ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Ги де Мопасан

в Без рубрики on 24.04.2017

 

Шесть лет Мопассан рвал все им написанное, пока его старший друг и учитель Флобер не сказал, что время его ученичества закончилось. Его рассказы сразу же понравились буквально всем, в них было и добродушие, и скрытая сатира, и бесхитростная веселость — и в то же время глубокое, тонкое ведение души человеческой…

 

РАССКАЗЫ

 

Наследство

 

Г-н и г-жа Сербуа кончали завтрак, с хмурым видом сидя друг против друга.

Г-жа Сербуа, миниатюрная голубоглазая блондинка с нежным румянцем и мягкими движениями, ела медленно, опустив голову, словно во власти печальной и неотвязной думы.

Сербуа, рослый толстяк с бакенбардами и осанкой министра или маклера, был явно озабочен и обеспокоен.

Наконец он произнес, как будто подумал вслух:

— Право же, это очень странно!

— Что именно, мой друг? — спросила жена.

— Да то, что Водрек нам ничего не оставил.

Г-жа Сербуа вспыхнула; краска, словно розовая вуаль, поднялась от шеи ко лбу.

— Может быть, у нотариуса есть завещание, — сказала она, — а мы еще ничего не знаем.

На самом деле она, по-видимому, все знала.

— Возможно, — подумав, согласился Сербуа. — Ведь, в конце концов, он был нашим лучшим другом, и твоим и моим. По целым дням сидел у нас, два раза в неделю обедал, ну да, он задаривал тебя, это, конечно, тоже плата за гостеприимство. Но все-таки странно было бы обойти в завещании таких близких друзей. Уж я, если бы захворал, непременно вспомнил бы о нем, хотя ты законная моя наследница.

Г-жа Сербуа не поднимала глаз. И пока муж разрезал курицу, она упорно сморкалась, как сморкаются, когда плачут.

Сербуа заговорил снова:

— Весьма возможно, что у нотариуса есть завещание и нам что-нибудь оставлено. Мне ведь много и не надо, так, пустячок, мелочь, в знак того, что он был к нам привязан.

Тогда жена нерешительно сказала:

— Если хочешь, пойдем после завтрака к господину Ламанеру и все сразу узнаем.

— Отлично, прекрасная мысль! — согласился он.

Их приход в нотариальную контору Ламанера вызвал заметное волнение среди служащих, и когда г-н Сербуа счел нужным назваться, хотя его здесь превосходно знали, старший клерк вскочил с подчеркнутым усердием, а его помощник ухмыльнулся.

И супругов Сербуа ввели в кабинет нотариуса.

Это был низенький человечек, весь кругленький. Все у него было круглое. Голова напоминала шар, насаженный на другой шар, побольше, который передвигался на двух ножках-коротышках, тоже похожих на шарики.

Он поздоровался, предложил сесть и, бросив многозначительный взгляд на г-жу Сербуа, сказал:

— Я только что собирался написать вам и пригласить ко мне в контору, чтобы вы ознакомились с завещанием господина Водрека: оно непосредственно касается вас.

— Так я и думал! — не удержался г-н Сербуа.

— Сейчас я зачитаю вам этот документ, кстати, очень лаконичный, — продолжал нотариус.

Он взял лежавшую перед ним бумагу и начал читать:

«Я, нижеподписавшийся, Поль-Эмиль-Сиприен Водрек, находясь в здравом уме и твердой памяти, выражаю сим свою последнюю волю.

Так как смерть может настичь нас в любую минуту, я, в предвидении ее, вознамерился составить завещание, которое будет храниться у нотариуса Ламанера.

Не имея прямых наследников, я все свое имущество, состоящее из биржевых ценностей на сумму четыреста тысяч франков и недвижимого имущества, оцененного круглым счетом в шестьсот тысяч франков, без всяких условий и оговорок завещаю госпоже Клер Гортензии Сербуа. Прошу ее принять этот дар умершего друга как свидетельство его глубокой, неизменной и почтительной привязанности.

Составлено в Париже, 15-го июня 1883 г.

Подпись Водрек».

Г-жа Сербуа опустила голову и не шевелилась, меж тем как супруг ее, вытаращив глаза, попеременно смотрел на нотариуса и на жену.

После минутного молчания нотариус заговорил опять:

— Само собой разумеется, сударь, что госпожа Сербуа не может без вашего согласия принять этот дар.

Г-н Сербуа встал.

— Мне нужно подумать, — сказал он.

Нотариус наклонил голову с чуть заметной лукавой усмешкой.

— Я вполне понимаю ваши колебания, милостивый государь: люди только и ищут, о чем бы позлословить. Не откажите в любезности прийти с ответом завтра, в это же время.

Г-н Сербуа утвердительно кивнул.

— Хорошо, сударь. До завтра.

Он отвесил церемонный поклон, предложил руку жене, у которой пылали щеки, а глаза были упорно опущены в землю, и проследовал через контору с таким величавым видом, что клерки даже струсили.

Как только супруги вернулись домой, г-н Сербуа закрыл дверь и отрывисто произнес:

— Ты была любовницей Водрека.

Жена, снимавшая шляпу, стремительно обернулась:

— Я! Бог с тобой!

— Да, ты!.. Кто же оставил бы все состояние женщине, если бы…

Краска сошла с ее лица, и пальцы слегка дрожали, завязывая длинные ленты, которые иначе волочились бы по земле.

Собравшись с мыслями, она сказала:

— Что с тобой? Ты с ума сошел, право же, с ума сошел. Ведь сам ты час назад надеялся, что он… что он… тебе что-нибудь оставит.

— Да, он мог оставить мне, слышишь, мне, а не тебе!..

Она посмотрела ему в глаза пристальным и загадочным взглядом, словно стараясь что-то прочесть там, увидеть то неведомое, что прочно спрятано в человеке и о чем можно только догадаться в те краткие минуты, когда ослабление внимания и самозащиты, порыв откровенности оставляют приотворенной дверь в заповедные тайники души.

— А мне кажется, — медленно проговорила она, — что если бы он оставил такое крупное наследство… тебе, это бы тоже нашли по меньшей мере странным.

— Почему, собственно? — спросил он с лихорадочной торопливостью, словно кто-то посягал на его права.

— Да потому… — начала она, отвернулась в смущении и замолчала.

Он крупными шагами ходил из угла в угол.

— Ты не можешь принять этот дар! — заявил он.

— Прекрасно, — равнодушным тоном ответила она. — Тогда незачем и ждать до завтра, можно сейчас же сообщить наше решение господину Ламанеру.

Сербуа остановился перед ней, и несколько мгновений они стояли лицом к лицу, глядя друг другу прямо в глаза, и каждый старался увидеть, понять, разгадать другого, проникнуть в самые его сокровенные мысли; в глазах у них был жгучий и немой вопрос, как у людей, которые живут вместе, ничего друг о друге не зная, но вечно подозревая, подкарауливая и выслеживая друг друга.

И вдруг он шепотом бросил ей в лицо:

— Признавайся, ты была любовницей Водрека?

Она пожала плечами:

— До чего же ты глуп! Водрек, кажется, любил меня, но я ни разу… ни разу ему не уступила.

Он топнул ногой.

— Лжешь, этого быть не может!

— И все-таки это правда, — спокойно сказала она.

Он снова зашагал по комнате и через минуту остановился:

— Тогда объясни, почему он оставил все свое состояние тебе, именно тебе…

— Да очень просто, — ответила она невозмутимым тоном. — Ведь ты сам говорил, что, кроме нас, у него не было друзей, он больше жил здесь, чем у себя дома, и, задумав писать завещание, прежде всего вспомнил о нас. А затем уж из учтивости поставил на бумаге мое имя. Что ж тут удивительного? Подарки он тоже делал не тебе, а мне. Он постоянно приносил мне цветы и каждый месяц, пятого числа, дарил какую-нибудь безделушку, потому что мы с ним познакомились пятого июня. Да ты сам это отлично знаешь. А тебе он очень редко делал подарки, ему это и в голову не приходило. Внимание всегда оказывают женам, а не мужьям. Вот и последний знак его внимания относится ко мне, а не к тебе. Это вполне понятно.

Она говорила таким спокойным, естественным тоном, что Сербуа заколебался.

— Все равно, — возразил он, — это произведет отвратительное впечатление. Никто не поверит в твою невинность. Нет, мы не можем согласиться.

— Ну и не надо, мой друг. У нас в кармане будет миллионом меньше, только и всего.

— Да, конечно… миллион, — заговорил он, не обращаясь к жене, а как будто размышляя вслух. — Об этом и думать нечего, нас бы заклевали. Что ж, так и быть. Другое дело, если бы он половину завещал мне.

Сербуа сел, положил ногу на ногу и начал теребить свои бакенбарды, что было у него признаком глубокого раздумья.

Г-жа Сербуа открыла рабочую корзинку, достала оттуда вышивание и, принимаясь за работу, заметила:

— Мне это и не нужно. Решай, как знаешь.

Он долго не отвечал, потом нерешительно начал:

— Так вот, есть один способ. Ты должна перевести на меня половину наследства путем прижизненной дарственной записи. Детей у нас нет, значит, и препятствий быть не может. А этим мы заткнем рот злопыхателям.

— Почему же, собственно, это заткнет им рот? — спросила она очень серьезно.

— Какая же ты непонятливая! — разозлился он. — Мы скажем, что получили наследство пополам. И это не будет враньем. Незачем всем объяснять, что завещание было на твое имя.

Она снова пристально посмотрела на него:

— Делай, как знаешь, я со всем согласна.

Он опять вскочил и зашагал из угла в угол. Казалось, у него возникли новые сомнения, хотя лицо по-прежнему сияло:

— Нет, пожалуй, для нашего достоинства лучше отказаться совсем… Хотя… так, как я говорил, это будет вполне прилично. Даже самые придирчивые люди ничего такого не усмотрят… Да, да, это все поставит на свои места…

Он остановился подле жены.

— Знаешь что, кошечка? Я пойду к нотариусу один, объясню, как обстоит дело, и посоветуюсь с ним. Скажу ему, что тебе так будет приятнее. Да и с точки зрения приличий… Это сразу пресечет всякие толки. Раз я согласен принять половину наследства, следовательно, я знаю, что делаю, положение для меня ясно, и я не вижу в нем ничего двусмысленного и предосудительного. Я этим как бы говорю тебе: «Ты смело можешь согласиться, дорогая, если согласился я, твой муж». А иначе это, право, было бы несовместимо с нашим достоинством.

— Тебе виднее, — коротко сказала г-жа Сербуа.

Он вдруг сделался многоречив:

— Да, в случае дележа все будет вполне понятно. Мы получаем наследство от друга, который не пожелал выделить одного из нас, проявить особую заботу о ком-то одном, который не хотел сказать своим завещанием: «Я и после смерти кому-то отдаю предпочтение, как отдавал при жизни». Будь уверена, если бы он как следует подумал, он именно так бы и поступил. Он просто не сообразил, не предусмотрел последствий. Ты совершенно верно сказала, что подарки он тоже делал тебе.

Она с явным раздражением прервала его:

— Отлично. Я все поняла. Не к чему вдаваться в такие пространные объяснения. Ступай прямо к нотариусу.

Он вдруг сконфузился, покраснел и забормотал:

— Ты права. Иду.

Он взял шляпу и, подойдя к жене, вытянул губы для поцелуя.

— До свидания, душенька.

После того как муж звонко чмокнул ее в лоб и пышные бакенбарды пощекотали ее щеки, г-жа Сербуа, уронив рукоделие, горько заплакала.

 

 

Государственный переворот

 

Париж узнал о падении Седана. Была провозглашена республика. Вся Франция ринулась на путь того безумия, которое продолжалось до последнего дня Коммуны. С одного конца страны до другого все играли в солдаты.

Лавочники преобразились в полковников, исполняющих обязанности генералов, целая коллекция револьверов и кинжалов украшала толстые животы этих мирных обывателей, перетянутые красными поясами. Мелкие буржуа, случайно превратившиеся в воинов, командовали батальонами крикливых волонтеров и неистово ругались, чтобы придать себе больше весу.

Уже один тот факт, что они были вооружены, что у каждого из них было в руках военное ружье, кружил головы этим людям, которые до сих пор имели дело только с весами, и они без всякого повода могли стать опасными для каждого встречного. Они казнили невиновных в доказательство того, что умеют убивать, и, бродя по полям, не тронутым еще пруссаками, стреляли в бродячих собак, коров, спокойно пережевывавших жвачку, в больных лошадей, пасшихся на лугах.

Каждый воображал, что именно он призван играть великую боевую роль. Кофейни самых маленьких деревушек были переполнены одетыми в мундиры торговцами и походили на казармы или на военный госпиталь.

До местечка Канвиль еще не дошли потрясающие известия из армии и столицы, но уже целый месяц в нем царило сильнейшее возбуждение и враждующие партии ополчались друг против друга.

Мэр Канвиля, г-н виконт де Варнето, маленький тощий старичок, легитимист, из честолюбия ставший с недавнего времени приверженцем Империи, встретил яростного противника в лице доктора Массареля, толстого сангвиника, который был главой республиканской партии округа, председателем местной масонской ложи, президентом общества земледелия и пожарной команды, а также организатором сельской милиции, предназначенной спасти край.

За две недели ему удалось привлечь на защиту страны шестьдесят трех волонтеров из женатых людей и отцов семейств, мирных крестьян и торговцев местечка, и он обучал их каждое утро на площади перед мэрией.

Если мэр, направляясь в ратушу, случалось, проходил мимо, командир Массарель, вооруженный пистолетами, горделиво шагал с саблей в руке перед фронтом своего отряда и заставлял людей выкрикивать: «Да здравствует отечество!» И этот крик, как все замечали, приводил в волнение старого виконта, который, без сомнения, видел в нем угрозу, вызов и в то же время ненавистное напоминание о великой революции.

Утром 5 сентября доктор, облачившись в мундир и положив на стол револьвер, принимал чету больных престарелых крестьян; муж целых семь лет страдал расширением вен, но не обращался к доктору, ожидая, когда жене тоже понадобится врачебный совет. В это время почтальон принес газету.

Г-н Массарель развернул ее, побледнел, быстро вскочил и в исступленном восторге, воздев руки к небу, во весь голос крикнул в лицо остолбеневшим крестьянам:

– Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!..

И упал в кресло, обессилев от волнения.

Старик-крестьянин продолжал тянуть:

– Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать.

– Оставьте меня в покое! – крикнул Массарель. – Есть мне время заниматься всякой чепухой… Провозглашена республика, император взят в плен. Франция спасена!.. Да здравствует республика!..

И, подбежав к двери, заорал:

– Селеста! Скорее, Селеста!

Прибежала перепуганная служанка. Он говорил так быстро, что язык у него заплетался:

– Мои сапоги, саблю, патронташ, испанский кинжал, что у меня на ночном столике, – живо!..

Упрямый крестьянин, воспользовавшись минутой молчания, продолжал:

– И вот набухло у меня в ногах, точно карманы какие, так что и ходить стало больно.

Выведенный из себя, доктор взревел:

– Оставьте меня в покое, черт возьми!.. Если бы вы мыли ноги, ничего бы не случилось.

И, схватив старика за шиворот, он гаркнул ему в лицо:

– Ты что же, не понимаешь, скотина, что у нас теперь республика?

Но тут профессиональное чувство врача заставило его успокоиться, и он выпроводил ошеломленную чету, повторяя:

– Приходите завтра, приходите завтра, друзья мои. Мне сегодня некогда.

Вооружаясь с головы до ног, он отдавал кухарке целый ряд новых спешных приказаний:

– Беги к лейтенанту Пикару и к сублейтенанту Поммелю и скажи им, что я немедленно жду их к себе. Пришли ко мне также Торшбефа с барабаном, живо, живо!

Когда Селеста вышла, он погрузился в думы, готовясь к борьбе с предстоящими трудностями.

Все трое явились вместе, в рабочей одежде. Командир, рассчитывавший увидеть их в полной форме, так и подскочил:

– Разве вы ничего не знаете, черт возьми?! Император в плену, провозглашена республика. Надо действовать. Мое положение щекотливо, скажу более – опасно.

Он задумчиво помолчал с минуту, стоя перед онемевшими от изумления подчиненными, затем продолжал:

– Надо действовать без колебаний. В таких обстоятельствах минуты стоят часов. Все зависит от быстроты решений. Вы, Пикар, отправляйтесь к кюре и заставьте его ударить в набат, чтобы собрать население, которое я осведомлю о событиях. Вы, Торшбеф, бейте сбор по всей коммуне вплоть до деревушек Жеризе и Сальмар, чтобы созвать на площадь вооруженное ополчение. Вы, Поммель, наденьте поскорее форму – мундир и кепи. Мы с вами займем мэрию и заставим господина де Варнето сдать мне власть. Понятно?

– Да.

– Исполняйте все быстро, не теряя времени. Я провожу вас до дому, Поммель, и мы будем действовать сообща.

Пять минут спустя командир и его помощник, вооруженные до зубов, появились на площади как раз в ту минуту, когда маленький виконт де Варнето, в гетрах и с карабином на плече, точно собираясь на охоту, торопливо вышел с другой стороны площади в сопровождении трех стражников в зеленых мундирах, с ножами на боку и ружьями наперевес.

Ошеломленный доктор остановился, а четверо мужчин вошли в мэрию и заперли за собою дверь.

– Нас опередили, – пробормотал доктор, – надо теперь ждать подкрепления. Раньше как через четверть часа ничего не сделать.

Появился поручик Пикар.

– Кюре отказался повиноваться, – сообщил он. – Он даже заперся в церкви с пономарем и привратником.

По другую сторону площади, против белого здания запертой мэрии, стояла немая и темная церковь с огромной дубовой дверью, окованной железом.

Когда заинтригованные жители высунули носы из окон или вышли на порог дома, раздался вдруг барабанный бой и появился Торшбеф, яростно выбивая торопливый сигнал сбора. Он пересек мерным шагом площадь и исчез по дороге в поле.

Командир обнажил саблю, стал между зданиями, где забаррикадировались враги, и, потрясая над головой оружием, заревел во всю силу легких:

– Да здравствует республика!.. Смерть изменникам!..

Затем он вернулся к своим офицерам.

Мясник, булочник и аптекарь в тревоге закрыли ставни и заперли лавки. Одна лишь бакалейная осталась открытой.

Между тем мало-помалу начали подходить ополченцы, в самой разношерстной одежде; черные кепи с красным кантом составляли всю их форму. Они были вооружены заржавленными ружьями, старыми ружьями, по тридцать лет висевшими без дела над кухонным очагом, и напоминали отряд сельских стражников.

Когда их набралось десятка три, командир в нескольких словах сообщил им о событиях; потом, обратившись к своему генеральному штабу, объявил:

– Теперь приступим к делу.

Собравшиеся обыватели наблюдали происходящее и перекидывались замечаниями.

Доктор быстро составил план кампании:

– Лейтенант Пикар, вы подойдете к окнам мэрии и именем республики потребуете от господина де Варнето сдать мне ратушу.

Но лейтенант, каменщик по профессии, отказался.

– Ну, и хитры вы, нечего сказать. Хотите, чтобы в меня всадили пулю? Покорно благодарю. Они ведь неплохо, знаете ли, стреляют, те, что там сидят. Нет, уж лучше сами выполняйте свои приказы.

Командир покраснел.

– Именем дисциплины приказываю вам идти туда!

Лейтенант возмутился:

– Чего ради я позволю разбить себе физиономию?

Почтенные граждане, стоявшие группою неподалеку от них, начали посмеиваться. Один из них крикнул:

– Верно, Пикар, и не суйся туда!

Тогда доктор пробурчал:

– Трусы вы!..

И, передав саблю и револьвер одному из солдат, он медленным шагом двинулся вперед, пристально всматриваясь в окна и ожидая увидеть торчащее оттуда и наведенное на него ружейное дуло.

Когда он был уже в нескольких шагах от мэрии, с обеих сторон здания открылись двери двух школ, и оттуда высыпала целая толпа детей, из одной двери мальчики, из другой – девочки. Они принялись играть на огромной пустой площади и гоготали вокруг доктора, словно стадо гусей, заглушая его голос.

Как только последние ученики вышли, обе двери снова затворились.

Толпа ребят наконец рассеялась, и командир громким голосом произнес:

– Господин де Варнето!

Во втором этаже отворилось окно, и из него высунулся г-н Варнето.

Командир продолжал:

– Сударь, вам известны великие события, изменившие форму правления. Строй, представителем которого вы были до сих пор, больше не существует. Входит в силу тот строй, представителем которого являюсь я. Ввиду этих печальных, но бесповоротных обстоятельств я пришел предложить вам именем новой республики передать в мои руки обязанности, возложенные на вас прежней властью.

Г-н де Варнето ответил:

– Господин доктор, я мэр города Канвиля, назначенный законной властью, и останусь мэром Канвиля до тех пор, пока не буду отозван и замещен приказом моего начальства. Как мэр, я хозяин мэрии и здесь останусь. Впрочем, попробуйте заставить меня выйти отсюда!

И он захлопнул окно.

Командир вернулся к своему отряду. Но прежде чем что-нибудь сказать, он смерил взглядом с головы до ног лейтенанта Пикара.

– Вы жалкий трус, вы заяц, вы позорите армию! Я вас лишаю чина.

Лейтенант отвечал:

– Наплевать мне на это.

И он присоединился к шептавшейся толпе обывателей.

Доктор остановился в раздумье. Что делать? Идти на приступ? Но пойдут ли за ним его люди? И потом, имеет ли он на это право?

Вдруг его осенила блестящая мысль. Он побежал в телеграфную контору, которая находилась против мэрии, на другой стороне площади, и послал три телеграммы:

Гг. членам республиканского правительства, в Париж.

Г-ну новому республиканскому префекту департамента Нижней Сены, в Руан.

Г-ну новому республиканскому супрефекту, в Дьепп.

Он описал в них создавшееся положение, указал на опасность, какой подвергается коммуна, оставаясь в руках прежнего мэра – монархиста, с готовностью предложил свои услуги, просил распоряжений и подписался полным именем, добавив все свои звания.

Вернувшись к своей армии, он вынул из кармана десять франков и сказал:

– Вот вам, друзья мои, закусите и выпейте по стаканчику. Оставьте здесь только караул из десяти человек, чтобы никто не вышел из мэрии.

Но экс-лейтенант Пикар, болтавший с часовщиком, услышав это, поднял его на смех:

– Черт возьми, да вы только тогда и сможете войти, если они выйдут. Не знаю, как вам туда попасть иначе.

Доктор ничего не ответил и ушел завтракать.

После полудня он расставил посты по всей коммуне, точно ей угрожала опасность неожиданного нападения.

Несколько раз он проходил мимо дверей мэрии и церкви, но не замечал ничего подозрительного: оба здания казались пустыми.

Мясник, булочник и аптекарь снова открыли свои лавки.

В домах шли разговоры о том, что если император в плену, значит, была какая-то измена. И никто точно еще не знал, какая именно республика провозглашена.

Стало темнеть.

Около девяти часов доктор потихоньку подкрался один к двери коммунального здания, уверенный, что его противник отправился спать. Но когда он уже приготовился взломать заступом дверь, неожиданно раздался громкий окрик, вероятно, одного из стражников:

– Кто идет?

И г-н Массарель забил отбой, удирая со всех ног.

Наступило утро, но положение не изменилось.

Вооруженные ополченцы продолжали занимать площадь. Вокруг отряда опять столпились обыватели, ожидая, чем все это кончится. Пришли посмотреть и из соседних деревень.

Доктор понял, что на карту поставлена его репутация, и решил так или иначе кончить дело. Он хотел уже предпринять энергичные меры, как вдруг дверь телеграфной конторы отворилась, и оттуда вышла молоденькая служанка жены заведующего, держа в руках два листка бумаги.

Сначала она направилась к командиру и подала ему одну из телеграмм. Потом пересекла пустую площадь и, смущаясь от устремленных на нее взглядов, потупив голову, осторожно подошла к мэрии и тихо постучала в дверь осажденного дома, словно не зная, что там скрывается вооруженный отряд.

Дверь приотворилась, мужская рука взяла послание, а девочка, красная и готовая расплакаться оттого, что все на нее глазеют, побежала назад.

– Минуту внимания, прошу вас! – произнес доктор дрожащим голосом.

Все замолчали, и он важно продолжал:

– Вот сообщение, полученное мною от правительства.

Развернув телеграмму, он прочел:

«ПРЕЖНИЙ МЭР СМЕЩЕН.

ДЕЙСТВУЙТЕ РЕШИТЕЛЬНО.

ДАЛЬНЕЙШИЕ РАСПОРЯЖЕНИЯ ПОСЛЕДУЮТ.

За супрефекта советник САПЕН».

Он торжествовал; сердце его радостно билось, руки дрожали. Но Пикар, его бывший подчиненный, крикнул из ближайшей группы любопытных:

– Все это хорошо!.. Но если те не захотят выйти, вам с вашей бумажкой легче не будет.

Г-н Массарель побледнел. В самом деле, если те не захотят выйти, придется прорываться напролом. Теперь это не только его право, но и долг.

Он с тревогой смотрел на мэрию, надеясь, что дверь откроется и его противник сдастся.

Дверь оставалась закрытой. Что делать? Толпа увеличивалась, теснилась вокруг ополченцев. Поднялся смех.

Одно обстоятельство особенно тревожило доктора. Если он отдаст команду идти на приступ, – ему самому придется возглавлять отряд. И так как с его смертью всякие распри улягутся, то г-н Варнето и три его стражника именно в него и будут стрелять, только в него одного. А они метко стреляют, очень метко. Пикар еще раз подтвердил это. Но у него блеснула новая идея, и он повернулся к Поммелю:

– Бегите к аптекарю и попросите одолжить мне салфетку и палку.

Лейтенант побежал.

Надо соорудить парламентерский флаг, белый флаг, вид которого, быть может, тронет легитимистское сердце старого мэра.

Поммель вернулся с требуемой салфеткой и палкой от метлы. При помощи веревки соорудили знамя, и г-н Массарель, взяв его в обе руки и держа перед собой, снова двинулся к мэрии. Подойдя к двери, он еще раз позвал:

– Господин де Варнето!

Дверь внезапно распахнулась, и г-н Варнето в сопровождении трех стражников появился на пороге.

Доктор невольно попятился назад. Потом, изящно раскланявшись со своим врагом, он произнес, задыхаясь от волнения:

– Я имею честь довести до вашего сведения, сударь, полученное мною распоряжение.

Не отвечая на поклон, дворянин ответил:

– Я ухожу, сударь, но знайте, что не из страха и не из повиновения гнусному правительству, узурпирующему законную власть.

И, отчеканивая каждое слово, он закончил:

– Я не хочу давать повод думать, что я хотя бы один день служил республике. Вот и все.

Растерявшийся Массарель не нашелся, что ответить, а г-н де Варнето быстро исчез за углом площади, сопровождаемый своей охраной.

Тогда доктор, преисполненный гордости, вернулся к толпе. Как только он приблизился настолько, что его могли слышать, он закричал:

– Ура! Ура! Республика торжествует по всему фронту.

Но толпа не проявила никакого восторга.

Доктор опять закричал:

– Народ свободен! Вы свободны и независимы! Гордитесь!

Обыватели тупо глядели на него, не выражая никакой радости.

Он тоже смотрел на них, негодуя на их равнодушие, стараясь придумать, что сказать им, что сделать, чтобы встряхнуть, воодушевить эту мирную толпу, чтобы выполнить свою миссию зачинателя.

Вдруг на него сошло вдохновение, и, обернувшись к Поммелю, он сказал:

– Лейтенант, принесите сюда из залы муниципального совета бюст бывшего императора и захватите с собой стул.

Поммель вскоре возвратился с гипсовым бюстом Бонапарта на правом плече и с соломенным стулом в левой руке.

Господин Массарель устремился к нему навстречу, взял стул, поставил его на землю, а на него водрузил белый бюст и, отойдя на несколько шагов, обратился к нему с громкой речью:

– Тиран! Тиран! Ты низвергнут теперь, повержен в грязь, впал в ничтожество. Умирающее отечество хрипело под твоим сапогом. Карающая судьба настигла тебя. Поражение и позор неразлучны с тобой; ты пал побежденным, пленником пруссаков, и на развалинах твоей рухнувшей империи встает юная, лучезарная республика, она поднимет твою изломанную шпагу…

Он ждал аплодисментов. Но ни малейшего восклицания, ни единого хлопка не раздалось в ответ. Испуганные крестьяне молчали, а гипсовый бюст с остроконечными усами, далеко торчавшими по обеим сторонам лица, неподвижный и причесанный, как парикмахерский манекен, казалось, улыбался, глядя на Массареля, своею застывшей улыбкой.

Так стояли они лицом к лицу: Наполеон на стуле, доктор в трех шагах перед ним. Гнев охватил командира. Что же делать? Что делать, чтоб расшевелить этот народ и окончательно завоевать общественное мнение?

Случайно рука его нащупала за красным поясом рукоятку револьвера.

Ни вдохновение, ни красноречие больше не приходили ему на помощь. Тогда он вынул свое оружие, отступил еще на два шага и, прицелившись, выстрелил в бывшего монарха.

Пуля пробила во лбу маленькую черную дырочку, похожую на почти незаметное пятнышко. Эффект не удался. Г-н Массарель выстрелил во второй раз, сделал вторую дырочку, потом третью, потом, не останавливаясь, выпустил последние три пули. Лоб Наполеона разлетелся белой пылью, но глаза, нос и остроконечные тонкие усы остались невредимыми.

Тогда доктор в отчаянии опрокинул стул ударом кулака, наступил ногой на обломки бюста и, встав в позу триумфатора, обернулся к остолбеневшей толпе.

– Да погибнут так все изменники!.. – проревел он.

Но так как по-прежнему не видно было никаких проявлений восторга и зрители только раскрыли рты от удивления, командир крикнул ополченцам:

– Можете теперь возвратиться к вашим очагам!

И сам, точно убегая от погони, крупными шагами направился домой.

Когда он вернулся к себе, служанка доложила, что в кабинете уже более трех часов его дожидаются больные. Он поспешил туда. Эта была та же крестьянская чета, с расширением вен, пришедшая на рассвете и ждавшая его упорно и терпеливо.

Старик тотчас же возобновил свой рассказ:

– Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать…

 

 

Прощение

 

Она выросла в одной из тех семей, которые живут замкнутой жизнью и всего чуждаются.

Они не знают о политических событиях, хотя за столом и упоминают о них; но ведь перемены правительства происходят так далеко, так далеко, что о них говорят, как об исторических фактах, точно о смерти Людовика XVI или высадке Наполеона.

Нравы и моды меняются. В тихой семье, всегда следующей традиционным обычаям, этого совсем не замечают. И если в окрестностях разыгрывается какая-нибудь скандальная история, отголоски замирают у порога такого дома. Только отец и мать как-нибудь вечером обменяются несколькими словами о происшедшем, и то вполголоса, так как и у стен бывают уши. Отец таинственно скажет:

– Ты слыхала об этой ужасной истории в семье Ривуалей?

И мать ответит:

– Кто мог бы этого ожидать? Прямо ужасно!

Дети ни о чем не догадываются и, подрастая, вступают в жизнь с повязкой на глазах и мыслях, не подозревая об изнанке жизни, не зная, что мысли не всегда соответствуют словам, а слова – поступкам, не ведая, что надо жить в войне со всеми или по крайней мере хранить вооруженный мир, не догадываясь, что за доверчивость вас обманывают, за искренность предают, за доброту платят обидой.

Иные так и живут до самой смерти в ослеплении чистоты, прямодушия и честности, до такой степени не тронутые жизнью, что ничто не в состоянии открыть им глаза.

Другие, выведенные из заблуждения, растерянные, сбитые с толку, в отчаянии падают и умирают, считая себя игрушкой жестокой судьбы, несчастной жертвой гибельных обстоятельств и каких-то на редкость преступных людей.

Савиньоли выдали замуж свою дочь Берту, когда ей было восемнадцать лет. Она вышла за молодого парижанина, Жоржа Барона, биржевого дельца. Он был красивый малый, хорошо говорил и был, по-видимому, человек порядочный. В душе он немного посмеивался над отсталостью своих нареченных родителей, называя их в товарищеском кругу: «Мои милые ископаемые».

Он принадлежал к хорошей семье; девушка была богата. Муж увез ее в Париж.

Она стала одной из многочисленных провинциалок Парижа. Она жила, не зная и не понимая этого большого города, его элегантного общества, его развлечений и модных туалетов, как не понимала жизни с ее вероломством и тайнами.

Ограничив себя хозяйственными заботами, она знала только свою улицу, а когда отваживалась побывать в другом квартале, прогулка казалась ей далеким путешествием в незнакомый и чужой город. Вечером она говорила:

– Я сегодня проходила бульварами.

Два-три раза в год муж водил ее в театр. Это были настоящие праздники; воспоминание о них никогда не исчезало, и разговор постоянно возобновлялся.

Иногда, месяца три спустя, она начинала вдруг смеяться за столом и восклицала:

– Помнишь того актера, который был одет генералом и кричал петухом?

Ее знакомства ограничивались двумя семьями дальних родственников, представлявшими для нее все человечество. Она называла их всегда во множественном числе: эти Мартине, эти Мишлены.

Муж ее жил в свое удовольствие, возвращался когда вздумается, иногда на рассвете, под предлогом всяких дел, и нисколько не стеснялся, так как был уверен, что подозрение никогда не коснется ее чистой души.

Но раз утром она получила анонимное письмо.

Она растерялась; ведь она была слишком прямодушна, чтобы понять низость подобных разоблачений и пренебречь письмом, автор которого уверял, что им руководит лишь забота о ее счастье, ненависть к злу и любовь к правде.

Ей сообщали, что вот уже два года, как у ее мужа есть любовница, молодая вдова, г-жа Россе, у которой он проводит все вечера.

Берта не умела ни притворяться, ни скрывать, ни выслеживать, ни хитрить. Когда муж пришел завтракать, она бросила ему письмо и, рыдая, убежала в свою комнату.

У него было достаточно времени, чтобы все обдумать и приготовить ответ. Он постучался к жене. Она сейчас же отворила, не смея на него взглянуть. Улыбаясь, он уселся, привлек ее к себе на колени и ласково, с легкой насмешкой заговорил:

– Моя дорогая малютка, у меня действительно есть приятельница госпожа Россе; я знаю ее уже десять лет и очень люблю. Скажу больше, я знаком еще с двадцатью другими семьями, о которых я никогда не говорил тебе, так как ты ведь не ищешь общества, развлечений и новых знакомств. Но, чтобы раз навсегда покончить с этими гнусными доносами, я попрошу тебя после завтрака одеться и поехать вместе со мной к этой молодой женщине. Я не сомневаюсь, что ты подружишься с нею.

Она обняла мужа и из женского любопытства, которое, раз проснувшись, уже не засыпает, не отказалась поехать посмотреть на незнакомку, внушавшую ей все же некоторое подозрение. Инстинктивно она чувствовала, что опасность, о которой знаешь, не так страшна.

Она вошла в маленькую кокетливую квартиру на пятом этаже красивого дома, полную безделушек и со вкусом убранную. После пятиминутного ожидания в гостиной, полутемной от обоев, портьер и грациозно спадающих занавесок, дверь отворилась, и в комнату вошла молодая женщина, брюнетка, небольшого роста, немного полная, с удивленной улыбкой.

Жорж представил обеих женщин друг другу.

– Моя жена – госпожа Жюли Россе.

Молодая вдова, слегка вскрикнув от радости и неожиданности, бросилась навстречу, протянув обе руки. Она никогда не надеялась, говорила она, иметь счастье видеть госпожу Барон, зная, что та нигде не бывает; она так счастлива, так счастлива!.. Она так любит Жоржа (с дружеской близостью она назвала его просто Жоржем), что ей до безумия хотелось познакомиться с его женой и тоже полюбить ее.

Через месяц новые подруги были неразлучны. Они виделись ежедневно, иногда даже по два раза в день, постоянно обедали вместе то у одной, то у другой. Жорж теперь совсем не выходил из дому, не отговаривался больше делами и уверял, что обожает свой домашний очаг.

Наконец, когда в доме, где жила г-жа Россе, освободилась квартира, г-жа Барон поспешила занять ее, чтобы быть еще ближе со своей неразлучной подругой.

Целых два года длилась эта безоблачная дружба, дружба души и сердца, неизменная, нежная, преданная и очаровательная. Берта не могла больше ни о чем говорить, чтобы не произнести имя Жюли, казавшейся ей совершенством.

Она была счастлива полным, спокойным и тихим счастьем.

Но вдруг г-жа Россе заболела. Берта не отходила от нее. Она проводила возле нее ночи, была безутешна; муж тоже был в отчаянии.

И вот как-то утром врач, уходя от больной, отвел в сторону Жоржа и его жену и объявил им, что находит положение их приятельницы очень серьезным.

Когда он ушел, молодые люди, пораженные, сели друг против друга и внезапно расплакались. Целую ночь они провели вместе у постели больной; Берта каждую минуту нежно ее целовала, а Жорж, стоя в ногах кровати, молча и упорно глядел на больную.

Наутро ее положение сильно ухудшилось.

Вечером она заявила, что чувствует себя лучше, и уговорила друзей спуститься к себе домой и пообедать.

Они грустно сидели в столовой, не притрагиваясь к еде, когда служанка подала Жоржу запечатанный конверт. Он вскрыл его, прочел, побледнел, поднялся и как-то странно сказал жене:

– Подожди меня… Мне необходимо отлучиться ненадолго. Через десять минут я вернусь. Главное, не уходи из дома.

И он побежал к себе за шляпой.

Берта ждала его, терзаясь новой тревогой. Но, послушная во всем, она не хотела идти наверх к подруге, пока муж не вернется.

Так как он не являлся, ей пришло в голову пройти в его комнату и посмотреть, захватил ли он перчатки.

Перчатки сразу же бросились ей в глаза; рядом с ними валялась скомканная бумажка.

Она сейчас же узнала ее: то была записка, поданная Жоржу.

И жгучее искушение прочесть, узнать, в чем дело, охватило ее первый раз в жизни. Возмущенная совесть боролась, но любопытство, болезненное и возбужденное, толкало ее руку. Она взяла бумажку, развернула и сейчас же узнала почерк Жюли в этих дрожащих буквах, выведенных карандашом. Она прочитала: «Приди один поцеловать меня, мой бедный друг. Я умираю».

Сначала она ничего не поняла и стояла ошеломленная, потрясенная мыслью о смерти. Потом ум ее поразило это «ты», и точно молния вдруг осветила всю ее жизнь, всю гнусную истину, их измену и предательство. Она увидела ясно их долгое коварство, их взгляды, наивность своей поруганной веры, свое обманутое доверие. Она как бы снова увидела, как вечером, сидя рядом под абажуром ее лампы, они читают одну и ту же книгу, встречаясь глазами в конце каждой страницы.

И сердце ее, переполненное негодованием, омертвевшее от горя, погрузилось в безграничное отчаяние.

Послышались шаги; она убежала к себе и заперлась.

Муж вскоре окликнул ее:

– Иди скорее: госпожа Россе умирает!

Берта появилась на пороге и дрожащими губами произнесла:

– Возвращайтесь к ней один: во мне она не нуждается.

Он смотрел на нее безумными глазами, ничего не понимая от горя, и повторял:

– Скорее, скорее, она умирает!

Берта ответила:

– Вы предпочли бы, чтобы это случилось со мною.

Тогда, вероятно, он понял; он вышел и опять поднялся к умирающей.

Он оплакивал ее, не скрываясь больше и не стыдясь, равнодушный к страданию жены, которая перестала с ним говорить, замкнулась в своей обиде, в своем гневном возмущении и проводила время в молитве.

Тем не менее они жили вместе, обедали, сидя друг против друга, молча, с отчаянием в душе.

Наконец он мало-помалу успокоился. Но она не прощала его.

И жизнь тянулась тягостно для обоих.

Целый год прожили они чужими друг для друга, точно незнакомые. Берта чуть не сошла с ума.

Однажды, выйдя на рассвете из дому, Берта вернулась около восьми часов, держа обеими руками огромный букет белых, совершенно белых роз.

Она послала сказать мужу, что хочет говорить с ним.

Он явился встревоженный и смущенный.

– Мы сейчас выйдем вместе, – сказала она ему, – возьмите эти цветы: они слишком тяжелы для меня.

Он взял букет и последовал за женой. Их ждала карета, тронувшаяся, как только они сели.

Она остановилась у ворот кладбища. Берта, с полными слез глазами, сказала Жоржу:

– Проводите меня на ее могилу.

Весь дрожа, ничего не понимая, он пошел вперед, по-прежнему держа цветы в руках. Наконец он остановился у белой мраморной плиты и молча показал на нее.

Тогда она взяла у него букет и, опустившись на колени, положила его в ногах могилы; потом погрузилась в горячую безмолвную молитву.

Стоя позади нее, муж плакал, охваченный воспоминаниями.

Она поднялась с колен и протянула ему руки.

– Если хотите, будем друзьями, – сказала она.

 

 

Сожаление

 

Господин Саваль, которого все в Манте называют «папаша Саваль», только что встал. Грустный осенний день. Моросит дождь. Падают листья. Они падают медленно, и кажется, будто идет другой дождь, более крупный и ленивый. У г-на Саваля невесело на душе. Он шагает по комнате, от камина к окну и обратно, от окна к камину. В жизни бывают порой мрачные дни. А для него теперь все дни будут мрачные: ему шестьдесят два года. Он один как перст, старый холостяк, ни единой близкой души. Как грустно умереть вот так, в полном одиночестве, не видя у своего смертного одра преданного, любящего существа!

Саваль думает о своей жизни, такой пустой и бесцветной. Он вспоминает давно минувшие дни: свое детство, отцовский дом, родителей, потом коллеж, первые выезды в свет, изучение права в Париже. Потом болезнь и смерть отца.

После смерти отца он вернулся из Парижа и поселился с матерью. Как покойно жили они тогда вдвоем, молодой человек и старая женщина, и ничего-то на свете им больше не нужно было. Но вот умерла и мать. Как все-таки печальна жизнь!

Он остался один. А теперь и он вскоре умрет. Он уйдет из жизни, и все для него кончится. Не будет больше на свете г-на Поля Саваля. Как это ужасно! Другие люди будут жить, любить, улыбаться. Да, они будут веселиться, а его уже не станет. И как это люди могут радоваться, развлекаться, смеяться, когда над всеми нависла угроза неотвратимой смерти! Если бы она, эта смерть, была только чем-то вероятным, еще можно бы на что-то надеяться, но нет, она – сама неизбежность, она так же неотвратима, как ночь после дня.

Если бы, наконец, его жизнь была чем-то заполнена. Если бы он хоть чего-нибудь достиг. Если бы ему пришлось пережить на своем веку интересные яркие события, радости, удачи, всякого рода удовольствия. Но нет, он ничего не изведал. Он только и делал всю жизнь, что спал, вставал, ел в определенные часы и снова ложился спать. И так он дожил до шестидесяти двух лет. Он даже не женился, как другие. А почему? В самом деле, почему же он не женился? Он вполне мог бы жениться, ведь у него были кое-какие средства. Может быть, просто подходящего случая не представилось? Возможно. Но ведь при желании «случай» всегда найдется. Нет, просто он был слишком пассивен. Пассивность была основным пороком, несчастьем всей его жизни, самым большим его недостатком. Сколько людей из-за пассивности упускают свое счастье! Есть натуры, которым все на свете трудно: подняться с постели, двигаться, решиться на что-нибудь, говорить, разобраться в каком-нибудь вопросе.

Он даже не знает, что значит быть любимым. Ни разу на груди его не покоилась женщина в любовном упоении. Он не изведал ни сладостной тоски ожидания, ни дивного трепета при пожатии любимой руки, ни восторга торжествующей страсти.

Какое неземное блаженство преисполняет сердце, когда губы встречаются в первом поцелуе, когда тесное объятие превращает двух страстно влюбленных в единое, безмерно счастливое существо!

Г-н Саваль, в халате, уселся возле камина, протянув ноги к огню.

Да, жизнь его не удалась, решительно не удалась. А ведь и он любил в свое время. Любил тайно, мучительно и, как все, что он делал, пассивно. Да, он любил г-жу Сандр, жену своего старого приятеля Сандра. Ах, если бы он встретил ее до замужества! Уж ей-то он непременно сделал бы предложение. Но они узнали друг друга слишком поздно: она была уже замужем. И все же как он ее любил, влюбившись без памяти с первого взгляда!

Саваль вспоминал, какое он испытывал волнение всякий раз при встрече с ней и какую печаль при разлуке, вспоминал, сколько бессонных ночей провел в мечтах о ней.

По утрам при пробуждении он бывал влюблен чуточку меньше, чем накануне вечером. Почему бы?

А как она была тогда хороша, как мила, белокурая, кудрявая, хохотунья! Ну разве Сандр ей пара? Теперь ей уже пятьдесят восемь лет. Кажется, она счастлива. Ах, если бы она его тогда полюбила, если бы полюбила! Но почему бы ей было не полюбить его, Саваля, раз он ее любил так безумно?

Если бы она хоть догадывалась! Неужели она так-таки ничего не заметила, ничего не поняла? А что, если бы он тогда признался ей в любви? Как бы она отнеслась к этому, что бы ответила ему?

И Саваль задавал себе все новые и новые вопросы. Он старался воскресить в памяти былое в мельчайших подробностях.

Он припоминал долгие вечера, проведенные им у Сандра за игрой в экарте, когда жена его приятеля была еще молода и так прелестна. Он вспоминал все, что она ему тогда говорила, интонации ее голоса, ее молчаливые улыбки, которые были так красноречивы.

Вспомнились ему и прогулки, которые они совершали втроем по берегам Сены, завтраки на траве в воскресные дни, когда был свободен Сандр, служивший в супрефектуре. И вдруг особенно ярко у него вспыхнуло воспоминание об одной прогулке с нею вдвоем после полудня в рощице возле реки.

Они выехали рано утром, захватив с собой свертки с провизией. Был веселый весенний, пьянящий день. Кругом все благоухало, все дышало счастьем. Птицы щебетали как-то особенно радостно и носились в стремительном полете. Позавтракали на лужайке под ивами у самой реки, которая, казалось, дремала в знойной ласке лучей.

Теплый воздух был напоен ароматами трав и цветов. Все трое жадно, с наслаждением дышали. О, какой это был чудесный день!

После завтрака Сандр уснул, вытянувшись на спине.

– Никогда в жизни я не спал так сладко, – сказал он, пробудившись.

Г-жа Сандр взяла Саваля под руку, и они вдвоем пошли по берегу.

Она опиралась на его руку. Она весело смеялась и говорила:

– Я совсем пьяна, мой друг, ну совсем пьяна!

Он глядел на нее, и его охватывал невольный трепет, он чувствовал, что бледнеет, и боялся, как бы взгляд его не показался ей слишком дерзким, как бы дрожь руки не выдала его тайны.

Она сплела венок из полевых трав и водяных лилий и, надев его на свою кудрявую головку, спросила:

– Нравлюсь я вам вот так?

Он молчал; он не находил слов в ответ, но готов был упасть перед ней на колени. Тогда она рассмеялась каким-то раздраженным смехом и с досадой бросила ему:

– Вот глупый! Ну хоть бы что-нибудь сказал!

А он чуть не плакал, не в силах вымолвить ни слова.

Он вспомнил, как доверчиво она опиралась на его руку. Когда они наклонились, проходя под нависшими ветвями, он почувствовал, как ее нежное ушко прикоснулось к его щеке, и поспешно отстранился, опасаясь, как бы она не подумала, что он сделал это умышленно.

А какой странный взгляд метнула она на него, когда он сказал:

– Не пора ли нам вернуться?

Да, она поглядела на него как-то особенно. Тогда он не придал этому значения, а теперь вот вспомнил.

– Как хотите, друг мой. Вернемся, если вы устали, – отвечала она.

– Да нет, – возразил он, – не то чтобы я устал, но, может быть, Сандр уже проснулся.

Она пожала плечами:

– Конечно, если вы уж так боитесь, как бы не проснулся мой муж, – тогда другое дело. Вернемся!

На обратном пути она была молчалива и уже не опиралась на его руку. Почему бы?

Еще ни разу не задавал себе Саваль такого вопроса. И вот теперь ему вдруг почудилось, что он угадал нечто такое, что до сих пор ему и в голову не приходило.

Неужели же…

Саваль почувствовал, что краснеет, и вскочил в смятении, как будто он помолодел лет на тридцать; и вдруг он услышал, как голос г-жи Сандр произнес: «Я люблю вас». Да полно, возможно ли это? Закравшаяся в душу догадка терзала его. Неужели он и в самом деле проглядел тогда, не понял?

А что, если это так и было, что, если он прошел мимо своего счастья?

И он сказал себе: «Я должен знать! Я не могу оставаться в сомнении. Я должен все узнать».

Он быстро, торопливо оделся, размышляя: «Мне уже шестьдесят два года, ей пятьдесят восемь. Я вполне могу у нее спросить».

И он отправился к ней.

Дом Сандра находился на той же улице, почти против его дома. Он взошел на крыльцо. На стук молотка дверь открыла молоденькая служанка. Она удивилась, увидев его в такой необычный час:

– Так рано, господин Саваль? Уж не случилось ли чего?

– Нет, голубушка, – отвечал Саваль. – Но пойди скажи барыне, что мне очень нужно видеть ее сейчас же.

– А барыня занята, она на кухне варит грушевое варенье на зиму. И, знаете, она не одета.

– Да, да, хорошо, но скажи, что мне нужно поговорить с ней по очень важному делу.

Служанка ушла. Саваль в волнении крупными шагами ходил по гостиной. «Ничего, – успокаивал он себя, – я спрошу ее об этом очень просто, как попросил бы рецепт какого-нибудь блюда. Ведь мне уже шестьдесят два года!»

Но вот отворилась дверь, и она вошла. Теперь это была очень грузная женщина с полными щеками и звонким смехом. Она шла, широко расставив по локоть голые, липкие от сиропа руки.

– Что с вами, друг мой, уж не больны ли вы? – участливо спросила она.

– Нет, дорогая, я просто хотел спросить вас кое о чем, очень для меня важном. Только обещайте, что ответите мне вполне откровенно.

– Но ведь я же всегда откровенна, – улыбнулась она. – Говорите!

– Ну, так вот. Я полюбил вас с первого взгляда. Догадывались вы об этом?

Она засмеялась, и в голосе ее прозвучали прежние, давно забытые интонации.

– Вот глупый! Да я поняла это с первого же дня.

Саваль задрожал.

– Вы знали?… Но тогда… – пролепетал он.

Голос его оборвался.

– Тогда… Ну, что тогда? – спросила она.

– Тогда… – продолжал Саваль, – тогда… Ну, как бы вы к этому отнеслись? Что бы вы мне ответили?

Она рассмеялась еще громче. Капли сиропа стекали у нее с пальцев и падали на паркет.

– Я?… Но ведь вы меня так ни о чем и не спросили. Не самой же мне было признаваться вам!

Он шагнул ближе.

– Скажите… скажите… вы… ведь вы не забыли еще тот день, когда Сандр уснул на траве после завтрака, а мы… мы гуляли вдвоем и дошли до того поворота, помните?…

Он ждал ответа. Она перестала смеяться и посмотрела ему прямо в глаза.

– Ну, разумеется, я помню этот день.

Весь дрожа, он продолжал:

– Так вот… а что, если бы… что, если бы в тот день… если бы я был тогда смелей… Как бы вы поступили?

Она снова улыбнулась беззаботной улыбкой счастливой женщины и звонким голосом, с нотками легкой иронии ответила напрямик:

– Я уступила бы, мой друг.

Потом, покинув его одного, убежала к своему варенью.

Саваль вышел на улицу подавленный, будто на него обрушилось тяжкое горе. Большими шагами, не глядя по сторонам, шел он под дождем куда глаза глядят, не замечая даже, что спускается к реке. Дойдя до Сены, он повернул направо и зашагал вдоль берега. Он шел долго, словно подгоняемый какой-то тайной силой. Он промок до нитки, с его шляпы, размокшей и похожей на мятую тряпку, словно с крыши, стекала вода. А он шел все дальше и дальше и вот очутился на том самом месте, где они завтракали втроем в давно минувший день, воспоминание о котором терзало его душу.

Тут он опустился на траву, под сводом обнаженных ветвей, и заплакал.

 

 

Хозяйка

 

– Я жил тогда, – начал Жорж Кервелен, – в меблированных комнатах на улице Святых Отцов.

Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:

– Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.

Тогда решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.

Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить полностью в свое удовольствие.

Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, г-жу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.

Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.

Г-же Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.

Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем – готовили и ели; в четвертом и пятом – жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.

Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки г-жа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.

Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других – право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.

Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, – потому что г-жа Кергаран установила для нас предельным сроком двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:

– Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.

Я ответил настойчиво:

– По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это – мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.

Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.

Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива ко мне, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была для меня неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее, исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:

– Ах, каналья, я вам это припомню!

Мы стали с нею настоящими друзьями.

Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.

Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни – в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень – не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.

На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.

Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Г-жа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.

Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.

День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она уже ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала. Я думал: «Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!»

Раза два-три я повторял Эмме:

– Главное, не шумите на лестнице.

Она рассмеялась:

– Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?

– Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.

Вот и улица Святых Отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.

Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!

Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым… все более настойчивым… и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.

И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась г-жа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.

Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?

Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:

– Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.

Я пролепетал:

– Что вы, госпожа Кергаран. Мадемуазель – только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая.

Толстуха продолжала:

– Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.

Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:

– Помогите мадемуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.

Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и, подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а г-жа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.

Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:

– Мадемуазель, мадемуазель…

Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:

– Оставьте меня… оставьте меня… не прикасайтесь ко мне…

И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.

Я повернулся. На площадке второго этажа стояла г-жа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.

Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:

– Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен.

Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.

– Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!

Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:

– Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.

Она ответила:

– Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю…

Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью «своего дома», шпигуя язвительными упреками.

А я – мужчина действительно животное! – вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, – упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно… необычайно… как бы это сказать?… необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении… прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.

А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, – вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.

Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.

А г-жа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.

Я пробормотал:

– Послушайте… послушайте… госпожа Кергаран… послушайте…

И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.

Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычное:

– Ах, каналья… каналья… ка…

Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!

Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши…

В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.

Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:

– Ах, каналья… каналья!..

 

 

Отец Амабль

 

I

Мокрое, серое небо нависло над широкой бурой равниной. Запах осени, печальный запах голой, сырой земли, палых листьев, засохшей травы разливался в неподвижном вечернем воздухе тяжелой, густой струей. Крестьяне еще работали кое-где в поле, ожидая звона к вечерне, чтобы вернуться на фермы, соломенные крыши которых проглядывали сквозь обнаженные сучья деревьев, защищающих от ветра яблоневые сады.

У дороги, на груде тряпья, сидел, растопырив ножки, крошечный ребенок и играл картофелиной, роняя ее иногда на свою рубашонку, а рядом на поле пять женщин, согнувшись до земли так, что видны были только зады, сажали брюкву. Быстрым, мерным движением они втыкали деревянные колышки вдоль глубокой борозды, проведенной плугом, и тотчас сажали в образовавшиеся ямки рассаду, уже немного поблекшую и спадающую набок; потом они прикрывали корни землей и продолжали работу.

Проходивший мимо мужчина, с голыми ногами в сабо, с кнутом в руке, остановился возле ребенка, взял его на руки и поцеловал. Тогда одна из женщин выпрямилась и подошла к нему. Это была рослая румяная девушка, широкая в бедрах, в талии и в плечах, крупная нормандская самка, желтоволосая и краснощекая.

Она сказала решительным голосом:

– Вот и ты, Сезэр. Ну, как?

Мужчина, худощавый парень с печальным лицом, пробормотал:

– Да никак. Все то же.

– Не хочет?

– Не хочет.

– Что ж ты будешь делать?

– А почем я знаю?

– Сходи к кюре.

– Ладно.

– Сходи сейчас.

– Ладно.

Они взглянули друг на друга. Он все еще держал ребенка на руках, поцеловал его еще раз и посадил на кучу женского тряпья.

На горизонте, между двумя фермами, видно было, как лошадь тащит плуг и как на него налегает человек. Лошадь, плуг и пахарь медленно двигались на фоне тусклого вечернего неба.

Женщина продолжала:

– Что же твой отец говорит?

– Говорит, что не хочет.

– Да отчего же он не хочет?

Парень указал жестом на ребенка, которого опустил на землю, и взглядом – на человека, шедшего за плугом. И добавил:

– Потому что ребенок от него.

Девушка пожала плечами и сказала сердито:

– Подумаешь! Всем известно, что ребенок от Виктора! Ну и что же? Ну, согрешила! Да разве я первая? И моя мать грешила до меня, да и твоя тоже – прежде чем выйти за твоего отца! Кому это у нас не приходилось грешить? А у меня грех вышел с Виктором потому, что он взял меня, когда я спала в овине. Это истинная правда. Ну, потом бывало, конечно, что я и не спала да грешила. Я бы вышла за него, кабы он не жил в работниках. Неужели же я от этого хуже стала?

Парень ответил просто:

– По мне, ты хороша, что с ребенком, что без ребенка. Только вот отец не согласен. Ну, да я как-нибудь все улажу.

Она повторила:

– Сходи сейчас же к кюре.

– Иду.

И он пошел дальше тяжелой крестьянской поступью, а девушка, упершись руками в бедра, пошла сажать брюкву.

Парень, направлявшийся теперь к священнику, Сезэр Ульбрек, сын глухого старика Амабля Ульбрека, действительно хотел жениться против воли отца на Селесте Левек, хотя она прижила ребенка с Виктором Лекоком, простым батраком на ферме ее родителей, которого они выгнали после этого.

Впрочем, в деревне не существует кастовых различий, и если батрак бережлив, то он со временем сам приобретает ферму и становится ровней бывшему своему хозяину.

Итак, Сезэр Ульбрек шел, держа кнут под мышкой, думая все ту же думу и медленно переступая тяжелыми сабо, на которых налипла земля. Конечно, он хотел жениться на Селесте и хотел взять ее с ребенком, потому что это была та самая женщина, какая ему нужна. Он не мог бы объяснить, почему именно, но знал это, был в этом уверен. Достаточно ему было взглянуть на нее, чтобы убедиться в этом: он сразу чувствовал себя как-то чудно, растроганно, глупо-блаженно. Ему даже приятно было целовать ребенка, Викторова малыша, потому что он родился от нее.

И он без всякой злобы поглядывал на далекий силуэт человека, шедшего за плугом на краю горизонта.

Но отец Амабль не желал этого брака. Он противился ему с упрямством глухого, с каким-то бешеным упорством.

Напрасно Сезэр кричал ему в самое ухо, в то ухо, которое еще различало некоторые звуки:

– Мы будем ухаживать за вами, папаша. Говорю вам, она хорошая девушка, работящая, бережливая.

Старик твердил одно:

– Пока я жив, этому не бывать.

И ничто не могло убедить его, ничто не могло сломить его упорство. У Сезэра оставалась одна надежда. Отец Амабль побаивался кюре из страха перед смертью, приближение которой он чувствовал. Он, собственно, не боялся ни бога, ни черта, ни ада, ни чистилища, о которых не имел ни малейшего представления, но он боялся священника, вызывавшего у него мысль о похоронах, как боятся врача из страха перед болезнью. Селеста знала эту слабость старика и уже целую неделю уговаривала Сезэра сходить к кюре. Но Сезэр все не решался, так как и сам недолюбливал черные сутаны: они представлялись ему не иначе как с рукой, протянутой за даянием или за хлебом для церкви.

Но наконец он собрался с духом и пошел к священнику, обдумывая, как бы лучше рассказать ему свое дело.

Аббат Раффен, маленький, худой, подвижной и вечно небритый, дожидался обеда, грея ноги у кухонного очага.

Увидев вошедшего крестьянина, он только повернул в его сторону голову и спросил:

– А, Сезэр, что тебе нужно?

– Мне бы поговорить с вами, господин кюре.

Крестьянин робко переминался на месте, держа в одной руке фуражку, а в другой кнут.

– Ну, говори.

Сезэр взглянул на старую служанку, которая, шаркая ногами, ставила хозяйский прибор на край стола перед окном. Он пробормотал:

– Мне бы вроде как на духу, господин кюре.

Тут аббат Раффен пристально взглянул на крестьянина и, заметив его растерянный вид, сконфуженное лицо, бегающие глаза, приказал:

– Мари, уйди к себе в комнату минут на пять, пока мы тут потолкуем с Сезэром.

Старуха бросила на парня сердитый взгляд и вышла, ворча.

Священник продолжал:

– Ну, теперь выкладывай свое дело.

Парень все еще колебался, разглядывал свои сабо, теребил фуражку, но потом вдруг осмелел:

– Вот какое дело. Я хочу жениться на Селесте Левек.

– Ну и женись, голубчик, кто же тебе мешает?

– Отец не хочет.

– Твой отец?

– Да.

– Что же он говорит, твой отец?

– Он говорит, что у нее ребенок.

– Ну, это не с ней первой случилось со времени нашей праматери Евы.

– Да ребенок-то у нее от Виктора, от Виктора Лекока, работника Антима Луазеля.

– Ах вот как! И отец, значит, не хочет?

– Не хочет.

– Нипочем не хочет?

– Да. Не в обиду сказать, уперся, как осел.

– Ну а что ты ему говоришь, чтобы он согласился?

– Я говорю, что она хорошая девушка, работящая и бережливая.

– А он все-таки не соглашается? Ты, значит, хочешь, чтобы я с ним поговорил?

– Вот, вот!

– Ну а что же мне ему сказать, твоему отцу?

– Да… то самое, что вы говорите на проповеди, чтобы мы деньги давали.

В представлении крестьянина все усилия религии сводились к тому, чтобы наполнять небесные сундуки, заставлять прихожан раскошеливаться, выкачивать деньги из их карманов. Это было нечто вроде огромного торгового дома, где кюре являлись приказчиками, хитрыми, пронырливыми, оборотистыми, и обделывали дела господа бога за счет деревенских жителей.

Он, конечно, знал, что священники оказывают услуги, немалые услуги бедным людям, больным, умирающим, что они напутствуют, утешают, советуют, поддерживают, но все это за деньги, в обмен на беленькие монетки, на славное блестящее серебро, которым оплачиваются таинства и мессы, советы и покровительство, прощение и отпущение грехов, чистилище или рай, в зависимости от доходов и щедрости грешника.

Аббат Раффен, хорошо понимавший своих прихожан и никогда не сердившийся на них, рассмеялся:

– Ну, ладно! Я поговорю с твоим отцом, но ты, голубчик мой, должен ходить на проповедь.

Ульбрек поднял руку:

– Если вы мне это устроите, даю честное слово бедняка, буду ходить.

– Значит, поладили. Когда же ты хочешь, чтобы я сходил к твоему отцу?

– Да чем раньше, тем лучше. Если можно, хоть сегодня.

– Хорошо, я приду через полчаса, как поужинаю.

– Через полчаса?

– Да. До свидания, голубчик.

– Счастливо оставаться, господин аббат, спасибо вам.

– Не за что.

И Сезэр Ульбрек воротился домой, чувствуя, что с сердца его спала большая тяжесть.

Он арендовал маленькую, совсем маленькую ферму, так как они с отцом были небогаты. Одни со служанкой, пятнадцатилетней девочкой, которая варила им похлебку, ходила за птицей, доила коров и сбивала масло, они еле-еле сводили концы с концами, хотя Сезэр был хороший хозяин. Но у них не хватало ни земли, ни скота, и заработать им удавалось только на самое необходимое.

Старик уже не мог работать. Угрюмый, как все глухие, разбитый болезнями, скрюченный, сгорбленный, он бродил по полям, опираясь на палку, и мрачно, недоверчиво оглядывал людей и животных. Иногда он садился на краю канавы и просиживал там в неподвижности целыми часами, смутно думая о том, что заботило его всю жизнь, – о ценах на яйца и на хлеб, о солнце и о дожде, которые будут полезны или вредны посевам. И его старые члены, сведенные ревматизмом, продолжали впитывать в себя сырость почвы, как уже впитывали в течение семидесяти лет испарения низкого домика, крытого сырой соломой.

Он возвращался домой к вечеру, садился на свое место в кухне, у края стола, и когда перед ним ставили глиняный горшок с похлебкой, он обхватывал его скрюченными пальцами, как будто сохранявшими округлую форму посуды, и, прежде чем приняться за еду, грел об него руки зимой и летом, чтобы не пропало ничего, ни единой частицы тепла от огня, который стоит так дорого, ни единой капли супа, куда положены сало и соль, ни единой крошки хлеба, на который идет пшеница.

Потом он взбирался по лесенке на чердак, где лежал его сенник; сын спал внизу, в закоулке за печью, а служанка запиралась на ночь в погреб, в темную яму, куда раньше ссыпали картофель.

Сезэр и его отец почти не разговаривали. Лишь время от времени, когда надо было продать урожай или купить теленка, молодой человек советовался со стариком и, сложив рупором руки, выкрикивал ему в ухо свои соображения; отец Амабль соглашался с ним или медленно возражал глухим голосом, выходившим словно из самого его нутра.

И вот однажды вечером Сезэр подошел к отцу, как бывало, когда дело шло о приобретении лошади или телки, и прокричал ему в ухо что было силы о своем намерении жениться на Селесте Левек.

Но тут отец рассердился. Почему? По моральным соображениям? Нет, конечно. В деревне девичья честь никакой ценности не представляет. Но скупость и глубокий, свирепый инстинкт бережливости возмутились в нем при мысли, что сын будет растить ребенка, который родился не от него. В одно мгновение представил он себе, сколько мисок супа проглотит ребенок, пока от него будет польза в хозяйстве, вычислил, сколько фунтов хлеба съест, сколько литров сидра выпьет этот мальчишка, прежде чем ему исполнится четырнадцать лет, и в нем вспыхнула дикая злоба против Сезэра, который не подумал обо всем этом.

И он ответил непривычно резким голосом:

– Да ты рехнулся, что ли?

Тогда Сезэр начал перечислять все доводы, описывать достоинства Селесты, доказывая, что она заработает во сто раз больше, чем будет стоить ребенок. Но старик в ее достоинствах сомневался, между тем как существование ребенка не вызывало у него никаких сомнений, и упорно твердил одно и то же, не вдаваясь в подробности:

– Не хочу! Не хочу! Пока я жив, этому не бывать.

И за три месяца дело не сдвинулось с места, так как ни тот, ни другой не шли на уступки и возобновляли не менее раза в неделю тот же спор, с теми же доводами, словами, жестами и с теми же бесплодными результатами.

Тогда-то Селеста и посоветовала Сезэру обратиться за помощью к местному кюре.

От священника Сезэр пришел домой с опозданием и застал отца уже за столом.

Они пообедали молча, сидя друг против друга, съели после супа немного хлеба с маслом, выпили по стакану сидра и продолжали неподвижно сидеть на стульях при тусклом свете свечи, которую девочка-служанка внесла, чтобы вымыть ложки, перетереть стаканы и заранее нарезать хлеб на завтрашнее утро.

Раздался стук в дверь; она тотчас же распахнулась, и вошел священник. Старик поднял на него беспокойный, подозрительный взгляд и, предчувствуя недоброе, собрался было залезть на чердак, но аббат Раффен положил ему руку на плечо и прокричал у самого его виска:

– Мне надо поговорить с вами, отец Амабль.

Сезэр скрылся, воспользовавшись тем, что дверь осталась открытой. Он не хотел ничего слышать, так ему было страшно; он не хотел, чтобы его надежда убывала по капле с каждым упорным отказом отца; он предпочитал потом, сразу, узнать решение, хорошее или плохое, и ушел из дому. Вечер был безлунный, беззвездный, один из тех туманных вечеров, когда воздух от сырости кажется сальным. Легкий запах яблок несся из каждого двора; наступило время сбора ранних яблок, «скороспелок», как их называют в этой стране сидра. Когда Сезэр проходил мимо хлевов, на него сквозь узкие окна веяло теплым запахом скота, дремавшего на навозе, из конюшен доносилось топотание лошадей и похрустывание сена, которое они выбирали из кормушек и перемалывали челюстями.

Он шел и думал о Селесте. В его простом уме, где мысли возникали только как образы, непосредственно порождаемые предметами, мечты о любви воплощались в облике высокой румяной девушки, которая стояла у дороги, в ложбине, и смеялась, упершись руками в бедра.

Такой он увидел ее в тот день, когда в нем впервые зародилось влечение к ней. Правда, он знал ее с детства, но никогда до этого утра не обращал на нее внимания. Они поговорили несколько минут, и он ушел, повторяя на ходу: «А ведь хороша девка! Жаль, что у нее был грех с Виктором». Он думал о ней до самого вечера, а также и на другой день.

Когда они встретились снова, он почувствовал, что у него защекотало в горле, как будто ему запустили петушиное перо через рот в самую грудь. И с тех пор каждый раз, когда он бывал подле нее, он с удивлением ощущал то же неизменное, странное нервное щекотание.

Не прошло и трех недель, как он решил жениться на ней, – так она ему нравилась. Он бы не сумел объяснить, откуда взялась ее власть над ним, и только говорил: «На меня нашло», как будто желание обладать этой девушкой, которое он носил в себе, овладело им, как бесовское наваждение. Ее грех больше не тревожил Сезэра. Не все ли равно, в конце концов, ведь от этого она хуже не стала; и он не питал злобы к Виктору Лекоку.

Но если кюре потерпит неудачу, что тогда? Сезэр старался не думать об этом: слишком уж терзала его тревога.

Он дошел до дома священника и сел подле деревянной калитки, чтобы дождаться возвращения кюре.

Посидев там, пожалуй, не меньше часа, он услышал на дороге шаги и вскоре разглядел, хотя ночь была очень темная, еще более темную тень сутаны.

Он встал, ноги его подкашивались, он боялся заговорить, боялся спросить.

Священник, увидев его, весело сказал:

– Ну, вот, голубчик, все и уладилось.

Сезэр забормотал:

– Как уладилось?… Не может быть!

– Да, да, мальчик, правда, не без труда. Твой отец упрям, как старый осел.

Крестьянин все повторял:

– Не может быть!

– Ну да, уладилось! Приходи ко мне завтра в полдень поговорить насчет оглашения.

Сезэр схватил руку кюре. Он жал ее, тряс, тискал и твердил, заикаясь:

– Так правда?… Правда?… Господин кюре!.. Даю слово честного человека, я приду в воскресенье… на вашу проповедь!

 

II

Свадьбу сыграли в середине декабря. Свадьба была скромная, так как молодые были небогатые. Сезэр, одетый во все новое, порывался уже с восьми утра идти за невестой и вести ее в мэрию; но было еще слишком рано, и он уселся за кухонный стол, поджидая родных и друзей, которые должны были зайти за ним.

Снег шел целую неделю; и бурая земля, уже оплодотворенная осенними посевами, побелела, заснула под ледяным покровом.

В домиках, накрытых белыми шапками снега, было холодно; круглые яблони во дворах, напудренные снежной пылью, казалось, цвели, как в прекрасную пору своего расцвета.

В тот день большие тучи с севера, серые тучи, набухшие снежным дождем, рассеялись, и голубое небо распростерлось над белой землей, на которую восходящее солнце бросало серебристые блики.

Сезэр глядел в окно и ни о чем не думал, только чувствовал себя счастливым.

Дверь отворилась, вошли две женщины, две крестьянки, разодетые по-праздничному, – тетка и двоюродная сестра жениха; за ними явилось трое мужчин – его двоюродные братья, потом соседка. Они размесились на стульях и сидели неподвижно и молча – женщины на одной стороне кухни, мужчины на другой, – внезапно скованные той робостью, тем тоскливым смущением, которое нападает на людей, собравшихся для какой-нибудь церемонии. Немного погодя один из двоюродных братьев спросил:

– Не пора ли?

Сезэр ответил:

– Пожалуй, пора.

– Ну, так пойдемте, – сказал другой.

Они встали. Тогда Сезэр, начинавший беспокоиться, влез по лестнице на чердак, посмотреть, готов ли отец. Обычно старик вставал очень рано, но сегодня он еще не появлялся. Сын нашел его в постели: он лежал, завернувшись в одеяло, с открытыми глазами и злым лицом.

Сезэр крикнул ему в ухо:

– Вставайте, папаша, вставайте. Пора на свадьбу!

Глухой забормотал жалобным голосом:

– Не могу! Мне, должно быть, спину продуло. Никак двинуться не могу.

Сын удрученно глядел на него, догадываясь, что это притворство.

– Ну, папаша, понатужьтесь.

– Не могу.

– Давайте я вам пособлю.

И, нагнувшись к старику, он размотал одеяло, взял отца за руки и приподнял. Но старик Амабль принялся вопить:

– Ой, ой, ой!.. Горе мое!.. Ой, ой, не могу! Всю спину разломило! Верно, меня ветром продуло через эту проклятую крышу.

Сезэр понял, что ничего не добьется, и, впервые в жизни рассердившись на отца, крикнул ему:

– Ну, тогда и сидите без обеда. Ведь обед-то я заказал в трактире у Полита. Будете знать, как упрямиться.

Он сбежал с лестницы и пустился в путь в сопровождении родных и приглашенных.

Мужчины засучили брюки, чтобы не обить их края о снег, женщины высоко подбирали юбки, показывая худые щиколотки, серые шерстяные чулки и костлявые ноги, прямые, как палки. Они шли, покачиваясь, гуськом, молча и медленно из осторожности, чтобы не сбиться с дороги, занесенной ровною, однообразною, сплошною пеленой снега.

Когда они подходили к фермам, к ним присоединялось по два, по три человека, которые их поджидали, и процессия беспрестанно растягивалась, извивалась, следуя по невидимым поворотам дороги, и напоминала живые четки, черные бусы, колыхавшиеся по белой равнине.

Перед домом невесты жениха ждала целая группа людей, переминавшихся с ноги на ногу. Когда он появился, его приветствовали криками. Скоро и Селеста вышла из своей комнаты, в голубом платье, с красной шалью на плечах, с флердоранжем в волосах.

Все спрашивали Сезэра:

– А где же отец?

Он отвечал сконфуженно:

– У него такие боли приключились, что встать не может.

И фермеры недоверчиво и лукаво покачивали головами.

Процессия направилась к мэрии. Позади будущих супругов одна из крестьянок несла на руках ребенка Виктора, как будто предстояли крестины. Остальные крестьяне, взявшись под руки, шагали по снегу теперь уже попарно, качаясь, как шлюпки на волнах.

После того как мэр соединил молодых в маленьком доме муниципалитета, кюре, в свою очередь, обвенчал их в божьем доме. Он благословил их союз, обещая им плодородие, а потом произнес проповедь о супружеских добродетелях, о простых здоровых добродетелях сельской жизни, о трудолюбии, о супружеском согласии, о верности; тем временем ребенок, продрогнув, пищал за спиной у невесты.

Когда молодые показались на церковном пороге, из кладбищенского рва грянули выстрелы. Сначала видны были только концы ружейных стволов, из которых быстро вылетали клубы дыма, потом показалась голова, смотревшая на процессию. Это Виктор Лекок приветствовал свадьбу своей подруги, праздновал ее счастье и в громе выстрелов приносил ей свои поздравления. Для этих торжественных залпов он привел своих приятелей, человек пять-шесть батраков с ферм. Все нашли, что это очень мило с его стороны.

Обед состоялся в трактире Полита Кашпрюна. Стол на двадцать персон был накрыт в большом зале, где обедали в базарные дни; огромная баранья нога на вертеле, птица, жарящаяся в собственном соку, колбаса, шипящая на ярком, веселом огне, наполняли дом густым запахом, чадом залитых жиром углей, крепким, тяжким духом деревенской пищи.

В полдень сели за стол, и тарелки тотчас же наполнились супом. Лица уже оживились, рты готовы были открыться и выкрикивать шутки, глаза смеялись, лукаво прищуриваясь. Все собрались повеселиться, черт возьми!

Дверь распахнулась, и появился отец Амабль. Вид у него был недобрый, выражение лица свирепое, он тащился, опираясь на две палки и охая на каждом шагу, чтобы видно было, как он страдает.

При его появлении все умолкли; но вдруг его сосед, дядя Маливуар, известный шутник, видевший каждого насквозь, завопил, сложив руки рупором, как это делал Сезэр:

– Эге, старый хитрец! Ну и носище у тебя, если ты из дома учуял, чем у Полита пахнет!

Могучий хохот вырвался из всех глоток. Маливуар, поощренный успехом, продолжал:

– Нет лучше средства от ломоты, чем колбасная припарка! Если еще стаканчик водки в придачу, вот нутро-то и согреется!

Мужчины орали, колотили кулаками по столу, хохотали, то наклоняясь в сторону всем телом, то выпрямляясь, точно качали воду. Женщины кудахтали, как куры, служанки корчились со смеху, стоя у стены. Один отец Амабль не смеялся и, ничего не отвечая, ждал, чтобы ему очистили место.

Его посадили посредине, напротив снохи; и не успел он сесть за стол, как тотчас же принялся за еду. Раз сын платит, надо урвать свою долю. С каждой ложкой супа, попавшей в его желудок, с каждым куском хлеба или мяса, растертым его беззубыми деснами, с каждым стаканом сидра или вина, влитым в горло, он, казалось, отвоевывал частицу своего добра, возвращал часть денег, проедаемых этими обжорами, спасал крохи своего имущества. Он ел молча, с алчностью скупца, припрятывающего каждое су, с тем угрюмым рвением, какое раньше прилагал к своим неустанным трудам.

Но, увидев вдруг за столом, на коленях у одной из женщин, ребенка Селесты, он больше уже не сводил с него глаз. Он продолжал есть, но взгляд его был прикован к мальчику, жевавшему кусочки жаркого, которые женщина время от времени подносила к его ротику. И старика гораздо больше мучили те крохи, которые сосала эта личинка человека, чем все то, что поглощали остальные.

Пир длился до вечера. Потом все разошлись по домам. Сезэр приподнял отца Амабля.

– Пора домой, папаша, – сказал он и подал ему обе его палки.

Селеста взяла ребенка на руки, и они медленно побрели сквозь белесую мглу ночи, освещенной снегом. Глухой старик, изрядно выпивший, еще более злой от вина, упорно не желал двигаться. Не раз он даже садился в тайной надежде, что сноха простудится. Он хныкал, не произнося ни слова, испуская протяжные жалобные стоны.

Когда они добрались до дому, он тотчас же залез на чердак, между тем как Сезэр устраивал постель для ребенка подле того закоулка, где собирался лечь с женой. Новобрачные заснули далеко не сразу, и они долго еще слышали, как старик ворочался на своем сеннике; он даже несколько раз громко проговорил что-то, может быть, со сна, а может быть, потому, что был во власти навязчивой мысли и слова против воли вырывались у него изо рта.

Когда он наутро спустился с лестницы, то увидел, что сноха хлопочет по хозяйству.

Она крикнула ему:

– Поторапливайтесь, папаша, вот вам хорошая похлебка.

И она поставила на край стола круглый глиняный дымящийся горшок. Старик Амабль сел, ничего не ответив, взял горячий горшок, по обыкновению погрел об него руки и, так как было очень холодно, даже прижал его к груди, пытаясь вобрать в себя, в свое старое тело, застывшее от зимних холодов, немного живого тепла кипящей воды.

Потом он взял свои палки и ушел в замерзшие поля до полудня, до самого обеда, – ушел из-за того, что увидел в большом ящике из-под мыла ребенка Селесты, который еще спал.

Старик так и не примирился. Он продолжал жить в доме, как раньше, но, казалось, уже был здесь чужим, ничем не интересовался, относился к этим людям – к сыну, к женщине, к ребенку, – как к посторонним, которых он не знает и никогда с ними не разговаривал.

Зима миновала. Она была долгая и суровая. Потом ранней весной взошли посевы, и крестьяне, как трудолюбивые муравьи, снова проводили в поле целые дни, работая от зари до зари, под ветром и под дождем, согнувшись над бороздами черной земли, рождавшими хлеб для людей.

Для молодых супругов год начался хорошо. Всходы выдались крепкие, густые, поздних заморозков не было, цветущие яблони роняли в траву бело-розовый снег, обещая на осень горы плодов.

Сезэр работал не покладая рук, вставал рано и возвращался поздно, чтобы не тратиться на батрака.

Жена не раз говорила ему:

– Смотри, надорвешься!

Но он отвечал:

– Ничего, дело привычное.

Все же однажды вечером он вернулся домой настолько усталый, что лег, не поужинав. Наутро он встал в обычный час, но не мог есть, хотя накануне улегся натощак; днем он вынужден был вернуться домой отдохнуть. Ночью он начал кашлять и метался на постели в жару, страдая от жажды, лицо у него пылало, во рту пересохло.

Тем не менее на рассвете он отправился в поле, но на следующий день пришлось позвать врача, который объявил, что он серьезно болен, болен воспалением легких.

И Сезэр больше уж не вышел из темного закоулка, служившего ему спальней. Слышно было, как он кашляет, тяжело дышит и ворочается в этой темной норе. Чтобы его увидеть, чтобы дать ему лекарство или поставить банки, надо было в этот закоулок приносить свечу. Тогда становилось видно его изможденное лицо, неопрятное из-за отросшей бороды, а над ним – густое кружево паутины, колебавшейся от движения воздуха. Руки больного казались мертвыми на серой простыне.

Селеста ухаживала за ним с тревожной заботливостью, давала ему пить лекарство, ставила банки, хлопотала по хозяйству, а отец Амабль, сидя у входа на чердак, следил издали за темным углом, где умирал его сын. Он не подходил к нему, потому что ненавидел его жену, и злился, как ревнивый пес.

Прошло еще шесть дней. Утром седьмого дня, когда Селеста, спавшая теперь на охапке соломы, расстеленной на полу, встала, чтобы взглянуть, не легче ли мужу, она не услышала больше из темного угла его прерывистого дыхания. В испуге она спросила:

– Ну, как ты нынче, Сезэр?

Он не ответил.

Она протянула руку, чтобы потрогать его, и коснулась застывшего лица. Она закричала громко и протяжно, как кричат испуганные женщины. Он был мертв.

При этом крике глухой старик появился наверху лестницы; увидев, что Селеста бросилась бежать за помощью, он быстро спустился, в свою очередь ощупал лицо сына и, поняв вдруг, в чем дело, запер дверь изнутри, чтобы не дать снохе вернуться и снова завладеть домом теперь, когда сына уже нет в живых.

Потом он сел на стул рядом с покойником.

Соседи приходили, звали, стучали. Он не слышал. Один из них разбил оконное стекло и влез в комнату. Другие последовали за ним; дверь снова отперли, и Селеста вошла, вся в слезах, с распухшим лицом и красными глазами. Тогда отец Амабль, побежденный, не промолвив ни слова, снова залез к себе на чердак.

Похороны состоялись на следующий день; после церемонии свекор и сноха очутились на ферме одни с ребенком.

Был час обеда. Селеста зажгла огонь, размочила хлеб в похлебке и собрала на стол, между тем как старик ждал, сидя на стуле, и как будто не глядел на нее.

Когда обед поспел, она крикнула ему в ухо:

– Идите, папаша, надо поесть.

Он встал, сел за стол, съел горшок супа, сжевал кусок хлеба, тонко намазанный маслом, выпил два стакана сидра и ушел.

Стоял один из тех теплых благодатных дней, когда чувствуется, как на всей поверхности земли всходит, трепещет, расцветает жизнь.

Отец Амабль шел по тропинке через поля. Он глядел на молодые хлеба, на молодые овсы и думал о том, что его сын, родной его сын, лежит теперь под землею. Он шел усталой походкой, волоча ногу, прихрамывая. Он был совсем один в поле, совсем один под голубым небом, среди зреющего урожая, совсем один с жаворонками, которых видел над своей головой, не слыша их звонкого пения; он шел и плакал.

Потом он сел подле лужи и просидел там до вечера, глядя на птичек, которые прилетали напиться, а когда стало темнеть, вернулся домой, поужинал, не говоря ни слова, и влез к себе на чердак.

И жизнь его потекла так же, как раньше. Ничто не изменилось, только Сезэр, его сын, спал на кладбище.

Да и что было делать старику? Работать он больше не мог, он годился теперь только на то, чтобы есть похлебку, которую варила сноха. И он молча съедал ее, утром и вечером, следя злыми глазами за ребенком, который тоже ел, сидя против него, по другую сторону стола. Потом он уходил из дому, шатался по окрестностям, как бродяга, прятался за овинами, чтобы соснуть часок-другой, как будто боясь, что его увидят, и лишь к ночи возвращался домой.

Между тем серьезные заботы начали тревожить Селесту. Земля нуждалась в мужчине, который ухаживал бы за ней и обрабатывал ее. Надо было, чтобы кто-нибудь постоянно находился на полях, и притом не простой наемный работник, а настоящий земледелец, опытный хозяин, болеющий о ферме. Женщина одна не может обрабатывать землю, следить за ценами на хлеб, покупать и продавать скот. И в голове Селесты возникли мысли, простые, практические мысли, которые она передумывала целыми ночами. Она не могла снова выйти замуж раньше как через год, а между тем следовало немедленно позаботиться о самых насущных нуждах.

Только один человек и мог вывести ее из затруднения – Виктор Лекок, отец ее ребенка. Он был хороший работник и знал все, что касалось земли; будь у него хоть немного денег, он стал бы прекрасным хозяином. Селесте это было известно, потому что она видела, как он работал на ферме у ее родителей.

И вот как-то утром, когда он проезжал мимо с телегой навоза, она вышла ему навстречу. Заметив ее, он остановил лошадь, и она обратилась к нему, как будто они виделись не далее как вчера:

– Здравствуй, Виктор, как живешь?

Он ответил:

– Помаленьку, а вы как?

– Я бы ничего, да вот только одна я в доме и очень беспокоюсь о земле.

И они пустились в долгий разговор, прислонясь к колесу тяжелой телеги. Мужчина порой почесывал себе лоб под фуражкой и погружался в раздумье, а она, раскрасневшись, говорила с жаром, высказывая свои доводы, соображения, планы на будущее. Наконец он пробормотал:

– Ну что ж, это можно.

Она протянула руку, как делают крестьяне, заключая торг, и сказала:

– Значит, по рукам?

Он пожал протянутую руку:

– По рукам!

– Так в воскресенье?

– В воскресенье.

– Ну, до свидания, Виктор,

– До свидания, госпожа Ульбрек.

 

III

В то воскресенье был деревенский праздник, ежегодный престольный праздник, который в Нормандии называют «гуляньем».

Всю неделю по дорогам медленно тащились повозки, запряженные серыми или гнедыми клячами, крытые повозки, в которых живут со своими семьями бродячие ярмарочные фокусники, владельцы лотерей, тиров, разных игр и содержатели тех паноптикумов, где, как говорят крестьяне, «показывают разные штуки».

На площади, у мэрии, один за другим останавливались грязные фургоны с развевающимися занавесками, сопровождаемые унылым псом, который, понурив голову, трусил между колесами. Вскоре перед каждым из этих кочевых жилищ вырастала палатка, а в палатке сквозь дыры в парусине можно было разглядеть блестящие предметы, возбуждавшие восхищение и любопытство мальчишек.

В праздник все эти палатки открывались с самого утра, выставляя напоказ свои сокровища из стекла и фаянса. Крестьяне, направляясь к обедне, с простодушным удовольствием поглядывали на эти незатейливые лавки, несмотря на то что видели их ежегодно.

К полудню площадь наполнилась народом. Со всех соседних деревень съезжались фермеры, трясясь с женами и детьми на двухколесных шарабанах, громыхающих железными частями и шатких, как качели. Приезжающие распрягали лошадей у знакомых, и все дворы были загромождены нелепыми серыми колымагами, высокими, тонкими, крючковатыми, похожими на животных с длинными щупальцами, обитателей морских глубин.

И все семьи – маленькие впереди, взрослые сзади – отправлялись на гулянье тихим шагом, с довольным видом, болтая руками, грубыми, костлявыми, красными руками, которые привыкли к работе и словно стыдились своей праздности.

Фокусник играл на дудке; шарманка карусели раздирала воздух плачущими, прерывистыми звуками; лотерейное колесо трещало, как материя, которую разрывают; ежеминутно раздавались выстрелы из карабинов. И медлительная толпа лениво двигалась вдоль палаток, расползаясь, как тесто, волнуясь, как стадо неуклюжих животных, случайно выпущенных на свободу.

Девушки, взявшись за руки, гуляли по шесть, по восемь в ряд и визгливо пели песни; парни шли за ними, балагуря, сдвинув набекрень фуражки, и накрахмаленные блузы пузырились на них, как большие голубые шары.

Тут собралась вся округа – хозяева, батраки, служанки.

Даже отец Амабль нарядился в свой древний позеленевший сюртук и пожелал принять участие в гулянье, потому что никогда не пропускал его.

Он глядел на лотереи, останавливался перед тиром посмотреть, как стреляют, и в особенности заинтересовался простой игрой, состоящей в том, чтобы попадать большим деревянным шаром в разинутый рот человека, нарисованного на доске.

Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. То был дядя Маливуар. Он крикнул старику:

– Эй, папаша, пойдем выпьем коньяку, я угощаю.

И они уселись за столик кабачка, устроенного на открытом воздухе. Они выпили по рюмочке, потом по другой и по третьей, после чего отец Амабль снова пошел бродить. Мысли его стали немного путаться, он улыбался, сам не зная чему, улыбался, глядя на лотерею, на карусель и, главное, на фигурные кегли. Он долго стоял перед ними, приходя в восторг каждый раз, как какой-нибудь любитель сбивал жандарма или священника – двух представителей власти, которых старик инстинктивно страшился. Потом он вернулся к кабачку и выпил стакан сидра, чтобы освежиться. Было поздно, надвигалась ночь. Кто-то из соседей окликнул его:

– Смотрите, отец Амабль, не опоздайте к ужину.

Тогда он отправился домой, на ферму. Тихие сумерки, теплые сумерки весенних вечеров медленно опускались на землю.

Когда он дошел до дверей, ему показалось, что в освещенном окне видны два человека. Он остановился в изумлении, потом вошел и увидел, что за столом, перед тарелкой с картошкой, на том самом месте, где раньше сидел его сын, сидит и ужинает Виктор Лекок.

Старик сразу круто повернулся, как будто хотел уйти. Ночь была уже совсем черная. Селеста вскочила и крикнула ему:

– Скорее, скорее, папаша, нынче у нас ради праздника хорошее рагу!

Тогда он машинально подошел к столу и сел, оглядывая поочередно мужчину, женщину и ребенка. Потом, по своему обычаю, медленно принялся за еду.

Виктор Лекок чувствовал себя как дома, время от времени заговаривал с Селестой, брал ребенка на руки и целовал его. А Селеста подкладывала ему еды, наполняла его стакан и, казалось, с большим удовольствием разговаривала с ним. Отец Амабль следил за ними пристальным взглядом, не слыша их слов. После ужина – а он почти не ел, так у него было тяжело на сердце – он встал и, вместо того чтобы влезть, как всегда, на чердак, открыл дверь во двор и вышел в поле.

Когда он ушел, Селеста, немного обеспокоившись, спросила:

– Что это с ним?

Виктор равнодушно заметил:

– Не бойся. Придет, когда устанет.

Тогда она занялась хозяйством, перемыла тарелки, вытерла стол, между тем как мужчина спокойно раздевался. Потом он улегся в глубоком темном закоулке, где она раньше спала с Сезэром.

Дверь со двора отворилась. Вошел отец Амабль и тотчас же огляделся по сторонам, будто принюхиваясь, как старый пес. Он искал Виктора Лекока. Не видя его, он взял свечу со стола и пошел к темному углу, где умер его сын. В глубине его он увидел мужчину, вытянувшегося под одеялом и уже уснувшего. Тогда глухой тихо повернулся, поставил свечу и опять вышел из дому.

Селеста закончила работу, уложила сына, прибрала все по местам и ждала только возвращения свекра, чтобы тоже улечься рядом с Виктором.

Она сидела на стуле, свесив руки, глядя в пространство.

Но старик все не возвращался, и она с досадой и раздраженно пробормотала:

– Из-за этого старого дармоеда мы свечу спалим на целых четыре су.

Виктор откликнулся с кровати:

– Он уже больше часа на дворе. Взглянуть бы, не заснул ли он на скамейке у крыльца.

– Сейчас схожу, – сказала она, встала, взяла свечу и вышла, приложив руки щитком ко лбу, чтобы лучше видеть в темноте.

Никого не было перед дверью, никого на скамейке, никого у навозной кучи, куда отец по привычке приходил иногда посидеть в тепле.

Но, собираясь уже вернуться в дом, она нечаянно подняла глаза на большую развесистую яблоню у ворот фермы и вдруг увидела ноги, две мужских ноги, висевшие на уровне ее лица.

Она отчаянно закричала:

– Виктор! Виктор! Виктор!

Он прибежал в одной рубашке. Она не могла выговорить ни слова и, отвернувшись, чтобы не видеть, показывала протянутой рукой на дерево.

Ничего не понимая, он взял свечу, чтобы посмотреть, что там такое, и увидел среди освещенной снизу листвы отца Амабля, который висел очень высоко на недоуздке.

К стволу яблони была прислонена лестница.

Виктор сбегал за ножом, влез на дерево и разрезал ремень. Но старик уже застыл, высунув изо рта язык, в ужасной гримасе.

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.