев Уленшпигеля, Ламме встал, подпрыгнул на три локтя вверх и крикнул:
— Слава богу, что возвращён мне мой друг Уленшпигель. Хозяйка, пить!
Уленшпигель вытащил кошелёк и закричал:
— Пить, пока здесь не станет пусто.
И зазвенел червонцами.
— Слава богу! — вскричал Ламме и ловко выхватил кошелёк из его рук. — Я плачу, а не ты: это мой кошелёк.
Уленшпигель старался вырвать у него кошелёк, но Ламме держал его крепко и, пока боролись, стал отрывисто шептать Уленшпигелю:
— Слушай… слушай… сыщики в доме… Четверо… Маленькая каморка с тремя девками… Снаружи двое для тебя… для меня… Я хотел выбраться… не удалось… Девка в парче — шпионка… Стевениха — шпионка…
Уленшпигель, внимательно слушая его, продолжал бороться и кричал:
— Отдай кошелёк, негодяй!
— Не получишь, — ответил Ламме.
И они обхватили друг друга и покатились на землю, между тем Ламме шептал Уленшпигелю свои сообщения. Вдруг в кабачок вошёл хозяин «Пчелы» и с ним компания из семи человек, причём он делал вид, что не знает их. Он закричал петухом, а Уленшпигель запел в ответ жаворонком.
— Кто такие? — спросил хозяин «Пчелы» у Стевенихи, указывая на дерущихся.
— Два бездельника, которых лучше бы разнять, чем позволять им безобразничать здесь, пока они не попали на виселицу.
— Пусть кто-нибудь посмеет разнять нас, — заорал Уленшпигель, — он у меня булыжник с мостовой жрать будет!
— Да, он у нас булыжник с мостовой жрать будет! — повторил Ламме.
— Трактирщик спасёт нас, — шепнул Уленшпигель Ламме на ухо.
Трактирщик смекнул, что это не простая потасовка, и мигом ввязался в драку. Ламме успел только шопотом спросить его:
— Ты наш спаситель?.. Как…
Трактирщик тряс Уленшпигеля за шиворот и потихоньку говорил при этом:
— Семёрка — в помощь тебе… Народ здоровенный… мясники… Я ухожу… я слишком известен в городе. Когда я уйду, скажи громко ‘t is van te beven de klinkaert (время звенеть бокалами) — всё разгромить…
— Так, — сказал Уленшпигель и, поднявшись, ударил его ногой. Трактирщик ответил тем же.
— Крепко бьёшь, толстяк, — сказал Уленшпигель.
— Как град, — ответил трактирщик и, схватив кошелёк, передал его Уленшпигелю.
— Мошенник, — сказал Ламме, — заплати же за мою выпивку: твои деньги теперь у тебя.
— Будет тебе выпивка, негодяй ты этакий, — ответил Уленшпигель.
— Какой нахал! — вмешалась Стевениха.
— Если я нахал, то ты — красавица, — ответил Уленшпигель.
Стевенихе было уже за шестьдесят, лицо её сморщилось, как печёное яблоко, и пожелтело от злобы. Посредине лица торчал нос, как совиный клюв. В глазах застыла холодная жадность. Два длинных клыка торчали из высохшего рта. На левой щеке расползлось громадное багровое родимое пятно.
Девушки хохотали, издевались над старухой и кричали:
— Красотка, красотка, дай ему вина! — Он за то поцелует тебя. — Сколько лет прошло с твоей первой свадьбы? — Берегись, Уленшпигель, она тебя слопает. — Смотри-ка, её глаза сверкают не злобой, а любовью! — Чего доброго, она тебя искусает до смерти. — Ничего, не бойся, это делают все влюблённые женщины. — Только о твоём добре она думает. — Смотри, как она весела, как смешлива.
И, в самом деле, старуха смеялась и подмигивала Жиллине, распутнице в парчёвом платье.
Хозяин «Пчелы» выпил, расплатился и вышел. Мясники корчили Стевенихе и её сыщикам рожи в знак согласия.
Один из них жестом показал, что он считает Уленшпигеля дураком и разыграет его как следует. Он высунул Стевенихе язык, она расхохоталась, показав при этом свои клыки. Но в это время он шепнул Уленшпигелю на ухо: — ‘t is van te beven de klinkaert! — И, указывая на сыщиков, он продолжал громко:
— Любезный реформат, все мы на твоей стороне, угости нас закуской и выпивкой.
А старуха хохотала, и, когда Уленшпигель поворачивался к ней спиной, показывала ему язык. То же делала и Жиллина.
Девушки шептались меж собой:
— Посмотри-ка на шпионку. Своей красотой она заманила более двадцати семи реформатов, предала их пытке или страшной смерти. Жиллина изнывает от радости при мысли о плате, которую она получит за донос — о первых ста флоринах из наследства её жертв. Но она не смеётся, так как знает, что придётся делиться со старухой.
Все сыщики, мясники и гулящие девушки показывали Уленшпигелю язык, насмехались над ним. А с Ламме, красного от гнева, как петушиный гребень, градом катился пот, но он не говорил ничего.
— Угощай же нас выпивкой и закуской, — говорили мясники и сыщики.
— Что же, — обратился Уленшпигель к старухе, снова позванивая червонцами, — раскрасавица Стевениха, подай нам вина и закуски.
И снова расхохотались девушки, и снова показала свои клыки старуха.
Однако она спустилась в погреб и в кухню и принесла оттуда ветчины, сосисок, яичницу с кровяной колбасой и звенящие бокалы: они назывались так потому, что стояли на ножках и при толчке звенели, точно колокольчики.
И Уленшпигель сказал:
— Ешьте, кто голоден; у кого жажда — пейте.
Сыщики, девушки, мясники, Жиллина и Стевениха ответили на эту речь одобрительным шопотом и рукоплесканиями. Потом все расселись: Уленшпигель, Ламме и семь мясников вокруг большого почётного стола, девушки и сыщики за двумя столами поменьше. С громким чмоканьем ела и пила компания; обоих сыщиков с улицы тоже пригласили их товарищи принять участие в попойке. Видно было, как из их сумок торчат верёвки и цепи.
Стевениха высунула язык и сказала с усмешкой:
— Не уплатив, никто отсюда не уйдёт.
И она заперла все двери и положила ключи в карман. Жиллина подняла бокал и провозгласила:
— Птичка в клетке! Выпьем!
— Ты опять собралась кого-то предать смерти, злая женщина? — спросили две девушки, Гена и Марго.
— Не знаю, — ответила Жиллина, — выпьем!
Но три девушки не захотели пить с нею.
Жиллина взяла лютню и запела:
Под звуки лютни звонкой
Я день и ночь пою.
Я шалая девчонка —
Любовь я продаю.
И плечи мои белы,
А бёдра — из огня.
Астарта так велела.
Как бог, прекрасна я!
Ты с золотом блестящим
Кошель свой открывай, —
Течёт ручьём звенящим
У ног моих пускай!
Была мне Ева матерь,
Отец — сам Сатана.
В кольце ночных объятий
Блаженство пей до дна!
Я буду страстной, нежной.
Холодной, жгучей, злой
И ласково-небрежной —
Как хочешь, милый мой!
И душу, и красу я.
Смех, слёзы и мечты
Продам и смерть, целуя,
Когда захочешь ты.
Под звуки лютни звонкой
Я день и ночь пою.
Я шалая девчонка,
Любовь я продаю!
Она была так прелестна, так обворожительна во время пения, что все мужчины — сыщики, мясники, Ламме и Уленшпигель — сидели растроганные, безмолвно улыбаясь, околдованные её чарами.
Вдруг Жиллина расхохоталась и, бросив взгляд на Уленшпигеля, крикнула:
— Вот как заманивают птичек в клетку!
Чары её мгновенно рассеялись.
Уленшпигель, Ламме и мясники переглянулись.
— Что же, — спросила Стевениха, — теперь заплатите мне, господин Уленшпигель, добывающий добрый жирок из мяса проповедников?
Ламме хотел было ответить, но Уленшпигель, знаком приказав ему молчать, ответил старухе:
— Вперёд мы не платим.
— Я получу из твоего наследства.
— Гиены питаются трупами, — заметил Уленшпигель.
— Да, — вскричал один из сыщиков, — эта парочка ограбила проповедников и забрала больше трёхсот флоринов. Недурная пожива для Жиллины.
Она запела:
Найди красу такую!
Смех, слёзы, блеск очей
Продам и смерть, целуя,
По прихоти твоей.
И со смехом прибавила:
— Выпьем?
— Выпьем! — ответили сыщики.
— Во славу господню, выпьем! — сказала старуха. — Двери на замке, окна на запоре, птичка в клетке, — выпьем.
— Выпьем! — сказал Уленшпигель.
— Выпьем! — сказал Ламме.
— Выпьем! — сказали семеро.
— Выпьем! — сказали сыщики.
— Выпьем! — сказала Жиллина, — и лютня зазвенела под её рукой. — Выпьем, я прекрасна. Я сумела бы своим пением заманить в западню самого архангела Гавриила.
— Выпьем, стало быть, — закричал Уленшпигель. — И чтобы завершить наш пир, дайте лучшего вина. Хочу чувствовать каплю жидкого огня в каждом волоске наших жаждущих тел.
— Выпьем, — сказала Жиллина. — Ещё двадцать таких пескарей, как ты, и щуки перестанут петь.
Старуха вновь принесла вина. Сыщики и девушки сидели, пили и хохотали. Уленшпигель, Ламме и мясники сидели за своим столом, бросали девушкам ветчину, колбасу, яйца и бутылки, а те ловили всё на лету, как карпы в пруду хватают пролетающих мошек. И старуха смеялась, обнажая свои зубы и указывая на сальные свечи, фунтовыми связками по пяти штук висевшие над стойкой. Это были свечи для девушек.
— Когда идут на костёр, в руках несут сальную свечу, — сказала она Уленшпигелю. — Хочешь одну сейчас в подарок?
— Выпьем! — сказал Уленшпигель.
— Выпьем! — сказали семеро.
— Глаза у Уленшпигеля светятся, как у умирающего лебедя, — заметила Жиллина.
— Не кинуть ли их свиньям в жратву, — сказала старуха.
— Будет свет во откровение свиньям, — сказал Уленшпигель. — Выпьем!
— Хочется тебе, чтобы на эшафоте тебе просверлили язык раскалённым железом.
— Лучше свистеть будет. Выпьем!
— Ты бы меньше болтал, если бы уже висел на верёвке и твоя любезная пришла бы посмотреть на тебя.
— Да, но я стал бы тяжелее и свалился бы на твою рожу, красотка. Выпьем!
— Что-то ты скажешь, когда тебя будут бить палками и раскалённым железом выжгут тебе клеймо на лбу и плечах.
— Скажу, что ошиблись мясом: вместо того чтобы поджарить свинью Стевениху, сожгли поросёнка Уленшпигеля. Выпьем!
— Так как тебе всё это не по вкусу, то тебя отправят на королевские корабли и, привязав к четырём галерам, разорвут на куски.
— Акулы сожрут мои четыре конечности, а что они выплюнут, то ты слопаешь. Выпьем!
— Почему бы тебе не съесть одну такую свечку. Она бы в аду осветила тебе место твоих вечных мучений.
— Я вижу достаточно ясно, чтобы разглядеть твоё свиное рыло, хавронья ты недошпаренная. Выпьем! — крикнул Уленшпигель. Вдруг он постучал ножкой своего бокала и похлопал руками по столу, как делает тюфячник, мерно разбивая шерсть для тюфяка, только потихоньку, — и сказал:
— ‘Т is (tjidt) van te beven de klinkaert! Время звенеть бокалами!
Так кричат во Фландрии, когда гуляки недовольны и начинают громить дома с красными фонарями.
И Уленшпигель выпил, звякнул своим бокалом о стол и сказал:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
То же сделали за ним и мясники.
И всё притихло: Жиллина побледнела, старуха Стевениха увидела, что ошиблась. Сыщики говорили:
— Разве эти семеро на вашей стороне?
Но мясники, подмигивая, успокаивали их и всё громче и громче твердили за Уленшпигелем:
— ‘Т is van te beven de klinkaert, ‘t is van te beven de klinkaert!
Старуха пила вино, чтобы придать себе храбрости.
И Уленшпигель начал опять равномерно бить кулаком по столу, как тюфячник, разбивающий тюфяк. И мясники делали то же. Стаканы, кружки, тарелки, бутылки, бокалы начали медленно плясать по столу, падали, разбивались, подскакивали, чтобы вновь упасть с одного бока на другой, и всё грознее, мрачнее, наступательнее и равномернее звучало:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
— Ой, — закричала старуха, — этак они всё здесь перебьют.
И от страха оба её клыка ещё дальше вылезли изо рта.
И бешеной яростью загорелась кровь в душе семерых, Уленшпигеля и Ламме.
Не прекращая своего однозвучного угрожающего напева, они били равномерно своими бокалами по столу, пока не разбили их, сели верхом на скамьи и вытащили свои длинные ножи. И пение их стало уже так громко, что дрожали все окна в доме. Как яростные дьяволы, двигались они вокруг столов и вокруг всей комнаты, твердя беспрерывно:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
Тут, дрожа от страха, встали сыщики и схватились за свои верёвки и цепи. Но мясники, Уленшпигель и Ламме вновь спрятали свои ножи, схватили скамьи, размахивали ими, как дубинами, носились по комнате, колотили направо и налево, щадя только девушек. И они разбили всё: мебель, стёкла, шкапы, кружки, тарелки, стаканы, бокалы, бутылки, без сожаления отколотили сыщиков и всё пели в такт:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
Между тем Уленшпигель двинул Стевенихе кулаком прямо в рожу, вынул у неё из кармана ключи и, стоя над ней, насильно заставил её есть сальную свечу.
Красавица Жиллина, точно испуганная кошка, скреблась ногтями в двери, окна, занавески, стёкла, как будто хотела пролезть сквозь всё разом. Потом, мертвенно-бледная, она съёжилась на корточках в уголке; глаза её блуждали, зубы оскалились, она держала свою лютню, как бы обороняясь ею.
Мясники и Ламме говорили девушкам: «Мы вас не тронем», — и при их помощи связали дрожащих сыщиков верёвками и цепями. И те не осмелились оказать ни малейшего сопротивления, так как видели, что мясники — самые сильные, каких мог отобрать хозяин «Пчелы», — изрубили бы их на куски своими ножами.
При каждой свече, которую Уленшпигель заставлял проглотить Стевениху, он приговаривал:
— Вот эту съешь за виселицу; эту за палки: эту за клейма; эту, четвёртую, за мой продырявленный язык; эту пару, жирную, отличную, за королевские корабли и четыре галеры, разорвавшие меня на куски; эту за твой шпионский вертеп; эту за твою стерву в парче, а эти остальные для моего удовольствия.
И девушки хохотали, видя, как фыркала от ярости старуха и старалась выплюнуть свечи. Но всё было напрасно: слишком был набит её рот.
Уленшпигель, Ламме и семеро неустанно напевали всё с той же мерностью:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
Затем Уленшпигель сделал им знак, чтобы тихо повторять напев, и под звуки его заявил сыщикам и девушкам:
— Если кто-нибудь закричит о помощи, он будет тотчас же изрублен.
— Изрублен! — повторили мясники.
— Мы будем немы, — говорили девушки, — не трогай нас, Уленшпигель.
Жиллина же всё сидела, скорчившись, в своём уголке, с выпученными глазами и с оскаленными зубами; она не знала, что ей сказать, и только прижимала к себе свою лютню.
Мясники тихо и «мерно повторяли:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
Старуха, указывая на свечи во рту, знаком уверяла, что тоже будет молчать. То же обещали и сыщики.
Уленшпигель продолжал:
— Вы в нашей власти. Ночь темна, близко река, где нетрудно и утонуть, если вас туда бросят. Ворота Кортрейка заперты. Если ночная стража и слышала шум, она не двинется с места — для этого она слишком ленива — и решит, что собрались добрые фламандцы, распевающие за удалой выпивкой под весёлые звуки стаканов и бутылок. Поэтому не смейте пикнуть и молчите пред вашими повелителями.
Затем он обратился к мясникам:
— Вы собираетесь в Петегем на соединение с гёзами?
— Узнав, что ты явился, мы собрались в путь.
— Оттуда вы двинетесь к морю?
— Да.
— Нет ли среди сыщиков таких, которых можно выпустить, чтобы они служили нам?
— Двое из них, Никлас и Иоос, никогда не преследовали бедных реформатов.
— Мы люди верные, — заявили Никлас и Иоос.
— Вот вам двадцать флоринов, — сказал Уленшпигель, — вдвое больше, чем вы получили бы иудиными сребренниками за донос.
— Двадцать флоринов! — закричали прочие. — За двадцать флоринов мы готовы служить принцу. Король платит скупо. Дай каждому из нас половину, и мы покажем судье всё, что ты хочешь.
Мясники и Ламме глухо бормотали:
— ‘Т is van te beven de klinkaert!
— ‘T is van te beven de klinkaert!
— Чтобы вы не болтали слишком много, вас связанными доставят в Петегем к гёзам. Вы получите по десяти флоринов, когда будете в море; а до тех пор, мы в этом уверены, походная кухня удержит вас в верности хлебу и похлёбке. Если вы окажетесь достойными, вы получите долю в добыче. При попытке бежать вы будете повешены. Если вам удастся убежать, вы избегнете верёвки, но не уйдёте от ножа.
— Мы служим тому, кто нам платит, — ответили они.
— ‘Т is van te beven de klinkaert! — повторяли Ламме и мясники, постукивая по столу осколками бокалов и черепками тарелок.
— Вы заберёте с собой также Жиллину, старуху и трёх девок, — продолжал Уленшпигель. — Если кто-нибудь из них вздумает бежать, зашейте в мешок и бросьте в реку.
— Он не убил меня! — закричала Жиллина, выскочив из своего угла, и, размахивая лютней, запела:
Промчалась ночь объятий…
Кровавым был конец…
Ведь Ева моя матерь,
Сам Сатана отец!
Старуха Стевениха и прочие чуть не ревели.
— Не бойтесь, красотки, — сказал Уленшпигель, — вы так милы и нежны, что вас повсюду будут любить, ласкать и баловать. Будете иметь долю и в военной добыче.
— Я ничего не получу, — плакала Стевениха, — я уже стара.
— Грош в день получишь и ты, крокодил, — сказал Уленшпигель, — за эту награду ты будешь служанкой у этих четырёх девушек и станешь стирать им юбки и рубахи.
— О господи! — простонала она.
— Ты долго властвовала над ними, — сказал Уленшпигель, — ты жила доходами с их тела, а они бедствовали и голодали. Реви и стони сколько угодно, всё будет так, как я сказал.
И, смеясь и издеваясь над ней, показывая ей язык, четыре девушки говорили:
— Всякому свой черёд на этом свете. Кто бы подумал это о скупой Стевенихе. Она будет работать на нас, как рабыня! Господи, благослови господина Уленшпигеля!
— Очистите винный погреб, заберите деньги, — приказал Уленшпигель мясникам и Ламме, — это будет на содержание старухи и четырёх девушек.
— Зубами скрежещет скупая Стевениха, — говорили девушки. — Ты была жестока с нами, мы будем жестоки с тобой. Господи, благослови господина Уленшпигеля!
И, обратившись к Жиллине, они говорили:
— Ты была ей дочерью и добытчицей. Ты делила с ней плату за подлое шпионство. Посмеешь ты теперь бить и ругать нас, ты, в парчёвом твоём наряде? Ты презирала нас потому, что мы ходили в простых ситцевых платьях; кровь твоих жертв — вот что такое твой пышный наряд. Разденьте её — пусть она сравняется с нами.
— Не позволю, — ответил Уленшпигель.
И Жиллина бросилась ему на шею со словами:
— Будь благословен за то, что ты не убил меня и не позволил меня обезобразить.
И девушки ревниво смотрели на Уленшпигеля и говорили:
— И он без ума от неё, как и все прочие.
Жиллина пела под свою лютню.
Мясники пошли в Петегем, ведя за собой сыщиков и девушек, вдоль по течению Лей и всё твердили по дороге:
— ‘Т is van te beven de klinkaert! ‘T is van te beven de klinkaert!
На рассвете они подошли к лагерю, засвистали жаворонком, и крик петуха был им ответом. Девушек и сыщиков взяли под строгий надзор. Тем не менее на третий день около полудня Жиллину нашли мёртвой: сердце ее было проткнуто длинной булавкой. Три девушки обвинили в этом Стевениху, и она предстала пред судом, состоявшим из капитана, его фельдфебелей и сержантов. Здесь она без пытки созналась в том, что убила Жиллину из зависти к её красоте и разъярённая тем, что девка безжалостно обращалась с ней, как со служанкой. И старуха была повешена и зарыта в лесу.
А Жиллина была погребена, и над её прекрасным телом были вознесены заупокойные молитвы.
Между тем оба сыщика, наставленные как должно Уленшпигелем, отправились к кортрейкскому кастеляну. Ибо бесчинства и разгром в доме старухи Стевенихи, расположенном в кастелянстве и вне городской подсудности Кортрейка, подлежали его суду. Рассказав кастеляну всё, что произошло, они языком глубочайшего убеждения и смиренной искренности заявили ему:
— Убийцами проповедников ни в коем случае не могут быть Уленшпигель и его верный друг Ламме Гудзак, заходившие для отдыха в «Радугу». У них паспорта от самого герцога, которые мы видели своими глазами. Настоящие виновники — два гентских купца, один худощавый, другой очень толстый, бежавшие во Францию, после того как они разгромили дом старухи Стевенихи, захватив с собой для развлечения четырёх девок. Мы бы схватили их, если бы на их сторону не стали семь сильных мясников из их города. Они связали нас и отпустили лишь тогда, когда были уже далеко за французской границей. Вот и следы верёвок. Четыре сыщика следуют за ними по пятам и ожидают подкрепления, чтобы схватить их.
Кастелян дал каждому из них по два дуката на новую одежду в награду за их честную службу.
Затем он написал верховному трибуналу Фландрии, суду старшин в Кортрейке и прочим судам, уведомляя, что настоящие убийцы найдены.
И он сообщил им подробности.
Это привело в трепет судей верховного трибунала и прочих судов.
И высокую хвалу воздали кастеляну за его проницательность.
А Уленшпигель с Ламме мирно подвигались вперёд из Петегема в Гент вдоль по течению Лей. Они направлялись в Брюгге, где Ламме надеялся найти свою жену, и в Дамме, куда Уленшпигель стремился в блаженной мечте увидеть Неле, которая жила печальной жизнью подле безумной Катлины.
XXXVI
Давно уже в Дамме и его окрестностях стали совершаться многочисленные и чудовищные злодеяния. Стоило девушке или старику отправиться в Брюгге, Гент или другой город или местечко Фландрии, имея при себе деньги, и это было кому-нибудь известно, как несчастных путников непременно находили в пути убитыми. Трупы были раздеты догола, и шея их была прокушена столь длинными и острыми зубами, что у всех были раздроблены шейные позвонки.
Врачи и цырюльники определили, что раны эти нанесены зубами громадного волка. «Разумеется, — говорили они, — потом явились воры и ограбили жертву волка».
Однако, несмотря на все розыски, невозможно было поймать воров, и волк был вскоре забыт.
Многие именитые граждане, самонадеянно выехавшие в дорогу без охраны, исчезли, так что невозможно было доискаться, что с ними сталось; но бывало не раз, что крестьянин, спозаранку выезжая на работу, замечал волчьи следы на своём поле, и его собака, копаясь в земле, откапывала труп, носивший на шее или за ухом, а иногда на ноге, и всегда сзади, следы волчьих зубов. И всегда шейные позвонки и ноги были перебиты.
Крестьянин в ужасе бежал к коменданту со страшным известием, тот выезжал с судебным писарем, двумя старшинами и двумя лекарями на место, где найдено было тело убитого. Тщательно и внимательно исследовав, а иногда — если лицо его ещё не было разъедено червями — узнав также, какого убитый звания, а то и его имя и прозвище, они приходили в изумление, отчего волк, загрызающий людей с голоду, не съел ни кусочка мяса убитого.
Обыватели Дамме были страшно напуганы, и никто из них не решался выйти ночью без охраны.
Взяли несколько бесстрашных солдат и послали искать волка днём и ночью в дюнах и на морском берегу.
Как-то ночью, они были на больших дюнах неподалёку от Гейста. Один из них, в надежде на свою силу, решил отделиться от прочих и в одиночку пойти на розыски с аркебузом. Они не противились, так как были уверены, что он, человек смелый и хорошо вооружённый, конечно, убьёт волка, если встретит его.
Когда товарищ их удалился, они разложили костёр, играли в кости и пили из фляжек водку.
Время от времени они покрикивали ему:
— Вернись! Волк испугался! Иди, выпьем!
Но он не откликался.
Вдруг они услышали страшный, как бы предсмертный крик человека и бросились туда, где он прозвучал, подгоняя друг друга:
— Держись! Мы бежим на помощь!
Но они не так скоро нашли товарища, так как одни говорили, что крик слышался с поля, другие — что он донёсся с вершины одной дюны.
Наконец, обыскав все поля и дюны с фонарями, они нашли тело товарища; сзади у него были искусаны руки и ноги, а шея переломана, как и у прочих жертв.
Он лежал на спине и в судорожно сжатой руке держал шпагу. Аркебуз лежал на песке. Подле него нашли три отрубленных пальца, не принадлежащих ему; они взяли их с собой. Сумка была похищена.
Взвалив прах товарища на плечи, они взяли его доблестную шпагу и честный аркебуз и скорбно и гневно понесли тело к городскому замку. Здесь принял их комендант с писарем, двумя старшинами и двумя лекарями.
Пальцы были исследованы и оказались принадлежащими старику, который никогда не занимался ручным трудом, ибо они были гладки и ногти на них были длинные, точно они с руки судейского или церковного.
На другой день комендант, старшины, писарь, врачи и солдаты отправились на то место, где был искусан покойный бедняга, и увидели капли крови в траве и следы, которые вели к морю и там исчезали.
XXXVII
Пришло время зрелого винограда и с ним четвёртый день сентября, день, когда в Брюсселе с колокольни святого Николая после большой обедни бросают народу мешки орехов.
Ночью Неле проснулась от криков, несшихся с улицы. Она осмотрелась в комнате — Катлины не было.
Сбежав вниз, она распахнула дверь, в которую вбежала Катлина с криком:
— Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк!
И Неле услышала завывание вдали в поле. Дрожа от страха, она зажгла все свечи, сальные и восковые, все светильники.
— Что случилось, Катлина? — спросила она, обнимая мать.
Та уселась с перекошенными от страха глазами, посмотрела на свечи и сказала:
— Вот солнце и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле.
— Но зачем же ты встала со своей тёплой постели и вышла, чтобы простудиться в сырую сентябрьскую ночь? — спросила Неле.
И Катлина стала рассказывать:
— Гансик этой ночью кричал орлом; я открыла ему дверь. Он сказал: «Выпей волшебного питья». Я выпила. Он красавец, Гансик. Уберите огонь. Потом повёл он меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот червонцев, ты их отдашь Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». — «Тысячу? — говорю я. — Дорогой мой, тогда я буду богатая». — «Да, получишь, — говорит, — а нет ли в Дамме женщин или девушек, которые теперь так богаты, как ты будешь?» — «Я не знаю», — говорю. Но я не хотела назвать их имена, а то он их будет любить. И тогда он сказал: «Разузнай, скажешь мне, кто они, когда я в другой раз приду».
Так холодно, стали туманы бежать по полю, сухие ветки с деревьев на дорогу падают. И месяц блестит, а по каналу на воде огоньки светятся. Гансик говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Надо три раза левой рукой перекреститься и сказать: «Соль, соль, соль!» — это знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут».
Я говорю: «Я всё сделаю, как ты хочешь, Гансик, дорогой мой». Он поцеловал меня и говорит: «Ты моя жена». Я говорю: «Да». И от этих нежных его слов по всему моему телу разлилась такая небесная сладость, точно бальзам. Он возложил на меня венок из роз и говорит: «Ты красавица». И я сказала: «Ты тоже красивый, Гансик, дорогой мой, в твоём барском наряде, в зелёном бархате с золотой вышивкой, с твоим длинным страусовым пером на шляпе и твоим бледным лицом, светящимся, как волны морские. О, наши девушки в Дамме, как увидят тебя, побегут за тобой, моля о любви. Но ты её дашь только мне, Гансик». Он ответил: «Ты разузнай, какие самые богатые: их деньги достанутся тебе». Потом он ушёл и не велел мне итти за ним.
Вот я осталась там и бренчала золотыми, — он мне оставил три штуки, — и дрожала, знобило меня от тумана. Тут вижу, вылез из лодочки и идёт вдоль по берегу волк, морда зелёная, и в белой шерсти торчат длинные камышинки. Я крикнула: «Соль! соль! соль!» — и перекрестилась, но он как будто совсем не испугался. Я бросилась бежать что есть духу и кричала, а он ревел, и я слышала за собой, как он громко щёлкает зубами, и один раз уж так близко, — думаю: вот-вот схватит меня за плечи. Но я бежала скорее, чем он. На счастье, тут на углу Цаплиной улицы встретился ночной сторож с фонарём. «Волк, волк!» — кричу ему. А он отвечает: «Не бойся, дурочка Катлина, я тебя отведу домой». И он взял меня за руку, а я чувствую — его рука дрожит. И он тоже испугался.
— Но вот он уж теперь не боится, — сказала Неле, — слышишь, как он протяжно поёт: De clock is tien, tien aen de clock: десять часов, десять пробило! И колотушкой стучит.
— Уберите огонь! — сказала Катлина. — Горит моя голова. Приди ко мне опять, Гансик, любовь моя!
И Неле смотрела на Катлину и молила пресвятую богородицу очистить голову матери от огня безумия и плакала над ней.
XXXVIII
В Беллеме на берегу Брюггского канала Уленшпигель и Ламме встретили всадника с тремя петушьими перьями на мягкой шляпе, несущегося во весь опор по направлению к Генту. Уленшпигель запел жаворонком; всадник остановился и ответил петушиным криком.
— Ты с известиями, стремительный всадник? — спросил Уленшпигель.
— С важными известиями, — ответил всадник. — По совету французского адмирала де Шатильона, принц приказал: кроме тех судов, которые стоят вооружёнными в Эмдене и Восточной Фрисландии, готовить ещё военные корабли. Достойные мужи, получившие этот приказ: Адриан де Бергес, владетель Долэна; его брат Людвиг Геннегауский; барон Монфокон; Людвиг Бредероде; Альберт Эдмонт, сын казнённого, не изменник, как его брат; Бертель Энтенс де Мантеда, фрисландец; Адриан Меннин, Хембейзе, гордый и неукротимый гентец, и Ян Брок. Принц отдал на это дело все свои деньги, более пятидесяти тысяч флоринов.
— Ещё пятьсот у меня для него, — сказал Уленшпигель.
— Неси их к морю, — ответил всадник.
И он поскакал.
— Он отдал всё своё достояние, — сказал Уленшпигель, — мы можем отдать только нашу шкуру.
— Что ж, разве этого мало? — спросил Ламме. — И когда же услышим мы о чём-нибудь другом, кроме разгромов и убийств? Оранский повергнут во прах.
— Да, повергнут, — ответил Уленшпигель, — повергнут, как дуб; но из этого дуба строят корабли свободы.
— К его выгоде, — сказал Ламме. — Ну, так как теперь в этом нет опасности, то купим-ка себе ослов. Я предпочитаю путешествовать сидя и без колокольчиков на подошвах.
— Хорошо, купим ослов, — ответил Уленшпигель, — эту животину сбыть не трудно.
Они отправились на рынок, выбрали и купили пару отличных ослов со сбруей.
XXXIX
Так верхом, нога справа, нога слева, они доехали до деревни Оост-Камп, расположенной у большого леса, примыкающего к каналу. В поисках тени и мягкого воздуха они вошли сюда и видели пред собой лишь длинные просеки путей, тянущихся по всем направлениям: в Брюгге, Гент, в южную и северную Фландрию.
Вдруг Уленшпигель спрыгнул с осла:
— Не видишь там ничего?
— Вижу, — ответил Ламме. И вдруг закричал с дрожью в голосе: — Моя жена! Моя милая жена! Это она, сын мой! Ах, я не могу подойти к ней! Так найти её!
— Чего ты стонешь? — сказал Уленшпигель. — Она ведь недурна в этом виде, полуголая, в кисейном платье с разрезами, сквозь которые видно её свежее тело. Но она слишком молода, это не твоя жена.
— Сын мой, — говорил Ламме, — это она, сын мой! Я узнал её. Поддержи меня, я не могу шагу сделать. Кто мог о ней это подумать. Так бесстыдно плясать в цыганском наряде. Да, это она; смотри, эти стройные, изящные ноги, её руки, обнажённые до плеч, её круглые, золотистые груди, до половины выглянувшие из её прозрачного платья, смотри, как она дразнит красным платком большую собаку, которая прыгает за ним.
— Это египетская собака[164], — сказал Уленшпигель, — в Нидерландах нет такой породы.
— Египетская… не знаю… но это она. Ах, сын мой, я ничего не вижу. Вот она подобрала юбку повыше, чтобы ещё больше обнажить свои пухленькие икры. И она смеётся, чтобы мы видели её белые зубки и слышали ясный звон её нежного голоса. И сверху распахнула платье и откинулась назад. О, эта шея влюблённого лебедя, эти голые плечи, эти смелые, ясные глаза! Бегу к ней!
И он спрыгнул с осла. Но Уленшпигель удержал его, говоря:
— Эта девочка вовсе не твоя жена; мы подле цыганского табора, берегись! Видишь там дым за деревьями? Слышишь собачий лай? Смотри, уж бежит на нас стая, смотрит и, чего доброго, набросится. Спрячемся лучше в кустах.
— Не стану прятаться, — ответил Ламме, — это моя жена, такая же фламандка, как и мы с тобой.
— Ты слепой дурак, — сказал Уленшпигель.
— Слепой? Нет! Я отлично вижу, как она там полуголая пляшет, смеётся и дразнит большую собаку. Она притворяется, будто не видит нас, но, уверяю тебя, она нас видит. Тиль, Тиль, смотри же! Собака бросилась на неё и повалила её на землю, чтобы вырвать красный платок. Она упала, кричит жалобно.
И Ламме стремительно бросился к ней с криком:
— Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.
Он целовал её, ласкал и говорил:
— Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я её не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!
А она хохотала неудержимо.
Вдруг Уленшпигель крикнул:
— Берегись, Ламме!
И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peperkoek — ржаной пряник.
Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:
— На помощь, Уленшпигель!
И Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.
Но цыган сказал по-немецки:
— Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).
— Видишь, — сказал Уленшпигель, — девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идёт ли кто за ней следом.
— Gibt mi ghelt, — повторил цыган, — заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.
Ламме дал ему дукат.
— Чем ты занимаешься? — спросил Уленшпигель.
— Всем на свете, — ответил цыган. — Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадём у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.
— Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.
— Это дочь нашего старшины, — ответил цыган.
И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:
— Господь поразил её любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею, и она смеётся без удержу. Она почти не говорит, и долгое время её считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеётся без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды у неё припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи, она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удаётся закутать её в суконную накидку.
— Что же, — спросил Ламме, — неужто у неё нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?
— Нет, — ответил цыган, — ведь когда путники подходят к ней ближе и видят её безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, — прибавил он, показывая на Ламме.
— Пусть болтает, сын мой, — сказал Уленшпигель, — это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше.
— У тебя сегодня злой язык, — сказал Ламме.
Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:
— Однако, что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?
— Получает своё удовольствие и свой заработок, — мрачно ответил цыган. — Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на её наряды и на нужды стариков и женщин.
— Значит, она никого не слушается? — спросил Ламме.
— Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, — ответил цыган, — ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.
Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.
XL
По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:
— Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes — оладьях, которые ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придётся, невзирая на твоё обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.
— Согласен, — сказал Ламме и отдал ему кошелёк. — Только не умори меня голодом. Ибо, не забывай, что, как я ни толст и ни объёмист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождём, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.
— Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съёживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобождённый от жира, будет бегать, как олень.
— О горе, — вскричал Ламме, — куда ещё приведёт меня моя тощая судьба. Я голоден, сын мой, — пора ужинать.
Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причём должны были уплатить по пол-су за себя и по два — за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:
— Ужинать скоро будем?
— Да, — ответил Уленшпигель.
Они остановились «In de Meermin», в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.
Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.
Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И ещё кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая своё лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворённых вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушёное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошёл трактирщик и, сняв шляпу, сказал:
— Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.
Ламме широко раскрыл глаза, ещё шире разинул рот и смотрел на Уленшпигеля с трепетным волнением.
Тот ответил:
— Странствующие подмастерья не богаты.
— Бывает, однако, иногда, — сказал хозяин, — что они и сами не знают своего богатства. — И, указывая на Ламме, он прибавил: — Одно такое добродушное лицо стоит двух иных. Итак, что угодно господам приказать по части еды и выпивки? Яичницу с салом и ветчиной, choesels, рагу — сегодня как раз свежее сварили, — или сластей, или каплуна, который тает во рту, или жареного мяса с пряной подливкой? И пивца какого — антверпенского dobbel-knol, или брюггского dobbel-kuyt, или, может быть, вина лувенского на манер бургонского. Платить не придётся.
— Подай всё разом, — заторопился Ламме.
Стол немедленно был весь уставлен едой, и Уленшпигель с удовольствием смотрел, как бедный Ламме, изголодавшийся более чем когда-либо, набросился на яичницу, на choesels, каплуна, ветчину, ломтики мяса и литрами лил в свою глотку dobbel-knol, dobbel-kuyt и лувенское на манер бургонского.
Наевшись доотвала, он блаженно пыхтел и отдувался, как кит, и всё осматривался, не осталось ли ещё на столе чего подходящего для его зубов. И он дожёвывал крошки оставшихся лакомств.
Ни он, ни Уленшпигель не видели прехорошенькой мордочки, которая, улыбаясь, заглядывала на них в окна и мелькала там и сям во дворе. Трактирщик принёс горячего вина с корицей и сахаром, и они продолжали пить. И пели песни.
После вечернего колокола хозяин спросил их, не угодно ли каждому подняться в его большую превосходную комнату. Уленшпигель заметил было, что им бы довольно и одной каморки на двоих. Но хозяин ответил:
— Каморок у меня нет. Вам отведены две барские комнаты, бесплатно.
И в самом деле, он проводил их в покои, роскошно убранные мебелью и коврами. В комнате Ламме стояла двуспальная кровать.
Уленшпигель выпил порядочно и еле держался на ногах от усталости; поэтому он охотно отправил Ламме спать и сам поспешил завалиться.
Войдя на другой день в полдень в комнату Ламме, он застал его ещё храпящим в глубоком сне. Подле него лежала изящная сумочка, полная денег. Раскрыв её, Уленшпигель увидел, что она набита золотом и серебром.
Он встряхнул Ламме, чтобы разбудить его; тот медленно пришёл в себя, протёр глаза, беспокойно осмотрелся вокруг и сказал:
— Жена моя? Где моя жена?
И, указывая на пустое место в постели подле себя, он прибавил:
— Только что она была здесь.
Затем он спрыгнул с постели, снова осмотрелся, тщательно обшарил все уголки и закоулки комнаты, нишу и шкапы, затопал ногами и закричал:
— Моя жена? Где моя жена?
На шум прибежал хозяин, Ламме набросился на него и схватил его за горло с криком:
— Мерзавец, где моя жена? Куда ты дел мою жену?
— Беспокойный путешественник, — сказал хозяин, — твоя жена? Какая жена? Ты ведь приехал без жены. Ничего не знаю.
— А! — закричал Ламме и снова стал шарить по всем углам и закоулкам комнаты. — А, он ничего не знает! Она была этой ночью здесь, в моей постели, как в лучшие времена нашего супружества. О горе! Где ты, моя дорогая?
И он бросил сумочку на землю:
— Не деньги твои нужны мне, но ты сама, твоё нежное тело, твоё доброе сердце, о возлюбленная моя. О небесные наслаждения, вы не вернётесь больше. Я уже привык было не видеть тебя, жить без твоей любви, моя радость, моё сокровище. И вот ты опять покинула меня, едва на миг вернувшись. Лучше мне умереть! Ах, жена моя! Где моя жена?
И он упал на пол и обливал его горючими слезами. Затем он вскочил, распахнул двери и в одной рубашке побежал через трактир на улицу с криком:
— Моя жена! Где моя жена?
Но он не замедлил вернуться, так как озорные мальчишки издевались над ним и бросали в него камнями.
Тогда Уленшпигель заставил его одеться и сказал:
— Не будь так безутешен: увидел ты её раз, увидишь и в другой раз. Она явно любит тебя ещё, потому что вот вернулась к тебе, и, конечно, это она заплатила за наш ужин и за наши барские комнаты и положила этот набитый кошелёк в твою постель. Пепел на моей груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь, и вперёд — в бой за родину.
— Останемся ещё в Брюгге, — сказал Ламме, — я обойду весь город и найду её.
— Ты не найдёшь её, потому что она прячется от тебя, — сказал Уленшпигель.
Ламме требовал объяснений от трактирщика, но тот ничего не хотел сказать.
И они направились в Дамме.
По дороге Уленшпигель сказал Ламме:
— Почему ты не рассказываешь мне, как она очутилась подле тебя этой ночью и как ушла от тебя.
— Сын мой, — ответил Ламме, — ты знаешь, что мы поглотили множество мяса, вина и пива и что я еле мог дышать, когда мы отправились спать. Точно важный господин, нёс я для освещения моей комнаты восковую свечу и поставил подсвечник на сундук. Дверь была полуоткрыта, и сундук стоял близко от неё. Раздеваясь, я сонно и любовно смотрел на мою кровать. Вдруг свеча погасла. Я услышал как бы дыхание и шум лёгких шагов по комнате, но я чувствовал больше сонливости, чем страха, и камнем шлёпнулся в постель. И тут, засыпая, я услышал её голос, — о милая моя жена, моя бедная жена — её голос, говорящий мне: «Ты хорошо поужинал, Ламме?» И голос её звучал подле меня, и её лицо и её сладостное тело было возле меня.
XLI
В этот день король Филипп объелся пирожным и потому был ещё более мрачен, чем обыкновенно. Он играл на своём живом клавесине — ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых дыр над клавишами. Когда король ударял по клавише, она, в свою очередь, ударяла иглой по кошке, а животное мяукало и визжало от боли.
Но Филипп не смеялся.
Неустанно выискивал он в своём уме способы, как бы осилить великую королеву Елизавету и посадить вместо неё на престол Англии Марию Стюарт. Он писал об этом обнищавшему и задолжавшему папе римскому, и папа отвечал ему, что для этого великого дела он охотно продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.
Но Филипп не смеялся.
Ридольфи, любовник королевы Марии, надеявшийся, что, освободив её, он станет её супругом и королём Англии, приехал к Филиппу, чтобы совместными усилиями организовать заговор против Елизаветы. Но он был такой «болтунишка», — как назвал его в письме сам король, что его замыслы громко обсуждались на Антверпенской бирже. И заговор не удался.
И Филипп не смеялся.
Тогда, по приказанию короля, кровавый герцог послал в Англию две пары убийц. И им удалось попасть на виселицу.
И Филипп не смеялся.
Так обманывал господь честолюбие этого вампира, который воображал, что будет вместе с папой властвовать над Англией, похитив у Марии Стюарт её сына — наследника престола. Но видя, как растёт могущество благородной страны, король-убийца исполнен был раздражения. Без устали следил он своими выцветшими глазами за этой страной и всё думал, как бы уничтожить её, чтобы затем властвовать над всем миром, истреблять реформатов, особенно богатых, и наследовать достояние своих жертв.
Но он не смеялся.
И перед ним ставили железный ящик с высокими стенками, одна сторона которого была открыта: в ящике были мыши и крысы. Он разводил под ящиком большой огонь и наслаждался, слушая и смотря, как несчастные животные мечутся, визжат, стонут и издыхают.
Но он не смеялся.
И потом, бледный, с дрожащими руками, он шёл в объятия принцессы Эболи и дарил её пламенем своего сладострастия, зажжённого факелом жестокости.
И он не смеялся.
И принцесса Эболи принимала его только из страха, но не из любви.
XLII
Стояли жаркие дни, со спокойного моря не доносилось ни дуновения ветерка, едва шевелились листочки деревьев вдоль канала в Дамме, стрекозы летали над лугами, а в полях слуги церкви и аббатства собирали тринадцатую долю урожая в пользу патеров и аббатов. С темносиней лазури раскалённого неба солнце посылало земле пламенный жар, и природа под его лучами дремала, точно нагая красавица в объятиях возлюбленного. Карпы кувыркались над водой канала, ловя комаров, которые гудели, как котелок с кипятком; и длиннокрылые, быстролётные ласточки оспаривали у них добычу. С земли подымался тёплый пар, переливаясь и трепеща в лучах света. Пономарь города Дамме с высоты колокольни, ударяя в колокол, звякавший, как надтреснутая кастрюля, возвещал, что настал полдень и, значит, пора обедать крестьянам, трудящимся над жатвой. Женщины, приложив воронкой руки ко рту, звали мужей, братьев, сыновей, выкликая их имена: Ганс, Питер, Иоос; и над плетнями мелькали их красные наколки.
Издалека увидели Ламме и Уленшпигель высокую и могучую четырёхугольную колокольню собора Богоматери, и Ламме сказал:
— Там, сын мой, твои горести и твоя любовь.
Но Уленшпигель ничего не ответил.
— Скоро, — продолжал Ламме, — я увижу моё старое жильё, а может быть, и мою жену.
Но Уленшпигель ничего не ответил.
— Ты деревянный человек! — закричал Ламме. — Ты каменное сердце, неужто ко всему на свете ты бесчувствен, неужто не трогают тебя ни близость мест, где ты провёл юность, ни дорогие тени бедного Клааса и несчастной Сооткин, этих двух мучеников! Как? Ты не радуешься, не печалишься? Кто же так засушил твоё сердце? Взгляни на меня, как я тревожен и беспокоен, как дрожит мой живот, взгляни на меня…
Тут Ламме посмотрел на Уленшпигеля и увидел, что лицо его бледно, голова опустилась на грудь, губы дрожат и что он плачет.
И Ламме умолк.
Так молча дошли они до Дамме и пошли по Цаплиной улице, но по случаю жары никого не было видно. Собаки зевали, свернувшись на боку у порогов и высунув язык. Ламме и Уленшпигель шли мимо городской ратуши, против которой сожжён был Клаас, и губы Уленшпигеля дрожали ещё сильнее, и слёзы его иссякли. И, подойдя к дому Клааса, теперь принадлежащему какому-то угольщику, он вошёл и спросил:
— Узнаёшь ты меня? Я хочу побыть здесь.
— Я узнал тебя, — ответил угольщик. — Ты сын мученика. Войди в дом и побудь, сколько хочешь.
Уленшпигель вошёл в кухню, потом в комнату Клааса и Сооткин и долго плакал здесь.
Когда он спустился вниз, угольщик обратился к нему:
— Вот хлеб, сыр и пиво. Поешь, если ты голоден; напейся, если хочешь пить.
Уленшпигель сделал жест рукой, что не чувствует ни голода, ни жажды.
И пошёл дальше с Ламме, который ехал верхом на осле, между тем как Уленшпигель вёл своего за поводья.
Так пришли они к домику Катлины, привязали своих ослов и вошли. Был час обеда. На столе стояло блюдо варёного гороха в стручьях и белых бобов. Катлина ела; Неле стояла подле неё и собиралась полить еду на тарелке Катлины уксусной подливой, которую она только что сняла с очага.
Когда Уленшпигель вошёл, Неле пришла в такое волнение, что поставила в тарелку Катлины горшок с подливой, а Катлина трясла головой, выливая ложкой бобы вокруг соусника, ударяла себя по лбу и бормотала как безумная:
— Уберите огонь! Голова горит!
От запаха уксуса Ламме почувствовал голод.
Уленшпигель стоял и смотрел на Неле с нежной улыбкой, пробившейся сквозь его великую печаль.
И Неле, не говоря ни слова, бросилась к нему на шею. Она как будто тоже обезумела, она смеялась, плакала и, раскрасневшись от радости и великого блаженства, только повторяла:
— Тиль! Тиль!..
Уленшпигель, счастливый, смотрел на неё.
Потом она разняла руки, откинулась назад, бросила на него радостный взгляд, снова бросилась к нему и обвила руками его шею. И так — много раз подряд. И он, сияя радостью, держал её в объятиях и не мог оторваться от неё, пока она, истомлённая и как бы обезумевшая, не опустилась на скамью. И, не стыдясь, твердила она:
— Тиль! Тиль! Мой возлюбленный! Наконец ты вернулся.
Ламме стоял у дверей. Успокоившись, Неле указала на него и спросила:
— Где я видела этого толстяка?
— Это мой друг, — ответил Уленшпигель, — он сопровождает меня и разыскивает свою жену.
— Я знаю тебя, — обратилась Неле к Ламме: — ты жил на Цаплиной улице. Ты ищешь свою жену, а я видела её в Брюгге, где она живёт благочестиво и набожно. Когда я спросила, почему она так жестоко покинула своего мужа, она ответила: «Такова была святая воля господня и святой обет покаяния, но я уже никогда не вернусь к нему».
При этом сообщении Ламме опечалился. Он смотрел на бобы и уксус. А жаворонки с пением поднялись ввысь, и природа отдалась ласкам солнца. И Катлина, тыкая ложкой вокруг горшка, подбирала белые бобы, зелёные горошины и подливу.
XLIII
Около этого времени, среди бела дня, пятнадцатилетняя девочка шла через дюны из Гейста в Кнокке. Никто не боялся за неё, так как все знали, что оборотни и души осуждённых на муку адскую нападают только по ночам. Она несла в кошельке сорок восемь серебряных су, всего на четыре золотых флорина, которые её мать, Тория Питерсон, проживавшая в Гейсте, задолжала за одну покупку её дяде, Яну Рапену, проживающему в Кнокке. Девочка — по имени Беткин — надела своё лучшее платье и весело пошла в путь.
Когда она не вернулась к вечеру, мать встревожилась, но, решив, что девочка осталась переночевать у дяди, она успокоилась.
На другой день рыбаки, возвратившиеся с уловом с моря, вытащили на берег и перегрузили здесь свою рыбу на повозки, чтобы продать её гуртом с торгов на рынке в Гейсте. Подымаясь по дороге, покрытой ракушками, они нашли на дюне раздетый — даже без рубашки — и ограбленный труп девочки, лежащей в крови. Подойдя ближе, они увидели на её прокушенной шее следы длинных острых зубов. Она лежала на спине; глаза её были широко раскрыты и устремлены в небо, изо рта, тоже раскрытого, как будто вырывался предсмертный крик.
Покрыв тело девочки плащом, они понесли его в Гейст в общинный дом. Здесь собрались старшины и подлекарь, который объявил, что это не просто волчьи зубы, а зубы weer-wolf’а, злого оборотня, принявшего вид волка, и что надо молить господа, чтобы он избавил землю Фландрскую от этой напасти.
Во всём графстве, особенно в Дамме, Гейсте и Кнокке, были установлены особые церковные службы и молитвы.
И народ со стенаниями наполнял церкви.
И тело девушки было выставлено в гейстской церкви, и мужчины и женщины рыдали при виде этой бедной окровавленной и истерзанной шейки. И мать кричала в церкви:
— Я пойду на этого оборотня и загрызу его своими зубами.
И женщины плакали и подбивали её сделать это; но некоторые говорили:
— Ты не вернёшься домой.
И она отправилась с мужем и двумя своими братьями. Все были хорошо вооружены и разыскивали волка на берегу, на дюнах и в долине. Но они не нашли его. И мужу пришлось отвести её домой, так как в холодные ночи она простудилась; они ухаживали за ней и чинили сети для ближайшей ловли.
Комендант города Дамме, рассудив, что оборотень в образе волка — это зверь, живущий кровью, но не грабящий мертвецов, заявил, что он, очевидно, привлекает по своим следам бродяг, которые рыщут по дюнам, чтобы воспользоваться гнусной добычей. Поэтому он созвал колоколом всё население и повелел всем и каждому запастись оружием и палками, преследовать всех нищих и бродяг, забирать их и обыскивать, нет ли в их карманах золотых дукатов или чего-нибудь из платья убитых. Затем здоровых нищих и бродяг надлежит отправлять на королевские галеры, старых же и больных отпускать на волю.
Но из поисков ничего не вышло.
Уленшпигель отправился к коменданту и заявил ему:
— Я убью оборотня.
— Откуда у тебя такая уверенность? — спросил тот.
— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель. — Дайте мне разрешение работать в общинной кузнице.
— Изволь, — сказал комендант.
Уленшпигель отправился в кузницу и, ни слова не говоря никому, ни мужчине, ни женщине, о своём намерении, тайно выковал там отличный большой капкан для ловли диких зверей.
Следующий день, суббота, был излюбленным днём оборотня. Уленшпигель вышел из Дамме. У него было с собой письмо коменданта к священнику в Гейсте, а под плащом он нёс капкан; кроме того, он захватил с собой хороший самострел и острый нож. В Дамме он сказал:
— Пойду настреляю чаек и из пуха их сделаю подушку для госпожи комендантши.
По пути в Гейст он вышел к берегу, где море грохотало, как гром, ударяясь волнами о землю, и ветер, несясь из Англии, завывал в снастях прибитых к берегу судов. И один рыбак сказал ему:
— Погибель наша — этот скверный ветер. Ещё ночью море было совершенно спокойно, но с рассвета вдруг разбушевалось. Нельзя выехать на ловлю.
Уленшпигель был доволен, так как теперь был уверен, что ночью есть кому притти к нему на помощь, если понадобится.
В Гейсте он направился к священнику и передал ему письмо. Священник сказал ему:
— Ты молодец; но знай, что, кто бы ни ходил в субботу ночью в дюны, его находят на песке мёртвым. Рабочие, починяющие плотины, и прочие ходят по нескольку человек. Уже темнеет. Слышишь, как воет weer-wolf в своём углу? Неужто он, как и накануне, всю эту ночь будет выть так ужасно на кладбище? Да благословит тебя господь, сын мой, но лучше не ходи.
И священник перекрестился.
— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.
— Ну, если ты так исполнен мужества, я помогу тебе.
— Отец, — сказал Уленшпигель, — вы бы сотворили благое дело и для меня и для бедной округи, доведённой до отчаяния, если бы вы отправились к Тории, матери убитой девушки, и к её обоим братьям и сообщили им, что волк поблизости и что я решил подстеречь и убить его.
Священник ответил:
— Если ты ещё не знаешь, на какой дороге тебе его ждать, то стань на той, которая ведёт к кладбищу. Она проходит меж двух живых изгородей. Два человека не могут на ней разойтись.
— Там и буду поджидать, — сказал Уленшпигель, — а вы, отец, благородный сотрудник в деле освобождения, прикажите и повелите матери девушки, её мужу и братьям быть в церкви хорошо вооружёнными, прежде чем пробьёт вечерний колокол. Если они услышат, что я закричал чайкой, значит, я видел оборотня. Тогда пусть они ударят в набат и прибегут ко мне на помощь. Есть ещё смелые люди?
— Нет, не найдётся, сын мой, — сказал священник. — Рыбаки боятся оборотня больше, чем чумы и смерти. Ах, не ходи туда.
Уленшпигель ответил:
— Пепел стучит в моё сердце.
— Я сделаю по-твоему, будь благословен, — сказал священник. — Хочешь пить или есть?
— И пить и есть, — ответил Уленшпигель.
Священник дал ему пива, хлеба и сыра. И Уленшпигель поел, выпил и пошёл.
И, идя своей дорогой и подняв глаза, он видел, как сидит его отец Клаас в сиянии подле господа бога в небесах, озарённых блеском месяца; он смотрел на море и тучи и слушал завывания ветра, дувшего со стороны Англии, и говорил:
— О чёрные тучи, так стремительно несущиеся, повисните, как месть, на ногах убийцы. Ты, грохочущее море, ты, небо, омрачившееся, как пасть преисподней, вы, волны, скользящие своими пенистыми гребнями по мрачным водам и яростными нетерпеливыми толчками сотрясающие друг друга; вы, бесчисленные огненные звери, быки, барашки, кони, змеи, несущиеся по течению или, поднявшись, изрыгающие огненный дождь; ты, чёрное-пречёрное море, ты, скорбью омрачённое небо, придите все и помогите мне справиться с оборотнем, злым убийцей молодых девушек. И ты, ветер, жалобно завывающий в зарослях дюн и в корабельных снастях, ты — голос жертв, взывающих к господу о мести, о том, чтобы он был мне помощником в моём замысле.
И он спустился в долину, покачиваясь, точно голова его отяжелела от излишней выпивки, а желудок — от капусты.
Он напевал, икал, зевал, плевался, иногда останавливался, делая вид, будто его рвёт, но в действительности он и минуты не переставал зорко следить за окружающим; и, услышав вдруг дикое завывание, он остановился и начал блевать, притворяясь мертвецки пьяным.
При ярком свете луны он отчётливо увидел длинную фигуру волка, подвигавшегося к кладбищу.
Он снова закачался и пошёл по тропинке меж зарослей. Здесь он как будто споткнулся, а сам поставил капкан навстречу оборотню. Затем зарядил самострел, прошёл десять шагов дальше и остановился, всё качаясь, как пьяный, икая, крякая, — но на самом деле дух его был ясен и глаза и уши напряжённо внимательны.
И он не видел ничего, кроме чёрных туч, с безумной быстротой мчавшихся по небу, и приземистой, короткой коренастой чёрной фигуры, приближавшейся к нему, и не слышал ничего, кроме жалобного завывания ветра и бушующего моря и скрипа усеянной ракушками тропинки под тяжёлыми неровными шагами.
Он притворился, будто хочет сесть, тяжело упал, будто пьяный, на дорогу и стал блевать на неё.
И тут в двух шагах он услышал лязг железа, потом удар капкана, который захлопнулся, и крик человека.
«Оборотень попал передними лапами в ловушку, — размышлял он, — вот он подымается, старается сбросить капкан и убежать, но уйти ему от меня не удастся».
И он выстрелил из самострела и попал ему в ногу.
— Он ранен, — сказал Уленшпигель и закричал чайкой.
Тотчас с колокольни понеслись звуки набата, и пронзительный голос мальчика закричал на всё местечко:
— Вставайте, люди спящие, оборотень пойман!
— Слава богу! — сказал Уленшпигель.
Первые прибежали с фонарями Тория, мать убитой Беткин, муж её Лансам, её братья Иоост и Михиель.
— Пойман? — спрашивали они.
— Вон он на дороге, — сказал Уленшпигель.
— Слава богу! — вскричали они и перекрестились.
— Кто там звонит? — спросил Уленшпигель.
— Это мой старший сын, — ответил Лансам, — младший бегает по городу, стучится в дома и объявляет, что оборотень пойман. Спасибо тебе!
— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель.
Вдруг оборотень заговорил:
— Сжалься надо мной, Уленшпигель.
— Волк заговорил, — изумились все и перекрестились.
— Это дьявол, он уже знает имя Уленшпигеля,
— Пожалейте, — продолжал голос, — помилуйте меня. Пусть смолкнет колокол: он звонит за упокой души успоших, — я не волк. Мои руки перебиты капканом, я стар и истекаю кровью. Сжальтесь! Что это за пронзительный детский голос, будящий весь город. Сжальтесь!
— Я слышал когда-то твой голос! — крикнул Уленшпигель. — Ты рыбник, убийца Клааса, вампир, загрызший девочку. Земляки и землячки, не бойтесь. Это старшина рыбников, по вине которого умерла в горе Сооткин.
И одной рукой он схватил его за горло, другой вытащил свой нож.
Но Тория, мать убитой Беткин, удержала его.
— Его надо взять живьём, — кричала она и рвала клочьями его седые волосы и царапала ему ногтями лицо.
И она выла от горя и ярости.
И оборотень, руки которого были защемлены в капкане, бился на земле от нестерпимой боли, крича:
— Сжальтесь, сжальтесь! Уберите эту женщину. Дам два червонца. Разбейте колокола! Где эти дети, которые кричат так невыносимо.
— Возьмите его живьём, — кричала Тория, — пусть заплатит. А, колокола! По тебе это погребальный звон, убийца! На медленном огне! Раскалёнными клещами! Пусть заплатит за всё!
И она подняла лежавшую на дороге вафельницу с длинными ручками. Взглянув на неё при свете факелов, она увидела, что внутри пластинок, изрезанных по брабантскому образцу глубокими бороздами, приделаны ещё длинные острые зубья, так что в целом эта вафельница напоминала железную пасть; когда её раскрывали, она имела вид разверстого зева охотничьей собаки.
Тория держала вафельницу, открывала, захлопывала и, точно в припадке бешенства, звякала железом. Она скрежетала зубами, хрипела, как умирающая, стонала от невыносимых страданий неутолённой мести, кусала рыбнику вафельницей руки, ноги, всё тело и особенно старалась захватить горло. И при каждом укусе она приговаривала:
— Так он кусал мою Беткин этими зубами. Теперь он платит. А, кровь течёт, убийца. Господь справедлив. Погребальный звон. Беткин зовёт меня отомстить. Чувствуешь зубы? Это господня пасть.
И она непрерывно и безжалостно кусала его и, когда не удавалось укусить, била его железом. Но так велика была её жажда мести, что она не убила его.
— Пощадите! — кричал рыбник. — Уленшпигель, ткни ножом, я скорее умру! Убери эту бабу! Разбей погребальные колокола, убей этих кричащих детей!
А Тория всё кусала его, пока один старик, сжалившись, не отобрал у неё вафельницу.
Тогда Тория стала плевать ему в лицо, вырывала у него волосы и говорила:
— Медленным огнём и раскалёнными клещами — вот как ты расплатишься. Я своими ногтями выцарапаю тебе глаза!
Между тем, услышав, что оборотень не дьявол, а человек, подошли из Гейста все рыбаки, мужчины и женщины. Некоторые были с фонарями и с горящими факелами. Все кричали:
— Подлый убийца! Где ты спрятал золото, которое награбил у своих несчастных жертв? Пусть всё отдаст назад.
— У меня ничего нет! Пощадите! — отвечал рыбник.
И женщины бросали в него камнями и песком.
— Вот расплата, вот расплата! — кричала Тория.
— Помилуйте! — взывал он. — Я истекаю кровью! Пощадите!
— Твоя кровь! — кричала Тория. — Ещё хватит довольно, чтобы ты мог расплатиться ею. Смажьте бальзамом его раны. На медленном огне — вот твоя расплата; а руки ему оторвут раскалёнными клещами. Он заплатит.
И она бросилась бить его, но упала на землю без сознания, как мёртвая; и так оставили её, пока она не пришла в себя.
А Уленшпигель, высвободив между тем руки рыбника из капкана, увидел, что на правой руке у него нехватает трёх пальцев.
Он приказал потуже связать его и положить в корзину для рыбы. И мужчины, женщины и дети двинулись в Дамме, чтобы искать там суда и расправы, и поочерёдно несли корзину. И они несли также фонари и факелы.
И рыбник, не умолкая, повторял:
— Разбейте колокола! Убейте кричащих детей!
И Тория говорила:
— Пусть заплатит. Медленный огонь, раскалённые клещи — вот плата!
Затем все умолкли. И Уленшпигель слышал только порывистое дыхание Тории, тяжёлые шаги мужчин по песку и громовый шум бушующего моря.
С тоской в душе смотрел он на яростно несущиеся по небу тучи, на море, где сталкивались огненные барашки, и на озарённое светом фонарей и факелов бледное лицо рыбника, который не отрывал от него своего злобного взгляда.
И пепел стучал в его сердце.
Четыре часа шли они таким образом, пока пришли в Дамме, где встретила их толпа народа, уже знавшего о том, что произошло. Все хотели видеть рыбника, и толпы шли за рыбаками с пением, пляской и криками: «Поймали оборотня. Поймали убийцу. Слава Уленшпигелю! Да здравствует наш брат Уленшпигель! Lange leven onsen broeder Ulenspiegel!»
Это было точно народное восстание.
Когда они проходили мимо дома коменданта, тот вышел на шум и сказал:
— Ты победитель! Слава Уленшпигелю!
— Пепел Клааса стучал в моё сердце, — ответил Уленшпигель.
— Ты получишь половину достояния убийцы, — сказал комендант.
— Раздайте пострадавшим, — ответил Уленшпигель.
Явились Неле и Ламме. Неле смеялась и плакала от радости и целовала своего милого Уленшпигеля, а Ламме грузно плясал вокруг него, шлёпая его по животу, и говорил:
— Вот кто смел, и твёрд, и верен: это мой разлюбезный товарищ! У вас нет таких, вы, люди с равнины.
Но рыбаки смеялись и зубоскалили над ним.
XLIV
Колокол, именуемый borgstorm, зазвучал на другой день, созывая судей, старшин и судебных писарей к Фирсхаре, на заседание суда под «липу правосудия». Кругом стоял народ. На допросе рыбник не хотел сознаться ни в чём даже тогда, когда ему показали три пальца, недостающие у него на правой руке и отрубленные солдатом. Он твердил только:
— Я беден и стар… сжальтесь!
Но народ ревел и кричал:
— Ты старый волк, детоубийца. Не щадите его, господа судьи.
Женщины кричали:
— Что уставился на нас своими ледяными глазами? Ты человек, а не дьявол: мы тебя не боимся. Жестокая ты тварь, трусливее кошки, которая грызёт птенцов в гнезде; ты убивал бедных девочек, которые хотели только честно прожить свою жизнь!
— На медленном огне, раскалёнными клещами — вот его расплата, — кричала Тория.
И, невзирая на стражу, матери подбивали своих малышей бросать камнями в рыбника. И те охотно делали это, свистели, когда он смотрел на них, и непрестанно кричали: — Bloed-zuyger, кровопийца! Sla dood, убей его!
И Тория неустанно повторяла:
— На медленный огонь! Раскалёнными клещами — вот его расплата.
И народ роптал.
— Посмотрите, — говорили женщины, — как под ясными лучами солнца его знобит, как он старается подставить теплу свои седые волосы и лицо, исцарапанное Торией.
— Он дрожит от боли.
— Это суд божий!
— Какой у него жалкий вид!
— Посмотрите на руки злодея. Они связаны впереди, и из ран от капкана течёт кровь.
— Пусть расплатится, пусть расплатится! — кричала Тория.
А он хныкал:
— Я беден, отпустите меня.
Но все, даже судьи, смеялись над ним, слыша это. — Он проливает лицемерные слёзы, чтобы растрогать людей. — И женщины смеялись.
Так как основания для пытки были очевидны, то было постановлено предать его пытке и пытать до тех пор, пока он не сознается, как он совершал убийства, откуда явился, где добыча, награбленная им, и где спрятано золото.
В застенке на него надели тесные наножники из сырой кожи и судья спросил, как дьявол внушил ему эти злодейские замыслы и чудовищные преступления. Он ответил:
— Я сам дьявол: таково моё естество. Ребёнком я был уродлив и неспособен к телесным упражнениям. Я считался дурачком, и всякий бил меня. Ни мальчики, ни девочки не имели ко мне сострадания. Когда я подрос, ни одна женщина знать меня не хотела, даже за деньги. И холодная ненависть ко всему, что рождено женщиной, обуяла меня. Оттого и на Клааса я донёс, что его все любили. Я же любил только деньги; это была моя светлая, золотистая подруга. Смерть Клааса принесла мне радость и барыш. Потом чем дальше, тем больше я чувствовал желание жить волком, моей мечтой было кусаться. Будучи в Брабанте, я увидел тамошние щипцы для вафель и подумал, что из них вышла бы хорошая железная пасть. О, почему я не могу схватить вас за горло, жестокие тигры, злорадствующие, когда пытают старика! С большей радостью кусал бы я вас, чем девочку или солдата. Ибо, когда я увидел, как лежит и спит она, миленькая, под солнышком на песочке, и в руках свой кошелёчек держит, такая жалость и любовь к ней во мне разгорелась. Но так как я чувствовал себя немощным и не мог уже обладать ею, то укусил её…
На вопрос судьи, где он живёт, рыбник ответил:
— В Рамскапеле. Оттуда я хожу в Бланкенберге, Гейст и даже Кнокке. По воскресеньям и праздникам я в этой самой вафельнице пеку вафли по-брабантски. Чистенько и жирно. И спрос на эту иноземную новинку был хороший. Если вам ещё угодно спросить, почему никто меня не мог узнать, то знайте, что днём я чернил лицо и окрашивал волосы в рыжий цвет. Волчья шкура, в которую вы тычете вашим свирепым перстом, чтобы дознаться, откуда она, — я скажу, потому что презираю вас, — она от двух волков, которых я убил в Равесхоольском и Мальдегемском лесах. Сшил только обе шкуры в одну, вот они меня всего и закрыли. Я прятал их в ящике в гейтских дюнах. Там и одежда, которую я награбил. Я рассчитывал как-нибудь продать её по хорошей цене.
— Пододвиньте его к огню, — сказал судья.
Палач исполнил приказание.
— А где твои деньги? — спросил судья.
— Этого король не узнает, — ответил рыбник.
— Жгите его свечами, — сказал судья, — ещё ближе к огню, вот так.
Палач исполнил приказание, и рыбник закричал:
— Я ничего не скажу! Я и так уже сказал слишком много: вы сожжёте меня. Я не колдун, зачем вы пододвигаете меня к огню? Мои ноги истекают кровью от ожогов. Я ничего не скажу. Зачем ещё ближе? Кровь течёт, говорю вам, сапоги из раскалённого железа. Моё золото! Ну, да, это мой единственный друг на этом свете… отодвиньте от огня… оно лежит в моём погребе в Рамскапеле в ящике… оставьте его мне. Смилуйтесь и пощадите, господа судьи; проклятый палач, убери свечи… Он жжёт ещё сильнее. Оно в ящике, в двойном дне, завернуто в войлок, чтобы не слышно было звяканья, если двинуть сундук. Ну, вот теперь я всё сказал. Отодвиньте меня!
Когда его отодвинули от огня, он злобно засмеялся.
Судья спросил его, чему он смеётся.
— Стало легче, когда отодвинули, — сказал он.
Судья спросил:
— А не просил тебя никто показать твою вафельницу с зубьями?
— У других такие же, — ответил рыбник, — только в моей дырочки, в которые я ввинчивал железные зубья. Мужики предпочитают мои вафли прочим. Они называют их Waefels met brabandsche knoppen — вафли с брабантскими пуговичками. Потому что, когда зубьев нет, от их дырочек выдавливаются в вафлях пупышки вроде пуговичек.
— Когда нападал ты на свои бедные жертвы? — спросил судья.
— Днём и ночью. Днём я бродил по дюнам и большим дорогам, нося с собой моё орудие, высматривал, особенно по субботам, когда в Брюгге большой базар. Если проходил мимо меня крестьянин мрачный, я его не трогал: я знал, что его печаль означает отлив в его кошельке. Если же он шёл весело, я следовал за ним и, неожиданно набросившись, прокусывал ему затылок и отбирал у него кошелёк. И так я делал не только на дюнах, но и на равнине по тропинкам и дорогам.
Судья сказал тогда:
— Покайся и молись господу богу.
Но рыбник богохульствовал:
— Господь бог хотел, чтоб я был такой, как я есть. Я сделал всё против моей воли, воля природы меня подбивала. Вы, злые тигры, несправедливо наказываете меня. Не жгите меня… Я всё делал против воли. Сжальтесь, я бедный старик. Я умру от моих ран. Не жгите меня.
Затем его отвели под «липу правосудия», чтобы выслушать приговор перед народом.
И он был присуждён, как злодей, убийца, грабитель и богохульник, к тому, что язык его будет прободён раскалённым железом, правая рука отрублена, а сам он изжарен на медленном огне. И казнь произойдёт перед воротами ратуши.
И Тория кричала:
— Вот правосудие! Вот расплата!
И народ кричал:
— Lang leven de Heeren van de wet! — Да здравствуют господа судьи!
Затем осуждённый был отведён в тюрьму и получил здесь мясо и вино. Тут он повеселел и сказал, что в жизни не ел и не пил ничего такого вкусного и что король, его наследник, может угостить его таким обедом.
И он горько смеялся.
На другой день, едва забрезжил рассвет, его повели на казнь. Увидев у костра Уленшпигеля, он указал на него пальцем и закричал:
— Вот этот — убийца старика, он тоже подлежит казни. Десять лет тому назад он в Дамме бросил меня в канал за то, что я донёс на его отца. Но это была моя верная служба его католическому величеству.
С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный перезвон.
— И по тебе этот звон, — кричал рыбник Уленшпигелю, — и тебя повесят, потому что ты убийца.
— Рыбник лжёт, — кричал весь народ, — лжёт он, подлый злодей.
И Тория, как безумная, бросала в него камнями, поранила ему лоб и кричала:
— Если бы он утопил тебя, то ты бы не жил больше и не загрыз бы мою бедную девочку, как проклятый кровопийца.
Уленшпигель не сказал ни слова.
— Разве кто-нибудь видел, как он бросал рыбника в канал? — спросил Ламме.
Уленшпигель молчал, а народ кричал:
— Нет, нет, он лжёт, этот злодей.
— Я не лгу, — кричал рыбник. — Он бросил меня в канал, когда я молил его пощадить меня, и я едва выбрался оттуда, уцепившись за челнок, привязанный к берегу. Я промок насквозь и весь дрожал, так что едва добрался до своего мрачного жилища. Там я лежал в горячке, никто за мной не ходил, и я чуть не умер.
— Врёшь, — сказал Ламме, — никто этого не видел.
— Никто, никто этого не видел, — кричала Тория. — В огонь злодея! Ему перед смертью нужна ещё одна невинная жертва. Пусть платит. Он врёт! Если ты и сделал это, не сознавайся, Уленшпигель. У него нет свидетелей. На медленном огне, под клещами он за всё заплатит.
— Ты покушался на его жизнь? — спросил судья Уленшпигеля.
Уленшпигель ответил:
— Я бросил в воду предателя, убийцу Клааса. Пепел отца стучал в моё сердце.
— Он сознался! — закричал рыбник. — Он тоже умрёт. Где виселица? Хочу взглянуть на неё. Где палач с мечом? И по тебе звонят колокола, мерзавец ты, убийца старика.
Уленшпигель сказал:
— Я бросил тебя в воду, чтобы убить тебя: пепел стучал в моё сердце.
Женщины из толпы говорили:
— Зачем ты сознаёшься, Уленшпигель? Никто не видел. Теперь ты умрёшь.
И рыбник хохотал, подпрыгивая от злорадства, и потрясал связанными руками, прикрытыми окровавленным бельём.
— Он умрёт, мерзавец, — говорил он, — он пойдёт с земли в ад с верёвкой на шее, как вор или бродяга. Он умрёт: бог правду видит.
— Нет, он не умрёт, — сказал судья. — По истечении десяти лет убийство во Фландрии не наказуемо. Уленшпигель совершил преступление, но по сыновней любви: Уленшпигель не подлежит за это наказанию.
— Да здравствует закон! — закричала толпа. — Lang leve de wet!
С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный звон. И рыбник скрежетал зубами, опустил голову и уронил первую свою слезу.
У него была отсечена рука и язык прободён раскалённым железом. И он был сожжён на медленном огне перед ратушей.
Уже умирая, он закричал:
— Король не получит моего золота: я солгал. Я ещё вернусь к вам, тигры вы злые, и буду кусать вас!
И Тория кричала:
— Вот расплата! Корчатся его руки и ноги, спешившие к убийству. Дымится тело убийцы. Горит его белая шерсть, шерсть гиены горит на его зелёной морде. Он расплачивается.
И рыбник умер, воя по-волчьи.
И колокола собора Богоматери звонили по покойнике.
Ламме и Уленшпигель снова сели на своих ослов.
А Неле-страдалица осталась подле Катлины, которая, не умолкая, твердила:
— Уберите огонь! Голова горит! Вернись ко мне, Гансик, любовь моя.
КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ
I
В Гейсте Ламме и Уленшпигель смотрели с дюн на рыбачьи суда, которые шли из Остенде, Бланкенберге и Кнокке; эти суда, полные вооружённых людей, направлялись вслед за зеландскими гёзами, на шляпах которых был вышит серебряный полумесяц с надписью: «Лучше служить султану, чем папе».
Уленшпигель весел и свистит жаворонком. Со всех сторон отвечает ему воинственный крик петуха.
Суда плывут, ловят рыбу и продают её и друг за другом пристают в Эмдене. Здесь задержался Гильом де Блуа, снаряжая, по поручению принца Оранского, корабль.
Уленшпигель и Ламме явились в Эмден, в то время как корабли гёзов, по приказу Трелона, ушли в море.
Трелон, сидя одиннадцать недель в Эмдене, невыносимо тосковал. Он сходил с корабля на берег и возвращался с берега на корабль, точно медведь на цепи.
Уленшпигель и Ламме шатались по набережным, и здесь они встретили важного офицера с добродушным лицом, который старался расковырять камни мостовой своей палкой с железным наконечником. Его старания были мало успешны, но он всё-таки стремился довести до конца свой замысел, между тем как позади него собака грызла кость.
Уленшпигель приблизился к собаке и сделал вид, что хочет отнять у неё кость. Собака заворчала. Уленшпигель не отстал, собака подняла бешеный лай.
Обернувшись на шум, офицер спросил Уленшпигеля:
— Чего ты допекаешь собаку?
— А чего вы, ваша милость, допекаете мостовую?
— Это не то же самое, — говорит тот.
— Разница не велика, — отвечает Уленшпигель. — Если собака цепляется за кость и не хочет расстаться с нею, то и мостовая держится за набережную и хочет на ней остаться. Какая важность, что люди вроде нас возятся с собакой, если такой человек, как вы, возится с мостовой.
Ламме стоял за Уленшпигелем, не смея сказать ни слова.
— Кто ты такой? — спросил господин.
— Я Тиль Уленшпигель, сын Клааса, умершего на костре за веру.
И он засвистал жаворонком, а офицер запел петухом.
— Я адмирал Трелон, — сказал он. — Чего тебе от меня надо?
Уленшпигель рассказал ему о своих приключениях и передал ему пятьсот червонцев.
— Кто этот толстяк? — спросил Трелон, указывая пальцем на Ламме.
— Мой друг и товарищ, — ответил Уленшпигель, — он хочет, так же как и я, быть на твоём корабле и петь прекрасным ружейным голосом песню освобождения родины.
— Вы оба молодцы, — сказал Трелон, — я вас возьму на свой корабль.
На дворе стоял февраль: был пронзительный ветер и крепкий мороз. Наконец, после трёх недель тягостного ожидания, Трелон с неудовольствием покинул Эмден. В расчёте попасть на Тессель, он вышел из Фли, но, вынужденный пойти в Виринген, застрял во льдах.
Вокруг него быстро развернулась весёлая картина: катающиеся на санях; конькобежцы в бархатных одеждах; девушки на коньках, в отделанных парчей и бисером, сверкающих пурпуром и лазурью юбках и «баскинах»; юноши и девушки прибегали, убегали, хохотали, скользили, гуськом, парочками, напевая песни любви на льду или заходя выпить и закусить в балаганы, украшенные флагами, угоститься водочкой, апельсинами, фигами, peperkoek’ом, камбалой, яйцами, варёными овощами и ectekoek’ами, — это такие ушки с зеленью в уксусе. А вокруг них раздавался скрип льда под полозьями саней и салазок.
Ламме, разыскивая свою жену, бегал на коньках, как вся эта весёлая гурьба, но часто падал.
Уленшпигель заходил выпить и поесть в недорогой трактирчик на набережной; здесь он охотно болтал со старой хозяйкой.
Как-то в воскресенье около десяти часов он зашёл туда пообедать.
— Однако, — сказал он хорошенькой женщине, подошедшей, чтобы прислужить ему, — помолодевшая хозяюшка, куда делись твои морщины? В твоём рту все твои белые и юные зубки, и твои губы красны, как вишни. Это мне предназначается эта сладостная и шаловливая улыбка?
— Ни-ни, — ответила она, — а что тебе подать?
— Тебя, — сказал он.
— Слишком жирно для такой спички, как ты: не угодно ли другого мяса. — И так как Уленшпигель промолчал, она продолжала: — А куда ты дел этого красивого, видного и полного товарища, которого я часто видела с тобой?
— Ламме? — сказал он.
— Куда ты девал его? — повторила она.
— Он ест в лавчонках крутые яйца, копчёных угрей, солёную рыбу (zuertfes) и всё, что может положить себе на зубы; и всё это он делает для того, чтобы найти свою жену. Ах, зачем ты не моя жена, красотка! Хочешь пятьдесят флоринов? Хочешь золотое ожерелье?
Но она перекрестилась.
— Меня нельзя ни купить, ни взять, — сказала она.
— Ты никого не любишь? — спросил он.
— Я люблю тебя, как моего ближнего, но прежде всего я люблю господа нашего Иисуса Христа и пресвятую деву, которые повелели мне вести жизнь в чистоте. Тягостны и трудны обязанности этой жизни, но господь поддерживает нас, бедных женщин. Некоторые всё же грешат. Твой толстый друг весельчак?
— Он весел, когда ест, печален, когда постится, и всегда мечтает. А ты весела или грустна?
— Мы, женщины, — ответила она, — рабыни тех, кто паствует над нами.
— Луна? — сказал он.
— Да, — ответила она.
— Я скажу Ламме, чтобы он пришёл к тебе.
— Не надо, — сказала она, — он будет плакать, и я тоже.
— Видела ты когда-нибудь его жену? — спросил Уленшпигель.
— Она грешила с ним и потому присуждена к суровому покаянию, — отвечала она со вздохом. — Она знает, что он уходит в море ради торжества ереси. Тяжело помыслить об этом сердцу христианскому. Охраняй его, когда на него нападут, ухаживай за ним, если он будет ранен: его жена поручила мне просить тебя об этом.
— Ламме мой брат и друг, — сказал Уленшпигель.
— Ах, — сказала она, — почему бы вам не возвратиться в лоно нашей матери святой католической церкви?
— Она пожирает своих детей, — ответил Уленшпигель и вышел.
Как-то в мартовское утро, когда дул резкий ветер и лёд становился всё толще вокруг корабля Трелона, не позволяя ему выйти, его моряки и солдаты развлекались разгульным катаньем на санях и коньках.
Уленшпигель был в трактире, и хорошенькая прислужница, видимо удручённая и как бы не владея собой, вдруг проговорила:
— Бедный Ламме! Бедный Уленшпигель!
— Почему так жалостно? — спросил он.
— О горе, горе, — сказала она, — зачем вы не веруете в святость мессы? Вы бы, конечно, попали в рай, и в этой жизни я тоже могла бы спасти вас.
Видя, что она, насторожившись, слушает у дверей, Уленшпигель сказал ей:
— К чему ты прислушиваешься? Как падает снег?
— Нет.
— Ты слушаешь, как завывает ветер?
— Нет, — повторила она.
— Прислушиваешься к весёлому шуму наших смелых моряков в соседнем кабачке?
— Смерть приходит тихо, как вор, — сказала она.
— Смерть? — вскричал Уленшпигель. — Я не понимаю тебя: подойди и скажи.
— Они там! — сказала она.
— Кто они?
— Кто? — ответила она. — Солдаты Симонен-Боля, которые вот-вот бросятся на вас во имя герцога. За вами здесь ухаживают, как за быками, которых готовят на убой! Ах! — вскричала она, заливаясь слезами. — Зачем я не узнала об этом раньше?
— Не плачь и не кричи, — сказал Уленшпигель, — но оставайся здесь.
— Не выдай меня, — сказала она.
Уленшпигель быстро вышел, побежал по всем кабачкам и трактирам, оповещая на ухо моряков и солдат:
— Испанцы подходят.
Все бросились к кораблю и, наскоро изготовившись к бою, ждали врага. Уленшпигель сказал Ламме:
— Видишь, там на набережной стоит стройная бабёнка в чёрной юбке с красной оборкой, скрывшая своё лицо под белой накидкой?
— Это мне всё равно, — ответил Ламме, — мне холодно, и я хочу спать.
И, завернувшись с головой в плащ, он точно оглох.
Уленшпигель узнал женщину и крикнул ей с корабля:
— Хочешь с нами?
— С вами хоть в могилу, — ответила она, — но я не могу.
— А хорошо бы сделала, — сказал Уленшпигель, — но подумай: соловей в лесу счастлив и распевает свои песни там; но когда он покидает лес и летит навстречу опасностям открытого моря, навстречу урагану, он ломает свои маленькие крылышки и гибнет.
— Я пела дома и пела бы вне дома, если бы могла. — И, приблизившись к кораблю, она сказала: — Возьми это снадобье для тебя и твоего друга, который спит тогда, когда надо быть на ногах.
И она убежала, крича:
— Ламме, Ламме! Сохрани тебя бог от всего дурного, вернись цел и невредим!
И она открыла лицо.
— Моя жена, моя жена! — кричал Ламме и хотел спрыгнуть на лёд.
— Твоя верная жена, — отвечала она.
И побежала со всех ног.
Ламме чуть было уже не спрыгнул с палубы на лёд, но один солдат удержал его, схватив за плащ. Он кричал, плакал, умолял, чтобы ему позволили уйти. Но профос сказал ему:
— Если ты уйдёшь с корабля, тебя повесят.
Ламме всё-таки хотел броситься на лёд, но один старый гёз удержал его, говоря:
— Сходни мокры, ты промочишь себе ноги.
И Ламме упал на свой зад, безутешно плача и твердя:
— Моя жена, моя жена! Пустите меня к моей жене!
— Ещё увидишься с ней, — сказал Уленшпигель, — она любит тебя, но бога любит больше, чем тебя.
— Чертовка упрямая! — кричал Ламме. — Если она любит бога больше, чем мужа, зачем она является мне такой прелестной и вожделенной. А если она меня любит, то зачем покидает.
— Можешь ты видеть дно в глубоком колодце? — спросил Уленшпигель.
— Горе мне, — стонал Ламме, — я скоро умру.
И, бледный и возбуждённый, он остался на палубе.
Между тем приблизились люди Симонен-Боля с сильной артиллерией.
Они обстреливали корабль, который отвечал им. И ядра их разбили весь лёд кругом. Вечером пошёл тёплый дождь.
Ветер дул с запада, море бурлило подо льдом и поднимало здоровенные льдины, которые сталкивались, поднимались, падали, громоздились друг на друга: и это было небезопасно для корабля, который, едва заря разогнала ночные тучи, поднял свои полотняные крылья, как вольная птица, и поплыл навстречу открытому морю.
Здесь они присоединились к флоту господина де Люме де ла Марк[168], адмирала Голландии и Зеландии, в качестве главнокомандующего, несшего фонарь на мачте своего корабля.
— Посмотри на него хорошенько, сын мой, — сказал Уленшпигель, — этот тебя не пощадит, если ты вздумаешь, вопреки приказу, уйти с корабля. Слышишь, точно гром, гремит его голос. Смотри, какой он громадный, широкоплечий. Обрати внимание на его длинные руки с крючковатыми ногтями. Посмотри на его глаза, круглые, холодные орлиные глаза, посмотри на его длинную остроконечную бороду, которую он не будет стричь до тех пор, пока не перевешает всех попов и монахов, чтобы отомстить за обоих казнённых графов. Смотри, — он страшен и жесток; он без долгих слов повесит тебя, если ты будешь вечно ныть и визжать: «жена моя».
— Сын мой, — сказал Ламме, — бывает, что о верёвке для ближнего говорит тот, у кого шея уже обвита пеньковым воротником.
— Ты первый его наденешь: таково моё дружеское пожелание, — сказал Уленшпигель.
— Я увижу, как ты, вися на верёвке, высунешь на аршин из пасти твой ядовитый язык.
И им обоим казалось, что они шутят.
В этот день корабль Трелона захватил бискайское судно, нагружённое ртутью, золотым песком, винами и пряностями. И оно было вышелушено и очищено от экипажа и груза, как бычья кость под зубами льва.
В это же время герцог Альба наложил на Нидерланды гнусные и жестокие налоги, обязав всех обывателей, продающих своё движимое и недвижимое имущество, платить тысячу флоринов с десяти тысяч. И налог этот стал постоянным. Все продавцы и покупатели чего бы то ни было вынуждены были платить королю десятую долю продажной цены. И в народе говорили, что товар, перепроданный десять раз в течение недели, целиком достаётся королю.
Так шли к гибели и разрушению торговля и промышленность.
И гёзы взяли Бриль, морскую крепость, которая была названа рассадником свободы.
II
В первые дни мая под ясным небом гордо несся корабль по волнам. Уленшпигель пел:
Пепел Клааса стучит в моё сердце…
В нашу страну ворвались палачи.
Силу, меч и огонь против нас обратили.
Подлых шпионов купили они.
Там, где царили мир и любовь,
Сеют доносы они, недоверье…
Смерть живодёрам! Бей, барабан,
Бей, барабан войны!
Да здравствуют гёзы! Бей, барабан!
Крепость Бриль — в наших руках!
Взят и Флиссинген, к Шельде ключ!
Милостив бог, — и Камп-Вере наш!
Что ж молчали зеландские пушки?.. —
Есть у нас порох и пули,
Есть и ядра из чугуна…
С нами господь! Кто ж устоит против нас?
Бей, барабан — барабан войны и победы!
Да здравствуют гёзы! Бей, барабан!
Меч обнажён. Будь бесстрашным, сердце,
Твёрдой, рука! Меч обнажён.
Долой десятину — разоренье народа!
Смерть палачу! Петлю ворам!
Клятвопреступному королю — мятеж!
Мы подняли меч за наши права.
За очаг наш, за жён и детей
Меч обнажён… Бей, барабан!
Сердце бесстрашно, рука тверда.
Долой десятину! Долой позорную милость!
Бей, барабан войны! Бей, барабан, бей!
— Да, друзья и братцы, — говорил Уленшпигель, — да, в Антверпене перед ратушей они соорудили великолепный помост, покрытый красным сукном; на нём, точно король, восседает герцог Альба на троне, окружённый своими солдатами и челядью. Когда он хочет благосклонно улыбнуться, он делает кислую рожу. Бей в барабан, зови на войну!
…Вот он дарует милость и прошение. Молчите и слушайте. Его золочёный панцырь сверкает на солнце, главный профос верхом на коне рядом с балдахином; вот глашатай со своими литаврщиками; он читает: прощение всем, за кем нет греха, прочие будут наказаны без пощады.
…Слушайте, братцы: он читает указ, коим предписывается, под страхом обвинения в мятеже, уплата десятины и двадцатины.
И Уленшпигель запел:
Герцог! Слышишь ли голос народа,
Грозный ропот его? Он растёт, как прибой
В час, когда надвигается буря.
Довольно денег, довольно крови!
Довольно поборов!.. Бей, барабан!
Меч обнажён. Бей, барабан погребальный!
Ты вонзаешь свой коготь в кровоточащую рану.
Грабишь убитых тобой… Иль чтоб кровь нашу пить
Надо тебе растворить в ней все золото наше?!
Шли мы правой стезёю: верность хранили
Мы королю. Но — клятвопреступник король,
Так свободны и мы от присяги!.. Бей, барабан войны!
Герцог Альба, герцог кровавый!
Посмотри: на замке все ларьки и лавчонки.
Посмотри: пивовар, бакалейщик и пекарь
Торговать перестали, платить не желая налогов.
Ты идёшь — поклонился тебе по дороге
Хоть один человек?.. Видишь сам, как дыханье чумы,
Ненависть и презренье народа тебя окружают…
Земли цветущие Фландрии,
Полный веселья и жизни Брабант
Стали унылыми, словно кладбище.
Где недавно ещё, в дни свободы,
Лютня звенела и свиристела свирель —
Там теперь молчанье и смерть.
Вместо весёлых гуляк
И распевающих песни влюблённых.
Видны повсюду бледные лица людей,
Ждуших покорно, когда их сразит
Неправосудия меч… Бей, барабан войны!
Больше не слышно уже
Ни звяканья кружек в трактирах,
Ни звонкого голоса девушек,
С песней бродящих по улицам.
Брабант и Фландрия, радости страны,
Стали страною печали и слёз…
Бей, барабан погребальный!
Край мой родной, страдалец любимый!
Не склоняй головы перед подлым убийцей!
Трудолюбивые пчёлы! Густыми роями
Риньтесь на трутней Испании!
Трупы зарытых живыми жён и сестёр,
Взывайте к Христу: «Отмщенье!»
Ночью блуждайте в полях, о несчастные души,
Взывайте к богу!.. Рука поднялась для удара,
Меч обнажён. Герцог Альба! Мы вырвем кишки у тебя
И хлестать по морде будем тебя кишками!..
Бей, барабан! Меч обнажён.
Бей, барабан, да здравствуют гёзы!
И все солдаты и моряки с корабля Уленшпигеля и прочих кораблей подхватили:
Меч обнажён! Да здравствуют гёзы!
И голоса их гремели, как гром освобождения.
III
На дворе стоял январь, жестокий месяц; он может заморозить телёнка во чреве коровы. Шёл снег и тут же смерзался. Мальчишки ловили на клей воробьев, искавших под мёрзлой корой снега какой-нибудь жалкой поживы, и таскали эту дичь домой. На сером и ясном небосклоне чётко выделялись неподвижные костяки деревьев, ветки которых были покрыты снежными пуховиками. Снег лежал также на хижинах и на верхушках заборов, усеянных следами кошачьих лап, ибо и кошки тоже охотились по снегу на воробьев. Вдали луга также были покрыты этим чудным мехом, оберегающим теплоту земли от резкого холода зимней поры. Чёрным столбом поднимался к небу дым над домами и хижинами, и не было слышно ни малейшего шума.
И Катлина с Неле сидели в своём жилище, и Катлина, тряся головой, говорила:
— Ганс, моё сердце рвётся к тебе. Ты должен отдать семьсот червонцев Уленшпигелю, сыну Сооткин. Если ты в нужде, то всё-таки приди, чтоб я могла видеть твоё светлое лицо. Убери огонь, голова горит! О, где твои снежные поцелуи? Где твоё ледяное тело, Ганс, мой возлюбленный!
Она стояла у окна. Вдруг мимо быстрым шагом пробежал voet-looper, скороход с колокольчиками на поясе, крича:
— Едет господин комендант города Дамме!
И так он бежал к ратуше, чтобы собрать там бургомистров и старшин.
И тогда среди глубокой тишины Неле услыхала звук двух рожков. Обыватели Дамме бросились к дверям, полагая, что эти трубные звуки возвещают прибытие его королевского величества.
И Катлина тоже вышла на порог с Неле. Издали они увидели отряд блестящих кавалеров верхом на конях, а перед ними, также на коне, человека в плаще из чёрного бархата с куньей оторочкой, в бархатном камзоле с золотой вышивкой и в опойковых сапогах на куньем меху. И они узнали господина коменданта.
За ними гарцовали молодые всадники, бархатная одежда которых, несмотря на повеление его величества, покойного императора, была отделана вышивкой, кружевами, лентами, золотым, серебряным позументом и шёлковой тесьмой. И плащи, накинутые на их камзолы, так же, как у начальника, были оторочены мехом. Они ехали весело, и весело развевались по ветру длинные страусовые перья, украшавшие их шляпы с золотыми шнурками и пуговицами.
Все они казались друзьями и товарищами коменданта, особенно один, с брюзгливым лицом, в зелёном бархатном камзоле с золотой вышивкой, в чёрном бархатном плаще и чёрной шляпе с длинными перьями. У него был нос крючковатый, как клюв коршуна, тонкие губы, рыжие волосы, бледное лицо, гордая осанка.
Вдруг, в то время как толпа этих господ следовала мимо домика Катлины, она схватила за узду коня бледного кавалера и в безумном восторге закричала:
— Ганс, возлюбленный мой, я знала, что ты вернёшься. Какой ты красавец, весь в бархате и золоте, точно солнце на снегу. Ты принёс мне семьсот червонцев? Услышу я опять твой орлиный крик?
Комендант остановил свою свиту, и бледный господин сказал:
— Что от меня нужно этой нищенке?
Но Катлина крепко держала его коня за узду.
— Не уходи, не уходи! — твердила она. — Я так долго плакала по тебе! Сладкие ночи, дорогой мой, снежные поцелуи, ледяное тело… Вот и дитя!
И она показала ему на Неле, которая сердито смотрела на него, так как он поднял свой хлыст над Катлиной. Но Катлина всхлипывала:
— Ах, неужто ты забыл? Сжалься над твоей рабыней! Увези меня с собой, куда хочешь! Убери огонь, Ганс, сжалься!
— Прочь! — крикнул он.
И он пришпорил свою лошадь так сильно, что Катлина выпустила из рук узду и упала на землю; и лошадь наступила на неё, оставив на её лбу кровавую рану.
Тогда комендант обратился к бледному всаднику:
— Сударь, вам эта женщина известна?
— Первый раз в жизни вижу её, — ответил тот, — это, очевидно, сумасшедшая.
Но Неле, подняв с земли Катлину, выступила вперёд:
— Если она сумасшедшая, то не сумасшедшая я, ваша милость, и пусть я здесь умру от этого снега, который я ем, — она взяла с земли горсточку снега, — если этот человек не знал моей матери, если он не взял у неё всех её денег, если он не убил собаку Клааса, чтобы захватить спрятанные в стене колодца в нашем доме семьсот червонцев, принадлежащих покойному мученику.
— Ганс, голубчик мой, — плакала окровавленная Катлина, стоя на коленях, — поцелуй меня в знак примирения; посмотри, вот кровь течёт; душа сделала себе дырочку и хочет выйти наружу; я умру сейчас, не покидай меня. — И она прибавила потихоньку: — Помнишь, ты убил из ревности твоего товарища, там, на плотине. — И она показала пальцем в сторону Дюдзееле. — Ты крепко любил меня тогда.
И она обхватила колени всадника и прильнула с поцелуем к его сапогу.
— Кто этот убитый? — спросил комендант.
— Не знаю, — ответил тот, — не стоит обращать внимания на болтовню этой несчастной, едем.
Народ собрался вокруг. Горожане, именитые и простые, рабочие и крестьяне, заступаясь за Катлину, кричали:
— Правосудие, господин комендант, правосудие!
И комендант обратился к Неле:
— Что это за убитый? Говори, как указует господь и истина.
— Вот он, — ответила Неле, указывая на бледного всадника, — проходил каждую субботу в keet, чтобы видаться с моей матерью и отбирать у неё деньги. Он убил одного своего приятеля по имени Гильберт на поле Серваса ван дер Вихте, но не из любви к ней, как думает эта невинная безумная страдалица, а чтобы присвоить себе одному семьсот червонцев.
И Неле рассказала о любовных делах Катлины и о том, как её мать слышала в ту ночь, скрывшись за плотиной, пересекающей поле Серваса ван дер Вихте.
— Неле злая, — сказала Катлина, — она непочтительно разговаривает с Гансом, со своим отцом.
— Клянусь, — сказала Неле, — что он кричал орлом, чтобы известить её о своём приходе.
— Ты лжёшь! — сказал всадник.
— О нет, — ответила Неле, и господин комендант и все эти знатные господа видят хорошо, что ты бледен не от холода, но от страха. Почему это уже не светится твоё лицо? Ты, значит, потерял своё волшебное снадобье, которым мазался, чтобы оно казалось сверкающим, как волны летом, когда гремит гром. Но, проклятый колдун, ты будешь сожжён пред воротами ратуши! Это из-за тебя умерла Сооткин, ты поверг её осиротевшего сына в нищету; ты, знатный барин, приходил к нам простым обывателем, и один раз принёс денег моей матери, чтобы отобрать у неё всё, что у неё было.
— Ганс, — сказала Катлина, — ты опять возьмёшь меня на шабаш и опять смажешь своим снадобьем: не слушай Неле, она злая; видишь вот кровь, — душа пробила дыру, хочет наружу; я скоро умру и попаду на тот свет, где не жжёт.
— Молчи, сумасшедшая ведьма, — сказал всадник, — я тебя не знаю и не знаю, о чём ты говоришь.
— И однако, — сказала Неле, — это ты приходил к нам с товарищем и хотел дать мне его в мужья; ты знаешь, что я его не хотела. Что сталось с глазами твоего друга Гильберта, после того как я вцепилась в них ногтями?
— Неле злая, — сказала Катлина, — не верь ей Ганс, дорогой мой. Она сердится на Гильберта за то, что он хотел изнасиловать её; но Гильберта уже нет теперь, черви его съели; и Гильберт был противный; только ты красавец, Ганс, дорогой мой, а Неле злая.
После этого комендант сказал:
— Женщины, идите с миром.
Но Катлина не хотела уйти с места, где стоял её возлюбленный. Пришлось силой отвести её в жилище.
И весь собравшийся народ кричал:
— Правосудие, ваша милость, правосудие!
На шум явились городские стражники; но комендант приказал им остаться на месте и обратился к знатным господам и дворянам:
— Государи мои! Невзирая на все права и вольности, охраняющие славное сословие дворянства Фландрии, я вынужден в силу обвинений, — особенно в колдовстве, — направленных против господина Иооса Даммана, подвергнуть его личному задержанию впредь до суда, согласно законам и указам империи. Господин Иоос, вручите мне вашу шпагу.
— Господин комендант, — с большим высокомерием и барской надменностью сказал Иоос Дамман. — Подвергая меня личному задержанию, вы нарушаете законы Фландрии, ибо вы ведь сами не судья. А вам известно, что без судебного решения можно подвергать задержанию только фальшивомонетчиков, разбойников и грабителей, поджигателей и насилователей женщин, солдат, покинувших своего офицера, колдунов, отравляющих ядом источники, монахов или монахинь, отвергнувших свою веру, и, наконец, изгнанных из страны. Посему, господа дворяне, защитите меня.
Так как некоторые готовы были послушаться его, то комендант обратился к ним:
— Государи мои! Будучи здесь представителем нашего короля, графа и господина и обладая правом разрешать сомнительные случаи, я приказываю и повелеваю вам, под страхом обвинения в мятеже, вложить ваши шпаги в ножны.
Когда дворяне повиновались, а господин Иоос Дамман продолжал колебаться, народ закричал:
— Правосудие, господин комендант, правосудие! Пусть отдаст шпагу!
И он покорился против воли и, сойдя с коня, был препровождён двумя стражниками в городскую тюрьму.
Здесь, однако, он не был брошен в подземелье, но заключён в комнату с решётками, где за плату получал тёплую печь, добрую постель и хорошую еду, половину которой съедал тюремщик.
IV
На другой день комендант, два судебных писца, двое старшин и подлекарь пошли по направлению к Дюдзееле поискать, не найдут ли они на участке Серваса ван дер Вихте тела у плотины, пересекающей поле.
Неле сказала Катлине:
— Ганс, твой возлюбленный, просит принести ему отрезанную руку Гильберта; сегодня вечером он закричит орлом, войдёт в нашу хижину и принесёт семьсот червонцев.
Катлина ответила:
— Я её отрежу.
И в самом деле, она взяла нож и побежала; за ней следовали Неле и судейские.
Она шла быстро и уверенно вместе с Неле, милое лицо которой раскраснелось от свежего воздуха.
Судейские, люди пожилые и с одышкой, следовали за ней, дрожа от холода; и все они на белой равнине были похожи на чёрные тени; и Неле несла лопату.
Когда они добрались до поля Серваса ван дер Вихте, Катлина взобралась на середину плотины и, показав на правую сторону луга, сказала:
— Ганс, ты не знал, что я спряталась там, содрогаясь при звуке мечей. И Гильберт кричал: «Эта сталь холодна!» Гильберт был противный, Ганс — красавчик. Ты получишь его руку, оставь меня одну.
Потом она спустилась налево, стала в снег по колени и трижды закричала, призывая духа.
Тогда Неле дала ей лопату, которую Катлина трижды перекрестила, потом начертила на льду изображение гроба и три перевёрнутых креста, один на восток, другой на север; она сказала:
— Три — это Марс подле Сатурна, и три — это обретение под знаком Венеры, ясной звезды. — Затем она очертила гроб большим кругом, говоря: — Уходи, злой дух, стерегущий тело. — Затем, став на колени, она молилась: — Друг-дьявол Гильберт. Ганс, мой господин и повелитель, приказал мне прийти сюда отрезать тебе руку и принести ему; я должна ему повиноваться. Не обожги меня огнём подземным за то, что я нарушаю благородный покой твоей могилы. И прости меня ради господа бога и святых угодников.
Затем она разбила лёд по очертаниям гроба, разрыла сырой дёрн, затем песок, и господин комендант и его подчинённые, и Неле, и Катлина увидели тело молодого человека, белое, как гашёная известь, не разложившееся, потому что оно покоилось в песке. Он был в сером суконном камзоле и в таком же плаще: его шпага лежала рядом с ним. На поясе у него висела вязаная сумка, и широкий кинжал торчал в его груди под сердцем. На камзоле была кровь, и кровь протекла за спину. И он был молод.
Катлина отрезала у него руку и положила в свою кошёлку. И комендант позволил ей проделать всё это; затем он приказал снять с трупа всю его одежду и знаки достоинства. Катлина спросила, делается ли это по повелению Ганса, и комендант ответил, что он действует только по его приказаниям; Катлина стала делать всё, чего он требовал.
Когда труп был раздет, они увидели, что он высох, как дерево, но не сгнил. Затем, засыпав его песком, комендант и судейские ушли. И стражники несли одежду.
Когда они подошли к тюрьме, комендант сказал Катлине, что Ганс ждёт её; и она радостно вошла туда.
Неле не хотела отпустить её, но Катлина только ответила:
— Я хочу к Гансу, моему господину.
И Неле рыдала, сидя на пороге тюрьмы, ибо знала, что Катлина взята под стражу как колдунья за заклинания и чертежи, которые она делала на снегу.
И в Дамме говорили, что ей нет прощения.
И Катлина была заперта в западном подземелье тюрьмы.
V
На другой день подул ветер со стороны Брабанта, снег растаял, и луга были залиты водой.
И колокол, называемый borgstorm, созвал судей на заседание суда под навесом, так как дерновые сиденья под «липой правосудия» были мокры.
И народ стоял толпой вокруг суда.
Иоос Дамман был приведён не связанный и в своём дворянском платье; Катлина также была приведена, но со связанными впереди руками и в серой посконной одежде, какую носят заключённые в тюрьме.
Иоос Дамман, на вопросы суда, признался, что убил своего друга Гильберта мечом в поединке. Когда ему сказали: «Он заколот кинжалом», — Иоос Дамман ответил: «Я заколол его, когда он лежал уже на земле, так как он не умирал достаточно быстро. Я свободно признаюсь в этом убийстве, так как нахожусь под охраной законов Фландрии, запрещающих преследовать убийцу по истечении десяти лет».
Судья спросил его:
— Ты не колдун?
— Нет, — ответил Дамман.
— Докажи это.
— Для этого будет своё время и место, — ответил Иоос Дамман, — теперь же мне не угодно сделать это.
Тогда судья приступил к допросу Катлины; но она ничего не слышала и не отрывала взгляда от Ганса.
— Ты мой зелёный барин, прекрасный, как солнце. Убери огонь, дорогой мой!
Тут Неле выступила вместо Катлины.
— Она не может сознаться ни в чём, чего бы не знали ваша милость и вы, господа судьи, — сказала Неле, — она не колдунья, а только сумасшедшая.
В ответ на это судья сказал:
— Колдун — это тот, кто добивается какой-либо цели сознательно употреблёнными дьявольскими средствами. Стало быть, оба они, и мужчина и женщина, — и по их замыслам и по деяниям, — виновны в колдовстве. Ибо он давал снадобье для участия в шабаше и делал своё лицо светящимся, как Люцифер, с целью получить деньги и удовлетворить свою похоть; она же подчинялась ему, принимая его за дьявола и отдаваясь его воле; один был злоумышленником, другая — явная сообщница. Здесь поэтому нет места никакому состраданию, и я должен настоять на этом, так как вижу, что старшины и народ слишком снисходительны к женщине. Правда, она никогда не убивала, не воровала, не портила сглазом людей или животных, не лечила больных непоказанными снадобьями, а врачевала простыми известными средствами, целением честным и христианским; но она хотела предать свою дочь дьяволу, и если бы последняя, несмотря на свой юный возраст, не воспротивилась этому с мужеством столь открытым и доблестным, она поддалась бы Гильберту и также стала бы ведьмой, как и мать. Поэтому я спрашиваю господ судей, не полагают ли они, что оба обвиняемые должны быть подвергнуты пытке?
Старшины молчали в ответ, показывая этим, что по отношению к Катлине они думают иначе.
Тогда судья, настаивая на своём, сказал:
— Как и вы, я проникся жалостью и состраданием к ней, но подумайте: разве эта безумная колдунья, столь покорная дьяволу, в случае, если бы её распутный соучастник потребовал этого, не могла отрубить голову своей дочери серпом, как сделала во Франции со своими двумя дочерьми Катерина Дарю по указанию дьявола? Разве не могла она, по повелению своего чёрного сожителя, нагонять смерть на животных, портить посредством сахара масло в маслобойне, участвовать телесно во всех служениях дьяволу, колдовских плясаниях, мерзостях и непотребствах? Разве не могла она есть человеческое мясо, убивать детей, чтобы делать из них пироги и продавать их, как делал это один пирожник в Париже: срезать ляжки у повешенных, уносить их с собой, впиваться в них зубами, совершая, таким образом, гнусное воровство и святотатство? И я требую у суда, чтобы вплоть до выяснения того, не совершала ли Катлина и Иоос Дамман иных преступлений, кроме уже известных, они были подвергнуты пытке. Так как Иоос Дамман отказался сознаться в чём-либо, кроме убийства, а Катлина не рассказала всего, законы имперские повелевают нам поступить так, как я сказал.
И суд постановил произвести пытку в пятницу, то есть послезавтра.
И Неле кричала:
— Смилостивьтесь, господа судьи.
И народ кричал вместе с нею. Но всё было напрасно.
И Катлина, глядя на Иооса Даммана, говорила:
— У меня рука Гильберта, приди за ней сегодня ночью, дорогой мой.
И их увели обратно в тюрьму.
Здесь, по распоряжению суда, тюремщик приставил к каждому двух сторожей, которые должны были бить их каждый раз, когда они станут засыпать; но сторожа Катлины не мешали ей спать всю ночь, а сторожа Иооса Даммана жестоко колотили его, едва он закрывал глаза или опускал голову.
Они голодали всю среду, ночь и весь четверг вплоть до вечера, когда им дали пить и есть: просоленную говядину с селитрой и солёную воду с селитрой. Это было начало пытки. И утром, когда они кричали от жажды, стражники привели их в застенок.
Здесь они были посажены друг против друга и привязаны к скамьям, обвитым узловатыми верёвками, что причиняло тяжкие страдания.
И каждый должен был выпить стакан воды с солью и селитрой.
Так как Иоос Дамман начал засыпать, стражники растолкали его ударами.
И Катлина говорила:
— Не бейте его, господа, вы разобьёте его бедное тело. Он совершил только одно преступление, по любви, когда он убил Гильберта. Я хочу пить, и ты тоже, Ганс, дорогой мой. Дайте ему напиться первому. Воды, воды! Моё тело горит! Не трогайте его, я умру за него. Пить!
— Умри и издохни, как сука, проклятая ведьма, — сказал Иоос, — бросьте её в огонь, господа судьи. Пить!
Писцы записывали каждое его слово.
— Ни в чём не сознаёшься? — спросил его судья.
— Мне нечего сказать, вы всё знаете.
— Так как он упорствует в запирательстве, то он останется на этой скамье и в этих верёвках вплоть до нового и полного сознания и будет терпеть жажду и лишён сна.
— Я останусь, — сказал Иоос Дамман, — и буду наслаждаться при виде страданий этой ведьмы на скамье. По душе ли тебе брачное ложе, голубушка?
— Холодные руки, горячее сердце, Ганс, дорогой мой, — ответила Катлина. — Я хочу пить! Голова горит!
— А ты, женщина, — спросил её судья, — ты ничего не можешь сказать?
— Я слышу колесницу смерти и слышу сухой стук костей. Пить! Она везёт меня по широкой реке, полной воды, свежей, светлой воды: но эта вода — огонь. Ганс, мой милый, развяжи мои верёвки! Да, я в чистилище и вижу вверху господа Иисуса в его раю и пресвятую деву, такую сострадательную. О, дорогая богородица, дайте мне капельку воды! Не ешьте одна эти прекрасные плоды.
— Эта женщина поражена совершенным безумием, — сказал один из старшин, — следует освободить её от пытки.
— Она не более безумна, чем я, — сказал Иоос Дамман, — всё это игра и притворство. — И он прибавил с угрозой в голосе: — Сколько ни прикидывайся сумасшедшей, увижу тебя на костре.
И, заскрежетав зубами, он засмеялся своей злодейской лжи.
— Пить! — говорила Катлина. — Сжальтесь, хочу пить. Позвольте мне подойти к нему, господа судьи. — И, раскрыв рот, она кричала: — Да, да, теперь они вложили огонь в мою грудь, и дьяволы привязали меня к этой злой скамье. Ганс, возьми шпагу и убей их, ты такой сильный. Воды! Пить! Пить!
— Издохни, ведьма, — сказал Иоос Дамман. — Надо заткнуть ей глотку кляпом, чтобы эта мужичка не смела так обращаться к дворянину.
Один из старшин, враг знати, возразил на это:
— Господин начальник, затыкать кляпом рот тем, кто подвергается допросу, противно законам и обычаям имперским, ибо допрашиваемые присутствуют здесь для того, чтобы они говорили истину, а мы судили сообразно их показаниям. Это разрешается лишь в том случае, когда обвиняемый, будучи уже осуждённым, может на месте казни обратиться к толпе, разжалобить её и, таким образом, вызвать народные волнения.
— Хочу пить, — говорила Катлина, — дай мне напиться, Гансик, дорогой мой!
— А, ты мучаешься, ведьма проклятая, единственная причина всех моих мучений, — сказал он. — Но в этом застенке ты ещё не то претерпишь: будут тебя жечь свечами, бичевать, вгонять клинья под ногти рук и ног. Тебя посадят верхом на гроб, верхнее ребро которого остро, как нож, и ты сознаешься, что ты не сумасшедшая, а подлая ведьма, которую дьявол отрядил пакостить благородным людям. Пить!
— Ганс, возлюбленный мой, — говорила Катлина, — не сердись на свою рабу. Тысячи мучений я терплю ради тебя, мой повелитель. Сжальтесь над ним, господа судьи: дайте ему полную кружку, а с меня довольно одной капельки. Ганс, не пора ли кричать орлу?
— Из-за чего ты убил Гильберта? — спросил судья у Даммана.
— Мы повздорили из-за одной девчонки из Гейста, — ответил Иоос.
— Девчонка из Гейста! — закричала Катлина, изо всех сил пытаясь сорваться с своей скамьи. — А, так ты меня обманывал с другой, подлый дьявол! А знал ты, что я сижу за плотиной и слушаю, когда ты говорил, что хочешь забрать все деньги, принадлежащие Клаасу? Ты их, значит, хотел истратить с ней в кутеже и распутстве! О, а я, я, которая отдала бы ему свою кровь, если бы он мог сделать из неё деньги! И всё для другой! Будь проклят!
Но вдруг она разрыдалась и, стараясь подвинуться на своей скамье, говорила:
— Нет, Ганс, скажи, что ты опять будешь любить твою бедную рабыню, и я землю буду рыть ногтями и добуду клад оттуда. Да, там есть клад. Я буду ходить с веточкой орешника[170], которая наклоняется там, где есть металлы, и я найду и принесу тебе. Поцелуй меня, миленький, и ты будешь богат: и мы будем каждый день есть мясо и пить пиво; да, да, вон те, что сидят, тоже пьют пиво, свежее, пенистое пиво. О, господа, дайте хоть глоточек, я вся горю. Ганс, я знаю, где растёт орешник для волшебной палочки, но надо подождать, пока придёт весна.
— Молчи, ведьма, — отвечал Иоос Дамман, — я тебя не знаю. Ты принимала Гильберта за меня; это он приходил к тебе, а ты в своей скверности называла его Ганс. А ведь меня зовут не Ганс, а Иоос, так и знай; мы были одного роста, Гильберт и я. Я тебя не знаю: это, верно, Гильберт украл семьсот червонцев. Дайте пить. Мой отец заплатит сто флоринов за стаканчик воды. Но я не знаю этой бабы.
— Господин комендант, господа старшины, — воскликнула Катлина, — он говорит, что не знает меня, а я его знаю хорошо и знаю, что у него на спине тёмная мохнатая родинка величиной с боб. А, ты любил девку из Гейста! Хороший любовник разве стыдится своей милой! Ганс, ведь я ещё красива.
— Красива! — крикнул он. — У тебя не лицо, а гнилое яблоко, а тело — связка хвороста: посмотрите на эту паскуду, которая лезет к дворянам в любовницы. Пить!
— Ты не так говорил, Ганс, мой нежный повелитель, когда я была на шестнадцать лет моложе. — И, ударяя себя по голове и груди, Катлина заговорила: — Здесь огонь горит и сушит мне сердце и лицо. Не кори меня этим! Помнишь, как мы ели солёное, — ты говорил, для того, чтобы больше пить. Теперь соль в нас, дорогой мой, а господин комендант пьёт бургонское вино. Не надо нам вина: воды дайте. Бежит в траве ручеёк: студена водичка, свеж родничок. Нет, она горит! Это адская вода. — И Катлина зарыдала, говоря: — Я никому зла не делала, а меня все бросают в огонь. Пить! Я христианка, дайте мне пить. Дают же пить бродячим собакам. Я никому зла не делала. Пить!
Один из старшин сказал:
— Эта колдунья безумна только в разговорах об огне, который, как она говорит, жжёт ей голову, но она совсем не безумна в других вещах: ведь в том, что она помогла нам найти останки убитого, был виден совершенно ясный ум. Если на теле у Иооса Даммана есть мохнатое пятно, то этого знака достаточно, чтобы видеть его тождество с дьяволом Гансом, от которого обезумела Катлина. Палач, покажи нам пятно.
Палач, обнажив шею и плечи Даммана, показал тёмное мохнатое пятно.
— О, какая у тебя белая кожа, — говорила Катлина, — совсем как плечи девочки; ты красавец, Ганс, миленький мой. Пить!
Палач воткнул длинную иглу в пятно. Крови не было.
Старшины переговаривались:
— Конечно, дьявол; он убил Иооса Даммана и принял его образ, чтобы вернее обходить несчастных людей.
И все судьи — комендант и старшины — испугались:
— Он дьявол, и это чародейство нечистого.
И Иоос Дамман возразил:
— Вы знаете, что нет никакого чародейства и что бывают такие наросты на теле, которые можно колоть, и крови не будет. Если Гильберт взял деньги у этой ведьмы, — ибо она ведьма, раз сама созналась, что спала с дьяволом, то он мог их взять, ибо такова была добрая воля этой твари; и, значит, он, знатный барин, получал плату за свои ласки, как это каждый день делают продажные девки. Разве нет на этом свете подобных этим девкам беспутных парней, которым женщины платят за их силу и красоту.
Старшины переговаривались:
— Какая дьявольская самоуверенность! Его родимое пятно не дало крови; убийца, дьявол, колдун, он хочет сойти за простого дуэлиста, сваливая все прочие свои преступления на дьявола-приятеля, тело которого он убил, но не душу… И посмотрите, как бледно его лицо… Такой вид у всех дьяволов: они багровы в аду и бледны на земле, ибо в них нет жизненного огня, дающего румянец лицу, и внутри они из пепла… Надо опять вернуть его в огонь, чтобы он побагровел и сгорел.
Катлина говорила:
— Да, он дьявол, но добрый дьявол, кроткий дьявол. И святой Яков, его покровитель, позволил ему уйти из ада. Он просит за него ежедневно господа Иисуса Христа. Он только семь тысяч лет будет в чистилище: пресвятая дева так хочет, а господин сатана противится. Но богородица всё-таки сделает так, как ей угодно. Пойдёте вы против неё? Посмотрите на него хорошенько, вы увидите, что от своего дьявольского естества он не сохранил ничего, кроме лишь холодного тела, да ещё лица, сверкающего, как волны морские в августе перед ударом грома.
— Молчи, ведьма, ты тащишь меня на костёр, — рычал Иоос Дамман и, обратившись к судьям, продолжал: — Посмотрите на меня, я совсем не дьявол, я из мяса, костей, крови и воды. Я ем и пью, перевариваю и извергаю, как вы; у меня такая же кожа, как у вас. Палач, сними с меня сапоги, я не могу двинуть связанными ногами.
Палач исполнил это не без страха.
— Посмотрите, — говорил Иоос, показывая свои белые ноги, — разве это раздвоенные копыта, как бывает у дьявола? Что до моей бледности, то разве среди вас нет таких же бледных, как и я. Я вижу троих таких. Не я грешник, а эта подлая ведьма и её дочка, злая клеветница. Откуда деньги, которые она дала Гильберту, откуда эти червонцы? Не дьявол ли платил ей за то, что она обвиняет и предаёт смерти знатных и невинных людей. Это у них обеих надо спросить, кто задушил во дворе собаку, кто достал в стене колодца деньги, а потом бежал, оставив пустой дыру, конечно, чтоб скрыть где-нибудь в другом месте украденное золото. Вдова Сооткин мне не доверялась и не знала меня совсем, а им она верила и видела их каждый день. Это они похитили достояние императора.
Писарь записал, и судья сказал Катлине:
— Женщина, можешь ты что-нибудь сказать в свою защиту?
Катлина, смотря на Иооса Даммана, нежно сказала:
— Пора кричать орлу! У меня рука Гильберта, Ганс, дорогой мой. Они говорят, что ты вернёшь мне семьсот червонцев. Уберите огонь, уберите огонь! — закричала она. — Пить! Пить! Голова горит. Господь с ангелами едят на небесах яблочки.
И она лишилась чувств.
— Отвяжите её, — сказал судья.
Палач с помощником развязали Катлину. И все видели, как она шатается на своих ногах, раздувшихся оттого, что палач слишком сильно стянул их.
— Дайте ей напиться, — сказал судья.
Ей подали холодной воды, которую она жадно проглотила, стиснув стакан зубами, как держит кость собака, не выпуская её. Затем ей дали ещё воды, и она хотела было поднести её Иоосу Дамману, но палач вырвал у неё из рук стакан. И она упала, уснув свинцовым сном.
— Я тоже хочу пить и спать! — яростно закричал Иоос Дамман. — Почему вы даёте ей пить? Почему вы ей позволяете спать!
— Она слаба, она женщина, она безумна, — ответил судья.
— Её безумие — притворство, — сказал Иоос Дамман, — она ведьма. Я хочу пить, я хочу спать!
И он закрыл глаза, но подручные палача стали бить его по лицу.
— Дайте мне нож, — кричал он, — и я искрошу это мужичьё; я дворянин, и меня никто не бил по лицу. Воды! Хочу спать, я невинен. Я не брал семисот червонцев, это Гильберт. Пить! Я никогда не занимался колдовством и заклинаниями. Я невинен, не троньте меня! Пить!
Судья спросил тогда:
— Чем ты занимался с тех пор, как расстался с Катлиной?
— Я не знаю никакой Катлины, я не расставался с нею. Вы спрашиваете меня о вещах посторонних. Я не обязан вам отвечать! Пить, пустите меня спать! Говорю вам, что всё сделал Гильберт.
— Развяжите его, — сказал судья, — отведите его в тюрьму. Но не давать ему ни пить, ни спать, пока он не признается в своих чародействах и заклинаниях.
И чудовищна была эта пытка для Даммана. Он кричал в своей тюрьме: «Пить, пить!» — так громко, что народ слышал это снаружи, но без всякого сострадания. И, когда он падал от сна и сторожа били его по лицу, он приходил в ярость, точно тигр, и кричал:
— Я дворянин, я уничтожу вас, мужичьё! Пойду к королю, повелителю нашему. Пить!
Но, несмотря на все пытки, он не сознавался.
VI
Наступил май, зазеленела «липа правосудия», зелены были также дерновые скамьи, на которых воссели судьи. Неле была призвана как свидетельница. В этот день должен был быть вынесен приговор.
И народ — мужчины, женщины, горожане, работники столпились вокруг. И солнце сияло ярко.
Катлина и Иоос Дамман предстали перед судом. Дамман казался ещё бледнее от мучительной жажды и бессонных ночей.
Катлина не могла держаться на своих шатких ногах; она показывала на солнце и говорила:
— Уберите огонь, голова горит.
И с нежной любовью смотрела на Иооса Даммана.
А он смотрел на неё с презрением и ненавистью.
И его друзья, господа и дворяне, призванные в Дамме, предстали пред судом как свидетели.
— Девушка Неле, защищающая свою мать Катлину с такой великой и мужественной любовью, — сказал комендант и председатель суда, — нашла в кармане праздничного платья матери письмо, подписанное: Иоос Дамман. В вещах умершего Гильберта Рейвиша я нашёл в сумке другое письмо, отправленное ему вышереченным Иоосом Дамманом, представшим перед вами в качестве обвиняемого. Я сохранил у себя оба письма, дабы в подходящее время, каково и есть нынешнее, вы могли судить об упорстве этого человека и оправдать его или обвинить, согласно праву и справедливости. Вот пергамент, найденный в сумке; я не дотрагивался до него и не знаю, можно ли его прочитать или нет.
Судьи пришли в чрезвычайное затруднение. Председатель попытался развернуть пергаментный комок, но это ему не удавалось, и Иоос Дамман смеялся.
Один из старшин сказал:
— Положим комок в воду и нагреем его на огне. Если он слипся от тайного средства, то огонь и вода раскроют всё.
Принесли воду; палач развёл на воздухе большой костёр; синий дым подымался к ясному небу сквозь зеленеющие ветви «липы правосудия».
— Не опускайте письма в таз, — сказал другой старшина, — ибо, если оно написано нашатырём, разведённым в воде, то вы смоете буквы.
— Нет, — сказал присутствовавший при этом лекарь, — буквы не смоются, вода размягчит только то место, которое склеилось и мешает раскрыть этот чародейский шарик.
Пергамент, опущенный в воду, размяк и был развёрнут.
— Теперь, — сказал лекарь, — подержите его на огне.
— Да, да, — сказала Неле, — подержите его на огне: господин лекарь на пути к истине, так как убийца побледнел, и его ноги задрожали.
На это Иоос Дамман возразил:
— Я не бледнею и не дрожу, ты маленькая мужицкая ведьма, которой хочется погубить дворянина; это тебе не удастся: пергамент, верно, сгнил после шестнадцатилетнего пребывания в земле.
— Нет, он не сгнил, — сказал председатель, — сумка была на шёлковой подкладке, а шёлк не гниёт в земле, и черви не тронули пергамента.
Начали подогревать пергамент на огне.
— Господин комендант, господин комендант, — говорила Неле, — вот на огне проступили чернила; прикажите прочитать, что написано.
Когда лекарь хотел было читать, Иоос Дамман протянул руку, чтобы вырвать пергамент, но Неле с быстротой ветра отстранила его руку и сказала:
— Ты не коснёшься письма, ибо в нём написана твоя смерть или смерть Катлины. Если теперь сочится кровью твоё сердце, убийца, то вот уж пятнадцать лет, как исходит кровью наше сердце; пятнадцать лет, как страдает Катлина; пятнадцать лет, как горит мозг в её голове из-за тебя; пятнадцать лет, как умерла Сооткин от пытки; пятнадцать лет, как мы разорены, обобраны и живём в нищете, но в гордости. Читайте, читайте! Судьи — это господь на земле, ибо он — справедливость. Читайте!
— Читайте! — кричали плача женщины и мужчины. — Неле молодец! Читайте! Катлина совсем не ведьма!
И писарь прочёл:
«Гильберту, сыну Виллема Рейвиша, рыцарю, Иоос Дамман, рыцарь, шлёт привет.
Благословенный друг, не проигрывай своих денег в карты, кости и иные великие пагубы. Я скажу тебе, как выигрывают наверняка. Станем с тобой чертями, чёрными красавцами, возлюбленными женщин и девушек. Будем брать красивых и богатых; нищих и рож нам не надо; пусть платят за удовольствие. В Германии я этим ремеслом в шесть месяцев заработал пять тысяч талеров. Женщины, когда полюбят, готовы отдать мужчине последнюю юбку и рубаху. Избегай скряг с поджатыми губами, — они не торопятся платить. Что до тебя, то, чтобы из тебя вышел подлинный «инкуб» и дьявол-красавец, ты, когда они тебя пригласят на ночь, возвещай о своём приходе криком ночной птицы. А чтобы приобрести настоящий вид дьявола, ужасающего дьявола, натри лицо фосфором, который светится, когда влажен. Запах от него скверный, но они будут думать, что это запах ада. Убивай всякого, кто тебе помешает, мужчину, женщину или животное.
Скоро мы вместе отправимся к Катлине: это баба смазливая и ласковая; дочка её, Неле, мое создание, если, впрочем, Катлина была мне верна; девочка миленькая и приветливая. Ты возьмёшь её без труда; предоставляю её тебе… Что мне от этого отродья, которое ведь никогда нельзя с уверенностью признать своим порождением. От её матери я уже добыл двадцать три золотых с лишним — всё, что у неё было. Но она скрывает клад, который, если я не дурак, представляет собой наследство, оставшееся от Клааса, еретика, сожжённого в Дамме: семьсот червонцев, подлежащих конфискации. Но добрый король Филипп, который сжёг столько своих подданных, чтобы стать их наследником, не сумел наложить лапу на это соблазнительное сокровище. В моём кошельке оно будет иметь больше веса, чем в его казне. Катлина мне скажет, где оно; мы поделимся. Только мне ты отдашь бо́льшую часть, так как я его открыл.
А женщин, наших покорных служанок и влюблённых рабынь, мы возьмём с собой в Германию. Здесь мы научим их быть «суккубами» и дьяволицами: они будут влюблять в себя, богатых купцов и знатных дворян; мы будем там жить с ними за счёт любви, оплачиваемой прекрасными талерами, бархатом, шёлком, золотом, жемчугом и драгоценностями; таким образом, без всяких трудов мы будем богаты и — без ведома наших дьявольских «суккубов» — любимы красотками, которых, впрочем, тоже заставим платить нам за любовь. Все женщины дуры; они теряют всякий разум перед человеком, сумевшим зажечь вложенный в них любовный огонь. Катлина и Неле ещё глупее других и, считая нас дьяволами, будут покоряться нам во всём. Ты оставайся при своём имени, но не выдавай никогда твоего родового прозвища Рейвиш. Если судья схватит женщину, мы скроемся, а они, не зная нас, не могут на нас донести. За дело, друг мой! Счастье улыбается молодёжи, как говорил почивший император Карл V, этот великий учитель в делах любовных и ратных».
И писец, закончив чтение, сказал:
— Вот всё письмо и подписано оно: «Иоос Дамман, рыцарь».
И народ кричал:
— Смерть убийце! Смерть колдуну! В огонь соблазнителя! На виселицу разбойника!
— Тише, народ, — сказал председатель суда, — не мешайте нам свободно судить этого человека. — И он обратился к старшинам: — Я прочту вам другое письмо, найденное Неле в кармане праздничного платья Катлины:
«Прелестная ведьмочка, вот состав моего снадобья, указанный мне самой супругой Люцифера; при помощи этого снадобья ты можешь взлететь на солнце, луну и звёзды, разговаривать со стихийными духами, передающими богу молитвы людские, и носиться по городам, местечкам, рекам, лугам всего мира. Свари в равных долях: stramonium, solanum somniferum, белену, опий, свежие головки конопли, белладонну и дурман.
Если хочешь, мы вечером полетим на бесовский шабаш, только надо любить меня сильнее и не быть такой скаредной, как прошедший вечер, когда ты не хотела дать мне десять флоринов, сказав, что у тебя нет. Я знаю, что ты скрываешь клад и не хочешь мне сказать об этом. Или ты больше меня не любишь, моё сердечко?
Твой холодный дьявол.
Гансик».
— Смерть колдуну! — кричала толпа.
— Надо сличить оба почерка, — сказал председатель суда.
По сличении почерки были признаны сходными.
Тогда председатель обратился к присутствующим дворянам:
— Признаёте ли вы этого человека за господина Иооса Даммана, сына эшевена?
— Да, — ответили они.
— Знали вы, — продолжал он, — господина Гильберта, сына Виллема Рейвиша?
Выступил один из дворян, по имени ван дер Зикелен, и заявил:
— Я из Гента; мой steen находится на площади святого Михаила; я знаю Виллема Рейвиша, дворянина, гентского эшевена. Пятнадцать лет тому назад у него пропал сын. Это был молодой человек двадцати трёх лет, кутила, игрок, бездельник; ему это прощали из-за его молодости. С тех пор никто ничего о нём не слышал. Я хотел бы видеть шпагу, кинжал и сумку покойного.
Рассмотрев их, он сказал:
— На рукоятях шпаги и кинжала герб рода Рейвиш: три серебряные рыбы на лазурном поле. Тот же герб вычеканен на золотом замочке сумки. А это что за кинжал?
— Этот, — ответил председатель, — был воткнут в тело Гильберта Рейвиша, сына Виллема.
— Я вижу на нём герб Даммана, — сказал дворянин, — зубчатая башня на серебряном поле. Так да поможет мне бог и все святые.
Другие дворяне подтвердили:
— Мы признаём, что это гербы Рейвиша и Даммана. Так да поможет нам бог и все святые.
— В силу выслушанных и прочитанных пред судом доказательств, — сказал председатель суда, — Иоос Дамман есть колдун, убийца, соблазнитель женщин, похититель королевского имущества и, как таковой, повинен в оскорблении величества, божеского и человеческого.
— Вы можете толковать об этом, господин комендант, — возразил Иоос, — но вы не смеете осудить меня за отсутствием достаточных улик. Я не колдун и никогда не был колдуном: я только прикинулся дьяволом. Что касается моего светящегося лица, то вам известна его тайна, а состав мази, не считая белены, растения ядовитого, исключительно снотворный. Когда эта женщина, подлинная колдунья, применяла снадобье, она погружалась в сон, и тут ей виделось, что она летит на шабаш, кружится там спиною к середине вращения и поклоняется дьяволу в образе козла, стоящему на алтаре. По окончании хоровода — так ей казалось — она, как делают все колдуны, целовала его под хвост, чтобы затем предаться со мною, её возлюбленным, противоестественным наслаждениям, пленявшим её извращённый дух. Если у меня были, как она говорит, холодные руки и свежее тело, то это признак молодости, а не колдовства. При любовной работе холод не долог. Но Катлина хотела верить в свои вожделения и принимать меня за дьявола, хотя я человек во плоти, как вы меня видите. Только она одна и виновна: принимая меня за дьявола и, однако, разделяя со мной ложе, она намеренно и действительно грешила против господа бога и духа святого. Стало быть, это она, а не я, совершила преступление колдовства, она заслуживает костёр, как упорная и злобная ведьма, которая притворяется сумасшедшей, чтобы скрыть своё злоумышление.
— Вы слушаете этого убийцу? — вскричала Неле. — Он ведь, как гулящая девка с цветным кружком на рукаве, промышлял продажной любовью. Вы его слушаете? Ради своего спасения он добивается, чтобы сожгли ту, которая ему отдавала всё, что могла.
— Неле злая, — сказала Катлина, — не слушай её, Ганс, дорогой мой.
— Нет, — сказала Неле, — нет, ты не человек, ты трусливый, злобный дьявол. — И, охватив Катлину руками, она умоляла: — Господа судьи, не слушайте этого бледнолицего злодея; у него одно желание: видеть на костре мою мать, за которой нет никакой вины, кроме того, что господь поразил её безумием и что она считает действительными призраки своих видений. Слишком много она уже выстрадала и телом и душою. Не предавайте её смерти, господа судьи. Дайте невинной жертве дожить в мире её печальную жизнь.
И Катлина говорила:
— Неле злая, не верь ей, Ганс, мой повелитель.
И в толпе женщины плакали, и мужчины говорили:
— Помилуйте Катлину!
Судьи вынесли приговор Иоосу Дамману, который после новых пыток сознался во всём. Он был приговорён к лишению дворянства и сожжению на медленном огне, каковое мучение он и претерпел на следующий день на площади перед ратушей, причём всё время твердил:
— Казните ведьму, только она преступница. Проклинаю господа бога! Мой отец убьёт всех судей! — и с этими словами испустил дух.
И народ говорил:
— Смотрите, он и сейчас ещё кощунствует и богохульствует. Издыхает, как собака.
На следующий день судьи вынесли приговор относительно Катлины. Её решили подвергнуть испытанию водой в брюггском канале. Если она не будет тонуть, она будет сожжена как ведьма; если пойдёт ко дну и утонет, то кончина её будет признана христианской, и посему тело её будет погребено в пределах церковной ограды, то есть на кладбище.
На следующий день Катлина с восковой свечой в руках, босая, в чёрной рубахе, была с торжественным крестным ходом проведена вдоль деревьев к берегу канала. Впереди же с пением заупокойных молитв шествовал каноник собора Богоматери, его викарий, причетник, несший крест, а позади — комендант города Дамме, старшины, писцы, городская стража, профос, палач с двумя своими помощниками. На берегах канала уже собралась громадная толпа. Женщины плакали, мужчины роптали, и все были переполнены глубокой жалостью к Катлине, а она шла, как ягнёнок, покорно и не понимая, куда идёт, и всё время твердила:
— Уберите огонь, голова горит! Ганс, где ты?
Неле, стоя в толпе женщин, кричала:
— Пусть меня бросят вместе с нею!
И женщины не пускали её к Катлине.
Резкий ветер дул с моря; с серого неба падал в воду канала мелкий град: у берега стояла барка, которую палач и его помощники заняли от имени его королевского величества. По их приказанию Катлина спустилась туда. И все видели, как палач, стоявший на барке, по знаку «жезла правосудия», данному профосом, поднял Катлину и бросил её в воду. Она барахталась, но недолго, и пошла ко дну с криком:
— Ганс, Ганс! Спаси!
И народ говорил:
— Эта женщина не ведьма.
Несколько человек бросились в канал и вытащили Катлину, лишившуюся чувств и окоченевшую, как мертвец. Её отнесли в корчму и положили у большого огня. Неле сняла с неё платье и мокрое бельё, чтобы переодеть её. Придя в себя, она, содрогаясь и стуча зубами, проговорила:
— Ганс, дай мне шерстяную накидку.
Но Катлина уже не могла согреться и умерла на третий день и была погребена в церковной ограде.
И Неле, осиротев, перебралась в Голландию к Розе ван Аувегем.
VII
На зеландских шкунах, на бригах и корветах носится Тиль Клаас Уленшпигель.
По свободному морю летят доблестные суда: на них по восьми, десяти, двадцати чугунных пушек, извергающих смерть и гибель на испанских палачей.
Стал умелым пушкарём Тиль Уленшпигель, сын Клааса. Надо видеть, как он наводит, как целится, как пронизывает борты злодейских кораблей, точно они из коровьего масла.
На шляпе у него серебряный полумесяц с надписью: «Liever den Turc als den Paps» — «Лучше служить султану, чем папе».
Моряки, видя, как он взбегает на их корабль, лёгкий, как кошка, стройный, как белка, всегда с песенкой или с шуточками, спрашивают его:
— Почему это, молодец, у тебя такой юный вид — ведь говорят, много времени прошло с тех пор, как ты родился в Дамме.
— Я не тело, я дух, — отвечает он, — а Неле — моя возлюбленная. Дух Фландрии, Любовь Фландрии, — мы не умрём никогда.
— Однако кровь льётся из тебя, когда тебя ранят.
— Это одна видимость, — отвечает Уленшпигель, — это вино, а не кровь.
— Ну, проткнём тебе живот вертелом.
— Я из себя вылью, что надо.
— Ты смеешься над нами.
— Тот слышит бой барабана, кто бьёт в барабан.
И вышитые хоругви католических церквей развеваются на мачтах кораблей. И одетые в бархат, парчу, шёлк, золотые и серебряные материи, в какие облачаются аббаты при торжественных богослужениях, в митре и с посохом, распивая вино из монастырских погребов, — вот в каком виде стоят на часах гёзы на кораблях.
И странно было видеть, как из этих богатых одеяний вдруг высунется грубая рука, привыкшая носить аркебуз или самострел, алебарду или пику; странны эти люди с суровыми лицами, с сверкающими на солнце пистолетами и ножами за поясом, распивающие из золотых чаш аббатское вино, ставшее вином свободы.
С пением и возгласами: «Да здравствуют гёзы!» носились они по океану и Шельде.
VIII
Гёзы — среди которых был Ламме и Уленшпигель — взяли в эти дни Хоркум. Начальником отряда был капитан Марин; в свое время этот Марин был мостовщиком на плотине; теперь же, высокомерный и самодовольный, он подписал с Гаспаром Тюрком, защитником Хоркума, капитуляцию, по которой Тюрк, монахи, горожане и солдаты, которые заперлись в крепости, получили право свободного выхода, с мушкетом на плече и с пулей в стволе, со всем, что они могут нести на себе; только церковное имущество переходит к победителям.
Но капитан Марин, по приказу господина де Люмэ, выпустив солдат и горожан, задержал в плену тринадцать монахов.
И Уленшпигель сказал:
— Слово солдата должно быть золотым словом. Почему же он не держит своего слова?
Старый гёз ответил Уленшпигелю:
— Монахи — дети сатаны, проказа народов, позор страны. Сейчас, с приближением герцога Альбы, они заважничали в Хоркуме. Есть среди них один, брат Николай, более чванный, чем павлин, и более свирепый, чем тигр. Всякий раз, проходя по улице со святыми дарами, он с исступлением смотрел на дома, откуда женщины не вышли преклонить колени, и доносил судье на всякого, кто не склонялся пред его идолищем из вызолоченной меди и глины. Прочие монахи подражали ему. Из этого проистекали многие великие бедствия, казни и жестокие расправы в Хоркуме. Капитан Марин хорошо сделал, задержав в плену монахов, которые в противном случае отправились бы с им подобными по деревням, замкам, городам и местечкам проповедывать против нас, возмущая народ и подстрекая сжигать несчастных реформатов. Псов держат на цепи, пока не издохнут. На цепь монахов, на цепь этих bloed-honden, окровавленных псов герцога! В клетку палачей! Да здравствуют гёзы!
— Но принц Оранский, принц свободы, — сказал Уленшпигель, — требует уважения к личному достоянию и свободной совести сдавшихся.
— Адмирал этого не применяет к монахам, — отвечали старые гёзы, — он сам господин: он взял Бриль. В клетку длиннополых!
— Слово солдата — золотое слово; почему он его не держит? — возразил Уленшпигель. — Над монахами в тюрьме издеваются безобразно.
— Пепел не стучит больше в твоё сердце, — отвечали они, — сто тысяч семейств вследствие королевских указов понесли на северо-запад, в Англию, ремёсла, промышленность, богатство нашей родины. А ты жалеешь тех, кто виновен в нашей гибели. Со времен императора Карла Пятого — Палача Первого, под властью Филиппа Кровавого — Палача Второго, сто восемнадцать тысяч человек погибло в мучениях. Кто нёс погребальный факел в этих убийствах и горестях? Монахи и испанские солдаты. Неужто ты не слышишь стенаний душ усопших?
— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель. — Слово солдата — золотое слово!
— Кто посредством отлучений от церкви хотел извергнуть нашу родину из среды народов? Кто готов был, если бы мог, вооружить против нас небо и землю, господа и дьявола и их полчища святых? Кто окровавил бычьей кровью святые дары? У кого слезами плакали деревянные статуи? Кто, как не эти проклятые попы и орды бездельников-монахов, всю нашу родину заставили петь De Profundis? И все для того, чтобы сохранить своё богатство, свою власть над идолопоклонниками, чтобы царить над несчастной страной посредством крови, огня и разрушения? В клетку волков, нападающих на народ, в клетку гиен! Да здравствуют гёзы!
— Слово солдата — золотое слово, — возразил Уленшпигель.
На другой день прибыл гонец от господина де Люмэ с приказом перевезти девятнадцать пленных монахов из Хоркума в Бриль, где находился адмирал.
— Они будут повешены, — сказал капитан Марин Уленшпигелю.
— Нет, пока я жив, — ответил тот.
— Сын мой, — говорил Ламме, — не разговаривай так с господином де Люмэ. Он человек необузданного нрава и без пощады повесит тебя вместе с монахами.
— Я буду ему говорить правду, — ответил Уленшпигель. — Слово солдата — золотое слово.
— Если ты можешь спасти их, — сказал Марин, — проводи барку с ними в Бриль. Возьми с собой, если хочешь, рулевым Рохуса и твоего друга Ламме.
— Хорошо, — ответил Уленшпигель.
Барка стояла у Зелёной набережной; девятнадцать монахов были посажены на неё. Трусоватый Рохус взялся за руль. Уленшпигель и Ламме, вооружённые, расположились на носу. Некоторые негодяи из солдат, вкравшиеся в среду гёзов ради грабежа, стояли вокруг монахов, которые страдали от голода. Уленшпигель напоил и накормил их.
— Этот изменит! — говорили негодяи из солдат.
Девятнадцать монахов, сидевшие посредине, хранили ханжеский вид и дрожали всем телом, хотя был июль, солнце сияло ярко и тепло, и мягкий ветерок вздувал паруса барки, грузно и тяжело прорезавшей зелёные волны.
И патер Николай обратился к рулевому с вопросом:
— Рохус, неужто нас везут на поле виселиц? — И, встав и протянув руки по направлению к Хоркуму, он воззвал: — О город Хоркум! Сколько несчастий суждено тебе? Проклят будешь ты среди городов, ибо ты дал взрасти в стенах твоих семенам ереси. О город Хоркум! Уже не будет ангел господень стоять стражем у врат твоих. Он отложит попечение о целомудрии твоих дев, о мужестве твоих мужей, о богатстве твоих купцов. О город Хоркум! Проклят ты, злополучный.
— Проклят, проклят, — ответил Уленшпигель, — проклят, как гребень, вычесавший испанских вшей; проклят, как пёс, порвавший свою цепь; как гордый конь, сбросивший с себя жестокого всадника. Сам ты будь проклят, пустоголовый болтун, которому не по душе, когда ломают палку, — пусть хоть железную, — на спине тирана.
Монах умолк и, опустив глаза, как будто погрузился в свою молитвенную злобу.
Бездельники, вкравшиеся в среду гёзов ради грабежа, окружали монахов, вскоре почувствовавших голод. Уленшпигель попросил для них у хозяина барки сухарей и селёдок.
Тот ответил:
— Пусть их бросят в Маас; там покушают свежих селёдок.
Тогда Уленшпигель отдал монахам весь запас хлеба и колбас, который был у него и Ламме. Хозяин барки и негодяи-гёзы говорили между собой:
— Вот предатель, кормит попов; надо донести на него.
В Дортрехте барка остановилась в порту у Bloemen Key — Цветочной набережной; женщины, мужчины, мальчики и девочки сбежались толпой поглазеть на монахов и, показывая пальцами и грозя им кулаками, говорили:
— Посмотрите на этих прохвостов, которые корчили из себя святых и тащили людей на костёр, а их души в вечный огонь; посмотрите на этих ожиревших тигров и пузатых шакалов.
Монахи, опустив головы, не смели сказать ни слова. Уленшпигель видел, что они дрожат всем телом.
— Мы опять проголодались, добрый солдатик, — говорили они.
Но хозяин барки кричал:
— Кто всегда жаден? Сухой песок. Кто всегда голоден? Монах.
Уленшпигель сходил в город и принёс оттуда хлеба, ветчины и большой жбан пива.
— Ешьте и пейте, — сказал он, — вы наши пленники, но я спасу вас, если удастся. Слово солдата — золотое слово.
— Почему ты кормишь их? — говорили негодяи-гёзы. — Они не заплатят тебе. — И потихоньку переговаривались: — Он обещал спасти их; надо смотреть за ним.
На рассвете они прибыли в Бриль. Ворота были открыты перед ними, и voet-loper — скороход — побежал сообщить господину де Люмэ об их прибытии.
Получив известие, он, полуодетый, тотчас прискакал верхом, окружённый несколькими всадниками и вооружёнными пехотинцами.
И Уленшпигель снова увидел свирепого адмирала, одетого как знатный и богатый барин.
— Здравствуйте, господа монахи, — сказал тот, — покажите-ка руки. Где же кровь графов Эгмонта и Горна? Что вы мне тычете белые лапы? Она ведь на вас.
Один монах, по имени Леонард, ответил:
— Делай с нами, что хочешь. Мы монахи, никто за нас не заступится.
— Верно сказано, — вмешался Уленшпигель, — ибо монах порвал со всем миром — с отцом и матерью, братом и сестрой, женой и возлюбленной — и в последний час, действительно, не имеет никого, кто бы за него вступился. Всё-таки я попробую сделать это, ваша милость. Капитан Марин, подписывая капитуляцию Хоркума, дал в ней обещание, что монахи получат свободу, подобно всем, взятым в крепости, и будут выпущены из неё. Между тем они безо всякой причины были задержаны в плену: я слышал, что их собираются повесить. Ваша милость, почтительнейше обращаюсь к вам, вступаясь за них, так как знаю, что слово солдата — золотое слово.
— Кто ты такой? — спросил господин де Люмэ.
— Ваша милость, — ответил Уленшпигель, — я фламандец, родом из прекрасной Фландрии, крестьянин, дворянин, всё вместе; брожу по свету, восхваляя всё высокое и прекрасное и издеваясь над глупостью во всю глотку. И вас я буду прославлять, если вы сдержите обещание, данное капитаном: слово солдата — золотое слово.
Но негодяи-гёзы, бывшие на барке, заговорили:
— Ваша милость, это предатель: он обещал спасти их, он давал им хлеб, ветчину, колбасы, пиво, а нам ничего.
Тогда господин де Люмэ сказал Уленшпигелю:
— Фламандский бродяга, кормилец монахов, ты будешь вздёрнут вместе с ними.
— Не испугаюсь, — ответил Уленшпигель, — слово солдата — золотое слово.
— Поговори ещё! — сказал де Люмэ.
— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.
Монахи были заперты в сарае, и Уленшпигель вместе с ними; здесь они пытались богословскими доводами обратить его на путь истины, но он заснул, слушая их.
Господин де Люмэ сидел за столом, уставленным вином и яствами, когда из Хоркума от капитана Марина прибыл курьер с копией письма Молчаливого, принца Оранского, «повелевающего всем губернаторам городов и иных местностей предоставить духовенству такие же права, охрану и безопасность, как и прочему населению».
Курьер пожелал видеть самого адмирала де Люмэ, чтобы передать ему в собственные руки копию письма.
— Где подлинник? — спросил де Люмэ.
— У моего господина, — ответил курьер.
— И этот мужик посылает мне копию? — вскричал де Люмэ. — Где твой паспорт?
— Вот, ваша милость.
Господин де Люмэ начал громко читать:
— «Его милость господин Марин Бранд сим приказывает всем губернаторам, начальствующим и должностным лицам республики чинить свободный пропуск…»
Де Люмэ стукнул кулаком по столу и разорвал паспорт на куски.
— Кровь господня! — закричал он. — Чего тут мешается этот сопляк, который до взятия Бриля рад был селёдочной головке! Он именует себя господином и капитаном и посылает мне, мне посылает свои приказы. Он повелевает, он приказывает! Скажи его милости, твоему важному господину и повелителю, что именно потому, что он такой важный господин и повелитель, монахи будут сейчас повешены и ты вместе с ними, если не уберёшься сию же минуту.
И ударом ноги он вышвырнул его из комнаты.
— Пить! — закричал он. — Какова наглость этого Марина? Меня чуть не вырвало от злости. Повесить сейчас этих монахов в их сарае и привести ко мне этого фламандского бродягу, после того как он побывает при казни. Посмотрим, как он посмеет сказать мне, что я поступил дурно. Кровь господня! На какого чорта здесь все эти горшки и бутылки?
И он с грохотом перебил всю утварь, тарелки и бокалы, и никто не смел ему сказать ни слова. Слуги хотели подобрать осколки, но он не позволил, и, без конца вливая в себя одну бутылку за другой, он расхаживал большими шагами по осколкам, бешено давя и дробя их.
Ввели Уленшпигеля.
— Ну, — сказал де Люмэ, — что слышно новенького о твоих друзьях монахах?
— Они повешены, — ответил Уленшпигель, — и подлый палач, убивший их ради корысти, распорол одному из них, после смерти, точно заколотой свинье, живот и бока, надеясь продать сало аптекарю. Слово солдата уже больше не золотое слово.
Де Люмэ затопал ногами по осколкам посуды.
— Ты дерзишь мне, червяк негодный! — закричал он. — Но ты тоже будешь повешен, только не в сарае, а на площади, позорно, перед всем миром.
— Позор вам, — сказал Уленшпигель, — позор нам: слово солдата уже не золотое слово.
— Замолчишь ты, медный лоб? — крикнул де Люмэ.
— Позор тебе, — ответил Уленшпигель: — слово солдата уже не золотое слово. Прикажи повесить лучше негодяев, торгующих человеческим салом.
Де Люмэ бросился к нему, подняв руку, чтобы ударить.
— Бей, — вымолвил Уленшпигель, — я твой пленник, но я не боюсь тебя: слово солдата — уже не золотое слово.
Де Люмэ выхватил шпагу и, наверное, убил бы Уленшпигеля, если бы господин Трелон, схватив его за руку, не сказал:
— Помилуй его. Он храбрый молодец и не совершил никакого преступления.
Де Люмэ опомнился и сказал:
— Пусть просит прощения!
Но Уленшпигель, выпрямившись, ответил:
— Не стану!
— Пусть, по крайней мере, скажет, что я поступил справедливо, — яростно заорал де Люмэ.
— Я не из тех, кто лижет барские сапоги, — сказал Уленшпигель. — Слово солдата — уже не золотое слово.
— Поставьте виселицу и отведите его к ней: пусть он там услышит пеньковое слово, — вскричал де Люмэ.
— Хорошо, — ответил Уленшпигель, — я перед всем народом буду тебе кричать: «Слово солдата — уже не золотое слово».
Виселица была воздвигнута на Большом рынке. Тотчас же весь город обежала весть, что будут вешать Уленшпигеля, храброго гёза. И народ, исполненный жалости и сострадания, сбежался толпой на Большой рынок; господин де Люмэ также прибыл сюда верхом на лошади, желая лично подать знак к исполнению казни.
Он сурово смотрел на Уленшпигеля, раздетого для казни, в одной рубахе, с привязанными к телу руками и верёвкой на шее, стоявшего на лестнице, и на палача, готового приступить к делу. Трелон обратился к нему:
— Адмирал, пожалейте его; он не предатель, и никто не видел ещё, чтобы вешали человека за то, что он прямодушен и жалостлив.
И народ, мужчины и женщины, услышав слова Трелона, кричал:
— Сжальтесь, ваша милость, помилуйте Уленшпигеля!
— Этот медный лоб был дерзок со мной, — сказал де Люмэ, — пусть покается и скажет, что я был прав.
— Согласен ты покаяться и сказать, что он был прав? — спросил Трелон Уленшпигеля.
— Слово солдата — уже не золотое слово, — ответил Уленшпигель.
— Тяни верёвку, — сказал де Люмэ.
Палач уже чуть было не исполнил приказания, как вдруг молодая девушка, вся в белом и с венком на голове, взбежала, как безумная, по ступенькам эшафота, бросилась к Уленшпигелю на шею и крикнула:
— Этот человек мой; я беру его в мужья.
И народ рукоплескал ей, и женщины кричали:
— Молодец, девушка! Спасла Уленшпигеля!
— Это ещё что такое? — спросил де Люмэ.
— По нравам и обычаям этой страны, — ответил Трелон, — установлено, как закон и право, что невинная или незамужняя девушка спасает человека от петли, если у подножья виселицы берёт его себе в мужья.
— Бог за него, — сказал де Люмэ, — развяжите его.
Проезжая затем мимо эшафота, он увидел, что палач не даёт девушке разрезать верёвки Уленшпигеля и борется с ней, говоря:
— Если вы их разрежете, кто за них заплатит?
Но девушка не слушала его.
Увидя её миловидность, проворство и нежность, де Люмэ смягчился.
— Кто ты? — спросил он.
— Я Неле, его невеста, я приехала за ним из Фландрии.
— Хорошо сделала, — надменно сказал он и удалился.
К ним подошёл Трелон.
— Маленький фламандец, — спросил он, — ты и женившись останешься солдатом на наших кораблях?
— Да, ваша милость, — ответил Уленшпигель.
— А ты, девочка, что будешь делать без твоего мужа?
— Если позволите, ваша милость, я буду свирельщиком на его корабле.
— Хорошо, — сказал Трелон.
И он дал ей два флорина на свадьбу.
И Ламме, плача и смеясь от радости, говорил:
— Вот ещё три флорина. Всё съедим: я плачу за всё. Идём в «Золотой гребешок». Ах, он жив остался, мой друг. Да здравствуют гёзы!
И народ бил в ладоши, и они отправились в «Золотой гребешок», где было устроено великое пиршество, и Ламме бросал из окна деньги народу.
А Уленшпигель говорил Неле:
— Красавица моя дорогая, вот ты со мной. О радость! Она здесь телом, душой и сердцем, моя милая подружка. О кроткие глазки, о пурпурные уста, из которых вылетало только доброе слово. Она спасла мне жизнь, моя нежная, моя любимая! Ты будешь играть на наших кораблях песню освобождения. Помнишь… Нет, не надо… Наш этот сладостный час, мое это личико нежное, как июньский цветок. Я в раю… Но ты плачешь…
— Они убили её, — сказала Неле. И она рассказала ему о своей утрате.
И, глядя друг другу в глаза, они плакали от любви и скорби.
И на пиру они ели и пили, и Ламме грустно смотрел на них, приговаривая:
— О жена моя, где ты?
И явился священник и обвенчал Неле и Уленшпигеля.
И утреннее солнце застало их рядом в их брачной постели.
Голова Неле лежала на плече Уленшпигеля. И, когда луч солнца разбудил её, он сказал:
— Свежее личико и нежное сердечко, мы будем мстителями за Фландрию.
И она, поцеловав его в губы, сказала:
— Отчаянная голова и могучая рука, господь благословит союз свирели и шпаги.
— Я тебе сделаю солдатскую одежду.
— Сейчас! — сказала она.
— Сейчас, — ответил Уленшпигель. — Но кто это сказал, что земляника всего вкуснее по утрам? Твои губы много лучше.
IX
Уленшпигель, Ламме и Неле, так же как их друзья и товарищи, отбирали у монастырей то, что монахи выманивали у народа крестным ходом, ложными чудесами и прочими римскими проделками. Делали это гёзы против повеления Молчаливого, принца свободы, но деньги шли на военные расходы. Ламме Гудзак не довольствовался деньгами; он забирал в монастырях окорока, колбасы, бутылки пива и вина и возвращался с похода, обвешанный птицей, гусями, индейками, каплунами, курами и цыплятами, ведя на верёвке ещё несколько монастырских телят и свиней.
— Это нам и принадлежит по праву войны, — говорил он.
В восторге от каждого такого захвата, он приносил добычу на корабль для пиршества и угощения, но жаловался всегда, что корабельный повар — невежда в высокой науке соусов и жарких.
Как-то гёзы, победоносно налившись вином, обратились к Уленшпигелю:
— У тебя хороший нюх на то, что творится на суше; ты знаешь все военные походы. Спой нам о них, Ламме будет бить в барабан, а смазливый свирельщик посвистит в такт твоей песне.
И Уленшпигель начал:
— В ясный, свежий майский день Людвиг Нассауский, рассчитывая войти в Монс[173], не нашёл, однако, ни своей пехоты, ни конницы. Несколько его приверженцев уже открыли ворота и опустили подъёмный мост, чтобы он мог взять город. Но горожане овладели воротами и мостом. Где же солдаты графа Людвига? Горожане вот-вот подымут мост. Граф Людвиг трубит в рог!
И Уленшпигель запел:
Где твои всадники, где пехотинцы?
По́ лесу бродят, топчут ногой
Ландыш в цвету и валежник сухой…
На их суровых, обветренных лицах
Луч солнца играет, и спины коней
Блестят под навесом зелёным ветвей.
Чу! звуки рога… Граф Людвиг зовёт…
Слышат они — и тихо сбор барабанщик бьёт.
Все на коней! Аллюр боевой!
Закусив удила, скакуны летят.
Всадник за всадником мчатся стрелой,
Грозно доспехи на них гремят.
Мчитесь на помощь! Скорей, скорей!..
Уж мост поднимают… Гоните коней!
Вонзайте в бока разъярённые шпоры!
Уж мост поднимают… Потерян город!
Вот он перед ними. Поспеют иль нет?..
Земли не касаясь, отряд несётся.
Впереди граф Шомон на своём скакуне.
Смелый скачок. И мост поддаётся…
Наш город Монс! По его мостовой,
Слышите? — всадники мчатся стрелой,
Мчатся, как грозный, железный вихрь —
Только доспехи гремят на них.
Слава Шомону и его скакуну — слава!
Бей, барабан, веселее! Трубите, горнисты!
Скоро косьба, ароматом дышут цветы и травы,
Птички носятся с пеньем в небе лазурном, чистом.
Слава свободным птицам! Бей, барабан, бей!
Мы победили. Графу Шомону и скакуну его — слава!
За здоровье Шомона — чокнемся, лей!
Взят город Монс!.. Да здравствуют гёзы!
И гёзы пели на кораблях: «Христос, воззри на войско твоё! Господь, наточи мечи! Да здравствуют гёзы!»
И Неле, смеясь, дудила на своей свирели, и Ламме бил в барабан, и вверх к небесам, храму господнему, вздымались золотые чаши и песни свободы. И волны, ясные и свежие, точно сирены, мерно плескались вокруг корабля.
X
Был жаркий и душный августовский день; Ламме тосковал. Молчал и спал его весёлый барабан, и палочки его торчали из отверстия сумки. Уленшпигель и Неле, любовно улыбаясь от удовольствия, грелись на солнце. Дозорные, сидя на верхушке мачты, свистели или пели, рыская глазами по морскому простору, не увидят ли на горизонте какой добычи. Трелон спрашивал их, но они отвечали только:
— Niets — ничего.
И Ламме жалобно вздыхал, бледный и усталый. И Неле спросила его:
— Отчего это, Ламме, ты такой грустный?
— Ты худеешь, сын мой, — сказал Уленшпигель.
— Да, — ответил Ламме, — я тоскую и худею. Сердце моё теряет свою весёлость, а моя добродушная рожа — свою свежесть. Да, смейтесь надо мной вы, нашедшие друг друга, несмотря на тысячи опасностей. Насмехайтесь над бедным Ламме, который живёт вдовцом, будучи женат, тогда как вот она, — он указал на Неле, — спасла своего мужа от лобзаний верёвки. Неле будет его последней возлюбленной. Она хорошо поступила, да благословит её господь. Но пусть она не смеётся надо мной. Да, ты не должна смеяться над бедным Ламме, друг мой Неле. Моя жена смеётся за десятерых. О женщины, как вы жестоки к чужим страданиям! Да, тоскует моё сердце, поражённое мечом разлуки, и ничто не исцелит его, кроме неё.
— Или куска доброго жаркого! — сказал Уленшпигель.
— Да, — ответил Ламме, — а где же мясо на этом унылом корабле. На королевских судах в мясоед получают четыре раза в неделю говядину и три раза рыбу. Что до рыбы, — да покарает меня господь, если эта мочала — я говорю о рыбьем мясе — производит что-нибудь, кроме бесплодного пожара в моей крови, моей бедной крови, которая скоро уйдёт с водою. У них там есть и пиво, и сыр, и суп, и выпивка. Да, у них всё для радостей желудка: сухари, ржаной хлеб, пиво, масло, солонина; да, всё: вяленая рыба, сыр, горчица, соль, бобы, горох, крупа, уксус, постное масло, сало, дрова, уголь. А нам только что запретили забирать скот чей бы то ни было, — дворянский, мещанский или поповский. Едим селёдку и пьём жиденькое пиво. Ох-ох, всего-всего я лишён, ни dobbel-bruinbier, ни порядочной еды. В чём здесь наши радости?
— Я сейчас скажу тебе, Ламме, — ответил Уленшпигель, — око за око, зуб за зуб; в Париже в ночь святого Варфоломея они убили десять тысяч человек, десять тысяч свободных сердец в одном только Париже. Сам король стрелял в свой народ. Проснись, фламандец, схватись за свой топор, не зная жалости: вот наши радости. Бей врага испанца и католика везде, где он попадётся тебе. Забудь о своей жратве. Они отвозили живыми и мёртвыми свои жертвы к рекам и целыми повозками выбрасывали их в воду. Мёртвых и живых! — слышишь ты, Ламме. Девять дней была красна Сена, и вороны тучами слетались над городом. И в ла Шаритэ, Руане, Тулузе, Лионе, Бордо, Бурже, Мо избиение было чудовищно. Видишь стаи пресыщенных собак, лежащих подле трупов. Их зубы устали. Полёт ворон тяжёл, потому что брюхо их переполнено мясом жертв. Слышишь, Ламме, голос жертв, вопиющих о мести и жалости? Проснись, фламандец! Ты говоришь о твоей жене. Я не думаю, чтобы она тебе изменила: она влюблена в тебя, бедный мой друг. И она не была среди этих придворных дам, которые в самую ночь убийств своими нежными ручками раздевали трупы, чтобы удостовериться в размерах их мужской плоти. И они хохотали, эти дамы, великие в распутстве. Воспрянь духом, сын мой, несмотря на твою рыбу и жидкое пиво. Если скверно во рту после селёдки, то много сквернее запах этих гнусностей. Вот пируют убийцы и плохо вымытыми руками режут жареных гусей, угощая знатных красавиц парижских, поднося им лапки, крылышки и гузку. А ведь только что они трогали руками другое мясо, холодное мясо.
— Больше не буду жаловаться, сын мой, — сказал Ламме, вставая. — Для свободных сердец селёдка — тот же дрозд, жидкое пиво — мальвазия.
И Уленшпигель возгласил:
Да здравствуют гёзы!
Братья! Плакать не время сейчас.
На крови́, из развалин,
Расцветает роза свободы.
С нами господь! — кто устоит против нас?
Пусть торжествует гиена —
Час придёт и льву победить:
Лапы ударом одним гиену он опрокинет.
Око за око! Зуб за́ зуб! Да здравствуют гёзы!
И гёзы на кораблях подхватили:
Сам себе участь жестокую Альба готовит:
Раной отплатим за рану! Зуб за́ зуб!
Око за око! Да здравствуют гёзы!
XI
Чёрной ночью грохотал гром в недрах грозовых туч. Уленшпигель сидел с Неле на палубе.
— Все наши огни погашены, — сказал он. — Мы лисицы, подстерегающие испанскую дичь: двадцать два богатых испанских корабля, на которых мерцают фонари: это их несчастные звёзды. И мы мчимся на них.
— Это колдовская ночь, — сказала Неле, — небо черно, как пасть ада, зарницы вспыхивают, как улыбка сатаны, глухо грохочет вдали буря; с резкими криками носятся вокруг чайки; море катит свои светящиеся волны, точно серебряные ужи. Тиль, дорогой мой, унесёмся в царство духов. Прими порошок сновидений.
— Я увижу Семерых, дорогая?
И они приняли порошок, вызывающий видения.
И Неле закрыла глаза Уленшпигелю, и Уленшпигель закрыл глаза Неле. И страшное зрелище предстало пред ними.
Небо, земля, море были заполнены толпами людей: мужчины, женщины, дети работали, бродили, плыли, мечтали. Их баюкало море, их несла земля. Они копошились, точно угри в корзине.
Семь венценосцев, мужчин и женщин, посредине неба сидели на престолах. На лбу у каждого сверкала блестящая звезда, но образ их был так смутен, что Неле и Уленшпигель не различали ничего, кроме их звёзд.
Море вздымалось под небеса, неся на своей пене бесчисленное множество кораблей, мачты и снасти которых сталкивались, скрещивались, ломались, разбивались, следуя порывистым движениям воды. И один корабль явился среди прочих. Борта его были из пламенеющего железа. Его стальной киль был острее ножа. Вода болезненно вскрикивала, когда он прорезал её. На корме корабля, оскалив зубы, сидела Смерть, держа в одной руке косу, а в другой бич, которым она, издеваясь, хлестала семерых путников. Первым из них был тощий, мрачный, надменный, безмолвный человек. В одной руке он держал скипетр, в другой меч. Подле него сидела верхом на козе девушка в раскрытом платье, с голыми грудями, возбуждёнными глазами, багровыми щеками. Она похотливо тянулась к старому еврею, собиравшему гвозди, и надутому толстяку, который падал всякий раз, как она ставила его на ноги, между тем как тощая женщина яростно колотила их обоих. Толстяк ничем не отвечал на это, равно как его краснолицая подруга. Монах, сидя посредине, поглощал колбасу. Женщина, ползая на земле, скользила между ними, как змея. Она кусала старого еврея за то, что у него ржавые гвозди, толстяка — за его благодушие, краснолицую девушку — за влажный блеск её глаз, монаха — за колбасы и тощего человека — за его скипетр. И все тут же передрались между собой.
Когда они промелькнули, бой на море, на небе и на земле стал ужасен. Лил кровавый дождь. Корабли были изрублены топорами, разбиты выстрелами из пушек и ружей. Обломки их носились по воздуху среди порохового дыма. На земле сталкивались армии, подобно медным стенам. Города, деревни, поля горели среди криков и слёз. Высокие колокольни гордыми очертаниями вздымали своё каменное кружево среди огня, потом рушились с грохотом, точно срубленные дубы. Многочисленные чёрные всадники словно муравьи, разбившись на тесные кучки, с мечом в одной руке и пистолетом в другой, избивали мужчин, женщин, детей. Некоторые из них, пробив проруби, топили в них живыми стариков; другие отрезали груди у женщин и посыпали раны перцем, третьи вешали детей на трубах. Устав убивать, они насиловали девушек или женщин, пьянствовали, играли в кости и, засунув руки в груды золота — плод грабежа, — копошились в них окровавленными пальцами.
Семеро, увенчанные звёздами, возглашали:
— Жалость к несчастному миру!
И призраки хохотали. И голоса их были подобны крику тысяч морских орлов.
И Смерть махала своей косой.
— Слышишь? — говорил Уленшпигель. — Это хищные птицы, слетевшиеся на трупы людские. Они питаются маленькими птичками: теми, кто прост и добр.
И Семеро, увенчанные звёздами, возглашали:
— Любовь, справедливость, сострадание!
И семь призраков хохотали. И голоса их были подобны крику тысяч морских орлов. И Смерть хлестала их своим бичом.
И корабль мчался по волнам, разрезая пополам суда, ладьи, мужчин, женщин, детей. И над морем оглушительно несся жалобный стон жертв, кричащих: «Сжальтесь!»
И красный корабль прошёл через них, между тем как призраки кричали, как морские орлы.
И Смерть с хохотом пила воду, густо окрашенную кровью.
И корабль исчез в тумане, стихла битва, и исчезли семь звёздных венцов.
И Уленшпигель и Неле видели пред собой только чёрное небо, бурное море, мрачные тучи, спускающиеся на светящиеся волны, и — совсем близко — красные звёздочки.
Это были фонари двадцати двух кораблей. Глухо грохотало море и раскаты грома.
И Уленшпигель тихо ударил vacharm (тревогу) в колокол и крикнул:
— Испанцы, испанцы! Держать на Флиссинген!
И крик этот был подхвачен всем флотом.
— Серый туман покрыл небо и море, — говорит Уленшпигель. — Тускло мерцают фонари, встаёт заря, свежеет ветер, валы взметают свою пену выше палубы, льёт дождь и стихает, восходит лучезарное солнце, золотя гребни волн: это твоя улыбка, Неле, свежая, как утро, кроткая, как солнечный луч.
Проходят двадцать два корабля с богатым грузом; на судах гёзов бьют барабаны, свистят свирели; де Люмэ кричит: «Во имя принца, в погоню!» Эвонт Питерсен Борт, вице-адмирал, кричит: «Во имя принца Оранского и господина адмирала, в погоню!» И на всех кораблях, на «Иоганне», «Лебеде», «Анне-Марии», «Гёзе», «Компромиссе», «Эгмонте», «Горне», «Вильгельме Молчаливом», кричат капитаны: «Во имя принца Оранского и господина адмирала!»
— В погоню, да здравствуют гёзы! — кричат солдаты и моряки.
Корвет Трелона «Бриль», на котором находятся Ламме и Уленшпигель, вместе с «Иоганной», «Лебедем» и «Гёзом», захватили четыре корабля. Гёзы бросают в воду всё, что носит имя испанца, берут в плен уроженцев Голландии, очищают корабли, точно яичную скорлупу, от всего груза и бросают их носиться по взморью без мачт и парусов. Затем они пускаются в погоню за остальными восемнадцатью судами. Порывистый ветер дует со стороны Антверпена, борта быстролётных кораблей склоняются к воде под тяжестью парусов, надутых, как щёки монаха-ветра, дующего из кухни; преследуемые корабли несутся быстро; гёзы под огнём укреплений преследуют их до Миддельбурга. Здесь завязался кровопролитный бой; гёзы с топорами в руках бросаются на палубу вражеских кораблей; вот вся она покрыта отрубленными руками и ногами, которые после боя приходится корзинами выбрасывать в воду. Береговые укрепления осыпают гёзов выстрелами; они, не обращая на это внимания, под крики: «Да здравствуют гёзы!» забирают на кораблях порох, пушки, свинец и пули; опустошив, сжигают их и уносятся во Флиссинген, оставив вражеские суда тлеть и догорать на взморье.
Из Флиссингена гёзы направляют отряды в Зеландию и Голландию разрушать плотины[176], и другие отряды помогают на верфи строить новые суда, особенно шкуны в сто сорок тонн, способные поднять до двадцати чугунных орудий.
XII
Над кораблями идёт снег. Вся воздушная даль бела, и снежинки неустанно падают, падают мягко в чёрную воду и там быстро тают.
Снег идёт на земле; белы дороги, белы чёрные очертания оголённых деревьев. Ни звука; только далеко в Гаарлеме колокола отбивают часы, и этот весёлый перезвон разносится в снежной дали.
Не звоните, колокола, не наигрывайте своих напевов, простых и мирных: приближается дон Фадрике, кровавое отродье Альбы. Он идёт на тебя с тридцатью пятью батальонами испанцев, твоих смертельных врагов, о Гаарлем, город свободы: двадцать два батальона валлонов, восемнадцать батальонов немцев, восемьсот всадников, могучая артиллерия следуют за ним. Слышишь ли ты лязг этих смертоносных орудий на колёсах. Фальконеты, кулеврины, широкогорлые мортиры — это всё для тебя, Гаарлем. Не звоните, колокола, не разносите весёлый перезвон своих напевов, простых и мирных, в снежной пелене воздуха!
Будем звонить мы, колокола; я, перезвон, буду звенеть, бросая мои смелые напевы в снежную пелену воздуха. Гаарлем — город отважных сердец и мужественных женщин. Без страха с высоты своих колоколен смотрит он, как копошатся, подобно адским муравейникам, чёрные орды палачей; Уленшпигель, Ламме и сто морских гёзов в его стенах. Их корабли плавают по Гаарлемскому озеру.
— Пусть придут! — говорят горожане. — Мы ведь только простые обыватели, рыбаки, моряки и женщины. Сын герцога Альбы заявил, что для входа в наш город не хочет иных ключей, кроме своих пушек. Пусть откроет, если может, эти хрупкие ворота: он найдёт за ними мужей. Звоните, колокола, несите свои весёлые напевы в снежный простор!
«У нас слабые стены и устарелые рвы — больше ничего. Четырнадцать орудий извергают свои сорокашестифунтовые ядра в Gruys-poort. Поставьте людей там, где нехватает камней. Пришла ночь, все на работе, — и словно никогда здесь не было пушек. В Gruys-poort он выпустил шестьсот восемьдесят ядер, в ворота святого Яна — шестьсот семьдесят пять. Эти ключи не открывают, ибо вот за стенами вырос новый вал. Звоните, колокола, бросай, перезвон, свои весёлые напевы!
«Пушки неустанно громят и громят крепость, разлетаются камни, рушится стена. Брешь достаточно широка для фронта целого батальона. Приступ! «Бей, бей!» — кричат они. Они карабкаются, их десять тысяч; дайте им перебраться через рвы с их мостами, с их лестницами. Наши орудия готовы! Вот знамя тех, кто умрёт. Отдайте им честь, пушки свободы. Они салютуют: цепные ядра, смоляные обручи, пылая, летят, свистят, разят, пробивают, зажигают, ослепляют строй наступающих, который ослаб и бежит в беспорядке. Полторы тысячи трупов переполнили ров. Звоните, колокола, неси, перезвон, свои бодрые напевы!
«Ещё раз на приступ! Не смеют! Принялись за обстрел, ведут подкопы. Ну, мы тоже знаем минное дело. Под ними, под ними зажгите фитиль. Сюда, народ, будет, что посмотреть. Четыреста испанцев взлетело на воздух! Это не путь к вечному огню. О, чудная пляска под серебряный напев наших колоколов, под весёлый их перезвон.
«Они и не думают, что принц заботится о нас, что каждый день по прекрасно охраняемым путям к нам прибывают вереницы саней с грузом хлеба и пороха: хлеб для нас, порох для них. Где шестьсот немцев, которых мы утопили и перебили в гаарлемском лесу? Где одиннадцать знамён, которые мы взяли у них, шесть орудий и пятьдесят быков? Прежде у нас была одна крепостная стена, теперь — две. Даже женщины дерутся, и Кенан стоит во главе их отважного отряда. Придите, придите, палачи, вступите в наши улицы, наши дети подрежут вам поджилки своими маленькими ножами! Звоните, колокола, и ты, перезвон, бросай в даль свои весёлые напевы!
«Но судьба против нас. Эскадра гёзов разбита на Гаарлемском озере. Разбито войско Оранского, посланное нам на помощь. Всё мёрзнет, всё мёрзнет. Нет помощи ниоткуда. И вот уже шесть месяцев мы держимся, тысяча против десяти тысяч. Надо как-нибудь сговориться с палачами. Но захочет ли слушать о каком бы то ни было договоре отродье Альбы, после того как он поклялся уничтожить нас! Пусть выйдут с оружием все солдаты; они прорвутся через неприятельские ряды. Но женщины у ворот; они боятся, что их оставят одних охранять город. Но звоните, колокола, не бросай своих напевов, веселый перезвон.
«Вот июнь на дворе, пахнет сеном, жатва золотистая на солнце, поют птички. Мы голодали пять месяцев, город в отчаянии. Мы выйдем все из города: впереди стрелки, чтобы открыть путь, потом женщины, дети, должностные лица под охраной пехоты, стерегущей брешь. И вдруг письмо! Письмо от кровавого отродья Альбы. Что возвещает оно — смерть? Нет, жизнь всем, кто находится в городе. О неожиданная пощада! Но, может быть, это ложь? Запоёшь ли ты ещё, весёлый перезвон колоколов? Они вступают в город!»
Уленшпигель, Ламме и Неле переоделись немецкими наёмниками и вместе с ними — всего шестьсот человек — заперлись в августинском монастыре.
— Мы умрём сегодня, — шепнул Уленшпигель Ламме.
И он прижал к груди нежное тельце Неле, дрожащее от страха.
— О жена моя, я не увижу её, — вздохнул Ламме, — но, может быть, одежда немецких солдат спасёт нам жизнь.
Уленшпигель покачал головой, чтобы показать, что он не верит в пощаду.
— Я не слышу шума разгрома, — сказал Ламме.
— По договору, — ответил Уленшпигель, — горожане откупились от грабежа и резни за взнос в двести сорок тысяч флоринов. Они должны уплатить в течение двенадцати дней наличными сто тысяч, а остальные через три месяца. Женщинам приказано укрыться в церквах. Убийства начнутся несомненно. Слышишь, как сколачивают эшафоты и строят виселицы.
— Ах, пришёл нам конец, — сказала Неле. — Я голодна!
— Да, — сказал потихоньку Ламме Уленшпигелю, — кровавый выродок герцогский сказал, что, изголодавшись, мы будем покорны, когда нас поведут на казнь.
— Я так голодна! — сказала Неле.
Вечером пришли солдаты и принесли по одному хлебу на шестерых.
— Триста валлонских солдат повешены на рынке, — рассказывали они. — Скоро ваша очередь. Всегда так было, что гёз венчался с виселицей.
На другой день они опять принесли по хлебу на шесть человек.
— Четырём важным обывателям отрубили головы, — рассказывали они, — двести сорок девять солдат связаны попарно и брошены в море. Жирны будут раки в этом году. Да, вы не потолстели с седьмого июля, когда вас здесь заперли. Обжоры и пьяницы все эти нидерландцы; нам вот, испанцам, довольно двух фиг на ужин.
— Вот почему, — ответил Уленшпигель, — вы повсюду требуете от обывателей, чтобы вас кормили четыре раза в день мясом, птицей, сливками, вином и вареньем; вам нужно молоко для омовения ваших mustachos и вино, чтобы мыть копыта ваших лошадей.
Восемнадцатого июля Неле сказала:
— У меня мокро под ногами. Что это такое?
— Кровь, — ответил Уленшпигель.
Вечером солдаты опять принесли по хлебу на шестерых.
— Где недостаточно верёвки, там справляется топор, — рассказывали они: — триста солдат и двадцать семь горожан, которые вздумали убежать, шествуют теперь в ад, неся свои головы в руках.
На другой день кровь опять потекла в монастырь; солдаты пришли, но не принесли хлеба, а только смотрели на заключённых и говорили:
— Пятьсот валлонов, англичан и шотландцев, которым вчера отрубили головы, выглядели лучше; эти изголодались, конечно, но кому же и умирать с голоду, как не гёзу: гёз ведь значит «нищий».
И в самом деле, бледные, измождённые, дрожащие от озноба, они были похожи на призраки.
Шестнадцатого августа в пять часов вечера пришли солдаты и со смехом раздавали узникам хлеб, сыр, пиво.
— Это предсмертный пир, — сказал Ламме.
В десять часов пришли четыре батальона: командиры приказали открыть ворота монастыря и, поставив заключённых по четыре человека в ряд, приказали им итти за барабанами и свирелями вплоть до места, где им сказано будет остановиться. Некоторые улицы были красны; и так они шли по направлению к полю виселиц.
Здесь и там на лугах краснели лужицы крови; кровь была кругом под стенами. Тучами носились всюду вороны; солнце заходило в тумане, небо было ещё ясно, и в глубине его робко зажигались звёздочки. Вдруг послышались жалобные завывания.
— Это кричат гёзы, запертые в форте Фейке, за городом, — сказали солдаты, — их приказано уморить голодом.
— И наш час пришёл, — сказала Неле. И она заплакала.
— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель.
— Ах, — сказал Ламме (он говорил по-фламандски, и конвойные солдаты не понимали этого гордого языка). — Ах, если бы я мог захватить кровавого герцога и заставить его глотать все эти верёвки, виселицы, плахи, гири, дыбы, тиски, глотать до тех пор, пока он не лопнул бы; если бы я мог поить и поить его пролитой им кровью, чтобы из его продырявленной шкуры и разодранных кишек вылезли все эти деревянные щепки и куски железа и чтобы он ещё не издох от этого, а я бы вырвал у него из груди сердце и заставил его сырьём сожрать это ядовитое сердце. Тогда уже наверное, уйдя из этой жизни, он попадёт в серное пекло, где дьявол заставит его жевать и пережёвывать эту закуску, и так во веки веков!
— Аминь! — сказали Уленшпигель и Неле.
— Но ты ничего не видишь? — спросила она.
— Нет.
— Я вижу на западе пять мужчин и двух женщин, — сказала она, — они сидят кружком. Один в пурпуре и в золотой короне. Он кажется главою прочих; они все в лохмотьях и тряпках. И на востоке, я вижу, тоже явились Семеро; один во главе их; он тоже в пурпуре, но без короны. И они несутся к западным женщинам и мужчинам. Они бьются с ними в облаках, но больше я ничего не вижу.
— Семеро, — сказал Уленшпигель.
— Я слышу подле нас, — сказала Неле, — в листве голос, точно дуновение ветра, говорит:
Средь развалин, в огне,
И мечом на войне —
Ищи!
Там, где смерть, боль и страх,
И в крови, и в слезах —
Найди!
— Не мы — другие освободят землю Фландрскую, — сказал Уленшпигель. — Ночь темнеет, солдаты зажигают факелы. Мы уже подле поля виселиц. О милая моя подруга, зачем ты пошла за мной? Больше ничего не слышишь, Неле?
— Слышу, — ответила она, — в хлебах звякнуло оружие. И там над этим склоном, повыше дороги, по которой мы идём, видишь, блеснул на стали багровый отсвет факелов. Я вижу огненные кончики фитилей аркебузов. Спят наши конвойные или ослепли. Слышишь громовый залп? Видишь, как падают испанцы под пулями? Слышишь: «Да здравствуют гёзы!»? Бегом вверх по тропинке они подымаются с копьями наперевес; они сбегают по склону с топором в руке. Да здравствуют гёзы!
— Да здравствуют гёзы! — кричали Ламме и Уленшпигель.
— Вот солдаты дают нам оружие, — говорила Неле, — бери, Ламме, бери, дорогой! Да здравствуют гёзы!
— Да здравствуют гёзы! — кричит толпа пленников.
— Непрестанно палят аркебузы, — говорит Неле, — они падают, как мухи, потому что освещены факелами. Да здравствуют гёзы!
— Да здравствуют гёзы! — кричит отряд спасителей.
— Да здравствуют гёзы! — кричат Уленшпигель и пленники. — Испанцы в железном кольце! Бей, бей! Уж нет ни одного на ногах. Бей без пощады, война без жалости! А теперь собирай пожитки и бегом в Энкгейзен[. Кому суконное и шёлковое платье палачей? Кому их оружие?
— Всем, всем! — кричат они. — Да здравствуют гёзы!
И в самом деле, они возвращаются на судне в Энкгейзен.
И Ламме, Неле и Уленшпигель вновь на своих кораблях. И снова поют они в открытом море: «Да здравствуют гёзы!»
И крейсируют перед Флиссингеном.
XIII
Здесь Ламме снова повеселел. Он охотно сходил с корабля на землю и, точно на зайцев, оленей и дроздов, охотился на быков, баранов и домашнюю птицу.
И не в одиночестве занимался он этой питательной охотой. Приятно было смотреть, как возвращаются с добычей охотники с Ламме во главе, как они ведут за рога крупный скот и гонят перед собой мелкий, хворостиной подгоняют стада гусей и на баграх с лодок тащат кур, цыплят и каплунов, невзирая на запрет.
Тогда на кораблях шёл пир горой, и Ламме приговаривал:
— Запах подливы вздымается к небесам, услаждая господ ангелов, которые говорят: «Какое чудесное мясо».
Так разъезжая, они наткнулись на торговую эскадру из Лиссабона, командир которой не знал, что Флиссинген уже в руках гёзов. Эскадру окружили, приказали бросить якорь. Да здравствуют гёзы! Барабаны и свирели зовут на абордаж. У купцов есть пушки, пики, топоры, аркебузы.
Ядра и пули сыплются с кораблей гёзов. Их стрелки, сгрудившись за деревянными прикрытиями у грот-мачты, стреляют наверняка, не подвергаясь опасности. Купцы падают, как мухи.
— На помощь! — кричит Уленшпигель, обращаясь к Ламме и Неле. — Вперёд! Вот пряности, драгоценности, дорогие товары, сахар, мускат, гвоздика, имбирь, реалы, дукаты, блестящие золотые барашки: их более пятисот тысяч штук. Выпьем! Отслужим мессу гёзов: эта месса — битва.
И Уленшпигель с Ламме носятся повсюду, точно львы, Неле играет на свирели, прячась за деревянным прикрытием. Вся флотилия захвачена.
По подсчёту убитых оказалось: у испанцев тысяча человек, у гёзов — триста; среди последних был повар корвета «Бриль».
Уленшпигель попросил позволения обратиться со словом к Трелону и морякам, на что Трелон согласился очень охотно. И Уленшпигель держал такую речь:
— Господин капитан и вы, братцы, мы получили в наследство множество пряностей, а вот пред вами толстячок Ламме, который находит, что наш бедный покойник — да возвеселит господь его душу — был не великий профессор по части соусов. Так вот, поставим Ламме на его место, он будет кормить вас небесными жаркими и райскими супами.
— Отлично, — ответил Трелон и прочие. — Ламме будет корабельным коком (поваром). Он будет носить большую деревянную шумовку, чтобы снимать пену со своих соусов и отгонять от них корабельных юнг.
— Господин командир, друзья и товарищи, — сказал Ламме, — вы видите, что я плачу от радости, так как я совсем не заслуживаю столь великой чести. Во всяком случае, раз уж вы удостаиваете прибегнуть к моему ничтожеству, я принимаю высокие обязанности мастера кухонного искусства на славном корабле «Бриль», но покорнейше прошу вас при этом даровать мне высшие права верховного начальства над кухней, дабы ваш главный повар — это буду я — мог по закону, праву и силе воспрепятствовать кому бы то ни было забирать и есть долю другого.
Трелон и прочие кричали:
— Молодец Ламме! У тебя будет и право, и сила, и закон.
— Но я, — продолжал он, — приношу вам ещё одно покорнейшее прошение: человек я жирный, крупный и увесистый, глубоко моё чрево, вместителен желудок; моя бедная жена — да возвратит мне её господь — всегда давала мне две порции вместо одной; соблаговолите и вы мне даровать то же предпочтение.
Трелон, Уленшпигель и матросы ответили:
— Хорошо, Ламме, ты будешь получать два пайка.
И Ламме вдруг впал вновь в грусть и сказал:
— Жена моя, кроткая моя красавица, если что-нибудь может меня утешить в твоём отсутствии, то разве только деятельное воспоминание о твоей небесной кухне в нашем сладостном уголке.
— Полагается принести присягу, сын мой, — сказал Уленшпигель. — Принесите большую деревянную ложку и большой медный котёл.
— Клянусь, — провозгласил Ламме, — клянусь господом, помощь которого призываю, клянусь хранить верность господину принцу Оранскому, по прозванию Молчаливый, правящему за короля областями Голландии и Зеландии; клянусь соблюдать верность господину де Люмэ, адмиралу, командующему нашим доблестным флотом, и господину Трелону, вице-адмиралу и командиру корабля «Бриль». Клянусь, по мере моих слабых сил, согласно нравам и обычаям великих древних поваров, оставивших после себя превосходные иллюстрированные труды о великом искусстве стряпни, изготовлять мясо и птицу, какие нам пошлёт судьба, и питать этими яствами вышереченного господина Трелона, командира, его помощника, в должности которого состоит друг мой, Уленшпигель, и всех вас, боцманы, лоцманы, рулевые, юнги, солдаты, пушкари, камбузные, вестовые командира, лекарь, трубач, матросы и все прочие. Если жаркое будет недожарено, а птица не подрумянится как должно быть; если от супа будет итти тошнотворный дух, пагубный для доброго пищеварения; если запах подливы не заставит вас всех ринуться — с моего соизволения, конечно, — в кухню; если я не сделаю вас весёлыми, а лица ваши благодушными, — я откажусь от моих высоких обязанностей, считая себя отныне не способным занимать престол кухонный. Так да поможет мне господь в этой жизни и в будущей!
— Да здравствует наш кок! — кричали они. — Король кухни, император жарких! По воскресеньям он будет получать три пайка вместо двух.
И Ламме сделался поваром на корабле «Бриль». И между тем как душистые супы кипели в кастрюлях, он стоял у кухонной двери, гордо, точно скипетр, держа свою большую деревянную шумовку.
И по воскресеньям он получал тройной паёк.
Когда гёзам случалось ввязаться в схватку с врагом, он охотно оставался в своей соусной лаборатории, однако иногда выходил на палубу, чтобы сделать несколько выстрелов, потом поспешно спускался к себе — присмотреть за своими соусами.
Будучи, таким образом, исправным поваром и доблестным воином, он стал общим любимцем.
Но никто не имел права проникнуть в его кухню. Ибо тут он приходил в ярость и, фехтуя своей деревянной шумовкой, колотил без пощады.
И с тех пор он был прозван Ламме-Лев.
XIV
По океану, по Шельде, под солнцем, дождём, снегом, градом — зимою и летом носятся корабли гёзов.
Подняты все паруса, точно лебеди, лебеди белой свободы.
Белый цвет — свобода, синий — величие, оранжевый — принц Оранский: вот трёхцветный флаг гордых кораблей.
Вперёд на всех парусах! Вперёд на всех парусах, славные корабли; струи бьются о них, волны обливают их пеной.
Они несутся, они скользят, они летят по реке, накренив паруса до воды, быстрые, как облака под северным ветром, корабли гёзов. Слышите, как нос их рассекает волны! Бог свободных людей! Да здравствуют гёзы!
Шкуны, корветы, бриги и барки, быстрые, подобно ветру, чреватому бурей, подобно туче, чреватой молниями.
Шкуны, корветы, бриги скользят по реке. Волны, разрезанные пополам, стонут, когда они несутся с смертоубийственным жерлом длинной кулеврины на носу. Да здравствуют гёзы!
На всех парусах! На всех парусах, доблестные корабли! Волны бьются об их борта, обливая их пеной.
Христос улыбается им в облаках, в солнце, в звезде. Да здравствуют гёзы!
XV
Кровавый король получил известие об их победах.
Смерть уже глодала палача, и тело его было полно червей. Жалкий и свирепый, скитался он по переходам замка Вальядолида, влача свои распухшие ступни и свинцом налитые икры. Он не пел никогда, жестокий тиран; когда вставала заря, он не смеялся, и когда солнце заливало его владения как бы улыбкой самого господа, он не ощущал в своём сердце ни малейшей радости.
Уленшпигель, Ламме и Неле, ежечасно, ежеминутно рискуя своей шкурой, — если речь идёт о Ламме и Уленшпигеле, нежной кожей, если говорить о Неле, — пели, как птички; каждый погашенный гёзами костёр радовал их больше, чем чёрного короля пожар целого города.
В эти дни Вильгельм Молчаливый, принц Оранский, лишил адмиральского чина господина Люмэ де ла Марка за его непомерную жестокость и назначил на его место господина Баувена Эваутсена Ворса. Вместе с тем он изыскивал возможность уплатить крестьянам за хлеб, взятый у них гёзами, возместить населению убытки от наложенных на них контрибуций и предоставить римским католикам, равно как всем прочим, свободное исповедание их веры без преследований и насилия.
XVI
Под сверкающим небом, на светлых волнах свистят на кораблях гёзов свирели, гнусят волынки, булькают бутылки, звенят бокалы, блестит сталь оружия.
«Ну, вот, — говорит Уленшпигель, — бей в барабан славы, бей в литавры радости! Да здравствуют гёзы! Побеждена Испания, скручен упырь проклятый! Море — наше, Бриль взята. Весь берег Ньюпора наш, дальше через Остенде, Бланкенберг, острова Зеландские, устье Шельды, устье Мааса, устье Рейна вплоть до Гельдерна — все наше. Тессель, Флиланд, Терсхеллинг, Амеланд, Роттум, Боркум — наши. Да здравствуют гёзы!
«Наши Дельфт и Дордрехт. Это пороховая нить. Господь держит запал от пушки. Палачи оставили Роттердам. Свобода совести, точно лев, вооружённый зубами и когтями правосудия, захватила графство Зютфенское, города Дейтихем, Досбург, Гоор, Ольдензель и на Вельнюире, Гаттем, Эльбург и Гердервейк. Да здравствуют гёзы!
«Гром и молния; уже в наших руках Кампен, Сволле, Гассель, Стенвейк, за ними Аудеватер, Гауда, Лейден. Да здравствуют гёзы!
«Наш Бюрэн, наш Энкгейзен. Мы не взяли ещё Амстердама, Схоонговена и Миддельбурга. Но всё достанется во-время терпеливым клинкам. Да здравствуют гёзы!
«Выпьем испанского вина! Выпьем из тех самых чаш, из которых они пили кровь своих жертв. Мы двинемся через Зюйдерзее по рекам, протокам и каналам. Наши Голландия, северная и южная, и Зеландия; мы возьмём Фрисландию, восточную и западную. Бриль будет убежищем нашим кораблям, гнездом, где созреет свобода. Да здравствуют гёзы!
«Слушайте, как разносится во Фландрии, дорогой родине, крик мести. Куют оружие, точат мечи. Всё движется, всё трепещет, как струны арфы под тёплым ветром, под дуновением душ, исходящих из могил, из костров, из окровавленных трупов мучеников. Всё в движении — Геннегау, Брабант, Люксембург, Лимбург, Намюр, Льеж, свободный город. Всё кипит! Кровь бродит и оплодотворяет. Жатва созрела для серпа. Да здравствуют гёзы!
«В нашей власти Noord-zee, широкое Северное море. У нас — отличные пушки, гордые корабли, смелые отряды грозных моряков: нищие, бродяги, попы-солдаты, дворяне, горожане, ремесленники, бегущие от преследований. С нами все, кто за свободу. Да здравствуют гёзы!
«Филипп, кровавый король, где ты? Альба, где ты? Ты кричишь и богохульствуешь, покрываясь шляпой, пожалованной святым отцом. Бей в барабан радости! Да здравствуют гёзы! Выпьем!
«Вино струится в золотые чаши. Весело пейте эту влагу. Жреческие облачения, одевшие простых людей, залиты красным напитком. Римские церковные хоругви развеваются по ветру. Музыка без конца. Пойте, свистящие свирели, гнусящие волынки, барабаны, гремящие о славе. Да здравствуют гёзы!»
XVII
На дворе стоял декабрь — волчий месяц. Лил дождь, колючий, точно иглы. Гёзы крейсировали в Зюйдерзее. Адмирал звуками трубы созвал на свой корабль командиров шкун и корветов и вместе с ними Уленшпигеля.
Обращаясь прежде всего к Уленшпигелю, он сказал:
— В награду за твою верную службу и важные заслуги принц назначает тебя капитаном корабля «Бриль». Вручаю тебе твоё назначение, оно написано на этом пергаменте.
— Примите мою благодарность, господин адмирал, — ответил Уленшпигель, — буду капитаном по мере моих слабых сил и твёрдо надеюсь, что, если бог поможет, мне удастся обезглавить Испанию и отделить от неё Фландрию и Голландию, то есть Zuid и Noord Neerlande.
— Прекрасно, — сказал адмирал. — А теперь, — прибавил он, обращаясь ко всем, — я сообщаю вам, что католический Амстердам собирается осадить Энкгейзен; амстердамцы ещё не вышли из Ийского канала; будем крейсировать перед ним, чтобы запереть их там, и бейте всякий их корабль, который покажет в Зюйдерзее свой тиранский костяк.
— Продырявим его! — ответили они. — Да здравствуют гёзы!
Возвратившись на свой корабль, Уленшпигель приказал матросам и солдатам собраться на палубе и сообщил им приказ адмирала.
— У нас есть крылья — это наши паруса, — ответили они. — Есть коньки — киль нашего корабля; есть руки великанов — наши абордажные крючья. Да здравствуют гёзы!
Флот вышел и разгуливал в море, в миле от Амстердама, так что без их соизволения никто не мог ни войти, ни выйти.
На пятый день дождь стих; при ясном небе ветер дул ещё резче; со стороны Амстердама незаметно было ни малейшего движения.
Вдруг Уленшпигель увидел, что на палубу вбегает Ламме, гоня перед собой размашистыми ударами своей деревянной шумовки корабельного «труксмана» — переводчика, молодого парня, бойкого во французской и фламандской речи, но ещё более бойкого в науке обжорства.
— Негодяй! — говорил Ламме, колотя его. — Так ты думал, что можешь безнаказанно лакомиться до времени моим жарким! Полезай-ка на верхушку мачты и посмотри, не копошится ли что на амстердамских судах. Лезь, по крайней мере сделаешь хоть одно хорошее дело.
— А что ты за это дашь? — ответил труксман.
— Ещё ничего не сделав, уже хочешь платы! — вскричал Ламме. — Ах ты мерзавец, если ты не полезешь сейчас, я прикажу тебя высечь. И твои французские разговоры не спасут тебя!
— Чудесный язык французский — это язык любви и войны. — И полез наверх.
— Эй, лентяй, что ты там видишь? — спросил Ламме.
— Ничего не вижу ни в городе, ни на кораблях. — И прибавил, спустившись: — Теперь плати.
— Оставь себе то, что стащил, — ответил Ламме, — но такое добро впрок не идёт: наверное, извергнешь его в рвоте.
Взобравшись опять на верхушку мачты, труксман вдруг закричал:
— Ламме, Ламме! Вор залез в кухню.
— Ключ от кухни в моём кармане, — ответил Ламме.
Уленшпигель, отведя Ламме в сторону, сказал ему:
— Знаешь, сын мой, это чрезвычайное спокойствие Амстердама меня пугает. Они что-то замышляют.
— Я уже думал об этом, — ответил Ламме, — вода замерзла в кувшинах, битая птица точно деревянная; колбасы покрыты инеем, коровье масло твёрдо, как камень, деревянное масло побелело, соль суха, как песок на солнце.
— Замёрзнет и море, — сказал Уленшпигель, — они придут по льду и нападут на нас с артиллерией.
И он отправился на адмиральский корабль и рассказал о своих опасениях адмиралу, который ответил:
— Ветер со стороны Англии; будет снег, но не мороз, вернись на свой корабль.
И Уленшпигель вернулся.
Ночью пошёл сильный снег, но тотчас же задул ветер со стороны Норвегии, море замёрзло и стало, как пол. Адмирал видел всё это.
Опасаясь, как бы амстердамцы не пришли по льду зажечь корабли, он приказал солдатам приготовить коньки — на случай, что им придётся сражаться вне и вокруг судов, а пушкарям при орудиях — железных и чугунных — держать наготове кучи ядер подле лафетов, зарядить пушки и иметь непрестанно зажжённые фитили.
Но амстердамцы не явились. И так тянулось семь дней.
К вечеру восьмого дня Уленшпигель приказал устроить для матросов и солдат добрую попойку, которая будет им панцырем от резкого ветра, дующего с моря.
Но Ламме ответил:
— Ничего не осталось, кроме сухарей и жидкого пива.
— Да здравствуют гёзы! — крикнули они. — Это будет постный кутёж в ожидании часа битвы.
— Который не скоро пробьёт, — сказал Ламме. — Амстердамцы придут поджечь наши корабли, но не в эту ночь. Им надо ещё предварительно собраться у очага да выпить по несколько кружек горячего винца с мадерским сахаром, — пошли его и нам, господи, — потом, поболтавши до полуночи рассудительно, успокоительно и упоительно, они скажут, что можно завтра решить, нападут они на нас на будущей неделе или нет? Завтра, снова выпив горячего вина с мадерским сахаром, — пошли и нам его, господи, — они опять будут спокойно, рассудительно, за полными кружками решать, не следует ли им собраться на другой день, дабы решить, выдержит ли лёд или нет тяжесть большого отряда. И они произведут испытание льда при посредстве учёных людей, которые изложат свои заключения на пергаменте. Приняв к сведению, они будут знать, что толщина льда две четверти и что, стало быть, он достаточно крепок, чтобы выдержать несколько сот человек с пушками и полевыми орудиями. Затем они соберутся на совещание ещё раз, чтобы спокойно, рассудительно, со многими кружками горячего вина, обсудить, не уместно ли напасть на наши корабли, а то и сжечь их за сокровища, отобранные нами у лиссабонцев. Не без колебаний, но во благовремении они решат, однако, что представлялось бы уместным захватить наши корабли, но не сжигать их, невзирая на значительную несправедливость, причиняемую ими таким образом нам.
— Ты говоришь недурно, — сказал Уленшпигель, но не видишь ли ты, что вон в городе зажигаются огни и люди с фонарями там суетливо забегали.
— Это от холода, — ответил Ламме. И, вздыхая, прибавил:
— Всё съедено. Ни мяса, ни птицы, ни вина, увы, ни доброго dobbel-bier, — ничего, кроме сухарей и жидкого пива. Кто меня любит, за мной!
— Куда ты? — спросил Уленшпигель. — Никто не смеет отлучаться с корабля.
— Сын мой, — ответил Ламме, — ты теперь капитан и господин на корабле. Если ты не позволяешь, я не пойду. Но соблаговоли подумать, что третьего дня мы съели последнюю колбасу и что в это суровое время кухонный очаг есть солнце для добрых товарищей. Кто не хотел бы вдыхать запах подливы, упиваться сладостным благоуханием божественной влаги, созданной из цветов смеха, веселья и радости? Посему, господин капитан и верный друг, я решаюсь сказать: я истосковался душой оттого, что ничего не ем; оттого, что я, любящий только покой, охотно убивающий разве только нежную гусыню, жирную курочку, сочную индейку, следую за тобой среди тягот и сражений. Посмотри на огоньки на том богатом хуторе, где столько крупного и мелкого скота. Знаешь, кто его хозяин? Один фрисландский судовщик, который предал господина Дандло и привёл в Энкгейзен, тогда ещё занятый Альбой, восемнадцать несчастных дворян и друзей; он повинен в том, что они казнены на Конском рынке в Брюсселе. Этот предатель, по имени Дирик Слоссе, получил от герцога за предательство две тысячи флоринов. На эти кровавые деньги этот иуда купил хутор, который ты видишь перед собой, с крупным скотом и окрестными землями, каковые, расширяясь и принося плоды, — я говорю о землях и скоте, — сделали его богачом.
— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель, — ты пробил, час господень.
— И час кормёжки равным образом, — сказал Ламме. — Дай мне два десятка парней, добрых солдат и матросов, я пойду и захвачу предателя.
— Я сам поведу его, — ответил Уленшпигель. — Кто любит правду, пусть идёт со мной. Не идите все, верные и дорогие мои: достаточно двадцати человек, а то кто же будет охранять корабль? Бросьте жребий костями. Вас двадцать. Ну, идёмте. Кости показывают правильно. Привяжите коньки и скользите по направлению к Венере, звезде, сверкающей над хутором предателя.
Идите по звезде, конькобежцы, все двадцать, скользя по льду с топором на плече.
Ветер свистит и гонит перед собой по льду белые вихри снега. Неситесь, смельчаки!
Вы не поёте, не разговариваете; прямо, беззвучно несётесь к звезде; только лёд скрипит под вашими коньками.
Кто упал, вскакивает тотчас. Мы подходим к берегу: ни одного человека на белом снегу, ни птицы в морозном воздухе. Скиньте коньки!
Вот мы на земле, вот луга; опять наденьте коньки. Затаив дыхание, мы окружили хутор.
Уленшпигель стучит в дверь, собаки лают. Он стучит вторично; открывается окно, и хозяин, высунув голову, спрашивает:
— Кто ты такой?
Он видит одного только Уленшпигеля; остальные спрятались за keet’ом, то есть прачечной. Уленшпигель отвечает:
— Господин де Буссю приказал, чтобы ты сейчас явился к нему в Амстердам.
— Где твой пропуск? — спросил тот, спускаясь и отворяя дверь.
— Здесь, — ответил Уленшпигель, указывая ему на двадцать гёзов, которые бросились за ним в дверь.
И Уленшпигель сказал:
— Ты, судовщик Слоссе, предатель, заманивший в засаду господ Дандло, Батенбурга и других. Где деньги, полученные тобой за чужую кровь?
— Вы гёзы, — ответил тот дрожа, — помилуйте меня; я не знал, что делаю. Теперь у меня нет денег; я всё отдам.
— Темно, — сказал Ламме, — дай нам свечей, сальных или восковых.
— Вон там висят сальные свечи, — сказал хозяин.
Зажгли свечу, и один из гёзов, стоявший у очага, сказал:
— Холодно, разведём огонь. Вот хорошее топливо.
И он указал на стоящие на полке цветочные горшки с высохшими растениями. Взяв одно из них за стебель, он тряхнул его; горшок упал, и на полу рассыпались дукаты, флорины и реалы.
— Вот где деньги, — сказал он, указывая на прочие цветочные горшки.
И действительно, раскопав, они нашли в них десять тысяч флоринов.
А хозяин кричал и плакал при виде всего этого.
На крики сбежались хуторские батраки и служанки в одних рубахах. Мужчин, вздумавших было вступиться за своего хозяина, связали. Женщины, особенно молодые, стыдливо прятались за мужчин.
Тут выступил Ламме.
— Предатель, — сказал он, — где ключи от кладовых, конюшни, хлева и овчарни?
— Подлые грабители, — ответил хозяин, — вы издохнете на виселице.
— Пришёл час божий, — сказал Уленшпигель, — давай ключи.
— Господь отомстит за меня, — сказал хозяин, отдавая ключи.
Очистив хутор, гёзы двинулись в обратный путь, летя на коньках к кораблям, лёгким убежищам свободы.
— Я корабельный кок, — говорил Ламме, направляя их, — я корабельный кок. Толкайте ваши добрые салазки, нагружённые вином и пивом; гоните, тащите быков, лошадей, свиней, баранов — всё стадо, поющее природную песнь. Голуби воркуют в корзинах; каплуны, раскормленные мякишем, не могут повернуться в своих деревянных клетках. Я корабельный кок. Лёд скрипит под сталью коньков. Мы на судах. Завтра взыграет кухонная музыка. Подавай блоки, подвяжите лошадей, коров, быков под брюхом. Прекрасное зрелище — когда они висят на подпругах; завтра мы повиснем языками на сочном жарком. На лебёдках они подымаются на суда. Вот так мясцо! Бросайте в трюм как попало кур, гусей, уток, каплунов. Кто свернёт им шею? Господин корабельный кок. Дверь заперта, ключ в моём кармане. Хвала господу на кухне! Да здравствуют гёзы!
Тут же Уленшпигель отправился на адмиральский корабль, уведя с собой Дирика Слоссе и прочих пленников, стонавших и рыдавших из страха пред верёвкой.
На шум вышел адмирал Ворст; увидев Уленшпигеля и его спутников, озарённых красным пламенем факелов, он спросил:
— Чего тебе от нас надо?
— Этой ночью, — ответил Уленшпигель, — мы захватили Дирика Слоссе, заманившего в засаду восемнадцать наших. Вот он. Прочие — его батраки и невинные служанки.
Затем, передавая адмиралу сумку с деньгами, он прибавил:
— Эти червонцы цвели в цветочных горшках в доме предателя; всего десять тысяч.
— Вы поступили неправильно, отлучившись с корабля, — сказал адмирал Ворст, — но ввиду успеха прощаю вас. И пленники и мешок с червонцами нам очень кстати, а вы, молодцы, согласно законам и обычаям морским, получите треть добычи. Другая треть пойдёт флоту, а третья — его высочеству принцу Оранскому. Немедленно повесьте предателя.
Исполнив это, гёзы прорубили во льду прорубь и бросили туда тело Дирика Слоссе.
— Трава, что ли, выросла вокруг кораблей, — спросил адмирал, — что я слышу кудахтанье кур, блеянье овец, мычанье быков и коров?
— Это пленники кухни, для глотки, — ответил Уленшпигель. — Они заплатят выкуп в виде жарких. Самое вкусное получите вы, господин адмирал. Что касается прочих слуг и служанок, среди которых есть девчонки бойкие и смазливые, я их заберу на свой корабль.
Так он и сделал и обратился к ним со следующей речью:
— Вот, парни и девушки, теперь вы на лучшем корабле, какой есть на свете. Мы проводим здесь время в непрестанных кутежах, попойках, пирушках. Если вам угодно уйти отсюда, уплатите выкуп; если хотите остаться, вы будете жить, как мы — работать и хорошо есть. Что касается этих разлюбезных красоток, я предоставляю им моей капитанской властью всю телесную свободу; да будет им ведомо, что мне совершенно всё равно, сохранят ли они своих возлюбленных, пришедших с ними на корабль, или выберут кого-нибудь из здесь присутствуюших доблестных гёзов, чтобы вступить с ним в брачный союз.
Но все разлюбезные красотки оказались верными своим возлюбленным, кроме, впрочем, одной, которая, улыбаясь Ламме, спросила его, не подходит ли она ему.
— Глубоко тронут, красавица, — сказал он, — но я занят в другом месте.
— Толстячок женат, — говорили гёзы, видя огорчение девушки.
Но она, повернув спину, уже выбрала другого с таким же добрым брюшком и добродушной рожей, как у Ламме.
В этот день и в следующие шли на кораблях пиры и попойки с истреблением вина, птицы и мяса. И Уленшпигель говорил:
— Да здравствуют гёзы! Дуйте, злые ветры, мы согреем воздух нашим дыханием. Наше сердце пламенеет страстью к свободе совести; наш желудок пламенеет страстью к мясу из вражеских запасов. Будем пить вино, молоко мужей. Да здравствуют гёзы!
Неле тоже пила из золотого бокала и, раскрасневшись от ветра, наигрывала на свирели. И, несмотря на холод, гёзы весело ели и пили, сидя на палубе.
XVIII
Вдруг весь флот увидел на берегу чёрную толпу, среди которой блестели факелы и сверкало оружие; потом факелы погасли, и воцарился совершенный мрак.
По приказу адмирала на суда был передан сигнал быть настороже; были погашены все огни; матросы и солдаты легли ничком на палубе, держа наготове топоры. Отважные пушкари с фитилями в руках стояли подле пушек, заряженных гранатами и двойными ядрами. Как только адмирал и капитаны крикнут: «Сто шагов!» — что означает расположение неприятеля, — они должны палить с кормы, борта или носа.
И слышен был голос адмирала Ворста:
— Смерть тому, кто громко скажет слово.
И капитаны повторили за ним:
— Смерть тому, кто громко скажет слово.
Ночь была звёздная, без луны.
— Слышишь, — тихо, точно дуновение призрака, говорил Уленшпигель Ламме, — слышишь голоса амстердамцев и свист льда под их коньками? Бегут быстро, слышен их разговор. Они говорят: «Бездельники гёзы спят. Наши теперь лиссабонские сокровища». Зажигают факелы. Видишь их осадные лестницы, и гнусные рожи, и длинную полосу наступающего отряда? Человек с тысячу, а то и больше.
— Сто шагов! — крикнул адмирал Ворст.
— Сто шагов! — крикнули капитаны.
Раздался грохот, точно гром с небес, и жалобные крики на льду.
— Залп из восьмидесяти орудий сразу, — сказал Уленшпигель, — они бегут. Видишь, факелы удаляются.
— В погоню! — приказал адмирал.
— В погоню! — приказали капитаны.
Но погоня длилась недолго, так как беглецы имели сто шагов в запасе и ноги перепуганных зайцев.
И на людях, кричащих и умирающих на льду, были найдены драгоценности, золото и верёвки, приготовленные для того, чтобы вязать гёзов.
И после этой победы гёзы говорили:
— Als Got met ons is, wie tegen ons zal zijn? — Если бог с нами, то кто против нас? Да здравствуют гёзы!
Между тем через день наутро адмирал Ворст беспокойно ждал нового нападения. Ламме выскочил на палубу и сказал Уленшпигелю:
— Отведи меня к этому адмиралу, который не хотел тебя слушать, когда ты предсказывал мороз.
— Иди без проводника, — сказал Уленшпигель.
Ламме отправился, заперев кухню на ключ. Адмирал стоял на палубе, высматривая, не заметит ли он какого движения со стороны города. Ламме приблизился к нему.
— Господин адмирал, — сказал он, — смеет ли скромный корабельный кок высказать своё мнение?
— Говори, сын мой, — сказал адмирал.
— Ваша милость, — сказал Ламме, — вода тает в кувшинах, птица стала нежнее, с колбас сошёл иней, коровье масло размякло, деревянное стало жидко, соль слезится. Дело к дождю, и мы будем спасены, ваша милость.
— Кто ты такой? — спросил адмирал Ворст.
— Я Ламме Гудзак, повар на «Брили», — ответил он, — и если великие учёные, объявляющие себя астрономами, читают в звёздах так же хорошо, как я в моих соусах, то они могли бы сказать, что в эту ночь будет оттепель с бурей и градом. Но оттепель продлится недолго.
И Ламме вернулся к Уленшпигелю, которому он сказал около полудня:
— Я опять пророк: небо чернеет, ветер бушует, льёт тёплый дождь; уже на четверть воды над льдом.
Вечером он радостно кричал:
— Северное море поднялось: час прилива настал, высокие волны, войдя в Зюйдерзее, ломают лёд, который трескается и большими кусками падает на корабль; искры брызжут от него; вот и град. Адмирал приказывает нам отойти от Амстердама, а воды столько, что самый большой из наших кораблей уже поплыл. Вот мы у входа в Энкгейзен. Снова замерзает море. Я — пророк, и это чудо господне.
И Уленшпигель сказал:
— Выпьем в честь господа, благословляющего нас. Прошла зима, и наступило лето.
XIX
В половине августа, когда куры, пресыщенные кормом, глухи к призывам петуха, трубящего им о своей любви, Уленшпигель сказал солдатам и морякам:
— Кровавый герцог, будучи в Утрехте, осмелился издать там благодетельный указ, милостиво обещающий, среди прочих даров, голод, смерть, разорение тем жителям Нидерландов, которые не хотят покориться. «Все, что ещё держится, будет уничтожено, — говорит он, — и его королевское величество населит страну иностранцами». Кусай, герцог, кусай! О напильник ломаются зубы ехидны: мы этот напильник. Да здравствуют гёзы!
«Альба, ты пьян от крови. Неужто ты думаешь, что мы боимся твоих угроз или верим в твоё милосердие? Твои знаменитые полки, которые ты прославлял во всём мире, твои «Непобедимые», твои «Бессмертные» вот уже семь месяцев бомбардируют Гаарлем, слабый город, защищаемый горожанами. Пришлось и им, как всем простым смертным, плясать в воздухе при взрывах подкопов. Горожане облили их смолой; эти полки, в конце концов, перешли к победоносным убийствам безоружных людей. Слышишь, палач, час божий пробил!
«Гаарлем потерял своих лучших защитников, камни его слезятся кровью. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена там. Радостной рукой и с весёлым лицом он благословляет церкви; дон Фадрике присутствует при этих благословениях. Епископ моет ему руки, которые красны от крови в глазах господних. И колокола звонят, и перезвон бросает в воздух свои спокойные, певучие напевы, точно пение ангелов на кладбище. Око за око. Зуб за зуб. Да здравствуют гёзы!»
XX
Гёзы были во Флиссингене, где Неле вдруг заболела горячкой. Вынужденная покинуть корабль, она лежала у реформата Питерса на Турвен-Кэ.
Уленшпигель, очень удручённый, всё-таки был доволен, думая о том, что в постели, где она, конечно, выздоровеет, испанские пули не тронут её. И он постоянно сидел подле неё вместе с Ламме, ухаживая за ней хорошо и любя её ещё больше. И они болтали.
— Друг и товарищ, — сказал однажды Уленшпигель, — знаешь новость?
— Нет, сын мой, — ответил Ламме.
— Видел ты корабль, который недавно присоединился к нашему флоту, и знаешь, кто там каждый день играет на лютне?
— Вследствие недавних холодов я точно оглох на оба уха, — ответил Ламме. — Почему ты смеёшься, сын мой?
Но Уленшпигель продолжал:
— Однажды я слышал оттуда фламандскую песенку, и голосок показался мне таким нежным.
— Увы! — сказал Ламме. — Она тоже пела и играла на лютне.
— А знаешь другую новость? — продолжал Уленшпигель.
— Ничего не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.
— Мы получили приказ подняться с нашими кораблями по Шельде до Антверпена и там захватить или сжечь неприятельские суда, а людям не давать пощады. Что ты думаешь об этом, толстячок?
— Увы, — сказал Ламме, — неужто никогда в этой злосчастной стране мы не услышим ничего, кроме разговоров о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих искоренениях рода человеческого! Когда, наконец, придёт вожделенный мир, чтобы можно было без помехи жарить куропаток, тушить цыплят и слушать пение колбасы среди яиц в печи. По мне, кровяная лучше: белая слишком жирна.
— Это сладостное время вернётся, — ответил Уленшпигель, — когда на яблонях, сливах и вишнях Фландрии будет вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке висеть по испанцу.
— Ах, — говорил Ламме, — найти бы уж мне мою жену, мою дорогую жену, мою дорогую, милую, любимую, прелестную, кроткую, верную жену. Ибо знай, сын мой, рогат я не был и вовеки не буду; для этого она была слишком неприступна и спокойна в повадке; она избегала общества других мужчин: если она любила наряды, то это ведь женское естество. Я был её поваром, стряпкой, судомойкой, говорю это прямо, с радостью был бы и дальше тем же. Но я был также её супругом и повелителем.
— Оставим эти разговоры, — сказал Уленшпигель, — слышишь, адмирал кричит: «Поднять якоря!» — и капитаны кричат за ним то же. Надо сниматься.
— Почему ты уходишь так скоро? — сказала Неле Уленшпигелю.
— Идём на корабль, — ответил он.
— Без меня? — сказала она.
— Да, — ответил Уленшпигель.
— А ты не думаешь, что теперь я буду очень беспокоиться о тебе?
— Милая, — сказал Уленшпигель, — у меня шкура железная.
— Ты смеёшься надо мной, — ответила она, — я вижу на тебе твой камзол, он суконный, а не железный: под ним твоё тело, состоящее из костей, мяса, как и моё. Если тебя ранят, кто будет ходить за тобой? Нет, ты умрёшь один среди бойцов! Я иду с тобой.
— О, — сказал он, — если копья, пули, мечи, топоры, молотки, пощадив меня, обрушатся на твоё нежное тело, что буду делать я, негодный, в этом мире без тебя?
— Я хочу быть с тобой, ничего нет опасного, — говорила Неле. — Я спрячусь за деревянным прикрытием, где сидят стрелки.
— Если ты идёшь, я остаюсь. И твоего любезного Уленшпигеля назовут трусом и предателем: лучше послушай мою песенку:
Сама природа в бой меня.
Как оружейник, снаряжает,
Кожа — вот первая броня,
Из стали броня вторая.
Злой ведьмы, Смерти, западня
Пускай меня подстерегает!
Кожа — вот первая броня,
Из стали броня вторая.
«Жить» начертал на знамени я —
Жить под солнцем, всё побеждая!
Кожа — вот первая броня,
Из стали броня вторая.
И, напевая, он убежал, не забыв, однако, поцеловать трепещущие губы и милые глазки Неле, которая дрожала от лихорадки, смеялась, плакала, — всё вместе.
Гёзы в Антверпене: они захватили все суда Альбы вплоть до стоявших в порту. Войдя в город среди бела дня, они освобождают пленных и берут других, чтобы получить за них выкуп. Они хватают горожан и без разговоров, под страхом смертной казни, принуждают некоторых следовать за ними.
— Сын адмирала задержан у каноника, — сказал Уленшпигель Ламме, — надо освободить его.
Войдя в дом каноника, они нашли здесь этого сына, разыскиваемого ими, в обществе толстопузого монаха, который яростно увещевал его, стараясь возвратить в лоно матери нашей, святой римско-католической церкви. Но молодой человек никак не хотел и ушёл вместе с Уленшпигелем. Тем временем Ламме, схватив монаха за капюшон, гнал его перед собой по улицам Антверпена, приговаривая:
— Сто флоринов — вот цена за твой выкуп. Подбирай ноги и марш вперёд. Живей, живей! Что у тебя, свинец, что ли, в сандалиях. Вперёд, кусок сала, мешок жратвы, суповое брюхо, пошевеливайся.
— Я ведь иду, господин гёз, я иду, но, с разрешения вашего почтенного аркебуза, позвольте сказать: вы такой же толстый, грузный, пузатый человек, как и я.
— Что? — закричал Ламме, толкая его. — Как ты смеешь, гнусная монашеская образина, сравнивать твой тунеядский, лентяйский, бесполезный монастырский жир с жиром фламандца, честно накопленным в трудах, испытаниях и сражениях. Беги, или я тебя пришпорю носком, как собаку.
Но монах не мог бежать и задыхался, да и Ламме тоже. И так они добрались до корабля.
XXI
Взяв Раммекенс, Гертруйденбург, Алькмаар, гёзы возвратились во Флиссинген. Выздоровевшая Неле ожидала Уленшпигеля в порту.
— Тиль, — говорила она, увидев его, — Тиль, дорогой мой, ты не ранен?
В ответ Уленшпигель запел:
«Жить» начертал на знамени я —
Жить под солнцем, всё побеждая!
Кожа — вот первая броня,
Из стали броня вторая.
— Ох, — стонал Ламме, волоча ногу, — пули, гранаты, пушечные ядра дождём сыплются вокруг него, а он чувствует только ветер. Ты, видно, дух, Уленшпигель; и ты, Неле, тоже, ибо, как на вас посмотришь, вы всегда такие юные и лёгкие.
— Почему ты волочишь ногу? — спросила Неле.
— А потому, что я не дух и никогда не буду духом, — вот и получил топором в бедро… ах, какие белые и полные бёдра были у моей жены. Смотри, кровь льётся. Ох, горе. Почему некому здесь ухаживать за мной?
— На что тебе жена, изменившая обету? — сказала, рассердившись, Неле.
— Не говори дурно о ней, — сказал Ламме.
— На вот тебе бальзам, — сказала Неле, — я берегла его для Уленшпигеля: приложи к ране.
Перевязав свою рану, Ламме повеселел, так как от бальзама исчезла мучительная боль; и они поднялись втроём на корабль.
— Кто это такой? — спросила Неле, увидев монаха, ходившего по палубе со связанными руками. — Я его где-то видела и как будто узнаю.
— Его цена — сто флоринов выкупа, — ответил Ламме.
XXII
В этот день флот пировал. Несмотря на резкий декабрьский ветер, несмотря на снег и дождь, все гёзы флота были на палубе. Серебряные полумесяцы тускло светились на зеландских шляпах. И Уленшпигель пел:
Лейден свободен, из Нидерландов кровавый герцог бежит[182].
Громче звоните, колокола!
Пусть перезвон весёлый по воздуху льётся,
Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!
От побоев шкуру спасая, пёс
Хвост поджимает
И глазом, залитым кровью.
На побивших косится…
Пастью разодранной тяжко дыша,
Он дрожит от бессильного гнева…
Из Нидерландов герцог бежал!..
Звените, бутылки и кружки! Да здравствуют гёзы!
Пес бы рад укусить хоть себя, только нечем:
Все повышибли зубы ему…
Морду понуря, он вспоминает
Дни убийств, дни разгула…
Из Нидерландов герцог кровавый бежал…
Бей, барабан победы!
Бей, барабан войны!
Да здравствуют гёзы!
«Я продам тебе душу! — кричит он чорту, —
Пёсью душу мою — за час один власти!»
«А на что мне душа твоя? — чорт отвечает, —
Толку в ней, что в сухой селёдке!»
Псу пришлось удирать — не по зубам
Оказался кусочек лакомый!
Он бежал от нас, герцог кровавый…
Да здравствуют гёзы!
Собачонки-дворняги — хромые, паршивые, жалкие, —
Что живут или дохнут в грязи, на свалке зловонной,
Поднимают друг за дружкой нынче лапу
На того, кто убивал, убийством тешась…
Да здравствуют гёзы!
Ни друзей, ни женщин он не любил,
Ни смеха, ни солнца, ни государя.
Он любил только Смерть, невесту свою,
А она, в залог обрученья,
Перешибла лапы ему —
Невредимых Смерть ненавидит…
Так бей веселей, барабан!
Да здравствуют гёзы!
Псы-дворняги бездомные —
Хромые, паршивые, грязные —
Лапу снова свою поднимают,
Влагой жарко-солёной его обдают…
А за ними овчарки и гончие,
Псы из Венгрии, из Брабанта,
Из Намюра, из Люксембурга…
Да здравствуют гёзы!
И унылый, морда в пене,
Пёс к хозяину поплёлся издыхать…
Дал пинка ему хозяин:
Дескать, что кусался мало?..
Он в аду венчается со Смертью.
Называет Смерть его «Мой герцог»,
«Инквизиция моя» — зовёт он Смерть.
Да здравствуют гёзы!
Громче звоните в колокола!
Пусть перезвон их, ликуя, к небу несётся,
Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!
Да здравствуют гёзы!
КНИГА ПЯТАЯ
I
Монах, взятый Ламме, увидев, что гёзы совсем не собираются его убивать, а только хотят получить выкуп, начал задирать нос.
— Смотри, пожалуйста, — говорил он, расхаживая и яростно мотая головой, — смотри, в какую бездну подлых, чёрных, поганых гнусностей попал я, ступив ногой в эту лохань. Если бы господь не помазал меня…
— Собачьим салом? — спрашивали гёзы.
— Сами вы собаки! — отвечал монах, продолжая свои разглагольствования. — Да, паршивые, бродячие, вонючие, дохлые собаки, сбежавшие с тучного пути нашей матери, святой римско-католической церкви, чтобы побежать по тощим тропинкам вашей ободранки — реформатской церкви. Да, если бы я не сидел здесь, на этой деревяжке, в этом корыте, господь давным-давно уже поглотил бы в глубочайших безднах морских вместе с вами всё ваше проклятое вооружение, ваши бесовы пушки, вашего горлодёра-капитана, ваши богохульные полумесяцы — да! — всё это было бы в глубинах глубин царства сатаны, где вы не будете гореть в огне, о, нет, — а мёрзнуть, дрожать, издыхать от холода в течение всей долгой, долгой вечности. Да! И господь с небес угасит вашу безбожную ненависть к кротчайшей матери нашей, римско-католической церкви, к святым угодникам, к их преосвященствам господам епископам и к благословенным указам, столь мягкосердечно и здравомысленно составленным, да! И я с высот райских увидел бы вас замёрзшими, синими, как свёкла, или белыми от холода, как репа. ‘Т sy! ‘t sy! ‘t sy! Так да будет, да будет, да будет!
Матросы, солдаты и юнги издевались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. И он закрывал лицо руками, спасаясь от этого обстрела.
II
По отъезде кровавого герцога страной правили господа Медина-Сели и Рекескес, уже с меньшей жестокостью. Затем во главе страны стали Генеральные штаты, и они управляли страной от имени короля.
Тем временем жители Зеландии и Голландии, благоприятствуемые морем и плотинами, их природными крепостями и окопами, воздвигли богу от свободных людей свободные храмы; и папские палачи могли невозбранно распевать рядом с ними свои гимны; и Вильгельм Оранский Молчаливый воздержался от основания штатгальтерской и королевской династии.
Страна бельгийская была разгромлена валлонами, недовольными гентской «пацификацией», которая, предполагалось, должна была искоренить всякую вражду. И эти валлоны, Pater-noster-knechten[184], с чёрными чётками на шее, которых две тысячи связок было потом найдено в Спиенне, в Геннегау, грабили, захватывали быков и лошадей сразу тысячами, выбирая лучших в полях и лугах, уводили женщин и девушек, ели, не платя, сжигали в амбарах крестьян, которые ходили вооружёнными, ссылаясь на то, что не позволят отнимать у них плоды их тяжёлых трудов.
И в народе говорили: «Дон Хуан явится со своими испанцами, и его высочество пожалует со своими французами, — не с гугенотами, а с папистами. И Молчаливый, желая мирно править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом, Оверисселем, по тайному договору уступил бельгийские области с тем, что королём их будет принц Анжуйский».
Кое-кто в народе не терял всё же надежды: «Господа из Генеральных штатов, — говорили эти, — имеют в своём распоряжении двадцать тысяч человек, хорошо вооружённых, множество пушек и хорошую конницу. Они справятся со всеми иноземными солдатами».
Но более осмотрительные возражали: «Генеральные штаты имеют двадцать тысяч человек, но не в поле, а на бумаге. Конницы у них мало, так что Pater-noster-knechten всего в миле от их лагерей захватывают их лошадей. Артиллерии у них совсем нет, ибо, нуждаясь в ней, они всё-таки решили отправить сто пушек с порохом и снарядами дону Себастиану Португальскому. И неизвестно куда делись два миллиона экю, внесённые нами в четыре срока в виде налогов и контрибуций. Граждане Гента и Брюсселя вооружаются, Гент — за реформацию, и Брюссель за Гентом. В Брюсселе женщины играют на бубне, в то время как их мужья строят городские укрепления. И Гент Отважный посылает Брюсселю Радостному порох и пушки, которых маловато у Брюсселя для защиты от «недовольных» и испанцев».
«И всякий, в городах и на равнине, in’t plat landt, видит, что не следует верить ни в важных господ, ни в кого иного. И мы, горожане и простонародье, удручены в сердце нашем, ибо, отдавая наши деньги и готовые отдать нашу кровь, мы видим, что благоденствие родины всё так же далеко. И страна бельгийская робка и раздражена, не находя верных вождей, которые дали бы ей возможность сразиться и одержать победу, между тем как все напряжённо готовы бороться с врагом свободы».
Но более осмотрительные говорили: «В гентской пацификации дворяне голландские и бельгийские поклялись искоренить вражду, оказывать взаимную поддержку областям бельгийским и областям нидерландским; они провозгласили недействительность указов, отмену конфискаций, мир между обеими религиями; они обещали уничтожить все колонны, трофеи, надписи и статуи, воздвигнутые Альбою для нашего унижения. Но в сердцах вождей жива вражда: дворяне и духовенство стараются разъединить области, слившиеся в союз. Получая деньги на уплату солдатам, они тратят их на обжорство; пятнадцать тысяч процессов о возвращении конфискованных имуществ не получают разрешения; лютеране и католики соединяются против кальвинистов; законные наследники не могут добиться того, чтобы из их владений были изгнаны грабители; статуя герцога повергнута в прах, но образ инквизиции нерушим в их сердцах».
И горемычные простолюдины и измученные горожане всё пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повёл бы их в бой за свободу.
И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, — так говорили они, — ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь «священный союз», если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой «трусов» и «предателей»? Будь они в братском союзе, эти господа, — их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, — наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».
«О горе, — говорили они, — вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но ещё более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».
И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дон Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дон Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона, Рассангиена; имена членов государственного совета, Жоржа де Лалена, губернатора Фрисландии, главнокомандующего господина де Россиньёля, клеврета дон Хуана, посредника в деле убийства между Филиппом и Хауреги, неумелым исполнителем покушения на принца Оранского, имя архиепископа города Камбрэ, намеревавшегося пустить испанцев в город, имена иезуитов антверпенских, предложивших три бочки золота — это составляет два миллиона флоринов — Генеральным штатам за то, что крепость не была разрушена и сохранена для дон Хуана; имя епископа Льежского, имена католических проповедников, клеветавших на патриотов: епископа Утрехтского, которого горожане послали подальше пастись травой предательства; названия нищенствующих орденов, строивших в Генте козни для выгоды дон Хуана. Жители Герцогенбуша прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Петра, который, при содействии епископа и духовенства, замыслил предать город дон Хуану.
В Дуэ они, правда, не повесили in effigie ректора университета, равным образом объиспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.
И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д’Арро, коменданта крепости Филиппвилля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог ещё держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина, сохраняющего свой город для дон Хуана; членов гельдернской счётной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.
— Увы! — говорили горожане. — Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королём. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобёдрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычайные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «её высочество» господин герцог Анжуйский.
Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:
Сияет солнце, небо голубеет…
Покройте трауром знамёна!
Траур на рукояти шпаг!
Долой украшенья,
Зеркала занавесьте!
Я спою вам песню о Смерти,
О предателях песнь моя.
Наступили они пятою
На грудь свободных, гордых стран:
На Фландрию, Брабант и Геннегау,
Антверпен, Артуа и Люксембург.
Дворяне и попы — вот кто нас предал:
Толкает на измену их корысть…
О предателях я пою.
Когда страну опустошает враг,
Когда испанцы уже в Антверпен входят —
Попы, прелаты, офицеры,
В расшитых золотом одеждах
И с рожами, лоснящимися от вина,
По улицам Антверпена идут,
Бесстыдно город покидая…
По их вине опять восторжествует
Для дел кровавых инквизиция,
И Тительманы новые опять
За ересь будут и пытать и мучить
Глухонемых…
О предателях я пою.
Вы подписали «компромисс»,
О трусы подлые!
Проклятье вашим именам навеки!
Час битвы наступил. Где ж вы теперь?!
Вы за испанцами
Летите, словно во́роны…
Бей, погребальный барабан!
Страна Бельгийская, тебя осудит
Грядущее: с оружием в руках
Ты отдалась врагу на разграбленье.
О, не спеши, грядущее! Ты видишь:
Предатели орудуют везде.
Их было двадцать, нынче — тысяча;
Их главари все должности в стране
Своим пособникам пораздавали.
Народное сопротивленье
Решили подорвать они,
Раздор и леность поощряя —
Испытанный предателей прием.
Оденьте в траур зеркала!
Траур на рукояти шпаг!
О предателях песня эта.
Порой бунтовщиками объявляют
Они испанцев или «недовольных»
И запрещают помогать
Им хлебом, порохом
Или приют давая;
Но если схватят их, чтобы повесить —
Да, чтоб повесить! —
На волю выпускают их тотчас.
«Вставай!» — так говорят брюссельцы,
«Вставай!» — так в Генте говорят,
Так говорит народ и в Бельгии.
Несчастные! хотят вас раздавить
Меж королём и папой:
Уж собирает он крестовый
На нашу Фландрию поход.
Наёмники, стекаются они
На запах крови:
Своры жадных псов,
Гиен и змей…
Они прожорливы, их мучит жажда…
О, бедная моя отчизна,
На разоренье обрекли тебя, на смерть!..
Любимцу папы, Александру,
Сюда дорогу указал
Не дон Хуан Австрийский, нет —
Но те, которых осыпа́ла
Деньгами, почестями ты,
Кто наших жён, детей и дочерей
Духовными отцами были!
Они тебя повергли в прах,
И к горлу твоему Испанец
Уже приставил нож…
Бесстыдно над тобой глумясь,
Они Оранскому в Брюсселе
Устроили торжественную встречу…
Когда сверкали над каналом,
С весёлым треском рассыпаясь,
Потешных тысячи огней
И в пышном, праздничном убранстве
Суда теснились на воде, —
О Бельгия, здесь гнусно разыграли
Историю Иосифа, что продан
Был в рабство братьями родными.
III
Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.
Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.
— Да, — кричал он, — да, вот я попал в гёзский вертеп. Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны. Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много. Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, — и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.
В ответ на эти речи гёзы сказали:
— Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!
И они приступили к делу.
Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:
— Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.
Они, не слушая и не смотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:
— Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!
Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.
— Господин капитан, — кричал он, — капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин — и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.
Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.
— Капитан и друзья, — сказал он, — стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать — и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда — на виселицу.
— Если он не будет есть — на виселицу, — сказали Уленшпигель и гёзы.
— Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? — спросил монах.
— Увидишь, — ответил Ламме.
И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.
Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.
— Я не лягу, — говорил он, — нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.
— Не сердись, Ламме, — уговаривала его Неле, — не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.
— Ну, и пусть умру, — отвечал он, — мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.
— Ламме, — сказала Неле, — надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.
— Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, — отвечал Ламме, — но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, — да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.
— Во всяком случае тебе нужен помощник, — сказал Уленшпигель, — ты ведь болен…
— Мне помощник! — закричал Ламме. — Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?
— Управимся сами в кухне, — сказал Уленшпигель.
— В кухне! — вскричал Ламме. — Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней — нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, — не то я высохну, как былинка.
— Ну, оставайся поваром, — сказал Уленшпигель, — если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.
— Ах, сын мой, — говорил Ламме, плача от радости, — ты добр, как божья матерь.
IV
Так или иначе, он как будто выздоровел.
Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.
В первую субботу он сказал:
— Четыре фута.
И, измерив себя, прибавил:
— Четыре с половиной.
И имел при этом мрачный вид.
Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:
— Четыре и три четверти.
И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:
— Чего тебе от меня надо, толстопузый?
Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.
И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:
— Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.
При второй кормёжке он говорил монаху:
— Ну вот, тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.
— Я не голоден, — сказал монах.
— А съесть придётся, — ответил Ламме, — подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!
— Оставь меня в покое, толстобрюхий, — сказал монах.
— Я господин над твоей жизнью, — закричал, вскипев, Ламме. — Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?
И, явившись с миской, он говорил:
— Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, — это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!
— Вот, — говорил он, — девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа: само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир — это от моих забот.
На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.
— Что скажешь ты об этом рыбном блюде? — начал он. — Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала. На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде.. Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.
Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.
— Уходи и дай мне помолиться богу, — сказал монах.
— Молись, — отвечал Ламме, — молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.
И Ламме собрался спать.
— Чего ради, — спрашивали его солдаты и матросы, — ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?
— Не мешайте мне, — отвечал Ламме, — я совершаю великое дело.
V
Пришёл декабрь — месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:
Сбросил маску герцог Анжуйский:
Его высочество
Хочет быть государем Бельгии…
Но провинции, что стали испанскими.
Но не стали ещё анжуйскими,
Не платят ему налогов…
Бей, барабан, бей!
Проиграет битву анжуец!
Ведь в их руках богатые поместья,
Добро казённое,
И всяческие сборы,
И выбор городских властей.
За то и сердится на реформатов
Его высочество анжуйский герцог…
Во Франции безбожником прослывший…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Пуская в ход насилие и меч,
Он быть желает полновластным королём,
Самодержавным государем,
Его высочество анжуйский герцог…
Прекрасных много городов,
Средь них Антверпен, хочет взять обманом…
Так будьте, граждане, настороже!..
Ох, проиграет битву наш анжуец!
О Франция! не на тебя
Народ наш ринулся, от гнева обезумев.
Нет, тело благородное твоё
Не поразят смертельные удары.
Нет, это дети не твои, чьи трупы
Легли горою страшной друг на друга,
Загромоздив Кип-дорпские ворота…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Нет, Франция, то не твоих детей
Народ бросает с крепостных валов!
Виной всему — анжуйский герцог,
Его высочество, развратник и бездельник:
Твоею кровью он живёт
И нашу хочет пить;
Но лишь приблизил кубок он к устам…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
В незащищённом городе недавно
Его высочество кричал: «Убей! Убей!
Да здравствует господня месса!» —
А у красавчиков, его любимцев,
Глаза блестели беспокойным блеском,
Как у людей бесстыдных, развращённых,
Которым ведома лишь похоть, не любовь…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,
Сам стонущий под бременем налогов,
И податей, и сборов, и поборов…
Презирают они тебя и отбирают всё:
Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,
Кого отцом своим они считать должны бы!..
Ох, проиграет битву наш анжуец!
О Франция, ты — мать, вскормившая своею грудью
Отцеубийц и выродков порочных,
Что за твоими рубежами
Позорят имя славное твоё…
Упейся смрадом грязной славы их!
Их подвиги бесчинств
И дикого насилья…
Ох, проиграет битву наш анжуец!
Вплелась в венок твоих побед военных…
Ещё одна провинция — твоя!..
Народ французский, ты — народ мужей!
Сверни ты шею петуху-задире,
Чьё имя «Похоть и Война»!
Сломи их, раздави!
Любовь приобретёшь ты всех народов,
Коль проиграет битву наш анжуец!
VI
В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.
Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.
В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.
И монах говорил:
— Ты оскорбляешь меня, толстопузый.
— Нет, — отвечал Ламме, — я тебя откармливаю.
Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:
— Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами — это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?
И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:
— Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.
И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:
— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.
Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:
— Где он? Толстеет?
И, увидев его, он показал ему язык и сказал:
— Совершается великое дело. Как я рад!
В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:
— Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!
VII
Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
— Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!
— Что ты кричишь? — спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. — Я ничего не вижу.
— Это она, — ответил Ламме, — она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.
Неле вышла на палубу.
— Разрежь мои бечёвки, друг мой, — обратился к ней Ламме, — разве ты не видишь, моя рана исцелена; её нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поёт? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.
Неле взяла его руку, коснулась его лица.
— Он ещё в жару, — сказала она.
— Разрежьте бечёвки, — говорил Ламме, — дайте мне шлюпку! Я жив! я счастлив! я здоров!
Уленшпигель перерезал бечёвки; освобождённый Ламме соскочил с постели в белых холщёвых исподниках без куртки и начал сам спускать шлюпку.
— Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, — сказала Неле Уленшпигелю.
Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в неё с гребцом и направились к кораблю, стоявшему в глубине порта.
— Красавец корвет, — сказал Ламме, помогая гребцу.
На ясном небосклоне, озарённом лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.
— Теперь расскажи нам, как ты её нашёл? — спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.
— Мне было лучше, я спал, — прерывисто рассказывал Ламме, — вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, её, сын мой, её сладостный голос: «Друзья». И другой голос грубее: «Да здравствуют гёзы. От командира корвета «Иоганна» к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бёдра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: её губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, — и точно жидкий и благоуханный огонь охватил моё тело, — и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила: не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянёт меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня ещё раз и ушла, несмотря на мои слёзы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…
И он сопровождал свою речь могучими взмахами вёсел, точно натянутая тетива лука, посылающая вперёд стремительную стрелу.
Они подъезжали к кораблю, и Ламме говорил:
— Вон она стоит на палубе, играет на лютне, моя прелестная жена, с золотистыми волосами, с тёмными глазами, с ещё свежими щеками, с обнажёнными полными руками, с белыми пальчиками. Лети, лодочка, по волнам!
Увидя подходящую шлюпку и на ней Ламме, гребущего, как дьявол, капитан корвета приказал бросить с палубы лесенку. Приблизившись к ней, Ламме прыгнул на лесенку, чуть не упав при этом в море и отбросив шлюпку назад больше чем на три сажени; и, вскарабкавшись, точно кошка, по лесенке, бросился к своей жене, которая, не помня себя от радости, целовала его и обнимала, говоря:
— Ламме, не забирай меня! Я дала обет господу, но я люблю тебя. Ах, дорогой мой муж!
— Да это Каллекен Гейбрехтс! — вскричала Неле. — Красавица Каллекен.
— Да, это я, — ответила та, — но увы, полдень минул уже для моей красоты.
И лицо её омрачилось.
— Что ты сделала? — говорил Ламме. — Что с тобой сталось? Почему ты меня бросила? Почему ты теперь хочешь меня покинуть?
— Слушай, — сказала она, — не сердись. Я скажу тебе: зная, что монахи — люди святые, я доверилась одному из них: его имя брат Корнелис Адриансен.
— Что? — закричал Ламме, услышав это имя. — Этот злобный ханжа, с помойной ямой вместо рта, только и говоривший, что об избиении реформатов! Этот проповедник инквизиции и указов? Так вот кто был этот мерзавец.
— Не оскорбляй святого человека, — сказала Каллекен.
— Святого человека? — отвечал Ламме. — Знаю я его, этого святого! Это грязная и подлая скотина. О горе, горе! И моя красавица Каллекен должна была попасть в лапы к этому распутному монаху. Не подходи, я убью тебя! А я так её любил. Моё бедное, обманутое сердце, которое принадлежало только ей… Что ты здесь делаешь? Зачем ты перевязывала мои раны. Надо было дать мне умереть. Я не хочу видеть тебя, убирайся, или я брошу тебя в море. Мой нож!
— Ламме, муж мой! — отвечала она, обнимая его. — Не плачь, я совсем не то, что ты думаешь: я никогда не принадлежала этому монаху.
— Ты лжёшь, — говорил он, плача и скрежеща зубами, — ах, я никогда не ревновал, а теперь стал ревнивцем. Печальная страсть: гнев и любовь, хочется сразу и убить и целовать. Уходи! Нет, останься! Я был так добр к ней. Убийство — вот мой владыка теперь. Мой нож! О, как внутри меня горит, ест, грызёт, а ты смеёшься надо мной…
Рыдая, она целовала его, кроткая и покорная.
— Да, — говорил он, — я глуп в моей ярости; да, ты хранила мою честь, ту честь, которую так безумно прицепляют к юбкам женщин. Так вот для чего ты пускала в ход самые нежные твои улыбки, когда тебе надо было итти слушать проповедь с приятельницами…
— Дай мне слово сказать, — говорила она, целуя его, — пусть я умру на месте, если я обманываю тебя.
— Умри же, — ответил Ламме, — ибо ты сейчас солжёшь!
— Слушай же.
— Говори или не говори, мне всё равно.
— Брат Адриансен имел славу хорошего проповедника, — начала она, — я пошла его послушать. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего прочего, ибо ими легче всего достигает верное чадо райского блаженства. Его красноречие было сильно и пламенно; оно глубоко взволновало многих честных женщин — среди них и меня — и особенно вдов и девушек. Так как безбрачие и есть жизнь совершенная, то он советовал нам пребывать в нём, и мы поклялись, что отныне отрекаемся от супружеской жизни.
— Кроме сожительства с ним, конечно, — сказал Ламме плача.
— Молчи! — отвечала она, рассердившись.
— Ну, кончай! — сказал он. — Ты нанесла мне тяжёлый удар, я уж не оправлюсь.
— О муж мой, когда я буду неразлучна с тобой…
Она хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул её.
— Вдовы, — говорила она, — принесли клятву не вступать больше в брак.
Ламме слушал, погружённый в свои ревнивые мысли, а Каллекен стыдливо продолжала свой рассказ:
— Он принимал в исповедницы только молодых и красивых женщин и девушек; прочих он отправлял к их духовникам. Он собрал богомолок, взяв с нас со всех клятву, что мы будем исповедываться только у него; я покорилась. Другие женщины, более опытные, чем я, спрашивали меня, не хочу ли я получить наставление во святом послушании и святом покаянии. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотёсов, подле монастыря миноритов, был дом, где жила женщина по имени Калле де Нажаж, у которой девушки получали обучение и содержание за червонец в месяц. Брат Корнелис мог незаметно проходить к ней из монастыря. Здесь, в маленькой комнатке, где не было никого, кроме него, я встретилась с ним. Он велел мне рассказать ему подробно обо всех моих естественных плотских склонностях. Я сперва не решалась, но в конце концов покорилась и рассказала всё.
— О горе, — всхлипывал Ламме, — и твои чистые признания достались этой свинье.
— Он говорил мне всегда, — это правда, муж мой, — что превыше стыда земного — стыд небесный, что мы должны приносить господу в жертву нашу мирскую стыдливость; только исповедуясь нашему духовнику в тайных вожделениях, мы становимся достойны святого послушания и святого покаяния.
…Потом он стал требовать, чтобы я предстала пред ним нагая, дабы моё грешное тело приняло самое лёгкое наказание за мои пороки. Однажды он заставил меня раздеться; когда рубаха упала с меня, я лишилась сознания; он привёл меня в чувство нюхательными солями. «На этот раз довольно, дочь моя, — сказал он, — через два дня придёшь и принесёшь розгу»… Это длилось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… муж мой… пойми меня… взгляни на меня… посмотри, лгу ли я: я осталась чистой и верной тебе… я люблю тебя…
— Бедное нежное тельце, — сказал Ламме. — О, позорное пятно на твоём брачном наряде.
— Ламме, — сказала она, — он говорил от имени господа и святой матери нашей, католической церкви: могла ли я ослушаться его? Я любила тебя всегда, но под страшными клятвами принесла пресвятой деве обет не отдаваться тебе. Но я была слаба всё-таки, слаба к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле, ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла за тобой следом; у меня были деньги, я ничего на себя не тратила; я увидела, что ты голоден; моё сердце потянулось к тебе, я почувствовала жалость и любовь.
— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.
Каллекен ответила:
— После следствия, произведённого по приказу магистрата, и преследований со стороны злых людей, брат Адриансен вынужден был оставить Брюгге и нашёл пристанище в Антверпене. Мне говорили на корабле, что мой муж взял его в плен.
— Что? — закричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это…
— Да, — ответила Каллекен, закрывая лицо руками.
— Топор! Топор! — кричал Ламме. — Убью его, с торгов продам на сало этого похотливого козла. Скорее назад на корабль. Шлюпку! Где шлюпка?
— Это гнусная жестокость — убивать или ранить пленника, — сказала Неле.
— Ты так зло на меня смотришь; не позволишь? — сказал он.
— Да, не позволю, — сказала Неле.
— Хорошо. Я не причиню ему никакого зла; мне только выпустить его из клетки. Шлюпка! Где шлюпка?
Они спустились в шлюпку. Ламме поспешно грёб и в то же время плакал.
— Ты удручён, муж мой! — сказала Каллекен.
— Нет, я весел: ты, конечно, меня никогда уж не покинешь?
— Никогда, — ответила она.
— Ты говоришь, что осталась чиста и верна мне; но, радость моя, дорогая Каллекен, я жил только мыслью найти тебя, и вот, из-за этого монаха, во всех наших радостях отныне будет яд, яд ревности… В минуту грусти или даже утомления я непременно буду видеть, как ты, обнажённая, подставляешь своё тело этому гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, но лето досталось ему; осень будет пасмурная, скоро за ней придёт зима и похоронит мою верную любовь.
— Ты плачешь? — спросила она.
— Да, — ответил он, — оттого, что прошлое не вернётся.
Но Неле сказала:
— Если Каллекен была верна, ей следовало бы теперь уйти от тебя за твои злые слова.
— Он не знает, как я его люблю, — сказала Каллекен.
— Правда! — вскричал Ламме. — Так приди ко мне, красавица, приди, жена моя, — и нет уж ни пасмурной осени, ни зимы-могильщика.
Он видимо повеселел, и так они вернулись на корабль.
Получив у Уленшпигеля ключи от клетки, Ламме отпер её. Он хотел вытащить монаха за ухо на палубу, но не смог; он попытался заставить его пролезть боком, но тоже не смог.
— Придётся всё сломать, — сказал он, — разжирел каплун.
Монах вышел, вращая отупевшими глазами и держа руки на животе, и тут же упал на свой зад, так как большая волна качнула корабль.
— Что, будешь называть меня «толстопузый»? — сказал Ламме. — Вот ты толще меня. Кто кормил тебя по семь раз в день? Я. Отчего это, крикун, ты стал теперь тише и мягче к бедным гёзам? Если ты посидишь ещё год в клетке, то уж не выйдешь отсюда; при каждом движении твои щёки дрожат, как свиной студень; ты уж не кричишь, скоро и сопеть перестанешь.
— Молчи, толстопузый, — ответил монах.
— Толстопузый! — закричал Ламме, придя в ярость. — Я Ламме Гудзак, то есть Ламме — мешок добра, а ты — мешок жиру, мешок сала, мешок лжи, мешок обжорства, мешок похоти. У тебя на четыре пальца сала под кожей, даже глаз не видно. Уленшпигель и я, мы вместе могли бы расположиться под соборными сводами твоего пуза. Ты назвал меня толстопузым. Хочешь зеркало, — взглянуть на твое толстопузие? Это я тебя выкормил, монумент из мяса и костей. Я поклялся, что ты жиром будешь плевать, жиром потеть и оставлять за собой жирные пятна, точно сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, удар приходит с седьмым подбородком; у тебя уже шесть с половиной.
И он обратился к гёзам:
— Смотрите на этого сладострастника! Это брат Корнелис Адриансен-Ахтыдряньсен из Брюгге; он проповедывал здесь новомодную стыдливость. Его сало — его кара: его сало — моё создание. Слушайте же вы, солдаты и матросы, я ухожу от вас, от тебя, Уленшпигель, и от тебя, Неле, я поселюсь во Флиссингене, где у меня есть имущество, и буду жить там с моей бедной, вновь обретённой женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните всё, чего я от вас потребую.
— Слово гёзов, — ответили они.
— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого распутника, на этого брата Адриансена-Ахтыдряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он у меня задохнётся своим салом, как свинья. Постройте клетку пошире, впихивайте в него двенадцать обедов в день вместо семи; откармливайте его жирным и сладким: теперь он бык, пусть будет как слон, — и вы увидите, он заполнит всю клетку.
— Мы откормим его, — сказали гёзы.
— А теперь, — продолжал Ламме, обращаясь к монаху, — я прощаюсь и с тобой, бездельник, которого я кормил по-монастырски, вместо того чтобы повесить тебя: возрастай в жиру и жди смерти от удара.
И, обняв Каллекен, он прибавил:
— Смотри, можешь хрюкать или реветь, я увожу её, больше ты её сечь не будешь.
Но тут заговорил разъярённый монах, обращаясь к Каллекен:
— Так ты уходишь, баба плотская, уходишь на ложе похоти. Да, ты уходишь без сострадания к бедному мученику слова божьего, который наставлял тебя в святом, сладостном, небесном послушании. Будь проклята! Пусть ни один священнослужитель не даст тебе отпущения, пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар тебе кажется солью, а говядина — собачьей падалью; пусть хлеб тебе будет золой, солнце — льдиной, а снег — огнём адским. Пусть будет проклято твоё чрево, и дети твои будут чудовищами, с обезьяньим телом и свиной головой, раздутой больше, чем их живот. Пусть ничего, кроме страданий, плача, стенаний, ты не будешь знать ни на этом свете, ни на том, в аду, который ждёт тебя, в пекле серном и смоляном, зажжённом для таких, как ты, самок. Ты отвергла мою отцовскую любовь; будь трижды проклята святой троицей и семь раз проклята светильниками ковчега; пусть исповедь будет для тебя мукой; пусть святое причастие будет тебе ядом смертельным; пусть каждая плита в храме подымется с пола, чтобы размозжить тебя и сказать тебе: «Се есть распутница, сия осуждена, сия проклята!»
И Ламме, прыгая от восторга, весело говорил:
— Она была мне верна, монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!
Но она, рыдая и дрожа, говорила:
— О, сними, молю, сними с меня это проклятие. Я вижу ад! Сними проклятие!
— Сними проклятие! — сказал Ламме.
— Не сниму, толстопузый, — ответил монах.
И женщина, бледная и обезумевшая, стоя на коленях, вздымала с мольбой руки к Адриансену.
— Сними проклятие! — сказал Ламме монаху. — Не то ты сейчас же будешь повешен, а если верёвка лопнет от твоей тяжести, ты будешь повешен вторично, пока не издохнешь.
— Повешен дважды и трижды, — сказали гёзы.
— Ну, что ж, — сказал монах, — иди, сладострастница, иди с этим толстопузым. Иди, я снимаю моё проклятие, но господь и все святители будут следить за тобой. Иди с этим толстопузым, иди!
И он умолк, потея и хрипя.
— Он хрипит, он хрипит, — вдруг закричал Ламме, — вот шестой подбородок; на седьмом — удар. А теперь, — обратился он к гёзам, — препоручаю вас господу, и тебя, Уленшпигель, препоручаю господу, и тебя, Неле, и всех вас, друзья, и святое дело свободы тоже препоручаю господу: больше я уже не могу ничего для неё сделать.
Затем, обнявшись и поцеловавшись со всеми, он обратился к своей Каллекен:
— Пойдём, пришёл час законной любви.
Лодка неслась по воде, унося Ламме и его возлюбленную, а на корабле все, матросы, солдаты и юнги, размахивали шапками и кричали:
— Прощай, друг и брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!
И Неле, снимая тонким пальчиком слезинку, повисшую в углу глаза у Уленшпигеля, спросила его:
— Ты опечален, дорогой мой?
— Он был такой хороший, — ответил он.
— О! — сказала она. — Этой войне нет конца. Неужто мы так и проведём всю жизнь в слезах и крови?
— Будем искать Семерых, — ответил Уленшпигель, — близок час освобождения.
Исполняя обещание, данное Ламме, гёзы продолжали откармливать монаха в его клетке. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нём было триста девяносто два фунта и одиннадцать унций фландрского веса.
И он умер настоятелем своего монастыря.
VIII
В это время собрались господа чины Генеральных штатов в Гааге судить Филиппа, короля Испании, графа Фландрии, Голландии и прочая, согласно подтверждённым им хартиям и привилегиям.
И письмоводитель собрания говорил:
— Известно всякому и каждому, что государь страны поставлен господом богом как властелин и глава над подданными, ради защиты и охраны их от всяких обид, притеснений и насилий, подобно тому, как пастух должен быть стражем и защитником стада своих овец. Известно также, что подданные не созданы господом для потребы государя, ни для того, чтобы покоряться ему во всём, что он прикажет, — будь оно благочестиво или греховно, справедливо или несправедливо, — ни для того, чтобы рабски служить ему. Но государь для того есть государь над своими подданными, без которых он не существует, чтобы править ими согласно закону и разуму; чтобы охранять их и любить, как отец любит детей, как пастырь свою паству, жертвуя жизнью для их защиты. Если он этого не делает, то уже не государем должно его почитать, но тираном. При помощи наёмных солдат, призывов крестовому походу, булл об отлучении король Филипп бросил на нас четыре иноземных армии. Какое надлежит ему наказание по законам и обычаям страны?
— Да будет низложен! — отвечали господа чины Генеральных штатов.
— Филипп преступил свои клятвы, он забыл об услугах, которые мы ему оказали, о победах, которые мы помогли ему одержать. Видя наше богатство, он отдал нас в жертву вымогательствам и грабежам членов своего испанского совета.
— Да будет низложен как неблагодарный и разбойник, — отвечали господа чины Генеральных штатов.
— Филипп поставил в важнейших городах страны новых епископов, пожаловав им в удел владения богатейших аббатств; с их помощью он ввёл испанскую инквизицию.
— Да будет низложен как палач и расточитель чужого достояния, — ответили господа чины Генеральных штатов.
— Дворянство страны, видя это насилие, вошло в 1566 году с прошением, в котором умоляло государя смягчить свои суровые указы, особенно относящиеся к инквизиции. Он отверг просьбу!
— Да будет низложен как тигр, неутолимый в своей жестокости! — отвечали господа чины Генеральных штатов.
Письмоводитель продолжал:
— На Филиппа падает чрезвычайное подозрение в том, что он, через посредство членов своего испанского совета, был тайным подстрекателем уничтожения икон и разгрома церквей, чтобы, ссылаясь на преступления и беспорядки, двинуть на нас иноземные войска.
— Да будет низложен как орудие смерти, — отвечали господа чины Генеральных штатов.
— В Антверпене Филипп учинил избиение граждан, разорил фландрских купцов и купцов иностранных. Сам он и его испанский совет дали тайные распоряжения, по коим некий Рода, заведомый негодяй, получил право объявить себя главою грабителей, собирать добычу, пользоваться его именем, именем короля Филиппа, для того чтобы подделывать печати большие и малые и вести себя как его правитель и наместник. Это доказано перехваченными и находящимися в наших руках королевскими письмами. Всё произошло с его согласия и по обсуждении в совете Испании. Прочитайте его письма; он одобряет в них то, что произошло в Антверпене, признаёт, что этим ему оказана им самим намеченная услуга, обещает отблагодарить, приглашает Роду и прочих испанцев следовать далее по тому же славному пути.
— Да будет низложен как разбойник, грабитель и убийца, — отвечали господа чины Генеральных штатов.
— Мы не хотим ничего, кроме сохранения наших вольностей, мира честного и твёрдого, свободы умеренной, особенно в деле веры, относящейся до господа бога и совести. Мы не получили от Филиппа ничего, кроме лицемерных договоров, служащих семенем раздора между областями, для того чтобы поработить их одну за другой и истощить, подобно Индийским владениям, грабежом, конфискациями, казнями и инквизицией.
— Да будет низложен как убийца, замысливший погубить страну, — отвечали господа чины Генеральных штатов.
— Он выпустил из страны всю кровь при посредстве герцога Альбы и его клевретов, Медина-Сели, Рекесенса, — злодеев, заседавших в советах государственных и областных; он требовал непреклонной и кровавой жестокости от дон Хуана и Александра Фарнезе, принца Пармского — и это также явствует из его перехваченных писем. Он объявил принца Оранского изгнанным из империи, подкупил трёх убийц в ожидании, пока подкупит четвёртого; покрыл страну крепостями и замками; сжигал мужчин, закапывал живьём женщин и девушек, получая после них наследство; задушил Монтильи, Бергеса и прочих дворян, вопреки своему королевскому слову; убил своего сына Карлоса; выдав свою беременную любовницу, донью Эвфразию, за принца Асколи, он отравил последнего, чтобы обогатить своё незаконное отродье наследством принца; издал против нас указ, коим объявил нас всех злодеями и изменниками, потерявшими жизнь и имущество, и совершил неслыханное в христианской стране преступление, смешав невинных и виновных воедино.
— По всем законам, правам и привилегиям да будет низложен, — отвечали господа чины Генеральных штатов.
И печати королевские были сломаны[191].
И солнце сияло над землёй и морем, наливая золотые колосья, золотя виноград, разметая по каждой волне жемчуга, драгоценный убор невесты Нидерландов — Свободы.
И вот принц Оранский, будучи в Дельфте, поражён четвёртым убийцей тремя пулями в грудь. И он умер, послушный своему девизу: «Спокойный среди бурных волн».
Враги его говорили, что, с целью обойти короля Филиппа и не надеясь стать государем южной и католической Голландии, он, по тайному договору, уступил её герцогу Анжуйскому. Но последний не так был создан, чтобы породить дитя Бельгию в союзе со Свободой, которая не любит противоестественной любви.
И Уленшпигель вместе с Неле покинул флот.
И родина бельгийская стонала под ярмом, скованная злодеями.
IX
Был месяц зрелой жатвы; воздух был удушлив, ветер горяч; жнецы и жницы могли привольно собирать под свободным небом на свободной земле хлеб, посеянный ими.
Фрисландия, Дренте, Овериссель, Гельдерн, Утрехт, северный Брабант, северная и южная Голландия; Вальхерн, северный и южный Беверланд; Дюивеланд и Сховен, образующие Зеландию; всё побережье от Кнокке до Гельдерна; острова Тессель, Виланд, Амеланд, Схирмоник-Оог, от западной Шельды до восточного Эмса, — всё это было накануне освобождения от испанского ярма. Мориц, сын Молчаливого, продолжал войну.
Уленшпигель и Неле, сохраняя всю свою молодость, свою силу и красоту, — ибо любовь и дух Фландрии не стареют, — жили вместе в башне Неере, в ожидании, что после стольких тяжёлых испытаний можно будет вдохнуть воздух свободы, повеявший над их родиной Бельгией.
Уленшпигель просил о назначении его начальником и стражем башни, на том основании, что, имея орлиные глаза и заячий слух, он первый увидит, если испанцы сделают попытку вновь явиться в освободившуюся страну, и тогда он подымет wacharm, что на фламандском языке означает «тревога».
Магистрат исполнил его желание: в награду за его заслугу ему определили жалование: флорин в день, две кружки пива, бобов, сыра, сухарей и три фунта мяса в неделю.
Так превосходно жили вдвоём Уленшпигель и Неле, радостно созерцая вдали свободные острова Зеландии, вблизи — леса, замки и крепости и вооружённые корабли гёзов, охраняющие побережье.
Часто ночью они поднимались на башню и, сидя здесь на верхней площадке, перебирали тяжёлые испытания и радости любви, прошедшие и предстоящие. Они видели отсюда море, которое приливало и отливало у побережья, неся свои волны, светящиеся в это жаркое время, бросая их на острова, точно пламенные видения. И Неле пугалась, завидев в «польдерсах» блуждающие огоньки, которые — говорила она — суть души несчастных покойников. А все эти места были полями сражений.
Блуждающие огоньки трепетали над лугами, проносились над плотинами, потом, как бы не в силах расстаться с телом, из которого вышли, возвращались в «польдерсы».
Однажды ночью Неле сказала Уленшпигелю:
— Смотри, как их много в Дейвеланде и как высоко они летают: со стороны Птичьих островов их больше всего. Хочешь туда, Тиль? Мы примем снадобье, которое показывает смертным глазам невидимые вещи.
— Если это то снадобье, которое меня носило на великий шабаш, — ответил Уленшпигель, — то я не больше верю в него, чем в пустой сон.
— Не следует отрицать силу чар, — сказала Неле, — пойдём, Уленшпигель.
— Пойдём.
На другой день он попросил у магистрата, чтобы ему на смену был поставлен зоркий и верный солдат стеречь башню и зорко глядеть за округой.
И они с Неле направились к Птичьим островам.
Проходя по лугам и плотинам, они видели маленькие зеленеющие островки, между которыми бурлили морские воды, а на поросших травою холмах, доходивших до дюн, — большие стаи чаек, гагар, буревестников; одни сидели неподвижно, покрывая острова белой пеленой; другие тысячами носились в воздухе. Земля под ногами была усеяна гнёздами. Когда Уленшпигель наклонился, чтобы поднять лежавшее на дороге яйцо, на него с криком налетела чайка; на её призыв птицы слетелись сотнями, тревожно крича, кружась над головой Уленшпигеля и над соседними гнёздами, но не решаясь приблизиться.
— Уленшпигель, — сказала Неле, — эти птички просят пощадить их яйца.
И, задрожав всем телом, она прибавила:
— Мне страшно; вот солнце заходит, небо побелело, звёзды проснулись; это час духов. Смотри, красные испарения носятся над землёй. Тиль, дорогой мой, что там за адское чудовище разверзло в облаке свою огненную пасть? Посмотри по направлению к Филиппсланду, где король-палач ради своего жестокого честолюбия дважды погубил такое множество несчастных людей; видишь, как там пляшут блуждающие огоньки; в эту ночь души несчастных, убитых в боях, покидают холодные круги чистилища, чтобы подняться на землю и обогреться её теплым воздухом. В этот час ты можешь просить о чём угодно Христа, бога добрых волшебников.
— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель. — О, если бы Христос мог показать тех Семерых, пепел которых, рассеянный по ветру, должен осчастливить Фландрию и весь мир.
— Маловерный, — сказала Неле, — ты их увидишь с помощью снадобья.
— Может быть, — сказал Уленшпигель, показывая пальцем на Сириус, — если какой-нибудь дух сойдёт с этой холодной звезды.
При этом движении блуждающий огонёк, кружившийся вокруг него, сел на его палец, и чем настойчивее он старался сбросить его, тем крепче держался огонёк.
Неле, при попытке избавить Уленшпигеля, получила свой огонёк на кончик пальца.
— Отвечай, — сказал Уленшпигель, щёлкнув по своему огоньку, — ты душа гёза или испанца? Если ты душа гёза, уходи в рай; если ты душа испанца, возвратись в ад, откуда пришла.
— Не оскорбляй душ, хотя бы это были души палачей, — сказала Неле.
И, подбрасывая огонёк на своём пальце, она говорила:
— Огонёк, милый огонёк, какие новости принёс ты из страны душ? Чем они там заняты? Едят ли и пьют, хотя без ртов? Ибо ведь у тебя нет рта, славненький огонёк. Или они принимают образ человеческий лишь в благословенном раю?
— Как можешь ты, — сказал Уленшпигель, — терять время на разговоры с печальным огоньком, у которого нет ни ушей, чтобы слышать тебя, ни рта, чтобы ответить тебе?
Но Неле, не слушая его, говорила:
— Ответь своей пляской, огонёк. Я трижды спрошу тебя: раз во имя господа бога, раз во имя пресвятой девы и раз во имя стихийных духов, которые посредничают между богом и людьми.
Она это сделала, — и огонёк подпрыгнул три раза.
Тогда Неле сказала Уленшпигелю:
— Разденься, я разденусь тоже; вот серебряная коробочка с снадобьем для сновидений.
— Мне всё равно, — ответил Уленшпигель.
Раздевшись и натеревшись бальзамом сновидений, они, обнажённые, легли рядом друг с другом на траве.
Чайки жалобно вскрикивали; гром глухо грохотал в туче, где сверкала молния; луна изредка выставляла меж туч золотые рожки своего полумесяца; блуждающие огоньки Уленшпигеля и Неле мчались вместе с прочими над лугом.
Вдруг Неле и её возлюбленного схватила громадная рука великана, и он стал швырять их в воздух, как детские мячики, ловил, бросал друг на друга, мял в руках, бросал в лужицы между холмов и вытаскивал оттуда, опутанных водорослями. Затем, так нося их в пространстве, он пел голосом, ужаснувшим пробуждённых чаек:
Прочесть хотите глазом вы,
Существа презренные,
Божественного разума
Знаки сокровенные?
Читайте, блохи! Будут вам
Все тайны здесь открыты —
К земле, на воздух, к небесам
На семь гвоздей прибиты.
И действительно, Уленшпигель и Неле увидели на траве, в воздухе и в небе семь скрижалей сверкающей меди, прибитых семью пламенеющими гвоздями. На скрижалях было написано:
На навозе росток возник.
Семь — это зло и благо сразу.
Из угля родятся алмазы.
Глуп учитель — мудр ученик…
Семь — это зло и благо сразу.
И великан шествовал, а за ним два блуждающих огонька, которые, стрекоча, как стрекозы, твердили:
Он папа пап, сей повелитель,
Он над царями вознесён, —
Но хорошенько посмотрите:
Ведь просто деревяшка он!
Вдруг лицо его преобразилось, он стал печальнее, худее, выше. В одной руке он держал скипетр, в другой — меч. Имя его было — Гордыня.
Он швырнул Неле и Уленшпигеля на землю и сказал:
— Я бог.
Но вот рядом с ним верхом на козе появилась красная девка, в расстёгнутом платье, с голой грудью и похотливым взглядом. Имя её было Сладострастье. За нею шла старуха, собиравшая с земли скорлупу яиц чаек, имя её было — Скупость; затем — жадный, прожорливый монах, пихающий в себя колбасы и непрестанно жующий, как свинья, на которой он ехал, — это было Чревоугодие. За ним, волоча ноги, тащилась Лень, бледная и одутловатая, с потухшим взглядом; Гнев подгонял её уколами жала. Лень ныла, скулила и, заливаясь слезами, падала в изнеможении на колени. За ними ползла худосочная Зависть с змеиной головой и щучьими зубами, кусая Лень за то, что она слишком благодушна, Гнев — за то, что он слишком порывист, Чревоугодие — за то, что оно слишком упитано, Сладострастие — за то, что оно слишком румяно, Скупость — за скорлупу, Гордыню — за её пурпурную мантию и венец.
И огоньки плясали вокруг них и жалобными голосами мужчин, женщин, девушек и детей взывали:
— Гордыня — мать честолюбия, Гнев — источник жестокости, вы убивали нас на полях сражений, в темницах, в застенках, чтобы сохранить ваши скипетры и короны. Зависть, ты в зародыше уничтожила множество благородных и полезных мыслей: мы — души их загубленных творцов. Скупость, ты обращала в золото кровь бедного народа: мы — духи твоих жертв. Сладострастие, спутник и брат убийства, породивший Нерона, Мессалину и Филиппа, короля испанского, ты покупаешь добродетель и развращаешь подкупом: мы — души погибших. Лень и Чревоугодие, вы грязните мир; надо его очистить от вас: мы — души усопших.
И послышался голос:
На навозе росток возник.
Семь — это зло и благо сразу.
Из угля родятся алмазы.
Глуп учитель — мудр ученик…
Чтоб раздобыть золы и угля —
Что станет делать бродячая тля?
И огоньки говорили:
— Мы пламя, мы воздаяние за былые слёзы, за страдания народные; воздаяние господам, охотившимся на человеческую дичь в своих поместьях; воздаяние за ненужные битвы, за кровь, пролитую в темницах, за мужчин, сожжённых на кострах, за женщин и девушек, живьём зарытых в землю; воздаяние за прошлое, окровавленное и скованное. Мы пламя, мы души усопших.
При этих словах Семеро обратились в деревянные изваяния, не меняя ни в чём своего первоначального образа.
И голос воззвал:
— Уленшпигель, сожги дерево!
И Уленшпигель, обратившись к огонькам, сказал:
— Раз вы — огонь, то делайте своё дело.
И блуждающие огоньки толпой окружили Семерых, которые загорелись и обратились в прах.
Из пепла вышло семь иных образов. Первый из них сказал:
— Имя мне было Гордыня; меня называют теперь Благородное достоинство.
Другие говорили то же, и Уленшпигель с Неле увидели, что из Скупости явилась Бережливость, из Гнева — Живость, из Чревоугодия — Аппетит, из Зависти — Соревнование, из Лености — Мечта поэтов и мудрецов. И Сладострастие на своей козе обратилось в красавицу, имя которой было Любовь.
И огоньки кружились вокруг них в весёлом хороводе.
Тогда Уленшпигель и Неле услышали тысячи голосов невидимых мужчин и женщин; веселые, упоительные, они звенели, словно колокольчики.
Когда на суше и водах
Сих Семерых пора настанет —
Род человеческий воспрянет
И счастлив будет навсегда.
И Уленшпигель сказал:
— Духи издеваются над нами.
И могучая рука схватила Неле за руку и швырнула в пространство. И духи пели:
Когда север с лобзаньем
Коснётся запада —
Бедствиям наступит конец.
Пояс заветный ищи!
— Увы, — сказал Уленшпигель, — север, запад, венец. Темно вы вещаете, господа духи.
И они снова насмешливо запели:
Север — это Нидерланды
И Бельгия — это запад.
Пояс — союз их,
Их дружба…
— Вы совсем не так глупы, господа духи, — сказал Уленшпигель.
И они снова насмешливо запели:
Знай, бедняга: добрая дружба,
Прочный, прекрасный союз —
Это пояс заветный, связующий
Нидерланды и Бельгию.
Союз совета, Союз действия,
Союз крови,
На жизнь и смерть.
И было б так,
Когда б не Шельда… —
Да, бедняга, когда б не Шельда!
— Увы, — сказал Уленшпигель, — такова, стало быть, наша тяжёлая жизнь: слезы людей и смех судьбы.
Союз крови,
На жизнь и смерть,
Когда б не Шельда…
откликнулись насмешливо духи.
И могучая рука схватила Уленшпигеля и швырнула его в пространство.
X
Неле, упав, протёрла глаза и увидела перед собой только солнце, восходящее в золотистых туманах, верхушки трав также залитые золотом, и желтоватые под лучами восходящего солнца перья уснувших чаек; они, однако, тут же проснулись.
Неле осмотрелась, увидела свою наготу и наскоро оделась; затем, увидев Уленшпигеля, тоже голого, прикрыла его; думая, что он спит, она тряхнула его, но он не шевельнулся — точно мертвый. Ужас охватил её.
— Неужели, — воскликнула она, — это я убила моего друга чародейским снадобьем. Я тоже хочу умереть! О, Тиль, проснись… Он холоден, как мрамор.
Уленшпигель не пробуждался. Прошли две ночи и день, и Неле, дрожа в лихорадке от горя, не засыпала подле своего возлюбленного Уленшпигеля.
Утром второго дня Неле услышала звук колокольчика и увидела крестьянина, идущего с лопатой; за ним со свечой в руке шли бургомистр и двое старшин, священник деревни Ставениссе и причетник, державший над ним зонтик.
Они шли, говорили они, со святыми дарами для причащения доблестного Якобсена, который из страха был гёзом, но по миновании опасности возвратился в смертный час в лоно святой римской церкви.
Они остановились подле Неле, заливавшейся слезами, и смотрели на тело Уленшпигеля, распростёртое на траве и покрытое его платьем. Неле стала на колени.
— Девушка, — сказал бургомистр, — что ты делаешь подле этого мертвеца?
Не смея поднять глаза, она отвечала:
— Молюсь за моего друга, который пал здесь, словно поражённый молнией: теперь я осталась одна и тоже хочу умереть.
— Гёз Уленшпигель умер, — сказал патер, задыхаясь от радости, — слава богу. Мужик, копай живее могилу. Сними с него одежду.
— Нет, — сказала Неле, вставая, — с него ничего не снимут, не то ему будет холодно в земле.
— Копай могилу, — сказал патер крестьянину с лопатой.
— Хорошо, — сказала Неле, заливаясь слезами, — в этом известковом песке нет червей, и он останется невредим и прекрасен, мой возлюбленный.
И, обезумев от горя, она упала, рыдая, на тело Уленшпигеля, покрывая его поцелуями и слезами.
Бургомистр, старшины и крестьянин были исполнены сожаления, но патер не переставал весело твердить:
— Великий гёз умер, слава богу!
Затем крестьянин вырыл яму, положил в неё Уленшпигеля и засыпал песком.
И патер произносил над могилой заупокойную молитву; все кругом преклонили колени. Вдруг под песком всё закопошилось, и Уленшпигель, чихая и стряхивая песок с волос, схватил патера за горло.
— Инквизитор! — закричал он. — Ты меня хоронишь живьём во время сна! Где Неле? Её тоже похоронили? Кто ты такой?
— Великий гёз вернулся на этот свет! — закричал патер. — Господи владыка, спаси мою душу!
И он убежал, как олень от собак.
Неле подошла к Уленшпигелю.
— Поцелуй меня, голубка, — сказал он.
И он снова огляделся вокруг; крестьяне убежали вслед за священником, бросив на землю, чтоб легче бежать, лопату, стул и зонтик; бургомистр и старшины, зажав от страха уши, стонали, распростёртые на траве.
Подойдя, Уленшпигель встряхнул их.
— Разве возможно, — сказал он, — похоронить Уленшпигеля — дух, и Неле — сердце нашей матери Фландрии? И она может уснуть, но умереть — никогда. Пойдём, Неле.
И он ушёл с ней, распевая свою шестую песню. Но никто не знает, когда спел он последнюю.