Генрих Манн. Молодые годы короля Генриха IV
I. Пиренеи
Происхождение
Мальчик был маленький, а горы были до неба. Взбираясь от тропки к тропке, он продирался сквозь заросли папоротника, то разогретые солнцем и благовонные, то обдающие свежестью, когда он ложился в тени отдохнуть. Вздымался утес, за ним бушевал водопад, словно свергаясь с небесной выси. Мальчик окидывал взглядом поросшие лесом горы — а глаза у него были зоркие, они различали на той вон далекой скале, меж деревьев, маленькую серну, — терялся взором в синеве глубокого, точно парящего неба, кричал, задрав голову, звонким голосом, от полноты жизни. Бегал, разувшись, по земле, всегда был в движении. Без конца вдыхал теплый легкий воздух, точно омывавший все тело внутри и снаружи. Таковы были его первые труды и радости. Мальчика звали Генрих.
У него были маленькие друзья, они ходили не только босые и простоволосые, но в лохмотьях, полуголые. От них пахло потом, травами, дымом, как и от него; и хотя он не жил, подобно им, в хижине или в пещере, но ему нравилось, что от него пахнет, как от других мальчиков. Они научили его ловить птиц и жарить их. Вместе с ними подсушивал он свой хлеб между горячими камнями, натерев его сначала чесноком. Потому что от чеснока вырастешь большой и будешь всегда здоров. Другое средство — вино, они пили его, когда и где удавалось. И вино было у всех в крови — у крестьянских ребят, у их родителей, у всей страны. Мать поручила Генриха заботам одной родственницы и воспитателя, чтобы сын рос, как растут дети в народе. Впрочем, и здесь, в горах, он жил в замке; замок назывался Коаррац. Местность называлась Беарн. А горы были Пиренеи.
Говор здесь был звучный, много гласных и раскатистое «р». Когда его матери приспело время родить, она, по приказу деда, запела хорал, прося матерь божию подсобить ей: «Adjudat me a d’aqueste hore» Это было местное наречие — все равно что латынь. Поэтому мальчик легко научился говорить по-латыни, но только говорить: дед запрещал ему учиться писать; да и спеху не было, ведь он еще мал.
Старик Генрих д’Альбре умирал внизу, в своем замке По, а тем временем в Коарраце молодой Генрих болтал по-латыни, взбирался на лесистые склоны, гоняясь за маленькими сернами — их называли isards, — которые все-таки оставались недоступными. И, может быть, последний хрип старика совпал с радостным криком внука, когда тот купался вместе с мальчиками и девочками в ручье пониже большого водопада, рассыпавшего сверкающие брызги.
Тела девочек чрезвычайно занимали его. Поглядишь, как эти существа раздеваются, ходят, говорят, смотрят — оказывается, они устроены совсем по-другому, чем он, особенно плечи, бедра, ноги. Одной девочкой — грудь у нее уже начала развиваться — он особенно пленился и решил, что будет за нее бороться. А это, как он заметил, было необходимо: сама-то она выбрала не его — рослый парнишка постарше, с красивым глупым лицом, ей больше приглянулся. Почему — Генрих не стал спрашивать; может быть, этим прекрасным созданиям и не нужно никаких почему, но он-то знал, чего хочет.
И вот маленький мальчик вызвал большого на состязание, кто из них перенесет девочку через ручей. Ручей был не глубокий, но в нем встречались водовороты и гладкие камни, — ступишь на них неловко — и они выкатываются из-под ног. Соперник тут же поскользнулся, девочка тоже упала бы, если бы Генрих не подхватил ее. Ему-то в этом ручье был знаком каждый камешек, и он перенес ее, напрягая все свои силенки: ведь она была претяжелая, а он — всего только худенький малыш. Выйдя на берег, Генрих поцеловал девочку в губы, и она, изумленная, не противилась; он же сказал, ударив себя в грудь:
— Тебя перенес через ручей принц Беарнский!
Крестьянская девочка взглянула на его детское взволнованное лицо и расхохоталась; этот смех отозвался болью в его сердце, но не лишил отваги. Она уже подбежала к своему незадачливому поклоннику, когда Генрих крикнул: «Aut vincere aut mori!». Это было одно из тех изречений, которым научил мальчика его воспитатель. Генрих сильно надеялся поразить им своих приятелей. Новое разочарование — крестьянским ребятам наплевать было и на принца и на его латынь. Победа и смерть были им одинаково неведомы. Итак, ему оставалось одно: он опять вошел в ручей и шлепнулся в воду нарочно — еще смешнее, чем перед тем его соперник. Состроил глупую рожу, захромал, как тот, стал браниться, подражая его голосу, и все так похоже, что ребята, глядя на шутника, невольно расхохотались. Даже прелестную девочку он заставил рассмеяться.
А потом тут же ушел. Хоть и было Генриху тогда всего четыре года, однако он уже ощущал, что такое успех. Сейчас он добился его, но в его груди боролись противоречивые чувства. Месть свершилась, но воспоминание осталось. Несмотря на уверенность в себе и отвагу, тоска и влечение к девочке не исчезли.
Мать позвала его домой, и вначале он только и говорил, что о девочке. Тем временем умер дед, Генрих его уже никогда не увидит. Но гораздо хуже то, что его девочка далеко и ее сюда не пустят.
— Пошли же за ней, мама, я хочу на ней жениться. Правда, она больше меня, да ничего, я подрасту.
И только новые впечатления точно ветром смели его прежние чувства. Причиной тому оказалась молодая фрейлина его матери.
В По держали маленький двор, вернее, это был просто расширенный круг семьи. Старик д’Альбре был сельский государь. Свой сильно укрепленный замок он перестроил, и благодаря новым веяниям замок стал даже красив и затейлив. С балкона открывался вид на глубокий дол внизу; там ласкали взор виноград, маслины, зеленые леса, меж ними сверкали речные излучины, а дальше синели Пиренеи.
Горы тянулись, как непрерывное шествие, — больше нигде таких не увидишь, леса зеленели до самого неба; и радовался глаз, скользя по ним, особенно глаз владельца. Старик д’Альбре, сельский государь, владел склоном Пиренеев по эту сторону хребта, со всеми прилегающими к нему холмами и долинами и всем, что там произрастало и множилось: плодами, скотом, людьми. Он владел самым южным уголком Западной Франции: Беарном, Альбре, Бигоррой, Наваррой, Арманьяком — старой Гасконью. Он именовался королем Наварры и был бы, вероятно, просто подданным короля Франции, обладай тот всей полнотой власти. Но королевство было расколото надвое католиками и протестантами — притом во всех своих частях и уже давно. А для провинциальных государей, подобных королю Наваррскому, это служило самым подходящим предлогом, чтобы сделаться самостоятельными и отнять у соседа вооруженной рукой все, что удастся, — хотя бы только холм с виноградником.
Да и по всей стране грабили и убивали во имя обеих враждующих вер. Люди относились к различиям этих вер с глубочайшей серьезностью; между теми, кому раньше и делить было нечего, возникала теперь смертельная вражда. Иные слова, особенно слово «обедня», имели столь великую власть, что брат брату становился чужаком, — уже не родная кровь. Почиталось естественным призывать на помощь швейцарцев и немцев: если они исповедовали истинную веру, то есть либо ходили к обедне, либо не ходили, — этого было достаточно, чтобы предпочесть их инакомыслящим соотечественникам и предоставить им право участвовать в грабежах и поджогах.
Эта религиозная воинственность всего населения была его правителям бесспорно выгодна. Разделяли они его верования или не разделяли, но, пользуясь междуусобицей и разбойничая во имя религии, они могли расширять свои владения или, встав во главе маленьких, незаконно созданных отрядов, вести за чужой счет жизнь, не лишенную приятности. Гражданская война стала для иных прямо-таки ремеслом, хотя для большинства жителей она была бедствием. Зато им оставалась их вера.
Старик д’Альбре был добрый католик, но без крайностей. Никогда не забывал он, что и его подданные-протестанты плодят детей, а те становятся полезными работниками, пашут землю, платят подати, приумножают богатство страны и своего господина. Поэтому он спокойно разрешал им слушать протестантские проповеди, а его солдаты охраняли пасторов не хуже, чем капелланов. Вероятно, он понимал и то, что число протестантов, называвших себя гугенотами, все возрастает, и это скорее на пользу его самостоятельности, чем во вред, ведь двор в Париже, на самом деле, уж чересчур католичен. Сам же он принадлежит к числу тех феодальных сеньоров, для которых главное — не допускать, чтобы король Франции забрал в свои руки слишком большую власть. За последнее время они пользовались для этой цели гугенотами, ревнителями молодой, новой веры, которые общались с истинным богом, хотя от этого мягче не становились.
Гугеноты были бунтовщиками и против светской власти и против духовной. Даже в Беарне мужики уже потребовали: пусть им покажут, где это в библии сказано про налоги. А нет, так они и платить не будут! Ну, старик умел с ними ладить, он и сам ведь был вроде них. Пошуметь они любили, но неизменно сохраняли трезвость суждений. И сражались храбро, не забывая в то же время о своей выгоде.
Подобно им, старик носил баскский берет, когда не надо было надевать шлем и панцирь, и любил свой родной край, как самого себя, — именно вот этот кусок земли, который он мог охватить взглядом и всеми другими своими чувствами. Когда родился на свет его внук Генрих, дед постарался, чтобы это произошло в замке По, и только по его требованию дочери Жанне пришлось на сносях совершить путешествие. Мало ему было и того, что она во время родовых схваток пела на местном наречии хорал «Adjudat me a d’aqueste hore», чтобы внук его был жизнерадостным и не знал уныния. Едва мальчик родился, как старик дал ему понюхать местное вино, и, когда дитя качнуло головкой, признал в нем свою плоть и кровь и тут же натер ему губы чесноком.
Так, после двух мальчиков, которым не суждено было выжить, этот все-таки уцелел, поэтому старик завещал дочери все свои владения и свой титул. Теперь Жанна стала королевой Наваррской. Ее супруг, Антуан Бурбон, командовал войсками французского короля, так как состоял с ним в дальнем родстве и был его генералом. Большую часть времени он проводил в походах. Жанна страстно его любила, пока он не начал домогаться других женщин; однако она никогда не возлагала на него особых надежд, к тому же ему было суждено рано умереть. Ее притязания шли гораздо дальше того, о чем мог мечтать он: ведь ее мать приходилась родной сестрой Франциску Первому — тому самому королю, которому так не повезло в сражении при Павии против Карла Пятого; однако власть французской короны внутри страны Франциск расширил и укрепил.
После смерти отца Жанна д’Альбре сделалась непомерно важною дамой, но земель Беарн, Альбре и Наварра, составлявших целое королевство, ей все-таки казалось недостаточно. У ныне царствующего короля Франции из дома Валуа оставалось еще четыре сына, поэтому, побочная ветвь Бурбонов едва ли могла рассчитывать получить власть в скором будущем. Однако Жанна дерзко предрекла сыну своему Генриху самую необыкновенную судьбу, о чем позднее вспоминали с удивлением; должно быть, она имела дар ясновидения. Но ею руководило только честолюбие, эта страсть выковала в столь хрупкой женщине несгибаемую волю, и это наследие, которое она оставила сыну, немалым грузом легло на его судьбу.
Едва мальчик к ней вернулся, как Жанна прежде всего стала преподавать ему историю их дома. Она не замечала, что он все время жмется к хорошенькой фрейлине или, как в Пиренеях, босиком выбегает играть на улицу, влекомый любопытством к девочкам, этим столь загадочным для него созданиям. Но Жанна не видела действительной жизни, она жила мечтами, как это бывает у слабогрудых женщин.
Королева сидела в своих покоях, одной рукой обхватив Генриха, который охотнее резвился бы, как козленок, другой прижимая к себе его сестричку Екатерину. Жанна нежно склоняла голову с тускло-пепельными волосами между головками обоих детей. Лицо у нее было тонко очерченное, узкое, бледное, брови страдальчески хмурились над темными глазами, лоб уже прорезали первые морщины, и углы рта слегка опустились.
— Мы скоро поедем в Париж, — сказала она. — Наша страна должна стать обширнее. Я хочу прибавить к ней испанскую часть Наварры.
Маленький Генрих спросил: — А почему же ты не возьмешь ее себе? — И тут же поправился: — Пусть папа ее завоюет!
— Наш король дружит с королем испанским, — пояснила мать. — Он даже позволяет испанцам вторгаться к нам.
— А я не позволю! — тотчас воскликнул Генрих. — Испания — мой враг и врагом останется! Оттого что я тебя люблю! — пылко добавил он и поцеловал Жанну.
А она пролила невольные слезы, они текли на ее полуобнаженную грудь, к которой, словно желая утешить мать, прижался маленький сын.
— Неужели мой отец всегда слушается только короля Франции? Ну, уж я-то ни за что не стану! — вкрадчиво заверил он мать, чувствуя, что ей эти слова приятны.
— А мне можно с вами ехать? — спросила сестричка.
— Фрейлину тоже надо взять, — решительно заявил Генрих.
— И наш папочка там с нами будет? — спросила Екатерина.
— Может быть, и будет, — пробормотала Жанна и поднялась со своего кресла с прямой спинкой, чтобы не отвечать на дальнейшие расспросы детей.
Путешествие
Несколько времени спустя королева перешла в протестантскую веру. Это было немаловажное событие, и оно отозвалось не только на ее маленькой стране, которую она по мере сил старалась сделать протестантской; оно усилило боевой дух и влияние новой религии повсюду. Но сделала это Жанна по той причине, что ее супруг Антуан и при дворе и в походах брал себе все новых любовниц. И так как он был сначала протестантом, а потом, по слабости характера, снова вернулся в лоно католической церкви, то она сделала наоборот. Может быть, она переменила веру и из подлинного благочестия, но главное, чтобы бросить вызов своему вероломному супругу, двору в Париже, всем, кто обижал ее или становился поперек дороги. Ее сын когда-нибудь станет великим, но лишь в том случае, если он поведет за собой протестантские полки, — материнское честолюбие давно ей это подсказало.
Когда, наконец, наступило время отъезда в Париж, обняла Жанна своего сына и сказала: — Мы едем, но ты не думай, будто делается это ради нашего удовольствия. Ибо мы отправляемся в город, где почти все — враги нашей веры и наши. Никогда не забывай об этом! Тебе уже семь лет, и ты вошел в разум. Помнишь ли, как однажды мы уже являлись ко двору? Ты был тогда совсем крошка и, пожалуй, забыл. А отец твой, может быть, и вспомнил бы, да слишком у него память коротка и слишком многое он порастерял из того, что было когда-то.
Жанна погрузилась в горестные думы.
Генрих потянул ее за рукав и спросил:
— А как тогда было при дворе?
— Покойный король еще здравствовал. Он спросил тебя, хочешь ли ты быть его сыном. Ты же указал на своего отца и говоришь: «Вот мой отец». Тогда покойный король спросил, хотел ли бы ты стать его зятем. А ты ответил: «Конечно», и с тех пор они выдают тебя за жениха королевской дочери; они на этом хотят нас поймать. Я тебе к тому говорю, чтобы ты им не очень-то верил и был начеку.
— Вот хорошо! — воскликнул Генрих. — Значит, у меня есть жена! А как ее зовут?
— Марго. Она дитя, как и ты, и еще не может ненавидеть и преследовать истинную веру. Впрочем, я не думаю, чтобы ты женился на Маргарите Валуа. Ее мать, королева, — уж очень злая женщина.
Лицо матери вдруг изменилось при упоминании о королеве Франции. Мальчик испугался, и его фантазия получила как бы внезапный толчок. Он увидел ужасающую, нечеловеческую морду, когтистую лапу, здоровенную клюку и спросил: — Она ведьма? Она может колдовать?
— Уж наверно, ей очень хотелось бы, — подтвердила Жанна, — но самое гадкое не это.
— Она изрыгает огонь? Пожирает детей?
— И то и другое; но ей не всегда удается, ибо, к счастью, бог покарал ее за злобу глупостью. Смотри, сын мой, обо всем этом ни единому человеку ни слова.
— Я обо всем буду молчать, мамочка, и буду беречься, чтобы меня не сожрали.
В ту минуту мальчик был поглощен своими видениями и не допускал, что может когда-либо позабыть и эти видения и слова своей матери.
— Главное — крепко держись истинной веры, которой я научила тебя! — сказала Жанна проникновенно и вместе с тем угрожающе; и ему опять стало страшно, еще страшнее.
Вот первое, что Генрих узнал от своей матери о Екатерине Медичи. Затем они в самом деле пустились в путь.
Впереди, в большой старой обтянутой кожей карете ехали воспитатель принца Ла Гошери, два пастора и несколько слуг. За каретой скакали шесть вооруженных дворян — все протестанты — и следовала обитая алым бархатом карета королевы, где сидела Жанна с обоими детьми и тремя придворными дамами. Замыкали поезд опять-таки вооруженные дворяне — ревнители «истинной веры».
В начале путешествия все было еще как дома — язык, лица, местность, пища. Генрих и его сестричка Екатерина переговаривались через окно с деревенскими ребятами, то и дело бежавшими рядом с каретой. По причине июльской жары окна экипажей были закрыты. Несколько раз ночевали еще в своей стране, останавливались и в Нераке, второй резиденции. Вечером собиралось все протестантское население, пасторы говорили проповеди, народ пел псалмы. Некоторое время дорога вела через Гиеннь, когда-то Аквитанию, где главным городом был Бордо, а представителем французского короля считался Антуан Бурбон, супруг Жанны. Потом пошли чужие края.
Потянулись места, которые этому сыну Пиренеев и во сне не снились. Как странно люди были одеты! Как они говорили! Понять понимаешь, а ответить не можешь. Летом реки здесь не пересыхали, как он привык к тому у себя в Беарне. Ни одной маслины, даже ослики попадались все реже. По вечерам королева и ее протестанты были одни среди неведомых людей и выставляли стражу: здешним католикам нельзя было доверять. Вчера пасторы начали было проповедовать, но значительно превосходящие их числом враги изгнали верующих из пустой и унылой молельни, стоявшей далеко за городом; вынуждена была поспешно бежать с детьми и королева Наваррская. Тем счастливее чувствовали себя путешественники, если где-нибудь большинство населения оказывалось их единоверцами. Тогда Жанну принимали как провозвестницу истинной религии, ее ждали, слухи опережали ее приезд, все хотели поглядеть на ее детей, и, подняв их на руках, она показывала их народу. Пасторы проповедовали, верующие пели псалмы, потом все садились за праздничную трапезу.
На восемнадцатый день пути они переправились через Луару под Орлеаном. Жанна объехала город стороной, вооруженные гугеноты верхами скакали возле самой королевской кареты и обступили ее еще теснее, когда показались посланцы французской королевы. Это были придворные, они учтиво приветствовали Жанну, но они привели с собой личную охрану, состоявшую из католиков, и те возымели намерение ехать ближе к карете, чем гугеноты. Однако свита Жанны и не думала уступать, завязалась рукопашная. Маленький Генрих высунулся из окна и подзадоривал своих на беарнском наречии, которого католики не понимали. Внезапный ливень остудил воинственный пыл дерущихся, они поневоле засмеялись и снова стали учтивы. Небо в темных тучах нависло над непривычными для южан тополями, в которых шумел ветер. Здесь было свежо в августе и как-то неприютно.
— Что там за черные башни, мама, и почему они горят?
— Это солнце садится позади замка Сен-Жермен, куда мы едем, дитя мое. Там живет королева Франции. Ты ведь помнишь все, что я тебе рассказывала и что ты обещал мне?
— Я все помню, мамочка.
Первые встречи
Генрих сразу же повел себя как молодой забияка, гордый и воинственный. Правда, сначала он видел только слуг: они разлучили его с матерью и оставили при нем в комнате лишь воспитателя, а затем подали на стол мясо, одно мясо! Когда и на другой день ему предложили одно только мясо, он стал настойчиво требовать южных дынь, — сейчас была как раз их пора. Генрих расплакался, отказался есть, и для утешения его отправили в сад. Дождь наконец перестал.
— Я хочу к маме. Где она?
Ему ответили: — У мадам Екатерины, — и Генрих испугался, ибо знал, что это королева. Он больше ни о чем не спрашивал.
На нем было его лучшее платье, за ним шли два господина — воспитатель Ла Гошери и Ларшан, беарнский дворянин. Дойдя до лужайки, он повстречался с тремя мальчиками, их тоже сопровождала свита, но она была многочисленнее. Генрих сразу же заметил, что они держатся не так, как дети, которым хочется поиграть; особенно старший — он вилял бедрами и задирал голову, точно взрослый щеголь; его белый берет украшали перья.
— Господа, — обернулся Генрих к своим спутникам, — это что за птица?
— Осторожнее, — прошептали они, — это король Франции.
Обе группы остановились друг против друга, молодой король стоял перед маленьким принцем Наваррским. Он словно застыл на месте, ожидая, когда Генрих подойдет поближе. А тот, не спеша разглядывал его. У Карла Девятого не только берет был белый, он был весь в белом с головы до ног. Шею охватывало белое жабо, лицо словно лежало на нем, он слегка отвернулся, смотрел, чуть скосив глаза. Его взгляд, хитрый и грустный, как будто говорил: «Я про тебя уже все знаю. К сожалению, мне про всех вас нужно все знать».
А Генриху вдруг стало весело, впервые после приезда. Он готов был звонко рассмеяться, но те, за спиной, опять прошептали: «Осторожнее!». Тогда семилетний мальчик ударил себя в грудь, склонился перед двенадцатилетним до земли и описал правой рукой широкий круг у своих ног. Он повторил этот маневр справа и слева от короля и, наконец, даже за его спиной, причем кое-кто из господ придворных улыбнулся. Но Ларшан, дворянин из свиты Жанны, — тот опустился перед Карлом на одно колено и заявил:
— Сир! Принц Наваррский еще ни разу не видел великого короля!
— Ну, сам он никогда им не станет, — небрежно уронил Карл, и губы его под, мясистым носом снова крепко сомкнулись. Теперь рассердился Генрих: его ласкающие, приветливые глаза гневно блеснули, и он воскликнул:
— Не вздумайте сказать это при моей матери, да и при вашей, которая правит за вас!
Слова эти были, пожалуй, слишком унизительны, чтобы их воспринял слух короля; господа, сопровождавшие Карла Девятого, испугались. Он же лишь опустил веки, но в это мгновение Карл запомнил кое-что навсегда.
А Генрих сразу же успокоился и непринужденно заговорил с двумя другими мальчиками.
— Ну, а вы? — спросил он, желая их подбодрить, ибо они показались ему не в меру смущенными. Все это происходило потому, что сам он еще не получил придворного воспитания.
— Меня называют монсеньер, — ответил один из младших мальчиков, ровесник Генриха. — Это мой титул, я ведь старший из братьев короля.
— А меня зовут просто Генрих.
— О, меня тоже! — с чисто детской живостью воскликнул монсеньер, и оба принялись внимательно друг друга разглядывать.
— А у вас нет дынь? — спросил Генрих, сразу устремившись к цели. Младший из королевских братьев рассмеялся вопросу Генриха, словно то была шутка. Видно было, что этот малыш редко бывает шумлив и весел.
Над детьми зеленела листва высокого дерева, в ней запела какая-то птица, все трое посмотрели кверху. Потом они увидели, что король проследовал дальше и за ним — вся свита. Оба спутника принца Наваррского беседовали с французскими придворными, это их отвлекло. А Генрих прошептал:
— Нужно снять башмаки.
Сказано — сделано. Мальчик начал взбираться по стволу. Достигнув вершины, он заявил двум стоявшим внизу:
— Сейчас я спрячусь. А вы что же, боитесь?
Когда он на самом деле совсем исчез среди листвы, они не захотели отстать от него, тоже засунули в кусты свои башмаки и стали карабкаться на дерево.
— Здесь они нас ни за что не найдут, — сказал Генрих. — Они везде нас будут искать, а вы пока сведите меня, знаете куда?.. Нет! Гнезда не трогайте! Видите, у птиц желтые клювы? В точности такие же птички свили себе гнездо перед моим окошком дома, в По.
Вернулось несколько придворных, они поглядели по сторонам, посовещались и направились в другую сторону. Все три мальчика тут же слезли с дерева и наконец отвели Генриха туда, куда ему хотелось: на огород. Желанные плоды лежали на черной земле, он сел, зарылся в нее руками и босыми ногами и, ликуя, пробормотал:
— Вот здесь хорошо!
Воздух благоухал душистыми травами, Генрих наслаждался, он чувствовал на губах вкус всего: лука, чеснока, салата.
— Ну, а вы?
Они же стояли и смотрели на свои зарывшиеся в землю ноги. — Земля — это грязь, — заявили братья короля. Тут Генрих заметил неподалеку одного из садовников. Узнав принцев, этот простак хотел было убраться от них подальше. Но Генрих крикнул: — Пойди сюда, не то, смотри, тебе плохо придется! — Тогда увалень, согнувшись в три погибели, приблизился неслышными шагами.
— Возьми нож! Взрежь-ка самую спелую. — Уничтожив добрую половину, он заявил, что дыня водянистая и кислая. — Получше-то у вас нет?
Парень стал оправдываться: все время, дескать, шли дожди. Генрих небрежно бросил: — Я тебя прощаю.
Затем, не переставая есть, принялся расспрашивать об огороде и о том, как живется садовнику.
— Приезжай в Наварру, — заметил он, — вот там дыни так дыни! Я угощу тебя! Не строй дурацкой рожи! Не знаешь, что такое Наварра? Это такая страна, побольше Франции будет. И дыни там огромные, куда больше здешних.
— И пузо у тебя тоже огромное! — заметил второй Генрих, которого называли монсеньер. Ибо его чужеземный кузен съел всю дыню один и даже спросил: — Что, если я взрежу еще одну?..
— Обжора, — добавил Генрих Валуа, однако это не прошло ему даром. Генрих Бурбон крикнул:
— А хочешь, я дам тебе под зад?! — и уже вытащил было ногу из земли; но не успел он подняться, как Валуа убежал, его младший братишка, плача, последовал за ним. Генрих остался победителем.
Мимо него проскакал кролик, Генрих бросился догонять его. Кролик спрятался, мальчик опять поднял его, но тот не давался в руки. Генрих совсем запыхался от этой погони.
— Генрих! — Перед ним стояла его сестричка, а рядом с ней другая девочка. Она была выше Екатерины, а по годам — ему ровесница. Генрих уже догадался, кто это. Но сначала слова не мог вымолвить от изумления. Сестричка Генриха заявила:
— Вот мы и пришли! Марго хотелось поглядеть на тебя.
— Вы всегда такой грязный? — спросила Маргарита Валуа, сестра короля.
— Мне захотелось дынь, — отозвался он, и ему стало стыдно. — Постойте, я и вас угощу.
— Благодарю, мне нельзя…
— Ах, да! Вы можете запачкать ваше нарядное платье.
Она улыбнулась и подумала: «И лицо тоже. Я ведь накрашена, а этот мужлан даже не замечает».
Какая девочка! Он никогда еще таких не видел. Его маленькая Екатерина, которую он так крепко любит, рядом с ней прямо скотница, несмотря на свой праздничный наряд. Цвет лица у Маргариты напоминал розы и гвоздики, да и те могли бы ей позавидовать. Белое платье плотно облегало стан, а от бедер расширялось книзу пышными жесткими складками, поблескивая золотой вышивкой и разноцветными каменьями. Белыми были и ее туфли, на них налипло немного земли. В неудержимом порыве Генрих опустился на колени и снял губами грязь с туфелек Марго. Затем поднялся и сказал:
— У меня руки в земле.
И вдруг рассердился, ибо девочка надменно усмехнулась. Генрих отвел сестру в сторону и зашептал ей, но так, чтобы гордячка непременно услышала:
— Я сейчас задеру ей юбку, надо же посмотреть, какие у нее ноги, — может, не такие, как у всех девочек. — Тут улыбка маленькой принцессы одеревенела. А он еще добавил: — И нос у нее слишком длинный. Знаешь что, Катрин, забирай-ка ты ее обратно!
Лицо красивой девочки искривилось: сейчас заплачет. Через мгновение Генрих стал опять изысканно вежлив. — Мадемуазель, я просто глупый деревенский мальчишка, а вы прекрасная девица, — сказал он с отменной учтивостью.
Сестра заявила:
— А она умеет говорить по-латыни.
Тогда он обратился к Марго на этом древнем языке и спросил, не обручена ли она уже с каким-нибудь принцем. Девочка ответила «нет»; таким образом он узнал, что история, рассказанная ему его дорогой матерью, была только сказкой, ей все это приснилось. Вместе с тем он подумал: «Чего нет, то еще может быть». А пока заметил:
— Ваши два брата удрали от меня.
— Верно, мои братья испугались вашего запаха. Так не пахнет ни от одного принца, — сказала Маргарита Валуа и наморщила свой слишком длинный носик. Генрих Бурбон оскорбился, он гневно спросил:
— А вы знаете, что это значит: Aut vincere aut mori?
Она ответила: — Нет, но я спрошу у своей матери.
Вызывающе смотрели дети друг на друга. Маленькая Екатерина испуганно проговорила: — Осторожно, кто-то идет.
Подошла дама явно из числа придворных, может быть, даже воспитательница принцессы, ибо она тут же выразила свое недовольство:
— Что это за чумазый мальчишка? С кем вы беседуете, сударыня?
— Говорят, это принц Наваррский, — отозвалась Маргарита.
Дама тотчас низко присела: — Ваш отец прибыл, сударь, и желает вас видеть. Но сначала вам следует умыться.
Враги
Тем временем мать Генриха, Жанна д’Альбре, вела беседу с Екатериной Медичи. Екатерина выказала неожиданное дружелюбие, покладистость, предупредительность и, видимо, старалась обходить все спорные вопросы. А протестантка, разгорячившись, либо совсем этого не замечала, либо сочла за уловку.
— Истинная религия и ее враги никогда не сговорятся, — упрямо повторяла она. Затем произнесла, точно давая клятву: — Будь у меня по одну руку все мое королевство, а по другую мой сын, я скорее утопила бы обоих на дне морском, чем отступилась.
— А что такое религия? — вопросила толстая черная Медичи тощую белокурую д’Альбре. — Право же, пора бы нам с вами и за ум взяться. Из-за наших вечных междоусобиц мы теряем Францию: я ведь вынуждена впустить испанцев — одна я не справляюсь с вашими протестантами. При всем том я вовсе не чувствую к вам ненависти и, если б можно было, охотно откупила бы у вас вашу веру.
— Вот и видно, что вы дочь флорентийского менялы, — презрительно отозвалась Жанна. Королеве Наваррской пришлось перед тем выслушать нечто показавшееся ей гораздо более оскорбительным. Однако Екатерину трудно было смутить.
— Вы радоваться должны, что я итальянка! Никогда французская католичка не стала бы вам предлагать столь выгодные для вас условия мира. Пусть ваши единоверцы свободно исповедуют свою религию, я дам им надежные убежища, укрепленные города. За это я требую только одного: перестаньте разжигать ненависть к католикам и нападать на них.
— «Я бог гнева, — говорит господь».
Жанна, взволнованная до глубины своего существа, невольно вскочила. Екатерина же продолжала спокойно сидеть в кресле, сложив на животе мясистые ручки, покрытые ямочками и перстнями.
— Вы гневаетесь, — сказала она, — потому что бедны. Все дело в том, что междоусобная война для вас выгодна. Я предлагаю вам деньги, тогда и воевать будет незачем.
Столь чудовищное непонимание и презрение окончательно вывели Жанну из себя. Ей хотелось наброситься с кулаками на эту бабищу. Запинаясь, она проговорила:
— А сколько получают любовницы моего мужа за то, чтобы толкать его на борьбу против истинной веры?
Екатерина молча кивнула, будто она именно этих слов и ожидала. Отлично! Наконец-то гостья все выложила. Нашлась воительница за веру! Просто-напросто ревнует. Отвечать незачем, все равно белобрысая особа с козьим лицом ничего не услышит. Жанна, не в силах владеть собой, едва добрела до стены и, словно лишившись чувств, повалилась на большой ларь. В это мгновение открылась дверь, расписанная и позолоченная, но окованная железом. Стража стукнула об пол алебардами, и в залу вступил король Наваррский, держа за руки своих двух детей.
Антуан Бурбон шел, виляя бедрами, как ходят обычно любимые женщинами красавцы-мужчины, да он и был красавцем. Король держался так на всякий случай, еще не уяснив себе, что здесь происходит. Окна были скрыты в глубоких нишах, и каждый, кто попадал в эту комнату, сначала ничего не видел, кроме сумрака. У дальней стены королю Наваррскому почудилось какое-то движение, он тотчас схватился за кинжал. Тогда Екатерина от души рассмеялась, хотя и потихоньку, себе под нос.
— Смелей, Наварра! Вы же понимаете, что я нигде не прячу убийц, особенно когда имею дело с таким мужчиной, как вы!
Нельзя было не уловить в ее тоне совершенно явного пренебрежения, но Антуан был слишком упоен собой. Он решил больше не обращать внимания на подозрительную стену и низко склонился перед Екатериной. Затем сказал с подобающей торжественностью:
— Вот сын мой Генрих, мадам, он просит вашего покровительства. — Сестричка не шла в счет, от стыда она опустила взор.
Генрих так был поглощен разглядыванием королевы, что даже забыл отвесить ей поклон. Ведь перед ним, посреди огромной комнаты, на том месте, куда больше всего падало света, сидела та самая страшная и злая мадам Екатерина, да, это была она. Занятый впечатлениями путешествия, новыми знакомствами в саду и особенно дынями, он о ней совсем позабыл; и только сейчас вспомнил тот образ, который перед тем нарисовал себе: непременно когти, горб, нос, как у ведьмы. Такой он ожидал ее увидеть. Однако ничего этого не оказалось. Уж очень она была обыкновенная. В кресле с высокой прямой спинкой Медичи казалась маленькой и ужасно жирной, рыхлые белые щеки, глаза, как черные угольки, но потухшие. Генрих был разочарован.
Поэтому он окинул повеселевшим взором залу, и что же? О! Он видел зорче своего отца, да и любил сильнее. Мальчик бросился прямо туда, где полулежала, привалившись к стене, Жанна. — Мама! Мама! — позвал он и при этом успел подумать: «Значит, все-таки та что-то сделала с ней».
— Что над тобою сделала эта злая мадам Екатерина? — настойчиво шептал он, целуя мать.
— Ничего. Мне просто стало дурно. А теперь давай встанем и будем вести себя как можно учтивее. — Жанна так и сделала.
Обняв маленького сына, она подошла к мужу, улыбнулась ему и сказала: — Вот наш сын, — однако не сняла руки с его плеча. — Я взяла его с собой, чтобы ты опять свиделся с ним, дорогой супруг, ты ведь так редко приезжаешь домой. Особенно же хочется мне представить королеве Франции ее маленького солдата, он будет служить ей так же доблестно, как служит отец.
— И хорошо сделала, что привезла, — добродушно отозвалась Екатерина. — Что до меня, то жили бы мы лучше мирно всем королевством, как одна семья.
— А мне тогда, пожалуй, пришлось бы пахать мои земли? — с неудовольствием спросил вояка Антуан.
— Вам следовало бы больше уделять внимания жене. Она вас любит, и к тому же у нее случаются припадки слабости. Впрочем, я могу дать ей хорошее лекарство.
Жанна содрогнулась; она слишком хорошо знала, каковы лекарства этой ядосмесительницы! — Уверяю вас, в нем нет нужды, — торопливо возразила она Екатерине.
Когда Жанна поднялась с ларя и приблизилась к королеве, ей пришлось сделать немалое усилие, чтобы овладеть собой; однако сейчас она притворялась уже без труда, не хуже самой Екатерины. А та продолжала разыгрывать материнскую заботливость.
— Вашей жене, Наварра, я предложила свою дружбу и, полагаю, она желает мне добра не меньше, чем я ей. — Жанна невольно и быстро подумала: «Мой сын будет великим, и я еще с вами справлюсь. Да, я еще с вами справлюсь, и мой сын станет великим. Я племянница Франциска Первого, а это — дочь лавочницы!»
Однако восхищенное и ласковое выражение ее лица ничуть не изменилось, да и лицо Екатерины, — что бы она там про себя ни таила, — продолжало оставаться по-матерински благосклонным. Только тем и выдала себя Медичи, что детей словно вовсе не заметила, даже стоявшей перед нею испуганной девчурки. А еще мать из себя корчит!
— Всей душой готова быть вам другом! — воскликнула Жанна в восторге, что поймала противницу.
Былая любовь
Антуан Бурбон был искренне рад исходу этого разговора. Когда они остались в своей комнате одни, он обнял сначала жену, потом сына и показал ему в окно маленькую лошадку, которую проводили по двору: — Это тебе. Можешь сейчас же покататься на ней верхом.
Генрих убежал вприпрыжку. Сестричка пошла следом, ей хотелось полюбоваться на брата.
Теперь на лице Жанны уже не было и следа того восхищения, которое она старалась выказать Медичи. Довольный супруг не сразу заметил происшедшую в ней перемену. Она же, как бы в рассеянности, взглянула на него и спросила:
— Да, как зовут ту женщину, с которой тебя теперь видят всего чаще? Ну, она еще сопровождала тебя в походе, да, вероятно, и сюда приехала?
— Все это сплетни! — Он еще имел дерзость самодовольно ухмыльнуться, и Жанна при виде этой ухмылки едва сдержалась.
— Неужели ты все забыл? — вдруг спросила она низким и певучим голосом. В иные мгновения у Жанны появлялся этот удивительный голос, подобный органу, слишком сильный, слишком звучный для столь слабой груди. Услышав его, муж был глубоко взволнован, перед ним тотчас же встало все, что ей хотелось напомнить ему. Слова уже были не нужны. Ведь они горячо и долго любили друг друга.
Жанна досталась ему после того, как она в одиночестве упорно боролась, не желая принадлежать никому, кроме Антуана. Еще до их знакомства ее против воли выдали за другого, причем в церковь отнесли на руках: она уверяла, будто не может идти; и в самом деле, платье на ней было слишком тяжелое от драгоценных камней. Но еще больше весила ее воля, хотя Жанна и была тогда совсем девочкой. Пусть ее выдали насильно, все-таки через несколько лет настал день, когда к ней пришло счастье именно с тем, с кем она хотела быть счастливой. Однако дни цветения миновали, рано увяла и она сама и ее счастье. Теперь у нее остался только сын, и это сокровище оказалось драгоценнее всего, чем она раньше владела. Если бы Антуан только захотел понять, как это важно: у них есть сын!
Волнения мужа, вызванного ее голосом, конечно, хватило ненадолго, а ее болезненный вид отнюдь не мог воскресить воспоминаний о днях былой любви. Антуан слишком привык жить сегодняшним днем и его страстями — какой-нибудь осадой, интригой, молодой бабенкой. Правда, после того как Жанна произнесла: «Неужели ты все забыл?», — ему на миг захотелось ее обнять, но это уже не было созвучным порывом тех чувств, которые когда-то владели ими, а лишь любезностью, поэтому Жанна отстранила его.
Все же Антуан принялся уверять жену, что чрезвычайно доволен ею и рад ее сдержанности. А Жанна заявила в ответ: она меньше всего желает быть отравленной. Притом не столько помышляет о себе, сколько об интересах религии.
— Ты, в сущности, поступил правильно, дорогой супруг, что снова сделался католиком и стал служить французскому королю.
— Мне обещали испанскую Наварру.
— Они тебе не дадут ее, испанский король им нужен, чтобы бороться с нами, протестантами. Своих маленьких целей ты не достигнешь, но ведь ты действуешь ради других, гораздо более важных, о которых предпочитаешь не говорить. — Она сказала это, ибо ей претила мысль, что он посредственность и лишен высшего честолюбия.
Муж слушал ее, пораженный. Но он не ответил, он был смущен, ему не хотелось огорчать ее, ибо он не видел в ней былого душевного здоровья. Жанна не считала его достойным обнять ее; но в том, что касается их дома, они должны по-прежнему доверять друг другу. Она сказала:
— Иначе и быть не может, Францией должен в конце концов править протестантский государь. Мы самые решительные, ибо исповедуем истинную веру.
А у них там только эта старуха с прогнившей бледной плотью, она-то ни во что не верит!
— Кроме астрологии, — поддержал он Жанну, довольный, что хоть в чем-то они сошлись. И добавил: — Но у нее три сына!
— Она родила их слишком поздно, а до того была долго бесплодна, и ты только посмотри на этих трех, которые еще живы! — уверенно продолжала Жанна. — Четвертый-то уже успел умереть, он умер шестнадцати лет от роду и королем был всего семнадцать месяцев. Его брат, Карл, правит на несколько месяцев дольше, а глаза у него такие, точно ему сто лет.
— После него останутся еще двое, — заметил супруг.
— Все равно, мать уморит их. Эта женщина даже не взглянет на ребенка, если он входит в комнату. Для нее королевство существует лишь до тех пор, пока она сама жива. Если бы она веровала, то понимала бы, что десница господня, ниспослав ей детей, благословила ее плоть и кровь не только на сегодня и на завтра, а на веки веков!
Жанна д’Альбре произнесла эти слова кротко, но решительно. Супругу стало не по себе. Да, Жанна — необыкновенная женщина. Чтобы снова почувствовать твердую житейскую почву под ногами, он сказал:
— Тебе следовало бы напомнить мадам Екатерине, что покойный король обручил нашего сына с их дочерью.
— Она мне об этом сама напомнит, — ответила Жанна, — а я еще подумаю, не слишком ли мой сын хорош для принцессы из ее угасающего рода.
Наконец Антуан рассердился: — На тебя не угодишь! Покойный король был здоровяк, он погиб на турнире. Валуа не виноваты, если какая-то Медичи плохо растит их детей.
— Не забудь, кстати, и о постыдных нравах, которые она привила этому двору! — заметила Жанна.
Хотя муж и чувствовал, что гроза приближается, он не мог скрыть своих чувств. На него нахлынули воспоминания о тех знаках благосклонности, которыми его дарили женщины при этом дворе, и невыразимое блаженство охватило все его существо; и это отразилось на его лице.
А Жанна, за мгновение перед тем столь сдержанная и благоразумная, вдруг потеряла всякую власть над собой, ее обличающий голос загремел: — Эти католики — идолопоклонники, они любят только плоть! Чисты и строги лишь приверженцы истинной веры, им даны огонь и железо, чтобы искоренять всякую гниль!
Явись, господь, и дрогнет враг
Может быть, ее голос услышали в прихожей: во всяком случае, дверь распахнулась, вошли несколько протестантов и возвестили, что прибыл адмирал Колиньи, он поднимается по лестнице, идет сюда, вот он. Все расступились, протестантский полководец вошел, прижал руку к груди в знак приветствия. Даже король Наваррский склонил голову перед старцем, а тем самым и перед партией, вождем которой был Колиньи. И если другие поддерживали ее лишь ради собственных выгод, в этом старце чувствовалась бескорыстная суровость мученика, о чем говорил и его неукротимо упрямый, скорбный лоб.
Жанна д’Альбре обняла адмирала. Казалось, именно его не хватало ей, чтобы отдаться вполне своему воодушевлению. Она позвала всех своих людей, обоих пасторов, сына и дочь. Подвела сына к адмиралу, тот положил на голову мальчика правую руку и не снимал до тех пор, пока говорил первый пастор. А пастор этот совершенно ясно и недвусмысленно возвещал наступление царствия божия, и притом вскорости. Оно уже при дверях! Все почувствовали его близость, было ли это высказано вслух или только разумелось. В битком набитой комнате люди толкали друг друга, каждый старался пробраться вперед, чтобы схватить, чтобы овладеть всей силой, всем царством, все это — во славу божию
Второй пастор запел: «Явись, господь, и дрогнет враг». Все подхватили проникновенно и с упоением, готовые бесстрашно принять смерть и заранее уверенные в своей победе. Ибо где же они поют так громко, где защищают так открыто свою веру? Да в доме самой королевы Франции! Им было дано дерзнуть, и они дерзнули!
Колиньи обеими руками высоко поднял принца Наваррского, над молящимися, он дал ему на всю жизнь надышаться воздухом того, что перед ним совершалось, почувствовать, каковы все эти люди. Ведь каждый был здесь героем благочестия и торжественно исповедовал свою веру. Генриха охватило глубокое волнение, его душа рвалась к ним, он видел, как плачет его дорогая мать, и тоже плакал. Отец же, напротив, опасаясь последствий этого великого празднества, приказал запереть все окна, поэтому в комнате стало нестерпимо душно.
Все это было, конечно, весьма опасным нарушением дозволенных границ; Жанна и сама признала, что зашла слишком далеко, — супругу не пришлось даже особенно усердствовать, доказывая ей это. Тогда Жанна решила как можно больше уступать королеве Екатерине, ибо едва ли можно было надеяться, что Медичи не узнает о тайном сборище. Когда, однако, обе добрые подруги снова встретились, выяснилось, что хозяйка решительно ничего не знает или предпочитает не знать о предосудительном поведении гостьи. Вместо того чтобы как-то выразить Жанне свое недоверие, королева-мать стала просить о помощи против врагов.
Самую большую опасность для правящего дома представляли в ту пору Гизы, их Лотарингская ветвь, которая притязала на французский престол. Тут Жанна поняла, что в сравнении с ними маленькое семейство Бурбонов считается безвредным. Эти герцоги выказывают себя гораздо католичнее королевы, кроме того, они богаты. Все это благоприятствует их намерениям; и Гизы уже начали похваляться перед народом Парижа, что они, мол, и есть спасители королевства. А бедных королей Наваррских здесь никто не знает, они прибыли из отдаленной провинции, да и провинция эта еретическая — там постоянный очаг восстания. При виде Жанны д’Альбре мадам Екатерина каждый раз начинала благодушно мурлыкать, как старая кошка, а Жанна чувствовала себя униженной, хотя и таила это про себя.
Она была умна и шла на все, чего требовала старая кошка. А та просверлила дырку в стене своего кабинета, чтобы видеть и слышать, не злоумышляют ли против нее Антуан Бурбон и кардинал Лотарингский. Жанне приходилось вместе с ней подслушивать и подглядывать, хотя один из тех, за кем она шпионила, был ее собственный муж. Но дело было вовсе не в нем, его даже не боялись: именно это казалось Жанне особенно унизительным, однако она и виду не подавала. Страшилась старая кошка только главы дома Гизов, богатого кардинала, который мог подкупить всех ее слуг и даже самого короля Наваррского: достаточно было посулить Антуану испанские Пиренеи — это же ничего не стоило, — а потом не дать.
Екатерина, а с ней и Жанна разгадали немало козней, чинимых кардиналом, который принимал многих господ в комнате Антуана, считая, что это вызовет меньше всего подозрений. Жанна только диву давалась, до чего же легкомыслен ее супруг! Он, видимо, даже не все понимал, о чем говорилось в его присутствии, и через дырку в стене она видела по его лицу, что думает он только о даме своего сердца, — лишний повод не делать ему никаких намеков и не выдавать своей подружки Екатерины. Она даже решила любой ценой не допускать себя до открытого столкновения с его возлюбленной. Так изо дня в день упражнялась Жанна в молчаливом самообладании: интересы ее сына и религии требовали, Чтобы она поддерживала дружбу со старой кошкой.
Однако то, чего Жанна так страшилась, все же произошло. Эта дама, супруга маршала, с ней, наконец, встретилась; мало того, осмелилась ей представиться и даже, видимо, рассчитывала на то, что Жанна ее поцелует. И тут, несмотря на все благие намерения, королева Наваррская не выдержала. Ее муж, единственный мужчина, за чью любовь она боролась, лежал в объятиях этой женщины, на ее обнаженной груди, а Жанну каждый час его любви к другой делал все старее и немощнее. С возмущением уставилась покинутая супруга на хорошенькое, даже пленительное личико дамы. От сознания, что вся земная жизнь — сплошной обман, комок подступил ей к горлу. Если Жанна даже не хотела этого, она против воли поворотилась к даме спиной.
Однако супруга маршала не намерена была терпеть подобное обхождение и не намерена была отступать. В то время, когда королева Наваррская здоровалась с другими, дама стояла тут же, лицо ее уже не было пленительным, и она сказала достаточно громко, чтобы все услышали:
— Ты ко мне задом повертываешься и поцеловать не желаешь? Ну что ж! Клянусь святым Иоанном, тем меньше поцелуев ты получишь от своего муженька; получу все я!
Жанна окружила себя плотным кольцом приятельниц, чтобы без урону выбраться отсюда. Соперница была рослая, решительная особа, и для королевы столкновение могло кончиться плохо. Несколько дворян, прислушивавшихся к их ссоре, охраняли Жанну во время ее бегства.
Однако лишь позже поняла она, что этот случай грозит ей большими неприятностями. Никогда еще она не видела своего мужа в таком гневе. Антуан заявил, что он ее бросит, заточит, и Жанна знала, что подстрекает его не только любовница. Подглядывая через дыру в стене, Жанна убедилась, что кардинал Лотарингский вертит беднягой Антуаном как ему угодно и что его главная цель — устранить Жанну; тогда у дома Гизов не будет больше соперников, а протестанты лишатся своей королевы.
Жанна отлично понимала, что спасти ее может только мадам Екатерина. Благодаря дырке обе узнали, что нашептывают Антуану его друзья: ему-де следовало бы жениться на юной Марии Стюарт. Мария была вдовой старшего сына Екатерины Медичи — одного из ее многочисленных сыновей, которые по очереди носили титул короля, но всякий раз правила за них она сама. Екатерина считала, как и Жанна, что этому союзу необходимо помешать. Ей лично мужчина в доме не нужен, пусть даже такая тряпка, как Антуан. Обе женщины были на его счет одинакового мнения.
Это же обстоятельство заставило Екатерину вспомнить о другом плане — о предполагаемом обручении ее дочери Марго с маленьким Генрихом Наваррским. Медичи прямо заявила: если взять в дом и навсегда связать с ним принца крови и ближайшего родственника, это принесло бы королевству истинную пользу. Придворный астролог открыл ей, что такой брак был бы одним из самых успешных ее деяний. Но, к сожалению, пока еще слишком рано, уж очень оба юны. И в подтверждение своей искренности королева-мать заключила Жанну в объятия; однако от объятий старой кошки Жанну охватила дрожь. Ей невольно вспомнились кое-какие слушки, ходившие относительно ее подруги: мадам Екатерина будто бы отравила некоего вельможу, чтобы предоставить его доходы другому. В то же мгновение Екатерина сказала, сжав Жанну покрепче:
— Ради своих друзей я на все пойду.
Быть может, это было сказано случайно. Но слова Екатерины еще раз показали матери Генриха, сколь важно любой ценой сохранить благосклонность Екатерины. Однако все в душе Жанны возмущалось против ее собственных решений, ока не умела долго оставаться послушной велениям разума. Как бы глубоко ни прятала она свои истинные чувства, правда вдруг прорывалась наружу и вещала во всеуслышание. Тогда в тоне хилой королевы Наваррской появлялись властные и торжественные нотки, ибо говорила она от имени истинной веры. Даже во время их первого разговора она уже предъявила свои требования, позабыв про все зловещие слухи, ходившие насчет мадам Екатерины.
— Марго должна принять протестантство! Иначе мой сын не может на ней жениться!
Жанна не знала, как Медичи отнесется к ее заявлению; но та по-прежнему выказывала дружелюбие, она даже стала как будто еще доверчивее. Призналась, что и сама подумывает, не перейти ли ей со всеми своими детьми в новую веру! Может быть, протестанты все же окажутся сильнее и с их помощью ей удастся свалить Гизов. О самой вере и речи не было, и Жанна укорила ее за это; однако проповедь, которую королева Наваррская тут же произнесла, на ее подружку Екатерину ничуть не подействовала. Медичи попросту возразила, что лучше не открывать своих карт и пусть пасторы ее подруги Жанны продолжают проповедовать при закрытых дверях.
Затем она распахнула одно из окон и подозвала Жанну. В саду играли Марго и Генрих. Он раскачивал качели, на которых сидела девочка; сегодня на ней взамен роскошной одежды было лишь платье из легкой ткани, и оно развевалось при каждом взмахе доски. Генрих присел на корточки и, когда она пролетала над ним, крикнул:
— А я вижу твои ноги!
— Нет, не видишь! — крикнула сверху Марго.
— Как солнце в небе! — настаивал он.
— Неправда!
— И они ужасно толстые!
— Сейчас же останови качели!
Но он не послушался, и качели остановились сами. Марго слезла, она сначала оперлась на его руку, потом что есть силы ударила его по лицу.
— Я это заслужил, — сказал он и сморщился от боли. Потом тут же схватил край ее платья и поцеловал.
— Ну, вот опять! — сердито заявила она. — Ты всегда такой учтивый, такой паинька, мне это не нравится. Сегодня ты в первый раз говоришь со мной, как надо.
— Потому что я теперь знаю наверное: у тебя ноги, как у всех девочек, только покрасивее.
— Нет, ты еще не знаешь. Вот погоди, пока мы подрастем.
Она смолкла и лишь глядела на него, шевеля высунутым между губ розовым кончиком языка. Лицо ее своими красками напоминало персик, нарисованный на фарфоре, ненастоящий. Мальчуган никак не мог понять, отталкивает она его от себя или же подзадоривает; желая, наконец, это выяснить, он обнял ее и насильно поцеловал. У Марго дух захватило, и она засмеялась счастливым смехом.
— А ты умеешь целоваться лучше, чем…
— Чем кто? — спросил он и топнул ногой.
— Никто, — обиженно ответила она.
Наверху мадам Екатерина захлопнула окно и тем помешала Жанне окликнуть сына.
— Наши дети сговорятся, — заметила толстуха с обычной добродушной иронией. Тощая страдальчески побледнела, но все же промолчала.
После этого случая Жанна крепко взялась за сына, как делала, когда они еще были дома. Давно уже он не слышал нравоучений, а теперь мать ежедневно внушала ему: пусть не забывает, они здесь воинствуют на вражеской земле, идут против всех за веру; они должны твердо отстаивать ее и распространять, глумиться над обедней и над изображениями святых, и многое в том же роде. Генрих верил в свою мать; все, о чем она говорила, вставало перед ним в ярких образах. Насчет Марго она не проронила ни слова — верно, ей было стыдно той сцены, которую они обе подглядели, и она сердилась на Екатерину, зачем та показала ей.
И все-таки Генрих понял, нечистая совесть открыла ему, чем была недовольна мать; и вот однажды мальчик заявил Маргарите — притом у него лицо было такое, что она испугалась — о ее ногах больше не может быть и речи, никогда; их будут поджаривать в аду. Она ответила, что не верит этому, но на самом деле перепугалась и пошла спрашивать мать.
Первая разлука
Мадам Екатерина узнавала другими путями о происках Жанны. Нетрудное дело: ведь ее маленький сын так несдержан! Себя-то протестантка кое-как принуждала к терпению и скрытности, но Генриха она и не старалась обуздать. Она полагалась на то, что истина, исходящая из уст младенцев, свята и неприкосновенна.
Генрих с радостью угождал матери, особенно в таком веселом занятии, как глумление над католиками. Он сделался главарем целой шайки мальчишек и всем внушал, что нет ничего смешнее монахов да епископов. Скоро в этой шайке оказалось все молодое поколение двора, и даже королева-мать не знала истинных размеров заговора, ибо кто осмелился бы открыть ей, что в нем замешаны ее собственные сыновья. Сначала Генрих завербовал младшего из трех принцев, и тот стал участвовать в новой забаве; они рядились священниками и в таком виде бесчинствовали на все лады: врывались самым неучтивым образом на важные совещания, мешали влюбленным парам да еще требовали, чтобы целовали их кресты. Для них это было как бы веселым карнавалом, хотя время для карнавала стояло самое неподходящее — осень.
Младший принц, д’Алансон, оказался наиболее предприимчивым, Правда, первый и удирал. Однако и второй, Генрих, именуемый монсеньером, пожелал участвовать в дерзких проказах; а под конец не утерпел и сам Карл Девятый, христианнейший король, глава всех католиков. Вырядившись епископом, он лупил своим посохом придворных кавалеров и дам, чему они из верноподданнических чувств не смели противиться. Смеяться этот мальчик не умел, только лицо его бледнело да косой взгляд становился еще недоверчивее, и он так возбуждался, что под конец ему делалось дурно. А кто в простоте душевной радовался, глядя на все это? Ну конечно же, Генрих Наваррский…
Придворные называли юных заговорщиков «шалунишками» и делали вид, будто это лишь милые шутки. А мадам Екатерина пребывала в неведении, пока однажды у ее двери не раздался внезапный шум, и она в первую минуту решила, что ей пришел конец. У нее находился лишь один итальянский кардинал, и тот уже озирался, ища, куда бы спрятаться. Но тут дверь распахнулась, и появился осел, на нем ехал Генрих Наваррский, одетый в пурпур и со всеми знаками высокого церковного сана. За ним следовало много молодых господ постарше, с подвязанными к животу подушками, в одеяниях всевозможных монашеских орденов; они пришпоривали своих серых скакунов и галопировали по залу, распевая литании. Пешие вспрыгивали друг другу на спину, но не всем удавалось удержаться, некоторые падали, увлекая за собой мебель, и в зале с паркетом гулко отдавались крики боли, треск дерева, цоканье копыт и взрывы хохота.
Вначале смеялась и королева-мать — уж по одному тому, что это оказались не убийцы. Однако когда она в конце концов узрела среди озорников своих собственных сыновей — принцы охотно ускользнули бы от ее внимания, — терпение Екатерины лопнуло. Все же она этого не показала, она притворилась, будто сердится лишь для виду, с чисто материнской строгостью стала уговаривать всех мальчиков, что святыню следует почитать, пусть поиграют во что-нибудь другое. Принцам она не выговаривала особо. Только маленькому Наварре добродушно закатила оплеуху.
Екатерина узнала истинный образ мыслей своей подруги Жанны еще осенью, когда они вместе просверлили дырку в стене. Теперь ей важно было одно: в какой мере протестантка может стать опасной; но это обнаружилось лишь в январе, когда Жанна совершенно открыто поехала в Париж, чтобы оживить религиозное рвение своих единоверцев и подстрекнуть их к бунту. Екатерина разрешила им проповедовать открыто, и королева Наваррская сейчас же злоупотребила дарованной ей свободой. Медичи и тут промолчала, оставила Жанну своей наперсницей; она, как обычно, предпочитала ждать, пока события сами не придут к неизбежной развязке. Но, даже решив, что эта минута наступила. Екатерина предпочла остаться в тени; бедный Антуан передал ее приказ, воображая, будто это его собственный: Жанне предстояло покинуть двор, и, что хуже всего, без сына.
Отец оставил мальчика при себе, чтобы помешать влиянию матери и сделать из него доброго католика. Еще и двух лет не прошло, как отец хотел сделать из него доброго гугенота, — Генрих отлично помнил, но сказать об этом вслух было бы слишком опасно и для отца и для него самого. Он понимал уже сейчас, что многое в жизни решают более сильные побуждения, чем простая правдивость. Когда его мать Жанна прощалась с ним, он плакал, — ах, если бы она знала, как много дорогого он оплакивает! Мальчику было жаль ее, самого себя ему не было так мучительно жаль как ее. Она ведь всегда являлась для него воплощением его высшей веры: на первом месте для него была мать, потом религия.
Разрыдалась и Жанна, целуя сына; ей разрешили поцеловать его только один раз, и уже пора было ехать в изгнание; Генриха же вопреки ее воле должны были отдать в католическую школу. Правда, Жанна взяла себя в руки и строго-настрого запретила ему ходить к обедне — никогда, иначе она лишит его права на престол. Он обещал ей, и горько плакал, и решил служить только добру, но не потому, что так безопаснее, теперь он уже не искал безопасности. Его дорогая матушка уезжала в изгнание за истинную веру. А отец отвергал эту веру, — вероятно, и он выполнял свой долг. Родители разлюбили друг друга, они стали врагами, каждый из них боролся за сына, и Генрих чувствовал, что под этим кроется много загадочного. Будь у мадам Екатерины в самом деле горб и когти, красные глаза и сопливый нос, тогда он понял бы. А так — стоит растерянный маленький мальчик, один, перед ненадежным, необъяснимым миром, а ведь ему самому предстоит вот-вот вступить в этот мир!
Его отдали в Collegium Navarra[1], самую аристократическую школу города Парижа; брат короля, тот, кого именовали монсеньером, и еще один их сверстник, Гиз, также посещали ее. Оба были тезками принца Наваррского, и их звали «три Генриха».
— А я опять не был у обедни, — с гордостью заявил принц Наваррский двум своим товарищам, когда они встретились наедине.
— Да ты спрятался!
— Это они сказали? Ну, так они врут. Я им напрямик выложил все, что думаю, и они испугались.
— Молодец! Валяй и дальше так, — посоветовали ему товарищи, а он в своем рвении и не приметил, что они ведут с ним нечестную игру.
Генрих предложил:
— Давайте нарядимся опять, как тогда, напялим епископские тиары и проедемся на ослах.
Для виду они согласились, но выдали его духовным наставникам, и в следующий раз мальчика пороли до тех пор, пока он не пошел вместе со всеми к обедне. Пока на том дело и кончилось: Генрих слег, оттого что призывал к себе болезнь и страстно желал заболеть.
У его постели сидел в те дни некто Бовуа — единственный человек, которого мать оставила при нем. Этот Бовуа поспешил перейти к врагам своей госпожи, и Генрих понял, что поркой он обязан не только проискам своих друзей — маленьких принцев: его выдал и этот шпион.
— Уходите, Бовуа, я не хочу вас видеть.
— И вы не хотите прочесть письмо вашей матери королевы?
Тут мальчик, к своему великому изумлению, узнал, что его дорогая матушка выражает предателю свое удовлетворение и благодарность, а тот сообщает ей обо всем, что здесь происходит. «Оказывайте моему сыну поддержку в его сопротивлении и блюдите его в истинной вере! — писала Жанна. — Вы правы, что по временам доносите на него ректору и его бьют плетью; он должен приносить эту жертву, лишь благодаря ей можете вы оставаться подле него, а я могу извещать моего дорогого сына о том, что я предпринимаю».
Затем следовало еще многое, но Генриху необходимо было сначала хорошенько разглядеть человека, сидевшего у его постели, — мальчик ожидал открыть в нем невесть что, а на деле оказалось — просто довольно полный господин с широким лицом и приплюснутым носом. Было также ясно, что он сильно пьет; по его внешности Генрих никогда бы не заподозрил, что это человек необычный. А теперь оказывается, он вот какой изворотливый да хитрый, а на вид такой немудрящий и все-таки верный слуга!
Господин де Бовуа лучше читал по лицу принца, чем тот по его лицу. Поэтому де Бовуа кротко заметил, и его тусклые глаза блеснули:
— Вовсе нет нужды открывать всем и каждому, кто ты.
— А вы, небось, и сами не знаете, — нашелся восьмилетний мальчик.
— Главное — всегда оставаться там, где хочешь быть, — отвечал пожилой придворный.
— Это я запомню, — начал было Генрих и хотел уже добавить: «Но вам доверять больше не буду», — однако не успел: Бовуа внезапно отобрал у него письмо матери — неуловимым, до жути ловким движением; листок бумаги исчез в один миг, а воспитатель продолжал уже совсем другим тоном:
— Завтра вы встанете и по доброй воле пойдете к обедне, ибо сейчас вы еще слабы и едва ли будете в состоянии выдержать плети, а ничего иного вы и не заслуживаете, раз вы отказываетесь повиноваться.
Бовуа выражался так многословно и так тянул, что Генрих все же в конце концов успел расслышать крадущиеся шаги за дверью возле его кровати. Он не обернулся, но притворно заплакал; они ждали, пока шпион не удалился. Тогда доверенный Жанны торопливым шепотом сообщил мальчику остальное содержание письма, опасаясь, как бы им опять кто-нибудь не помешал.
Оказывается, Жанна д’Альбре затеяла открытую и всеобщую междоусобную войну — ни больше, ни меньше. Своего супруга она уже не щадила и потому не щадила никого. Ей нужны были люди и деньги для ее деверя Конде, знатного дворянина, не делавшего различия между своей личной властью и религией. Но Жанне было все равно; она решила, что именно он поведет протестантские войска. В Вандомском графстве, где она пребывала в изгнании, Жанна подвергла разграблению церкви. Чтобы добыть деньги, она не гнушалась осквернением могил, даже тех, где лежала родня ее мужа! Ничто ее не страшило, ничего для нее не существовало, кроме ее решений.
Казалось, все это она сама говорит сыну, он слышал возле самого уха ее страстный голос, хотя это был только торопливый и сбивчивый шепот чужого человека. Генрих вскочил с постели, он сразу выздоровел. И в дальнейшем мальчик опять терпеливо сносил всевозможные страдания, лишь бы они спасали его от хождения к обедне. А частенько он обо всем забывал, становился весел, ибо таким был по природе, шумно возился с другими мальчишками, уже не замечая высоких и мрачных стен школьного двора, чувствовал себя свободным и победителем, действительно верил в то, что скоро-скоро к нему явятся враги и смиренно будут просить его — пусть замолвит за них словечко перед его матерью, чтобы она простила их.
Однако вышло иначе. Жанна проиграла и была вынуждена бежать, но сын ее не дождался конца затеянной ею борьбы: первого июня Генрих сдался, — он упорствовал с марта. Отец сам повел его к обедне, сын поклялся остаться верным католической религии, и взрослые рыцари ордена целовали его как своего соратника, чем он, несмотря на все, очень гордился. А немного дней спустя его дорогая матушка поспешно скрылась. Бовуа с укоризной сообщил ему об этом, хотя еще до того, как все рухнуло, сам дал Генриху совет снова стать правоверным католиком. Ускользая от своих врагов, Жанна из северной провинции за Луарой бежала на юг и добралась до границ своей страны, причем ей все время грозила опасность попасть в руки генерала Монлюка, которого Екатерина отправила в погоню за королевой Наваррской.
С каким замиранием сердца следил за ней сын во время этого путешествия! Ведь он ее ослушался! Он ее предал! Не оттого ли все их несчастья? Ей он писать не решался. Одному из приближенных матери он слал письмо за письмом, это были вопли смятения и боли: «Ларшан, я так боюсь, что с королевой, моей матерью, случится в пути что-нибудь недоброе».
Так бывало днем; но ведь ночью ребенок спит, и ему снятся игры. Да и в дневные часы он иногда обо всем забывал: и о несчастьях и о своем ничтожестве в этом мире. И он делал то, чему никто и никакое сцепление обстоятельств не могли воспрепятствовать: он становился коленом на грудь побежденного во время игры товарища. Потом поднимал его на смех и отпускал. Это было ошибкой: прощенные ненавидят сильнее, чем наказанные, однако Генрих до конца своей жизни так этого и не понял.
Среди товарищей он не пользовался особой любовью, хотя ему удавалось вызывать у них и страх и смех. А он домогался их уважения, надеялся поразить их своими шутками, совсем не замечая при этом, что, когда они смеялись, они переставали уважать его. Он представлял собаку, либо, смотря по их желанию, швейцарца, либо немца — междоусобная война привлекала в Париж чужеземных ландскнехтов, и Генрих видел их. Однажды он крикнул: — Давайте сыграем в убийство Цезаря! — И сказал Генриху-монсеньеру: — Вы будете Цезарем. — И Генриху Гизу: — А мы будем убийцами. — И пополз по земле, показывая, как надо подкрадываться к жертве. А жертву охватил ужас, монсеньер закричал и бросился наутек, но оба преследователя уже схватили его.
— Что ты делаешь? — вдруг спросил сын Жанны, — Ведь ему больно.
— А как же я его иначе убью? — возразил Гиз. Однако мгновенного промедления было достаточно, чтобы Цезарь взял верх, он стал немилосердно лупить Гиза, и уже теперь Генриху пришлось удерживать его, чтобы он не прикончил своего убийцу.
Принц Наваррский предпочел бы опять вернуться к шутке. Но те двое не понимали, что можно сражаться и вместе с тем относиться к этому легко. С тупым и угрюмым упорством они рычали: «Убей его!» Генриха же увлекала только игра.
Он был ниже ростом, чем большинство его сверстников, очень смугл, а волосы русые, лицо и глаза живее, чем у них, и на выдумки он был проворнее. Иной раз все они обступали его и разглядывали, словно это было какое-то диво — ученый медведь либо обезьяна.
Несмотря на всю пылкость своего воображения, он обладал способностью вдруг видеть правду, а они недоуменно переглядывались, они не понимали, что он говорит, в его речи еще слишком преобладал родной говор. Остальные два Генриха приметили, например, что слово «ложка» он употребляет в мужском роде, но сказать ему не сказали, а сами стали повторять при нем ту же ошибку. И он чувствовал, что есть у них всех какое-то преимущество перед ним. В те времена Генриху часто снились сны, но о чем? Утром он все забывал. И лишь когда ему стало ясно, что его мучит тоска, ужасная, нестерпимая тоска по родине, он понял и то, что встает перед ним в каждом сновидении: Пиренеи.
Когда умер отец
Он видел Пиренеи, покрытые лесами до самого неба, ноги несли спящего, точно ветер, и на вершинах он оказывался огромным, одного роста с горами. И он мог наклониться до самого замка По и поцеловать в губы свою дорогую маму. От тоски по родине он опять заболел, как перед тем из-за обедни. Сначала решили, что у него оспа, но оказалась не оспа. Тогда отец увез его в деревню: Антуан Бурбон снова отправлялся в поход, и его маленькому сыну незачем было оставаться одному в Париже. Однако заброшенности в деревне Генрих боялся не меньше, чем одиночества в Париже, он умолял отца: пусть возьмет его с собою в лагерь. Антуан этого не сделал уж потому, что там у него была возлюбленная.
Он уезжал верхом, и Генрих проводил его немного на своей лошади. Мальчик не в силах был с ним расстаться, никогда еще он так не любил этого статного мужчину с бородой и в доспехах! Ведь это его отец; пока они еще вместе, — ну, до перекрестка, ну, до ручья! — Я обгоню тебя, давай поспорим? Я знаю короткую дорогу и за лесом опять окажусь с тобой рядом! — так он хитрил до тех пор, пока отец, рассердившись не отправил его домой.
Но не прошло и полутора месяцев, как Антуана не стало. Листва на деревьях засохла, и к его сыну прискакал гонец с вестью, что король Наваррский убит.
Принц, его сын, чуть не вскрикнул. Но вдруг, решительно подавив рыдания, спросил:
— А это правда?
Ибо теперь считал уже за правило, что люди его обманывают и ставят ему капканы.
— Ну-ка, расскажи, как было дело.
С недоверием слушал он сообщение о том, что король, находясь в окопе, велел принести себе туда обед. Паж, наливавший ему вино, уже был ранен пулей. Другая поразила насмерть капитана, который стоял неподалеку на открытом месте и справлял нужду. Надо же было королю стать на то же место — и, конечно, следующая пуля угодила в короля, когда он мочился.
Только тут Генрих дал, наконец, волю слезам. Он понял, что это правда, потому что узнал беззаботную храбрость отца. Мальчика терзала сердечная боль, зачем сам он был в это время далеко, зачем не смог участвовать в той битве и делить с отцом опасность, как делил ее этот слуга, которого отец любил.
— Рафаил! — воскликнул он, обращаясь к слуге. — Король меня любил?
— Когда он скончался от раны — было это на корабле, который вез его в Париж…
— Кто находился при нем? Я хочу знать!
О любовнице, на чьих руках умер Антуан, слуга умолчал.
— Я один находился подле него, — заверил он принца. — Когда государь мой почувствовал, что дело идет к концу, а было это в девять часов вечера, он схватил меня за бороду и сказал: «Служи хорошенько моему сыну, а он пусть хорошенько служит королю!»
Генрих все это ясно увидел перед собой, он перестал плакать и сам схватил гонца за бороду. Ему казалось, что нет ничего прекраснее, чем вот так умереть за короля Франции, как умер его отец Антуан.
Память об отце определила два ближайших года жизни маленького Генриха. Матери своей он за все это время так и не видел. Жанне неотступно угрожал Монлюк; этим постоянным давлением на нее мадам Екатерина достигла того, что их отношения стали более сносными. Подобные дела Медичи умела улаживать, ибо ей неведома была та страстная ненависть, которая кипела в сердце Жанны д’Альбре; Екатерина действовала просто, сообразуясь с обстоятельствами. Самым сильным ее врагом по-прежнему оставался дом Гизов, протестанты были пока обезврежены. Тем более могла она воспользоваться ими для своих целей и прежде всего их духовной предводительницей. Тщательно все обдумав, мадам Екатерина решила так.
После смерти Антуана Бурбона юный принц Наваррский сделался, как и отец, губернатором провинции Гиеннь и адмиралом; сто телохранителей получил он, однако вынужден был остаться при дворе. Его заместителем на юге назначили, разумеется, Монлюка, того самого Монлюка, на которого так обижалась Жанна. За это ей даровали право воспитывать своего Генриха, как ей захочется, хотя сама она не могла при этом присутствовать. Она сейчас же вернула ему в качестве учителя честного старика Ла Гошери, а общее руководство принцем было доверено хитрецу Бовуа, и к обедне можно было уже не ходить. Генрих снова оказался протестантом, но это его больше не трогало.
Он сказал себе: «Я родился католиком, моя дорогая матушка сделала из меня гугенота, им я и останусь, хотя отец меня опять посылал к обедне, вернее, посылала мадам Екатерина, и рыцари ордена целовали меня. Если б я теперь стоял на поле боя, среди сторонников истинной веры, как мне и подобало бы, — тут у мальчика заколотилось сердце, — рыцари уже не целовали бы меня. Наоборот, мне пришлось бы, пожалуй, их просить об этом, ибо они могли бы победить нас, и тогда я опять стал бы католиком. Что ж! Таков этот мир».
Но еще сильнее забилось у него сердце. «Нет! — подумал он. — Победить или умереть», aut vincere aut mori — этот девиз он написал даже на билетике какой-то лотереи, и мадам Екатерина спросила его, что эти слова означают. Тогда он ответил, что смысла их не знает.
Странное посещение
Генриху шел одиннадцатый год, когда его взяли в большое путешествие короля Карла Девятого по Франции.
Королева-мать решила, что всему королевству пора лицезреть ее сына и что первый принц крови, Генрих Наваррский, должен везде показываться в его свите — хоть и протестант, а все же только вассал. Кто опять перебежал дорогу хитроумной толстухе и расстроил ее планы? По крайней мере вообразил, что расстроил? Жанна д’Альбре; она появилась внезапно. В город, где тогда находился двор, она въехала, точно какая-нибудь независимая государыня, при ней триста всадников и не меньше восьми пасторов
И тотчас горячо накинулась на мадам Екатерину: та до сих пор не выполнила своих обещаний. Помимо этого, она только и успевала, что помолиться вместе с сыном. Ведь она оставила его своей доброй подруге как залог их соглашения, а Монлюк запретил в Беарне проповеди, и поговаривают, будто протестантам угрожает еще кое-что похуже, а именно — встреча Екатерины с Филиппом Вторым Испанским, этим злым демоном юга и архиврагом истинной веры. И вот Жанна потребовала правды. Жанна заявила о своих правах.
Однако никто не выказывал большего равнодушия к любым договорам, чем мадам Екатерина, когда уже не видела в них пользы для себя. И она, по своему обыкновению, лишь тихонько засмеялась: — Милая подружка, теперь вы здесь, вы моя, а мне именно этого и хотелось.
Так оно и было на самом деле, ибо Филипп довел до ее сведения, что отправит послов по ту сторону Пиренеев не раньше, чем королева Наваррская исчезнет из своих родных мест. Поэтому Жанна почти ничего не добилась — сунули ей малую толику денег на жизнь, на ее всадников да пасторов, — и уезжай себе обратно в графство Вандом, как два года назад. Двор же продолжал путешествие на юг.
Жанна простить себе не могла, что попалась в ловушку. Однажды ее сыну пришлось ночевать в нижнем этаже постоялого двора, так как здешний замок оказался недостаточно просторен для столь многолюдного общества. Вдруг среди ночи мальчик вскочил. Зазвенело стекло, раздался стук упавшего тела. Генрих изо всех сил навалился на какого-то человека, пока тот еще не успел подняться, и принялся громко звать на помощь. Появились огни и люди, неизвестному изрядно намяли бока. Когда Генрих разглядел незнакомца, он замолк, пораженный. Мальчик сразу понял, кто его прислал и зачем. Но поостерегся признаться хотя бы одному человеку, что его дорогая мать старалась похитить своего сына. Ни разу не проговорился и его воспитатель Бовуа. Оба печально поглядывали друг на друга, иногда старший укоризненно покачивал головой, а младший виновато опускал ее.
Есть в Провансе одно местечко, называется оно Салон; там жил в те времена некий примечательный человек, и Генриху Наваррскому довелось узнать его. Было раннее утро, одиннадцатилетний мальчик стоял посреди комнаты голышом, камердинер собирался подать ему сорочку. Тут вошел Бовуа, а с ним тот человек. «Что нужно Бовуа? — думает Генрих. — Может быть, это лекарь? Но я ведь не болен».
А тот человек спрашивает: «Где же принц?» Останавливается в пяти шагах от него и не видит, хотя Генрих совсем голый. Бовуа не отвечает, он ждет — почтительно, даже можно сказать робко, если Бовуа способен быть робким. А слуга отступает в угол и уносит с собой сорочку.
Мальчик испытывает странное чувство: он одинок, раздет, виден весь — все недостатки, все дурное. Он начинает бояться, как бы все это не кончилось поркой! О ты, старик, такой изможденный, седые волосы, как сталь, а щеки, точно ямы, ведь вот же я, взгляни на меня и потом уйди!
А старик давно его видит, изучает тело и лицо маленького человека, только никто этого не знает: его зрение затянуто пленкой, он видит из дали гораздо более далекой, чем пять шагов. К тому же незнакомец уклоняется в сторону, делает нелепые телодвижения, прыгает вперед, назад, толкает Бовуа, просит извинения, все время что-то бормочет и слишком поздно догадывается поклониться. Он неловко размахивает своей огромной шляпой, она выскальзывает у него из рук, летит прямо под ноги принцу. И тут Генрих совершает нечто не соответствующее его сану. Неизвестно почему, он поднимает шляпу и подает тому человеку, а тот самое большее — лекарь, хотя для лекаря слишком неловок.
И вот они стоят друг перед другом, тощий смотрит вниз, а малыш усиленно задирает голову, но тщетно; неуловим взор этого существа, он точно пелена, опущенная на щеки и шею, так что остается лишь туловище без головы, а вместо головы завеса. Мальчику страшно, но боится он уже не порки.
Незнакомец перестал бормотать, он думает: «Что я говорю?» Он чувствует: «Это дитя, что-то еще несбывшееся, беспредельное, ведь ребенок, хоть он и слаб, обладает большей силой и властью, чем те, кто уже много прожил. Он несет в себе жизнь, и потому он велик. Только ребенок велик! Какое смелое лицо!» — говорит он себе в ту минуту, когда Генриху страшней всего.
— Это он, — произносит незнакомец вслух, обращаясь к Бовуа, который ждет терпеливо. — Если бог вам дарует милость дожить до тех пор, вашим государем будет король Франции и Наварры.
Вот и все, что он говорит вслух, и уже не делая попытки еще раз поклониться, идет к выходу. Бовуа распахивает перед ним двери.
— Благодарю вас, — говорит Бовуа. — До свидания, господин Нострадамус[2].
А Генрих чувствует, что незнакомец не из тех, с кем можно еще раз свидеться. Именно поэтому тот человек останется у него в памяти навсегда.
Встреча
Но Генриха и так повсюду донимали слухами и пророчествами. Невозможно было забыть происходившего в те дни. Куда бы ни приехал со своими протестантами принц Наваррский, ревнители истинной веры приветствовали его в необычайной потайности, расстроенные и встревоженные.
— Не ездите дальше, принц, оставайтесь с нами, скорее мы все до одного умрем, чем отдадим вас врагам. — И везде он слышал одно и то же. Седовласый гугенот, которого внуки принесли к Генриху, поднял дрожащую руку и, благословляя его, произнес глухим и глубоким старческим голосом:
— Хвала господу, что дал мне увидеть вас! Когда всех нас уничтожат, вы, государь, отомстите и поведете истинную веру к победе.
Потом раздались со всех сторон уже знакомые Генриху заклинания: пусть, ради господа бога, не ездит дальше.
Позднее Бовуа ответил на вопросы Генриха так:
— Не давайте себя запугать! Эти люди боятся? Тем ревностнее будут они служить нашей вере. Они ожидают всяких бед только от того, что королева-мать решила встретиться с испанцами. Мы, однако же, знаем мадам Екатерину: она скорее схитрит, чем пойдет на кровавую резню.
— А если испанский дьявол ей прикажет? — заметил Генрих, даже не ожидая ответа, так уверен он был в смертельной ненависти Габсбурга, которая есть и будет вовеки.
Бовуа попытался объяснить мальчику, что Екатерина, быть может, ничего страшного и не замышляет, а хочет лишь оправдаться перед всемирным католицизмом, что не всегда посылала против своих протестантов войска, но иногда старалась поймать их в сети уступчивости. В худшем случае она попросит у Филиппа помощи на том, дескать, основании, что иначе ей не усмирить своих подданных-реформистов.
Тщетно старается Бовуа, доводы учителя не убеждают Генриха, его воображение полно страшных картин, оно непрерывно работает, его возбуждают все эти встревоженные лица, перешептывания, намеки, предостережения, которые сопровождают мальчика во время всего путешествия. А в конце пути должно произойти то событие, предощущением которого полна его душа; что именно, он не знает, но чувствует: неведомое уже при дверях, и если даже оно не свершится, он все равно готов увидеть его и услышать.
Так Генрих достиг в свите сильнейших города Байоны, совсем поблизости от земли Беарн, его родины. Здесь можно ждать всего, это ведь те места, — да, те самые, — где он жил с отцом и матерью в раннем детстве. Здесь он чувствовал себя дома. Мягко, словно родные, искони знакомые звуки его французского имени, журчит река Адур; а вон те сгустки света, чьи очертания теряются в темно-синем небе, те вершины — это его горы, это Пиренеи. Однако Генриху, столь горячо тосковавшему по ним, теперь ни разу не пришло на ум там укрыться.
Когда, наконец, испанцы приехали, оказалось, что это всего-навсего молодая женщина, Елизавета Французская, королева Испании, родная дочь Екатерины, и в качестве начальника ее свиты — герцог Альба. С ним-то мадам Екатерина и вела с глазу на глаз важнейшие переговоры.
Зала охранялась снаружи. Первой появилась старая королева, она прошла вдоль ряда окон и подняла все занавеси. На противоположной стене висели только картины. Затем она села на высокое кресло с прямой спинкой, откуда видны были двери. Позади нее чернел камин. Его огромное отверстие было полно зеленых веток: стояла середина июня.
Герцог Альба вошел, откинув голову, выступавшую из жестких брыжжей. Он не склонил ее и шляпы не снял. На ходу он старался не сгибать колени, лицо у него было немолодое, но гладкое. Никакие испытания не смогли бы на нем оставить своих следов, так оно было надменно.
Альба остановился, однако не из почтительности, а в позе обвинителя, и сразу же, без всякого вступления, объявил королеве, что его государь, великий король Филипп Испанский, ею недоволен. Она слушала без возражений, да герцог и не ждал их, но все говорил суровым и жестким тоном о том, что она пренебрегла своими обязанностями по отношению к святой церкви и к ее земной деснице, держащей меч, — к дому Габсбургов. Екатерина слушала молча, пока он не кончил.
Потом спросила своим жирным голосом, сколько же ей предлагает испанский король за то, чтобы она все королевство сделала католическим. — Это ведь стоит недешево, — добавила она.
— Нисколько. Не торгуйтесь, а не то вам придется впустить наши войска и признать дона Филиппа верховным сувереном вашего королевства.
Екатерина ответила, и тут ее голос дрогнул: господь не захочет этого, ведь доверил же он именно ей, Екатерине, французское королевство и послал сыновей. Однако она обещает королю Филиппу, что больше не станет вызывать его гнев и терпеть протестантскую ересь, У нее-де всегда были самые благие намерения, но недостаток силы приходилось восполнять изворотливостью.
— Сколько стоит здесь у вас удар кинжалом? — спросил Альба.
Екатерина несколько раз шумно вздохнула, она сделала попытку усмехнуться, во всяком случае в ее тоне прозвучала ирония.
— Десять тысяч ударов кинжалом стоят столько же, сколько пушки, сожженные города и междоусобная война.
— При чем тут десять тысяч? — презрительно отозвался Альба. — Я имею в виду один-единственный. — Лишь теперь соблаговолил он приблизить свое лицо с узкой, острой бородкой к уху сидевшей в высоком кресле королевы. И сказал:
— Десять тысяч лягушек — это все-таки не лосось.
Екатерина сделала вид, будто обдумывает его слова, хотя отлично поняла их смысл: чтобы выиграть время, она повернулась к дверям, потом к высоким окнам. Про камин позади ее кресла она забыла. Затем так понизила голос, что даже Альба с трудом разбирал ее слова:
— Под лососем вы должны разуметь по крайней мере двух особ.
Теперь заговорил шепотом — и он. Они шептались довольно долго. Потом их головы отодвинулись одна от другой, герцог отступил, все такой же деревянный, напыщенный, как и в начале разговора. Старая королева грузно поднялась, он протянул ей кончики пальцев и повел к двери, он шествовал торжественно, она ковыляла, переваливаясь.
Оба давно уже вышли, а в зале все еще царила беззвучная тишина. Было слышно, как перед дворцом сняли караул. Лишь тогда зеленые ветки в огромной пасти камина зашевелились, и оттуда вылезла маленькая фигурка. Фигурка обошла вокруг кресла, где только что сидела Екатерина. Генрих опять увидел обоих злодеев, точно они еще были здесь. Он еще раз услышал все, что они друг другу шептали, даже неслышное, даже те два имени, которые подразумевались. Генрих уже отгадал их: имя адмирала Колиньи и — его сердце содрогнулось — имя его матери, королевы Жанны.
Он сжал кулаки, слезы гнева выступили на глазах. Вдруг он завертелся на одной ноге, рассмеялся, весело выругался. Этому ругательству он научился на родине от старика, от деда д’Альбре, — святые слова, искаженные до неузнаваемости. Потом он звонко крикнул, и откликнулось эхо.
Поучение
Так юный Генрих познал до срока людскую злобу. Он уже догадывался о ней после стольких мрачных впечатлений, полученных им в раннем детстве, которое представлялось ему лишь вереницей удивительных неожиданностей. Однако, весело воскликнув: «Клянусь святым Пупом», в ту самую минуту, когда ему открылись все грозные опасности жизни, он заявил судьбе, что принимает ее вызов и сохранит навсегда и свое изначальное мужество и свою прирожденную веселость.
В этот день и кончилось его детство.
II. Жанна
Крепость на берегу океана
Все это я отлично видел и слышал, — рассказывал Генрих своей дорогой матушке, когда они в первый раз получили возможность побеседовать наедине. Произошло это лишь в Париже, хотя Жанна присоединилась к королевскому двору, едва только он пустился в обратный путь.
— И знаешь, мама, что мне кажется? Альба заметил меня. Зелень в камине была недостаточно густая, я задевал за ветки, они шевелились.
— Он мог подумать, что это ветер. Неужели он бы тебя не вытащил оттуда?
— Другой бы так и сделал, но не этот испанец. Видел я его лицо, не человек он! И если бы он счел нужным, так просто сунул бы в листву свою шпагу и спрашивать бы не стал, кто там прячется. Но для этого он слишком надменен, да и потом он был уверен, что ничего нельзя разобрать, когда говорят так тихо. Нет! — воскликнул Генрих, заметив, что Жанна хочет возразить ему. — Для меня не слишком тихо! Я твой сын, потому я и понял, что они против тебя замышляют.
Жанна взяла руками его голову и прижалась щекой к его щеке.
— Люди не прочь прихвастнуть даже постыдными деяниями.
— Люди, но не чудовища! — отозвался Генрих горячо и нетерпеливо. — А уж до чего оба смешные! — Он вдруг вырвался из рук матери и, передразнивая Альбу, сначала торжественно прошествовал по комнате, а затем проковылял, переваливаясь, как Екатерина. «У него прямо дар подражания», — отметила про себя Жанна; все же она не рассмеялась, и сын понял, что его рассказ заставил ее призадуматься.
Потом она так устроила, что им обоим удалось покинуть двор и бежать. Действовала она столь осторожно, что даже Генрих ни о чем не догадывался. Началось это с поездки в одно из ее поместий, которая завершилась вполне безобидным возвращением. И лишь второе путешествие, предпринятое Жанной вместе с сыном по нескольким провинциям, где у него были земли, кончилось бегством на юг. Был февраль, когда они приехали в По; принцу Наваррскому шел четырнадцатый год, и тут он получил первые наставления, как управлять государством и как вести войну, что, впрочем, одно и то же.
Жанна обращалась с собственными подданными, словно с врагами, ибо в отсутствие королевы они взбунтовались против истинной веры, и вот нежная Жанна превратилась на время в свирепую повелительницу. Она отправила против бунтовщиков своего сына, при нем многолюдный штаб из дворян и пушки, и приказала отомстить за одного из убитых единоверцев; солоно пришлось тогда мятежникам.
Вскоре после того ее родственник Конде задумал, ни много, ни мало, как напасть на короля Франции я его двор. Медичи сочла, что сигналом к новым волнениям и на севере и на юге послужило бегство ее подружки Жанны; и, как обычно, когда обстоятельства складывались не в ее пользу, она решила поторговаться. Мадам Екатерина послала к Жанне одного сладкоречивого царедворца, — носившего, к тому же, звучное имя; но сколько тот ни ораторствовал, Жанна понимала, что ее хотят снова заманить ко двору и прибрать к рукам.
Поэтому она напрямик потребовала для своего сына наместничества над всей Гиеннью, обширной провинцией с главным городом Бордо; до сих пор Генрих носил только титул наместника. Но так как Екатерина и теперь ничего не пожелала дать ему, все стало ясно. Тогда Колиньи и Конде немедля продолжили поход. Жанна подозревала, что враги хотят теперь силой завладеть принцем Генрихом; особенно герцога Лотарингского она считала способным на все. Он был опаснее, чем королевский дом, который уже держал власть в своих руках. Гиз же еще только вожделел к ней, а Жанна д’Альбре знала по себе, что это значит.
Поэтому она решила переехать в ту местность, где находились главные протестантские твердыни; местность называлась Сэнтонж и лежала к северу от Бордо, на побережье океана. Генрих был радостно взволнован, тогда как мать мучили сомнения. — Почему ты плачешь, мама?
— Потому что я не знаю, что хорошо и что дурно.
Вечно сатана старается помешать всякому благому начинанию, и, как бы я ни поступала, я боюсь, что действую, по его наущению.
— А Бовуа говорит, что я уже большой, могу идти на войну и сражаться.
— Да кто такой сам Бовуа? Разве сатана никогда не говорил через него?
— Сейчас он пользуется устами господина де ла Мот-Фенелона. — Это был посланец Екатерины. — А я сразу же узнаю голос лукавого! — воскликнул Генрих.
На это Жанна промолчала. Она была счастлива: Пусть хоть четырнадцатилетний мальчик знает, что хорошо и что нет. Когда она смотрела на его полудетское решительное лицо, она начинала презирать окружавших ее господ, не советовавших ей порывать с двором, — ведь сами они были либо светскими щеголями, либо просто слабыми душонками. В такие минуты она уже не опасалась нашептываний сатаны и заранее торжествовала победу. Ее сын достаточно подрос, чтобы подержать в руках оружие, а это — главное.
Она спросила только для очистки совести:
— За что же, сын мой, ты будешь сражаться?
— За что? — переспросил он, удивившись, ибо совсем позабыл о цели борьбы, радуясь, что сможет наконец схватиться с врагом.
Жанна не настаивала, она думала: «Поймет! Коварство врагов, особенно же коварство судьбы, подскажет ему ответ. Мысль о том, что он сражается за истинную веру, будет каждый раз придавать ему силы. Да, наверное, и кровь заговорит: ведь дядя Конде — ему более близкая родня, чем любой из католических князей. А кроме того, королевство ждет умиротворения, через нашу победу», — про себя добавила Жанна, вспомнив о своих высших обязанностях. «Но главное, — вернулась она опять к прежней мысли, — это служение богу. Вся жизнь моего милого сына должна быть как бы отлита из одного куска, и эту цельность ей даст вера».
Так ошибалась королева Жанна, предсказывая будущее своему веселому драчуну. Она знать ничего не хотела о ногах принцессы Марго, хотя собственными глазами видела, насколько он занят ими, когда стояла у окна со своей подружкой Екатериной. Забыла она и о том, что в монастырской школе Генрих все-таки отрекся от своей веры и пошел к обедне. Правда, он некоторое время мужественно сопротивлялся, но что может сделать ребенок, когда все на него наседают? Что может сделать даже взрослый, если ему хочется иметь друзей и наслаждаться жизнью, а не разделять участь мучеников? Королева Жанна принадлежала к числу тех, кто, несмотря на все пережитые испытания и гнусные козни врагов, сохраняют до конца своей жизни душу, доверчивую и простую. Зато, даже старея, они еще способны любить и верить.
Генрих знал Жанну лучше, чем она знала его; поэтому он редко просил у нее денег. Он пристрастился к игре, любил попировать, добывая себе средства тем, что нежданно-негаданно посылал людям на дом долговые расписки. Расписку либо возвращали обратно, либо присылали деньги; но от матери он эти проделки тщательно скрывал. Только война может погасить его долги, — наконец решил молодой человек. Не только возвышенные и бескорыстные побуждения заставляли его желать междоусобной войны: он был в таком же положении, как и другие голодные гугеноты. Но это шло на пользу дела, которому он служил, ибо тем горячее и убежденнее он говорил и действовал.
Жанна тронулась в путь вместе с ним; по дороге к протестантской крепости Ла-Рошель они опять замешкались, встретив того же самого посланца французского короля. Он осведомился у Генриха, почему принц стремится во что бы то ни стало — в Ла-Рошель, к своему дяде Конде.
— Чтобы не тратиться на траурную одежду, — тут же нашелся Генрих. — Нам, принцам крови, надо умереть всем сразу, тогда ни одному не придется носить траур по другому. — Этот господин, видно, считал Генриха дураком, иначе он не стал бы восстанавливать его против родной матери. Не называя ее имени, он завел разговор о поджигателях междоусобной розни.
— Довольно одного ведра воды! — воскликнул тут же Генрих. — И пожару конец!
— Как так?
— Пусть кардинал Лотарингский вылакает его до дна и лопнет! — А если господин придворный не понял, значит, он менее смышлен, чем пятнадцатилетний мальчишка. Жанна больше всех умела ценить находчивость Генриха. Она была так поглощена сыном, что не слишком спешила и чуть не попалась в лапы к Монлюку, который опять следовал за ней по пятам. Но все же и мать и сын благополучно достигли укрепленного города на берегу океана, и какая это была огромная, светлая радость — наконец увидеть вокруг себя только лица друзей! Потому-то и блестели их взоры, плакали они или смеялись. Колиньи, Конде и все, кто уже были в Ла-Рошели и тревожились за них, праздновали встречу такой же сердечной радостью.
А это немало — город, полный дружелюбия и безопасности, когда позади целая страна ненависти и преследования! Сразу исчезают недоверие, осторожность, забота, и на первых порах избегнувшему беды достаточно того, что он свободен, что он вольно дышит. Обо всем, что тебя мучило и терзало, можно рассказать вслух, а остальные смотрят на тебя и словно говорят твоими устами. Ты уже не одинок и знаешь, что тебя окружают только те, кого тебе не нужно презирать. Избави нас от лукавого! Проведи чрез все опасности тех, кого я люблю! И вот мы здесь!
Он стоял у самого моря. Даже во мраке ночи Генрих мог, не боясь нападений, ходить в гавань и на бастионы. Мощно катились перед ним морские валы, сшибаясь, переваливаясь друг через друга, и в их реве слышался голос дали, его не знавшей, а в морском ветре он ощущал дыхание иного мира. Его дорогая мать уверяла, что если сердце в груди бьется уж слишком сильно, то это бог. А сын ее Генрих опьянялся мыслью о том, что не перестанут водяные громады греметь и катиться, пока не домчатся до невысоких побережий нового материка — Америки. Рассказывают, что она дика, пустынна и свободна; свободна, думал он, от зла, от ненависти, от принуждения верить либо не верить в то или а другое, смотря по тому, придется ли за это пострадать или удастся получить власть. Да, по ночам, окруженный морем, стоя на камнях, залитых пеной, юный сын Жанны становился таким же, как его дорогая мать, а то, что он называл Америкой, было скорее царствием божиим. Временами звезды поблескивали между мчавшихся, почти незримых облаков; вот так и душа пятнадцатилетнего мальчика, подобная облаку, мгновениями пропускает свет. Позднее это будет ей уже не дано. Земля у него под ногами будет становиться все плотнее и вещественнее, и к ней прилепится он всеми своими чувствами и помышлениями.
Цена борьбы
Принц Наваррский торопил стариков с началом похода. Не нужно никаких совещаний, никаких речей. Представителям города на их приветствия он отвечал:
— Я так хорошо говорить не умею, а сделать сделаю кое-что получше. Да, сделаю!
Наконец-то увидеть врага, рассчитаться с ним, наконец-то вкусить наслаждение местью!
— Это же вопиющее дело, матушка: французский король прибирает к рукам все твои земля, его войска покоряют нашу страну! Я хочу сражаться! И ты еще спрашиваешь, за кого? Да за тебя!
— А письмо судебной палате в Бордо моя подружка Екатерина ловко смастерила. Оно должно лишить меня всех моих владений, я будто бы здесь в плену, а разве она сама не замыслила того же? Нет, тут убежище, а не темница, хоть и нельзя мне выезжать из города и пользоваться моими угодьями. Но да будет эта жертва принесена богу! Иди и порази его врагов! За него сражайся!
Она сжала виски сына своими иссохшими руками и формой головы и чертами лица он был очень похож на мать: те же высокие узкие брови и ласкающие глаза, тот же спокойный лоб, темно-русые волосы, волевой маленький рот; все в этом худощавом юноше, казалось, расцветает, я этот расцвет словно в обратном порядке отражал увядание матери. Он был здоров и строен, его плечи и грудь становились все шире. Однако он не обещал быть высоким. Нос был длинноват, хотя пока его кончик лишь чуть-чуть загибался к губе.
— Я отпускаю тебя с радостью, — заявила Жанна тем низким и звучным голосом, какой у нее бывал, когда она как бы поднималась над собою. И лишь после его отъезда она дала волю слезам и расплакалась жалобно, точно ребенок.
Немногие плакали в городе Ла-Рошель, глядя, как войско гугенотов выступает через городские ворота. Напротив, люди радовались, что близится час господен, победа его. У большинства воинов семьи остаюсь в стане врага, были оторваны от отцов и мужей, солдаты крепко надеялись отвоевать их у противника. Ведь это несказанное облегчение — идти на такую войну!
И все же поборники истинной веры были разбиты. Два тяжелых поражения нанесло им католическое войско, а ведь численность их была не меньше: по тридцать тысяч стояло с обеих сторон. К протестантам ходили подкрепления с севера Франции и с юга. Кроме того, они могли рассчитывать на поддержку принцев Оранского и Нассауского и герцога Цвейбрюкенского. Ведь для истинной веры нет границ между странами и различий между языками: кто стоит за правду, тот мне друг и брат. И все-таки они дважды потерпели тяжелое поражение.
А вышло это потому, что Колиньи слишком тянул. Следовало гораздо стремительнее пойти на соединение с иноземными союзниками и перенести войну в сердце Франции. Вместо того Колиньи позволил врагу напасть на него врасплох, в то время как протестанты еще очень мало продвинулись вперед; тогда он призвал на помощь Конде и пожертвовал принцем крови, лишь бы спасти свое войско. Под Жарнаком от пули, посланной из засады, Конде пал. В армии герцога Анжуйского была великая радость, труп положили на ослицу и возили повсюду: пусть солдаты глядят на него и верят, что скоро вот так же прикончат всех протестантов. Но Генрих Наваррский, племянник убитого, решил, что он лучше знает, в чем воля господня. Теперь пришел его черед, вождем стал он.
До сих пор Генрих скакал на своем коне перед войском, только и всего; но разве не таился в этом глубокий смысл — мчаться навстречу врагу, когда ты невинен, чист и нетронут, а враг погряз в грехах и должен быть наказан? Впрочем, это — его дело, тем хуже для него, а мы целый день в движении, по пятнадцать часов не слезаем с седла, мы великолепны, неутомимы и не чувствуем своего тела. Вот Генриха подхватывает ветер, он летит вперед, глаза становятся все светлей и зорче, он видит так далеко, как еще никогда, — ведь у него теперь есть враг. А тот вдруг оказался не только в ветре, не только в дали. Он возвестил о себе: пролетело ядро. Звук у выстрела слабый, а ядро в самом деле лежит вот тут, на земле, тяжелое, из камня.
В начале каждого боя Генриха охватывал страх, и приходилось преодолевать его. «Если бы мы не ведали страха, — сказал ему один пастор, — мы не могли бы и побеждать его во славу божию». И Генрих делал над собой усилие и становился на место того, кто падал первым. Так же поступал его отец, Антуан, и пуля попала в него. В сына пули не попадали, страх исчезал, и он мчался со своими людьми окружать вражескую артиллерию. Когда это удавалось, Генрих радовался, словно то была веселая проказа.
Теперь дядя Конде погиб — и беззаботному мальчику пришлось стать серьезным, возложить на себя бремя ответственности. Его мать Жанна поспешила к нему, сама представила войскам нового вождя — сначала кавалерии, потом пехоте. А Генрих поклялся своей душой, честью и жизнью всегда служить правому делу, и войска восторженно приветствовали его. Зато теперь ему приходилось не только нестись верхом навстречу ветру, но и заседать в совете. Довольно скучное дело, если бы не смелые шутки, которыми он развлекался. Огромное удовольствие доставило ему одно письмецо к герцогу Анжуйскому. Так именовался теперь второй из здравствующих сыновей Екатерины, — раньше он был просто монсеньером; его тоже звали Генрих, один из трех Генрихов былых школьных лет в Париже. А теперь они шли друг на друга войной.
И вот этот самый Генрих-монсеньер обратился к Генриху Наваррскому с высокомерным и нравоучительным посланием о его долге и обязанностях перед государством. Это бы еще куда ни шло, но как ужасен был витиеватый, напыщенный слог!.. Либо секретарь, должно быть, иноземец, потея от натуги, постарался сделать его возможно цветистее, либо сам монсеньер уже не знал, что придумать повычурнее да пожеманнее: точь-в-точь его сестрица Марго! Принц Наваррский в ответном письме высмеял всю эту достойную семейку. Писавший-де выражается так, точно он из другой страны и простой разговорной речи обыкновенных людей не знает. Ну, а правда, конечно, там, где правильно говорят по-французски!
Генрих ссылался на язык и стиль. Но при этом не смог скрыть и своих погрешностей, не доходивших до его сознания: ведь и сам он родом был бог весть откуда и тоже говорил вначале несколько иначе, чем парижане. Потом он научился речи придворных и школяров, а под конец — речи солдат и простого народа, и их язык дал ему всего ближе. «Своим языком я избрал французский!» — воскликнет он позднее, когда снова отдаст себе отчет в своем происхождении. Однако сейчас ему хотелось верить, что этот язык для него был первым и единственным. Он нередко спал на сене вместе со своими солдатами, не снимая платья, как и они, умывался едва ли чаще, и пахло от него так же, и так же он ругался. Одну гласную Генрих все еще произносил иначе, чем они, но этого он не желал замечать: он забыл, как некогда на школьном дворе два других Генриха, подталкивая друг друга, презрительно улыбались тому, что он употреблял слово «ложка» в мужском роде. Он и до сих пор так говорил.
Иногда Генрих отчетливо видел военные ошибки, которые допускал Колиньи. Это бывало в те минуты, когда жажда жить и мчаться вперед на коне не захватывала его целиком. Обычно ему казалось, что важнее биться, чем выигрывать битвы, — ведь жизнь так долга и радостна. Адмирала, старика, нужно почитать, он хорошо изучил военное дело; только поражения, победы и опыт многих лет дают такое знание. Но этому воплощенному богу войны с трагической маской статуи Генрих не поверял своих сомнений; он делился — ими лишь с двоюродным братом Конде, сыном убитого принца крови, которого Колиньи принес в жертву.
Они сходились в том, что обычно сближает молодежь: старик-де отжил свое. Теперь ему все не удается, и — раз уж мы заговорили об этом — скажи, когда он брал верх? Впрочем, не будем грешить: однажды — все старики это помнят — он спас Францию во Фландрии, при… ну, как называется этот город? Тогда Гизы еще затеяли войну против нашего исконного врага Филиппа Испанского. Но дело было давным-давно, в незапамятные времена, кто теперь помнит все это? Господин адмирал отсоветовал начинать, поход, в последнюю минуту предотвратил поражение, самолично засев в неукрепленном городе; а кто получил награду? Не он, а Гизы, хотя они были виновниками войны. Это еще хуже, чем если бы он… а, а! — вспомнил, Сен-Кантен называется эта дыра… — чем если бы он сразу же отдал ее испанцам. Уж кому не повезет…
Что правда, то правда, в свое время он отнял у англичан Булонь. Это всем известно. Он командовал французским флотом, и когда я с камней в Ла-Рошели смотрел в ту сторону, где лежит Новый Свет, мне думалось, что господин адмирал Колиньи первый из французов попытался основать французскую колонию. Четырнадцать эмигрантов и два пастора отплыли в Бразилию, но, конечно, ничего из этой затеи не вышло. Старика постигла та же участь, что и большинство людей: он все поставил на карту и проиграл. Если уж не повезло…
Колиньи нередко побеждал, верно; но ведь то были победы над королем Франции, которого он всего-навсего старался помирить с его подданными — протестантами — и вырвать из рук Гизов. Поэтому господину адмиралу приходилось без конца подписывать дутые договоры, а потом война начиналась сызнова. Адмирал хотел доказать своей умеренностью, что он в конце концов не мятежник против короля, и все-таки однажды сделал попытку даже захватить в плен Карла Девятого, и тот ему никогда не мог простить, что вынужден был бежать. Либо ты, во имя божие, мятежник против короля, либо не наступай с войском на Париж, а уж если наступать, то не давай водить себя за нос, вместо того чтобы взять приступом столицу королевства, разграбить ее и стереть с лица земли весь королевский двор! И вот, как только двору угрожает опасность, король выпускает эдикт, обещающий протестантам — свободу вероисповедания, а на другой же день тут же нарушается. Да если бы и соблюдался, так что были бы наши братья по вере? За двадцать миль приходится ехать или бежать гугеноту, когда он хочет присутствовать на богослужении — нам разрешено иметь слишком мало молитвенных домов! Нет, не нравится мне побеждать без толку.
Конечно, он превосходный полководец и герой благочестия. Ведь ревнители истинной веры в меньшинстве, и если нас боятся, так лишь потому, что боятся господина адмирала, и если посылают к нам посредника для переговоров, те спрашивают: «Знаете ли вы, для двора вы звук пустой, все дело в господине адмирале?» А теперь взгляни на него, что же осталось от всех его успехов, от жизни, полной самых благоусилий? Говорят, до той, давнишней победы под Сен-Кантеном, которая для него обернулась так несчастливо, а для его врагов — Гизов — так удачно, он был всемогущим фаворитом. Еще царствовал ныне покойный король, он любил Колиньи, озолотил его, мадам Екатерина еще пикнуть не смела, а ее сын Карл был еще дитя. Это времена его славы, мы их не застали. Теперь и мы здесь, что же происходит вот в эту самую минуту, когда мы с тобой беседуем? Враги в Париже распродают с молотка его мебель из Шатильонского замка, который они предали огню. Колиньи приговорен к удушению и повешению на Гревской площади как мятежник и заговорщик против короля и королевской власти. Имущество его конфисковано, дети объявлены бесправными и лишенными честного имени, и тому, кто выдаст его — живого или мертвого, — обещана награда в пятьдесят тысяч талеров. Мы, молодые, всегда должны помнить: господин адмирал пошел на все ради истинной веры и унизился ради величия господня. Иначе это было бы непростительно!
— Он убил старого герцога Гиза, — единственное, что он сделал ради самого себя, и мне, говоря по правде, это понравилось больше всего. Мстить нужно, — заявил молодой Конде. А его двоюродный брат Генрих ответил:
— Я не выношу убийц, да господин адмирал и не убийца. Он только не остановил убийцу.
— А что говорит его совесть?
— Что тут есть разница. Совершить убийство мерзко, — возразил Генрих. — Подсылать убийц — недопустимо. Не удерживать их, пожалуй, можно, хотя не хотел бы я оказаться перед такой необходимостью. А все-таки следовало бы заставить кардинала Лотарингского вылакать полную бочку воды. Только он и его дом виноваты во всех несчастьях, постигших Францию. Они предают королевство в руки Филиппа Испанского в надежде, что он посадит их на престол. Они одни вызывают к нам, протестантам, ненависть короля и народа. И они хотели убить Колиньи, они первые начали, он только опередил их. Может быть, ему не надо было это отрицать. Я лично верю, что господь оправдает его.
Конде заспорил, он думал не только об убийстве герцога Гиза, но и о своем отце, принесенном в жертву адмиралом и павшем под Жарнаком.
— Господин Колиньи не любил моего отца за то, что у него было слишком много любовниц, иначе он бы не погубил его. Но господин адмирал умеет договариваться со своей совестью, а ты, видно, учишься у него! — заявил юноша вызывающим тоном.
— Смерть твоего отца была необходима для победы истинной веры, — мягко пояснил Генрих.
— И для твоей тоже! С тех пор ты стал у нас первым среди принцев!
— Я был им и до того по праву рождения, — быстро и с внезапной резкостью отозвался Генрих. — Увы, это бесполезно, если нет денег и есть могущественные враги и к тому же сражаешься как беглец, которого стараются поймать. А что мы делаем, чтобы все это изменилось? Разве мы наступаем? Я — да! Двадцать пятого июня, — этого дня я никогда не забуду, — это был мой день и моя первая победа! Но разве я могу похваляться перед стариком моей первой победой?
— Да и схватка-то была пустячная. Адмирал ответил бы тебе, что хоть ты и порезвился под Ла-Рошелью, а все же нам пришлось засесть в укреплениях и ждать немцев. А когда рейтары наконец явились, помнишь, что было? — Голос Конде звучал громко и гневно. — Тогда мы поспешили отправить как можно больше войск королеве Наваррской, чтобы они очистили ее страну от врагов. И теперь за это расплачиваемся.
— Ничем ты не расплачиваешься, — сказал Генрих. — У тебя что ни день, то новая девчонка.
— И у тебя тоже.
Оба подростка выпустили из рук поводья, остановились и в упор посмотрели друг на друга. Конде даже погрозил кулаком. Но Генрих не обратил на это внимания; напротив, вдруг обвил руками шею двоюродного брата и поцеловал его. При этом он подумал: «Немножко завистлив, немножко слаб, но по крайности все же не друг, а если нет, так должен стать другом!»
Обнял кузена и Конде. Когда они опустили руки, глаза у него были сухи, а у Генриха влажны.
Все же посылать войска в Беарн стоило, ведь они там побеждали. Господам в Париже придется над этим призадуматься, решил сын Жанны, мадам Екатерине тоже, пожалуй, станет душновато под ее шубой из старого жира. Мы стоим с большей частью нашей армии в Пуату, на полпути к столице королевства, и мы его завоюем любой ценой! Вперед!
Оба потребовали свидания с адмиралом, и Колиньи принял их, хоть и трудно было ему придать своим чертам выражение решимости и непоколебимого упования на бога: уж слишком много ударов обрушил на него господь за последнее время! Однако старый протестант выказал себя твердым в несчастье, он знал, что ему предстоят суровые испытания. Ведь никому нет дела до того, какая тоска овладевает им в иные часы ночи, когда он остается один и даже к всевышнему уже не находит пути. Все же он выслушал взволнованных подростков с полным самообладанием.
Двоюродный брат был необузданнее Генриха. Безо всяких учтивостей он потребовал, чтобы Колиньи шел на Париж. Бросил ему упрек в робости за то, что старик не предпринимает решительных шагов, — осадил Пуатье, и ни с места, никак взять его не может. Враг же этим пользуется и собирает свои силы.
Адмирал задумчиво смотрел на обоих, на того, кто кипел, и на того, кто молча ждал. Умудренный опытом, старец отлично понимал, чью именно волю и мысль выражает этот юноша, потому и ответ свой обратил не к Конде, а к Наварре. Колиньи объяснил: позиции врага на пути к Парижу слишком сильны, и не остается ничего иного, как искать соединения с войсками, отосланными на юг; кроме того — тут он многозначительно поднял палец, — ему ведь надо позаботиться и об иноземцах: они должны получить свое жалованье. Иначе они сбегут. Сам он уже пожертвовал фамильными драгоценностями, не допустив, чтобы наемники самочинно добывали себе вознаграждение. Но об этом он умолчал; христианину не подобает кичиться своими жертвами, и человеку гордому также. Колиньи предоставил молодому принцу Генриху, разглагольствовать и предъявлять ему незаслуженные обвинения.
— Вы позволяете им грабить страну. Я, правда, молод, господин адмирал, и воюю не так давно, как вы. Но я никогда не думал, что чужеземцы, вместо того чтобы сражаться бок о бок с нами, будут жечь наши деревни и пытать наших крестьян, вымогая у них последние крохи. Деревенские жители убивают мародеров из вашего войска, ибо это хищные звери, мы же расправляемся все ужаснее с людьми, которые говорят на машем языке.
— Они не признают нашей веры, — отозвался протестант, трагически насупившись. Генрих стиснул зубы, иначе у него вырвались бы слова — он с ужасом слышал, как они уже звучат у него в душе, — слова возмущения против религии.
— Не может быть, чтобы все это свершалось по воле божией! — воскликнул он.
Колиньи решительно отрезал:
— В чем воля божия, — это вы узнаете, мой принц, в конце похода. Но господь бог, видно, хочет еще сохранить меня для угодных ему деяний: стража опять поймала убийцу, подосланного ко мне Гизами.
Про себя он решил держать этого молодого критика как можно дальше. Перед битвой под Монконтуром, которую адмиралу опять было суждено проиграть, он отправил обоих принцев, ради их безопасности, в тыл, хотя один бушевал, а другой горько плакал. Потом снова появилась Жанна д’Альбре, и они стали держать совет. После нового поражения протестантское войско лишилось еще трех тысяч солдат, и не оставалось ничего другого, как отвести его на юг, не ожидая, чтобы его меньшая часть присоединилась к нему на севере.
Жанна, как обычно, привезла с собой своих пасторов. Она втайне совещалась с Колиньи, и после этих совещаний павший духом старик еще раз стал победителем. Ибо та внутренняя победа, которую мы одерживаем в своей душе, — это главное, военная победа идет за ней по пятам: так верила Жанна. После совещаний ее пасторы запевали псалмы, а войско и его полководец чувствовали себя опять благочестивыми и сильными.
И вот войско двинулось форсированным маршем, и обе его разобщенные части действительно соединились. Протестанты прошли через всю страну вплоть до графства Невер. И отсюда они стали угрожать Парижу. Двор сейчас же зашевелился. Колиньи еще продвигался вперед, а госпожа Екатерина и Жанна уже торговались. Войско еще наступало, а мир был уже подписан, и лишь тогда оно остановилось. Этим договором протестантам была дана свобода вероисповедания.
Генрих радовался вместе с матерью: он видел, что она счастлива. И даже сам чувствовал себя счастливым, пока ни о чем не задумывался. Однако во время наступления он заболел, ему пришлось застрять в каком-то городе, и тут, на досуге, он припомнил все ужасы этой войны и навсегда запечатлел их в своей памяти. А может быть, он и заболел от злодейств, совершенных протестантским войском, как некогда свалился как будто в оспе лишь потому, что его принуждали сделаться католиком.
Генрих не скрыл от адмирала мучивших его сомнений. Он сказал:
— Господин адмирал, вы и вправду верите, будто свободу совести можно предписать всякими соглашениями и постановлениями? Вы великий полководец, вы ушли от врага и угрожали королю Франции в его столице. А народ в тех провинциях, куда мы принесли бедствия войны, все равно будет твердить о мятежниках, которых называют гугенотами, и не даст нам спокойно молиться там, где мы только что грабили и убивали.
Но победитель Колиньи отвечал:
— Принц, вы еще очень молоды, кроме того, вы лежали больной, когда мы пробивались вперед. Люди скоро все забывают, и только господь будет помнить, на что нам пришлось пойти ради его святого дела.
Генрих не поверил; но если это правда, думал он, то тем хуже, что самому господу богу, а не только ему, Генриху, пришлось увидеть, как несчастных людей подвешивают, чтобы они показали, где у них спрятаны деньги, а под ногами разводят огонь! Боясь сказать лишнее, он отвесил победителю поклон и вышел.
Семейная сцена
За этим последовало недолгое время, когда Жанне и Генриху могло показаться, что они живут на мирной земле, без ненависти, без коварства. Жанна управляла своей маленькой страной, он — обширной провинцией Гиеннь. Ей уже не надо было карать, ибо ее подданные снова сделались добрыми протестантами. Генрих же от чистого сердца представлял короля Франции. В самом деле, почему он должен быть исконным врагом королевского дома? Нет, столь глубоких корней поучения матери в нем не пустили. Молодому человеку иногда следует и позабыть о честолюбии. Поэтому, когда Генриху исполнилось восемнадцать лет, он в течение нескольких быстро пролетевших месяцев твердил: «Довольно я сделал для жизни! Женщины так прекрасны, и искать их благосклонности — дело более увлекательное, чем война, религия или борьба за престол!»
Он разумел молодых женщин и те мгновения, когда они словно уж и не человеческие существа, а скорее богини — до того прекрасно их торжествующее тело. Каждый раз, когда ом познавал их и убеждался, что они из плоти и крови, они все же продолжали казаться ему созданиями другого мира, ибо воображение и желание тотчас снова их преображало. К тому же это были все новые женщины, так что он не успевал в них разочаровываться. Генрих слишком часто их менял. Поэтому он еще не догадывался, что в их восхитительных телах вместо владевших им возвышенных чувств чаще всего живут лишь расчет да ревность. И если одна начинала ненавидеть его, то он был способен полсуток мчаться верхом без отдыха, чтобы за свою пылкость добиться награды от другой. И та ждала его — ее взор сиял, лицо ее было ликом вечной любви. Он падал к ногам какой-нибудь новой возлюбленной и целовал край ее одежды, наконец достигнув блаженной цели после долгой, бешеной скачки. Слезы туманили ему глаза, и сквозь их пелену женщина казалась ему вдвое прекраснее.
Однако в то время, как Генрих жил для молодых женщин, несколько более зрелых дам без его ведома занимались его судьбой. И первая — мадам Екатерина. Однажды утром, в Лувре, она удостоилась высочайшего посещения своего сына Карла Девятого. Карл был еще в ночной сорочке — так спешил к матери этот рыхлый молодой человек. Не успев прикрыть за собою дверь, он воскликнул:
— Я же говорил тебе, мама!
— Твоя сестра впустила его?
— Да. Марго спит с этим Гизом, — сердито подтвердил Карл.
— А что я тебе говорила? Потаскуха, — выразилась мадам Екатерина с той точностью, какой требовали обстоятельства.
— И вот вам благодарность за то, что ей дали хорошее образование! — гремел Карл. — Знает латынь: уж такая ученая, что даже за обедом читает! Танцует паванну, хочет, чтобы ее воспевали поэты, — перечислял он, горячась все больше, — завела позолоченную карету, на головах лошадей — плюмажи шириной с мою задницу. Но я знаю, что она проделывает: я подсмотрел! С одиннадцати лет эта дрянь такими делами занимается.
— Ты же и сводил ее, — уточнила Екатерина. Но Карл не дал прервать себя. Он знал всех любовников своей сестры и, бранясь, перечислил их. Потом вдруг обмяк, умаялся от своей ярости, — при его комплекции подобные волнения были очень вредны. Лицо Карла побурело, задыхаясь, он с размаху повалился на кровать матери, так что взлетел пух от подушек; потом пробурчал:
— А мне-то какое дело? Горбатого могила исправит, так и будет путаться либо с Гизом, либо еще с кем-нибудь. Плевал я на нее.
А его мать смотрела на него и думала: «Всего несколько лет тому назад у него был такой благородный вид — прямо портрет на стене. А сейчас — еще немного, и будет просто мясник, а не король. Как это я так маху дала! Да ведь не я, а все эти паршивые Валуа. Кровь рыцарей-варваров сказывается вновь и вновь, и вот опять видишь этакого, из той же породы», — рассуждала дочь Медичи — потому, что ее малоизвестные предки жили в удобных комнатах, а не в конюшнях и военных лагерях.
Она сказала своим однообразным, тусклым голосом: — Коли твоя сестра так ведет себя, мне скоро придется, пожалуй, взять Генриха Гиза в зятья. И кто тогда, мой бедный мальчик, возьмет верх — ты или он?
— Я! — прорычал Карл. — Я король!
— Божией милостью? — спросила она. — Одно пора бы уже зарубить себе на носу: каждый король должен сам помогать этой божией милости, или ему не удержать престол. Сейчас ты король, мой сын, потому, что я, твоя мать, еще жива!
Все это она сказала особым тоном, который был знаком Карлу с детства: слыша его, сын невольно вставал. Он и сейчас поднялся с кровати, где сидел в одной сорочке, из-под которой выпирали жирная грудь и живот; он стоял перед маленькой толстой старухой, готовый выслушать ее волю.
— А я не хочу, — отрезала она, — чтобы Марго вышла за Гиза, для меня его род слишком силен. Моя воля в том, чтобы она получила в мужья заурядного молодого человека, который будет нам служить.
— И кто же это?
— Он должен быть из хорошей семьи, но невлиятельной и в Париже неизвестной. Главное — я хочу иметь его под рукой. Тот, кто досягаем, уже не опасен.
Своих врагов нужно держать при себе, в доме.
— Но ты имеешь в виду не…
— Я как раз договариваюсь с его матерью, главное — пусть присылает его сюда, чтобы он прежде всего был в моей власти.
— Он же еретик! Моя сестра и еретик — о таком союзе никогда не помышляли всерьез!
— А если бы твой брат д’Анжу женился на английской королеве? Елизавета ведь тоже еретичка, и притом великая государыня, собственной милостью.
— Она убивает своих католиков, — сказал Карл скорей со страхом, чем с возмущением. Его мамаша слишком хитроумна. Даже религия не может обуздать в ней дух предприимчивости. Она изрекает самые чудовищные вещи, сохраняя при том полную непринужденность.
— Пусть английские католики сами о себе заботятся, да и французские тоже, — ответила она.
Карл опустил глаза и что-то буркнул, на большее он не дерзал. — Ведь существует еще испанский король, — проворчал он наконец.
— Моя дочь, королева Испании, умерла, — заявила Екатерина без всякой скорби. — Отныне мне приходится опасаться со стороны дона Филиппа, как бы он не воспользовался моими затруднениями. Поэтому мои протестанты мне нужны. — И про себя добавила: «А когда у меня больше не будет в них нужды, я поступлю с ними в точности, как поступает королева английская со своими католиками».
Но зачем ей было открывать все это своему бездарному сыну? И она перешла к тому, для чего он ей был нужен.
— Твою сестрицу пора наконец образумить.
— Верно! Эта история с Гизом…
— Который сядет на твое место, — быстро подсказала она.
Карл зарычал:
— Подать мне сюда сестру! Я покажу ей, как отнимать у меня престол!
И он уже бросился было вон из комнаты, но мать успела схватить его за рубашку.
— Не смей! Гиз может быть у нее, а он вооружен.
Карл сразу же остыл.
— И потом, если они тебя увидят, она ни за что сюда не придет. Я желаю, чтобы это дело обсуждалось келейно, здесь, у меня, и больше нигде.
Она хлопнула в ладоши и сказала тут же вошедшей фрейлине:
— Попроси принцессу, мою дочь, явиться ко мне, я должна сообщить ей важную новость. Заверь ее, что новость приятная.
Затем они стали ждать — Екатерина сидела неподвижно, сложив руки на животе, а ее тучный сын нетерпеливо бегал по комнате; его ночная сорочка развевалась, он уже заранее сердито сопел и рычал.
Наконец двери широко распахнулись; вошедшая вызвала бы своим видом восхищение у каждого, но только не у этих двух. Невзирая на ранний час, Маргарита Валуа была одета в платье из белого шелка, все осыпанное блестками. На ней были красные туфли и рыжий парик, а лицо свидетельствовало об умении принцессы придавать ему с помощью притираний тот самый оттенок, который бывает у рыжеватых блондинок.
Она вошла, как того требовал избранный ею тип красоты, — величавой и вместе легкой поступью. Вот так она вошла бы в пиршественный зал. Но достаточно ей было взглянуть на мать и на брата, как она поняла, что ее сейчас ожидает. Жеманное личико застыло, гордая улыбка сменилась выражением ужаса, Маргарита невольно отступила. Однако поздно: Екатерина уже сделала знак, и двери снаружи захлопнули.
— Чего вы от меня хотите? — спросила Марго жалобным голоском, который тут же сорвался. Карл Девятый посмотрел на свою мать, и так как она сделала вид, будто не замечает его взгляда, понял, что ему разрешается все. Взревев, кинулся он на сестру. Сорвал с нее рыжий парик, и ее собственные, черные волосы, растрепавшись, упали ей на лоб; теперь она уже не смогла бы придать себе величественный вид, даже если бы хотела. Царственный брат хлестал ее по щекам, справа, слева, — пощечины так и сыпались на нее, сколько она ни старалась уклониться.
— С Гизом спишь! — ревел он. — Престол у меня отнимаешь! — хрипел он.
Румяна остались на его пальцах, вместо них на щеках Марго проступили багровые полосы. Так как она извивалась и откидывалась назад, кулаки брата обрушивались на ее полные плечи.
— У-у, толстозадая!
Тут он судорожно захохотал и сорвал с нее платье. Едва он коснулся ее тела, как ему неистово захотелось измолотить ее всю. Наконец у девушки вырвался вопль — вначале она просто онемела от ужаса; пытаясь спастись, она бросилась в объятия матери.
— Ага, попалась, — вымолвила мадам Екатерина и крепко схватила принцессу, а Карл Девятый снова начал ее бить.
— Перекинь-ка ее через колено! — посоветовала мадам Екатерина, и он сделал это, несмотря на отчаянное сопротивление своей жертвы. Одной рукой он, словно клещами, продолжал сжимать стан сестры, а другой бил ее по обнаженным пышным ягодицам. Однако мадам Екатерина, видимо, сочла, что этого мало, и решила подсобить ему по мере возможности, но, увы, в ее мясистых ручках было слишком мало сил. Тогда она наклонилась над безупречно округлым задом дочери и укусила его.
Маргарита взвыла, точно зверь. Карл, в изнеможении, наконец, выпустил сестру, просто уронил на пол и стоял, тупо уставившись на нее, словно, пьяный. У мадам Екатерины тоже перехватило дыхание, и в ее тусклых черных глазках что-то посверкивало. Но она уже снова сложила руки на животе и сказала с обычным хладнокровием:
— Вставай, дитя мое. На кого ты похожа!
Она кивнула Карлу, чтобы тот протянул руку сестре и помог ей встать. Потом сама начала оправлять одежду дочери. Как только принцесса Марго поняла, что опасность миновала, она тотчас снова приняла надменный и властный вид.
— Все разорвал! Болван! Позови мою камеристку!
— Нет, — решила мать. — Лучше, если это останется между нами.
Она сама зашила порванное белое шелковое платье, расправила его и собственноручно наложила на щеки дочери румяна, стертые слезами и пощечинами. По приказу матери Карл отыскал сорванный им с головы Марго парик — он оказался под кроватью, — стряхнул с него пыль и надел ей на голову. Теперь это была опять та же гордая и пленительная молодая дама, которая перед тем вошла в комнату.
— Иди, читай свои латинские книги, — пробурчал Карл Девятый. А Екатерина Медичи добавила:
— Но не забывай нравоучения, которое ты сейчас от меня получила.
Англия
Еще одна могущественная женщина интересовалась судьбою Генриха, в то время как сам он был занят больше всего удовольствиями. Елизавета Английская принимала в своем лондонском замке своего посла в Париже.
— Ты на один день опоздал, Волсингтон.
— На море была буря. Вашему величеству доставили бы, наверно, только мертвого посла. И боюсь, он не смог бы сообщить вам все, что имеет сообщить.
— Для тебя, Волсингтон, это было бы лучше. Смерть в море не так мучительна, как на эшафоте. А ты ближе к топору и плахе, чем полагаешь.
— Умереть за столь великую государыню — самое прекрасное, чего может пожелать человек, особенно если он выполнил свой долг!
— Свой долг? Ах, вот как, свой долг! Так что же, по-твоему, самое прекрасное, свинья? — Она ударила его по щеке.
Он видел, что она хочет его ударить, но сам подставил щеку, хотя знал, насколько тяжела эта узкая рука. Королева была женщина рослая, белокожая, неопределенных лет, держалась она очень прямо, словно на ней был панцирь, и рыжие волосы — такой парик Марго Валуа надевала только к некоторым платьям — были у нее свои.
— Французский двор что ни день все больше сближается с королем Испанским, а ты мне — ни слова! Мне грозит величайшая опасность потерять мою страну и мой престол, а ты только поглядываешь!
— Очень сожалею, но я должен признаться в еще более тяжелой провинности. Я сам распустил эти слухи, но только они ложные.
— Ты распространяешь мне во вред ложные слухи?
— Я подстроил нападение на испанское посольство, там нашли письма, они служат явным доказательством испанских козней. Но все это неправда, Все это было сделано ради блага вашего величества.
— Ты, Волсингтон, тайный католик. Стража! Возьмите его! Ты давно у меня на примете. С удовольствием погляжу, как тебе отрубят голову.
— А владельцу этой головы очень хотелось бы рассказать вам еще одну занятную каверзу, — заявил посланник, уже стоя между двумя вооруженными людьми. — Дело в том, что я только что обещал вашу руку некоему принцу, которого вы совершенно не знаете.
— Вероятно, этому д’Анжу, сыну Екатерины? — Она сделала знак страже, чтобы они отпустили посла. Раз тут замешаны брачные планы, она должна их сначала узнать.
— Боюсь, что д’Анжу был бы ошибкой. Мне ведь известно, вы не слишком высокого мнения об этих Валуа, и не без основания. Нет, это один протестантик с юга. Валуа намерены взять его в зятья, это неглупо. Он мог бы выбить их из Франции.
— Но тогда они вторгнутся во Фландрию. Брак принцессы Валуа с принцем-протестантом — я, конечно, знаю, с кем — означает войну между Францией и Испанией и вторжение во Фландрию. Объединенной Франции я не желаю. Пусть междоусобная война там продолжается. И я в тысячу раз охотнее увижу во Фландрии испанцев, — они гораздо скорее будут обессилены своим папизмом, чем Франция, если она объединится под властью протестанта.
Чтобы лучше слышать самое себя, длинноногая Елизавета принялась крупным шагом ходить по зале. Она нетерпеливо махнула страже рукой, чтобы те удалились, а Волсингтон отступил в дальний угол комнаты, освобождая место своей повелительнице. Но вдруг она остановилась перед ним.
— Так я должна, по-твоему, выйти за молодого Наварру. А собой он каков?
— Недурен. Но дело же не только в этом. Впрочем, ростом он ниже вас.
— Я ничего не имею против маленьких мужчин.
— Как мужчины они даже выносливее.
— Ах, что ты говоришь, Волсингтон! Ведь я на этот счет совсем неопытна! Ну, а с лица?
— У него лицо смуглое, как маслины, и овал безукоризненный.
— О!
— Только вот нос слишком длинный.
— Ну, в жизни это даже преимущество.
— Да, длина. Но не форма. Кончик загнут. И, боюсь, со временем он загнется еще больше.
— Жаль! Впрочем, все равно. Я же не собираюсь брать себе в мужья какого-то желторотого птенца. А как он? Очень юн, да? — настойчиво допытывалась эта женщина неопределенных лет. — Ты, что же, подал ему на мой счет какие-нибудь надежды? Он был, конечно, в восторге?
— Он восторгался вашей красотой. Портрет великой государыни он покрыл поцелуями и оросил слезами, — усердно врал посол.
— Я думаю! А от союза с Валуа ты его отговорил?
— Я же знаю, что вы этого союза не одобрили бы.
— Пожалуй, ты не так уж глуп! Если только не предатель.
Ее тон был резок, но милостив. Посол понял, что казнь ему больше не угрожает, и низко склонился перед Елизаветой.
— Господин посол, — снова заговорила королева, наконец опускаясь в кресло, — я от вас еще жду, чтобы вы сообщили мне о переговорах между обеими королевами. Только смотрите мне в глаза! Я разумею Жанну и Екатерину. Ведь ясно, что ни без той, ни без другой судьба Франции не может быть решена.
— Я не только восхищаюсь вашей проницательностью, она меня просто пугает.
— Я понимаю, почему. Вам, вероятно, никогда не приходило на ум, что к моим послам, которые являются моими шпионами, тоже приставлены шпионы и они следят за вами.
Тут Волсингтон выказал величайшее изумление, хотя отлично все это знал.
— Сознаюсь, — смиренно промолвил он, — что я заговорил сначала о маленьком принце Наваррском, а не о его матери потому, что моя государыня — прекрасная молодая королева. Будь моим государем старый король, я бы вел с ним беседу лишь о матери принца. Ибо опасна только королева Жанна.
Он увидел по ней, что уже наполовину выиграл: поэтому в его голосе продолжали звучать сугубая преданность и проникновенность.
— Мне придется поведать вашему величеству одну весьма печальную историю, которая показывает, до чего люди коварны и лживы. Вот как бедную королеву Жанну провел один англичанин! — Казалось, посол сам потрясен до глубины души, он предостерегающе поднял руку.
— Нет, не я. Мы должны всегда вести себя достойно. Это был всего лишь один из моих уполномоченных, и замысел был его. Я предоставил ему свободу действий, и вот он отправился в Ла-Рошель, где можно было наверняка застать всех друзей королевы Жанны, в том числе и графа Людвига Нассауского. Мой агент подговорил этого немца улечься в постель и разыграть тяжелобольного, так что Жанна в конце концов посетила страдальца…
Посол продолжал свой рассказ, развертывавшийся в духе шекспировских комедий; но тем бесстрастнее была его серьезность и тем больше наслаждалась королева. Уже немало посмеявшись, она заявила:
— Если этот Нассау — такой болван, то нечего строить из себя хитреца. Отговаривает Жанну от брака ее сына с француженкой, когда это единственное, что могло бы помочь и немецким протестантам и французским! Значит, она так всему поверила? И что я возьму в мужья ее сына? И что ее дочь сделается королевой Шотландской?
— Люди обычно склонны принимать слишком ослепительные перспективы за правду именно потому, что они ослепляют, — торопливо подсказал посол. Елизавета же, явно довольная, продолжала:
— Вот, значит, как обстояло дело, когда вы меня сватали за маленького Наварру? Почему же вы сразу всего этого не выложили? Неужели я должна сначала отрубить вам голову, Волсингтон, чтобы услышать от вас что-нибудь приятное?
— Тогда это бы вас меньше позабавило, чем сейчас, я же только и забочусь о том, как бы услужить моей великой государыне, даже рискуя собственной головой.
— Этой вашей остроумной проделки я не забуду.
— Она родилась целиком в голове моего агента, некоего Биля.
— Так я вам и поверила. Вы хотите скромностью увеличить ваши заслуги. А все-таки не забудьте пожаловать вашему Билю соответствующее вознаграждение. Но не слишком большое! — тотчас добавила Елизавета: она была скуповата.
Козни, западни и чистое сердце
Третьей зрелой дамой, озабоченной судьбой Генриха, была Жанна, его мать, но из всех трех лишь она одна трудилась ради него самого. Поэтому она не доверяла искренности двух других королев и полагалась только на себя. Жанна действительно навестила графа Нассауского на одре болезни, ибо ей все уши прожужжали о том, как ужасно стонет ее близкий друг. Правда, он лежал на подушках весь багровый и разгоряченный, но скорее от вина, нежели от лихорадки, так, по крайней мере, показалось Жанне. Все же она заставила его сначала выложить все те приятные новости, какие сообщил для передачи ей англичанин Биль, его собутыльник: о нападении на испанское посольство, о найденных там бесспорных доказательствах того, что французский двор ведет двойную игру. Жанне-де предлагают в невестки принцессу Валуа, а в то же время опять стакнулись с Филиппом Испанским. Как же может Екатерина при этом выполнить условие, поставленное Жанной, и вместе с протестантским войском освободить Фландрию от испанцев?
Жанна размышляла: «От кого бы ему все это знать, как не от англичан, которые и подстроили нападение на посольство?» Во время беседы Жанна пощупала у толстого Людвига лоб и за ушами и нашла, что он здоров как бык. Поэтому она велела своему хирургу войти и дать больному кое-какие целебные средства, которые ему, хочешь не хочешь, а пришлось проглотить. Через короткое время бедняга ужасно вспотел: лекарство подействовало и на желудок, ввиду чего Жанне пришлось ненадолго выйти из комнаты. Когда же она возвратилась, ее жертва оказалась куда податливее и без обиняков призналась, что все сведения идут от господина Биля, а он бесспорный агент Волсингтона.
— Но он мой друг, — заявил доверчивый Нассау, — и вы можете верить решительно всему, что он сказал. Мне он лгать не станет.
— Милый кузен, свет и люди очень испорчены — я не говорю о вас, — снисходительно добавила Жанна. В ответ немец-протестант, выказывая истинную и горячую заботливость, стал заклинать ее — пусть ни за что не соглашается на брак сына с француженкой. Ведь тогда ее сын опять попадет в лапы католиков, протестанты лишатся своего предводителя, сам же принц решительно ничего не выиграет, только изменит истинной вере. Да и потом — чем он будет в качестве супруга принцессы Валуа? Ведь не королем же Франции! — А вот еще в одной стране, — и здесь Нассау сделал многозначительную паузу, — он может быть королем. И великим королем! Его сестра, ваша дочь Екатерина, мадам, тоже сделается королевой. Все это настолько послужит делу истинной веры, что уж по одному этому должно осуществиться, — добавил добряк, — и я твердо верю, что господь бог повелел мне открыть все это вам.
Жанна видела, что о своем Биле он уже забыл.
Людвиг говорил горячо, потом вдруг, охваченный слабостью, упал на подушки, и Жанна оставила его, поручив заботам своего врача. Ей было жаль, что пришлось столь сурово, обойтись с этим честнейшим человеком, но иначе из него правды не выудишь. Ибо, к сожалению, оружием лжи служат не только люди, лишенные чести.
С последним вздохом, который слетел с его губ перед обмороком, Людвиг Нассауский успел назвать ей имена тех, кто предлагает брак и престол ее детям: Елизавета Английская и король Шотландский. Другая мать решила бы, что это, пожалуй, слишком большая удача, но не Жанна д’Альбре: она нашла ее совершенно естественной, если вспомнить высокое происхождение королевы Наваррской, успехи протестантских войск и святое достоинство истинной веры. Ей и в голову не пришло, что Елизавета, желая воспрепятствовать союзу Жанны с французским двором, может с помощью ни к чему не обязывающих намеков сделать обманное предложение. Королева Жанна была слишком горда и не допускала мысли, что кто-то способен воспользоваться ею как средством и помешать Франции объединиться и окрепнуть.
На другой день она сказала Колиньи: — Всю ночь я старалась выпытать у господа бога, в чем же его истинная воля; следует ли моему сыну стать королем в Англии или же во Франции? А как полагаете вы, господин адмирал?
— Полагаю, что мы этого знать не можем, — ответил он. — Бесспорно одно: самые ревностные гугеноты, ваши надежнейшие приверженцы, будут очень недовольны, если принц, ваш сын, вступит в союз с заклятыми врагами истинной веры. Ну, а будет ли господь бог против этого, я не могу утверждать, — осторожно закончил адмирал.
— А он и не против, — решительно заявила Жанна. — Он открыл мне, что к этому делу я должна подойти чисто по-мирски, имея в виду единственно лишь честь и благо моего дома — а их он почитает и своими! Вот что господь мне открыл.
Колиньи сделал вид, будто она убедила его. На самом деле он, конечно, и сам не доверял англичанам и их планам, ибо судил как солдат. Ведь английская протестантка должна была бы помочь ему освободить Фландрию от испанцев, но именно этого она делать не желала. А католический двор Франции охотно обещал ему поддержку. Поэтому адмирал был за брак принца Наваррского с Маргаритой Валуа и если приводил возражения, то лишь такие, которые бы еще больше укрепили Жанну в ее решении. Жанна твердила о том, что англичане — исконные враги их страны. Колиньи же возражал, что сейчас этой вражды нет — как будто недостаточно и того, что, женившись на английской королеве, принц терял решительно все — свою национальность, свои шансы на французский престол.
Жанна ссылалась на то, что Елизавета слишком стара, ей уже не родить сына, а ее супруг не может надеяться на личное участие в государственных делах. Колиньи заметил, что ведь существует еще сестра принца, принцесса Екатерина, у нее-то уж наверняка будут дети от короля Шотландского. А он является законным наследником английского престола, если Елизавета умрет, не оставив потомства. Однако его дальнейших возражений мать Генриха не стала бы и слушать: адмирал видел это по вспыхнувшему в ней гневу. Как? Обойти ее Генриха? Принести его в жертву? Чтобы ее жизнерадостный мальчик влачил бессмысленное существование, словно унылый узник, прикованный к какой-то английской старухе? Только сейчас она поняла, насколько ужасными могут быть последствия, если она из этих двух решений изберет неправильное.
Тут нежная Жанна порывисто вскочила с места, она забегала по комнате, как забегала и Елизавета Английская, когда в беседе с послом были столь живо затронуты ее интересы. Конечно, Жанна — другое дело: она вышла из себя, лишь когда стал решаться вопрос о счастье сына. И она повелела своим вторым, необычным голосом, подобным звукам большого колокола: — Больше ни слова, Колиньи! Позовите сюда моего сына!
Дойдя до двери, он передал ее приказ. Пока они ждали, старик преклонил колено перед королевой и сознался: — Я приводил все эти доводы лишь затем, чтобы вы их отвергли.
— Встаньте, — сказала Жанна. — Вы, конечно, надеялись, что королева Екатерина поручит вам верховное командование во Фландрии? Впрочем, не мне упрекать вас в корысти! Если бы мой сын уехал в Англию, а дочь в Шотландию, я бы оказалась просто-напросто одинокой женщиной, которая не в силах нести на себе бремя государственных забот, и я не могла бы ждать от французских дворян ни уважения, ни послушания. Если это было моим сокровеннейшим побуждением, пусть меня судит бог.
— Аминь, — сказал Колиньи, и оба, склонив головы, пребывали в неподвижности, пока в комнате не появился Генрих. Он вошел быстрым шагом, слегка запыхавшись, его глаза блестели, должно быть, он бежал за какой-нибудь девчонкой. Во всяком случае, юноша не чувствовал, подобно этим двум пожилым людям, необходимости тут же ответить перед богом за дела и помыслы миновавшего часа. Но он сразу проникся их серьезностью.
Королева Жанна села, предложила также сесть принцу и адмиралу; она все еще не решила, с чего начать. Колиньи сделал ей знак, почтительный и вразумляющий. Адмирал хотел этим сказать, что лучше начать ему. И так как она кивнула, он действительно заговорил первый.
Совет трех
— Принц, — начал Колиньи, — на этом совете речь пойдет о будущем нашей религии или о будущем королевства, а это одно и то же. Здесь, и теперь же, должно быть принято великое решение, и принять его должны вы. Воля божия будет выражена вашими устами. Прислушайтесь же к тому, что внушает вам господь. Я со своей стороны готов перед этим склониться.
Жанна хотела что-то сказать. Старик почтительно, но твердо остановил ее: он еще не кончил.
— Два могущественных двора домогаются вас, принц Наваррский, и знаете ли вы, сколь неизмеримо многое в судьбах века грядущего зависит от того, который из них вы изберете?
Последовавшая за этими словами пауза была сделана адмиралом не в расчете на какое-либо замечание со стороны собеседников, напротив, он хотел, чтобы у обоих дух захватило. И в самом деле, Жанна была потрясена до глубины души. Генрих отлично заметил, как под влиянием тревоги изменилось ее лицо; поэтому глаза его тотчас наполнились слезами. Рыдание родилось где-то в недрах его тела, быстро, как мысль, подступило к горлу, он сдержал его, и только глаза блеснули влагой.
Несмотря, однако, на затуманенный слезами взор и выражение глубочайшей растроганности, Генрих подумал про себя: «А, старый болтун! Неужели он не мог сказать все это проще? Я ведь давно знаю, что мне придется жениться либо на моей толстушке Марго, либо на старой англичанке. Нассау мне на этот счет уже все уши прожужжал. А что я буду делать в Англии? Марго — другое дело, она мне давно обещала, что я увижу ее ноги».
Колиньи наклонился к Жанне и шепнул: — Не будем торопить его! Он получит внушение свыше. — Генрих понял, с какой тревогой ожидает от него ответа его дорогая мать. И от этого он воспарил духом и с суровой решимостью, изумившей его самого, сказал:
— Я хочу служить Франции. Я избираю истинную веру и поэтому избираю Францию.
Как только эти слова были произнесены, протестант Колиньи встал со своего кресла. Он простер руки, словно принимая самого господа. Генрих же обнял старика. Затем отер поцелуями слезы на лице матери
Совет продолжался, но уже далеко не так торжественно. Они согласились, что все выгоды для них в союзе с Парижем, а не с Лондоном. Генрих даже спросил: да было ли английское предложение сделано всерьез? Может быть, этим хотели только расстроить брак во Франции? Жанне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы допустить эту мысль, — так противилось ее самолюбие. Но мудрость и рассудительность ее юного сына утешили ее гордость. Генрих заявил, что охотно уступает блестящее положение супруга английской королевы своему двоюродному брату герцогу Анжуйскому. — Все-таки одним меньше! — тут же добавил он. Собеседники отлично его поняли. Жанна согласилась, что не следует раздражать мадам Екатерину, раз уж она вознамерилась женить герцога в Англии. Тут Жанна повторила слова сына: «Все-таки одним меньше». Потом заговорила, глядя перед собой в пустоту комнаты: — Сначала их было четверо. После Карла остаются всего двое. Карл же из стройного, изящного мальчика сделался обыкновенным пошлым толстяком, хотя и носит сан короля. А временами у него на теле выступает кровь.
При этих словах и молодой ее собеседник, и старый, насторожившись, вытянули шеи. Однако Жанна даже не посмотрела на них. Она кивнула, как женщина, которая знает, что к чему, когда речь идет о человеческом теле и совершающихся в нем процессах. — Из них течет кровь, — пояснила Жанна, — она не льется, а медленно сочится из пор. У всех четверых сыновей старого короля та же болезнь, и старший уже умер от нее.
— Что же, и остальные умрут? — спросил Генрих, похолодев.
Колиньи жестко ответил: — Валуа преследуют нашу веру. Это кара.
— Они истекают кровью не потому, что они Валуа, — заметила Жанна, — это у них от матери, которая долго была бесплодна.
Мужчины выпрямились; они уже перестали понимать. Да и Жанна отыскала эту связь между явлениями лишь потому, что столько ночей не спала, терзаемая удушьем и какой-то жуткой щекоткой под черепом, во всей голове. И так как ни один врач не мог объяснить причину, ей оставалось утешаться мыслью о том, что человеческие судьбы по воле господней свершаются скрыто в телах людей еще до того, как эти судьбы станут для всех очевидными. Вот Жанне суждено пострадать и рано покинуть этот мир, после того как она родила своего избранного богом сына. А ее подруга Екатерина, наоборот, обречена дожить до старости и видеть, как один за другим угасают все ее столь поздно зачатые сыновья. Мать Генриха и рассчитывала на это, притом с чистой совестью и без всякой жалости.
— Итак, я отвечу теперь послу, что не буду противиться союзу с ее домом, но она должна выполнить известные условия.
— Строжайшие, нерушимые условия, — решительно подхватил Колиньи. — Двор заявит, что он против Испании. Французские войска вторгнутся во Фландрию, и поведу их я.
— А принцесса Валуа должна стать протестанткой, — заявила Жанна; Генрих был так изумлен, что даже издал какое-то восклицание. Марго и религия! Религия и влюбленная Марго! Он не знал, куда деться, так неудержимо хотелось ему расхохотаться. Наконец он спрятался в глубокой оконной нише, спустил занавес и фыркнул, прикрыв рукою рот.
Его мать торжественно произнесла:
— Мой сын благодарит господа за то, что его будущая супруга будет спасена. — Однако Колиньи решил, что требовать этого от бога, пожалуй, слишком смело. И он едва не заявил вслух, что принцесса ведет недостойный образ жизни. Она находится в предосудительных отношениях с герцогом Гизом, и их связь широко известна. Как христианин, он должен был бы сказать об этом, но как придворный промолчал и вместе с королевой стал ждать, пока Генрих снова не присоединился к ним. Когда тот вернулся, мать принялась уже гораздо обстоятельнее объяснять ему все опасности, связанные с этим браком.
— Помни, для них всего важнее, чтобы ты был в их руках. Основное правило мадам Екатерины — чтобы ее враги всегда находились у нее в доме; а после сыновей, которые так легко истекают кровью, ты первый имеешь все права на французский престол. Я отлично знаю, что она надеется с твоей помощью отделаться от Гизов — их род кажется ей более опасным, чем наш, — презрительно пояснила она, — и все же главное для королевы — заманить тебя к своему двору. Но этому я воспрепятствую, я сама туда поеду вместо тебя, а тогда увидим, кто кого.
Колиньи угрюмо кивнул.
— А я буду следовать по пятам вашего величества. Все наши требования должны быть приняты, иначе протестантское войско во главе с принцем Наваррским пойдет на Париж. Тогда уж никакой пощады не будет!
Юноше подумалось, что и до того пощады было маловато! Внутренним взором он увидел, как корчатся подвешенные к стропилам крестьяне, а у них под ногами пылает огонь. Но как тут возражать, если даже его дорогая, умудренная опытом мать утверждает: таков закон жизни и настоящая борьба за веру и за престол иной быть не может. Да и заслуживают ли лучшей участи мадам Екатерина и ее католики, раз даже его мать им не доверяет?
— Мама, — воскликнул он, — не поедешь ты туда! Они сделают с тобой что-нибудь злое! — Генрих выкрикнул это, словно перепуганный ребенок. Жанна притянула к себе сына, положила его голову на свои колени и так сказала — и ему, и себе, и своему сердцу:
— Когда женщина одна-одинешенька — это самое безопасное. И если некому защитить ее — бог защитит. Но что я перед богом теперь? Когда-то я представляла собой нечто бесконечно важное — сосуд веры. Теперь он опустел и может разбиться.
Ей чудилось, что она говорит вслух, на самом деле она произнесла это в своих мыслях; но этими словами Жанна д’Альбре приносила в жертву свою жизнь.
Их совещание кончилось. Сын и адмирал простились с нею.
Воистину… одна-единственная
Выйдя из зала, Генрих встретил своего кузена Конде и Ларошфуко — это был тоже один из тех молодых людей, с кем он позволял себе откровенничать.
— Итак, я женюсь на сестре французского короля. К тому же это единственная должность при дворе, которая еще не занята. Там уже есть канцлер, секретарь, казначей и шут. Не хватает только рогоносца — вот я им и буду.
Он подпрыгнул и рассмеялся с такой заразительной веселостью, что оба невольно последовали его примеру, хотя и были неприятно поражены его словами.
Королева Наваррская возвратилась к себе в Беарн. Стояла осень, Жанну снова посетил посланец от Екатерины — его звали Бирон, — и теперь она уже не ответила ему отказом. Она только поставила самые первые, предварительные условия: бесчисленные несправедливости, содеянные по отношению к протестантам, необходимо исправить, надо очистить один город на юге, удалить из Парижа некий кощунственный крест. Она заявила напрямик, что обмануть ее не удастся, как иных прочих, столь доверчиво приезжавших ко двору!
Была осень, потом пришла зима, и лишь тогда она решительно двинулась в путь. Перед тем Жанна болела лихорадкой, ее сын упал и расшибся; казалось бы, эти происшествия должны послужить ей предостережением. Однако мать и сын все-таки распростились друг с другом; это произошло в городе Ажене, января месяца тринадцатого дня, в год семьдесят второй. Ни синева неба, ни залитая солнцем дорога — ничто не предвещало, что их прощание последнее. Лошади тронули, колеса обитою кожей кареты покатились, еще было видно, как бледная Жанна и ее дочка Екатерина кивают и улыбаются. А сын стоял возле своего коня и смотрел то на мать, то на сестру. Он заметил, что глаза матери за последнее время еще больше ввалились, чернота под ними уже дошла до скул. Затем он увидел, как улыбка на ее лице окаменела, и понял, что она уже не различает его лица — ведь расстояние становилось все больше, да и слезы мешали.
А брат и сестра — глаза у них были молодые — еще несколько мгновений проникновенно смотрели друг на друга. Взгляд Генриха как бы говорил сестре: — Помни. — И она отвечала ему: — Знаю. — Он говорил: — При первом намеке на опасность сейчас же шли гонца. — Она же с тоской молила: — Поскорей бы ты опять был сами! — Его глаза еще успели бросить ей вдогонку: — Береги нашу дорогую мать, береги! — Но тут карета скрылась за поворотом, и все исчезло. Пыль, поднятая последним всадником, еще стояла над озаренной солнцем дорогой, затем рассеялась и она.
В течение шести месяцев Генрих получал письма от Жанны — самые драгоценные письма в его жизни. Ибо скольких женщин он ни боготворил, скольким ни отдавал свою силу, он всегда чувствовал, что, в сущности, лишь одна-единственная действительно боролась за него и дышала ради него последними остатками своих легких.
Когда в феврале Жанна добралась до Тура, она охотно повернула бы обратно, но было уже поздно. Слушая речь тех господ, которых Екатерина выслала приветствовать ее, она сразу же поняла, что ее действительно хотят обмануть. Королева-мать и король, ее сын, тогда находились в Блуа, однако они выехали ей навстречу. И тут уж Жанна д’Альбре не пожелала терять даром ни одного мига своей столь драгоценной жизни: она немедленно потребовала, чтобы невеста ее сына перешла в протестантство. Самым опасным было то, что королева-мать не отказала ей напрямик; Медичи — притворилась, будто даже мысли не допускает, что это говорится всерьез: просто одна из причуд, возникшая в затуманенном мозгу нервической, экзальтированной особы, которую приходится успокаивать неизменным игривым благодушием, а уж за этим у Екатерины дело не станет. Страшная старуха всегда была готова к смешкам да шуткам, в течение всей зимы и до мая, — словом, все то долгое время, пока они торговались в замке Блуа. Однако Жанна, чувствуя, что силы ее убывают и что она вынуждена как можно расчетливее тратить их, ни разу не потеряла самообладания — ведь это сократило бы еще на несколько дней ее жизнь.
— А старая королева все шутила: — Послушайте, милая подружка, что будет за дело вашему ретивому петушку до того, какой веры моя хорошенькая курочка, когда он ее… — Она выговаривала эти слова громко и смачно, так что слышали и другие и начинали хохотать. Если бы даже Жанна дала волю своему гневу, ей бы все равно не перекричать этот хохот. Поэтому она и сама улыбалась деланной, кривой улыбкой, но в этой улыбке чувствовалось что-то совсем другое, чем в единодушной веселости остальных. Жанна изо всех сил старалась держаться с тем спокойным превосходством, которое так естественно для здоровых людей. Только бы не выдать себя, не показать, как она больна! Ведь тогда она окажется во власти врагов.
Екатерина придавала своей лжи вид шутки — тем труднее было с ней бороться. Она беззастенчиво утверждала, что воспитатель принца Наваррского сообщил ей, будто принц, что касается до него, хоть сейчас готов обвенчаться по католическому обряду, и даже заочно, пока он еще сидит у себя на юге, — настолько-де ему не терпится.
Жанна сухо ответила: — Удивляюсь, что мне решительно ничего не известно о желаниях моего сына, а вы, мадам, так хорошо о них осведомлены!
— Он вам, наверное, тоже хотел сказать, да позабыл за своими галантными похождениями, — съязвила Екатерина и повертела толстыми бедрами — вот-вот пустится в пляс на своих куцых ножках.
А затем, когда изнемогшая Жанна удалилась к себе, страшная старуха изобразила своим приближенным все это навыворот. Жанна сама-де упрашивала, чтоб непременно взяли в зятья ее сынка, католиком либо протестантом — все равно, только бы поскорее. К Жанне все потом приставали с этим, и протестанты гневно корили ее; а бесчисленные почетные фрейлины Екатерины не давали королеве Наваррской покоя со своими грезами о волшебном принце, приезду которого они радовались, как дети. Впрочем, эти почетные фрейлины уже никому не могли принести почета, а лишь подарить удовольствие, что они и делали по малейшему знаку своей бесстыжей госпожи. Но они добросовестно выполняли возложенное на них поручение — показать чувствительной Жанне развращенность французского двора во всей наготе, чтобы тем успешнее подорвать ее силы. Едва наступал вечер, и даже раньше, королевский двор уподоблялся непотребному дому. Только Марго, невеста, держалась в стороне.
Флорентийский ковер
Мать Генриха не могла отрицать, что принцесса Валуа ведет себя вполне благопристойно, да и сложена безупречно, хотя уж чересчур затягивается. У Марго было белоснежное лицо, спокойное и ясное, как небо, — так, по крайней мере, выразился некий придворный по имени Брантом; но Жанна отлично умела разобраться, что здесь от жеманства, а что от белил. Тут их накладывали так густо, как, пожалуй, только в Испании. Да и придворные, конечно, преувеличивали прелести своего божества, точь-в-точь как идолопоклонники. Жанне довелось наблюдать из безопасного отдаления некую безбожную процессию, главным действующим лицом которой был отнюдь не поп и даже не епископ: предметом единодушного поклонения дворян и народа оказалась Марго, сверкающая жемчугами и каменьями, осыпанная ими, как звездами, с головы до пят. Простолюдины стояли на коленях по обеим сторонам улицы. А кто шел в процессии, тому казалось, что толпа несет его. Над всей этой давкой стояло многоголосое бормотание, похожее на молитву. Вероятно, это было кощунством.
Когда Марго вернулась в замок, Жанна попросила ее к себе в комнату, и та явилась тотчас, как была, в торжественном наряде и во всех драгоценностях. Жанна невольно отметила, что у прославленной красавицы щеки уже слегка отвисли или, по крайней мере, отвиснут, когда она станет чуть постарше, и что со временем это будет вылитая старуха Екатерина.
— Дорогая дочь, — начала Жанна ласковее, чем хотела бы. — Ты красива и добра. Такой и оставайся — это мое единственное желание. Поистине твой муж будет счастлив.
— Мне хотелось бы надеяться, дорогая матушка, что, хваля мою внешность, вы не льстите мне. Что же касается моих нравственных качеств, то позвольте признаться вам, они еще ничтожнее, чем физические. Я не получила никакого воспитания, или, вернее, — крайне беспорядочное.
— Говорите вы, без сомнения, очень складно, — ответила Жанна, снова обращаясь к будущей невестке на «вы». А тем временем Марго вспомнила, как ее мать и брат в виде назидания отлупили ее за то, что она спала с Гизом. Ах, когда-то ей доведется снова испытать эти радости? Мадам Екатерина отправила его подальше отсюда, лишь стало известно, что едет свекровь. Теперь ему приказано жениться, и ее красавчик для нее потерян. У бедняжки едва слезы не выступили на глазах. Хорошо еще, что она вовремя вспомнила о своих накрашенных веках — ведь с них сошла бы вся краска — и о гладком лице — струйки соленой влаги сейчас же проложили бы на нем бороздки. Главное — удержать первые слезы…
А Жанна продолжала: — Мой сын — деревенский юноша, а все же он королевский сын. И он солдат, поэтому у него есть и чувство чести и подлинное благородство — два качества, необходимые истинному солдату.
— Великодушие и честь — одно и то же. Я читала у Плутарха…
— И моему сыну я давала Плутарха. Он хорошо умеет выбирать себе образцы среди великих людей. Не думайте, будто он беден духом, хоть я и говорю, что он прост. Его шутки идут от живости чувств, а не от мудрствовании лукавых или гробов повапленных.
Марго тут же подхватила ее слова: — Ну да, в нем течет королевская кровь, но совершенно здоровая, а его дух не сознает своей утонченности. — Этот портрет был полной противоположностью ее самой, поэтому ей и не трудно было его набросать. А Жанна, ошибочно полагая, что столь горячей похвалою своему сыну ей уже удалось затронуть чувства будущей невестки, неосмотрительно продолжала откровенничать:
— О! Как бы я желала, милая дочь, чтобы вы, поженившись, оставили этот двор. Здесь все растленно. Бесстыдство до того доходит, что женщины сами предлагают себя мужчинам.
— А Вы тоже заметили? — вздохнула Марго. — Конечно, нравы здесь дурные.
— Живите в мире и согласии да подальше отсюда! У меня есть поместья в Вандоме, там вы будете правителями, а тут, при французском дворе, вам придется вести праздную жизнь, подражая той бесполезной роскоши, какую я видела сегодня, во время процессии — да ста тысяч талеров не хватит на такие драгоценности, которые были на иных! Но господь хочет, чтобы ему служили иначе, не кичились бы своей праведностью, а боролись во имя божие. Дорогая дочь! Все мы грешны, однако протестанты преданы не только царствию земному: в этом наше оправдание; мы умеем терпеть бедность, жить под угрозой и смиренно ждать — во имя свободы, а она — в боге.
Королева Жанна наконец перевела дух, она, не отрываясь, вглядывалась в белоснежное лицо принцессы Марго, которая совсем закрыла глаза. А Марго в это время думала: «Да, они опасны! Моя мать совершенно права, они очень опасны. И нужно принять против них какие-то решительные меры, что, впрочем, как я сильно подозреваю, мама и намерена сделать. Только откладывает, пока под ее надежную опеку не попадет и мой Генрих — этот деревенский паренек, честный солдат с пылким сердцем и еще кое-чем, что для меня лично гораздо важнее всего прочего». Так размышляла Марго, а Жанна в это время стиснула рукой ее колено. Своим жестом она словно хотела закрепить право на эту девушку, и вместе с тем в нем была мольба:
— Приди к нам! — Это был опять ее необычный голос, подобный звону большого колокола — Прими истинную веру! Ты станешь счастливее, чем могла когда-либо себе представить. Наша страна познает единение и мир.
— А за чей счет? — спросила сестра Карла Девятого, все еще не размыкая век. «Конечно, это невозможно, — решила Марго про себя. — Кроме того, эта странная женщина, кажется, совсем голову потеряла. Ее рука, лежащая на моем колене, напрягается: да, она, бесспорно, оперлась на меня, а одна нога начинает подгибаться. Если я сейчас не удержу ее, она упадет мне в ноги». Принцесса торопливо схватила Жанну за кисть руки.
— Мадам, вы слишком высокого мнения обо мне. Может быть, я, как вы перед тем выразились, только гроб повапленный. Однако мой брат — король Франции. Мой отец тоже был королем, оба католики, в этой вере я выросла. Изменить тут мы ничего с вами не можем, даже если бы я и хотела. Все мои предки-короли были католиками, и я не вижу, как бы я могла посещать ваши проповеди, но это еще не значит, что ваш сын обязан ходить к обедне: я буду терпимой.
— Итак, ты хочешь остаться с ним при этом развратном дворе? — Голос Жанны зазвучал холодно, трезво, сейчас она сказала «ты» только из пренебрежения. Все же она подавила закипевшую в ней ненависть во имя своих высоких и неизреченных целей. Кто, в конце концов, эта девушка, от которой так навязчиво пахнет мускусом? И разве ее злая воля может что-нибудь задержать или изменить?
— О! — слегка вздохнула Марго и снисходительно, даже с жалостью к этой несчастной женщине сказала: — Ваш сын, конечно, скоро научится придворным манерам. Я готова его защищать. Правда, сделаться протестанткой я не могу, но с честным, искренним протестантом мы поладим — я это чувствую. — Она продолжала свои рассуждения, ибо принцесса Валуа умела быть красноречивой. Однако каждое ее слово было не к месту и только озлобляло мать Генриха; но этого принцесса знать не могла. Напротив, увлекшись, Марго даже приплела сюда сестричку своего жениха, незаметную девочку, о которой никогда раньше и не вспоминала. Правда, она назвала ее имя еще и потому, что дверь в соседнюю комнату или, вернее, висевший на двери ковер чуть шевельнулся. Тогда Марго сказала более громко:
— Если б даже я не видела в вашем сыне, мадам, своего друга и господина, то ваша прелестная дочь завоевала бы для него мое сердце. У нас тут таких девушек не встретишь, я впервые вижу подобное создание, и, простите за ученое сравнение, нежный облик вашей Екатерины напоминает мне одну из царственных пастушек древности.
Вслед за этими словами действительно вошла Екатерина. Ее мать Жанна, не обратившая внимания ни на флорентийский ковер, ни на его движение, испугалась, на миг она была готова даже поверить в сверхъестественные способности своей будущей невестки, тем более что Екатерина была босая и распущенные волосы падали волной на ее белое ночное платье. А упомянутые принцессой пастушки только и могли быть такими же белокурыми и с такими же невинными личиками. Что же касается Марго, то она разыграла изумление, однако не нарушая ни вкуса, ни меры. Она просто встала и приоткрыла объятия, протягивая руки навстречу милой девочке.
А королева Жанна почуяла «гроб повапленный» и возмущенно отвела глаза — ведь она чуть было не поверила, что перед нею действительно призрак. Ее дочь тем временем доверительно и простодушно рассказывала этой восхитительной Марго:
— Я немного кашляю, и мне сегодня велели полежать и пить молоко ослицы. Если бы вы видели, мадам, моего молочного братца, ослика, ах, какая прелесть!
— А как ты мила, моя детка! — воскликнула мадам, обняла ее и наговорила пропасть ни к чему не обязывающих, ласковых слов. Может быть, Екатерине они и были приятны, что до Жанны, то она уже не слушала, она внимательно разглядывала эту чужую бездушную комнату. Везде у них одно и то же! Та же богатая роспись на стенах, те же резные лари, низкие, тяжелые потолки, кровати с занавесками и балдахином, окна в глубоких нишах; всюду словно притаился какой-то загадочный полумрак, везде какие-то западни и закоулки; в самой этой роскоши и пышности, если к ним присмотреться, чудится что-то недоброе; таковы же здесь и люди! Да, и люди — Жанна это ощутила и, сама не зная почему, содрогнулась.
Принцесса Марго знала больше, чем Жанна. О многом она догадывалась, подслушивая разговоры, которые велись придворными, а когда шептались ее царственный брат и их мать, она невольно следила за выражением их лиц. И вот сейчас, держа в своих объятиях невинную девочку Екатерину, Марго почувствовала, как в душе у нее шевельнулось что-то ей до сих пор неведомое — может быть, совесть. А может быть, это были та гордость и то чувство собственного достоинства, для которых всякое коварство презренно. Екатерина же выводила своим дрожащим, звенящим голоском: — Вы так прекрасны, мадам, вот если бы сегодня вас видел мой брат! Будьте к нему благосклонны!
— Да, да, — ответила Марго, но про себя добавила, негодуя все сильнее: «Нельзя так! Я должна им открыть всю правду».
— Где же ваша собачка, мадам? Я никогда не видела такой прелестной собачки!
— Она ваша, я дарю ее вам. — Марго выпустила девочку. «Я должна их предостеречь!» — Мне хотелось бы дать вам один совет. — Марго наклонилась к Жанне, настойчиво посмотрела ей в глаза. Впервые почувствовала она, как ей изменяют выдержка и находчивость, — уж слишком необычным было ее намерение. Марго не знала, как начать, она с трудом переводила дыхание, даже нос ее стал как будто длиннее. — Но никто не должен знать, что это я вам сказала.
«Да, это зловещая роскошь, под нею что-то притаилось», — подумала Жанна. И она ответила: — Я же знаю, что со мной хитрят и хотят меня обмануть.
— Это бы еще ничего! Уезжайте отсюда, мадам, и как можно скорее! — выкрикнула, вернее, взвизгнула, Марго, — в ней говорило уже не величие души, как ей того хотелось, а лишь охвативший ее внезапный и нестерпимый ужас. И вдруг беззвучно добавила: — Нас, наверное, никто не слышит? Ну, так берите вашу прелестную девочку и бегите с нею на юг, может быть, еще не поздно! Если вы хотите чего-нибудь добиться, то вам нельзя быть здесь, а, уж вашему сыну — и подавно!
Однако в эту, быть может, честнейшую минуту своей жизни Марго встретила со стороны Жанны только упорство и недоверие. Жанна заранее решила никаким угрозам не поддаваться. Принцессе так и не удалось вызвать на этом стареющем лице тревогу, поэтому она нерешительно потянулась к молодой в надежде, что хоть та ей поможет. Марго оторвала свой взгляд от Жанны и стала смотреть на Екатерину, но ее взгляд по-прежнему предназначался Жанне. Пусть видит, какую тревогу в светлых глазах девочки вызовет Марго силой своих черных глаз. Вот в них мелькнула догадка. А сейчас это ужас!
Однако Жанна продолжала упорствовать в своем нежелании понять принцессу, а когда увидела, что ее дочь побледнела и едва стоит на ногах, окончательно рассердилась.
— Довольно! — твердо заявила она, — Иди и ложись обратно в постель, дитя мое! — И лишь после того, как Екатерина прикрыла за собою дверь и флорентийский ковер перестал шевелиться, Жанна ответила на совет и предостережение принцессы Валуа.
— Поверьте, мадам, я все поняла. Вы хотели вызвать во мне колебания и страх, это вам поручено, конечно, вашей матерью. Ну так вот, расскажите ей, удалось ли вам сокрушить меня! Я же, со своей стороны, могу сообщить вам, что господин адмирал добился от короля всего, чего мы, протестанты, желали. Вам лично незачем принимать какое-либо окончательное решение относительно вашего вероисповедания, пока вы не услышите, что французский двор объявил войну Испании. Но вы об этом услышите! Во всяком случае, мой сын и ваш жених прибудет сюда, только когда наша партия обретет полную силу.
— Ну, разумеется, мадам, — согласилась Марго. Тощая грудь королевы бурно вздымалась, когда она произносила эти горделивые слова. Но сестра Карла Девятого, вернувшись к обычному равнодушию, уже не видела причины ни для тревог совести, ни для порывов благородства. Она уже повторяла про себя, как и в начале беседы: «Да, они опасны! Они очень опасны. Моя мать права, против них надо принимать какие-то решительные меры. Но они сами себя погубят. Античный рок, да и только!» Так рассуждала эта ученая особа.
— Разумеется, мадам, — сказала Марго, — я обдумаю ваши слова. — Глубокий реверанс. — И если окажется, что правы именно вы, тогда и ваша вера, вероятно, станет моею. Надеюсь, господин адмирал привезет сюда принца, моего жениха, чтобы мы встретились здесь все вместе. — Глубокий реверанс, пахнуло мускусом, и мадам Маргарита удалилась.
Когда Жанна открыла дверь в комнату дочери, та посмотрела на нее в упор своими голубыми, широко раскрытыми от ужаса глазами. Жанна подошла к ее кровати, и девочка, обняв мать за шею, прошептала:
— Мне страшно, мама! Мне страшно!
Письма
Потом обе написали в По, Генриху. Писались письма обычно в разных комнатах замка Блуа, и Екатерина тайком совала свое письмо нарочному, с которым отправляла письмо Жанна. Мать давала сыну советы: почаще слушай проповеди, каждый день ходи на молитвенные собрания. Волосы зачесывай кверху, но не так, как носили раньше! Первое впечатление, которое ты должен тут произвести, — это изящество и смелость. Однако сейчас сиди в Беарне, пока я не напишу тебе опять.
А Екатерина сообщала брату: «Мадам подарила мне прелестную собачку, потом угостила меня роскошным обедом. Она очень ласкова ко мне. Ну, а если я теперь скажу тебе, милый братец, что мне все-таки страшно, я отлично знаю, что ты не поймешь меня. Прощаясь, ты наказал мне: «При первом признаке опасности — немедленно гонца!» Признаков опасности я никаких не вижу, а письмо с гонцом все-таки шлю. «Береги ее! — приказал ты мне взглядом при нашем расставании — береги нашу дорогую матушку!» И вот на днях наша дорогая матушка уедет со всем двором в Париж, где у нас столько врагов. Я, конечно, не буду глаз с нее спускать, но как бы мне хотелось, чтобы ты опять был с нами!»
В мае Жанна д’Альбре написала сыну из Парижа, где остановилась в доме принца Конде. Писала она вечером, окно было открыто, лампа мигала под теплым дыханием ветерка.
«Портрет мадам я здесь достала и посылаю тебе. Надеюсь, ты будешь доволен. Кроме наружности мадам, которая действительно очень хороша, мне здесь мало что нравится. Королева Франции обходится со мной по-скотски, твоя Марго, как была, так и осталась паписткой, все мои труды пошли прахом. Одно только доставило мне большую радость: наконец-то я смогла сообщить Елизавете Английской, что твой брак с Марго — дело решенное. Сын мой, не знаю, буду ли я всегда подле тебя, чтобы оберегать от соблазнов этого двора. Не позволяй же совращать себя ни в жизни, ни в вере!»
А сестра, запершись в другой комнате, с трудом выводила: «Спешу скорее сказать тебе два слова о том, что с нами случилось сегодня. Мы ходили по лавкам — мама все покупает к твоей свадьбе. Нынче были у живописца, который делает портреты мадам, и хотели выбрать самый красивый. Вдруг перед лавкой собираются какие-то люди, поднимают крик и шум. Брань становится все более громкой и угрожающей, так что нашей охране приходится в конце концов разгонять толпу. Мама уверяет, что буянили просто парижские лодыри и от этого в Париже никуда не денешься, но я уверена, что шум был поднят из-за твоего брака. Здешний народ не желает его и на каждом шагу заводит ссоры с протестантами. Многие из дворян нашей свиты признались мне в этом, — вернее, я заставила их признаться. Ведь я уж вовсе не такое дитя, как думают. У злой старой королевы целый полк фрейлин, а у фрейлин — всюду друзья, и эти дамы их натравливают на нас, особенно же на господина адмирала, который прибыл сюда с пятьюдесятью всадниками. Мадам Екатерина в ярости, потому что господин адмирал так упорно защищает наше дело. Я не решусь сказать — так неосмотрительно, ибо я только девочка. Обо всем этом приходится писать тебе очень наспех: под окошком верховой ждет, чтобы я бросила ему письмо, да и лампа догорает, а мне нужно к письму еще приложить печать».
Пока Екатерина капала воск на конверт, на носике лампы в последний раз вспыхнул свет, и она погасла. У Жанны лампа продолжала гореть, она писала: «Колиньи настроен решительнее, чем когда-либо, и очень меня утешает. Он требует начать войну во Фландрии, и королева не в силах этому воспротивиться, хотя и уверяет, будто никто нас не поддержит — ни Англия, ни немецкие князья-протестанты. Но она, в конце концов, просто злая старуха, а ее сын, король, боится господина адмирала и поэтому любит его, он зовет его отцом. Когда они опять свиделись, Колиньи опустился перед королем на колени, но в мыслях своих и намерениях он смиренно склонился перед богом, а отнюдь не перед Карлом Девятым, который готов следовать во всем его воле, осыпает его милостями и уже не принимает без него никаких решений. Король подарил господину адмиралу 100000 ливров, чтобы тот восстановил свой замок Шатильон, который сожгли. Там господин адмирал теперь и живет. Король же остался в Блуа из-за своей возлюбленной. Господин адмирал прав: это даст нам возможность воспользоваться подходящей минутой и вырвать власть у мадам Екатерины. Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай!»
Вот что писала Жанна, и нарочный, беарнский дворянин, спрятал письма в надежное место, чтобы при первых проблесках зари пуститься в путь. По крайней мере, он считал, что у него на груди письмо королевы и письмо ее дочери будут в полной сохранности. Однако не успел он дойти до дома, где жил со своими товарищами, как на него напали пьяные; хотя было темно, он все же разглядел, что это люди из личной охраны французской королевы. Дворянин защищался, однако сильный удар сбил его с ног. Когда он, наконец, поднялся, негодяев и след простыл, а с ними исчезли и доверенные ему письма.
Они незамедлительно оказались в руках Медичи, и она вскрыла их, не коснувшись печатей. И вот, запершись на ключ в своей опочивальне, мадам Екатерина читала о тех планах, которые ее противница и та девочка невольно ей выдавали, и испытывала при этом особое удовольствие. Она испытывала его потому, что раскрытие заговоров обычно вливало в нее новые живительные силы. Каждое наше деяние жизни и людей как бы укрепляло зло в ее собственной природе и в образе мыслей, побуждало к деятельности. Медичи сидела в своем неказистом деревянном кресле и смотрела перед собой в пустоту, а не на письма — она уже знала их наизусть; из шести обычно горевших в ее комнате восковых свечей осталось только две: другие она погасила собственными пальчиками. Жирные желтые складки ее отвисших щек и подбородка были окаймлены бледным сиянием огней, а на верхнюю часть лица падала глубокая тень, в которой ее черные, обычно тусклые глаза горели, точно пылающие угли. И какие бы картины этот взгляд, обращенный внутрь, ни созерцал, — когда она окидывала им комнату, то улавливала только смутно выступавшие из мрака детали росписи стен: там раскрытый в крике рот, тут занесенный нож. А когда сквозняк относил пламя свечи в другую сторону, выступала чувственная улыбка нимфы и протянутая рука.
Мадам Екатерина размышляла о том, что вот, оказывается, судя по дерзкому письму противницы, та намерена лишить ее власти. Видно, эта сумасбродка Жанна вообразила, что уже стала здесь госпожой, что мадам Екатерина всеми покинута, а ее сын, король, — только орудие в руках мятежника, которого королевский суд приговорил к повешению на Гревской площади. «Но ведь приговор-то не отменен, милая подружка! — думала королева. — И уверены ли вы в том, что мой сын Карл иной раз не испытывает раскаяния? А если он сам не одумается, так побоится своего брата герцога д’Анжу. Этот сын — мой любимец за то, что не терпит женщин. И я угрожаю старшему вмешательством младшего. Карл знает, как быстро у нас отправляют людей на тот свет. Нет, милая подружка, что бы вы там ни вообразили, а короля испанского я гневить не буду и отнюдь не намерена помогать голландским гезам, не то Филипп отдаст мой престол Гизам, и тогда я в самом деле пропала. С Гизами, этими сверхкатоликами, я должна покончить так же решительно, как и с вами, протестантами. Но всему свой черед. Потерпите немного, дорогая подружка. Вам еще предстоит испытать кое-что весьма для вас неожиданное и удивительное. Что я сказала? Испытать?»
Мадам Екатерина была погружена в свои думы, но даже не замечала этого. В подобные минуты ее фантазия жила царственной жизнью, превозмогая страх, она дорастала до измышлений самых дерзких и гнусных. В таких случаях воображение заводит человека дальше, чем любое деяние, и все-таки за мыслью следует деяние.
Притом Екатерина вовсе не забывала о действительности, она слышала решительно все, что творилось в этот час в ее замке. Лувр закрывался и запирался наглухо в одиннадцать часов, и уже началась беготня придворных, желавших выйти вовремя; сейчас стража прокричит в третий раз, и ворота захлопнутся. Еще гремел по всем коридорам тяжелый шаг королевских лучников, очищавших здание от тех, кто замешкался. Но едва лучники прошли, как у дверей, которые были только притворены, послышалось таинственное перешептывание — это женщины начали впускать мужчин. Мадам Екатерина отлично была осведомлена о придворных нравах и поощряла их. Когда к ней явился начальник охраны короля и спросил, какой будет пароль на эту ночь, королева ответила: «Amor».
Она дала капитану еще какие-то приказания, но для этого заставила подойти вплотную к ее креслу и заговорила совсем тихо. В результате все шесть свечей желтого воска в ее прихожей были погашены, и ни один из больших полотняных фонарей не озарял в эту ночь своим рассеянным светом дворцовые лестницы. Когда пробило двенадцать, в спальню старой королевы вошла закутанная в плащ фигура, сопровождаемая факельщиком, и лишь после того, как офицер удалился, вошедший запер за собою дверь и распахнул плащ. Это был Карл Девятый. Мать, сидевшая на том же месте, что и много часов назад, повернула к нему массивное старое лицо, мерцающий свет упал на него сбоку, и сын содрогнулся.
— Я позвала тебя, сын мой, оттого, что время настало, и прийти тебе следовало именно ночью. Пора действовать. Прочти вот эти письма. — Едва Карл разобрал первые строки, как он стукнул кулаком по столу. Однако на лице его отразилась не только ярость, но еще более сильное чувство — страх. Он недоверчиво взглянул на мать, как всегда, искоса. А Екатерина подумала: «Какой запущенный молодой человек! Как хорошо, что у меня есть еще двое! Мой второй сын признает только мальчиков; единственная женщина, которая будет властвовать над ним, — это я. Последний сын — своевольный упрямец, с ним надо быть начеку, чтобы он не навредил мне!»
— Я всегда забочусь о твоем благе, сын мой, — продолжала старуха. — Ты слишком порастратил свои силы в Блуа, у подружки; а теперь, чтобы спасти свой престол, тебе очень пригодятся силы твоей матери, которые ей удалось сберечь.
— Убей их! Убей их! — задыхаясь, прохрипел Карл, и жилы его угрожающе вздулись. Лицо короля не столько разжирело, сколько отекло. Борода была редкая и короткая, рыжеватые усы свисали с верхней губы, а нижняя губа, в знак глубокого отвращения к миру обычно поджатая, теперь отвалилась, ибо беднягу терзал нестерпимый страх. При словах «убей их» он невольно выставил голову из накрахмаленных брыжжей, причем в его огромных ушах блеснули, закачавшись, две крупные жемчужины.
Старуха сказала: — Господин адмирал, которого ты зовешь отцом… впрочем, зови — так мы его скорее обманем. Этот бунтовщик совершенно открыто угрожает нам, а его убогая королева с козьей рожей бросила мне в лицо, что не боится меня. «Я знаю, — говорит, — что вы не пожирательница детей», — вот как она выразилась. Но, смею тебя уверить, на этот счет пиренейская коза сильно ошибается. У нее, например, у самой есть дети, и я как раз намереваюсь их сожрать. Девчурка написала это трогательное письмо, и братец непременно должен его получить. Тем вернее его рыцарский дух и отвага приведут его сюда, и тогда он будет служить живой приманкой для всех этих опасных гугенотов. Париж и так уж кишмя кишит еретиками, а в свите весельчака-принца их понаедет сюда целая орда.
Екатерина совсем понизила голос — до едва слышного шепота: — Тут-то мы их и сцапаем. У всех этих гасконских крикунов будет одна общая шея, и тогда отрубить голову окажется совсем не трудно. Тише! — властно остановила она Карла, ибо тот, видимо, опять собрался завопить: «Убей их!» Впрочем, и сама мадам Екатерина внутренним взором тревожно вглядывалась в приоткрывшуюся бездну, все еще не решив, должно ли за мыслью последовать в свое время и деяние. С расстановкой, слово за словом, стала она припоминать:
— Герцог Альба однажды сказал мне: «Десять тысяч лягушек — это еще не лосось», а я ответила ему: «Вы, должно быть, разумеете под лососем двух людей?»
Королева мать смотрела на сына долго и пристально, хотя он отвечал ей лишь косящим взглядом. — Правда, и нас только двое, — добавила она внезапно, снова дав волю своему жирному-благодушному голосу. Но сын до того испугался, что стал искать стул, чтобы опереться, и, не найдя, сел прямо на пол перед матерью. — Сиди, сиди! — сказала Екатерина. С этой минуты она говорила, не отрывая губ от его уха и притом так долго, что майское утро уже забрезжило сквозь занавеси, когда король наконец ушел от мадам Екатерины.
Чтобы не было бледности
Из-за угла вышел офицер с факелом, он прождал там всю ночь, хотя, вероятнее всего, — подслушивал у дверей. Карл последовал, за ним, терзаемый ненавистью и страхом. Капитан, провожая его в спальню, резким окриком разбудил стражу, уснувшую в прихожей; люди повскакали со скамеек и стукнули о пол алебардами. Карл испытующе окинул своим косящим взглядом лица солдат, одно за другим, по мере того как их выхватывал из мрака свет факела. Затем ушел спать.
Однако заснуть он не мог; перед его закрытыми глазами мелькало множество лиц — все враги, враги, и среди них — последние, кого он видел: лица его собственных гвардейцев. Один раз ему представилось, будто дверь отворяется, это тянулось мучительно долго, пока он, наконец, не почувствовал, что глаза у него на самом деле закрыты. Тогда он осторожно приоткрыл веки: ничего, кроме бледного мигания фитиля, плавающего в масле. Но Карл уже не в силах был выносить тревожное молчание этой ночи, он встал со своего ложа, как был, в ночном белье, крадучись, проскользнул в боковую дверь, окольными путями добрался до своей прихожей. Солдаты охраны спали на скамьях, но среди них, выпрямившись и скрестив руки на груди, стоял капитан, и неожиданно, появившийся король перехватил его чересчур сосредоточенный взгляд. Такой взгляд бывает только у заговорщиков. Заметив, что его накрыли с поличным, этот негодяй напустил на себя скучающий вид; но подозрения короля становились все мучительнее. Карл так и остался на пороге комнаты; сначала он оглянулся, как будто за ним шли следом его защитники, потом, сложив руки рупором, зашептал:
— Амори, я только на тебя надеюсь, ты мне друг. Но когда свет твоего факела упал на лейтенанта, я понял, что он предатель. Затей с ним ссору, и чтобы я его больше не видел! Иди во двор. Я сейчас пришлю его.
Капитан повиновался, а Карл начал шептаться с проснувшимся лейтенантом. Он советовал ему не ждать драки. — Бей — и делу конец! А потом кричи, как будто он напал на тебя!
Затем король проскользнул обратно в свою спальню и появился снова, лишь когда услышал, что солдаты подняли шум. — Что тут происходит? Дорогу! — приказал он необыкновенно властным тоном. Люди позади него смолкли, Карл, вздрагивая от утреннего ветра и бушевавших в нем чувств, перегнулся через перила винтовой лестницы. В сером утреннем свете глубоко внизу лежало неподвижное тело. А рядом кто-то размахивал руками и звал на помощь. За спиною Карла прозвучал спокойный голос матери: — Прикажи ему замолчать и пусть поднимется сюда. — Только сейчас Карл заметил, что она выслала солдат из прихожей. Он сделал знак стоявшему внизу убийце. Тем временем мадам Екатерина, задав несколько коротких вопросов, уже успела узнать, что натворил ее неповоротливый, но своенравный сын.
— Линьероль, — обратилась она к лейтенанту, когда его голова появилась над ступеньками лестницы. — Вы оказали королю важную услугу.
— Не стоит благодарности, мадам, — беззаботно отозвался молодой человек. И тут же все выложил: — Да ведь капитан Амори был тайный гугенот, разве вы не знали, мадам? Он разгадал ваши планы относительно его партии, и нынче очень был взволнован. Этой ночью я от него и узнал, какие дела предстоят. Что ж, я готов участвовать! С радостью! Превеселенькая будет резня!
Карл Девятый, который был в одной сорочке, слыша эти слова, затрясся от холода и страха. Ноги не держали его, и он прислонился к стене. Хорошо еще, что юный Линьероль стоит, вытянувшись перед ним, а мадам Екатерина с обоих глаз не спускает. Своим жирным и благодушным голосом она заявила: — Вы сегодня показали себя, молодой человек, и заслужили стаканчик. Идемте! — Переваливаясь, повела она лейтенанта в свою опочивальню, открыла низенький, приземистый шкафчик, украшенный деревянными резными конусами, и налила ему вина.
— А теперь отправляйтесь-ка спать, — сказала она, когда лейтенант допил стакан и как-то вдруг весь ослабел. — Можете сегодня быть свободным, — ласково добавила Екатерина. Но он, видно, уже не понял ее, он вышел, пошатываясь. Королева проводила его взглядом до лестницы, а он, внезапно выпрямившись, как палка, грохнулся вниз головой. Тогда Екатерина Медичи с довольным видом закрыла дверь.
— Шею он себе сломал, — добродушно заметила она. — Это нужно было, сын мой, для того, чтобы у тебя опять появился румянец на щеках. Все кончилось благополучно. И мы с тобой такие бледные, наверно, только из-за тусклого рассвета.
В тот же утренний час
В Нераке тот же утренний час розовел на цветах апельсиновых деревьев в саду, где он застиг Генриха Наваррского, который все не мог оторваться от Флеретты, семнадцатилетней дочки садовника.
— Пора, иди, мой любимый. Сейчас встанет отец — вдруг он увидит тебя здесь, что он подумает?
— Ничего плохого, сердце мое. Верный слуга моей матери не может думать, что я хочу его оскорбить.
— Но любовью ко мне ты и не оскорбишь его. Только меня ты своим отъездом очень обидишь.
— Да ведь принцу приходится разъезжать по своей стране. То он едет в ратное поле, то…
— А еще куда?
— Для чего тебе знать, Флеретта? Узнав, ты счастливей не станешь, а мы должны быть счастливы до тех пор, пока нам уже нельзя будет оставаться вместе.
— Правда? И ты счастлив со мной?
— Счастлив! Как еще никогда! Разве я видел такой восход? Он румян и нежен, словно твои щечки. Никогда его не забуду. И память о каждом цветке в этом саду сохранится в моей душе навеки.
— Заря коротка, а скоро отцветут и цветы. Я останусь здесь и буду ждать тебя. Куда бы ты ни уехал, что бы с тобой ни случилось, помни обо мне и о комнате, в которой благоухало садом, когда мы любили друг друга, и о моих губах, которые ты…
— Флеретта!
— …сейчас в последний раз поцеловал. Теперь иди, не то сюда за тобою придут, а я не хочу, чтобы другие видели твой прощальный взгляд!
— Тогда опустим наш последний взгляд в колодец. Пойдем, Флеретта. Обними меня за шею! А я обниму твой стан! Теперь мы оба смотримся в зеркало воды, и в нем встречаются наши глаза. Тебе семнадцать лет, Флеретта.
— А тебе восемнадцать, любимый.
— Когда мы станем совсем стариками, этот колодец все еще будет помнить нас, и даже после нашей смерти.
— Генрих, мне уже не видно твоего лица.
— И твое померкло внизу, Флеретта.
— Но я слышала, как упала капля. Это была слеза. Твоя или моя?
— Наша, — услышала Флеретта его уже удалявшийся голос; а она еще отирала слезы. — Флеретта! — донесся до нее последний зов Генриха; затем он скрылся из глаз, и она почувствовала, что этот зов относится уже не к ней: возлюбленный посылал имя этого миновавшего часа часу грядущему, который ей неизвестен и в котором скоро затеряется легкий звук ее имени.
Генрих сел на коня. Майский ветер приятно обдувал его высокий прямой лоб и слегка вдавленные виски и приподнимал пряди русых кудрей. В комнатушке у девушки он не успел их пригладить, и они легли мягкой волной. Пока он не отъехал метров на сто, в его ласкающих глазах еще лежал, как тень, след прощания, затем скачка прояснила их. Во рту он держал цветок: это все еще была Флеретта. Когда Генрих присоединился к своим спутникам, он выронил цветок.
А Флеретта, дочка садовника, семнадцати лет, принялась за свою обычную работу. Так она работала еще в течение двадцати лет, потом умерла; в то время ее любимый был уже великим королем. Она его больше не видела — только один-единственный раз, могущественным государем, когда он по воле загадочной судьбы возвратился в свой родной Нерак, чтобы снова изведать счастье, но уже с другими. Почему же все-таки люди утверждали, что она умерла из-за него? Со временем они даже отодвинули ее смерть в далекое прошлое, на тот день, когда он покинул ее, и рассказывали, будто она бросилась в колодец — тот самый, над которым оба однажды склонились, — когда ей было семнадцать, а ему восемнадцать лет. Откуда пошел этот слух? Ведь в то мгновение их же никто не видел!
Иисус
Генрих все еще ехал по своей стране, как и полагается князьям: они едут либо в ратное поле, либо к невесте. Генриху Наваррскому предстояло жениться на Маргарите Валуа, и для этого надо было совершить длинный путь из его Гаскони в Париж. Однако бедра у него были крепкие. Всадники по четырнадцати часов и больше не слезали с седла, но из-за лошадей все же приходилось останавливаться на отдых, ибо у юношей не всегда водились в кошельках деньги для покупки новых: пришлось бы потихоньку уводить коней прямо с пастбища.
Впереди обычно скакал Генрих, окруженный своей свитой, а за ними следовали еще многие. Один он никогда не оставался. Да и никто не оставался один в этом отряде, кругом слышался непрерывный топот копыт, стоял запах конского и людского пота, преющей кожи и сырого сукна. Не только белый жеребец Генриха нес его дальше и дальше — вся сомкнувшаяся вокруг него кучка его молодых единомышленников, тоже искавших приключений и таких же благочестивых и дерзких, как он, увлекала его вперед с неправдоподобной быстротой, — прямо как в сказке, мчали принца его товарищи из деревни в деревню. Распускались на ветках деревьев белые и алые цветы, из голубой небесной дали веяло мягким ветром, молодые удальцы шутили, спорили, пели. Иногда они делали привал, поедали груды хлеба, красное вино словно само собой лилось в глотки, такое же родное, как здешний воздух и земля. Девушки с золотистой кожей приходили и садились на колени к смуглым юношам. А те заставляли их визжать или краснеть — одни обняв слишком смело, другие прочитав столь же дерзкие самодельные вирши. В пути они частенько спорили между собой о религии.
Всем, кто окружал Генриха, было не больше двадцати лет или около того, все они были полны задорного упрямства, не желали признавать ни земных установлений, ни сильных мира сего. Властители, уверяли юноши, отвратились от бога. А господь бог смотрит на все совсем иначе, и образ мыслей у него примерно такой же, как у них, двадцатилетних юнцов. Поэтому они были убеждены, что их дело правое и что им сам черт не брат, а уж французского двора они боялись меньше всего. Пока отряд еще ехал через южные провинции, к нему навстречу выходили старики-гугеноты и, воздев руки к небу, заклинали принца Наваррского остерегаться врагов и беречь себя. Он знал, что долгий опыт сделал их недоверчивыми. — Но, дорогие друзья, теперь все пойдет по-другому. Я ведь женюсь на сестре короля. Вам будет дана свобода веры, вот вам мое слово.
— Мы восстановим свободу! — кричали всадники вокруг него.
— И власть народа!
— И право! И право!
— А я говорю: свободу!
Это слово звучало все громче. Вооруженные и воодушевленные им, поскакали они толпой на север. Многие, быть может, большинство, представляли себе дело так, что вместо тех, кого они сейчас называли свободными, власть и наслаждения будут вкушать они сами. Генрих вполне понимал этих людей, он умел распознавать их среди прочих и, пожалуй, даже любил — ведь с ними было легко. Однако не они были его друзьями. Друзья — народ тяжелый, всегда чувствуешь себя с ними как-то натянуто и начеку, и всегда нужно быть готовым дать в чем-то ответ.
— А в целом, — говорил Агриппа д’Обинье, ехавший рядом с Генрихом в толпе его спутников, — ты, принц, являешься только тем, чем тебя сделал наш добрый народ, потому и можешь быть выше его, ибо творение иной раз выше художника, но горе тебе, если ты станешь тираном! Против явного тирана сам господь бог дает все права самому ничтожному чиновнику.
— Знаешь, Агриппа, — отозвался Генрих, — если это так, то я буду добиваться места самого ничтожного чиновника. Но только, поверь, все это измышления пасторов, король остается королем!
— Ну, тогда радуйся, что ты всего лишь принц Наваррский.
Д’Обинье был коротышка, его голова почти не выступала над головою лошади, Генрих и то был выше. Когда Агриппа говорил, то подкреплял свои слова решительными взмахами руки; пальцы у него были длинные, а большой палец искривлен. Рот широкий и насмешливый, глаза смотрели на все с любопытством; будучи вполне мирским юношей, он, однако, в тринадцать лет решительно воспротивился, когда захотели сделать из него католика, а в пятнадцать уже сражался за истинную веру под началом Конде. Восемнадцатилетний Генрих и двадцатилетний Агриппа были давние товарищи, они сотни раз уже успели поспорить друг с другом, сотни раз мирились.
Он ехал справа от Генриха. Слева вдруг раздался звучный и строгий голос, читавший стихи:
Всегда вы кровь готовы проливать,
Чтоб ваши приумножились владенья
Ценою этой страшной хоть на пядь.
Состроив добродетельную мину,
Торгуют судьи правдой и добром.
Едва ли впрок пойдет наследство сыну,
Коль вором был отец и подлецом[1].
— Друг дю Барта, — заметил Генрих, — откуда у такого добродушного петушка, как ты, берутся столь ядовитые стихи? Да от тебя девушки бегать будут!
— Я и не им читаю. Я читаю эти стихи тебе, милый принц.
— И еще судьям. Смотри, дю Барта, не забудь про судей! Не то останутся тебе для обличения только твои злые короли!
— Вы злы от слепоты, да и все мы, люди. Пора нам исправиться. Забыть о девушках — это мне пока не по силам, но от любовных стихов я совсем хочу отучиться. Буду впредь сочинять только духовные.
— Что же, умирать собрался? — спросил молодой принц.
— Я хочу когда-нибудь пасть в битве за тебя, Наварра, и за царствие божие.
После этих слов Генрих смолк. Стихотворение «О короли, во власти ослепленья» осталось у него в памяти, и он втайне решил, что никогда не будут из-за него люди лежать убитыми на поле боя, платя своей жизнью за расширение его королевства.
— Дю Барта, — вдруг приказал он, — а ну-ка выпрямись в седле, как только можешь! — Верзила-дворянин повиновался, и принц посмотрел на него снизу вверх не только насмешливо, но и с восхищением.
— Тебе там сверху еще не видно прелестной мадам Екатерины со всем ее непотребным домом? Ведь ее распрекрасные фрейлины ждут вас, не дождутся.
— А тебя, скажешь, не ждут? — спросил Агриппа д’Обинье, многозначительно подмигнув. — Впрочем, нет, ты же теперь добродетельный жених. Но, насколько мы тебя знаем… — Тут все расхохотались. А Генрих громче всех.
Сзади кто-то крикнул: — Будьте осторожны, господа! Любовные приключения с фрейлинами, как известно, уже многих наградили таким подарком, которого они не забудут до своей блаженной кончины.
Молодые люди рассмеялись еще веселее. Но в это время какой-то человек протиснулся к принцу и поехал рядом с ним, оттеснив остальных. Всадник не обращал никакого внимания на то, что его возмущенные спутники были готовы тут же наброситься на него с кулаками. У этого юноши лицо было особенно выразительным, но оно казалось слишком маленьким, так давил на него огромный лоб. Глаза эти много читали, и их взгляд уже был скорбен, хотя господину Филиппу дю Плесси-Морнею шел всего двадцать четвертый год, а было ему суждено прожить семьдесят четыре.
— Я только что слышал веление божие! — возвестил он, обращаясь к принцу. — Господь приказал мне обратиться с речью к Карлу Девятому, и пусть эта речь побудит его объявить свободу вероисповедания и подняться на защиту Нидерландов от Испании.
— Лучше уступи свою речь господину адмиралу, — посоветовал Генрих. — Он-то заставит себя выслушать. Нас они еще не боятся. Но, надеюсь, скоро будут бояться.
Генрих и дю Плесси могли беседовать друг с другом, не таясь, ибо ехавшие вокруг них молодые люди увлеклись перечислением всех удовольствий, ожидавших их при французском дворе. Говорилось вслух и об опасностях, приводились примеры. Упомянуто было также название той болезни, которой все так боялись. Тут Морнеем овладело великое воодушевление, и он воскликнул:
— Пусть я заражусь! Но Карл Девятый все-таки даст нам свободу веры!
— Ну, тогда ты будешь выглядеть довольно постыдно!
— Все мы выглядим довольно постыдно. Это все пустяки в сравнении с вечностью. Разве и наш Иисус — не такой же опозоренный человек, распятый бог? А мы все-таки в него верим! Верим в его учеников, в этих подонков человечества и к тому же евреев! Что он оставил после себя, кроме жалкой женщины, постыдного воспоминания и славы глупца, каким его почитали сородичи? И если императоры боролись против его учения мечом и законом, то как же боролся каждый в собственной душе с самим собой! Боролась плоть против духа! И все-таки народы покорились слову немногих мужей и царства поклоняются — кому же? Какому-то распятому Иисусу. Иисус! — воскликнул Морней так горячо, что все прислушались и посмотрели вокруг: с какой же стороны явится тот, кого он призывает? Ибо ни один из них не сомневался, что Иисус явится к ним и будет с ними, когда придет час, его час.
Для них все чудеса его были свежи, язвы кровоточили, и неудержимо лились слезы из глаз обеих Марий. Голгофу они видели отсюда своими земными очами — оголенный, тусклый холм, а позади клубятся темные тучи. Гугеноты ехали среди Иисусовых маслин и смоковниц, они сидели однажды вместе с Иисусом на браке в Кане Галилейской. Его история сливалась с их действительностью, они впервые ощущали его как часть самих себя. Он был такой же, как и они, только святостью превосходил он их и, как дерзнул выразиться дю Плесси-Морней, своим позором. И если бы сын человеческий вдруг появился из-за ближайшей гряды скал, чтобы повести их за собой, он, конечно, ехал бы не на смешном и нелепом осле, а на статном боевом коне, и сам был бы в колете и панцире, а они окружили бы его и кричали: «Сир! В прошлый раз вас победили враги, они распяли вас. На этот раз, с нами, победите вы! Убивайте их! Убивайте их!»
Так воскликнули бы в этой толпе гугенотов люди обыкновенные и немудрящие, увидев перед собой живого Иисуса из плоти и крови. На место иудеев и римских воинов прошлого они бы теперь поставили современных им папистов и прежде всего постарались бы за их счет обогатиться. Однако не таким простым представлялось все это Генриху и его ближайшим друзьям. Когда они думали о возможном появлении Христа, их охватывали сомнения. Дю Барта спрашивал своих спутников, можно ли, если бы Иисус вернулся и все началось сызнова, посоветовать ему не идти на распятие, если оно было предопределено и должно было послужить спасению мира. Долговязая фигура юноши сгорбилась, ибо никто ему не ответил. Дю Плесси изобразил еще более яркими красками то, что он называл позором распятого, но в чем, однако, и была сила его и слава. Морнея, несмотря на его сократический склад, тянуло ко всяким крайностям, и он чувствовал себя при этом столь хорошо, что дожил до семидесяти четырех лет. Беднягу же дю Барта оскорбляли людская слепота и низость, а также невозможность что-либо улучшить в мире или узнать, как это сделать; по этой причине ему и суждено было рано умереть, хотя он погиб в грохоте сражения. Что же касается Агриппы д’Обинье, то его охватил неудержимый творческий порыв в тот самый миг, когда дю Плесси так горячо призывал Иисуса. С этой минуты Агриппа начал сочинять и, кажется, был бы готов, если Иисус явится очам смертных, приветствовать и его в стихах. Все, что позднее было создано Агриппой, родилось из того часа и того огня. Это наполняло его счастьем, и этим он нравился своему принцу. С другой стороны, Генриха привлекал и дю Барта с его беспредельной верностью. И его пленял дю Плесси с его склонностью к крайностям.
Но в душе Генрих сознавал, и притом гораздо глубже остальных, что, говоря по правде, на общество господа нашего Иисуса Христа ему и его товарищам едва ли можно рассчитывать. По его мнению, надежды на такую честь у них было не больше, чем у католиков. Никто ведь еще не доказал ему, что господь предпочел именно протестантов, хотя они, вероятно, и любили его сильнее. Но, невзирая на эти таившиеся в нем сомнения, он разделял все чувства своих сотоварищей. После призыва к Иисусу слезы выступили на глазах и у Генриха. Однако он не был уверен, что они действительно вызваны мыслями о господе. Пока они закипали в груди и поднимались к горлу, еще может быть. Но когда они блеснули на глазах, уже нет. Лик Иисуса заслонился образом Жанны, и Генрих заплакал потому, что никогда еще мать, представ внутреннему взору сына, не казалась такой бледной. В сопровождении своих пасторов, которые всюду проповедовали, много лет ездила она по стране, не имея где преклонить голову, как Иисус; подобно ему, терпела ненависть и презрение, изменчивость боевой удачи и опасности, как он, бежала от врагов — она, женщина, его дорогая матушка. Это был тяжкий путь, и она шла им ради истинной веры. Может быть, сейчас он уже привел ее на Голгофу. Ибо, в конце концов, она все же была в руках Екатерины, так как господин адмирал распустил протестантское войско и только угрожал старой королеве. И до тех пор, пока новый поход не принесет ей новых опасностей, повелевала Екатерина. Даже путешествие в Париж, к невесте, Генрих совершил по ее приказу: на этот счет он себя не обманывал. Он умел трезво смотреть на жизнь. Колиньи могла отвлечь его вера, Жанну — высокое упорство, но Генриха трудно было обмануть.
Ее новое лицо
Он прятал письма матери на груди, и ему очень хотелось снова их все перечесть, также и письма его сестрички. Но Генрих никогда не оставался один, быстро мелькали дни при ярком свете солнца и ночи при звездах… Они ехали не одну неделю, природа уже стала северной, но теперь это не поражало Генриха. Сколько принц Наваррский себя помнил, под копытами его коня всегда бежала земля его королевства, ибо пока он ехал верхом, оно тоже не оставалось на месте: оно жило, стремилось вперед, несло его с собой. И ему казалось, что такое движение не имеет ни начала, ни конца; он не всегда ощущал его лишь как собственное движение — нет, это текло своим путем само королевство, в темные загадочные судьбы которого Генриху предстояло вмешаться. Где-то на его пути залегла ночь под кронами деревьев и подстерегала его.
— Агриппа, скажи по правде, что нас ожидает при французском дворе?
— По правде? — повторил д’Обинье. — Между прочим, твоя свадьба, которую, вероятно, отпразднуют с большой пышностью… А если тебе уж так хочется знать, то все страдания святых мучеников.
— Ты говоришь — все, потому что сам не знаешь, какие именно?
— Так оно и есть, Генрих. Ведь и ты испытываешь странное предчувствие в тот час, когда над нами кружат летучие мыши и светляки. При свете дня оно исчезает.
Они говорили шепотом. Все это не предназначалось для посторонних ушей.
— Мы ночуем сегодня в деревне?
— В Шонее, мой принц.
— Шоней в Пуату. Хорошо. Там я приму решение.
— Насчет чего?
— Ехать ли дальше. Мне нужно в тишине посоветоваться с самим собой и спокойно перечесть письма королевы, моей матери. Позаботься о том, Агриппа, чтобы у меня наконец была отдельная комната.
Но после того, как они угощались в течение двух часов, сидя за длинными столами перед харчевней в Шонее, принц Наваррский уже не помышлял об уединении, напротив, он сделал знак какой-то пышнотелой девице, чтобы она поднялась впереди него по лестнице, или, вернее, по стремянке, ведущей на чердак. Приближаясь к этой лестнице, он услышал неистовые вопли; особенно выделялся басовитый голос какой-то бабищи, которая, вытащив другую жалобно визжавшую женщину из каморки, волокла ее вниз. Кто-то светил им огарком, стоя возле лестницы, — оказалось, Агриппа д’Обинье. Видимо, он-то и позвал мать девицы и выдал своего друга Генриха, но он ничуть не был смущен, а, наоборот, смеялся. Генрих сейчас же выхватил кинжал из ножен.
— Ах, ты! — гневно накинулся он на приятеля.
Что же делает стихотворец Агриппа? Он вырывает одну из перекладин лестницы, словно желая воспользоваться ею как оружием… Лестница шатается, обе женщины с воплем прыгают вниз, падают на обоих мужчин и сбивают их с ног. Тут уж Генрих думает только о том, как бы выбраться из свалки. Это ему удается, но огарок погас, и его обступает глубокий мрак. А где же остальные? Исчезла даже лестница! Наконец он ощупью нашел выход из харчевни и уснул в кустах, сквозь которые блестели звезды.
Когда Генрих проснулся, стояло раннее июньское утро — тринадцатый день месяца; ему было суждено навсегда запомнить этот день. Жаворонок, заливаясь песней, вспорхнул с поля в еще бледную синеву неба. Над головой принца благоухала сирень, неподалеку журчал ручей, трепещущие тополя заслоняли от него деревню. Свежесть утреннего часа настроила его беззаботно, он прошелся вдоль тополей быстрым, легким шагом раз, другой, третий — просто чтобы подышать этим воздухом и порадоваться началу дня. Но потом он все же вспомнил о письмах, которые намеревался перечесть и обдумать. Юноша остановился, вытащил их из-за пазухи и пропустил между пальцами, словно колоду карт. А зачем читать? Все ведь сводилось к тому, что он должен жениться на толстухе Марго, на «мадам», как ее почтительно называла сестренка. В этом вопросе обе дамы, Екатерина и Жанна, оказались — в кои-то веки! — одного мнения, а дальше видно будет, справится ли господин адмирал с ядосмесительницей, останется ли моя супруга паписткой и попадет ли за это в ад! «Весьма сомнительно, — размышлял он. — Я и сам не раз становился католиком и уже был готов для геенны огненной. Все может случиться, заранее не угадаешь.
Одно можно сказать наверное: ни за что моя строгая мать-гугенотка не допустила бы у себя при дворе такой распущенности, когда женщины сами зазывают к себе мужчин. Об этом она и пишет, ее слова я наизусть запомнил».
Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать — но совсем иначе, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед ним лицо королевы Жанны — в каком-то пространстве, которое не было, однако, сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий и страшный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не были запомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей карета увозила ее, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади. Нет, ввалившиеся щеки и тени — душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, они окутывали ее всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О, большие глаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно, вы меня уже не узнаете, хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока еще не видим!
Сын упал на поросший травою холмик; всего за минуту перед тем у него было так легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом — не только потому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, что оно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи тому назад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрих считал, думал, и сердце его сжималось. Случайно взглянув на письма внимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком еще до того, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокруг печатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы все скрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад — и вот опять, только что?
Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай». И тогда ему стало ясно, что королева Жанна хотела отнять власть у мадам Екатерины, а Медичи прочла ее письмо. «Моей дорогой матушке грозит смертельная опасность!» — Он вдруг понял это, мгновенно вскочил с холмика, побежал между тополями. — Д’Арманьяк! — крикнул он, увидев своего слугу раньше, чем тот его. — Д’Арманьяк, сейчас же на коней! Я не могу терять ни секунды.
— Но, господин мой! — решился возразить слуга. — Все еще спят на сене, и хлебы еще только сажают печь.
Непреложные факты обычно сразу же успокаивали Генриха. Он уступил: — Ну, что ж, до Парижа все равно еще ехать пять дней. Я хочу искупаться в ручье. Принеси мне, д’Арманьяк, чистую сорочку!
— Я как раз нынче хотел ее выстирать. Я полагал, что здесь мы отдохнем. — И слуга-дворянин подмигнул своему господину. — Особенно по случаю свалившейся лестницы. Нам следовало бы ее опять приставить да наверстать упущенное.
— Негодяй! — воскликнул Генрих, искренне возмущенный. — Достаточно я и без того извалялся в соломе. — Затем резким тоном приказал: — Когда я вернусь с купания, чтобы все лошади были оседланы. — И тут же побежал к ручью, на ходу сбрасывая платье. Потом отряд действительно пустился в путь; но не прошло и четверти часа, как они увидели, что им навстречу скачет во весь опор гонец, он подъехал, не спрыгнул, а свалился с коня и, став на ноги, пошатнулся; кто-то поддержал его за спину, а он прохрипел: — Я… из Парижа… в четыре дня вместо пяти. — Лицо его пошло белыми и багровыми пятнами, язык вывалился изо рта, и, что казалось еще более тревожным, из широко раскрытых, смятенных глаз выкатились крупные слезы. И такая тишина воцарилась вокруг гонца, что было слышно, как они падают на его колени.
Генрих, сидя в седле, протянул руку, взял поданное ему письмо, однако и не подумал вскрыть его; напротив, рука его бессильно повисла, он опустил голову и сказал среди великой тишины раскинувшихся вокруг просторов с затерянной в них горсточкой людей, сказал вполголоса: — Моя дорогая матушка умерла. Четыре дня тому назад. — Он обращался к самому себе, остальные это ясно почувствовали. И они сделали вид, что не слышат, — пусть сообщит им вслух; бережность и чуткость выказали даже самые отчаянные буяны. Наконец новый король Наваррский прочел письмо, снял шляпу, и все тоже сняли; и тогда он сказал им:
— Моя мать, королева, скончалась.
Иные из его спутников переглянулись, на большее они не отважились. Подобное событие не из тех, с которыми легко примиряешься: оно влекло за собой величайшие перемены; перемены ждут и их самих, но какие, они еще не знали. Жанна д’Альбре воплощала для них слишком многое, и она не смела умирать. Она вела их вперед и кормила их. Она помогала им добывать хлеб, который растет на пашнях, и хлеб вечной жизни. Наши свободы! Жанна д’Альбре добилась их для нас! Наши крепости — хотя бы Ла-Рошель на берегу океана — она их для нас завоевала! Наши молитвенные дома на городских окраинах! Она их сохранила; мир в наших провинциях, наши женщины, возделывающие поля под покровом господним, пока мы скачем на конях в ратное поле и бьемся за веру, — всем этим была Жанна д’Альбре! Какая же судьба постигнет нас теперь?
Эта мысль сменилась ужасом, затем гневом, и сейчас же неудержимо вспыхнуло подозрение, что кто-то в этом повинен, что тут действовала рука преступника, ибо столь великое несчастье не может совершиться само собой. Покойница мешала сильным мира сего, и вполне ясно, кому именно. В этом растерявшемся отряде люди понимали друг друга без слов, у них были одни и те же мысли и чувства. В толпе слышались отдельные бессвязные возгласы, как будто их издавал спящий, лишь постепенно они становились громче, сливались в гневный ропот, угрожающе нарастали; и наконец из кучки гугенотов вырвались слова, словно кинжал, выхваченный из ножен, словно кто-то их произнес со стороны, другой вестник, незримый: — Королеву отравили!
Все наперебой стали повторять их, каждый произносил вслух, как бы вслед за незримым вестником:
— Отравили! Королеву отравили! — И сын умершей повторил их вместе со всеми, и он получил эту весть, как остальные.
И тут произошло нечто неожиданное: юноши протянули друг другу руки. Они не сговаривались, но это была клятва отомстить за Жанну д’Альбре. Ее сын схватил руки своих друзей — дю Барта, Морнея и д’Обинье. С Агриппой он объяснился, сжав его пальцы и как бы желая сказать: «Вчера поваленная лестница, возня с женщинами, а сегодня вот это. В чем же мы можем упрекнуть друг друга, в чем раскаиваться? Такова жизнь, и мы пройдем через нее рука об руку». И своего слугу д’Арманьяка, которого он перед тем так разбранил, Генрих тоже взял за руку. В это время чей-то голос начал: — Явись, господь, и дрогнет враг!
Сначала пел один Филипп дю Плесси-Морней, ибо среди всех он был наиболее склонен к крайностям: в его душе обитала слишком неугомонная добродетель. Но когда он повторил первую строку, к нему присоединилось еще несколько голосов, а вторую уже пели все. Они спешились, молитвенно сложили руки и пели — горсточка людей, которой не видел никто, кроме, быть может, господа бога, — ведь ему они и воссылали этот псалом; пели, как будто звонили в набат, воссылая ему псалом!
Явись, господь, и дрогнет враг!
Его поглотит вечный мрак.
Суровым будет мщенье.
Всем, кто клянет и гонит нас,
Погибель в этот грозный час
Судило провиденье.
Последний вестник
Они допели до конца, потом смолкли, ожидая слова своего юного вождя. Ведь он стал королем Наварры здесь, на этой чужой проезжей дороге, и должен им сказать, куда теперь ехать, что делать. Дю Барта наклонился к Генриху, проговорил вполголоса: — Ваша мать погибла первой. Вторым будете вы сами. Поверните обратно!
— Соберем наших единомышленников! — посоветовал ему Морней. — Ревнители истинной веры сбегутся к вам со всего королевства. Мы двинемся на этот преступный двор, и никто нас не одолеет.
Д’Обинье же сказал гораздо спокойнее:
— Вам нечего бояться за себя, государь, пока жив хоть один из этих людей… — Эти люди смотрели на него, и он продолжал: — Старик пожертвовал ради нашего дела всей своей жизнью, я знаю, я слышал, что говорил ночью адмирал своей супруге. — И точно он был ясновидцем, Агриппа стал повторять слова Колиньи, сказанные им жене.
Так как д’Обинье был поэтом, он мог поведать о ночной беседе супругов так, будто сам присутствовал при ней:
— Уверена ли ты, что никакие испытания не могут тебя поколебать? — спрашивал Колиньи супругу. — Положи руку на сердце, проверь себя, останешься ли ты твердой, если даже все отпадут и тебе придется с позором, который обычно идет вослед за неудачей, удалиться в изгнание? Смотри! Даже король Наваррский готов отступиться — он женится на родной дочери той, кто наш главный враг.
Тут уж Генрих не выдержал. Он вскипел: — Не мог адмирал этого сказать! А если ты, Агриппа, считаешь, что мог, значит, лжет твоя муза! Я тверд в нашей вере… А теперь едем дальше!
Но этого-то и хотел Агриппа, считая, что спокойных убежищ на свете нет, и чем больше его внутреннее прозрение открывало ему опасности человеческой жизни, тем решительней поэт устремлялся вперед.
Всадники снова двинулись в путь под затянутым облаками небом. Но вскоре дорогу им преградили какие-то люди с воздетыми руками. И все твердили одно и то же: «Королеву Жанну отравили». Однако никто не мог объяснить, откуда это стало известно. Под конец всадники уже перестали спрашивать, кто они, из какой деревни. Достаточно было того, что они идут бог весть сколько времени, чтобы увидеть нового короля Наваррского и поведать ему то, что они знают. Многие уже так устали, что их первоначальный гнев угас и они в страхе бормотали, как заклинание, те же зловещие слова.
Даже на самых беззаботных искателей приключений подобные встречи оказывают свое действие. А тут произошла еще одна, решающая. На лесной опушке они неожиданно столкнулись с дворянином — неким Ларошфуко, все его отлично знали, он был другом их короля. И этот дворянин тоже имел измученный вид человека, проскакавшего в четыре дня путь, на который нужно пять. Всего несколько слов сказал он юному королю, но Генрих сейчас же натянул поводья и повернул обратно. Тогда повернул и весь отряд и, ни о чем не спрашивая, в глубоком молчании возвратился в Шоней.
Приехав туда, Генрих прежде всего отыскал уединенное тенистое местечко под сенью тополей и приказал Ларошфуко, гонцу его матери, в точности все ему поведать. Последние земные мысли умирающей Жанны перед тем, как ее дух вознесся к богу, были о сыне. Она не хотела, чтобы он из страха отказался от своего путешествия: об этом и речи не было. Однако она продолжала считать, что в Париж он должен явиться только как сильнейший.
Ее совет был подсказан опытом последних месяцев, а этот опыт был тяжел и горек. Она полагает — и чтобы высказать эту мысль, королева еще раз нашла в себе силы для своего необычного голоса, похожего на звон колокола, — что свадьба ее возлюбленного сына послужит началом решающих событий, но они могут стать решающими либо для него, либо для его врагов. Последние ее помыслы были мужественно устремлены навстречу всем опасностям жизни и на то, как их победить. Были времена, или ей казалось, что были, когда порок все же пугливо прятался от людских глаз. А сейчас — так велела она передать своему Генриху — он дерзко поднял голову и глумится над добродетелью. Затем, уже в предсмертные минуты, она, обращаясь к богу, произнесла слова псалма:
Явись, господь, и дрогнет враг!
Последний вестник извлек ее завещание и, коснувшись его губами, вручил королю. Однако в нем она не обмолвилась ни словом о своих сокровеннейших тревогах, ибо под конец не доверяла даже бумаге. Она поручала заботам Генриха его бедную сестренку. И тут Генрих, наконец, зарыдал, — он еще не пролил ни одной слезы.
Сквозь слезы он то и дело восклицал: — Бедная сестренка! Так назвала ее наша мать! — И сердце подсказало ему: «Она должна быть здесь! Мы же одни на свете! Ничего и никого нет у брата и сестры, кроме друг друга! Все остальное — обман души и зрения, все эти женщины, и возвышенные чувства к ним, и страх, как бы ни одной не упустить! А на самом деле я всегда упускаю только одну, и каждый раз — только ее! У нее мне еще никогда не приходилось просить любви или искать понимания. Мы с ней дети одной матери, и нам нечего таить друг от друга. Говорят, у нее мой смех. А сейчас она плачет теми же слезами, но даже эти слезы, которыми она оплакивает нашу мать, не упадут на мои руки. Она далеко, она всегда от меня далеко, и мы не едины в нашей высшей скорби — ее и моей!»
Тут он узнал от гонца, что его сестра Екатерина тоже хотела ехать. Все уже было готово: и лошадь во дворе и карета за городскими воротами. Однако сестру задержали — не силой, но под всякими ловкими предлогами, пока Ларошфуко наконец не уехал, да и ему не легко было вырваться: пришлось действовать очень решительно.
— Значит, ее держат в плену? — спросил брат, глаза у него были уже сухие и гневные, рот горько скривился.
Нет, он ошибается. Ее окружают заботами и вниманием, особенно Марго, его невеста, и даже старуха Екатерина. Свадебное торжество, которого, видимо, ждал с нетерпением двор, так омрачено смертью королевы Наваррской, что нельзя допускать новых прискорбных случайностей. Не хватало еще, чтобы случилась беда с сестрой, болезненной молодой девушкой, ведь она, может быть, даже унаследовала от матери слабые легкие.
Генрих близко нагнулся к Ларошфуко и, содрогаясь, спросил:
— Значит, дело только в легких?
Последовало долгое молчание. Наконец вместо ответа дворянин пожал плечами.
— Кто подозревает яд? — спросил Генрих. — Только наши друзья?
— Еще больше подозревают другие, ибо они знают, на что люди там способны.
Генрих сказал: — Я предпочитаю не знать. Иначе мне пришлось бы только ненавидеть и преследовать. А слишком большая ненависть лишает сил.
У него всегда было такое чувство, что жить важнее, чем мстить, и тот, кто действует, смотрит вперед, а не назад, на дорогих покойников. Однако оставались его сыновние обязанности, из-за них он сдерживал себя и, ожидая подкрепления, день за днем сидел в Шонее, хотя и рвался отсюда. Его гугеноты на конях стекались к нему со всех сторон, да и сам он высылал им навстречу проводников, чтобы те показывали дорогу. Ему хотелось явиться в Париж с большими силами, как того требовала Жанна. Он успел передать и ее последние распоряжения своему наместнику в королевстве Беарн. Когда письмо было дописано, Генрих заметил, что не подчеркнул в ее поручениях того, что касалось духовной жизни, а ведь матери она была дороже всего! Сын только подивился — как мог он совершенно забыть о религии? — и сделал необходимую приписку.
Гонец, принесший ему весть о смерти королевы и о крайне подозрительных обстоятельствах, при которых она произошла, потратил четверо суток на путь из Парижа. Генрих же ехал из Шонея в Пуату три недели. Когда Генрих встретил его, тот совсем изнемогал. Генрих делал привалы, останавливался для ночевок, принимал пополнения, пил вино и смеялся. Да, смеялся. Истомившиеся гугеноты дивились, въезжая в его лагерь; а он махал руками, приветствуя их, и шутил на их южном наречии. В тот час, когда гонец пустился в путь со своей скорбной вестью, сыну во сне привиделась мать, у нее было новое лицо — лицо вечности, а незадолго до приезда гонца Генрих опять вспомнил это лицо. Но теперь он уже не видел его, и оно больше не являлось ему никогда. Позднее он стал вспоминать Жанну в цветущую пору ее жизни, вспоминал ее ум, и волю, и как она руководила им в годы его отрочества; но и для этого надо было представлять себе ее образ, ибо образы не умирают.
Поучение
Взгляните на сего молодого принца, он уже вступил в единоборство с теми главными опасностями, которые нам посылает жизнь, — быть убитым или преданным, — а также с теми, какие таятся в наших желаниях и даже в наших великодушных мечтах. Правда, он проходит шутя меж всеми угрозами, но такова привилегия юности. Влюбляясь на каждом шагу, он еще не ведает, что именно любовь лишит его той свободы, которую тщетно домогалась отнять у него ненависть. Ибо для защиты его от людских злоумышлений и капканов, расставляемых его собственной природой, жила на свете одна женщина, и она его столь сильно любила, что от этой любви умерла — та, кого он называл «моя мать-королева».
III. Лувр
Пустые улицы
Сын покойной, ехавший на свою свадьбу, весело поглядывал по сторонам и наслаждался быстрой рысью своего коня. Ветер уже доносил ароматы двора — кушаний, раздушенных людей, женщин, которых не надо просить, а, наоборот, они нас просят. Генрих решил, что добьется у них успеха, ибо он действовал отважнее других и был уверен, что его душевные и физические качества произведут должное впечатление на прекрасный пол. Марго тоже останется им довольна. Когда он думал о ней, ему приходили в голову самые остроумные шутки. Друзьям нельзя, конечно, в этом сознаться, но прошлое его невесты, о которой ходила дурная слава, ничуть его не отталкивало, наоборот, оно сулило ему немало. В таком состоянии духа молодой путешественник находил, что большинство любопытных деревенских девушек вполне заслуживают внимания, частенько слезал ради них с коня и целовал их. И, уже убежав от него, они долго дивились тому, как хорошо умеет целоваться принц-гугенот.
В значительно разросшемся отряде задние ряды всадников говорили другое, чем передние, ибо последние из примкнувших к нему еще кипели гневом на убийство их королевы. Они-то ехали вовсе не на праздник, а на торжество своей мести: каждому придворному были они готовы бросить вызов. Иногда их настроение передавалось и передним рядам, овладевало даже Генрихом и его друзьями. Тогда Морней начинал вещать о чрезвычайных опасностях, ожидающих их при дворе, дю Барта, как обычно, сокрушался о греховности человеческой природы, а Агриппа д’Обинье дивился премудрости божией, ради нашего же блага посылающей нам врагов. И тогда Генрих возражал ему с перекошенным ртом, и его смятенный взгляд был полон ужаса и гнева:
— Посылать нам старую отравительницу я его не просил! Этого долга за ним не было!
Да, по временам, когда его душа как бы впитывала в себя всю ненависть товарищей, он вдруг спрашивал себя: «Да что я, с ума сошел? Мне жениться на дочери убийцы, когда гроб моей матери, может быть, еще не предан земле? Кто окажется следующей жертвой? А я подгоняю коня и спешу не только пожертвовать своей честью, но и жизнью? Яд — это, должно быть, ужасно», — думал Генрих и ощущал уже заранее какой-то неведомый холод и оцепенение.
Ужас и ненависть придавали его слуху особую чуткость к голосам в задних рядах, возмущавшимся миролюбием их поездки. Ведь мир все равно нарушен! Нет, надо собрать войско, вернуть адмирала! Пусть Париж, и так уже трепетавший перед ними, теперь увидит в них не только любезных гостей! Поэтому отряд делал частые остановки, чтобы посовещаться, медлил. Поэтому бесплодно проходили недели. Но когда все, даже Агриппа, начинали колебаться, король Наваррский вдруг отдавал приказ: — На коней! Вперед! — и, сидя в седле, распевал, как ребенок, который едет через темный лес.
Так достиг он места, откуда уже было поздно возвращаться, ибо здесь его ждали первые придворные из числа тех, кому надлежало торжественно встретить жениха принцессы Валуа; среди них был и его дядя — кардинал Бурбон. С этой минуты весь отряд непокорных гугенотов оказался как бы пленником кардинала, ехавшего в своем красном плаще рядом с их королем. На другой день, девятого июля, они достигли предместья Сен-Жак. И тут они возликовали. Правда, это была горькая радость: во главе дворян-протестантов, ожидавших своего Генриха, ехал сам несравненный Колиньи, герой их благочестивых войн. После ухода королевы Жанны от всех сражений за веру только и осталось им, что этот старик. Благодаря этим двум людям — Жанне и господину адмиралу — они уже не были преследуемыми еретиками. Они явились сюда как некая сила и сейчас войдут в город! Спутников Генриха охватило бурное воодушевление, они замахали шляпами, на смуглых лицах задрожали бородки, и они единодушно приветствовали своих славных любимцев. Генрих и Колиньи обнялись. Гугеноты кричали: — Да здравствует господин адмирал! — Они бушевали: — Да здравствует наш Генрих!
Это была сельская латынь, которой здесь никто не понимал.
Однако странным было то, что, несмотря на шумный въезд отряда, улицы продолжали оставаться безлюдными. Генрих раньше, чем его всадники, заметил, что товары в окнах лавок убраны, ставни заперты. В его сердце еще таилась надежда, что у городских ворот его встретят старейшины с обнаженной головой, если не все, то хотя бы несколько; но из ратуши нет никого, да и вообще не видно горожан. Только кошка перебежала улицу под самыми копытами лошадей. Отрядом овладело чувство тревоги, люди притихли.
Улицы были узкие, дома по большей части тесные и убогие, с островерхими крышами, деревянные балки поддерживали камень, нередко встречались наружные лестницы. Деревянные части домов были ярко раскрашены, у каждого дома был свой святой, и, казалось, только он один и смотрел с перекладины ворот вслед гугенотам. Те несколько раз слышали брошенное им вдогонку: «Разбойники!» — и можно было подумать, что это крикнул святой.
Некоторые церкви и дворцы были в новом духе и бросались в глаза своей пышностью и красотой — уже не камни, а дивная поэзия и волшебство, точно перенесенные сюда из иных миров. У некоторых всадников при виде этого словно ширилась грудь от счастья, и в сердце своем они приветствовали языческих богов на крышах и порталах, даже фигуры мучеников на храмах, ибо эти святые имели сходство с нагими гречанками. Однако для большинства суровых борцов за веру смысл увиденного ими оставался закрытым. И было у них только одно желание — опрокинуть идолов, рассеять наваждение. Потому что идолы самонадеянно жаждали затмить самого господа бога.
Молодой король Наваррский, ехавший между кардиналом и адмиралом, внимательно разглядывал Париж; это был незнакомый город, никогда еще Генрих его как следует не видел: ребенком его держали, как в плену, в монастырской школе. До его ушей доходили враждебные возгласы, он замечал, как люди пытаются выглянуть в глазок наглухо закрытых ставен. Все, что ему довелось увидеть во время своей первой поездки через город, были любопытные служанки и уличные девки, да и те прятались в глубокой тени. По две высовывались они из закоулков, там блеснут светлые глаза, тут вспыхнут рыжие волосы, смутным пятном выступит из сумрака белая кожа. Казалось, они-то и воплощают в себе тайну этого враждебного города, и Генрих повертывался в седле и тянулся к ним, как и они к нему. Ты, белая и румяная, покажись, покажись, ты, плоть и кровь, горячее, чем языческие богини, твои краски нежны и смелы, такие расцветают только здесь. Всадники нежданно сворачивают за угол, и там стоит одна, вполне осязаемая в солнечном свете, она застигнута врасплох, она хочет бежать, но встречается взглядом с королем разбойников и остается, оцепенев, привстав на цыпочки, словно готовая упорхнуть. Она стройна и гибка, точно поднявшийся из земли стебелек риса, кончики ее длинных-длинных пальцев слегка отогнуты назад, лебединая шея упруга. Кажется, в ее пленительном смятении и женский испуг и жажда, чтобы ее сейчас же обняли. Когда Генрих поймал ее взгляд, в нем была веселая насмешка, а когда он наконец был вынужден отвести свой взор, ее глаза уже отдавались, затуманенные и ничего не видящие. Да и он опомнился не сразу. «Она моя! — сказал он себе. — Другие — тоже! Париж, ты мой».
Было ему тогда восемнадцать лет. И лишь в сорок, когда борода его уже седела и он стал мудрым и великим, он завоевал Париж.
Сестра
В эту минуту его двоюродный брат Конде заявил: — Мы прибыли. — Уже стража княжеского дворца окружила лошадей и повела их через передний двор. Генрих с кузеном поднялись по широкой лестнице, однако Конде пропустил его вперед, а может быть, сам Генрих обогнал его, взбежав наверх, ибо там ждала его женская фигура. «Ты! Только ты!» Бешено застучало его сердце, он не в силах был слова вымолвить. Они обнялись, он поцеловал сестру в одну и другую щеку, такие же мокрые от слез, как у него. Брат и сестра не говорили о матери. Вновь и вновь узнавая знакомые черты, каждый из них целовал лицо другого — родное с детства и навеки. Они молчали, а на них смотрели вооруженные слуги, стоявшие у каждой двери.
Из одной двери, наконец, вышла старая принцесса Конде, обняла Генриха и прочла молитву. Потом, заметив, что он запылен и устал, приказала принести вина. Генриху не хотелось задерживаться, он спешил в Лувр, чтобы предстать перед королевой, однако двоюродный брат сказал ему, что ни его дяди кардинала, ни других придворных, встречавших его в предместье, уже нет. Они простились, и их свита разошлась. Но перед тем они настояли, чтобы сопровождавший Генриха большой отряд гугенотов был распущен. Королю Наваррскому разрешили иметь при себе только пятьдесят вооруженных дворян, а он привел с собой восемьсот. Конде сказал:
— Ведь с ними можно было захватить Париж. От страха жители позапирались в своих домах. Была минута, когда двор перед тобой дрожал. О чем же ты думал?
Генрих возразил: — Об этом — нет. Но если бы следовало так поступить, мне бы тоже это пришло в голову. А теперь о другом. Я жду не дождусь увидеть королеву Франции.
Его сестричка вполголоса, но решительно попросила его: — Возьми меня с собой. Я же часть тебя, и нам предназначена одинаковая доля.
— Ну конечно! — воскликнул он. Перед невинной девочкой Екатериной он старался держаться бодро и уверенно. — Значит, и женюсь не я один. Твой брат Генрих раздобудет тебе красивого мужа, сестричка! — Затем обнял ее и убежал.
Королевский замок
А внизу поредевшее войско Генриха, в котором оставалось все же больше сотни всадников, продолжало толпиться во дворе и на улице. Тридцати из них он поручил охранять сестру. С остальными поехал к замку. Вот, наконец, и мост через реку — «Мост ремесленников», отсюда королевский замок еще кажется новым и роскошным. Однако если пройти улицу под названием «Австрия», то он представится довольно жутким сооружением — не то крепость, не то тюрьма, насколько можно судить по первому взгляду, брошенному на эти черные стены, грузные башни, островерхие крыши, широкие и глубокие рвы с вонючей, застоявшейся водой. У тех, кто хочет туда войти, невольно сжимается сердце, и особенно трудно тому, кто только что был в широких полях, под высоким небом. Но Генрих хочет войти, чем бы это ни кончилось: там ждут его приключения. Свободный ум юноши подсказывает ему, что волшебством его не возьмешь. Старая ведьма, которая представлялась ему в детстве такой страшной, все еще сидит, как паук в паутине. Его бедная мать попалась в нее. Но уж тем зорче будет остерегаться он.
Кони, гремя копытами, вступают на мост. В памяти Генриха быстро проносится воспоминание о реке, оставшейся позади, — то последняя радостная картина широкого мира, светлые облака плывут в небе, вода поблескивает между челнами с сеном, тяжеловозы тащат по берегу грузы под крик и гогот простого люда, который ни о чем не догадывается.
«Но здесь убили мою мать — убили! здесь!» Им вдруг овладевает ярость. Бурно разрастается, ослепляет. Кто-то трогает его за плечо — один из друзей, и Генрих слышит, как тот говорит: — Они заперли за нами ворота.
Его мысль сразу становится холодной и ясной. Охрана Лувра в самом деле поспешила отрезать Генриха от моста, и его вооруженный отряд не успел проехать. Люди Генриха подняли шум. Он приказал им успокоиться, обрушился на привратников и, конечно, услышал в ответ лишь отговорки: для стольких протестантов-де и места не хватит!
— Так потеснитесь!
— Да вы не беспокойтесь, господин король Наваррский, в Лувре хватит места для всех гугенотов, которые войдут в него! Чем больше, тем лучше. — Тут лучники и аркебузиры решительно встали по краям моста и крепко сжали в руках оружие.
Генрих оглядел своих немногочисленных спутников, затем во главе отряда проехал еще ровно двадцать футов, как он прикинул на глаз, потом копыта снова застучали по доскам — это был подъемный мост. А вот и двери — двери Лувра, темные и массивные, меж двух древних башен. И наконец свод, настолько низкий, что всадникам пришлось спешиться и вести лошадей в поводу. Одной рукой они взялись за уздечку, другая невольно легла на рукоять пистолета, И еще двадцать футов отсчитал Генрих, весь охваченный тревожным ожиданием. Так он вошел во двор.
Во дворе была теснота, но, невзирая на множество людей, все выглядело вполне мирно. Здесь были только мужчины — всех сословий, вооруженные и безоружные, предававшиеся самым разнообразным занятиям: придворные спорили или играли в кости, горожане входили и выходили из дверей присутствий, помещавшихся в нижнем этаже самого старого здания. Прервав свою работу в жарких кухнях, повара и слуги выбегали подышать холодноватым воздухом: на этом дворе людей прохватывала дрожь даже в июле. Посередине еще виднелся фундамент разрушенной башни; это была самая толстая башня замка, с древних времен громоздилась она здесь, бросая тень на весь двор. Лишь король Франциск, двоюродный дед Генриха, снес ее. И все-таки света было в этом дворе не больше, чем на дне колодца. Он так и назывался: Луврский колодец.
Приезжие затерялись в пестрой толпе. Генрих и его спутники не увидели здесь ни одного знакомого лица. Но когда они попытались пробраться со своими лошадьми через толпу, королевская стража остановила их.
— Назад, господа! Да, да, без возражений! Вернитесь! Назад, через мост, конюшни снаружи, никаких исключений, особенно для гасконцев, у которых даже слуг нет.
Вот как их встретили! Генрих не открыл, кто он, запретил говорить и остальным и в ответ только начал потешаться над молодым офицером, начальником охраны. Это продолжалось до тех пор, пока тот не схватился за шпагу; тогда долговязый дю Барта обезоружил его и крикнул, пожалуй, слишком громко: — Это же король Наваррский!
Вокруг них уже толпился народ; послышался шум и спор, лейтенанта с трудом оттащили от его противника, так как он не желал отпустить гугенота: — Он такой же король Наваррский, как я король Польский. — Наконец кто-то растолкал толпу глазеющих слуг, и Генрих увидел, что это его собственный слуга Арманьяк, которого здесь уже знали. Арманьяку удалось убедить их, что это правда, впрочем, лишь пустив в ход все свое красноречие. Заверения простых людей успокоили и господ, и все отступили на почтительное расстояние от будущего зятя французского короля… Д’Арманьяк держался рядом со своим господином, а по другую сторону шел молодой офицер, опасавшийся еще каких-либо недоразумений. Когда они очутились, у подножия лестницы, офицер сказал, стараясь оправдать свое усердие:
— Еще и месяца нет, как тут вот лежал мой начальник с перерезанным горлом. А мой предшественник, некий господин де Линьероль, упал с лестницы и убился насмерть; как это случилось, никто не знает.
Стремясь загладить свою вину, он выдал тайну, прошептав: — А прямо над лестницей-то и живет королева, мадам Екатерина. — Испугавшись этих слов, он вдруг умолк и не сделал дальше ни шагу.
Д’Арманьяк проводил Генриха в его комнату. Этот дворянин, исполнявший должность слуги, опередил своего господина и уже успел все приготовить — даже бак, до половины налитый водой и столь огромный, что, не будучи великаном, король вполне мог сидеть в нем. А какие одежды тут были разложены — молодой сельский государь никогда таких не носил! Сплошь белый шелк, затканный блистающими узорами, самый красивый свадебный наряд в мире. Генрих догадался, что за его изготовлением наблюдали глаза матери, и его собственные сейчас же наполнились слезами.
Королева Жанна не заказала ему траурной одежды, — значит, она не ожидала смерти и была сражена внезапно. Нет, это была не болезнь, а яд. Генриху казалось, что теперь он уверился окончательно, и в ту минуту он был даже этому рад. Сейчас он предстанет перед убийцей его матери.
Злая фея
Генрих приказал доложить о себе старой королеве, и, когда он был готов, за ним явились два дворянина. Долго шли они втроем по дворцовым комнатам, не обменявшись ни словом, и он понял, что молчат они из осторожности. В другое время он забросал бы их вопросами, но сейчас был одержим одной-единственной мыслью — он думал только о ненависти. Но вот провожатые распахнули двери в приемную королевы, почтительно склонились и оставили его одного. У двери, в которую вошел Генрих, словно застыли два коренастых швейцарца, а двое, охранявших вход во внутренние покои, скрестили перед ним алебарды. Все четверо казались изваянными из камня, их светлые глаза были устремлены прямо перед собой. Они не видели чужеземца и не поняли бы его, даже если бы он громко воскликнул: «Мою мать отравили!»
Так как Генриху пришлось ждать, то, ему взбрело на ум спрятаться за оконным занавесом. Когда войдет отравительница, пусть не знает, что он тут, а он подглядит, какое у нее будет выражение лица. Но — в окно светило полуденное солнце, а позади тщательно ухоженного сада он увидел светлые воды реки и все то, с чем он, подъезжая к воротам замка, уже распростился — ничего не ведающий шумный люд, шаткие высокие возы с сеном, скрипучие лодки и повозки. Бросился ему в глаза и длинный, озаренный солнцем дворцовый фасад, который был виден весь из этой угловой комнаты; фасад был великолепен, прямо какое-то чудо. Казалось, здание перенесено сюда по волшебству из сказочных миров мечты. В почтенном городе Париже местами вас встречали такие неожиданности, которые никак не вязались с его обитателями. Этот фасад был выше французского двора: он как бы поднимал его из Луврского колодца, где останки дряхлой башни догнивали на могиле столетий. Словом, это была блистательная, обращенная в будущее сторона очень мрачных, древних времен. Увидев дворцовый фасад, Генрих Наваррский понял, что хотя владелица замка и отравительница, но что она вместе с тем и фея. Правда, нужно всегда остерегаться ловушек лукавого, а такой ловушкой может оказаться даже прекрасный фасад. «Обман чувств, наваждение!» — подумал молодой протестант, — или же это подумала покойница, воспользовавшись живым мозгом своего сына? Королева Жанна не раз бывала в этой комнате. Здесь она добивалась прав для своей веры и своего сына, здесь боролась и изнемогала, и, может быть, здесь ей был предложен стакан воды, куда старая волшебница что-то подсыпала.
Генрих круто обернулся. Он не слышал даже шороха, однако Екатерина Медичи уже успела, переваливаясь, дойти до середины комнаты. Он узнал только ее силуэт, так как был ослеплен светом, она же отыскала взглядом молодого человека и рассматривала его. А где ее руки — она спрятала их в складках платья? Королева была в черном, она заговорила своим тусклым голосом. «Вот она — жива!» — с горечью подумал сын покойной. Охваченный ненавистью, он слушал, как Екатерина заверяла его, что глубоко скорбит о своей дорогой подружке Жанне и так рада, что он, наконец, здесь у нее. Этому он охотно верил, но решил про себя, что еще заставит старуху пожалеть об этом. Тем временем его глаза привыкли к сумеркам, царившим в комнате. Да, Екатерина прятала руки! А еще приплела десницу господню! Сын покойной Жанны прикусил язык, иначе он не сдержался бы и потребовал: «А ну-ка, покажите ваши руки, мадам!» Впрочем, она и показала их, Вытащила из складок юбки мясистые ладони с жирными отростками вместо пальцев, на которые ему так хотелось взглянуть, и, усевшись, положила их на стол.
В гневе Генрих сделал к ней шаг, другой. Эти шаги были слишком торопливы и не обдуманы. Ведь перед старой королевой стоял широкий массивный стол, а за ее спиной — четыре здоровенных швейцарца с длинными пиками. Она могла не тревожиться и говорить благодушным тоном.
— Как мне жаль вас, молодой человек! Всего восемнадцать лет, не правда ли, и уже круглый сирота. Но я буду вам второй матерью, буду направлять каждый ваш шаг, ведь шаги молодежи часто бывают слишком торопливы. И я знаю, молодой человек, что вы поблагодарите меня за это, у вас натура живая и искренняя. Мы оба заслужили того, чтобы понимать друг друга.
Его охватил ужас. Казалось, на столе стоит незримый стакан с ядом, и жирные отростки старухи уже подкрадываются к нему, а ее устами говорит бездна. Это колдовские чары, их нужно разрушить! Вероятно, какие-то заклинания и магические знаки заставили бы это свинцовое лицо с отвисшими щеками лопнуть и растаять в воздухе! Однако не о таких фокусах думал Генрих в этот решающий миг; ему открылось нечто иное: он вдруг почувствовал в глубине души, что убийца его матери достойна сожаления, как та башня в Луврском колодце — остаток погребенных столетий. И все-таки башню скоро снесут окончательно. Может быть, Екатерина сама сделает это. Ей или ее поколению ведь уже пришлось возвести прекрасный, озаренный полуденным солнцем фасад дворца. Сама же она еще сидит здесь, как воплощение черного и неразумного прошлого. Зло, когда оно уже одряхлело, вызывает смех, даже если продолжает убивать. И, несмотря на его запоздалые злодейства, оно порождает в нас жалость своей слабостью, своей ветхостью.
Поэтому юноша воскликнул звонко и уверенно: — Поистине вы правы, мадам! Я когда-нибудь, бесспорно, скажу вам спасибо! Да будут мои поступки так же непосредственны, как и ваши! Я постараюсь понравиться столь великой королеве.
Преувеличенной иронии подобного обещания она, конечно, не могла не заметить; но он и не скрывал ее. Черные, без блеска глаза Екатерины, вдруг ставшие колючими, действительно впились в его лицо, в котором не отражалось решительно ничего, кроме юношеской отваги. Под ее пытливым взглядом Генрих продолжал:
— От вас, мадам, я надеюсь услышать о кончине моей бедной матери-королевы больше, чем мне могут сообщить другие. Она имела счастье быть с вами близкой, и во всех своих письмах моя бедная мать всегда отзывалась о вас с высокой похвалой.
— Я думаю! — заметила Екатерина. Она вспомнила последнее письмо, в котором Жанна д’Альбре льстилась надеждой отнять у нее власть и которое Екатерина собственноручно вскрыла и снова запечатала. Об этом письме вспомнил и Генрих.
А старуха стала еще проще и сказала: — Дитя мое! — сказала прямо-таки дружелюбно.
— Дитя мое, мы не случайно здесь одни. Вы поступили хорошо и правильно, что прежде всего явились ко мне, иначе я сама пригласила бы вас, чтобы дать некоторые разъяснения по поводу смерти вашей матери, моей дорогой подруги. Тот, кто не знает, как было дело, может в самых естественных событиях усмотреть тайну, и это вызовет в нем озлобление.
«Ловко разыграно!» — подумал он и ответил: — Вы совершенно правы, мадам, я сам в этом убедился. Никто из тех, кто видел мою мать-королеву незадолго до ее смерти, не поверил бы, что ее жизнь уже под угрозой.
— А вы, дитя мое? — напрямик спросила Екатерина, и притом с такой материнской заботливостью, как будто она самая честная старуха на свете. Вот он, этот миг! Ведь именно ради этих слов Генрих явился сюда. И сейчас он должен крикнуть: убийца! Так представлял он себе расплату с мадам Екатериной до того, как этот миг настал. Однако юноша медлил. Его жгучая ненависть натолкнулась на неожиданное препятствие. — Я жду ваших разъяснении, — изумленно услышал он собственный ответ.
Двое в черном
Она кивнула с довольным видом. Затем слегка повела плечом, подавая знак двум швейцарцам, охранявшим вход во внутренние покои. Солдаты опустили пики, распахнули обе половинки двери. Тотчас вошли двое одетых во все черное мужчин — высокий и поменьше. Они были с непокрытой головой, без оружия, но на их лицах лежала печать какого-то скорбного достоинства. Они склонились, как и полагалось, сначала перед королевой Франции, затем перед королем Наваррским, потом замерли, ожидая знака, приказа королевы, и, как только она милостиво опустила руку, заговорили, обращаясь к Генриху:
— Я Кайар, бывший лейб-медик ее величества королевы Наваррской. — Эти слова произнес долговязый и, видимо, сам глубоко проникся их торжественностью.
— Меня зовут Дено, я хирург. — Это был совсем другой тип, он с удовольствием обошелся бы без казенной скорбности.
— По приказу ее величества, я, Кайар, член факультета, четвертого июля, во вторник, был вызван в дом принца Конде и нашел королеву в постели, у нее был приступ лихорадки.
«Стакнулись, — подумал Генрих, — и теперь будут без конца разглагольствовать». Он сел.
— А какое лечение вы применили? — спросил он вторично мужчину в черном. — Клистир?
— Это не мое дело, — ответил хирург, — этим вот он занимается, — и толкнул локтем своего коллегу.
Врач побелел от гнева, однако продолжал с полным самообладанием:
— Я, Кайар, член факультета, незамедлительно произвел обследование и установил, что правое легкое у королевы весьма сильно поражено. Заметил я также необычное затвердение и предположил наличие опухоли, которая могла прорваться и вызвать смерть. Согласно этому, я и записал в своей книге: ее величество королева Наваррская проживет не более четырех — шести дней. Это было четвертого, во вторник. А в воскресенье, девятого, наступила смерть. — И он протянул Генриху упомянутую книгу с записями.
Генрих бросил беглый взгляд на каракули врача. Второй, одетый в черное мужчина состроил такую рожу, которая ясно говорила, что заявлениям первого никакого значения придавать не следует, разве что комическое, и, видимо, решив, что пора высказаться, начал очень просто:
— Я всего лишь хирург Дено и совсем не знаменит, ваше величество, вероятно, никогда не слышали даже моего имени. Но вы, бесспорно, знаете прославленного господина Кайара, красу факультета. Его вскормила наука, а я всего лишь скромный ремесленник и работаю пилой. Он предрекает людям точный час их смерти, вопрошая, если нужно, даже звезды. Я же вскрываю тела людей после их смерти и притом все-таки кое-что нахожу, чего отрицать нельзя, ибо мои находки можно увидеть и ощупать. Но потом оказывается, что все это уже заранее было записано в сивиллиной книге великого Кайара, почему я остаюсь его ничтожным помощником. — И он отвесил врачу низкий поклон.
А тот принял похвалу как нечто вполне заслуженное. — Так вот, — продолжал Кайар, — когда королева скончалась, я, следуя ее воле, выраженной еще при жизни, поручил здесь присутствующему хирургу Дено произвести вскрытие ее тела.
Сын покойной вскочил: — И вы это сделали? И вы осмелились?
Кайар продолжал хранить вид скорбный и достойный. — Не только тело ее величества приказал я по ее велению вскрыть, но и голову. Ибо королева страдала от мучительной щекотки в голове и опасалась передать какую-то неведомую болезнь своим детям. Она настаивала, хоть я и напоминал ей о том, что ничто не передается по наследству без воли господней.
— Докажи! — воскликнул Генрих и топнул ногой. — Иначе я ни одному слову твоему не поверю!
Тут врач и в самом деле извлек какой-то свиток, протянул его Генриху, и юноша прочел имя своей матери, написанное ею самой, это было несомненно. А сверху другим почерком были записаны ее распоряжения, о которых рассказал врач.
— И что же вы нашли? Скорей, я хочу знать!
Теперь заговорил хирург. — В теле оказалось все так, как и предвидел господин Кайар, — уплотнение пораженного легкого и опухоль, которая, лопнув, явилась причиной смерти. А в голове — вот что.
Точно фокусник, чуть улыбающийся удавшемуся фокусу, он указал на стол, где лежал большой, весь исчерченный лист бумаги. Еще за мгновение перед тем стол был пуст. Генрих склонился над листом и вздрогнул: на бумаге выступали контуры черепа, это был череп его матери. А хирург продолжал:
— Когда я распилил голову королевы…
— В моем присутствии, — торопливо вставил врач.
— Иначе череп и не удалось бы вскрыть… Итак, когда я вскрыл его, я обнаружил под черепной коробкой какие-то пузыри, наполненные водянистой жидкостью, которая, вероятно, еще при жизни королевы разлилась по мозговой оболочке.
— Отсюда и необъяснимая щекотка, — заметил врач. Хирург толкнул его в бок и пропищал:
— Он вот объяснил! А я бы не смог. Только рисунок сделан мною. Видите, где я держу палец?
Но долговязый, хранивший торжественный вид, попросту отбросил палец своего подчиненного; тот прямо посинел от злости.
Пока врач подробно и с непоколебимой убежденностью объяснял значение линий и точек, Генрих, хотя и слушал его, однако в то же время продолжал наблюдать за мадам Екатериной. И она сначала склонилась над чертежом, внимательно разглядывая его, хотя, наверное, видела не в первый раз. Но чем яснее становилась болезнь ее милой подруги, тем больше откидывалась назад мадам Екатерина, пока снова не приняла прежнее положение в своем кресле с прямой спинкой.
— Это такой редкий случай, — заметил врач, — и настолько подозрительного свойства, что мой учитель и предшественник наверняка бы предположил здесь колдовство, я же верю только в природу да в волю божию.
Мадам Екатерина ободрительно кивнула и поглядела на сына своей подруги, — да, перед ним лицо доброй, простодушной женщины, быть может, искушенной и многоопытной, но в этой смерти она тоже ничего не понимает, она искренне встревожена загадочной немилостью судьбы. «Если б только я мог проникнуть в бездну ее взгляда!.. — думает сын отравленной Жанны. — Хотя почему она непременно должна быть отравлена? Все могло произойти вполне естественным путем. В искренности врача сомневаться не приходится, как, впрочем, и в ограниченности его познаний. А пузыри под черепом у моей матери? Чем они вызваны? Ядом? Ах, если бы я мог проникнуть в бездну этого черного взгляда и нащупать руками, что там прячется! Я хочу знать наверняка!»
Почти победительница
Его душевная борьба едва ли могла ускользнуть от умной старухи, однако Екатерина сделала вид, будто ничего не замечает. Она держалась так, словно ее единственная цель — смягчить горе скорбящего сына. Прежде всего она подала знак обоим лекарям, и они, поклонившись, удалились с тем же достойным и скорбным выражением, с каким вошли. Затем Медичи, видимо, решила дать ему опомниться, но воцарившееся молчание продолжалось, может быть, слишком долго: ненависть Генриха, на время утратившая свою напряженность, проснулась с новой силой. Он вспомнил о вскрытых письмах: именно после того, как они были отправлены, умерла его мать! Сам того не замечая, он большими шагами забегал по комнате. Мадам Екатерина спокойно следила за ним, и он, заметив это, снова почувствовал в душе смятение. Юноша внезапно остановился перед ней, окрестив руки, в недопустимо вызывающей позе. Слово «убийца» уже грозило сорваться с его губ. Никогда еще он не был так близок к этому. Однако она предупредила взрыв и начала мирно и неторопливо:
— Милый мальчик, я рада, что вы теперь знаете столько же, сколько и я. Мне было приятно видеть, как вы тоже постепенно убеждались в истине. Теперь мы можем похоронить печаль в глубине наших сердец и обратиться к радостному будущему.
— А череп? — угрожающе бросил Генрих в лицо королевы, тяжелое и серое, как свинец. Затем поискал глазами на столе — листок с рисунком исчез; от изумления у него прямо руки опустились. Впервые мадам Екатерина не сдержала насмешливой улыбки, отнюдь для него не лестной. «Вы даже этого не заметили, милый мальчик», — точно говорила эта улыбка.
Как ни странно, неудача успокоила Генриха и настроила его самым деловым образом. Ничего не поделаешь. Екатерина взяла верх. Договориться с ней нужно. И он тут же забыл о ненависти и недоверии, точно их и не было. При его характере это было нетрудно. С чувством облегчения уселся Генрих против старухи, а, она одобрительно кивнула. — Нас с вами ожидает немало хорошего, — сказала Екатерина.
Генрих не ответил, и она продолжала: — Теперь мы друзья, и я могу сказать откровенно, почему я отдаю вам свою дочь: из-за герцога Гиза, который мог бы стать опасен моему дому. Он ведь был вашим школьным товарищем, и вам, вероятно, известно, что Генрих Гиз упорно домогается любви парижан… Он старается выказать себя более усердным христианином, чем я, а я, как известно, изо всех сил защищаю святую церковь!
При этих словах какая-то искорка сверкнула в ее непроницаемом взоре, а Генрих тут же забыл, что ему хотелось заглянуть в глубины ее души, и беззвучно рассмеялся вместе с нею: хоть в неверии своем созналась, и то хорошо. Презрение к ханжескому фанатизму сближало их. Впрочем, лицо ее тотчас опять стало серьезным.
— Но он добился того, что папа и Испания поддерживают его. На их деньги этот ничтожный лотарингец мог бы выставить против меня большое войско. Если так будет продолжаться, этот Гиз, пожалуй, весь Париж поднимет. Больше того: он может нанять убийц. А чего он в конце концов добьется? Франция сделается испанской провинцией.
Мадам Екатерине было все равно, что ее случайный собеседник — незначительный молодой человек. Она предавалась со страстью своему излюбленному занятию — заглядыванию в бездну.
— Ведь и я, — продолжала она вполголоса, — могла бы доставить приятное испанскому королю. Он злится на меня за то, что я щажу моих протестантов… — Екатерина смолкает, она долго что-то обдумывает. Ее сжатые губы шевелятся, и это заставляет Генриха насторожиться больше, чем ее слова. — Нанимать убийц? — бормочет Медичи.
И она могла бы это сделать! Но только ей это ни к чему: ее собственная жирная ручка отлично умеет приготовить ядовитое питье! Он пристально наблюдал за ней, и она вскоре заметила его настороженный взгляд…
— Мои протестанты мне так же дороги, как и все остальные французы, — заявила она по-прежнему невозмутимо. И закончила, слегка подчеркивая свои слова: — Я ведь королева Франции.
— Это ваш сын — король, — необдуманно поправил он ее, вспомнив рассказ своей матери Жанны о том, что король страдает каким-то ужасным недугом и что оба брата Карла, ныне здравствующие, обречены на ту же болезнь, — старшим она уже овладела.
«Кто эта одинокая старуха, — спрашивает себя Генрих, — которая, видимо, надеется пережить всех своих сыновей? До остальных французов ей, в сущности, так же мало дела, как и до нас, протестантов». Вслух он сказал:
— Как прекрасен ваш замок Лувр, мадам! Но все, что придает ему блеск, идет с вашей родины. Архитектура ведь итальянская, — «так же, как и искусство изготовлять яды», хотелось ему добавить. Она пожала плечами, ибо из этих двух искусств первое было ей совершенно чуждо. Да и свою Флоренцию она ничуть не любила: в молодости она была там несчастна и подверглась изгнанию.
Однако мадам Екатерина умела быть только собой и ничем иным; этим она и была сильна, пока жизнь ее не сломила.
Сейчас она подозрительно уставилась на юношу: — Вы говорите о короле? Разве вы виделись с ним раньше, чем со мной?
Он с живостью отрицал. Екатерина заговорила еще тише: ее слов не должны были слышать даже швейцарцы у дверей, хотя они все равно ничего бы не поняли. — Король бывает иногда не в себе, — зашептала старая дьяволица. Я никому не говорю об этом, но на него иногда накатывает ярость, и он тогда бредит убийством, бойней. Это у него от болезни, — настойчиво бормотала она.
А Генрих подумал: нечего сказать, в хорошую он входит семейку; впрочем, ничего здесь нового нет. Но мать кровоточивых сыновей уже снова успокоилась. — Остальные два у меня удачные, особенно д’Анжу. Подружитесь с ним, мой мальчик. А главное, держите всегда нашу сторону против лотарингцев! Вы будете так же командовать нашим войском, как ваш отец, — вы можете, — и пригодитесь нам не меньше, чем он. Зато вы получите мою дочь. Но и тут, смотрите, остерегайтесь герцога Гиза. Женщины считают его красавцем.
А Генрих думает про себя: «И спят с ним. Нечего морочить мне голову, мадам! Мы друг друга знаем, и мне известно, какова та девушка, на которой я женюсь. Только моя дорогая мать не догадывалась…» — шептало ему его любящее сердце.
И он сказал с вызовом: — Потому-то вы, мадам, и отослали Гиза до моего приезда.
А старуха отвечала еще спокойнее: — К вашей свадьбе он вернется. Иногда бывает лучше, чтобы на глазах у молодой девушки не торчал мужчина, который пользуется слишком большим успехом. А мне, старухе, следует постоянно надзирать за ним. Я хочу, чтобы все мои враги были собраны тут, у меня, в Лувре. К ним принадлежит и он, в этом не может быть сомнения.
Столь бесцеремонная откровенность могла бы оскорбить Генриха, хотя он уже с юных лет не верил в доброкачественность человеческой природы. Но Екатерина слишком уж обнажала жизнь. С другой стороны, в нем брало перевес какое-то доверие, мало-помалу возникавшее в его душе во время их беседы. Когда восемнадцатилетний юноша слышит столь лестное мнение о себе, он в конце концов попадается на удочку. «Мне лично этой знаменитой ведьмы бояться нечего, да и матери моей ничего она в питье не подмешивала». И если бы сейчас перед ним стоял на столе стакан, он был бы готов залпом выпить его.
Вместо этого мадам Екатерина подала знак, стража тут же распахнула наружные двери, и на пороге появились те двое дворян, которые проводили Генриха сюда. Слегка удивленный, Генрих простился и последовал за ними.
Нечистая совесть
Он заговорил со своими провожатыми. Один из них был первым дворянином короля, его звали дю Миоссен; это был человек крайне осторожный и тщательно скрывавший, что он протестант. Генрих сказал ему это прямо в лицо; по некоторым безошибочным приметам он умел распознавать ревнителей истинной веры. Принц спросил, смеясь:
— Вы что, боитесь парижан? Народ нас, верно, недолюбливает?
— Если бы вопрос шел только о народе, — загадочно ответил Миоссен.
— Стыдитесь! У первого дворянина короля должно быть больше гордости!
Затем Генрих покинул обоих придворных и ускорил шаг, ибо в глубине парка, содержавшегося в образцовом порядке, заметил самого Карла Девятого; тот был один и возился со сворой собак, которые оглушительно лаяли. Генрих окликнул его. Но король не слышал, а в это время внимание Генриха привлекло нечто другое: он стоял под окном той комнаты, из которой только что вышел. И вот перед ним озаренный солнцем фасад во всей своей неправдоподобной прелести, быть может, искушение лукавого, но во всяком случае, если даже наваждение, то чарующее наши чувства. И тут же он понял, что мадам Екатерина отпустила его в слишком уж выгодную для нее минуту, когда он наконец решил, что его мать все-таки не была отравлена. Именно в тот миг, когда он этому поверил, Екатерина отпустила его. Она видела его насквозь с грубой прозорливостью, он же тщетно старался проникнуть в глубины ее непроницаемого взгляда. И тогда юношу охватил страх: в нем опять ожило то первоначальное ощущение, с которым он вошел в комнату наверху, — вошел как судия и мститель. «Убийца!» Дважды удержался он и не произнес этого слова, и не только из осторожности, как опытный царедворец, но и потому, что старуха действительно внушила ему какое-то дурацкое, слепое доверие. «В таких случаях молодость — плохой советчик, по крайней мере меня она обрекла на полное бессилие!»
Он быстро отыскал знакомое окно. Нет, он все-таки не ошибся! Лицо тут же снова исчезло, Генрих не успел его рассмотреть; за ним следили, он чувствовал это. Проверяли, осталось ли что-нибудь от его ребячьей доверчивости? «Самая малость, мадам Екатерина! Я знаю далеко не все, и даже отчего умерла моя мать-королева, не знаю наверное! Но я не забуду никогда, что из двух искусств ваших соплеменников — составления ядов и благородного зодчества — вам доступно только первое. Вы злая фея, если только вы фея. Мне предстоит здесь изведать, что такое ужас, но при этом я должен смеяться. А про своего толстого сына она сказала, будто он бешеный».
Генрих снова направился к Карлу Девятому, но уже гораздо медленнее. Тот все еще не замечал его. Вернее, он отвел свой косящий взгляд и сделал вид, будто занят только собаками. Две собаки подрались. Король, начал науськивать их друг на друга, и они сцепились еще яростнее. Тогда он крикнул, перекрывая лай и рычание:
— Обе надоели! Пусть загрызут друг друга!
После такого приема, еще более глупого, чем неучтивого, Генрих повернулся, чтобы уйти. Тогда, Карл бросил свое занятие и пошел за ним. — Наварра! Что вам сказала моя мать-королева? — И скосил глаза. А Генрих решил: «Он, видно, ждал меня здесь внизу с большим нетерпением».
— Мы говорили все больше о черепах да об убийствах. Было очень весело, мадам Екатерина мне нравится, впрочем, и я ей тоже.
Карл вздрогнул, задрожал и пошатнулся.
— Ради господа, Наварра, я знать ничего не хочу об убийствах! Совсем недавно два человека из моей личной охраны прикончили здесь друг друга, как вот эти злые собаки. У моей матери-королевы голова всегда набита всякими ужасами.
— А она то же самое говорит про вас, — вставил Генрих. У короля Франции словно язык прилип к гортани, он даже весь как-то съежился. Хотя на него, по выражению его матери, иногда нападало бешенство, страх все же пересиливал ярость. Так случилось и тут. Карл был в белом шелку, и поэтому казалось, что он даже не побледнел, а пожелтел.
И тут у сына умершей Жанны вспыхнуло новое подозрение: совесть Карла явно была нечиста. Этот сын и эта мать, объявлявшие друг друга сумасшедшими, — раскрытия каких тайн они опасались? Юноше невольно пришли на память слова друзей: «Вы будете второй жертвой. Соберите ревнителей истинной веры! Конечно, было бы благоразумнее покинуть, пока не поздно, этот разбойничий притон. — Взять сестру — и прочь отсюда вместе с моими всадниками! Однако я не сделаю этого, ведь я для того и приехал ко двору, чтобы познать, что такое страх; и потом сюда идут две девушки, впереди них, словно на поводу, выступают павлины с искрящимся оперением. Одна из них — Марго, родная дочь отравительницы» — это первая мысль, которая проносится в голове Генриха. Но ее сейчас же нагоняет вторая: «Марго стала красавицей!»
Лабиринт
Он радостно сделал к ней несколько шагов: — А, милая Марго! — громко воскликнул он. Карл Девятый удивленно обернулся, потом опять занялся своими собаками. Принцесса Валуа произнесла первые слова, только когда Генрих уже стоял перед нею; она сказала: — Надеюсь, ваше путешествие было благополучным?
— Ваш образ неизменно стоял передо мной, — поспешил он заверить ее. — Но в действительности вы несравненно лучше, чем на портрете. А кто ваша хорошенькая подружка?
— Мадам де Сов, — вместо ответа властно обратилась к ней Марго. — Отведите же птиц обратно! — Тогда фрейлина хлопнула в ладоши, и павлины в самом деле пошли перед нею. Она все же успела произвести оценку этого юного провинциала, — достаточно ей было бросить на него насмешливый взгляд из-под высоких бровей. Этот будет для женщин легкой и безобидной добычей! «Как в руках принцессы, так и в моих», — мысленно добавила она и удалилась, очень стройная и изящная.
— У нее нос слишком длинный, — заметил Генрих, когда фрейлина скрылась.
— А у меня? — капризно спросила Марго, ибо нос у той был ничуть не длинней, чем у принцессы, только более прямой.
— Одно несомненно, — сказал он, — у Матильды гонкие губы.
— У Шарлотты?
— Видите, вот вы и выдали ее имя. — Он был весьма доволен тем, что перехитрил Марго, так как ясно, чувствовал ее сопротивление.
— Мне больше нравится, когда губы полнее и мягче, и зубы должны быть не такие мелкие и ярче блестеть… — При этом он посмотрел на ее рот, потом взглянул ей прямо в глаза — но отнюдь не дерзко, — решила она про себя: недостаточно дерзко. Его взгляд был нежен и полон желания, Генрих попытался обнять ее этим взглядом, но очень учтиво и почтительно, не как ту соблазнительную девку на углу улицы. Из Марго, с ее полными ногами, вышла довольно-таки властная дама! Поэтому-то он и не брал ее приступом, да и глаза у нее отнюдь не стали покорными, незрячими и затуманенными. «Дочь убийцы! — вспомнил он и испугался. — Стала красавицей, пока мать творила черные дела!»
А Марго думала: «На мои ноги он все-таки поглядывает!» Ибо отлично помнила, что еще в детстве обещала ему, на качелях, и он тогда уже хотел это получить. А теперь что стоит между ними? Почему он оробел? Однако ее белое, как снег, лицо хранило глубокую безмятежность. Генрих не умел различать, как его дорогая матушка, что у Марго от жеманства, что от белил. Впрочем, Жанна считала фигуру девушки безупречной; это мнение разделял и ее сын, и его даже не отталкивало то обстоятельство, что Маргарита чересчур уж затянута. Не мог также предвидеть сын Жанны, что ее щеки когда-нибудь отвиснут. Хотя она уже не так обильно украшала себя с головы до ног сверкающими жемчугами и драгоценными каменьями, как во время некоей процессии, Генриху она показалась великолепной и сулила всем его чувствам небывалые радости.
Он думал: «Строй из себя принцессу сколько хочешь, скоро мы все равно будем лежать вместе в кровати».
А в ее надменно откинутой голове проносились мысли: «Буду я когда-нибудь снова спать с Гизом? Едва ли, потому что этот мне нравится. Деревенский юноша — и все же королевский сын, как выразилась его мать».
А он думал: «Марго, Марго, с Гизом ты больше спать не будешь: тебе и меня хватит с избытком».
Тем временем она уже давно начала по-латыни какой-то холодный комплимент его походам и воинской славе. А он заверил ее на том же языке, что восхищен ее ученостью и образованностью, а также величием ее осанки. Каждый изо всех сил старался щегольнуть самыми изысканно построенными фразами, но думали оба о другом.
Вдруг Марго переменила тему разговора.
— Вы уже говорили с моей матерью.
Генрих вздрогнул, точно его поймали на месте преступления: ведь, что бы он ни говорил, о чем бы ни думал, в душе его неизменно жило одно: «Марго — дочь убийцы!»
— И с глазу на глаз, — добавила принцесса. — Относительно прискорбного события, как я полагаю? Примите мое искреннее соболезнование. — Ее подведенные синим веки заморгали, наконец блеснула слезинка. Он тут же схватил ее за руку и прошептал: — Пойдемте отсюда! — Ибо чувствовал за спиной косящий взгляд Карла. Учтиво провел ее Генрих по открытой садовой аллее, но едва они очутились за какой-то изгородью, юноша взволнованно спросил:
— Вы видели мою мать перед кончиной? Отчего она умерла? О, отвечайте! — Но принцесса, конечно, молчала.
— Вы ведь знаете, какие ходят слухи? — настойчиво продолжал он. — Скажите мне, что вы на этот счет думаете! Не хотите? Ах, Марго! Это дурно с вашей стороны!
Не отвечая, она пошла вперед по дорожке, извивающейся между двумя высокими изгородями, и они очутились в лабиринте, где было сумеречно, даже когда светило солнце. Но чутье подсказывало ей, что лучше, если Генрих не будет сейчас слишком отчетливо видеть ее и она его. Он шел, прижавшись к плечу девушки, при каждом шаге касался ее, и она ощущала на своей шее его дыхание.
— Мне ужасно тяжело. Я словно брожу ощупью и никак не могу найти выход. — Так же блуждали они теперь по узким извилинам лабиринта. — Я всегда, всегда помнил о тебе! — проговорил он вдруг так горячо и трепетно, что Марго приостановилась и посмотрела на него: на глазах у юноши стояли слезы. Это были, без сомнения, искренние слезы, и вместе с тем он был уверен, что она наконец будет тронута и выложит всю правду.
— Я ведь сама наверняка ничего не знаю, — взволнованно начала она и вдруг смолкла на полуслове.
— Но у вас есть основания что-либо предполагать? Какой-нибудь повод?
— Нет! Нет! — Она словно заклинала его молчать. Тщетно!
— Мы ведь должны пожениться. Но, вы понимаете, почему я сейчас не целую ваше прекрасное лицо и не поднимаю вам юбки? У вас есть тайна от меня, и это сильнее всего остального.
Девушка только застонала. Однако он не давал ей пощады.
— Никогда еще моя страсть к вам не была так глубока, как теперь. Я смогу любить отныне только одну-единственную! — воскликнул Генрих и сам поверил своим словам. — Ах, Марго, Марго! Ведь вы дочь женщины, которая, может быть, убила мою мать!
Внезапно наступившее молчание и ужас, охвативший девушку, явились как бы ответом на его слова. Наконец Марго разрыдалась, она поняла, что стала теперь по-новому дорога сыну бедной королевы Жанны и что в той любви есть что-то грозное. Она сделалась для него каким-то роковым символом, образом из античной трагедии, тогда как сама по себе она довольно заурядная, добродушная девушка, не умеет противиться своим вожделениям и бывала за это иной раз даже порота; считает в порядке вещей, что при их дворе людей убивают и что каждого, кто становится поперек дороги ее матери, умеют ловко устранить. Сама Марго жила среди всех этих злодеяний, нисколько ими не смущаясь, и частенько отдавалась увлечениям, в то время как рядом совершались убийства.
— Вы, может быть, дочь той женщины… — повторил, он, теперь уже лишь для собственного спасения, лишь из-за того ужаса, который все больше овладевал его душой, как бы предостерегая от бурно разраставшейся страсти.
— Может быть, — сказала она с глубоким равнодушием. И в самом деле, без всяких доказательств, она была глубоко уверена, что и это злодейство могло быть совершено ее матерью с таким же успехом, как и все остальные, поэтому ей стало еще более жаль его, чем если бы он уже не сомневался и решительно бросил ей в лицо обвинение. Он был беззащитен, у него были ласкающие глаза, его мать убита ее матерью. А он готов ради Марго забыть обо всем. Это и особенно его полная невинность и непричастность к таким делам тронули ее сердце, оно пылко забилось, и Марго охватило нетерпеливое желание, чтобы юноша наконец оторвался от своих дум и кинулся на нее.
Он уже готов был это сделать, уже протянул к ней руки. Но в последнее мгновение он вскрикнул от ужаса, и она тоже вскрикнула — лишь поэтому, что его чувства стали полностью ее чувствами. Но увидела она далеко не то, что увидел он. Его блуждающий взгляд случайно задержался на одном из погруженных в зеленый сумрак закоулков лабиринта: оттуда им навстречу плыла призрачная фигура, словно желавшая встать между ними. Восемнадцатилетний юноша потерял голову, и прозвенел его отчаянный вопль:
— Мама!
Неизвестно, сколько времени продолжалось видение. Но вдруг он почувствовал, что Марго припала к его груди, ощутил желанную, покорную тяжесть ее тела, — она сама бросилась к нему, прижалась и проговорила, плача и смеясь:
— Там же просто зеркало, чтобы люди еще больше запутались среди дорожек; никто к тебе не шел, только я, твоя Марго! И теперь я — вот, потому что теперь я люблю тебя!
А сама думала: «Две слезы уже скатились у меня по щекам, посмотрим, выдержат ли румяна». Он же думал: «Теперь ей Гиз будет уже не нужен», — и стал мять ее широкую жесткую юбку. Ибо при самых возвышенных побуждениях люди не забывают и о самых низменных.
Однако эти кощунственные мысли носились, как беспомощные челны по бурному морю, и это была страсть. Всюду вокруг них — нечистая жизнь, тайные злодеяния, и только они двое вырвались на просторы пьянящей бури. В это море хотим мы кинуться, и никто о нас больше никогда не услышит! Они замерли, обняв друг друга: прекраснейшие мгновения, единственные и незабываемые. И когда, гораздо позднее, им доводилось встречаться и они уже не раз испытывали друг к другу презрение и даже ненависть, они вспоминали о тех минутах и вдруг становились опять юношей и девушкой из лабиринта, где стоял этот душный и пряный запах…
Марго высвободилась первая. Ода просто изнемогла, чувства такой силы были ей еще неведомы. Забыл обо всем и Генрих. Как ни странно, но в первую минуту пережитое показалось ему постыдным, он уже готов был посмеяться и над нею и над собой. За таким подъемом обычно следует смущение, поэтому они продолжали блуждать по узким извилинам лабиринта, и Марго уже не могла найти выход. Но когда выход вдруг оказался перед ними, она остановила Генриха и сказала:
— К сожалению, ничего не выйдет. Я не буду твоей женой.
Впервые с детских лет назвала она его на ты — и только, чтобы отказать ему.
— Нет, Марго, мы должны пожениться. Иначе не может быть, — рассудительно настаивал он. А она:
— Разве ты не видел ту, которая хотела стать между нами?
— Моя мать сама желала этого брака, — торопливо сказал Генрих, чтобы пресечь все дальнейшие возражения. Она же промолвила, изнемогая, задыхаясь: — Мы этого не выдержим.
А имела она в виду, что им не выдержать такой страсти со столькими подводными рифами — грехом, происками, подозрениями; да еще покойница сует между ними свое несчастное лицо и мешает целоваться! Марго могла бы, если бы захотела, все свои мысли переложить в латинские стихи; но она этого не сделала, в ее чувствах не было тщеславия. Она смирилась, хотя смирение и было не свойственно вольнодумной принцессе Валуа. В ней вдруг проснулось сознание христианского долга, а вместе с ним и потребность в человеческом самоуважении. Нет, решительно в этом лабиринте с Марго произошло слишком много необычного, так не могло продолжаться. Все же она заявила:
— Тебе надо бы уехать отсюда, сокровище мое.
— Слышать, что меня так называют твои губы, и покинуть тебя?
— Это безнравственный двор. Я занимаюсь науками, чтобы ничего не видеть. Моя мать верит только своим астрологам, а те предсказали ей смерть королевы Жанны, — вероятно, другие поручили им это сделать. И мало ли что еще они ей нашептали!
У Марго могли быть всякие предположения относительно будущих событий, но, вместо того чтобы обратить подозрения Генриха на ее мать, она предпочла свалить всю вину на астрологов.
— Поскорей уезжай! — повторила она.
— Вот еще! Точно я боюсь! — Его возмущение все росло. — Не хватало только, чтобы я закутался с головою в плащ и Париж освистал меня, когда я буду удирать!
— Это в вас говорит глупая гордость, сударь.
— А у вас, сударыня, на уме не то, что на языке. Уж не герцог ли Гиз?
Столь жестоко не понятая в своих самых чистых побуждениях, принцесса Маргарита сверкнула гневным взором на бессовестного, и он не успел опомниться, как она вышла из лабиринта.
Танец-приветствие
Выбравшись из темного лабиринта, ослепленный ярким сиянием дня, Генрих все же увидел, что Марго ушла недалеко. Ее брат, король, перехватил ее и сжимал ей плечо так крепко, что лицо девушки скривилось от боли. Притом он злобно сопел и что-то выговаривал ей, а что, не разобрать. Ясно, что Карл слышал их последний спор. Обо всем, предшествовавшем этому спору, он знать не мог. Но Генрих затрепетал от воспоминаний, что-то поднялось у него в груди. Словно горячий ключ, забивший из недр скалы. То же самое, конечно, чувствует и она. И напрасно она с этим борется!
Тем временем Марго удалось вырваться из рук брата, она выпрямилась, гордо и гневно стала перед ним.
— Вы не принудите меня, сир, выйти за гугенота. Мне всегда претили ваши интриги. Всем отлично известно, что я католичка, и я не собираюсь менять веру.
Карл Девятый сначала был изумлен столь неожиданным упорством своей сестрицы. Она осмелилась назвать планы их матери, мадам Екатерины, интригами! Затем он пошел на попятный; кроме того, король заметил Генриха и громко заявил: — На этот счет не беспокойся, моя толстуха, католичкой ты останешься и при своем гугеноте! — И добавил вполголоса несколько слов: может быть, это была угроза, может быть, он произнес имя их матери, ибо принцесса на миг испуганно отвела взор и покосилась на верхнее окно. Брат, видимо, решил, что сопротивление ее сломлено, взял за руку и неторопливо повел к предназначенному ей господину и повелителю.
— Вот тебе моя толстуха Марго, — обратился Карл Девятый к Генриху Наваррскому.
И тут же продолжал: — Наварра, мы с тобой еще не поздоровались, я был занят собаками. Но мы наверстаем упущенное и выполним все в подобающей форме.
Он тут же отошел на двадцать шагов, хлопнул в ладоши — вероятно, он уже успел распорядиться, и даже весьма обстоятельно: задержавшись в лабиринте, влюбленные дали ему эту возможность. Правда, все могло быть подготовлено и другой особой; притом еще обстоятельнее.
С двух сторон, из-за Луврского замка, выходившего своим прекрасным фасадом в парк, появились две процессии разодетых придворных, одна двинулась в сторону короля Франции, другая обогнула короля Наваррского. Перед домом выстроились солдаты: слева швейцарская стража, справа французская гвардия. Те и другие ударили в барабаны, и под вихрь барабанной дроби придворные заняли свои места. Тотчас из ближайшей залы донеслись торжественные и нежные звуки скрипок и флейт.
Тем временем средние двери дворца распахнулись. Оттуда вышли дамы — множество прекрасных фрейлин, но все они, подобно жемчугам, окружающим крупные бриллианты, только сопровождали обеих принцесс-жеманниц, а те, подчеркивая свою изысканность, держали друг друга лишь за кончики высоко поднятых розовых пальчиков и делали шажки так осторожно, будто ножки у них из стекла. Это были Маргарита Валуа и Екатерина Бурбон. Но как ни заученно выступали они, в их движениях чувствовались живость и своеволие. В такт музыке они проследовали между двумя рядами придворных. Солнце озаряло принцесс с головы до ног, и, когда они остановились и обернулись, чтобы видеть торжественную церемонию, которая должна была сейчас начаться, все на них засверкало, переливаясь блеском: парча, диадемы, нежная, холеная кожа. И все-таки они являлись лишь второстепенными фигурами, дополнительным украшением этого празднества. Присущий обеим насмешливый ум на этот счет их не обманывал; и самолюбивой Валуа и простодушной дочери Бурбонов это показалось забавным, и они сообщили друг другу о своих впечатлениях легким пожатием пальцев.
Встретились глазами и брат с сестрой — Генрих с Екатериной. И глаза их как бы сказали друг другую «Помнишь наш маленький замок в По, огород и дикие горы? К чему все эти фокусы! Однако внимание: нам и этому нужно учиться. Откуда у тебя такое красивое платье? А у тебя? От нашей дорогой матери, от кого же еще!»
Их разговор без слов продолжался лишь мгновение. Карл Девятый уже начал большой церемониал. Генрих услышал за своей спиной чей-то голос, может быть, он принадлежал д’Обинье, Конде или Ларошфуко, а может быть, и молодому Лерану: — Сир, — прошептал этот голос. — Точно подражайте во всем королю Франции!
— Кажется, это будет в первый раз, — отозвался Генрих, однако был тут же вынужден признать, что Карл в совершенстве владеет ритуалом. Король Франции — он был в белой шелковой одежде, коротких панталонах с буфами, длинных чулках и в берете с пером — сделал шаг, всего один шаг, но — этот шаг послужил сигналом для его братьев, герцогов Анжуйского и Алансонского, и они тут же встали у него за плечами. Подобное сочетание трех фигур имело глубокий смысл, и оно означало: «Я и мой дом». В этом сочетании было столько гордости и величия, что преждевременно опустившийся Валуа вдруг снова, как в юности, блеснул утонченностью своей породы. В ту же минуту оркестр заиграл громче: вступили деревянные трубы. До того музыка звучала пленительно, теперь она загремела торжественно и важно, все нарастая, пока вновь не грянула дробь барабанов.
А над королем, над его сказочным дворцом, над залитой блеском свитой простиралось высокое, легкое, светлое небо. Звуки разносились далеко, особенно по водам Сены, которая была отделена от ограды изысканного парка лишь заброшенной и, пустынной полосою берега. По береговому откосу уже карабкался кое-кто из прибрежных жителей, самые ловкие пытались даже одолеть стену. Стража просто-напросто спихивала их вниз древками алебард; поэтому все, кому удавалось подсмотреть кусочек происходившего в парке представления, которое давали сильные мира сего, были очень довольны, и даже те, кто ничего не видел, весело шумели, как и полагается народу.
А в это время одно из окон верхнего этажа, выходящих в парк, тихонько скрипнуло, правда, этого скрипа никто не слышал, и между створами показалось высунувшееся из-за штор свинцово-серое лицо. Похожие на угли глаза старухи следили за тем, что происходило внизу; все это было ею же самой придумано и подготовлено: торжественная встреча короля-католика с королем-гугенотом, участие в ней обоих братьев короля, похвальба огромной, блестящей свитой — такое зрелище неизбежно должно было вызвать у сопляка-беарнца и его оборванцев ощущение, что сами они люди ничтожные, и укрепить их доверие к королевскому дому.
Об этом и размышляла старуха со свинцово-серым лицом, и улыбка морщила ее тяжелые щеки.
Только Марго могла видеть ее со своего места, и вдруг, неведомо почему, принцесса почувствовала дурноту. «Что я делаю! Ведь этого-то я и не хочу, и добром это не кончится! Если я дам зайти сближению еще дальше, случится что-то ужасное. Как раз сейчас мне следовало бы опять сойтись с Гизом, — хотя с нынешнего дня между нами всему конец, — чтобы, несмотря на все, расстроить мой брак с Генрихом, которого я люблю, как собственную жизнь».
Марго была одна со своими предчувствиями, со своей совестью. Все, даже ее возлюбленный Генрих, целиком отдались внешней стороне совершавшейся церемонии. Впрочем, эта церемония вскоре опять захватила ее, и, как обычно, внешние события заглушили голос совести. А Генрих тем временем все подмечал. Кроме лица в окне, от него ничего не ускользнуло: ни поистине царственный размах празднества, ни выражение на лицах его участников, ни даже голоса народа, который по-своему принимал участие в этом балете. Так называл юноша про себя торжественную церемонию, участником которой оказался. Смутные предчувствия его не тревожили, зато ему не изменяло критическое остроумие, и никакой показной блеск не мог затуманить зоркость его взгляда. Поэтому Генрих, видя вокруг себя множество лиц, готов был поклясться, что их выражение заранее заказано и заказ оплачен и выполнен.
Несмотря на все эти наблюдения, он тщательно подражал каждому движению Валуа: делал те же па, так же долго держал ногу поднятой и опускал ее почти на то же место, чтобы шествовать как можно медленнее и торжественнее. Рядом с Генрихом, вернее, несколько отступя, следовал его двоюродный брат Конце — единственный представитель бурбонского дома, который оказался налицо. Как только король Франции и его братья пригласительным жестом простирали руку ладонью вверх, прижимали ее к сердцу или снимали шляпу, Генрих и его кузен спешили проделать то же самое; они тоже были в положенной роскошной одежде — почти единственные среди гугенотов. Обе группы продолжали двигаться друг другу навстречу под звуки музыки, точно исполняя некий священный танец, соответствовавший высокому сану короля — избранника и помазанника божия. Они все более сближались, и каждая уже не производила впечатления какого-то нераздельного целого — уже бросались в глаза детали, а они всегда вызывают разочарование, нарушая словно бы уже достигнутое единство. И все более подозрительными становились те, кто надел на свое лицо заказанную ему личину.
«Взять хотя бы де Нансея, — он мне вовсе не друг! Остережемся его! Он начальник личной охраны короля. Я заранее уверен, что мне еще придется увидеть его настоящее лицо, когда оно не будет почтительно улыбаться по заказу. Самое главное — внушить им такое уважение, чтобы никакие балеты были уже не нужны. Все это лица людей, которые нам ничего не забыли, а мы им. А какова, например, вон та улыбка? Кажется, это некий де Моревер?»
— Кузен, того придворного зовут не Моревером?
«И это называется улыбкой? Но ведь совершенно ясно, что ему гораздо больше хочется убивать, чем кланяться! Моревера я возьму себе на заметку».
И все же самые убедительные открытия бледнеют и на время забываются, если к ним случайно примешивается личное чувство неловкости, вызванное хотя бы ощущением того, что ты смешон. Но именно это и произошло, когда Генрих, подойдя ближе, увидел иронию на лицах тех, кто находились в задних рядах и считали себя в полной безопасности. Генрих сразу понял, что давало королевским придворным сознание их превосходства: убогий вид его свиты. Этого открытия он все время втайне опасался и потому собрал вокруг себя тех, кто был одет получше. Их было, увы, немного, и, подойдя вплотную к партии Карла, они уже не могли заслонить остальных, шагавших позади, — толпу людей в потертых колетах и запыленных башмаках. Гугеноты явились сюда в том виде, в каком были, когда их наконец после долгого ожидания у ворот подъездного моста впустили в этот ненавистный Лувр — притом, разумеется, лишь самую ничтожную часть отряда. Но у них лица были не заказные, а настоящие, шершавые и обветренные, в отличие от гладких лиц придворных, и, не поддаваясь их слащавой любезности, они хранили выражение суровости и благочестия. Там — тщеславный блеск и ледяная чопорность, здесь — неприкрытая бедность, которая явилась сюда требовать своих прав. Ведь люди Генриха вели войну ради того, чтобы жить, а иные — ради высшей жизни, и называли они ее иногда верой, иногда свободой.
Впервые за все время, что Генрих был здесь, ему вдруг стало весело. Он готов был громко расхохотаться и, вероятно, с большим правом, чем царедворцы, которые только усмехались. Вместо этого, став перед Карлом Девятым, он сначала ударил себя в грудь, а затем низко склонился и описал правой рукою круг у своих ног. То же самое Генрих проделал справа и слева от короля Франции и, вероятно, повторил бы поклон даже за его спиной. Но Карл привлек шутника в свои объятия и напечатлел на его щеках братский поцелуй, причем тайком ткнул его кулаком в бок. И тот и другой отлично поняли смысл этого жеста. Сейчас опять происходит та же пародия на почитание, которую некогда разыграл семилетний мальчик, встретившись с двенадцатилетним.
— Ты все такой же шут, — сказал Карл, но шепотом, и никто, кроме Генриха, его не слышал. Затем торжественно представил ему своих братьев, как будто вместе с одним из них Генрих не протирал штаны на школьной скамье, а позднее не стоял против него на поле брани. А сколько шалостей они вместе устраивали! Тем временем наверху снова скрипнуло окно — его закрыли, ибо цель комедии была достигнута и проделка удалась. Теперь у деревенского увальня должно было сложиться впечатление, что эти Валуа — несколько странное, а в общем неплохое семейство; так говорила себе старая королева, которая тоже была не лишена известной доли юмора.
Но вот в оркестре все инструменты отступили перед арфами, и это послужило знаком для дам. А чтобы они его не пропустили, первый дворянин короля де Миоссен еще кивнул им. И дамы действительно двинулись с места, впереди обе принцессы. Они едва касались друг друга высоко поднятыми пальчиками, да и ножки их словно не ступали, а парили над землей. Остановившись со своей свитой молодых, нежноцветных фрейлин перед обоими королями, жеманницы-принцессы плавно опустились на колени, вернее, почти опустились, ибо все это совершалось только условно, так же как и целование руки у короля Франции, причем благородство его движений казалось в этот миг поистине неподражаемым. Он сделал вид, что поднимает сестру, а затем подвел к ее повелителю, королю Наваррскому. И на этот раз Карл уже не сказал: «Вот тебе моя толстуха Марго».
Что же касается до самого Карла, то он подал руку Екатерине Бурбон. С ней открыл он шествие. И процессия под медлительную музыку чопорного танца двинулась вокруг парка к птичнику. Здесь можно было полюбоваться причудливыми пернатыми «с островов». Они искрились и сверкали в солнечных лучах не хуже самих принцесс. Особой диковинкой была огромная клетка, ее непременно следовало показать гостям. И она в самом деле произвела сильное впечатление.
— Эге! — воскликнул один из гугенотов. — Говорящую птицу и я бы завел, да только если она умеет служить обедню! — Его спутники громко рассмеялись. Но придворные Карла не смеялись.
Эти птицы «с островов» обладали не только даром речи: иные, особенно самые мелкие и пестрые, так звонко чирикали, что заглушали даже веселый гомон народа за стеной парка. Мало-помалу прибрежные жители все же одолели стену, многие уже сидели на ней и громко восхищались представлением, в котором участвовала вся знать. Однако мужчины, дамы и птицы находились слишком близко к любопытным, поэтому стража стала гнать народ более решительно. Какого-то парнишку, который, видимо, намеревался спрыгнуть в парк, столкнули обратно, но уже не древком алебарды, а острым концом. Слабо вскрикнув, он свалился за стену и исчез: это видели и слышали немногие, но в числе их были Генрих и Марго.
— Первая кровь! — сказал Генрих Марго.
А она стала белей своих белил.
— Приятное предзнаменование! — огорченно пробормотала принцесса.
Генрих же вскликнул:
— Все эти пернатые твари напоминают мне о жареных курах и о том, что многие из нас давно ничего не ели!
Голодная свита встретила его слова шумным одобрением. А царедворцы Карла смиренно ждали, пока их королю заблагорассудится кончить церемонию.
Когда это наконец произошло, общество, еще не входя во дворец, разделилось. Оба короля, принцессы, принцы — среди них Конде и фрейлина Шарлотта де Сов — воспользовались скрытой в стене лестницей, знаменитой лестницей тайных посещений, милостей и злодейств. А свита поднялась по предназначенной для всех широкой лестнице.
За королевским столом
Наверху в замке были накрыты столы — один для королей, в парадной зале, и несколько для их приближенных в вестибюле. Хорошенькие фрейлины из свиты принцесс исчезли, но до обеда гости это едва ли заметили. Лишь позднее, когда настроение повысилось, они вернулись целой толпой.
Король Наваррский вылил в тарелку с супом целый стакан вина, что весьма удивило короля Франции и принцессу Валуа, потом стал есть много и торопливо, и во время этого занятия Генриху было не до разговоров. Ему хотелось одного — услышать, о чем там толкуют его люди со здешними придворными. Однако музыка играла слишком громко.
Некий господин де Моревер, сидевший в другой зале, выказывал особенное уважение к видавшему виды колету своего соседа — долговязого дю Барта. Почтительно осведомился этот царедворец, во скольких же походах участвовала сия столь поношенная часть одежды. Протестант, еще не имевший привычки ни к зубоскальству, ни к бездушной учтивости двора, угрюмо задумался, потом сказал:
— Мы провели много дней в седле. Но если даже человек, хочет объехать вокруг всей земли, он все равно едет навстречу своей смерти. Мы с вами едем врозь, Моревер, но оба умрем. — Тут он выпил, заставил выпить и Моревера.
Дю Плесси-Морней не нуждался в вине, чтобы довести до белого каления сидевшего против него де Нансея. — А ведь мы могли бы взять вашу столицу! — крикнул ему Морней через стол. — Однако мы так добры, что решили жениться на ней!
Капитан де Нансей вспылил, схватился за кинжал, однако господин де Миоссен и д’Обинье удержали его.
— Хоть бы вы даже закололи меня, а все-таки моя вера самая правильная! — заявил Морней, перегнувшись через стол. И только после этого основательно принялся за еду, ибо, несмотря на свою пылкую неустрашимость, принадлежал к числу тех, чьих жертв господь бог, очевидно, не требует. Такого рода добродетельным людям в жизни везет. Это было ясно каждому, ибо сократовское лицо Морнея расцветало и распускалось при вкушении обеденных радостей, и де Миоссен, чтобы обелить себя, указал на поглощающего яства героического ревнителя веры, когда Агриппа д’Обинье упрекнул первого дворянина за холодность и двоедушие: — Нас гнетет владычество нечестивых, и суд над нами творят враги господни. А вы, Миоссен, хотя вы один из наших, служите им. Разве можно вступать в сделку со своей совестью? — продолжал поэт, глядя поверх головы охваченного яростью де Нансея, который не слышал его слов. Первый дворянин только пожал плечами. Перед непосвященными он не станет говорить о том, каково у него на душе. Будучи протестантом и в то же время первым дворянином короля-католика, он старался, используя свое положение при дворе, оказывать помощь единоверцам. Но он знал, что они все-таки будут нападать на него.
Агриппа ясно высказал свое мнение: — Есть такие люди, которые предают бога и продают нас. Мы же теряем все, что у нас есть, даже свободу исповедовать нашу веру. И нам остается одно: полное слияние со Христом и с ангелами. Только это дает радость, свободу, жизнь и честь!
Даже для умеющего владеть собой царедворца это было уж слишком. Неизвестно, что задело де Миоссена сильнее — обвинение в предательстве или та небесная победа, какой похвалялся Агриппа. Во всяком случае, первый дворянин тут же поменялся местами с де Нансеем и сел рядом с Агриппой.
— Гугеноты только и умеют проповедовать, — прорычал взбешенный де Нансей некоему господину де Мореверу. А тот ответил:
— Погодите! Погодите! Они еще и кровь свою проливать научатся! — У него был задранный кверху острый нос и близко посаженные глаза.
В этом углу собрались только придворные. Пока длился банкет, гости, сначала сидевшие вперемежку, сами собой разделились на два лагеря. На нижнем конце стола тесной кучкой собрались ревнители истинной веры. Между ними и католиками образовалось пустое пространство.
Де Миоссен вдруг увидел себя окруженным своими старыми друзьями и разлученным с новыми. Сначала он побледнел, затем чувство чести победило; он остался и начал так:
— Кто долго проживет здесь, невольно начинает колебаться, и под конец его охватывают сомнения: верно ли, что мы одни правы перед господом? Радуйтесь, — добавил он, торопясь, чтобы Агриппа не прервал его, — с вами этого не случится, но может случиться с вашим молодым королем, он, как мне сдается, любит в жизни не только слияние со Христом и святыми ангелами.
— Мы не должны бояться смерти! — Агриппа не дал так легко сбить себя с толку. — Смерть — наше прибежище в житейских бурях. И если бы мы сгорели в огне, его пламена взвились бы, опережая нас, к вожделенному престолу предвечного.
Это было красиво сказано, но вызвано вовсе не жаждой смерти, а, наоборот, глубокой убежденностью в том, что сам он, Агриппа, проживет еще очень долго. А как раз в этом молчаливый Миоссен отнюдь не был уверен. Он смотрел на Агриппу задумчивым взглядом до тех пор, пока тот не почувствовал, что разговор уже давно перестал быть просто застольной беседой.
— А что бы вы сказали, д’Обинье, если бы те факелы, которые должны осветить нам путь к вечности, вспыхнули не через двадцать лет, а завтра же, и не в неведомой точке земли, а в замке Лувр?
Никто уже не прерывал Миоссена; он мог спокойно продолжать свою речь среди бряцания цимбалов и звона кубков.
— Мне известно слишком многое. Тяжесть фактов труднее нести в себе, чем веру. Решение в Лувре почти принято, но еще не окончательно. Какое? Этого я не открою даже самому себе. Во всяком случае, сначала должна состояться свадьба. Ваш король и наша принцесса — такая прелестная молодая пара, что их чувство могло бы смягчить даже злодея. Скажите своим людям: пусть не смеют больше никого задирать — ни придворных, ни народ. Дело дошло до крайности, близок последний час. И как бы кое-кто из нас весьма скоро не вознесся к вожделенному престолу предвечного!
Миоссен встал и докончил, все еще склонившись над столом: — Чуть было не сказал лишнее.
Только виски у него были седые; но сейчас, когда он возвращался к придворным французского короля, стало заметно, что и плечи его сутулятся больше, чем следует в таком возрасте. Встретил Миоссена некий господин де Моревер — острый нос, близко посаженные глаза, сначала он посмотрел на Миоссена сверлящим взглядом и потом уже сказал:
— Все-таки дорвались до своих гугенотов, Миоссен, и все-таки сказали лишнее!
Оба господина стояли, друг против друга, выпрямившись во весь рост, ярко освещенные, перед коротким коридором, соединявшим вестибюль с парадной залой. В вестибюле пировала свита, а в зале — оба короля. Генрих сидел как раз напротив этого коридора, почему оба придворных были ему хорошо видны. Миоссен стоял несколько боком, король Наваррский заметил лишь его седеющие волосы и сутулые плечи; другой же был повернут к Генриху прямо лицом, и то, что Генрих увидел на этом лице, заставило его призадуматься. Юноша даже прервал на полуслове свою беседу с королем Франции. Карл последовал за его взглядом и, когда понял, на кого Генрих смотрит, нахмурился.
— Кузен Генрих, — торопливо сказал он, — рядом с вами сидит кое кто покрасивее тех, кого вы так пристально разглядываете.
Это было, конечно, правдой, ибо подле Генриха сидела Марго, и если не своей чарующей внешностью — она могла бы околдовать его одним только грудным и певучим голосом, которым принцесса произносила в данную минуту весьма ученые и вместе с тем двусмысленные тирады. В учености и в остроумии они были с Генрихом достойными соперниками. И то, что они говорили друг другу, подражая древним, те слова, которые принцесса беспечно роняла своими розовыми губками, потребовали бы от другой, столь же гордой и утонченной дамы, немалого усилия над собой, но Марго этим ничуть не затруднялась. Она говорила настолько громко, что то и дело кто-нибудь из сидевших рядом вступал в беседу и подчеркивал ее смысл. Немалую отвагу и изящество проявила также мадам де Сов — вздернутый носик, лукавые глаза, круто изогнутые, очень тонкие брови, чересчур высокий лоб, хрупкая фигурка — хотя это было одной видимостью. По всему было заметно, что в любви она весьма вынослива, на этот счет она с Генрихом уже столковалась — с помощью слов и без них.
О! Конечно, он любил Маргариту Валуа! При звуках ее голоса — грудного и, когда она хотела, лениво-томного — в недрах его существа вспыхивало волнение, горло сжималось, взор становился влажным. Он нередко видел предмет своих чувств словно сквозь дымку, как видят счастье, которое все еще остается землей обетованной. Не раз был он готов соскользнуть со своего кресла и пасть перед нею на колени: но он боялся людей. Ибо Карл Девятый был пьян, и ему взбрело на ум — «продернуть дружка толстухи Марго», а его братья — герцоги Анжуйский и Алансонский, устав от долгого сидения за столом, начали ссориться. Да и ответы Генриха королю Франции уже становились вызывающими. Кузен Конде толкнул его в спину, чтобы предостеречь. Что касается двух королевских братьев, то различие во мнениях побудило их перейти к действиям: принцев пришлось разнимать.
Лицо герцога Анжуйского было в крови. Он отступил по ту сторону стола и сказал своему кузену, Генриху Наваррскому:
— Ты хоть был честным противником, когда мы с тобой сражались, и чаще всего я тебя побеждал.
— Причиной тому были только твои письма, д’Анжу, язык в них такой деревянный и напыщенный, будто их писал испанец, меня обращал в бегство твой стиль. Вернее, у меня делалась лихорадка, и я уже не мог сражаться. Если бы ты в самом деле победил меня, я бы не сидел здесь, не сидел рядом с твоей сестрой.
Тогда герцог Анжуйский притих и даже струсил, хотя в нем все еще говорил хмель.
— Видишь, Наварра, у меня на щеке кровь. Но это вздор. Мой братец д’Алансон ненавидит меня, как ненавидит тот, чья очередь наступит еще не скоро. Но страшное дело — как меня ненавидит мой царственный брат, а ведь я его ближайший преемник. Наша мать хотела бы, чтобы на престоле сидел я, а Карл знает, как опасно становиться ей поперек дороги, Он боится, вот и бесится. Выпей со мной, Наварра! Мы честно поднимали меч друг на друга, и я тебе доверяю наши семейные тайны. Вхожу я вчера к своему венценосному брату и вижу: он бегает по комнате, точно зверь в клетке, а в руке у него обнаженный кинжал. Смотрит на меня искоса, ты ведь знаешь его взгляд. Ну, думаю, конец мне, дело ясное. И только он повернулся спиной, я шмыг за дверь, беззвучно, словно мышь, и, уходя, поклонился ему уже не так низко, как кланялся, когда входил, можешь мне поверить.
— Я всему готов поверить, — отозвался Генрих, а про себя вспомнил еще раз о том, что его мать отравлена.
Затем он сказал: — Ваша семья опасна, ее чар нужно остерегаться. Я не уберегся. — Тут Генрих обернулся, и сердце у него екнуло и неистово забилось, так ослепило его лицо Маргариты Валуа; а ведь это было лицо принцессы из черного дома.
Она же продолжала вести ученую и двусмысленную беседу с кем придется. Его бросило в жар, уже он готов был потребовать объяснений от Конде и герцога Алансонского. Вдруг он увидел у нее на платье цвета своего дома. Марго сговорилась с подружкой, и они выткали на своих юбках, не слишком заметно, его цвета: синий, белый и красный. «Цвета дома Бурбонов. Значит, она давно обо мне думала, давно уже ее тянуло ко мне, как и меня к ней, она носит мои цвета, и, когда она отказывалась выйти за меня, это был на самом деле только искусный прием, чтобы я полюбил ее еще сильнее. Да, Марго меня любит!»
От этой мысли он потерял голову и потребовал: — Пойдемте отсюда! — Он хотел ее увести, чтобы остаться с нею наедине. Однако Марго притворилась, будто ничего не слышит. А его сестра Екатерина наклонилась к нему и сказала:
— Не забывай: ведь мы в Лувре!
И Генрих тотчас опомнился и кинул быстрый взгляд вокруг себя: парадная зала, на резном потолке столько золота, что ее принято называть «золотая комната». Она выходит окнами на две стороны. С юга, с реки, уже широко надвигаются фиолетово-сизые сумерки. «Вот как мы засиделись за столом! С другой стороны, через западное окно, в золотую комнату льется золотой луч уходящего дня, он искрится и сверкает вокруг пьяного короля и вокруг влюбленного, а влюбленный — это я. Посмотри-ка на Катрину! Моя сестренка повернула ко мне свое рассудительное личико, оно не похоже на лицо нашей дорогой матери, но говорит мне то же, что говорило когда-то только ее лицо. Ты права, сестра, мы в замке Лувр, где у нас нет друзей, мы здесь с тобой совсем одиноки».
Маргарита Валуа снова одарила его звуками своего богатого грудного голоса, и он опять чуть не поддался ее обаянию, какими бы ни были ее речи — скромными или нескромными. Но, к сожалению, Генрих уже не мог не прислушиваться к спору, разгоревшемуся в вестибюле. Заглушая цимбалы и литавры, оттуда давно доносились крики и угрозы, и, видимо, каждую минуту готова была вспыхнуть драка. Маргарита Валуа уже не заслоняла от него происходившего — ни ее голос, ни ослепительное лицо, ни пьянящее благоухание. Ему вдруг открылось, что все это лишь соблазн и наваждение, а там его призывает действительность и требует, чтобы он исполнил свой долг. Ведь его мать отравлена! О, эта мысль, от которой останавливается сердце! За его спиной и дальше за стенами золотой залы, начинались покои убийцы. А между той, которая подстерегала его там, притаившись, и врагами здесь, в любую минуту готовыми напасть на его людей, находится он, и он любит, любит Маргариту Валуа, а старая королева подглядывает за ними через дырку в стене.
«Сестра, хоть ты смотри на все своим ясным и строгим взором! Ведь и я в глубине души остаюсь трезвым, несмотря на то, что связался с пьяницами и убийцами. Да, правда: все трудности нашего положения ничего не могут изменить в моей страсти к мадам Маргарите, которая кажется благородной, как на портрете, а что она думает на самом деле, неизвестно. Это я узнаю позднее, в ее объятиях, а может быть, даже и тогда не узнаю. Догадываешься ли ты, сестрица, что я не хочу покидать этот двор! Из-за Марго я люблю и его, со всей его наглостью и всеми опасностями. Наша мать нашла его еще более развратным, чем предполагала, и ей хотелось, чтобы мы с женой жили подальше отсюда, в мирной сельской глуши. Здесь, говорила королева Жанна, женщины сами зазывают к себе мужчин. Шарлотта де Сов тоже даром времени не теряет, так почему же я должен отвечать ей холодностью? И все-таки жизнь свою я отдал бы только ради Маргариты Валуа. Сестра! Ты еще раз хочешь напомнить мне о нашей матери? У меня и так разрывается сердце!»
И, точно эти слова были произнесены вслух, Екатерина Бурбон действительно вдруг перегнулась через стол и проговорила: — Помни о нашей матери!
А восемнадцатилетний юноша, которого уже трепали все штормы жизни, ответил в глубочайшем согласии с сестрой: — Я помню.
Его кузен Конде вернулся из вестибюля: — От твоего имени я отослал наших людей.
Генрих вскочил:
— И ты осмелился? Мы не можем бежать с поля боя!
— Тогда прикажи им перебить придворных, всех до одного. Прикажи сейчас же, пока еще не поздно.
Слышался топот ног: уходя, гугеноты все-таки выкрикивали угрозы, оборачивались, приостанавливались, хоть им и ведено было отступать по приказу их государя.
Конде охватила ярость: — Мне-то что! Пусть будет резня, я сам возьмусь за кинжал. Ну? Говори!
Но Генрих молчал. Он отлично понимал все то, о чем забыл в своем волнении Конде: да, с этого пришлось бы начать — прикончить Карла Девятого и его братьев. В Лувре нельзя оставить в живых ни одного из тех, кто не захотел бы сдаться, и только тогда можно думать о Париже. Какое жуткое безумие! Золотая комната навеяла его, а еще раньше — старая убийца у своей дыры в стене! Карл Девятый тупо, как баран, глядел на эту дыру. Его братья стояли в дверях, продолжая подзадоривать спорящих. Генрих протиснулся между ними, вышел в вестибюль и остановил своих людей. Одну минуту гугеноты колебались, пока достаточное число их не опомнилось. Они сдержали свое возмущение, так бурно рвавшееся наружу, и удалились через большую парадную залу, где уже сгущались сумерки; войдя в нее, они совсем примолкли.
А в зале тем временем появились слуги с факелами, за ними следовали красивые фрейлины — не те несколько дам, которые лицедействовали в саду, нет, целый полк. (Но и этим еще не исчерпывалось число всех придворных дам, которыми командовала мадам Екатерина, точно особым родом штурмовых отрядов.) Вошедшие стремительно бросились ко всем угрожаемым позициям, даже диких гугенотов надеялись они укротить. Поскорее зажгите же свечи, слуги! Четыре ряда люстр, по пять в каждом, — ведь девушки накрашены именно для такого освещения! Разбойники, которых называют гугенотами, выдадут им все свои замыслы и тайны, и мадам Екатерине в точности обо всем будет доложено.
— Осторожность! — предостерегающе бросил Генрих Агриппе, а тот передал это слово дальше, точно пароль.
— Ну, дружба, господа! — вдруг необычайно легкомысленно и весело крикнул король Наваррский придворным, которые толпились в вестибюле, словно ожидая нападения. — В присутствии дам даже наши грубые колеты станут мягкими, как шелк. — Он бросил это таким тоном, словно желал посмеяться над своими единомышленниками, и столь понравился господам придворным, что некто де Моревер даже облобызал ему руку, И Генрих не вырвал ее, хотя по телу у него пробежала дрожь отвращения.
Когда он возвратился, слуги уносили Карла Девятого в его опочивальню, ближайший из жилых покоев замка. А в самом дальнем из этих покоев всего несколько часов назад Генрих беседовал со старухой Медичи и старался разузнать, была ли отравлена его мать-королева. Теперь туда скрылась и мадам Маргарита; что же тут удивительного, ведь она дочь Екатерины! Удалились и ее братья и мадам де Сов. Подле стола, в достаточной мере опустошенного, и опрокинутого кресла, на котором перед тем сидел Карл, Генриха поджидали только его сестра и кузен Конде. Она взглянула на брата, не решаясь говорить, пока не закроется дверь. Да и тогда ее шепот был едва слышен. Генрих нахмурился, ничего не ответил и быстро заморгал глазами. Екатерина взяла кузена под руку, и оба прошли мимо Генриха в вестибюль, свернули направо и, пользуясь потайной лестницей, спустились во двор.
Харчевня
Там они тотчас исчезли из глаз. Луврский колодец был полон глубокой тьмы. В некоторых комнатах, на разной высоте, чуть мигал красноватый свет, и только по нему было заметно, как плотен мрак между высокими стенами. Генрих стоял без движения, пока не услышал чей-то шепот: — Сюда! — Он обогнул несколько выступов и, следуя за голосом, повторявшим «Сюда!», вошел в неосвещенный коридор. Король Наваррский и его первый камердинер д’Арманьяк проскользнули в какую-то комнату, где едва мерцал одинокий светильник, а по углам угрюмо громоздились тени.
Слуга-дворянин запер тяжелую дверь и начал так: — Стены здесь толщиной в три фута, окно — на высоте десяти футов от земли. Люди, живущие в этой пещере, сейчас сидят в кабаке, поэтому можно быть совершенно спокойным, никто нас не подслушает.
— Освети все-таки углы!
Глядите-ка! В углу нашли хорошенькую фрейлину! Она не пожелала танцевать в парадном зале под двадцатью люстрами с восковыми свечами: она прокралась вслед за королем гугенотов, чтобы узнать, как он сегодня проведет вечер, и донести мадам Екатерине, которая обычно весьма милостиво выслушивает подобные сообщения. Поэтому пришлось прекрасную фрейлину увести и запереть в полнейшей темноте.
— Я потом ее выпущу, — сказал д’Арманьяк. — А сейчас задача в том, чтобы вашему величеству выбраться из замка неузнанным.
— Ничего не выйдет, старой королеве обо всем доложат.
— Доложат, да слишком поздно. Хорошо, если бы тот, кому следует сегодня опасаться встречи с вами, поглядел, как я переодену короля Наваррского. Тут уж никто вас не узнает. — И он принялся за дело. В конце концов его государь стал похож на беднейшего из своих подданных: лицо он ему измазал чем-то черным и прилепил бороду.
— Я нарисовал вам морщины, — сказал первый камердинер. И Генрих тотчас ссутулился, как старик. Дал ему д’Арманьяк и мешок хворосту. Почему именно хворост?
— Оттого, что это самый легкий груз. Вас зовут Жиль, и у вас в Париже сестра.
— И я тащу ей хворост?
— Нет, окорок, который лежит под ним. Когда вас обыщут у ворот Лувра и найдут припрятанную ветчину…
— Тогда поверят, что я и в самом деле Жиль. Отличная мысль! А пароль какой?
— Ветчина.
И они досыта посмеялись, так как никто не мог их услышать за этими стенами в три фута толщиной. Потом Генрих пустился в путь и благополучно прошел через подворотню, где охрана играла в карты. Он только крикнул: «Ветчина!». На мосту его осмотрели внимательнее, заставили вывалить хворост и окорок отобрали.
— А теперь, старый еретик, катись отсюда в харчевню, где служит твоя знаменитая сестрица!
Перейдя мост, молодой король поплелся в город, прихрамывая и сгибаясь, точно кирпичи тащил. На улице Австрия ему как на зло не попалось ни души; продолжая прихрамывать — уже из чистой любви к искусству, — он миновал еще несколько темных улиц и наконец в погруженном во мрак переулке увидел чуть освещенный подвал. Людские тени и поющие голоса уже издали возвещали о том, что здесь харчевня. Входная дверь и дверь в залу были приотворены, так как камин, где жарились на вертеле куры, дымил. Вертелом занималась одна из служанок, а две другие наливали посетителям вино, садились к ним на колени и вместе с ними пели. Хозяин стучал по столу ладонью в такт песни. Он походил на крестьянина, к одежде пристала солома… Гости были вооружены, даже один карлик, который ужасно сипел. Песенка была превеселая — о глупенькой служанке, полюбившей гугенота за то, что у него были такие роскошные усы; но добром это не кончилось. Нельзя было даже окрестить младенца, родился он с лошадиным копытом и вскоре свернул голову родной матушке, так что лицо у нее оказалось совсем назади!
Комната освещалась только пылавшими в очаге поленьями: огненные блики плясали вокруг орущих ртов, на лбах перекладиной лежала тень. Генриху, смотревшему с улицы, эти лица казались звериными мордами, харчевня — каким-то вертепом глупости. Его роль незаметного старика стала ему отвратительна. С другой стороны, влекла мысль — появиться одному и без оружия среди шести здоровенных негодяев. В дверях его бесцеремонно оттолкнул какой-то долговязый малый, который тут же вошел и громко пожелал всем доброго вечера. Генрих узнал незнакомца по голосу и еще больше по фигуре. Честному дю Барта не помогло то, что он повернулся к Генриху спиной. Он сказал:
— Я зашел, чтобы получше расслышать вашу веселую песенку!
Их было шестеро, но только карлик отозвался из-за тяжелого дубового стола:
— Ну-ка ты, жердь, сними мне с жерди колбасу.
Долговязый дю Барта действительно потянулся к свисавшим с потолка колбасам.
— Только если ты еще раз прокаркаешь мне песенку про гугенота!
Карлик смутился, а одна из служанок повисла на руке высокого гугенота и принялась успокаивать его:
— Да это не про тебя поется! В конце концов петь-то можно или нет? Если бы ты невзначай сделал мне ребенка, я бы не боялась, что он родится косолапым. — Тут все три женщины взвизгнули. Мужчины, сидевшие за столом, хмуро молчали; они и глазом не повели, невзирая на странное поведение хозяина! А этот наглец прокрался за спиной дю Барта к огню, схватил горящую головешку и уже нацеливался, куда бы ткнуть еретика. Но тут вмешался Генрих: он бросился вперед, схватил негодяя за руку, вытащил несколько сучьев из своего мешка, зажег их о полено предателя-хозяина и стал размахивать перед его злобной рожей, пока тот, отпрянув, не бросил головешку обратно в огонь. Тогда Генрих уронил на пол и свои сучья.
— Ну-ка, беги, подлец, и тащи господину вино, только смотри, чтоб не кислое! У меня все деньги вышли, но я могу тебе дать еще хворосту в уплату!
— Выпей со мной, — сказал дю Барта, словно обращаясь к старому товарищу. Они уселись на свободном конце стола, поближе к двери, и их отделило от остальных гостей этой харчевни то же пространство ненависти, что и в Лувре, за столом короля.
Хозяин поставил на стол кувшин с вином и пробурчал, ни на кого не глядя:
— В моей деревне они совали людей ногами в огонь.
Он не сказал, кто, но оба гугенота поняли и так, о ком идет речь. Ведь они знали, что вели себя частенько прямо как разбойники! На лице дю Барта появилось то выражение разочарованности и безнадежности, какое у него обычно появлялось, когда он начинал сочинять стихи и сетовать на людскую греховность и слепоту.
Молодой король Наваррский чуть не воскликнул: «Я давно уже говорил об этом адмиралу! Но ведь они не нашей веры, — вот и все его оправдания, когда мы грабили людей и пытали. По этим вот парням видно, до чего можно довести народ спорами о вере».
Но одна эта мысль уже была кощунством, и сын королевы Жанны ужаснулся. Кроме того, он надеялся, что дю Барта действительно его не узнал и оказался здесь случайно. Поэтому Генрих прикусил язык и промолчал. Впрочем, у хозяина было заготовлено для них еще немало любезностей.
— Завтра утром мне идти исповедоваться, — буркнул он, отворотившись. — А священник запретил давать этим разбойникам пить и есть. Понаехали в Париж целой оравой и ну нападать на честных христиан да портить девушек. И еще пьют-едят на даровщинку! Вот, кажется, первый, который не жулик, — добавил он льстиво и вместе презрительно. Генрих, возмущенный, вскочил со скамьи.
— Сиди! — прикрикнул на него дю Барта.
Невероятно, как все-таки он мог узнать Генриха! «Ведь я же человек бедный, маленький», — говорил себе Генрих, словно так оно и было. Лицо грязное, морщины, седая борода, вдобавок и голос скрипучий.
— Будьте настороже, сударь! Рыжий негодяй незаметно вытаскивает нож!
— Вижу, — отвечает дю Барта.
Рыжий негодяй попытался под прикрытием остальных выбраться из своего угла. Карлик, голова которого едва возвышалась над столом, стараясь отвлечь от рыжего внимание гугенота, прогундосил: — А у коробейницы мальчуган пропал!
— Гугеноты убивают детей! — подтвердили остальные; видно, им было наплевать, что тут посторонние. — Они совершают ритуальные убийства, все это знают.
Эта сцена едва ли кончилась бы благополучно, но тут появились новые гости. Вошли четверо гугенотов, двое были из отряда Генриха. Генрих знал их имена и военные подвиги. Два других казались весьма сомнительными: не будь они ревнителями истинной веры, их можно было бы назвать головорезами. С их приходом силы обеих партий за столом сравнялись. Поэтому рыжий негодяй отказался от своего намерения, и противники спрятали оружие.
Конники заявили дю Барта, что, блуждая по Парижу, набрели в темноте на двух единоверцев. Иначе они не нашли бы никакой харчевни. Однако все их обличие доказывало обратное: должно быть, они успели побывать уже в нескольких харчевнях и вели себя там не слишком благопристойно, ибо вид у них был растерзанный. Генрих вдруг забыл, что представлялся убогим стариком, и властно прикрикнул на своих всадников: — Это еще что? Собирать головорезов? Затевать драки? Вы позорите нашу партию!
Они громко расхохотались, а дю Барта решительно толкнул Генриха в бок, и тот понял, что властный окрик при столь нищенской внешности делает его просто смешным. Поэтому он замолчал и больше не вмешивался. Новые посетители, позвенев в карманах деньгами, выложили на стол задаток и потребовали себе кур, которых, видимо, вертели над огнем уже достаточно, — золотисто-коричневая корочка аппетитно поблескивала; затем вновь пришедшие великодушно пригласили поужинать с ними и господина дю Барта и смешного старичишку. Однако ужин они проглотили как-то удивительно быстро и все время прислушиваясь к далеким ночным шумам. А на то, чтобы полюбезничать со служанками, у них, должно быть, совсем не оставалось времени. Едва насытившись, они поспешили прочь — и конники и головорезы. Сначала были слышны шаги, потом раздался топот ног, словно кто-то убегал.
На всякий случай дю Барта заметил: — Теперь, хозяин, ты уже не посмеешь уверять, будто гугеноты тебе не платят. — Ответом ему было молчание; а тем временем загремел четкий шаг, блеснул свет факелов: ночной обход. В дверях появились офицер и солдат:
— Где тут гугеноты?
— Вот они! — воскликнул хозяин, тыча пальцем в сторону долговязого и старичишки. — Кур жрут, а денежки их мне сразу показались не католическими. — Рыжий малый, уродливый карлик и три женщины подтвердили это, хотя их не спрашивали. Лишь после строгого допроса они нехотя признались офицеру, что здесь пировали и другие. — Но платили-то эти двое! Ясное дело: напали на какого-нибудь прохожего и пообчистили ему карманы. — Жалобщиков тоже забрали.
Дю Барта уже не обращал внимания на Генриха, он пошел впереди с офицером. Можно было догадаться, что именно он открыл офицеру, ибо стража вдруг изменила свой путь. Вскоре они дошли до одного здания, которое Генрих узнал: это был дворец Конде. Генрих сразу же направился бы сюда, если бы его не соблазнило и не отвлекло ночное приключение с переодеванием. Короля Наваррского уже давно ждали, слуги с фонарями услужливо бросились к нему навстречу — они были, видимо, предупреждены насчет его странного вида, ибо склонились перед ним до земли.
То же самое сделал вдруг и дю Барта.
Последний час
Генриха сначала провели в комнату, где он почистился и переоделся, а потом в другую: там сидел адмирал Колиньи. Старик хотел было встать, но Генрих опередил его и удержал в кресле. Была здесь также и принцесса де Бурбон, и она преклонила перед братом колено: — Я ваша покорная служанка, братец, прошу вас, позвольте мне тоже послушать, какое решение вы и господин адмирал примете в этот последний час.
Она сказала это с той же многозначительностью, с какой произнесла за столом слова: «Помни о нашей матери». Серьезностью и торжественностью тона она хотела заставить брата окончательно опомниться. Екатерина знала слишком хорошо, кто у него на уме, знала, что он ради этой женщины может все забыть. Екатерина была еще дитя, и ее голос срывался; однако, она сказала то, что хотела. И теперь из полосы света отступила в тень.
Генрих обратился к Колиньи:
— Ваше желание, господин адмирал, встретиться со мною тайно отвечало и моему, я пришел.
— Королева Франции ни о чем не подозревает? — спросил Колиньи.
— Я в этом уверен, — ответил Генрих, хотя был совсем не уверен. Колиньи продолжал:
— Узнайте же то, о чем вы пока еще не можете быть осведомлены: нас в Париже не любят. Ваш брак тут ничего изменить не может; нас ненавидят, потому что ненавидят истинную веру.
«И, может быть, еще и потому, что вы слишком часто разрешали грабить», — добавил про себя Генрих, вспомнив харчевню. И какая безмерная ненависть должна жить в сердцах людей, принадлежащих к тому же народу, — не против религии, а против ее сторонников, если простолюдин выхватывает из очага пылающую головешку, стремясь убить своего гостя только потому, что этот гость — гугенот!
— Нельзя было доводить их до крайности, — сказал Генрих. — Ведь мы все французы.
Колиньи ответил: — Но одни заслужат небесное блаженство, другие — адские муки. И это так же верно, как то, что ваша мать жила и умерла протестанткой.
Сын королевы Жанны склонил голову. Что тут возразишь, если великий сподвижник его матери пользуется ею как оружием? Оба они, и старик и покойница, были заодно против него, они были современниками, и оба остались непоколебимо верны своим убеждениям. Но отстаивали они их при дворе до последней минуты так резко и непримиримо, что катастрофа оказалась неизбежной. «Как же это? Значит, моя дорогая мать сама виновата в том, что ее убили? Нет! Нет! Уж пусть лучше виной будут легкие, а мадам Екатерина ей никакого яда не подсовывала!»
В этот миг его сестра осторожно поставила подсвечник между ним и господином адмиралом: пусть каждый как можно яснее видит другого, ведь очень многое зависит от того, чтобы они поняли друг друга. Но юноша увидел перед собою дряхлого старика, а не бога войны, которого он знал прежде.
Раньше Генриху адмирал всегда казался неуязвимым, словно отлитым из единого куска металла; не то чтобы Колиньи неизменно побеждал — нет, но он был как бы воплощением войны и притом носил маску самой святой из войн — войны религиозной. В нем было что-то от существа, стоявшего выше человека, — такие лица можно встретить на изваяниях, украшающих снаружи стены соборов. Так, по крайней мере, казалось Генриху, когда он еще был мальчиком, да и в позднейшие годы, даже если он позволял себе критиковать Колиньи как полководца. Теперь все исчезло в одно мгновение, и вместо монументального благочестия и мощи Генрих увидел воочию окончательное поражение жизни, которое и называется старостью. Напрасно адмирал еще силился принять решительный вид: блеск его глаз уже померк, щеки стали дряблыми, даже борода поредела, только энергические складки, уходившие от переносицы в грозовую тучу лба, противились одряхлению; оставалась надежда на победу или нет, — герой был, как всегда, готов принести свою жизнь на алтарь господень.
Перед Генрихом сидел чужой старик, но он был соратником его дорогой матери, и ее смерть оказалась для него тяжелым ударом, поистине более тяжелым, чем для ее родного сына, ведь жизнь сына не иссякла и продолжалась без нее.
— Она спокойно почила? — смиренно спросил Генрих.
— Она почила в боге, как надеюсь умереть и я. — В его тоне слышалась отчужденность — «что до меня, то я скоро буду с нею», словно хотел сказать Колиньи. «А ты, молодой человек, останешься здесь и отдалишься от нас».
Генрих это почувствовал, он возмутился:
— Господин адмирал, ваша воля расходилась с волей моей матери-королевы. Я знаю, она писала мне. Вы тщетно пытались принудить французский двор объявить войну Испании. А моя мать хотела сначала женить меня.
— Этого пока еще не случилось.
— И вы этого не желаете.
— Дело зашло слишком далеко, отступать уже поздно. Но одно мы еще можем — затем-то я и пригласил вас сюда сегодня ночью. Я хочу попытаться еще раз воспользоваться своей властью полководца и отдать приказ — такому приказу обязаны подчиняться даже вы, молодой государь.
— Я вас слушаю.
— Потребуйте гарантий до свадьбы. Клянусь богом, вы должны оградить нашу веру раньше, чем другие добьются своего и мы будем им не нужны. Когда бракосочетание?
— Еще через целых восемь дней! — воскликнул Генрих. Он уже не видел перед собой старца: за пламенем свечей ему представилась Марго.
Колиньи сказал: — Вам следует обратить внимание на то, как они спешат. Вас хотят оторвать от ваших людей. Вас заставят отречься от истинной веры!
— Неправда. Она этого не требует.
— Кто? Принцесса? Да она же не имеет никакого влияния! Ну, а ее мать? Я предсказываю вам — запомните это: вы станете пленником.
— Вздор! Меня здесь любят.
— Как любят всех нас, гугенотов.
Тут Генрих прикусил язык, и Колиньи продолжал:
— Несмотря на все почести и увеселения, каких вы только ни пожелаете, вы все-таки окажетесь пленником этих людей и никогда уже не будете в силах следовать собственным решениям. Королевский дом Франции принимает вас по одной-единственной причине: чтобы религия королевы Жанны лишилась своего вождя.
Это было до ужаса близко к правде; загадка старости и ее прозрений внезапно взволновала юношу — по крайней мере в ту минуту. Что таится в ее глубине? Не рассмотреть! Быть может, сокровенное знание отживших свой век старцев подобно свече, зажженной чужой рукой в покинутом доме?
— Потребуйте гарантий. До свадьбы! Пусть ваша личная охрана состоит только из ваших людей, пусть все сторожевые отряды Лувра состоят наполовину из наших единоверцев; кроме того, мы должны иметь в Париже свои оплоты.
— Все это легко потребовать, господин адмирал, но трудно получить. Я предложу вам кое-что получше. Давайте сразу же нападем на них, возьмем в плен короля Франции, обезоружим его солдат и займем Париж.
— Хорошо, если бы вы предложили это серьезно, — произнес Колиньи сурово, ибо наступала решительная минута: сейчас судьба заговорит устами этого юноши. Однако губы юноши кривятся, он усмехается.
— Что ж, и кровь должна пролиться? — спросил Генрих.
— Да, немного — вместо большой крови, — загадочно ответило сокровенное знание, которое в данном случае было, очевидно, только старческой болтовней.
Генрих повернулся лицом к свече: пусть Колиньи видит, что он в самом деле бесстрашен, а не насмешничает из слабости. У него был в те дни профиль настоящего гасконского солдата, угловатый, угрюмый, решительный — пока только обычный профиль солдата, еще без того отпечатка, которые накладывают скорбь и опыт. Молодой человек сказал:
— Мне или совсем не следовало являться в Париж, или только тогда, когда я буду сильнейшим: такова была последняя воля моей матери. Однако вы сами, господин адмирал, распустили протестантское войско и правильно сделали; кто же едет на собственную свадьбу во главе армии, готовой к наступлению? И вот я здесь! Даже без пушек я оказался сильнейшим, как и хотелось королеве, ибо я ничего не боюсь и у меня есть выдержка. Спросите мадам Екатерину и Карла Девятого — я обоих заставил относиться ко мне с уважением, — спросите наконец некоего господина де Моревера — он мне руку поцеловал.
Это говорил восемнадцатилетний гасконский солдат, и его речь становилась все запальчивее, ибо старик горестно молчал.
— Спросите всех моих сверстников, что они предпочтут: борьбу партий из-за веры или победу над Испанией, достигнутую общими усилиями? Нам предстоит задача — сплотить эту страну против ее врага; тут мы все сходимся, мы, молодежь! — воскликнул он. Словом «молодежь» он подчеркивал их самое бесспорное преимущество и наносил старику самый сокрушительный удар. Молодежь — это не те, у кого он подметил лица предателей во время приветственного балета в королевском парке, и не те, кто держал себя столь вызывающе за королевской трапезой. Молодежь — это некая община, на стороне которой сама жизнь, и старика она не хочет признавать.
Кроме того, Генрих Наваррский, впоследствии король Франции и Наварры, предвосхитил на какое-то мгновение то, что должно было стать делом его жизни — только его! — и с присущей ему горячностью распространил эти задачи на всю общину, которую назвал молодежью и которой на самом деле не существовало. Его молодые друзья отнюдь не сочувствовали браку Генриха с принцессой Валуа — ни д’Обинье, ни дю Барта, ни Морней, ни весь отряд конников, с которым он сюда прибыл, ни их единоверцы по всей стране. Обо всем этом он сейчас позабыл, с воодушевлением отстаивая свою миссию. А сколько раз еще в ходе грядущих событий будет он испытывать одиночество, несмотря на теснившуюся вокруг него толпу, становиться жертвой предательства и казаться неуверенным, несмотря на душевную твердость! Но всего этого он тогда не знал и спорил, обратив к сидевшему перед ним обломку миновавшего века свое смелое и устремленное к будущему, хотя еще и не отчеканенное жизнью лицо.
Этим двум людям уже не о чем было говорить друг с другом; сестра Генриха вовремя вышла из тени на свет.
— Дорогой брат, — начала она своим трогательным голосом, который, наверное, бы дрогнул, но она заставила его звучать твердо и не срываться даже на высоких нотах, когда испуганно договаривала концы слов. — Дорогой брат, вы будете великим королем, и я почтительно склоняюсь перед вашим ложем. — Странная формула, но в ней звучала такая вера, что он устыдился. За этим крутым, выпуклым лобиком, должно быть, таилась упрямая вера их матери. И еще одно было у его сестры: ясное прозрение его будущего величия, а также роли, предназначенной ей самой, — склоняться перед его парадным ложем. Однако сейчас девушке предстояло сообщить ему подлинную волю их матери.
— Она до самого конца не решила окончательно, следует ли вам вступать в брак с мадам Маргаритой. Нет, брат мой! Ибо мать наша знала, что ее отравили.
О! Опять его потряс, как вихрь, тот же испуг. Генрих сначала отшатнулся, затем склонился вперед и приник лбом к плечу сестры.
— Какие слова она сказала?
— Сказала она не больше того, что вам передал господин Ларошфуко. Я заверяю вас, наша мать знала все, а потому она и завещала, чтобы вы или вовсе не приезжали сюда, или только, когда будете сильнейшим.
В правде ее слов нельзя было сомневаться, ведь это говорилось с таким напряжением и в самом Генрихе рождало такой ужас!
— Она хотела того же, что и господин адмирал? — покорно спросил он.
— Она хотела большего. — Сестра словно вырастала и вместе с нею вырастал и ее детский голос. Она отстранила от себя брата, так что ее вытянутые руки легли ему на плечи. Глядя ему прямо в глаза, она сказала: — Прочь из Парижа, брат! На рассвете нужно собрать всех наших людей и уйти, даже если придется пробиваться. Разослать верховых по всей стране! Королева Жанна! Королева отравлена! Народ поднимется, даже из земли восстанет войско, которое полегло на полях сражений. Тогда вы, брат мой, будете наступать, чтобы жениться. Такова воля нашей матери. Именно в этом и состоит ее завещание и ее приказ.
Тут Екатерина сняла руки с его плеч и отошла, точно вестник, который выполнил свое дело и умолк. Да и стоило ей это слишком больших усилий: она задыхалась. Здесь, в замке, стояла тягостная духота, вместе с тем Генрих чувствовал, что происходит что-то странное. Этот разговор в запертой комнате привел к тому, что уже все трое начали задыхаться и утратили ощущение действительности. Господин адмирал стоял позади своего кресла, скрестив воздетые к небесам руки, взгляд его был также устремлен вверх, и лишь для всевышнего произносил он слова псалма:
Заставь, господь, их всех бежать.
Пускай рассеется их рать,
Как дым на бранном поле.
Растает воск в огне твоем.
Восторжествуем мы над злом,
Покорны божьей воле.
Генрих распахнул одно из окон в ночной мрак. Вдали молнии рассекали небо, и горячий ветер гнал все ближе к городу вспыхивающие пламенем облака. Юноша знать ничего не хотел о том, что враги ползут и окружают его, словно дым. Он не желал призывать гнев божий на головы злых. Он страстно рвался к тому приключению, которое называлось Марго; но оно также называлось Лувр; и с такой же страстью бросал он вызов судьбе.
Он обернулся и сказал: — Я не могу тебе поверить, сестра. Наша мать не знала, отравлена она или нет, и она не могла желать, чтобы я, словно трус, бежал отсюда, а потом вернулся во главе моего войска. Никогда ее решительный, бестрепетный голос не отдал бы мне такого приказания.
— Братец, ты сам себя обманываешь, уверяю тебя. В нас течет одна кровь, и нет у нас больше родных на всем белом свете; то, в чем я уверена, должен и ты в глубине своей души ощущать, как правду.
Однако он продолжал спорить: — Пусть она и в самом деле сказала это в тоске последних минут, но никогда бы наша отважная мать этого не повторила, вернись она на землю.
— О, если бы она вернулась! — воскликнула сестра, поворотившись к двери. А брат добавил: — Если ты сказала правду, она вернется!
Брат и сестра стояли рядом лицом к дверям и всеми силами души вызывали умершую: пусть двери откроются, и та, чей образ нерушим, переступит порог. Горячий порыв ветра пахнул им в затылок, гроза надвигалась, голубоватые молнии скрещивались и сливались, оставляя после себя густой мрак; дрожь ужаса пробегала по телу. Колиньи, стоявший позади брата и сестры, уже не молился, он ждал, как и они. И двери распахнулись. При вспышке какого-то света за ее спиной все трое увидели возвращавшуюся королеву Жанну. Свечи, горевшие в комнате, внезапно погасли, и вместе с сокрушающим ударом грома она вошла.
— Моя королева Жанна! — проговорил адмирал Колиньи и прижал руку к груди, точно приветствуя живую. Брат и сестра одновременно сделали к ней шаг, тихий возглас радости сорвался с уст дочери, а сын уже раскрыл рот, чтобы громко воскликнуть: «Вот и вы, дорогая матушка!»
Однако этого не произошло: ибо вошедшая дама кивнула сопровождавшим ее людям с фонарями, и те окружили ее. Королева Жанна вдруг приняла образ принцессы Валуа, мадам Маргариты, Марго.
Они не сразу поверили своим глазам. Появление королевы Жанны казалось им гораздо более естественным, чем другой дамы, и к тому же эта могла опять превратиться в ту. Однако она не превратилась, у нее осталось прекрасное и утонченное лицо сестры Карла Девятого, и заговорила она присущим ей голосом — трудным и звонким, как золото.
— Сир! — обратилась она к Генриху Наваррскому. — Мы искали вас в замке и не нашли. Одна из фрейлин моей матери рассказала нам странную историю о каких-то темных подвалах. Стража у наружных ворот Лувра выпустила человека, видимо, переодетого; он отправился искать приключений. И хотя ваш друг дю Барта следовал за ним по пятам, мы все же были в некоторой тревоге за этого человека, ведь в ночном Париже небезопасно.
— Кто же тревожился, Марго? — прервал ее Генрих.
— Я, — ответила она с благородной прямотой. — Я обо всем рассказала матери и заявила, что сама хочу привести его обратно под охраной моих солдат.
— Вернее будет сказать, мадам Екатерина послала вас за мной, чтобы я снова оказался в ее власти…
— Меня ваши слова очень удивляют, — отозвалась мадам Маргарита своим звучным голосом. — С этого дня, который тянется уже довольно долго, вы ведь знаете меня так же хорошо, как и я знаю вас. — И она протянула ему руку.
Такие руки великие мастера ваяют из мрамора, подобного воску, — полная кисть, стройные, изящно разделенные пальцы, отогнутые на концах, накрашенные ногти безупречно овальной формы. Ни кольца, ни украшения: нагая рука.
Генрих взял ее, поднес к губам и ушел вместе с Марго, не оглядываясь.
Поучение
Вы сделали бы гораздо лучше, Генрих, если бы повернули обратно, пока еще не поздно. Это же вам посоветовала и ваша сестра, — ведь она такая разумная, — впрочем, и она не всегда будет разумной. Достаточно ясно, что этот двор, где царит злая фея, не удовольствуется тем, что он убил вашу мать-королеву: вам придется заплатить еще дороже за ваше упрямство, которое побудило вас тут задержаться, и за вашу любовь к риску. Правда, пребывание здесь даст вам познать самую обманчивую сторону жизни, которая отныне будет протекать по краю разверстой бездны, что еще увеличит для вас прелесть бытия, и ваша страсть к Марго, которую память о Жанне вам запрещает любить, обретет от этого грозную сладость.
IV. Марго
Выставленный на высоком помосте
Нынче, восемнадцатого августа, большой праздник: сестра короля выходит замуж за принца из дальних краев. Говорят, он хорош собою, как ясный день, и богат, как Цутон, ибо у него в горах растет золото. Приехал он сюда с целыми тюками золота, его всадники все в золоте и кони тоже. До этого принца, живущего за горами, дошел слух про нашу принцессу: она, мол, так хороша и учена, что ни одна королевская дочь с ней не сравнится. Знаменитый астролог показал ее принцу в волшебном зеркале, она улыбалась, она говорила, он не устоял перед ее голосом, перед ее взглядом и пустился в дальний путь.
Не надо было запирать окна да закрывать ставни, когда на прошлой неделе принц вступал в Париж с громадной свитой. По крайней мере своими глазами увидели бы, что тут правда, что нет. Ведь плетут-то разное. Рассказывают, например, о недавних нападениях на почтенных граждан; у иных эти разбойники, которых зовут гугенотами, даже карманы пообчистили. Мы, как стемнеет, больше не выходим на улицу, мало ли что может случиться.
И еще во многом люди идут против правды и порядка. Нынче наш король выдает сестру за чужеземца, а тот будто бы из еретиков и даже ихний король. Разве господь бог такие дела разрешает? Наш священник рвет и мечет. Но, говорят, папа дал согласие. Что-то не верится! Тут что-нибудь да не так. Видно, гугеноты всякими угрозами заставили нашего короля пойти на это, а послание святого отца они подделали. Всем известно, какие они хитрецы и насильники. С незапамятных времен, еще когда мы были вот такими, воюют они против католиков, грабят и жгут, даже самого короля хотели в плен взять, а теперь вдруг свадьбу играют. Это добром не кончится. Уже есть и вещие знамения.
Что до меня, то я нынче еще крепче запру свой дом. Говорят, вчера вечером наша знать по случаю обручения пировала и плясала во дворце короля. Люди видели: Лувр был освещен словно адским пламенем. А невеста возьми да и исчезни, точно ее черт уволок. Конечно, всему, что болтают, нельзя верить. Должно быть, она просто спала во дворце епископа, что против собора, — она там нынче будет венчаться и слушать обедню. Двор собирается щегольнуть небывалой пышностью, а свадебный наряд невесты стоит столько, сколько целых два дома в Париже. На это надо пойти поглядеть. Многие собираются, и все почтенные горожане туда уже отправились. Солнце светит. Пойдем-ка и мы.
Так думал и говорил простой люд и почтенные горожане, когда, пообедав пораньше, устремились со всех концов города к церкви Нотр-Дам. Не то чтобы один утверждал одно, а другой обратное, но по пути каждый повторял все, что было сказано остальными, поэтому иной раз сам себе противоречил. Происходило это потому, что парижане сгорали от любопытства, предвкушая зрелища самые разнообразные — поучительные и устрашающие, пышность и злодейство. Толпа переносила на события свои обычные страхи и тревоги, и хотя каждый старается, чтобы эти тревоги не смутили покой его домашнего очага, на улице им невольно поддаются и бедные и богатые.
Одно из первых нарушений тех законов, по которым живет толпа, — это задержка. Толпа всегда неудержимо стремится вперед, к чему бы это ее ни привело, и, не будь охраны, она в своем движении опрокинула бы деревянные сооружения, воздвигнутые к празднику на Соборной площади. В предвидении этого и выставлен отряд швейцарцев; скрещенными аллебардами они оттесняют ее обратно в улицы. Ни просьбами, ни проклятиями не тронешь этих чужаков: они же ни слова не понимают по-нашему. Швейцарцы — народ кряжистый; рукава у них — точно окорока, отчего эти молодцы кажутся еще шире, белобрысые бороды лежат на удивительно пестрых полукафтаньях. Поступь у них медвежья; но кто ловок да увертлив, легко их перехитрит. Поэтому многим все же удается прорваться, хоть ползком, ныряя под древки копий. Потом их все равно прогоняют, но они успели на все наглядеться, разинув рот, и сейчас же окажется, что все-то они знают лучше остальных, да и вообще многое знают и спорят без устали, надсаживая глотки.
— Мы из цеха плотников, и нам пораньше прочих все стало доподлинно известно. Ведь это мы строили перед главным порталом собора вон тот большой помост, на нем папа будет самолично венчать нашу принцессу Марго с королем Наваррским.
— И вовсе не папа, а один босой монах, мой знакомый, он хвастал, что будет их венчать. Он все наперед предсказал! Эх, вот горе-то, что приходится держать язык за зубами!
— То же самое и я могу вам открыть: вот помяните мое слово, король Наваррский станет рогоносцем. Что? Об этом запрещено говорить? Сам ты рогоносец! Спросите у людей!
— Я вам не стану отвечать, как вы того стоите, потому я человек миролюбивый, а вот господин гугенот — вон рядом с вами стоит — другое дело. Как бы он вас не отколотил!
— Добрые христиане! Вы ведь и сами замечаете, что здесь, как и повсюду в Париже, слишком много еретиков. Им даже больше чести оказывают, чем нам: видите, охрана пропускает их!
— Да ведь жених тоже из таких. И выходит, добрые христиане, что вы попадаете в лапы к нечестивым. Горе вам!
— Добрые христиане! Чужеземцы, налетевшие на Париж, подобно сонмищу саранчи, кое-кого из нас уже убили, ограбили, опозорили, сожгли да повесили. Не дайте свершиться еще большему злу, не допускайте этого брака!
— Эй, а вы кто такие, чернохвостые? Спрячьте-ка лучше свои рожи под клобуками! Бродят тут эти испанские монахи и нас подзуживают: разнесите, мол, помост, когда ваш король сестру выдавать будет! Вашему испанскому Филиппу это, конечно, было бы на руку! Куда же вы вдруг провалились? Ага! Как вас признали, так вы и спрятались!
— Все равно эти бандиты, эти гугеноты, будут гореть в геенне огненной, а по справедливости им следовало бы гореть уже сейчас, в этой жизни!
— И все-таки папа приедет и самолично будет их венчать. Уж вы со мной не спорьте! Мы, плотники, своими руками построили вон ту деревянную галерею, от самого епископского дворца до собора. Кто же, как не папа, пройдет по ней, коли она обошлась двору в такие денежки?
— Вы, плотники, нынче хорошо заработали!
— Да нет, во всяком случае меньше, чем суконщики! Те вон всю галерею обтянули белым, нашей богатой работы совсем и не видно.
— Лучше всего дела идут у трактирщиков.
— Нет, у портных: ведь они шьют праздничные платья для всего двора.
— Нет, у девок: гостей-то, видишь, сколько — понаехало!
— С гугенотами мы еще сочтемся. А сейчас они очень поддерживают торговлю.
— Посторонитесь. Ишь, встали! Рассуждают тут насчет торговли и загораживают от нас нарядных господ! Видите: выходят из епископского дворца, вон их сколько, еще… еще… Они проходят перед нами по всей длиннущей галерее, будто милость нам оказывают! Ну, конечно, милость, по крайности вид у них такой, когда они важно шествуют, будто им невдомек, что каждый сверкает, как павлин на солнце, и на него глазеет весь Париж. Вот в том-то и состоит знатность — ведать, мол, ничего не ведаю! А вон гляди — фу ты, ну ты! Дамы пошли! Против них мужчины, что зола против огня! Кажется, сейчас только солнышко взошло. И как подумаешь, что все эти чудеса — дело рук наших портных, да парикмахеров, да ювелиров, так нашему брату-ремесленнику, пожалуй, и загордиться можно!
Впрочем, от многоопытных зрителей не укрылось и то, что, когда шествие подошло к собору, произошла заминка. Совершенно так же, как если бы они были обыкновенными простолюдинами, некоторые благородные гости решили протолкаться вперед, чтобы первыми подняться на высокий помост и захватить сидячие места. Началась даже драка, и офицерам гвардии пришлось водворять мир среди французской знати. В конце концов надлежащий порядок все же был восстановлен. Король, кардинал, жених с невестой, королева, принцы, принцессы, свита из дворян и фрейлин, а также духовенство, окружавшее кардинала, — все были водворены по местам согласно своему сану, о котором прежде всего свидетельствовало разнообразие их одежд.
Весь цвет королевства был выставлен напоказ на высоком открытом помосте; вельмож овевали летние ветерки, над их головой голубело испещренное белыми облачками небо. Сюда были устремлены глаза стоящих широким полукругом домов — всюду раскрытые окна с вывешенными наружу коврами и расфранченными жителями. Внизу, вдоль стен, и на улицах наступила тишина, люди снимали шляпы, молитвенно складывали руки, опускались на колени. А сейчас же за помостом с цветом французского королевства, как памятник всем ушедшим поколениям, высился собор. И его колокола возносили в небеса свой звон, предназначенный для вечности. Именно так совершал кардинал Бурбон бракосочетание короля Наваррского с принцессой Валуа.
Когда все кончилось, пришлось, конечно, слезать с помоста, и шпаги запутывались в шлейфах. Однако зрители ничего не заметили, ибо господа тут же вошли в собор. Там, разумеется, за много часов до венчания уже собрались те, у кого были собственные места на скамьях: дворяне и богатая чиновная буржуазия, и уж не этих знатоков можно было ослепить заученным величием осанки! Правда, как только показался Карл Девятый, они тотчас — в знак благоговения — опустились на колени, но на этом дело и кончилось, и тем зорче подмечали они потом все промахи и недостатки.
Кардинал-то как постарел, а Карл Девятый похож на мясника: все высматривает своим косящим взглядом, какого бы теленка ему прирезать. А его супруга, Елизавета Австрийская, как вырядилась — роскошнее, чем сама невеста! Да ей только это и остается, ступить не умеет, двух слов связать не может, разве что по-испански либо по-немецки, но уж никак не по-французски. Чересчур дебелая для своих двадцати лет, поэтому на интимных сборищах попросту обходятся белее, а на официальных она все равно что мебель. Карл изменяет ей направо и налево. Это насчет Елизаветы Австрийской. Подобные замечания делались главным образом прозорливыми дамами. А теперь перейдем к новобрачным! Ничего не скажешь, красивый, веселый малый, сильные бедра, плечи широки не по росту — ведь, несмотря на высокие каблуки, он чуть повыше нашей Марго. А она-то уж, конечно, надо отдать ей справедливость, как всегда, совершенство, умеет показать себя во всей красе.
Мужчины говорили: как этот Наварра лезет с нею вперед! Положенная дистанция между ними и Карлом Девятым все уменьшается, это же просто неприлично! Видно, захудалый дворянчик никак не дождется своей счастливой судьбы. И ведь только он один этой судьбы не знает. Нам-то всем отлично известно, какова его драгоценная супруга! Под платьем у нее карманы, и в каждом сердце убитого любовника. Если хотите знать, это смерть от любви. Да, такая смерть бывает. Не верите? Спросите соседа, он верит; разве она не могла научиться у своей премудрой мамаши приготовлять некое питье? Ну-ну, потише! Потише! Мадам Екатерина — единственная, кого здесь нет, но как раз она-то все и слышит.
Тут опять заговорили женщины. Смотрите! Герцог Гиз! К самой свадьбе, а все-таки вернулся! Значит, можно начинать сначала. Ну нет! Разве вы не знаете? Она же теперь влюблена в красавца ла Моля. Вот он идет. Который же это? Первый был у нее в одиннадцать лет. Я всегда напоминаю об этом моему мужу: пусть не забывает, что есть особы и почище меня.
Мужчины еще раз обсудили нарушение положенной дистанции. Этот Наварра вот-вот толкнет короля или кардинала, он на все способен. Сколько же денег можно без риска ссудить ему под его могущественное королевство? Пожалуй, мешок с него ростом, не больше! Милый мой, как вы злы! Что это за мешок ростом с короля! Да и король-то — протестант!
Придворные дамы шептались на своих скамьях.
Неужели французскому королевскому дому непременно надо было брать гугенота? Подумайте сами, моя милая, разве такая спешка — ведь это все состряпали наспех! — прилична и не кажется вам подозрительной? Разрешение папы приходит вдруг с молниеносной быстротой, хотя перед тем все время твердили, что его святейшество запрещает этот брак! Если вам уж очень хочется знать, я, так и быть, скажу по секрету, что никто этой самой папской грамоты своими глазами не видел. Получено только письмо от посланника из Рима — если оно действительно написано в Риме, а не составлено по указке мадам Екатерины.
Тут же рядом шушукались придворные. А все-таки остается впечатление, что все это козни королевы-матери. Пока еще ее планы неясны, но их смысл может открыться раньше, чем мы думаем, и оказаться еще ужаснее. Ведь Карл Девятый поручил протестанту де ла Ну командовать войсками, которые должны вырвать из рук испанцев крепость Монс. Де ла Ну уведет с собой своих самых боевых единоверцев, и, адмиралу здесь, в Париже, туго придется без них. Чудные дела творятся. Ничего сказать нельзя — запрещено! И знать запрещается. Говорят, свадебные торжества будут необычайно пышные.
То же единодушно утверждали и дамы; но и дамы и мужчины из всех представленных здесь сословий буквально онемели, когда заметили происходящее на хорах. Вместо того чтобы прослушать обедню, король Наваррский бросил молодую королеву, а сам с несколькими протестантами из своей свиты удалился через боковую дверь. Хотя такой выходки и можно было ожидать, но все-таки это был скандал. Каждому известно, что, когда начинается обедня, черт при первом же слове поджимает хвост и наутек; но неужели новобрачный не мог хоть соблюсти приличия и потерпеть? Хорошо, что каждого из ушедших заприметили. Ну, да этим нахальным штучкам теперь скоро положат конец.
Госпожа Венера
Обойдя собор, Генрих вернулся во дворец епископа. Его сопровождали только ревнители истинной веры, тут были и те, кого он уже давно не видел, но в этот великий день и они были тут. Среди них оказался и его прежний воспитатель, Бовуа, некогда столь ловко покрывавший проделки Генриха в Collegium Navarra, когда мальчик выдерживал трудную борьбу, чтобы не идти к обедне.
— Бовуа! — восторженно воскликнул Генрих. — Разве мы оба не пошли в гору? У вас теперь красивый дом в Париже, я женюсь на сестре короля, а насчет хождения к обедне никто и не вспоминает.
Грузный старик отвечал: — Сир, я стал ленив и тяжел на подъем. Потому и коротаю свои последние деньки в наглухо замкнутом доме, люди дают мне всякие мерзкие прозвища и пишут их на дверях.
Он подмигнул. Толстяк охотно напомнил бы своему воспитаннику многое, о чем тот среди победных настроений позабыл или что не соответствовало этим настроениям. Несколько голосов потребовали вина. Но Генрих был пьян от одних мыслей о Марго. Кажется, ждать уже невозможно, время тянется нестерпимо, и все-таки оно мчится на крыльях счастья, а старик Хронос катит на легком шаре Фортуны. В четыре часа пришли доложить, что обедня сейчас кончится. Новобрачный отправился в собор и увел жену. В присутствии короля Франции Генрих поцеловал ее: гугенот с юга поцеловал принцессу Валуа. Это зрелище заставила умолкнуть немало злых языков. Весь двор опять проследовал по праздничной галерее во дворец епископа, и вновь любовались повадками знати все зрители — простолюдины и почтенные горожане. Обед состоялся во дворце, а вечером праздник продолжался в замке Лувр. Его стены увидели бесконечные танцы, которые были прерваны только шествием серебряных скал. Через огромную залу под двадцатью люстрами проплыли с помощью мощных незримых механизмов десять сверкающих глыб, и на первой из них, олицетворяя собою бога Нептуна, восседал сам Карл Девятый, почти голый, ибо любил хвастать своим телосложением. За ним следовали его братья, а также другие дворяне, переодетые богами и морскими чудищами. Машины громыхали, и полотняные скалы морщились длинными складками. И все-таки нельзя было не подивиться тому искусству, с каким все это было сделано, тем более что музыканты пели французские куплеты, сочиненные лучшими поэтами.
Ужин начался поздно, и, когда сели за стол, некоторые пары уже условились пожениться, подобно Марго и королю Наваррскому, который хоть и не любил обедни, но тем сильнее любил принцессу. Прекрасным фрейлинам старой королевы было разрешено сегодня покорять гугенотов сколько им вздумается. По отношению к Агриппе д’Обинье это оказалось нетрудным; возгорясь пламенными чувствами, он пообещал каждой все, чего бы та ни пожелала. Дю Барта духом остался тверд, и только плоть его сдалась. Мысли третьего друга новобрачного, Филиппа дю Плесси-Морнея, витали где-то далеко. Он принадлежал к тем натурам, которые даже посреди оргий сохраняют отсутствующий вид и чрезмерную чистоту. Как раз в такие минуты люди и доходят до крайностей: одни — в своих пороках, другие — в добродетелях. Его сократовское лицо было просветлено гневом, и он воскликнул, покрывая шум оргии:
— До чего же дошло наше ребячье неразумие! Мы готовы поменяться местами со скоморохом, играющим в трагедии роль короля! Он тащит за собой на подмостки золотую парчу, а через два часа возвращает ее старьевщику вместе с деньгами за прокат. О том, что под нею прячутся грязные лохмотья, насекомые и болячки, мы не думаем, а ведь сколько раз, изображая государя, он вынужден почесываться и, хвастаясь своим величием, корежится от нестерпимого зуда!
Раздались негодующие возгласы. Но кто их слушал? Брат Карла Девятого и его будущий преемник, — когда Карл наконец изойдет кровью, — да, сам герцог Анжуйский радостно хлопнул Филиппа по плечу и шепнул ему на ухо: — Этот скоморох и есть мой братец! От меня вам нечего скрывать ваше мнение, я разделяю его. Меня влечет к вам, протестантам, ваша прямота и откровенность — эти качества бывают только при глубочайшей вере в бога.
Сближение принца крови со скромным солдатом господа вызвало подражание; а может быть, оно само было только одним из многих братаний, начавшихся между католиками и протестантами? Они уже сжимали друг друга в объятиях, например, господин де Леран обнимал капитана де Нансея. Молодой Леви, виконт де Леран, выделялся среди своих сверстников, это был настоящий паж — красивый, стройный, живой. Силач де Нансей прижимал его к себе с такой силой, точно хотел в приливе любви раздавить ему грудную клетку; но юноша выскользнул у него из рук, словно кусок масла, и вдруг укусил толстяка за ухо. Миг сомнения — что же теперь будет? — затем взрыв дружного хохота: такова была эта ночь.
У нее было, несомненно, лицо Венеры: даже скептики, вроде дю Барта, — правда, их было немного, — увидели его совершенно явственно. Но и от них ускользнуло то обстоятельство, что это все подстроено мадам Екатериной. Она выслала в бой свой летучий отряд, и, следуя ее приказу, фрейлины сделали то, чего не мог сделать никто: они уничтожили все различия между религиями. Господь бог никогда еще их не смешивал, и — вот нынче ночью за дело взялась, правда, на свой особый лад, госпожа Венера. Из всех языческих божеств ей в известном смысле меньше всего присущи обман и коварство, и если она что обещает, то немедленно и дает. Во всяком случае, при французском дворе, где все должно было служить целям мадам Екатерины, любая пара после сговора тут же удалялась. Поэтому часть гостей все время исчезала в комнатах фрейлин, предаваясь там беспорядочным наслаждениям при открытых дверях, причем вновь прибывшие искали свободного места, а того, кто еще был занят с дамой, ожидающие своей очереди подбадривали с ревнивым сочувствием. Затем возвращались к танцам.
Временами огромная зала оказывалась наполовину пустой, и музыка на хорах гремела слишком гулко, как в пустом помещении. Еще оставались пьяницы, оставались философы. Нежно склонившись к Марго, еще сидел здесь Генрих. Над новобрачными пестрым шатром свешивались знамена французских провинций, знамена, взятые в былых сражениях, в далеких странах. Но влюбленным казалось, будто они наедине. Генрих говорил ей, что он ее любил всегда, всегда любил только ее. Марго отвечала и лично от себя и от имени своего сердца, уверяя, что и она тоже. Она верила Генриху, а Генрих ей, хотя оба знали, что на самом деле не всегда было так. Но сейчас оба чувствовали, что теперь это стало правдой. Вот он — мой единственный возлюбленный. Я не знал ни одной женщины, кроме вот этой, с нее начнется моя жизнь. Он моя весна, без него я бы скоро состарилась.
— Генрих! Ты сложен с такой соразмерностью, какой требует канон античности. Клянусь честью, ты заслуживаешь награды!
— Марго! Я с радостью готов разделить с тобой эту награду: сколько ты захочешь и выдержишь.
— Доказательство не терпит отсрочки… — начал ее звучный голос, а прекрасное лицо досказало остальное. Он быстро вскочил с колен, и они вступили на тот путь, по которому уже прошли многие. И хотя это путь плоти, но бывает, что и плоть может одушевиться. Когда они вышли из большой залы, Генрих схватил ее и понес. Он нес Марго перед собою. Солдаты отдавали им честь и что есть силы стучали сапогами. Пьяные, уже свалившиеся на пол, пытались проводить их взглядом.
Однако осуществлению страстного намерения мешал брачный наряд принцессы: он топорщился на бедрах четырехугольником, и Марго была заперта в нем, точно в ящике. Тут молодой любовник выказал и осмотрительность и многоопытность. Он не стал грубо мять блистающую оболочку, но мгновенно раскрыл ее. «Не сравнить с Гизом, — еще успела подумать Марго, — хотя тот выше ростом и по внешности сразу скажешь, что дворянин!» Но вот оболочка, точно раковина, открыта, и жемчужина обнажена. Вместо того чтобы подольше соблазнять его этой драгоценностью, Марго приказала коленям слегка ослабеть и подогнуться, сделала вид, что падает, дала себя подхватить и потом бросить туда, куда ей хотелось, — на ее знаменитую кровать, обтянутую черным тяжелым шелком. «Этот любит женщин и тем меньше знает их! Этого я сумею удержать…» — хотела еще сказать про себя Марго. Но уже погасли слух и зрение — к большой выгоде остальных чувств.
Австрийский дом
Генрих один вернулся в большую залу. Там стало многолюднее, чем до его ухода, ибо теперь здесь находилась королевская чета. Карл Девятый успел прикрыть свою наготу, но зато напился. — Вон возвращается дружок моей толстухи Марго! — воскликнул Карл, увидев Генриха. По всему было заметно, что и остальные в курсе дела и ждут возвращения счастливого супруга. Лишь королева не смеялась; она, как обычно, не обнаружила никакого движения ума или чувств. Никто не мог вспомнить, какой у нее голос. Елизавета Австрийская сидела, выпрямившись и не шевелясь, на возвышении в особо предназначенной для этого части огромной залы; вокруг нее как бы сама собой образовалась пустота, никакой охране не приходилось отгонять любопытных. И королева высилась там в своем золотом платье, окаменевшая и неуязвимая, точно статуя святой, даже лицо от толстого слоя белил уже не казалось человеческим. За ее широкой юбкой скрывались два испанских священника; но сами они видели все.
Карл Девятый повис на руке зятя. Он шепнул Генриху на ухо, однако достаточно громко, какую-то непристойность насчет собственной сестры. Генрих с отвращением подумал: «Если он упадет, пусть валяется! Может быть, дать ему подножку?» Однако он не сделал этого и наконец дошел до того места, куда Карл влек его всей своей тяжестью: это была пустынная часть залы, где сидела королева.
— Вот она… восседает… — заикаясь, бормотал Карл, — а поди-ка, опрокинь! Кажется, сдохнет, трупом станет, а все будет торчать тут, выпрямившись, во всем своем золоте. Австрийский дом — для меня постоянный кошмар, а она — я же с ней спал! — она преследует меня даже во сне! У этой женщины голова медузы… прямо кровь стынет! Она дочь римского императора — ну скажи, Наварра, может на ней человек жениться? Мой дед, Франциск Первый, лежал в оковах в Мадриде, и за то, чтобы его отпустить, император Карл Пятый потребовал в качестве заложника его родного сына. Они оскорбляли моего отца, а меня угнетают, пользуясь этой дочерью императора Максимилиана. Они держат под своим каблуком всю Европу. Их золото, их хитрости, их священники сеют раздоры в моем народе, а их войска опустошают мою страну. Наварра! — бормотал Карл Девятый, словно затравленный. — Отомсти за меня! Потому и сестру тебе отдаю! Отомсти за меня и мое королевство! Мне это заказано; я побежденный, который теперь уже не сможет бороться. Я так и буду влачить свои дни с отчаянием в сердце. Помни обо мне, Наварра! И берегись, — последние слова едва различимым шепотом соскользнули с его губ в ухо Генриха, — берегись моей матери и моего брата д’Анжу! Что бы с тобою ни случилось в будущем, не вини меня за это, Наварра, ибо мною руководит только страх. Никому из смертных неведом такой чудовищный страх.
Вдруг король сипло взвизгнул. Его охватил ужас: из-за спины королевы на него глянули две пары колючих глаз; один миг — и они исчезли, словно только померещились. Карл зашатался, он ухватился за Генриха, никого больше не оказалось рядом с ним на этом месте, видном отовсюду. Его зять-гугенот в душе потешался над ним и этим побеждал нараставший ужас. Король смолк, и выжидающе смолк в огромной зале весь его двор — что свидетельствовало о какой-то бесспорно враждебной настороженности. Генрих это сразу же почувствовал, и его сметливый ум подтвердил возникшее ощущение. Всем этим фанатикам, врагам его веры, неприятно видеть, что Карл, их государь, доверчиво разгуливает с Генрихом. Женитьба на Марго стала им всем поперек горла, в этом он никогда не сомневался, и они не могли не выказать недовольства, даже против своего желания. Сегодня госпожа Венера зовет к смешению всех, кто бы ты ни был. И все-таки среди гостей началась какая-то не то давка, не то свалка: католики оттеснили протестантов в самый конец залы. А сами сгрудились тесной толпой у невидимой черты, отделявшей от всех королеву, и, казалось, насторожились.
Генрих бросил на них быстрый взгляд. Здесь только те, кто вооружен, — хотя лица пока скорее любопытствующие, чем враждебные. Впрочем, этим людям было бы нелегко овладеть им: в глубине его протестанты сомкнули ряды, готовые ринуться ему на помощь. Что касается фрейлин, то их словно ветром развеяло, и они, щебеча, наблюдали издали, как приближается гроза.
Карл, хотя и был пьян, ощутил вокруг себя эту пустоту, и внезапная предгрозовая тишина взбесила его. — Вина! — прорычал он. — Я хочу пить с королевой, пока она не свалится! Глядите все! Несмотря на все свое золото, свалится она, а не я.
Королева, едва ли поняв, что он говорит, продолжала сидеть неподвижно, как идол. А сам он, вероятно, устав от брани и богохульств, так отяжелел, что зять-гугенот уже был не в силах поддерживать его, и оба, вероятно, упали бы. Кто-то подскочил и успел поддержать Карла. Генрих поднял глаза и неожиданно увидел перед собою лицо некоего господина де Моревера: оно было искажено ненавистью. В следующее мгновение еще кто-то оттеснил Моревера — Герцог Гиз. — Что это вам вздумалось, де Моревер! — торопливо проговорил он. — Убирайтесь-ка отсюда, да поскорее! Вот еще нашелся! — Он подхватил Карла. — Помогите, Наварра! На нас возложена миссия поддерживать престол и служить опорой королю.
— Для того-то мы и явились сюда с нашими дворянами из Лотарингии и Беарна, — заявил Генрих тем же напыщенным тоном и так же выпрямился, как и молодой герцог, который был высок ростом и белокур. Их взгляды скрестились поверх пьяного короля; время от времени им приходилось ставить его на ноги, когда он готов был совсем опуститься на пол.
— Посадите же меня рядом с Габсбургшей, — молил Карл Девятый, обливаясь слезами. — Ведь и я вроде как святой — посвятее вас. Вы же оба задирали юбку моей толстухе Марго. Сначала ты, но тебя она бросила… — И он свалился на Генриха Гиза, а тот толкнул его на Генриха Наваррского. — Тебя она не бросит, — хныкал он, припав к груди своего зятя. — Она любит тебя, я тебя люблю, а наша мать мадам Екатерина даже очень тебя любит.
— Дьявол! — завопил он вдруг, ибо испанские священники опять напугали его: он успел уже об них позабыть. Но когда рассмотрел эти черные фигуры и перехватил их подстерегающий взгляд, ему стало совсем не по себе.
— Знаю я, чего вы от меня хотите, — бормотал он, повернувшись в их сторону, хотя они тут же снова скрылись. — Отлично знаю. Так и будет, в точности. Вы и в ответе. А я умываю руки.
Он уже настолько отрезвел, что мог держаться на ногах без посторонней помощи, поэтому герцог Латарингский и король Наваррский отпустили его. У Генриха руки были теперь свободны, и он оглянулся вокруг. Что-то изменилось в толпе у незримой черты — в ней чувствовались не только любопытство и настороженность. Угрожающе смыкалось теперь вокруг Генриха кольцо католиков, оно было в движении, ибо в задних рядах протестанты схватились с католиками врукопашную, стараясь протиснуться вперед. Кое-кто из начальников взобрался на стулья, только дю Барта, пользуясь своим ростом, командовал стоя. Вдруг поднялся крик, никакое королевское присутствие уже не могло помешать всем этим людям нарушить установившееся было человеческое дружелюбие, и их прерывистое, бурное дыхание говорило о том, что последняя узда сорвана. Кровь неминуемо должна была пролиться.
Как раз в решающую минуту позади Елизаветы Австрийской зашевелились два испанских священника. Они куда-то нырнули — и помост с креслом королевы без видимой причины поехал как бы сам собой прочь из залы. Он двигался толчками и рывками, как движутся театральные декорации; так же двигались в начале празднества серебряные скалы, несшие на себе голого короля и других морских богов. Однако дело шло, и, подскочив в последний раз, седалище дома Габсбургов благополучно перевалило через порог. Еще не закрылись двери, как все увидели, что чья-то рука откинула ковер, покрывавший помост, а из-под ковра с трудом выползли на четвереньках оба испанских священника и, задыхаясь от усталости, поднялись на ноги.
Король Наваррский неудержимо расхохотался, и на его смех ни один человек в зале не смог бы обидеться: до того он был весел и искренен. Он точно отмел все злые помыслы и на время утишил в каждом его воинственный пыл. Это сейчас же понял некий коротышка, отличавшийся несокрушимым присутствием духа; коротышка стоял позади всех на стуле, кое-кто знал и его имя: Агриппа д’Обинье. И тут же запел приятным звонким голоском:
— Королева Наваррская, тоскуя, льет слезы на своем прославленном ложе из черного шелка. Но разве мы знаем, что ждет нас завтра? — Так пойдемте же и проводим к ней жениха.
Его песенка имела успех, однако для большей убедительности он перешел на стихи:
Смерть ближе с каждым даем. Но только за могилой
Нам истинная жизнь дается божьей силой,
Жизнь бесконечная без страха и забот.
Пути знакомому кто предпочтет скитанье
Морями бурными в густеющем тумане?
К чему блуждания, когда нас гавань ждет?
На первый взгляд все это как будто и не имело никакого отношения к происходящему, разве только комическое; поэтому стихотворец вызвал всеобщий смех и оказался победителем. Карл Девятый тут же заявил громогласно, что со всей свитой намерен сопровождать зятя Наварру к ложу сестры. И он взял за руку молодого супруга. По другую сторону Генриха стал герцог Лотарингский; это была самая захватывающая подробность всей сцены: бывший любовник провожает супруга к брачному ложу молодой супруги. За ними рядами выстроились гости, без различия вероисповедания. Те, кто уже готов был начать драку, с удовольствием согласились на отсрочку, и шествие двинулось. Но по пути в него влилась большая толпа фрейлин. Где бы процессия ни проходила, открывались двери и выбегали знатные дамы: они считали неудобным не принять в ней участие. Мужчины постарше, которые уже успели задремать, вскакивали от шума и тоже присоединялись, кто в чем был. Гордо выступал де Миоссен, первый дворянин, в сорочке и меховом полукафтанье, но без штанов. Впереди торопливо шла стража с факелами, освещая старинные каменные переходы; уже почти никто не понимал, в какой части дворца они сейчас находятся, и толпа колесила по одним и тем же коридорам, усердно распевая:
Пути знакомому кто предпочтет скитанье
Морями бурными в густеющем тумане?
К чему блуждания, когда нас гавань ждет?
— Тут! — наконец заявил Карл Девятый. Однако это была вовсе не та дверь. Словно огромный червь, шествие извивалось по тесным коридорам, пока наконец, не добралось до двери Марго. Тогда Карл обратился с последним напутствием к счастливому мужу: — Ты счастливец, Наварра, ибо принцесса, славнейшая и благороднейшая во всем христианском мире, уберегла для тебя свою невинность, чтобы ты ее похитил; она терпеливо ждала тебя, и вот, видишь, ты стучишься к ней! — С этими словами он сам грохнул кулаком в дубовую дверь. Потом расцеловал зятя в обе щеки и заплакал.
Однако невеста не отворяла, хотя шум стоял такой, что разбудил бы и мертвого. Наконец все затихли, прислушиваясь. Этим воспользовался герцог Гиз и громогласно заявил:
— Клянусь всеми святыми, а в особенности святым Варфоломеем! Будь это я, дверь сама бы распахнулась, ибо меня она знает.
И тут все поняли, даже те, кому это еще на ум не приходило, что Гиз обижен и теперь злится. А король Наваррский легко нашелся и ответил:
— Вы же видите, дверь только из-за вас не открывается, чтобы не вышло ошибки.
Но Гиз настаивал:
— Только из-за вас — она привыкла к лучшему.
Карл Девятый повелительно крикнул: — Всему свой черед! Сейчас впереди не поединок, а брачная ночь.
Несмотря на эти слова, оба кавалера принцессы Марго встали у ее двери в боевой позиции: нога выставлена вперед, грудь — колесом, на лице угроза. Вся процессия, до последних рядов, замерла, женщины потребовали, чтобы мужчины подняли их на руки: им тоже хочется увидеть соперников — Наварру в белом шелке и Гиза в голубом, — как они впились друг в друга глазами и огрызаются. Конечно, не будь Гиз отвергнутым женихом, пришлось бы признать, что за ним немалые преимущества: высокий рост, опасная ловкость, злая четкость черт — они сейчас тем грознее, чем обаятельнее представляются в обычное время. Ответ Наварры очень прост и состоит в одном: он в точности подражает Гизу; несмотря на небольшой рост, Генрих сейчас тоже кажется крупным хищником — играть он умеет. И тут же выставляет зверя в смешном виде, как будто нечаянно, но в этом все дело: зверь потягивается, изгибается, готовится к прыжку, Генрих даже становится светлым блондином, и на подбородке у него словно развеваются желтые прядки волос — до того совершенно подражает он изысканному северному говору лотарингца.
— Я начал с деревенских девчонок, — говорит он, — а теперь хочу только принцессу. Принцесса питала пристрастие к лотарингцу, и вот она уже требует Наварру.
Более дерзко не мог бы выразиться и сам Гиз, его торжественное выступление сорвано соперником: у него выбито из рук его главное оружие, уже не говоря о смехе, который слышится в толпе. Смех так и просится наружу — здесь его подавили, там он прорвался, и вдруг дубовая дверь распахивается, на пороге стоит принцесса и смеется. И так как она тоже смеется, то начинает неудержимо хохотать весь двор.
«К чему блуждания, когда нас гавань ждет?» — нарочно гнусит с хрипотцой Карл Девятый. Хохот, принцесса втаскивает супруга в комнату, дверь захлопывается. Хохот!
Шрам
Они остановились, глядя друг на друга, а в коридорах, удаляясь, еще шумела свита. Теперь придворные направились к флигелю, стоящему напротив, отблески факелов перебегали с одного окна на другое; и начинался рассвет. А народ там, в городе, народ, просыпавшийся в тот же час в лодках на реке и в домах на берегу, не мог не говорить: «Лувр-то опять сверкает адским огнем. Кто знает, что нас ждет впереди?»
Некоторое время они молча смотрели друг на друга, затем мадам Маргарита сделала своей безукоризненно прекрасной рукой движение сверху вниз, означавшее: раздевайтесь, сир. Сама она сбросила с себя ночное платье лишь на краю кровати: она знала недостатки своей фигуры и знала, что когда она лежит, они не столь заметны. Главное же, ей хотелось обстоятельнее рассмотреть весь облик и сложение этого нового мужчины. Ибо мадам Маргарита была тонкой ценительницей гармонической стройности — будь то мужские тела или латинские стихи. Ее новый возлюбленный возился со своими брыжжами — праздничный наряд из белого шелка было трудно расстегнуть. Рукава с буфами должны были делать его шире в плечах и ?же в талии. И бедра от этого казались широкими и сильными, и длиннее выглядели по-юношески худые ноги: в известной мере, конечно, можно создать искусственно такое впечатление! Поэтому ученая дама ждала, когда он разденется, с некоторой тревогой. Но, оказывается, он в действительности даже лучше, чем сулила его оболочка. Мадам Маргарита произвела некоторые сравнения и впервые вынуждена была признать, что все требования античности, которые она уже начинала почитать легендой, нашли себе в этом юноше живое воплощение, и притом настолько, что ее лицо еще в течение некоторого времени сохраняло выражение достойного глубокомыслия и ученого любопытства. И лишь когда она почувствовала, как в нем назревает страсть, кровь закипела и в ней. И она перестала быть ученой ценительницей прекрасного, когда прикоснулась к его сильному и напряженному телу.
Никогда еще оба они не были так неутомимы в наслаждении; тут сказалось и сходство их натур, которые могли поспорить друг с другом в выносливости. И если Генрих в позднейшие годы и плененный другими женщинами пытался отрицать, что когда-либо любил Марго, и, вспоминая об этой ночи и о многих других, употреблял слова, которыми пользуются даже люди слабые и ничтожные, желая порисоваться, то именно Генрих подтвердил бы, что да, так в жизни бывает: восторг плоти может достигнуть столь великой силы, что ощущаешь близость смерти. И, может быть, в такие минуты человек, который ощущает в себе избыток жизненных сил, ближе к ней, чем ему кажется. Люди просто позабыли осветить все закоулки своей природы. «Смерть ближе с каждым днем» — эти возвышенные слова Генрих слышал совсем недавно, они выражали его сокровеннейшие предчувствия. И они же были последнее, что пронеслось в его мозгу, утомленном любовью.
Наступил короткий отдых, ибо даже во сне не оставляла его забота о наслаждении: еще! еще! Поэтому он вскоре проснулся и, не успев открыть глаза, стал целовать лежавшее рядом с ним тело, и губы его натолкнулись на шрам. Он сейчас же взглянул, пощупал: он-то знает толк в шрамах. Они бывают от ударов, пуль, укусов, раны наносятся и на поле боя и на ложе страсти. Для определения их причин крайне важно, на какой части тела они находятся. Если у солдата шрам на том же месте, что у Марго, — значит он хоть раз в своей жизни да удирал галопом от врага. Поэтому не следует быть трусом; и даже королю Французскому и Наваррскому, именуемому Генрихом и известному своей отвагой, предстояло еще получить такую же рану и на том же месте. Но сейчас речь идет об одной из самых красивых частей женского тела, и эта женщина моя, только моя, — а ее, оказывается, кто-то уже кусал, значит, неправда, что она моя! Поэтому он стал трясти ее, а так как она не сразу очнулась, сам повернул ее к себе и, глядя в ее еще сонное лицо, гневно опросил:
— Кто укусил тебе зад?
— Никто, — ответила Марго. Это был именно тот ответ, которого он ждал.
Он крикнул в бешенстве:
— Лжешь!
— Я говорю правду, — уверенно отозвалась она, села на постели и встретила его ярость с невозмутимым достоинством в лице и в голосе, а сама подумала: «Увы, он заметил шрам слишком рано. Через неделю он и внимания бы не обратил». Мадам Маргарита уже знала это по опыту.
— Но ведь видны же зубы! — настаивал он.
— Это только похоже на зубы! — возразила она, и чем неубедительнее был ответ, тем убедительнее был тон.
— Нет, зубы! Зубы Гиза!
Она предоставила ему повторять это сколько вздумается. Когда-нибудь ему надоест, а моя грудь, которую я к нему тихонько пододвигаю, чтобы он взял ее в руки, заставит его позабыть про зад.
Она снизошла до того, что пожала своими роскошными плечами и бросила вскользь: — Не Гиза и вообще ничьи. — Но это еще больше разозлило его. «Как, однако, трудно, почти невозможно защищаться от несправедливого обвинения! За многое он имел бы полное право упрекнуть меня, а вот выискал же то, в чем я не виновата! Неужели я действительно должна рассказать ему, как моя мать и мой брат король однажды утром избили меня, чтобы я порвала с Гизом и вышла за Наварру? Неужели он не узнал старые, кривые зубы мадам Екатерины?»
— Ну, скажи! Скажи! — стонал он, судорожно сжимая ее.
«Вот ревнивый! А если я скажу? Но что он тогда сделает? Поверит ли будто только из-за него, чтобы я вышла за него, меня выпороли и искусали? Нет. Не поверит! Да еще придется сознаваться, что я шла прямо от Гиза! Приятное положение, нечего сказать».
Вдруг он отпустил ее и стал колотить подушки. Вместо нее он обрабатывал кулаками ее постель черного шелка, весьма знаменитую, ибо многое совершалось на ней. «Но ведь удары предназначаются мне!» Она уже отодвинулась от него, готовая спрыгнуть с кровати. «Сейчас и до меня очередь дойдет! Вот лупит!» И Марго почувствовала, что уважает и любит его — его одного. Поэтому она окончательно решила ни в чем не сознаваться, а он, задыхаясь, вне себя, твердил: — Сознайся! Сознайся!
Вдруг Генрих заговорил совсем другим тоном: — Ты ни за что правды не окажешь. Да и как может сказать правду дочь женщины, которая мою мать…
Вот оно, это слово; вот она, эта мысль. До сих пор Марго лежала, а он смотрел на нее сверху. Но после этой мысли, после этого слова она тоже поднялась, оба насторожились, прислушиваясь к тайным отзвукам сказанного им, и испуганно посмотрели друг на друга. Первым движением Марго было прикрыть свою наготу, а Генриха — покинуть ее ложе. Пока он торопливо одевался, их взгляды украдкой искали друг друга: он хотел наконец, понять, кто же перед ним, какова эта женщина, которая могла так его унизить. А она желала проверить, действительно ли утратила его. Нет, он вернется и будет тем преданнее, что с этой ночи их связывает грех. И до тех пор, пока Марго называет это грехом, Генрих не будет знать пресыщения. «Дорогой мой Henricus, — подумала она по-латыни. — Я тебя ужасно люблю!»
А он уже стоял перед ней одетый, в белом шелку, возился с брыжжами и по-солдатски отрубил:
— Я еду сегодня же к войску во Фландрию.
— А я дам тебе святого, чтобы он охранял тебя, — сказала она и склонилась над стоявшим в стороне ящиком с книгами — ее неизменными товарищами, когда с ней не было мужчины; вынула одну, вырвала из нее страницу и протянула ему. Прекрасна была рука и решителен жест. Она отлично слышала его с трудом подавленное рыдание и все-таки, больше не взглянув на него, снова улеглась в постель; когда он закрывал за собою дверь, Марго уже засыпала. «Ибо, ежели кто изнурен любовью, — успела она еще подумать, — тот неподходящая фигура для трагедии».
И вот ей приснился сон.
Предостережение
Генрих покинул спальню слишком рано. После вчерашней оргии замок Лувр еще не очнулся, и его обитатели еще не вернулись к тому состоянию, в котором имели обыкновение замышлять злодеяния. Во всяком случае, так казалось Генриху. В залах и коридорах ему приходилось переступать через спящих, — чудилось, что они скорее оцепенели, чем спят. Они свалились там, где их застало последнее отправление тела, соитие, глоток вина или даже удар. В открытое окно заглядывали ветки цветущих роз, а под окном валялись люди в испачканной последствиями чревоугодия пестрой одежде, и солнце ярко освещало их. Взоры бродившего в одиночестве молодого человека проникли и в потайные комнаты, двери которых позабыли замкнуть те, кто удалился туда, чтобы предаться всевозможным извращениям любви. Снаружи, привалившись к стене и держа в руках алебарды, спали часовые. Собаки щурились на него, собирались залаять, но, видимо, решали отложить свое пробуждение.
Странствующего по Лувру юношу сбивали с толку все эти покои и закоулки.
Блуждая по обширным залам новых зданий и по ходам и переходам старых, он в конце концов заплутался, если только его блуждания имели какую-либо определенную цель. Привалившись к проломанным каменным перилам, спал какой-то толстяк в высоком белом колпаке, съехавшем на его потный лоб, и Генрих решил, что он находится неподалеку от кухонь. Дворцовая челядь тоже вчера погуляла вовсю, но вид изнуренных тел еще отвратительнее, когда они валяются среди отбросов и грязной посуды. Король Наваррский в своих белых шелковых одеждах отпрянул от них и пошел прочь; в конце концов он попал в какой-то затянутый паутиной полутемный подвал с дверями, окованными железом, точно в каземате; он как будто уже видел такое помещение в подземельях старого замка.
Генрих остановился, ожидая, чтобы глаза привыкли к темноте, и вдруг услышал чей-то шепот: — Тише… — И из сумрака появилась фрейлина. Он повлек ее под находившееся у самого потолка отверстие. — Только не на свет! — умоляюще проговорила она. — Я ведь еще даже не накрашена. Наверно, просто уродина.
— А что ты тут делаешь? Мне кажется… Ну, конечно, это ты. Тебя мой д’Арманьяк тогда запер, ты ведь шпионила за мной. Видно, опять этим занимаешься?
— Ради вас, сир. Я ваша служанка и никому не буду верной и преданной, кроме моего господина, а господин этот вы.
Он закинул ей голову так, чтобы свет упал на лицо. Оказалось, прехорошенькая, совсем юная фрейлина, слегка расплывшиеся румяна не портили ее. Он поцеловал ее в губы и тут же убедился: «Да, эта девушка принадлежит мне, иначе она бы так не затрепетала. Как эти создания изменчивы, ничего в них нельзя угадать заранее. Если бы я тогда не спугнул эту шпионку и не обезвредил, быть может…»
— Значит, я тебе теперь нравлюсь? Что ж, это хорошо, потому что и я нахожу, что ты очень мила, — сказал он с присущей ему обаятельной ласковостью. Правду он сказал или нет, но от его слов ее лицо просияло. А сердце Генриха действительно раскрылось, как всегда перед женщинами. И для этой фрейлины настала ее минутка, когда она благодаря ему познала вполне заслуженное счастье.
— Что ты для меня хочешь сделать? — спросил он тут же. Но ей сначала надо было отдышаться.
— Отдать свою жизнь, сир. Ее отнимут у меня, наверное. Мадам Екатерина, конечно, узнает, что я была здесь. Ей тоже хорошо служат.
— А на что ей твоя жизнь?
— Тише. Она здесь, недалеко. Я застала ее несколько минут назад, когда она кралась прочь из своих покоев. Я лежала на ковре и притворилась, будто сплю. Нет, я была одна, одна, — заверила его девушка. — В моей комнате оказалось много посторонних. А она тихонько крадется мимо, неслышно отворяет дверь своего сына д’Анжу, уводит его с собой. А своего сына-короля не берет. По пути она скребется еще у нескольких дверей, и несколько человек следуют за ней по одному. Я иду последней. О боже, это ведь игра в прятки со смертью! — Было слышно, как у фрейлины стучат зубы. — Вы должны все увидеть своими глазами, сир. — Она взяла его за руку, повела в полный мрак. «Мадемуазель! А может, ты все-таки любовница врага, и он подстерегает меня здесь? Нет. Как раз в этом подвале ее запер д’Арманьяк, она знает здесь каждый камень. Куда же мы идем? Мы ощупью поднимаемся. Ага! Перекладины стремянки! И я должен лезть по ней? Мадемуазель, держи ее покрепче, она соскальзывает. Лестница очень высокая, однако наверху какой-то просвет. Можно выбраться на чердак, лечь плашмя на выступ, а возле него есть небольшое отверстие, из него видно нижнее помещение. Даже ребенку через него не пролезть. И все-таки я вижу комнату, что-то вроде комнаты. Мадам Екатерина не привыкла к таким, однако все же вон она сидит. Кресло с прямой спинкой стоит у дальней стены, свет падает на королеву сверху, и лицо кажется мертвенно-тусклым. Или еще от чего-нибудь у ее кожи такой свинцовый оттенок? Она в своей обычной вдовьей одежде, остальные — кто в чем встал с постели. Вон Гизы, вон д’Анжу». — Мадемуазель, вы знаете некоего господина де Моревера? — «Впрочем, это не он, что ему тут делать?» — Тише, говорит королева.
«Нет, они слишком далеко, внизу, слова теряются, точно в расселине скалы. Мне кажется, она замышляет что-то против своего сына-короля, иначе зачем бы она тайком от него забралась сюда? Он ведет переговоры с Англией и с протестантскими князьями. Колиньи он называет отцом. Она ненавидит Карла. Ее истинный сын — д’Анжу. Достаточно на него посмотреть, на его изуродованные уши. У него толстые губы, и весь он какой-то черноватый, как и духи, которые окружают его. На месте не сидит, никак не дождется того, что должно произойти. Теперь королева прикладывает палец к губам. Молчи, любимчик! Да, и любимчик здесь!» — Мадемуазель, тебе известен некий любимчик, похожий на учителя танцев? Его имя не дю Га?
«Она не отвечает, и мы тоже должны быть осторожны. Здесь сговариваются кого-то погубить, Если жертва не Карл, то я. Пусть попробуют! В Париже полным-полно гугенотов. В подвал, вон куда запрятались наши враги, чтобы состряпать убийство, а сами сидят бледные как смерть, особенно кардинал Лотарингский. Надвинь шляпу поглубже, старый козел, чтобы не видно было твоих хищных клыков. Чем только он нынче ночью не занимался! Вон отходит с Гизом в угол, совещаются. Красивый малый, этот Гиз. Достаточно рослый, чтобы, упав, растянуться во весь рост. Гиз, мой Гиз, я ведь первый принц крови после кровоточивых Валуа, и не ты, а я получил их сестру.
Что это — как он раскричался, унять не могут, наконец даже слышно стало! Другого нужно убить при дворе… Кого? Карла? Меня? Не может быть, чтобы господина адмирала: он же едет к войску во Фландрию. У д’Анжу глаза разгорелись от жадности. Значит, Карла, ненавистного брата. Нет, мадам Екатерина не хочет, она приказывает замолчать! Карлу и так недолго жить осталось. Она шепчет что-то, все невольно наклоняются к ней, особенно этот — как его? — ну, у него чересчур близко посаженные глаза, я еще перед тем удивлялся, зачем он тут. Но это же нелепо, ведь они ничего не могут сделать. Однако Гиз его одного отводит в сторону… А, вспомнил: некий де Моревер.
Что такое? Кажется, у д’Анжу припадок? И часто это с ним бывает? Он больше не намерен ждать смерти человека, из-за которого родной брат стал ему злейшим врагом. Кого же он имеет в виду? Неужели все-таки Колиньи? Да нет, пустая болтовня, разве у него хватит сил выполнить то, что они замышляют! Впрочем, и его мамаша, видимо, чем-то разгневана, она удаляется. Пора и мне… Гиз выходит, он позаботится, чтобы остальные могли благополучно возвратиться в замок. Вот будет смешно, если мы с ним столкнемся! Скорее вниз по стремянке». — Мадемуазель, куда вы запропастились, мадемуазель? — «Оставила меня одного, а теперь выбирайся, как знаешь».
Однако он выбрался; он спешил обратно через людские, и челядь, просыпаясь и бессмысленно тараща глаза, смотрела ему вслед; дверь, через которую он снова вышел на старый двор, оказалась как раз напротив того места, где только что разыгрались описанные события, — позади знаменитой потайной лестницы фаворитов и заговорщиков, которым открыт доступ в покои короля. По ту сторону лестницы одновременно с ним появился Гиз. Генрих опередил его, сделал прыжок и встал на первую ступеньку; тут-то его и заметил герцог Лотарингский.
— Откуда ты взялся так рано, Наварра?
— Разве уж так рано, Гиз? Но, видишь ли, моя почтенная теща принимает меня в любое время.
— Ты был у мадам Екатерины? Наверху?
— А где же еще? — Генрих ударил себя в грудь, разыгрывая человека, похваляющегося высокой честью, которая на самом деле вовсе не была ему оказана. Тогда рослый лотарингец преисполнился сознанием неизмеримого превосходства: «Иду с тайного совещания от моей королевы и встречаю тщеславного лгунишку, который уверяет, будто его принимали в тот же час!» Просияв красивым лицом, подбоченясь и изогнув стан, Гиз заявил:
— Значит, она сама тебе все сказала; а я повторяю, и самым решительным образом: ты победил, Наварра. Французский двор намерен объявить войну Испании, ибо, как говорит в своем послании твой адмирал, французам необходима внешняя война, которая была бы справедливой и вместе с тем нетрудной и выгодной. Иначе они будут грабить и громить друг друга. Он знает нас, твой герой и учитель!
— Послание составлял Морней, а он каждую мысль доводит до крайности.
— И это нам услышать не вредно. Значит, вот вы как смотрите на дело?..
— А вы нет?
— Мы только защищаемся. Вы, протестанты, намерены вызвать ужасную резню среди французов: это видно из слов вашего Колиньи или вашего Морнея. И ради нашего блага мы предпочитаем воевать против Филиппа — вместе с вами. До свидания, увидимся во Фландрии — или никогда!
Рослый блондин только сделал вид, что уходит. Он тут же снова обернулся.
— Наварра! Играй честно, как я. Да, я и вправду стянул войска в Париж, когда ты подъезжал со всеми своими дворянами.
— Это далеко не все. — Их глаза встретились на одном уровне, ибо маленький Наварра стоял на ступеньке.
— Мои выступают сегодня во Фландрию. Действуй, как я, Наварра!
— Я веду ту же игру — и по склонности и по привычке. Помнишь наши школьные годы, Генрих Гиз?
— Тогда ты затевал игру, Генрих Наваррский. Цезаря убивали. Игра доводила нас до неистовства.
— Тебя и д’Анжу. Вы готовы были по-настоящему прикончить меня. Такие воспоминания остаются на всю жизнь, мой друг.
— Дружба, возникшая в ранней юности, — это единственное, что умирает лишь вместе с нами. Я не стыжусь своих слез, — с напыщенной чувствительностью продолжал Гиз и выжал или попытался выжать из себя несколько слезинок. «Я бы искуснее все это разыграл», — подумал другой, стоявший на ступеньке. Однако король Наваррский чувствовал скорее стыд, чем удовлетворение. Ведь перед ним его смертельный враг, хотя бы по одному тому, что не получил принцессы. Оба заставляют свой голос трогательно дрожать. И лгут друг другу каждым словом и движением. А ведь действительно вместе росли. Да, позор! И от стыда, что такова жизнь, стоявший на ступеньке слегка втянул голову в плечи и при этом упустил из своего поля зрения стоявшего наверху. Генрих все еще не поднимал головы, как вдруг что-то зашелестело у него на груди, он сначала даже не понял, что, и стал шарить рукой. Он все еще шарил, когда услышал внезапный возглас: — Стой! — Генрих поднял голову и увидел перед собою совсем иного человека — звериное, злое лицо, уже никаких подслащенных воспоминаний, а неприкрытая действительность: рука, сжимающая занесенный кинжал.
Генрих звонко расхохотался, словно самые страшные открытия и есть самые веселые.
— Я тоже мог бы поплакать, и поудачнее, чем ты.
— Ты смел — и я дарю тебе жизнь.
— Или еще потому, что иначе тебе не сдобровать, — при этом короткий взгляд в сторону. Мгновенно, точно зверь, Гиз оборотился: позади стоял гугенот с обнаженной шпагой.
— Мой государь и повелитель говорит сущую правду, — сказал человек в потертом кожаном колете — у его владельца было загрубевшее солдатское лицо и бородка клином. — Господину герцогу стоило только руку поднять: не успел бы он ударить моего короля, как некий гасконский дворянин, по имени д’Арманьяк, имел бы честь рассечь герцога Лотарингского на две половинки.
Этот певучий голос южанина первым нарушил в то утро спертую тишину двора, прозванного Луврским колодцем. Прибежала стража, стоявшая под воротами, которые вели к мосту. Все двери вокруг распахнулись, и из них выскочили люди. Никто еще не успел ничего сообразить, как Гиз исчез. Д’Арманьяк, давно уже вложивший оружие в ножны, усердно всех расспрашивал, что же тут, собственно, произошло.
— Да два купца подрались из-за пошлин, которые им надо уплатить казне.
Так он громогласно заявил, уходя, своему королю, а на ухо неприметно шепнул: — Только поскорее прочь отсюда!
Слуга-дворянин умел пышно хвастаться, но умел и перехитрить опасность — смотря по обстоятельствам.
Знал он также мало кому известную дорогу, по которой они могли незаметно добраться до комнаты его государя.
— Посмотрите, сир, на вашу великолепную белую свадебную одежду, она вся в пыли и в паутине. Камердинер это сразу видит, а герцог — нет, иначе у него еще раньше возникло бы подозрение, может быть, даже слишком рано, когда меня еще не было подле вас.
— Ты тут?
— Не отстаю ни на шаг. Не упадите!
Здесь коридор круто загибался, и на самом повороте лежал какой-то не слишком длинный тюк, несколько короче человеческого роста. Но, странное дело, из-под мешковины высовывались ноги в маленьких башмачках. Значит, все-таки человек! Какими маленькими кажутся ноги, когда они… Господин и слуга переглянулись. Взгляд слуги советовал быть осторожным. Но господин все же откинул мешковину на том месте, где ожидал увидеть незнакомое ему лицо. У мертвых всегда незнакомые лица, и они всегда неожиданны для тебя. Генрих отпрянул, у него вырвался хриплый возглас. Слуга без церемонии зажал ему рот рукой. — Тише, сир! Скорей сюда, пока нас не застигли! — Он схватил короля и потащил его к какой-то двери, распахнул ее, оба вошли, и он неслышно притворил ее за собой.
— А теперь можете кричать сколько угодно. Я убедился, что снаружи ничего не слышно. Гнусное преступление, такое же, как они сами, — заявил протестант с глубокой убежденностью. И так как его господин безмолвствовал и стоял недвижимо, точно оцепенев, Д’Арманьяк добавил: — Мы бы этого не сделали. Такая красивая барышня, такая ласковая, людям добра хотела. Я знаю одного пастора, который втайне наставлял ее. Она бы перешла в истинную веру…
— Тебе известно ее имя?
— Нет. Может быть, Катрина, может быть, Флеретта. Бедная дворяночка, как я — бедный дворянин.
«Я имени ее не знал и спрашивать о нем теперь не смею. Выплачу и скорбь и ярость в себе самом, и пусть ни капли не выльется наружу. Она погибла за меня, из любви ко мне погибла. Что я обещал еще нынче утром королеве Наваррской — моей жене? Отправиться к войску, во Фландрию. И уже забыл об этом».
Вслух он сказал: — Сегодня же мы едем во Фландрию.
— Вот это правильные слова, сир. В бою я могу сам напасть, могу и убежать. Здесь нет. А в коридоре наткнешься на кусок мешковины — должен через него перешагнуть и молча идти дальше.
Д’Арманьяк говорил еще что-то, приготовляя деревянную лохань, в которой Генрих обычно купался. Когда тот начал раздеваться, выпал свернутый лист бумаги. Он-то и зашелестел у него на груди. Этот листок дала ему Марго: на нем — святой, который охранит его; посмотрим, кто же именно.
Там оказалось изображение человеческого тела после вскрытия — листок из анатомического атласа. Каждый орган был обозначен на полях латинским названием, написанным рукою ученой принцессы, и ею же пририсован маленький кинжальчик, острие которого направлено на вскрытое тело с точным знанием соответствующего места, названного также по-латыни.
Таково было мнение принцессы Валуа. И она тоже хотела предостеречь Генриха. «А если бы я знал это раньше? Выхватил бы я кинжал прежде Гиза?» — Нет, — вслух ответил Генрих самому себе. Слуга удивленно посмотрел на него.
Сон
И вот ей приснился сон.
В этом сне Марго была самой госпожой Венерой и в виде мраморной статуи охраняла вход в лабиринт из высоких кустарников, прохладная тень которых падала на ее белую спину: она явственно это ощущала, ибо мрамор был наделен чувствительностью и в нем обитало сознание. Она знала, что позади нее, справа и слева от беседки, стоят два воина, готовые убить друг друга из-за ее благосклонности; но ни один из них не приподнял хотя бы на дюйм свой обнаженный меч, так как оба, подобно ей, были статуями, замкнуты в каменную оболочку и прикованы к пьедесталу. Между тем достаточно было ее мысли, и тот, кого бы она отвергла, упал бы и разбился.
Она созерцала своими пустыми глазами пейзаж, где все: серебрящаяся река, блистающие берега, дворцы и другие статуи — смотрело только на нее, госпожу Венеру. Повсюду вместо людей стояли статуи, и они говорили, не издавая ни единого звука. То, что будет, от тебя зависит. Решайся, пока не наступила ночь. Еще озаряет тебя с высоты божественное солнце, разогревая твои гладкие бедра, и проникает в тебя так, что в тебе даже начинает биться сердце. Вместе с уходящим, остывающим днем утратишь и ты свое тепло, свою жизнь. Мрак пробудит черные силы, и свершится это чудовищное злодеяние, которого ты не хотела. Ты была лишь суетна, госпожа Венера, — не тепла, не холодна и не решительна, — ибо твои чувства вялы и сознание слабо. — Решайся! Решайся! — воскликнули вдруг все статуи, но уже не беззвучно, а словно чирикая, и довольно пронзительно чирикая, как те птички «с островов».
Вдруг все стихло, и наступила некая пустота — и в созданиях и в сознании. Вселенная как бы запнулась, и в тишине этой всеобщей и грозной запинки прозвучал неслыханный дотоле голос, мощный, но глохнущий в необъятных далях пространства. Марго, пришлось собрать во сне все свои силы и думать четче, чем она когда-либо думала, бодрствуя. Тогда она, наконец, узнала лик событий: перед ней была лоджия, расположенная в середине большого дворца, и там стоял бог. Он ждал. Вначале он не говорил, ибо предоставил ей возможность опомниться, чтобы она не умерла, узрев его. Он имел образ статуи, одежда на нем лежала ровными древними складками, дул сильный ветер, но он не шевелил их.
Лоджия тянулась вдоль фасада Лувра, хотя в действительности никакой лоджии там не было. Вместе с тем знакомое здание заслонялось прообразом дворца, который мы всю жизнь таинственно несем в себе; вспоминаем о нем, как о чем-то виденном нами в нашем самом первом, самом прекрасном путешествии, и чего никогда не увидим своими глазами; да его и не найдешь нигде. Здесь же он возник, блистая непреходящим великолепием и творениями великих мастеров, и назывался Синай. Таково было его имя. А посредине каменной глыбой дыбится бог, он не выше среднего роста — но вот он поднимает веки — душа моя блаженно трепещет, и мне хочется воскликнуть: «Да, господи!», — хотя я еще не слышала, в чем его воля. Но эту волю я знаю, и она говорит мне: не убий. Шевельнулась его короткая, курчавая, черная, как смоль, борода. К его губам приливает кровь, они становятся темно-алыми, и он окликает меня. «Принцесса Валуа!» — зовет господь. Я вздрагиваю, я не в силах отвечать от страха, ибо позволила себе увидеть во сне, будто я госпожа Венера. То было лишь наваждение. И только вот это — действительность, только это — святая правда. «Мадам Маргарита», — зовет господь. — Да, господи!
Так она отозвалась. Правда, это не был ее обычный, низкий и звучный голос: он перешел к богу, и это он говорил ее собственным голосом, но гораздо более мощным. Она же только лепетала перед богом. Но бог услышал ее и принял ее ответ. И чтобы она хорошенько его поняла, он сказал это по-гречески. Он по-гречески сказал ей:
— Не убий!
Спасение
И она сейчас же проснулась, сейчас же оделась и поспешила к матери. Королева. Наваррская прихватила с собою стражу, чтобы, если понадобится, ворваться силой. Однако Марго впустили беспрепятственно, и она тут же поняла, почему: у мадам Екатерины находился Карл Девятый, и он был взбешен. Он бранился и клялся, что король здесь он и он будет повелевать, а не заговорщики, которые сходятся в тайных подземельях.
Его рев раздражал мадам Екатерину, которой необходимо было кое-что обдумать. Кроме того, она не чувствовала себя в безопасности; Марго больше чем кто-либо могла это прочесть по ее лицу, неподвижному, как маска. Мать приветливо встретила свою дорогую девочку и указала ей на ее излюбленную скамейку. Какой бы там Марго ни была, но она оставалась прежде всего маменькиной дочкой и больше всего на свете любила посиживать на этой скамеечке, возле старухиной юбки, запустив в волосы обе руки и читая огромные, переплетенные в кожу фолианты. Обычно она наваливала их себе на колени по нескольку штук зараз. Она и сейчас взяла по привычке книги со стола, принялась даже перелистывать их, но взор ее блуждал, она поглядывала то на брата, то на мать.
Карл Девятый был поражен, что его бессвязная брань и крики почему-то не производят решительно никакого впечатления на старуху и она лишь молча наблюдает за ним. Тогда он решил показать себя еще более твердым и грозным. Он вытянул шею, его рыжеватые усы опустились, и он устрашающе потряс руками — даже не руками, а кулаками, он стиснул кулаки. При этом он исподтишка следил за матерью, стараясь понять, какими бедами она еще ему грозит.
— Ты хорошо спала, матушка? — спросил он.
— Твой праздник был слишком шумным, мой сын.
— И все-таки ты поднялась весьма рано, а с тобой и еще кое-кто, в частности, мой брат д’Анжу. Я все знаю. Вы замышляете коварные планы против меня, против государства, иначе вы бы не совещались в таком гнусном месте: посмотреть сверху — прямо преисподняя.
— Это только так кажется, сын мой, если стоишь на стремянке.
— Значит, ты не отрицаешь этого, матушка, и правильно делаешь, ибо лицо, которое вас там застало, готово все повторить в твоем присутствии.
— Едва ли.
А сыну послышалось: «Ты дурак». И дочь поняла: ей не жить. Марго склонилась над книгой, Карлом овладел новый приступ ярости. Он прикажет немедленно арестовать своего брата д’Анжу, кричал он. Родная мать покушается на его жизнь и намерена возвести на престол его брата. — А я призову на помощь моих протестантов! Теперь я буду править, опираясь только на господина адмирала Колиньи! — уже совсем по-мальчишески заорал он и тут же ужаснулся собственной дерзости. То, что последовало, отвечало его худшим опасениям: мать заплакала. Мадам Екатерина любила во всем соблюдать постепенность. Сначала она помахала короткими ручками, и ее крупное, тяжелое лицо понемногу уподобилось невинному личику горько обиженной девочки. Потом она закрыла его пальчиками, однако, высматривая между ними, внимательно следила за всем происходящим и при этом скулила и взвизгивала. Все выше и пронзительнее скулила она, но по ее пальцам не стекало ни единой слезинки. Мадам Екатерина научилась притворяться чрезвычайно убедительно, только подделывать слезы она не умела. Карл заметил лишь то, что ей удалось. Марго видела остальное.
Среди всхлипываний старуха, наконец, проговорила:
— Позвольте мне, сир, вернуться к себе на родину. Я уже давно дрожу за свою жизнь. Вы подарили своим доверием моих заклятых врагов…
Она надеялась, что тут-то он и испугается, и он в самом деле испугался. Да ведь ему только хотелось узнать, что они сегодня утром решили… беспомощно лепетал Карл…
— То, что пойдет на благо вашего королевства, — ответила она; и притом ответила крайне сухо, а лицо опять казалось такой же непроницаемой маской, как и перед тем. Трудно было даже поверить, что ею только сейчас была разыграна сцена плача. Голос ее зазвучал взыскательно и строго.
— И решать пришлось без вас, — продолжала она. — Ибо решение это требует действий необычных и достойных великого государя, но тебе они не по плечу, мой бедный сын. — Все это говорилось с той же укоризненной строгостью (особенно резкий поворот после сцены смирения). Мадам Екатерина опять сидела перед ним, словно облеченная высшей властью, словно она никогда и не просила разрешения удалиться во Флоренцию, откуда ее когда-то выгнали.
Карл смотрел на свои ноги, а в голове у него все путалось, мешалось и кружилось. Ему приходили на память все намеки, которые мать делала в те дни, когда положение еще не было таким острым, как сейчас; тогда он не препятствовал ее кровавым планам и относился к ним так, словно это был только кошмарный сон. Даже сама мадам Екатерина предавалась им лишь как опасным упражнениям ума, заглядывающего в бездну. Все же Карл очень хорошо запомнил имена Амори и Линьероля, принесенных в жертву его страху, хотя опасность была тогда гораздо меньше. А за это время он, желая доказать свою самостоятельность, вошел в сношения с гугенотом Колиньи, стал звать его отцом и во всем следовать его советам. И вот Карл оказался накануне войны с Испанией. И австрийский дом все теснее обвивал свои щупальца вокруг страны, оставшейся в одиночестве — в руках этого дома был юг, вся середина Старого Света; распоряжался он также странами Нового Света и их золотом, господствовал над церковью, а через нее над всеми народами, в том числе и над народом Карла; в его собственном замке, на его ложе улегся этот дом в лице эрцгерцогини, столь окаменевшей от золота и власти, что ее невозможно было опрокинуть!
«Что же теперь делать? — спрашивал себя с отчаянием Карл Девятый, глядя на свои ноги. — Все вокруг только и носятся с кровавыми планами, только и думают о том, как бы убить, разница лишь та, что Гизы, да и моя мамаша, желают убивать французов, они желают истреблять моих подданных, а господин адмирал хочет убивать испанцев: это мне больше нравится. Правда, если он вернется победителем, тогда и я вынужден буду его бояться, ибо он окажется сильнее меня. Пока же сильнее нас обоих Гизы. Мать стоит за то, чтобы Гизы сначала напали на сторонников «истинной веры». Я же должен покамест спокойно сидеть в Лувре и выжидать. А потом мои свежие войска накинутся на ту партию, которая уцелеет, и отправят ее главарей еще тепленькими на тот свет».
Он поднял глаза, словно спрашивая, как же ему ко всему этому отнестись. Мать ободряюще кивнула. Не раз наставляла она сына, и он научился понимать ее — правда, до известной черты, а дальше — ни с места. Там она становилась непроницаемой, а он слабел. Быть может, он и проник бы в ее замыслы, почуял бы самое главное в ее плане, если бы что-то не мешало ему, какое-то сопротивление его мышления. «Самое гнусное решение они приняли только сегодня утром в подвале, — сказал себе Карл. — У меня сосет под ложечкой и все нутро холодеет, неужели никто не поможет мне?»
Едва он это подумал, как выступила вперед его сестра и твердо заявила:
— Никакого убийства не будет — я запрещаю.
Мадам Екатерина просидела несколько мгновений с открытым ртом. Что это на девочку нашло? — Ты? Запрещаешь? — раздельно повторила Медичи. Карл тоже проговорил с изумлением:
— Ты?!
— Я, — твердо повторила Марго. — А через меня некто другой. — Она имела в виду мраморного бога с красными губами.
«Наварра начинает угрожать! — пронеслось в голове мадам Екатерины. — Тем скорее я должна действовать».
— Кто может что-либо запретить королю Франции? — заметила она с холодным удивлением.
Принцесса не ответила: она состроила капризную гримасу.
Карл спросил: — Мне тоже хотелось бы знать, кто здесь повелевает? — Неудачный вопрос, ему же во вред; но любопытство взяло верх. Да и матери все еще кажется, что она чего-то не расслышала. «Странная девочка. То сидит над книгами, то спит с мальчишками. Уже из-за Гиза были неприятности. Что же, она опять хочет получить порку?»
— Если ты ничего не желаешь объяснить, — мадам Екатерина все еще сохраняла снисходительный тон, — то как же ты хочешь, чтобы тебя поняли?
— Ты отлично понимаешь меня. Никаких убийств!
— Кто говорит об убийствах? Но что касается враждующих партий, то нам, к сожалению, каждый день приходится видеть, как они накидываются друг на друга: то католики твоего Гиза, то гугеноты твоего Наварры. Мне очень жаль тебя, дочка, ты, конечно, уже успела убедиться, что у каждого из них есть свои преимущества. Ну, скажи, как нам все это прекратить?
Но и зловещему добродушию матери Марго опять противопоставила повеление, полученное ею во сне. Никаких убийств! Глаза у нее были широко раскрыты, и сквозь свою желто-бледную мать она словно видела лицо бога, к губам которого прилила темно-алая кровь.
— Мы сами не должны совершать никаких убийств; тогда и партии не будут нападать друг на друга. Ведь знак-то всегда подаем именно мы.
— Мы, — повторила мадам Екатерина, уже не сдерживая своего раздражения; она чуть не задохнулась от злости. Оказывается, эта ученая особа, расходующая слишком много постельного белья, следила за всем гораздо внимательнее, чем можно было ожидать, в те дни, когда она так безобидно держалась за материнскую юбку! И сама открыто в этом признается:
— Я ведь не дурочка, мама. И частенько слышу такие речи, истинный смысл которых вскрывается только потом. Моему брату, королю, вы говорите то, чего он сам еще не понимает. Но я-то ученая; я понимаю язык птиц, — добавила она, точно по наитию. Однако это было просто воспоминанием о бесчисленных статуях из ее сна, которые явственно говорили с ней, хотя они только щебетали, точно самые мелкие птички «с островов».
— Как ты думаешь, сын мой, не дать ли нам твоей сестрице опять маленький урок? Он на нее однажды очень хорошо подействовал. Вы помните, сир, то утро, когда наша толстуха Марго проспала с Гизом несколько дольше, чем следовало? — Тусклые глаза из-под маски как будто слегка блеснули.
Но теперь Карл не имел желания сечь свою толстуху Марго. В голове у него кое-что кое с чем связалось; сопротивление его мышления вдруг исчезло. Он воскликнул:
— Она права, что запрещает убийства! Я тоже запрещаю!
— Уходите! — Мадам Екатерина жестко и холодно указала им на дверь, возле которой сегодня даже не было охраны. Поэтому старуха опасалась худшего, и ее непоколебимое самообладание далось ей нелегко. Карл, этот потомок рыцарей-варваров, мог просто заточить ее в темницу; ведь ее сын д’Анжу, хоть он ей во много раз ближе Карла, не заступится за нее; что случилось, то случилось. А в этой чересчур любознательной девице она сейчас впервые увидела для себя угрозу. Однако Екатерина не потеряла власти над собой. — Уходите! — Но, увы, они не ушли.
— Адмирал Колиньи должен жить!
— Король Наваррский должен жить!
Они крикнули это одновременно; оба имени словно старались заглушить друг друга. Старуха пожала плечами.
— Вот видите, у вас нет единодушия.
— Я хочу того же, что и моя толстушка Марго.
— Мой брат король меня поддержит.
Значит, перед ней союзники. Но как только мадам Екатерина чувствовала, что она уже не сильнейшая, она прибегала к хитрости.
— Давайте заключим договор, милые дети. Вы назвали два имени: ни одному из этих лиц я не желаю никакого зла. Я пальцем не пошевельну для того, чтоб кто-нибудь из них погиб. Но если один все-таки погибнет, тогда, дорогие детки, не требуйте от меня, чтобы я продолжала защищать другого. Да это было бы уже и не в моих силах, — добавила она скорее жалобно, ибо ее дочь вдруг точно выросла. Королева Наваррская стала даже выше ростом благодаря знанию и воле.
— Я понимаю язык птиц, — бросила она свысока бедной старухе. — Двуязычные речи вашего величества надо толковать так, что вы сначала прикажете умертвить господина адмирала, а затем короля Наваррского, моего супруга.
— Ну, что ты говоришь!
— Она догадалась! — вдруг радостно воскликнул Карл. — Моя толстуха Марго — умница, она все знает! Но господин адмирал должен жить. Я приказываю. Он мне отец.
— Ну, что ты говоришь! — повторила старуха, отвернувшись от своего сына-тугодума, и обратилась к несравненно более сообразительной дочери. — Сама подумай, может ли кто-нибудь из нас запретить человеческим страстям и ненависти партий толкать людей на убийство?
— Но не на убийство короля, моего мужа!
— Я так же мало могу воспрепятствовать этому, как и ты. Никто не знает, с чего именно начнется.
— Ты знаешь.
— Ты знаешь! — зарычал Карл.
Старуха вздрогнула, потом напустила на себя скорбь, благородную скорбь; никаких слез и нытья, осанка женщины, возложившей на свои плечи тяжелый груз многих печальных, но необходимых деяний, за которые придется нести ответственность.
— Вот тут, — сказала она, повертев указательным пальцем у виска, — стоит во весь рост дом Валуа. Не у вас. Вы молоды и следуете своим прихотям… Я одна поддерживаю своим разумом это великое бремя, иначе все бы рухнуло — и наш дом тоже.
Это было ее самой искренней минутой; и эта искренность оказала свое действие. Старуха и сама не понимала, почему после этих слов оба союзника притихли. Это несколько сбило ее с толку, она переоценила свой успех и тут же совершила ошибку, заявив:
— Пусть ты влюблена, но ты моя дочь. А мы знаем, что в конце концов остается после всех наших бурь — только мы сами. Маленький Наварра, как и все твои мужчины, старается изо всех сил. Но настанет утро, когда ты уже не найдешь на своем ложе отпечатка его тела. В первый раз ты спросишь: куда же он делся. И во второй раз спросишь. А в третий уже не спросишь, и уже не захочешь непременно знать во всех подробностях, как он исчез.
Однако Медичи разглагольствовала напрасно. Марго повторила голосом бога:
— Сказано: не убий.
— Вот еще новости, — пробормотала мадам Екатерина, покосившись на потолок.
— Или я приму протестантство.
— Или она примет протестантство! — зарычал Карл; и огорченная мамаша вынуждена была признать, что ее дети явно стакнулись.
— Я требую жизни для короля Наваррского.
— Я требую жизни для адмирала Колиньи.
— Да пропади ты пропадом со своим неугомонным старым драчуном! Он готов погубить королевство, а ты его еще отцом зовешь! — Она хотела выставить из комнаты сына, чтобы поладить с дочерью.
— Ну, хорошо. Поедешь со своим Наваррой в Англию. Англичанка плохо помогут нам; но Елизавета и ее деньги нам необходимы, раз твой брат Карл со своим папашей Колиньи сажают нам на шею австрийский дом. Поезжайте когда хотите!
Она сделала только одно легкое движение, как бы отпуская дочь; говорить она больше не могла — то ли притворялась, то ли в самом деле обессилела. Карл Девятый последовал за сестрой.
А дочь тут же вернулась к тому подчиненному положению, в котором прожила всю жизнь; опустив голову, она преклонила колено и послушно удалилась. Карл был так поражен совершенно нежданной победой Маргариты, что совсем позабыл о своем деле, да еще в ту самую минуту, которая оказалась для него решающей.
Знамения
Марго пошла к мужу. Она пожертвовала преимуществами, которые ей давало обиженное самолюбие, и сделала первый шаг, хотя утром Генрих и покинул ее в гневе. Но его можно извинить, ибо мужчина вообще безрассуднее женщины, а кроме того, она не могла не признать, что, говоря по совести, у него были основания негодовать и на ее прежние любовные связи — хотя все это теперь позабыто — и на кое-что другое. Другое — значительно хуже, и хуже, главным образом, для нее, а не для него: ибо у Генриха нет такой твердой уверенности, как у Марго, что его мать отравлена ее матерью. И все-таки ей удалось загладить это злодеяние, и грозное препятствие, неизменно встававшее между ними, теперь устранено: она спасла ему жизнь. Марго боролась за жизнь Генриха, призванная к этому посланным ей свыше сновидением: она победила и, окрыленная, спешила получить заслуженную награду.
Тем временем Генрих искупался, переоделся; и он сам и его комната были продушены благовониями. Когда Марго вошла, во взгляде, которым он ее встретил, было такое же горячее желание, как и в ее глазах. Кровь у обоих закипела, их охватил единый порыв, и они чуть не кинулись друг другу в объятия. К сожалению, в комнате был третий, малый ростом, но веселый поэт и друг Генриха, Агриппа.
— Добрый Агриппа, — заявила королева Наваррская, — дайте мне возможность сообщить королю, моему повелителю, важную государственную тайну.
Д’Обинье любезно ухмыльнулся; однако перед тем, как удалиться, отвесил три поклона вместо двух: первый королю, второй — королеве и третий — королевской кровати. Молодая чета от души рассмеялась, а Генрих сказал:
— Возлюбленная королева! Я сильнее сгораю от желания проникнуть в вашу великую государственную тайну, чем вы полагаете, — при этом он бросил взгляд на ложе, — но все-таки пусть Агриппа закончит свое сообщение. Он узнал об удивительных предзнаменованиях.
— Не предзнаменования, сир, я этого не говорил. Просто небольшие происшествия и приметные мелочи повседневной жизни.
— Неужели в Париже такие случаи происходят повседневно, Агриппа? Скажите сами, дорогая королева, разве здесь действительно на каждом углу собираются толпы народа, чтобы послушать ваших священников, которые громят ревнителей истинной веры? Стоит поп на тумбе или на ступеньке и призывает душить и вешать. И вдруг все срываются с места, потому что заметили какого-то гугенота, отставшего от своих. Несчастный старается удрать, но толпа сбивает его с ног и расправляется с ним. И это, по-вашему, мелочи повседневной жизни?
Ее лицо покрылось смертельной бледностью. «Дело обстоит хуже, чем я думала. Смотри, Марго, опасность приближается, сейчас захлопнутся ворота. Бежим отсюда, мы все втроем должны бежать!» Поэтому-то ей и было все равно, кто тут еще, кроме них двоих. — Генрих, возлюбленный мой повелитель, послушайте меня! Сегодня же вечером, когда улицы опустеют, мы с вами уедем в Англию. — Он хотел было возразить, но она остановила его движением своей прекрасной руки.
— Генрих, возлюбленный мой повелитель! Поймите же, насколько все это между собою связано: спокойствие в Париже зависит от победы во Фландрии, а победа зависит от английского золота. Победа господина адмирала будет победой протестантов, но под его командованием сражаются и ваши и наши войска. Ведь это конец вражде между нами и вами. Тогда уж никому не будет дозволено проповедовать с уличных тумб. Поэтому мы оба должны отправится в Англию на самом быстроходном судне.
— Благодарю тебя. Но…
— Нет, мы не бежим, ты не бежишь. Дай мне сказать, Генрих, возлюбленный мой повелитель. Ведь мы не бежим, мы выполняем важнейшее поручение. Сам Колиньи этого требует, ради успеха нашего дела.
В своем страхе за Генриха она все это придумала. Находившееся в комнате третье лицо готово было издать недоверчивое мычанье, может быть, даже свистнуть: она вовремя остановила его властным взглядом. И он повиновался, он промолчал. Король спросил:
— А ты как думаешь, Агриппа?
И поэт ответил:
— Я думаю, что любовь прекрасной принцессы — это драгоценнейшее сокровище на свете.
«Но честь выше любви, — сейчас же слышит Генрих ответ своей воспитанной в строгости души. — И религия выше».
Он тут же добавляет:
— Все зависит от адмирала, пусть сам повторит мне свое поручение.
— Так и будет, — кивает прекрасная принцесса, но про себя она твердо решила: не допускать до объяснения со старым еретиком. Она ведь в совершенстве владеет тем искусством, каким можно удержать подле себя своего возлюбленного повелителя до того часа, пока они не укатят в дорожной карете и все останется позади. Агриппа д’Обинье наконец подчиняется данному ею знаку и уходит. И тотчас оба, задыхаясь от нетерпения, открывают друг другу объятия.
С опозданием явились они сегодня к праздничному столу; а следовало им прибыть точно в три — раньше своих гостей, которых они должны были принимать, ибо этот обед давал во дворце герцога Анжуйского король Наваррский. Они же присоединились к обществу, когда оно было уже возбуждено; увидев их, оно снова притихло. В течение трех-четырех часов гости ели и пили — мясо всевозможных животных, вина всех лоз; но настроение не менялось. Пока речь шла обо всяком вздоре, шумные разговоры не прекращались; однако при малейшем намеке на происходившие в городе события или многозначительном взгляде те, кто был умен и осторожен, умолкали. Кроме того, присутствующие пересчитывали друг друга — еще одно из тех занятий, которым они предавалась тайком. Оказалось, что первый дворянин де Миоссен лежит в постели: он будто бы мучится коликами в животе. Нескольких дворян-протестантов так и не удалось найти, — вероятно, они спешно покинули Париж.
— Все это знаменательно, — обратился сидевший в конце стола дю Барта к дю Плесси-Морнею. — Но наиболее удивительно непонятное терпение и миролюбие тех, кто еще остался. Третий вечер продолжается брачный пир, и мне кажется, эти несчастные совсем обессилели, они уже не в состоянии вскочить со своих мест, поделиться на две враждебные кучки и откровенно обменяться угрозами. Даже ненависть успела уснуть в иных душах или, готовая к прыжку, притаилась в самой глубине.
Морней сказал в ответ:
— Мы все еще не решаемся превратить эту страну и это королевство в кровавую падаль, которую будут грызть все хищники земли! Готы подхватят то, чем пренебрегут гунны, а вандалы — то, что не дожрут готы.
Так говорил добродетельный Морней, доводя, как обычно, свои мысли до крайности. А кругом люди все еще пересчитывали друг друга. Не хватало и кое-кого из католиков, в том числе капитана де Нансея. По слухам, он был занят в Лувре, чем — неизвестно, вернее, об этом не говорили. Отсутствовал также некий господин де Моревер. Многие вспоминали его необыкновенно острый нос и глаза, поставленные почти рядом.
— Вот пес! — воскликнул герцог Гиз с благородным негодованием. — Я же вытащил его из-под своей кровати! Он уверял, будто хотел просить меня о какой-то милости; но кинжал, который оказался при нем, что-то мало имеет общего с милостями.
Возмущенный Гиз сказал все это настолько громко, что Карл Девятый и Генрих Наваррский, сидевшие друг против друга и неподалеку от него, легко могли бы его услышать. Однако Карл сам вел себя слишком шумно. То обстоятельство, что он взял верх над мадам Екатериной, — Карл счел это самостоятельно одержанной победой — совсем вскружило ему голову.
— Наварра, — заявил он, — здесь не место говорить о таких вещах, но ты и твоя милая должны поставить за меня толстенную свечу; ведь я твой заступник. Без меня твоя жизнь гроша бы теперь не стоила. Я ведь друг тебе, Наварра.
Сестра приказала налить ему вина, чтобы он замолчал. Иначе он еще всем разболтает, что она и ее муж сегодня вечером уезжают в Англию! Но стакан вина навел его на разговор о своей необычайной любви к Колиньи и восхищении своим вторым отцом — вернейшим из его подданных и лучшим из его слуг. Послушать короля Франции, так выходило, будто мир между партиями уже подписан и прошлое позабыто.
Дю Барта на своем конце стола сказал:
— Господин адмирал тоже так считает, несмотря на все полученные им предостережения. Но его взгляд разделяет только Карл Девятый. И это меня тревожит. Тот, кто вдруг, без видимой причины, перестает замечать людскую слепоту и злобу, подвергает себя большим опасностям, вернее, он над собой уже поставил крест.
Дю Плесси-Морней ответил:
— Друг мой, если бы в эту минуту сюда явился Иисус, с которой из двух партий он сел бы за стол? Он не смог бы выбрать, ибо одни жаждут зла не меньше, чем другие, и в сердцах не осталось даже искорки любви — ни у нас, ни у них. Признаюсь, я опасаюсь даже самого себя, ибо и меня тянет на резню.
— Мы знаем тебя, Филипп. Ты любишь крайности только в мыслях.
— Крайности существуют в мире еще до того, как они рождаются в моем уме. А ты считаешь, дю Барта, здесь можно сохранить здравый рассудок? Что касается меня, то я намерен отдаться воле морских ветров, и если я утону — пусть, ибо в замке Лувр назревает кое-что похуже.
— Ты едешь на корабле?
— Да, в Англию, выжимать деньги из Елизаветы. — Его высоколобое сократовское лицо сморщилось еще презрительнее — от пренебрежения ли к английскому золоту или к своей удаче. Он не привык обманывать самого себя и понимал, что счастье выпало ему помимо его воли и сама судьба хочет убрать его отсюда.
— Мадам Екатерина призвала меня к себе. Мне должно ехать вместо моего государя, а ему надлежит остаться. Ибо нужен ему сейчас не шаткий корабль, а спокойная опочивальня. На самом же деле только он один в состоянии укротить волнение умов и помешать взрыву… А мой ум, о друг, могут охладить лишь морские глубины, и мне остается только надеяться, что в них я и погружусь! — смиренно закончил он, хотя ему предназначено было прожить еще пятьдесят один год, а многим из тех, кто сейчас окружали его, — меньше пяти дней.
Сказанное им — он вовсе не считал это тайной — было подслушано и по-своему истолковано целым рядом лиц, в том числе молодой фрейлиной де Сов. Подружка Марго воспользовалась первым же случаем, когда король Наваррский покинул свое место подле королевы, и все ей выложила. При этом ее глаза блестели; она находилась в той поре, когда иные отвечают на улыбку жизни особенно пленительным расцветом. Ее личико, которому с годами было суждено заостриться, под влиянием новости, которую она сообщила, приобрело какую-то необычайно одухотворенную прелесть. — Мадам, ваша милость, Марго, — обращалась она то и дело к королеве Наваррской, не уставая восхищаться тем, как мужественно и вместе тактично ведет себя король Наваррский; он все же ухитрился остаться здесь, и чтобы остаться, пошел даже на то, чтобы обмануть свою королеву. Так по крайней мере уверяла подружка, расхваливая его. Ведь мужская честь требовала, чтобы он всем пожертвовал долгу — даже любовью. При этом Шарлотта думала: «Теперь вы целый день лежите вместе, но когда-нибудь очередь дойдет и до меня, мне очень любопытно это испытать. Если добрая Марго узнает, что он уже ей лжет, она изменит ему раньше. А потом он изменит ей со мной».
Марго же, слушая ее, думала: «Завидует. Мое счастье превосходит все, что можно себе представить. Плохо только то, что я не умею его скрыть. Я поступила бы разумнее, спрятав от всех свое счастье, уехав в какое-нибудь путешествие, пусть даже далекое и опасное. И, может быть, удалось бы все-таки привезти его обратно целым и невредимым, тогда как здесь… Я не знаю, что задумала моя мать, но сама-то она отлично знает. Поэтому у нее все-таки есть лишний козырь против меня. Если то, что болтает эта Сов, правда, значит, мадам Екатерина вбила в голову моему милому, гугеноту, что его Морней успешнее, чем сам король, сможет выпросить в Англии деньги. Нет! Тут другое! Только теперь я вижу, что отговорка придумана самим Генрихом. Но заметила лишь потому, что подружка незаметно натолкнула меня на догадку. Он посылает другого, чтобы мы могли остаться здесь. Он слишком храбр и не будет прятаться от опасности, он любит столь сильно, что мы не можем надолго покинуть нашу комнату!»
Вот что думала Марго, волнуясь и духом и плотью. Ей казалось, что, пожалуй, следует снова предстать перед старой королевой; но она медлила, хотя чувствовала, что сроки проходят и что она, в сущности, уже отреклась от всего, не имеющего отношения к любовным ночам и к их радостям.
«Сердце мое, прелестная, любовь моя», — думал Генрих теми словами, которые он произносил вслух для нее одной и только в редкие минуты. Одновременно он, отойдя в сторону, вел со своим кузеном Конде разговор о сестре: ради этого он и оставил свою королеву, как полагал, на несколько минут, а вышло — очень надолго. Конде сказал ему, что сам отсоветовал Екатерине выходить из дому: — В Париже неспокойно. Народ ждет событий, благодаря которым он надеется на свой лад встряхнуться. Что до меня, то я бы приструнил его не тогда, когда страсти разгорятся, а пока он еще только вожделеет, но колеблется.
— К счастью, тебя не спросят. Мы намереваемся посягнуть на испанскую мировую державу, и Париж не может быть спокойным. Народные волнения можно направить в любую сторону и даже извлечь из них полезное и доброе. На то мы и государи. Моей сестре все-таки следовало быть здесь, раз я праздную свою свадьбу.
Брат настаивал на своем, ибо отлично понимал, почему именно она не явилась. Он не захотел поступить так, как, по ее мнению, того требовал последний наказ их матери, то есть не покинул Париж и не повел ревнителей истинной веры на штурм французского двора. Вместо этого он отрекся от своей силы и предназначенной ему судьбы, — чтобы иметь возможность любить принцессу Валуа; и этого сестра ему не простила. Он обманул ее надежды как брат и король. В лице юной Екатерины он оскорбил мертвую Жанну и пренебрег ее волей. Кроме того, его сестричка ревновала взрослого брата к другой, которую он целует. Генрих знал Катрин как свою плоть и кровь, и, на самом деле, от него ничто не укрылось. Он отрицал все это лишь перед Конде, а не перед самим собою. И он сказал:
— Моя сестра ошибается, кузен, и, когда я уеду, объясни ей, что она неправа. Я все-таки покидаю Париж и тем самым выполняю ее желание и последнюю волю нашей матери. Правда, я вернусь из Англии не с войском, но с золотом.
— Ты? Согнувшись под тяжестью мешков, словно вьючный осел? — спросил кузен недоверчиво; и хорошо, что он выказал недоверие — так по крайней мере ему удалось скрыть свое презрение. В эту минуту к ним подошел Филипп Морней.
— Я буду изображать этого осла вместо вас, сир. — Он вытянул шею и заревел. — Золотой осел — сказочное животное, но слишком драгоценный груз введет небеса во искушение, они разобьют волнами обшивку судна и утопят осла, предзнаменования говорят мне, чем все это кончится. Ваша жизнь, сир, несравненно дороже; за нее платят большие деньги. И вы, верно, знаете, кто, — докончил он вполголоса и указал на стену — за ней находилась та рука, которая направляла все, а следовательно, и это дело.
— В таком случае я не еду, — тут же решил Генрих. — И даже лучше, если я не поеду. Тем скорее я стану хозяином собственных решений. Если мы с господином адмиралом объединимся, то станем сильнее.
— Во всяком случае, у тебя есть Марго, — закончил Конде. Как раз об этом подумал и Генрих, он испугался и смолк.
Филипп Морней поклонился более церемонно, чем было принято между ними. — Сир, прошу вас теперь отпустить меня. Но так как отъезжающий подобен умирающему, соблаговолите выслушать мое завещание. Вас задерживают здесь, чтобы остальные ничего не заподозрили и заблаговременно, все сразу одним сильным отрядом, не вырвались из города. Только так они могут еще благополучно унести ноги, иначе никак, а ведь у них есть чувство самосохранения, словно у животных, которые стараются убежать подальше от места убоя. Прислушайтесь к разговорам вокруг вас, и вы услышите от каждого из наших людей, что он предпочел бы находиться как можно дальше отсюда и медлит лишь потому, что вы не оказываете сопротивления надвигающимся на нас событиям
— Ты, Филипп, от имени адмирала, сочинил блестящее послание к королю Франции, утверждая, будто его подданные по самой своей натуре только и жаждут, что убивать да грабить — если не чужих, то хотя бы друг друга. Вот и теперь ты говоришь об этом с тем же волнением. Колиньи уверен в дружелюбии короля. Он еще спокойнее, чем я, иначе зачем бы он здесь оставался?
— Он остается, ибо его ждет могила. А тебя ожидает брачная постель.
Тут толпа захмелевших гостей разлучила их. А когда Генрих попытался снова отыскать своего друга, тот уже исчез.
… и чудеса
А тем временем шум и гам все усиливались. Из дворца герцога Анжуйского гости перекочевали в замок Лувр, где должен был продолжаться прерванный утром бал. Сегодня не слышно было громких споров; вместо этого теснившихся повсюду придворных словно постигла какая-то странная, внезапно поразившая их слепота. Они уже не знали, кого именно отталкивают в сторону или, наоборот, втягивают в свою давку. Даже ближайшему окружению короля Франции не оказывалось должного внимания. Тем временем Генриха совсем оттеснили. Марго уже не было видно; его обступили какие-то зыбкие стены, и он не находил из них выхода. Поэтому он невольно крикнул: — Марго!
Кто-то ответил: — Уехала в карете со своими фрейлинами. Идите сюда, сир, ко мне!
Генрих не видел того, кто его позвал. Но это был голос Агриппы, и вот его уже не слышно. — Пропустите меня! — приказал Генрих. — Я хочу пойти к королеве. — Тут кто-то позади него, совсем рядом, измененным голосом отпустил несколько весьма плоских шуток. Которую, мол, из королев он, собственно, имеет в виду. Елизавета Австрийская едва ли приглашала его, а к мадам Екатерине ему спешить незачем, успеется. Генрих оглянулся: молодой балбес нырнул в толпу и сделал вид, будто он тут ни при чем. Оказалось, что это дю Га, фаворит д’Анжу! Конечно, он повторяет слова своего господина, а знать, что думает принц, не мешает. Генрих рассмеялся и кивнул юноше, чтобы он подошел. Но вдруг увидел необычайное зрелище: дю Га, подкинутый вверх, летел над головами, описывая распластанным телом дугу в воздухе, и отчаянно визжал. Леви де Леран, паж-протестант, выделявшийся своей красотой, мгновенно дал ему коленом здоровенный пинок в обожаемую герцогом задницу. Те, на кого упал фаворит, отпрянули и повалились на соседей. Начавшаяся давка грозила перейти в опасную и всеобщую свалку. Один из французских придворных — его звали д’Эльбеф — попросту схватил под руку короля Наваррского и приподнял висевший на стене занавес; вдруг повеяло свежим воздухом, и они оказались совершенно одни в полной темноте.
Все это произошло мгновенно и без слов, с ошеломляющей неожиданностью, и невольно вызывало подозрения; Генрих наверстал то, что было им упущено, когда он стоял один на один против Гиза: он выхватил кинжал. Но д’Эльбеф воскликнул с юношеской восторженностью: — Если вы не хотите считать меня своим другом, сир, вот моя грудь! — И он обнажил ее.
Генрих наклонился к нему, лица он не мог разглядеть, но ведь и в первый раз, на свету, он не разглядел своего друга. И он продолжал быть начеку. — Идите впереди! В Лувр! Ни шагу в сторону!
Когда они дошли, ворота на мосту были, правда, открыты, но недостаточно широко, и их нельзя было ни распахнуть, ни затворить, ибо одни изо всех сил старались пробиться наружу, а другие зажимали их между створами. Дикий рев сопровождал эту борьбу. Скудный свет редких факелов скользил по искаженным лицам. Генрих увидел бородки клином и грубые колеты: это свои, они хотят выбраться. Здесь были беднейшие дворяне и простолюдины. Они не сидели за столом королей, и соблазны двора не вскружили им голову; под покровом темноты они отстегнули кошельки у некоторых зрителей этого чуждого им города, а может быть, и прикончили их, но они не желали, чтобы теперь их самих прикончили. Для этих людей все было просто; и вот они бранились и дрались, оттого что охрана Лувра их не выпускала.
Король окликнул их. Они узнали его, толкотня тут же прекратилась. Стало слышно, как один крикнул:
— Убивают, сир! Идемте с нами! — Генрих обернулся: его провожатый, д’Эльбеф, все еще был тут. — Сделайте то, чего хотят ваши люди, — ответил он на вопросительный взгляд Генриха.
За воротами чей-то голос приказал: — Там этот наваррец, давайте его сюда!
— Пустите меня! — обратился Генрих к своим людям. Но они держали его крепко. — Мы не уйдем без тебя, noust Henric. У нас в конюшнях стоят оседланные кони, с тобой мы пробьемся, с тобой опять возвратимся сюда в тысячу раз сильнее. — Они окружили его, осмелились настойчиво хвататься за него и увлекли бы в своем потоке, ибо ими руководило чувство, подобное их доверию к природе: они цеплялись за своего короля, словно за свой родной холм с виноградником, который служил им прикрытием и который они не отдадут никому, даже более сильному врагу. Ему стоило только захотеть.
— Дайте мне поговорить с капитаном, — потребовал он вместо этого, так как теперь разглядел, кто командует на мосту. Тем временем капитан де Нансей приказал широко раскрыть ворота, пусть гугеноты убираются отсюда хоть все до единого. Ему нужен только король. Бородки клином и колеты наконец вырвались и промчались мимо тех немногих, которые стояли подле Генриха. Окружавшая его стена из тел рассыпалась и стала совсем тонкой. Кто-то из оставшихся пробормотал: — В последнюю минуту! — Это был несмелый голос друга, который подоспел в последнюю минуту, но слишком поздно, чтобы остановить короля. Все же друг хватает Генриха, он вынуждает его бороться за каждый шаг, ибо при каждом шаге к воротам оттаскивает его назад. Они борются самозабвенно, пока их не разнимают; они набили друг другу шишки и порвали платье.
Капитан крикнул: — Что это вы, обалдели, д’Эльбеф? Никто не собирается убивать короля Наваррского! Его почтительнейше проводят обратно в замок.
Генрих, к которому вернулась зоркость взгляда, увидел, что ни одного из его людей уже нет, а капитан де Нансей, с которым он остался наедине, сразу же обнаглел: — Еще когда вы только прибыли, сир, я имел честь заверить вас, что, чем больше в Лувре гугенотов, тем лучше. К сожалению, некоторые из них только что от нас ускользнули. Но, слава святому Варфоломею, вы пока еще здесь.
В ответ на эти слова Генрих со всем пылом своих восемнадцати лет закатил ему пощечину и пошел дальше. Он еще успел увидеть растерянное лицо побитого. Но когда ему вслед бросились вооруженные люди, он услышал, как капитан крикнул: — Стой! — Де Нансей заскрежетал зубами, потом бросил: — Успеется.
Из замка доносилась громкая танцевальная музыка, окна были открыты, в рассеянном свете ряды фигур сходились и снова расходились. А Генрих стоял внизу, ища взглядом Марго, — пора уже было опять ее найти. Все новые неожиданные события удерживали его вдали от нее, а сама она не оставляла ему ни следа, ни весточки. Он смотрел вверх, из темноты, в неизвестное, и сердце у него усиленно билось. Наверное, сейчас в этом желтом, рассеянном свете, в мягких волнах музыки она совершает свои изысканные и несравненные движения, ее руки и ноги словно парят, и она улыбается, точно маска безупречной красоты. «Но мы и не безупречны и не изысканны, Марго, когда мы наги!» Он вцепился обеими руками в ветви вьющихся роз, достигавших раскрытого наверху окна. Уколы шипов были ему приятны. «Ты посылаешь мне в дар эту боль!» Он, наверное, влез бы по шпалерам, но, на беду, из нижнего этажа вывалились пьяные швейцарцы, им надо было облегчиться, и непременно — на розы и на влюбленного. Он проскользнул в комнату, а они заревели от хохота над своей проделкой.
Это была караульня, ее освещал тусклый, неверный свет нескольких факелов, внутри никого не было, только четыре каменные фигуры поддерживали какое-то подобие церковной кафедры. В смежное помещение вели ступеньки, споткнешься об них — и не знаешь, куда свалишься. Высокие своды, наверху — бал, но сюда доносятся только смутные отзвуки, напоминающие рыдание скрипок, почти темно.
— Эй! Есть тут кто-нибудь?
— Конечно, есть, — ответили сразу два голоса, и Генрих, который был сейчас особенно чуток и насторожен, узнал их. Он различил шевеление беловатых фигур на фоне мрака.
— Д’Анжу и Гиз! — тут же воскликнул он, направляясь к ним. — Первые весельчаки на моей свадьбе!
— Это ты, Наварра? — уронил д’Анжу с обычной сухостью. — Твое дело — танцевать либо валяться в постели. А наш удел — заботы. Эй! Свету! — проговорил он, не повышая голоса, однако никто его не услышал.
— Любопытно, какие это у вас заботы? Ведь я знаю, вы мне друзья — без страха, без фальши. Таких я люблю.
— Мы и есть такие, — сказал Гиз. — И мы изо всех сил стараемся, чтобы в Париже не вспыхнул бунт по случаю твоего брака.
— Не любят они здесь еретиков. Эй, свету! — пробормотал д’Анжу.
А Генрих сказал: — Поэтому вы, особенно ты, Гиз, непрерывно и стягиваете сюда войска, а сами распространяете по городу слухи, будто тут кишит солдатами господина адмирала.
— Эй, свету!.. Это не имеет значения: они же помирились, Колиньи и Гиз. Мой августейший брат помирил их.
На этот раз свет появился: вошел Конде, кузен Генриха. Его сопровождало множество слуг с канделябрами.
— Я тревожился за тебя, кузен. Хорошо, что ты оказался в столь надежном обществе.
— Они помирились, ты уже знаешь об этом, Конде? Гиз и Колиньи порешили быть друзьями — из послушания королю. — Свечи осветили все лица. Генриха охватило новое неудержимое желание пролить и на все положение дел такой же резкий, беспощадный свет. — Еще твой отец, Гиз, и все твои родственники желали смерти господина адмирала; но они были далеки от удачи, и он сам раньше умертвил твоего отца. И с тех пор каждый из вас загорается от другого этой жаждой мести: каждый новый Гиз от того, который уже существовал до него.
— Эй, свету! — повторил Д’Анжу в растерянности, хотя он был ярко освещен.
Гиз повторил с непоколебимым апломбом:
— Я помирился с Колиньи. Несмотря на это, он вызвал сюда свой гвардейский полк, но я все равно доверяю ему.
— Адмирал неповинен в смерти твоего отца. Он клянется в этом, — настаивал Конде.
— Так же верны и мои клятвы.
— Давайте сыграем в карты, — предложил д’Анжу.
— А все-таки тебе хотелось бы его убить, — повторил Генрих, не подсаживаясь к ним. Принесли карты, перетасовали их, никто, казалось, не расслышал его слов. Вдруг Конде стукнул кулаком по столу:
— Старик всему верит, оттого что Карл называет его отцом. Его жена уехала в их замок Шатильон. Да и ему самому давно следовало быть в безопасном месте.
— Почему ты не садишься. Наварра? — спросил д’Анжу; он как-то неясно произносил слова, его толстая губа дрожала. Принца мучил страх.
— Оттого, что я иду наверх, к королеве.
— Ну и иди! Твой брак принес мир. Хорошо, если бы празднование твоей свадьбы продолжалось вечно.
— И потом я хочу посмотреть, скольких еще не хватает и моих людей и ваших. Что до твоего капитана Нансея, то теперь мне ясно, какая служба его задержала. А куда запропастился тот человек, которого ты тогда нашел у себя под кроватью, Гиз? Кажется, некий господин де Моревер?
— Да я знать его не знаю и никогда, не видел! — завопил Гиз уже без всякой изысканности и рисовки. А д’Анжу боязливо сказал, обращаясь к Наварре:
— Или сядь, или уходи!
Конде удержал Генриха. — Разве ты не знаешь, в каком ты виде, кузен? Твое платье порвано, твое лицо в грязи. Откуда ты пришел? — Генрих поспешно шепнул ему:
— Они насильно задерживают наших людей.
— Скорее! Нужно пробиться и — прочь отсюда! — прошептал в ответ Конде.
— Нет! — А находившемуся тут же дворецкому Генрих громко сказал: — Сейчас же сообщите мне, как только королева Наваррская удалится в свою комнату. — Тут он сел, и они начали играть.
Стол стоял возле большого камина, а на его высоком карнизе горели свечи в канделябрах. Они тускло освещали игроков. В гордой каменной тени неподвижно стояли Марс и Церера, две фигуры, поддерживавшие этот камин с тех пор, как их там поставил некий мастер по имени Гужон. Ибо создания умерших мастеров неизменны и поддерживают человека, тогда как страсти живых сгорают, словно свечи, и после них ничего не остается. Но восемнадцатилетний юноша не видит этого в зеркале, и в беге минут его собственной жизни он этого тоже не познает. Против Генриха сидел д’Анжу, его губа дрожала, покрытый неопрятным пухом подбородок тонул в пышных брыжжах, а глазами престолонаследник сверлил карты. Судя по испуганно сдвинутым бровям, он проигрывал. У него были безобразные уши, волосы росли так, что виски и щеки напоминали обезьяньи, по ним и по вульгарному носу было видно, что ему хочется убивать и что он боится смерти. И, хотя на его берете сверкали драгоценные камни, в лице не отражалось никакого внутреннего света. Это лицо казалось убогим, только черноватые духи окружали его.
«Вылитая мадам Екатерина! — сказал про себя король Наваррский. — Вот уж в настоящем смысле слова ее отродье: ей хотелось именно этому сыну передать свой дар к черным деяниям. Да не удалось, и мне его жаль, ибо успешно убивать он сможет, пожалуй, только держась за ее юбку, а один, без старухи, проиграет игру».
— Козырь! — воскликнул король Наваррский и бросил свою карту на кучу других. Сверху лился, чуть колеблясь, свет свечей. Д’Анжу наклонился, коснулся последней брошенной Генрихом карты, быстро отдернул руку и осмотрел свои пальцы. То же сделал Конде, только с большим беспокойством.
— Кровь, — сердито сказал Гиз. — У кого это здесь идет кровь?
Генрих сразу показал руки: на них были царапины, словно от ногтей противника или от шипов. Но кровь нигде не выступала. Тогда герцог Анжуйский взглянул на собственные руки, он не мог унять их дрожь. Лицо его даже не побледнело — оно стало пепельным. Конде и Гиз мельком бросили взгляд на свои руки, обоим одновременно пришло на ум переворошить накиданные в кучу карты. И тут их пальцы сразу же стали красными от крови. И не одна карта — все карты были липкие, они лежали в луже крови, на скатерти проступили кровавые пятна! Допросили слуг, стол вытерли, дворецкий принес свежие колоды карт.
На этот раз играющие заметили кровь, когда Гиз брал взятку. Но он уже не смотрел на свои руки, и остальные тоже не думали о своих руках, да и вообще о каких-то человеческих руках. Из-под карт медленно, безостановочно выступала кровь, сочилась, текла, разливалась. И они были бессильны, они могли, оцепенев, только созерцать ее, ожидая, пока пройдет то ощущение холода, каким на них повеяло из потустороннего, неведомого мира. Гиз первый опомнился, вскочил, начал браниться. Он был белее той скатерти, которой дворецкий накрыл стол; тем временем Генрих заметил отчетливые следы крови на его левой щеке. Вот дьявольщина! Ведь это были его собственные пальцы, их отпечаток, но пощечину-то он дал совсем другому — капитану, охранявшему ворота! Гиз решил, что с него хватит, и с шумом выбежал из комнаты. Конде вдруг вцепился в дворецкого, тот испугался.
— Это все ты, со своей скатертью! Это у тебя в скатерти кровь! Чертов фокусник, ты откуда?
— Из Сен-Жерменского монастыря. — Ответ прозвучал почему-то очень неожиданно, и сам дворецкий перепугался еще сильнее, словно никак нельзя было в этом признаваться.
Конде не стал спрашивать дальше, в ярости швырнул дворецкого наземь, стал пинать его ногами. Генрих окинул взглядом комнату: д’Анжу уже и след простыл. Но Леви, молодой виконт де Леран, красавец паж, вышел из мрака и доложил:
— Королева Наваррская ожидает вас, сир.
Подстерегает
«У тебя одна забота — плясать да в постели валяться», — бросил ему кто-то; но и этих забот с него больше чем достаточно, — лежание в постели захватило его целиком, можно было даже опасаться, что навсегда. Марго дарила ему радости, которые были больше чем просто радости; они являлись для него прибежищем, единственным, которое у него еще осталось, наградой за опасности, утешением в обидах, так что становилось стыдно за собственные мысли. «Марго, твоя мать только убила, ты же выдаешь им меня, как Далила Самсона; Марго, не надо предостережений, лучше в часы любви читай мне латинские стихи своим бархатным баюкающим голосом. Марго, я могу в следующий миг выйти вооруженным из этой комнаты и перебить всех твоих. В замке Лувр хватит моих людей, они только меня и ждут, мы ворвемся к мадам Екатерине раньше, чем ее самые быстроногие шпионки. Я властен делать, что захочу, но я целую тебя, ибо ты ненасытна. Марго, высшее существо, ибо вы, женщины, таковы, и поэтому никогда не принадлежите нам до конца! Для моих высоких чувств в вас слишком мало души. А потому дай мне свое тело, Марго, пока оно не состарилось. Что останется, когда пройдут года, от моих belles amours[2]? Я тебя покину, это можно сказать заранее, а ты меня предашь. Разгневанная женщина — опасный зверь! Марго, прости, ты лучше, гораздо лучше меня, ты сама земля, на которой я лежу, покорный, мчусь верхом, взлетаю в самое небо!»
Таковы его чувства — в них были и восторг и отчаяние. Ибо ближе всего к отчаянию восторг, он заимствует у отчаяния самое лучшее. Так бывает в молодости. Зрелость удаляется от истоков чувств и забывает их. Кто сохранит к ним близость, будет жить и станет человеком, как стал им Генрих, король Наваррский, а впоследствии — король Франции и Наварры.
Просыпаешься, смотришь — опять день. Поскорее бы уж он прошел! Чем его заполнить? Что придумывают другие люди, для которых ночные часы не главное в жизни? Они же деятельны, их разнообразные труды и усилия не менее значительны, чем труды любви, и достигают тех же глубин, что и сон. Вот герцог Гиз идет в монастырь Сен-Жермен-л’Оксерруа, который находится между замком Лувр и улицей Засохшего дерева. На этой улице живет адмирал Колиньи, в замок он наведывается частенько, ездить надо мимо монастыря. У решетчатого окна кто-то ждет еще со вчерашнего дня, кто-то неутомимо подстерегает его, притаившись за прутьями решетки.
Пусть Карл Девятый говорит: «Мой отец Колиньи». Сегодня он будет ждать напрасно. Нынче двадцатое число. За решеткой кто-то подстерегает. Гиз играет с Карлом в мяч, и в своих мыслях, которые таятся под маской этого ясного и гордого лица, он произносит слово «подстерегает». Он уверен, что дворецкий, который служит ему, еще вчера спрятал кого-то в монастыре. Рядом с этим человеком стоит прислоненное к стене ружье, а человек подстерегает.
Мадам Екатерина не появляется, у ее дверей — и внутри и снаружи — часовые. Опираясь на палку, она неслышно переходит от одного к другому. Каждому она заглядывает снизу в лицо, и солдат, поверх ее головы, неподвижным взглядом вперяется в пустоту. «Подстерегает», — думает Гиз. Думает о том, что за оконной решеткой в жилище каноника, его старого учителя, все готово. Дворецкого достал один родственник, оружие — другой, и на время выпущен приговоренный к повешению, который там подстерегает… Подстерегает.
Того же двадцатого числа на театре давалось представление с участием короля Франции и в присутствии всего двора. Справа рай, слева ад, как оно и должно быть, врата рая охраняли три рыцаря — Карл Девятый и оба его брата, никогда еще между ними не наблюдалось такого единодушия. В аду же черти и чертенята вели себя глупо и непристойно. Задний фон изображал Елисейские поля с двенадцатью нимфами. И все было бы в порядке, но гораздо драматичнее, когда в мире начинается беспорядок, и вот кучка странствующих рыцарей решила взять рай приступом. Однако Карл и его два брата победили рыцарей и загнали их в ад. Кстати, у тех были бороды клином и грубые колеты.
«Марго! Нельзя ли нам удалиться отсюда, уже давно пора мне тебя раздеть, твое тело пылает».
А Гиз думает: «Подстерегает. Висельник Моревер подстерегает. Мой каноник, который ненавидит великого протестанта, и мой дворецкий, которого топтал ногами Конде, — подстерегают».
«Я король Франции и охраняю рай, — думает Карл. — А вас, бородки и грубые колеты, — в ад, к чертям! Правда, к вашей вере принадлежат и мой зять и даже, мой отец! Но все, что здесь происходит, — это просто так, я на театре играю. Моей широкой груди может позавидовать сам Юпитер, и мои ляжки можно сравнить только с ляжками Геркулеса».
Но вот с неба спустились Меркурий и Купидон, они сошли по радуге, свет падал на нее из-за облаков, и она имела самый естественный вид. Эти боги появились не только чтобы показать, как искусно действуют машины, но и для того, чтобы мог начаться балет. По их просьбе три райских рыцаря вывели нимф на середину залы. Выступление этих бессмертных существ, которые были, впрочем, обыкновенными актрисами, продолжалось больше часа; и все это время бородки и грубые колеты были вынуждены оставаться в аду и выслушивать тупые непристойности рыжих чертей.
«Марго! Давай сейчас же удалимся отсюда, ибо давно пора мне тебя раздеть, твое тело жжется».
Подстерегает за переплетом решетки, подстерегает за спинами охраны!
«Марго! Давай уйдем!»
Подстерегает.
«Я, король, сильнее всех. В заключение мы поднимаем всех нимф на воздух, и самую тяжелую поднимаю я сам».
Подстерегает.
И пусть еще день пройдет, и они, соревнуясь перед дамами, нарядятся для новых игр и зрелищ еще роскошнее и причудливее, Наварра турком, а Гиз, может быть, даже амазонкой — после этого все-таки настанет, наконец, двадцать второе, пятница, а уже с девятнадцатого в комнатке каноника, между улицей Засохшего дерева и Лувром, некто подстерегает.
Пятница
Адмирал Колиньи, он же Гаспар де Шатильон, был человеком столь влиятельным и почитаемым, что никогда не выходил один. Всю свою жизнь он был окружен полками, которыми командовал, или сидел в совете, если не как фаворит королей, то как мятежник, бунтовавший против них. Теперь Карл Девятый стал называть его отцом, поэтому одни особенно жгуче возненавидели его, другие стали опасаться за его жизнь, но не так уж сильно. И когда он в эту пятницу направлялся ранним утром в Лувр, они окружили его, и их тела сомкнулись вокруг него живою стеною. Господин адмирал на тайном совещании говорил с королем о деньгах: речь шла о жалованье немецким ландскнехтам — им задолжали еще за прошлую войну, которую Карл и Колиньи вели друг против друга.
После совещания король пошел играть в мяч, и господин адмирал проводил его. Он присутствовал при том, как король начал партию с собственным зятем господина адмирала и третьим игроком — это был Гиз, бывший враг, теперь помирившийся с Колиньи по соизволению короля. Затем господин адмирал простился и по пути на улицу Засохшего дерева стал читать письма. И вот случилось так, что его дворяне, не желая ему мешать, несколько поотстали, и вокруг него образовалось пустое пространство. Никем не прикрытый, переходил он площадь перед Сен-Жерменским монастырем. Раздался выстрел, за ним второй. Первый выстрел медной пулей раздробил господину адмиралу указательный палец, вторым он был ранен в левую руку.
Господин адмирал не уронил себя — он не обнаружил особого волнения. Своим растерявшимся спутникам он указал окно, на решетке которого еще висела прядка дыма. Двое дворян бросились туда, но за домом уже раздался топот скачущей галопом лошади. Третьего дворянина господин адмирал отправил к королю, чтобы доложить о происшедшем. Игра в мяч еще не кончилась, но Карл Девятый тут же удалился. Он был взбешен и напуган. — Убийца поплатится, — сказал он. — «Неужели мне никогда не дадут покоя?» — хотел он еще добавить, но у него стучали зубы, хотя герцог Гиз и другие услужливо заверяли его, что это, бесспорно, стрелял сумасшедший.
Оба дворянина вернулись к господину адмиралу; он ждал их на том же месте. Задыхаясь, они рассказали, что негодяй ускользнул от них, скрывшись в запутанных переулках, и теперь уже далеко отсюда. Однако они успели узнать — это некий господин де…
— Стойте! — остановил их господин адмирал. — Никаких имен! Я чувствую, что ранен тяжело, может быть, я умру. И я не хочу знать того, кого, по человеческой слабости, мог бы в свой смертный час возненавидеть.
Одни поддерживали его на пути домой, ибо он был бледен и терял много крови. Другие, следовавшие позади, шептались о покушении: ведь обстоятельства дела еще не выяснены.
Убийца-то сначала забрался под кровать к Гизу, он его хотел убить. Зачем же понадобилось потом стрелять в его злейшего врага? Горе нам, если тут замешан Гиз — а он, наверное, замешан.
— Да свершится воля господня, — сказал, придя домой, на улицу Засохшего дерева, господин адмирал своим людям, которые при виде его до смерти перепугались и бросились на колени.
Амбруаз Паре был искусным хирургом и к тому же ревнителем истинной веры. Укрепив своего пациента и самого себя упованием на господа, он начал действовать со всем присущим ему умением. Трижды пришлось ему резать, пока он не отнял раздробленный палец. Господин адмирал не мог не испытывать ужасной боли. Поэтому, несмотря на терпение и душевную бодрость, его телесная природа не выдержала. Когда король Наваррский и принц Конде подошли к кровати, он сначала не в силах был говорить. И посетители успели рассказать ему все, что они узнали, ибо это было уже известно и двору и всему городу. Нагая истина сама собой вынырнула из колодца и помчалась по уличкам еще более стремительным галопом, чем убийца на своем буланом коне. А убийца подкуплен Гизом.
Наконец Колиньи сказал: — Значит, вот каково хваленое примирение, за которое ручался король?
Он, видимо, призывал господа в свидетели, ибо, откинув голову на высоко взбитых подушках, так что затылок выступал над их краями, Колиньи возвел очи гор? и закатывал их все больше, до тех пор, пока между веками не остались только узкие серпы белков. Щеки казались еще больше ввалившимися, старые упрямые губы распустились, словно он уже не хотел больше приказывать, а, приоткрыв их, ждал, не осенят ли его приказы свыше. Виски были страдальчески напряжены, но резко освещенные прямые морщины все так же круто поднимались к нахмуренным тучам его чела.
«Лучше мученичество, чем отречься и потерять тебя; о господи!» — словно говорило это лицо, казавшееся одновременно и покорным и высокомерным.
Конечно, король Наваррский и Конде понимали, что все-таки смерть старика Гиза останется на совести у господина адмирала: по крайней мере так утверждает молва. И вполне понятно, что сам он этого не признает. Так же ясно они поняли, что сын убийцы и не думал отказываться от мести. «Но теперь он может успокоиться, — сказал про себя Генрих, — хватит и одного пальца. Я же не могу покарать виновных в смерти моей бедной матери, отняв у них хотя бы один палец». Вид старца, а также мысль о его собственном положении вызвали слезы на глазах молодого короля. Его кузен Конде, менее чувствительный и не слишком тактичный, выложил напрямик то, что думал:
— Господин адмирал, вашему примирению с Гизом не могла быть порукой даже воля короля. Вы сами должны были остерегаться человека, у которого убит отец.
— Но ведь не мной же! — решительно заявил Колиньи. Он взглянул на них, сделал попытку подняться, однако при первом же движении чуть не вскрикнул, так сильна была боль в руке. Его слуга и его пастор тотчас бросились к нему. Конде растерянно замолчал.
— Я, — торжественно начал Колиньи, — смерти герцога Лотарингского не желал и не предвидел. Он сам думал о том, как бы меня убить, и сегодня рукой своего сына он все-таки это выполнил. Я же ничего против него не замышлял. Это правда. Господь мне свидетель.
Они слушали его, и могло показаться, что и бог его слышит. Простившись, король Наваррский и Конде удалились, но не только потому, что этого потребовал хирург. Конде оробел, он решительно заявил двоюродному брату, что берет обратно свое обвинение. Генрих же молчал: в глубине души он не верил ни одному слову господина адмирала. Напротив, он считал, что давняя ненависть Гиза и Колиньи имела весьма понятные причины. И вот Гиз подослал убийцу к тому, кто когда-то хотел смерти его отца. То обстоятельство, что старик — вождь протестантов, играло здесь меньшую роль, а может быть, и никакой. «Не в него целился убийца, а поэтому нам нечего за себя бояться. Марго!» — воскликнул кто-то внутри него, хотя он и продолжал размышлять. — «Да старик и не умрет. Просто он привык напускать на себя торжественность и даже в сомнительных случаях призывать в свидетели господа бога. Марго!» — бурно воззвало опять его сердце, и он ускорил шаг.
Амбруаз Паре разложил хирургические инструменты: надо было оперировать простреленную руку. Корнатон, верный слуга господина адмирала, и его пастор Мерлен плакали, а немец-толмач, Николаус Мюс, с горестью созерцал могучую фигуру страдальца, ибо он любил и почитал его. — Сегодня тоже пятница, тот же день, когда страдал наш спаситель, — шептал толмач в тишине комнаты.
А между тем король Наваррский сделал то, чего требовало его чувство собственного достоинства. Вместе с Конде и молодым Ларошфуко он отправился к Карлу Девятому и заявил жалобу на покушение: покушаясь на господина адмирала, они подняли руку и на Генриха и на всех ревнителей истинной веры. Карл сам едва был в силах говорить: случившееся потрясло его еще сильнее, чем Наварру. Он только пролепетал, заикаясь: для него-де это все равно, что его собственные раны, — его палец, его рука. И он потряс перед ними руками, словно в доказательство того, что отомстит за это злодеяние. Однако мать не дала ему кончить, ибо она была тут: как только Медичи узнала, что явились протестанты, она отперла свою дверь. — Рана нанесена всей Франции! — воскликнула она. — Еще немного, и они нападут на самого короля в его опочивальне! — При этом она изобразила великий страх и действительно напугала своего бедного сына. Он все еще не мог поверить, что его родная мать способна участвовать в заговоре против него. И король Наваррский, который был в этом убежден, все же заколебался: мадам Екатерина почти разубедила его, так как по-своему была искренна. Покушение на жизнь адмирала произошло слишком рано: Гиз действовал по собственному почину.
Генрих не стал снова просить, чтобы Карл отпустил его и его людей, ссылаясь на то, что для них теперь в Париже небезопасно. Он удовольствовался обещанием, что король самолично посетит господина адмирала. — И я тоже, — поспешно добавила старая королева. Не хватало еще, чтобы ее бедный сын беседовал по душам со своим так называемым отцом!
Раненому пришлось вытерпеть два разреза, которые были сделаны на руке, чтобы удалить пулю. Тот, кто отвращает взгляд от своей терзаемой плоти и во имя господне преодолевает боль, скорее сохранит мужество, чем тот, кто, стоя рядом, все время видит перед собою какую-нибудь залитую кровью, изрезанную часть нашего бренного тела. И господин адмирал утешал других, пока пастор Мерлен не вспомнил, что это, собственно, его обязанность. Он обратился к богу с горячей молитвой, и как раз вовремя, ибо больной, пока раны еще не были перевязаны, потерял так много крови, что его силы начали угрожающе падать. Хирург нахмурился, он тоже, в сердце своем, молился, прикладывая ухо к груди пациента.
Когда господин адмирал наконец снова открыл глаза, то прежде всего как можно громче возблагодарил бога за эти раны, которых отец небесный его удостоил. Если бы всевышний обращался с ним по заслугам, во сколько раз сильнее следовало бы ему тогда страдать! Пастор отлично понял то, чего не замечал сам тяжелобольной: подобными признаниями адмирал невольно подчеркивал вину своих убийц. Это было недопустимо, и Мерлен предостерег его. Господин адмирал тотчас заявил, что прощает их. Со всем смирением, на какое он был способен, Колиньи исповедался перед всевышним и предал себя его милосердию.
— О господи! Что сталось бы с нами, если бы ты воззрел на прегрешения наши! Не оставь меня своей милостью, вспомни, что я отверг всех ложных богов и поклонялся только тебе, предвечному отцу спасителя нашего Иисуса Христа!
Под ложными богами он разумел не только святых, но также Марса и Цереру, чьи бесстыдные и пышные телеса нагло подпирают камин посреди королевского дворца, а также Плутона и Юпитера, которых изображал на маскарадах полуголый король. Колиньи не любил этот грешный мир, хоть и боролся за него с таким упорством. Он не верил в вещественность, и для него было истинным только то, что незримо. И он говорил богу, который был ему ведом: — Если мне все-таки суждено умереть, то прими меня сразу же в царствие твое, и я буду покоиться среди блаженных. — Адмиралу Колиньи столько пришлось бороться за презренный мир, что покой, пожалуй, был бы ему весьма кстати.
Все же одно угнетало его, в одном хотелось ему убедить господа бога, который, может быть, смотрел на дело несколько иначе. В то время как он произносил обращенные к богу слова, за ними безмолвно и неотступно следовали другие. Вдруг он сказал громко: — Я не повинен в смерти Гиза. Господи! Не совершала этого рука моя!
Наконец он произнес их громко, они прозвучали; оставался только вопрос, действительно ли они достигли слуха всевышнего и приняты им. Тревожный взгляд адмирала тянулся к потолку, точно вслед за ними. Но тут в комнату вошел король Франции.
Карл только что отобедал, было два часа, его сопровождали мать, брат д’Анжу и многочисленная свита, среди них и Наварра, окруженный своими единоверцами. Карл Девятый приблизился к ложу раненого и сказал: — Отец мой, вы ранены, а я страдаю. Клянусь так страшно отомстить, что моя месть не сотрется никогда из памяти потомков.
При этих словах мадам Екатерине и ее сыну д’Анжу, видимо, стало не по себе. Все взгляды невольно обратились к ним. Кроме того, королева и ее сын отлично видели, что большинство собравшихся здесь — протестанты. Все же они утешали себя тем, что в городе герцог Гиз уже принял необходимые меры. А пока им приходится быть свидетелями того, как старый мятежник выставляет себя перед королем его единственным другом. И о чем заботится этот человек, который обречен умереть! А Колиньи говорил: — Разве не позорно, сир, что какой бы вопрос ни обсуждался в нашем тайном совете, герцогу Альбе сейчас же становится все известно? — При этом Екатерина Медичи сказала себе, что как раз обратное было бы недопустимо. Эта мелкая итальянская княгиня почитала высшей властью на свете дом Габсбургов. А ее королевство? Ну что ж, она поддерживает его единство и в этот трудный час дала себе клятву, не останавливаясь ни перед каким кровопролитием, защищать его от еретиков-разрушителей; Она делала это ради себя самой, единственно ради своей одряхлевшей и уже недолговечной особы, но силы на это ей давала покорность мировой державе.
Когда Колиньи наконец замолчал, — его речь состояла из одних обвинений, причем он явно злоупотреблял преимуществами умирающего, — то потребовал от подавленного и на все готового Карла еще разговора с глазу на глаз. И Карл действительно предложил матери и брату отойти от кровати адмирала. Они отступили на середину комнаты. В эту минуту их окружали только протестанты, и старая королева со своим любимчиком-сыном физически оказалась во власти многочисленной толпы дворян-гугенотов. «Стоит вам только за нас взяться… в эту минуту сила на вашей стороне. Хорошо, что вы не такие, как я! Вы верите, будто закон существует, и на этом терпите поражение. Как часто я нарушала собственные эдикты и смеялась над вашей свободой совести, а вы всякий раз верили мне сызнова и сейчас опять положитесь на слова моего бедного слабого сына. Тут ничего не поделаешь, вы заслуживаете своей участи. Меня вы, конечно, не тронете, хотя это в вашей власти, но скоро вы упустите даже последнюю возможность!»
Так размышляла мадам Екатерина, стараясь этим отогнать страх, а время от времени, сощурившись, бросала вокруг себя недобрый и хитрый взгляд, но ее тяжелое свинцовое лицо неизменно выражало только строгость и достоинство. Кроме того, она прислушивалась к разговору, происходившему у постели больного, хотя, увы, ничего не могла разобрать. Поэтому она спокойно решила, что пора кончать эти пустые разглагольствования, и просто приблизилась снова к кровати — протестанты пропустили ее, это ведь была мадам Екатерина — и посоветовала сыну более не утомлять раненого. Карл возмутился: он-де здесь король и так далее. Но она к этому приготовилась. Конечно, умирающий — смутьян и подстрекает против нее Карла.
Когда, уйдя на противоположный конец комнаты, Медичи взялась как следует за своего бедного сына, он ей все выложил: — Адмирал правду говорит! Во Франции короли отличаются тем, что могут делать своим подданным и добро и зло. А эта привилегия вместе с ведением дел давно перешла к вам, мадам! — Карл выкрикнул это очень громко, так что все слышали. И если до сих пор еще могли быть колебания, после этих слов судьба адмирала стала делом решенным. И самое лучшее для него, если господь даст ему умереть своею смертью.
Королевский гнев невозможно было укротить, пока король оставался в этой комнате, где стояла кровать с лежавшим на ней отцом его, поверженным рукой убийцы, где находился хирург, показавший ему медную пулю, пастор, вокруг которого протестанты опустились на колени, чтобы шепотом помолиться вместе с ним, и еще некто — все равно кто, — бормотавший про себя: «Сегодня тоже пятница».
Карл предложил своему отцу убежище в Лувре, большего он действительно сделать не мог. Наварре он сказал, взяв его при этом за плечи и притянув к себе: — Рядом с тобой, милый брат! Ту комнату, которую только что отделали для твоей сестры, чтобы она, открыв дверь, могла войти к вам обоим, к тебе и к Марго. Если хочешь, я отдам эту комнату моему отцу!
Генрих поблагодарил; после слов Карла ему стало гораздо легче. Разыгравшиеся здесь сцены подействовали на него угнетающе. Только теперь это покушение на убийство предстало перед ним во всей своей наготе. «Раз Карл предлагает Лувр и комнату моей сестры, дверь которой ведет ко мне, значит, старуха проиграла, я же вижу. Вот она. Повертывается спиной и, переваливаясь, уходит».
Наконец король, его мать и вся свита удалились, а в нижнем этаже дома состоялось совещание протестантских князей и дворян. Многие требовали, чтобы господина адмирала немедля увезли из Парижа в его замок Шатильон: когда они были наверху, в комнате адмирала, они стояли так, что им было видно лицо уходившей королевы, и лицо это, которым она в ту минуту уже владеть была не в силах, побуждало их упорно стоять на своем. Но Телиньи, зять адмирала, воспротивился: он не желал оскорблять государя таким недоверием. Король Наваррский же решил: — Господин адмирал будет жить в Лувре, в комнате рядом с моею, при открытой двери. А вокруг его постели день и ночь будут стоять мои дворяне. — Когда он произносил эти слова, сердце у него вдруг забилось, все же он договорил до конца. И, хотя было неясно, опасается он согласия своих приближенных или желает его, большинство протестантов его поддержало.
Потом все еще раз поднялись наверх. Раненому переменили повязки, истерзанная плоть невольно влекла к себе взоры. Кто-то сообщил адмиралу результат совещания, и Колиньи, глядя вверх и принося господу в дар свою боль, ответил только: — Да.
А в углу стоял человек, он что-то бормотал про себя на чужом языке, всего несколько слов, и повторял их все вновь и вновь.
Накануне
Как весело в городе, охваченном волнением! Здесь не перестают играть свадьбу, людям то и дело предлагается что-нибудь новенькое и удивительное — не только придворным, но и простонародью и почтенным горожанам. Неожиданности, необыкновенные происшествия так и сыплются на вас. Ну, прямо балаган на ярмарке, да только бесплатный! Чуть не каждый час исполняется какое-нибудь ваше желание, ибо кто не смакует тайком картины всевозможных бед, хотя мороз подирает по коже! А теперь все это приходит само, ты же благополучно остаешься в стороне и только наслаждаешься лицезрением всяких ужасов. Так подавай их сюда, и побольше! Побольше!
Король разбойников женился на нашей принцессе, а в другого еретика стреляли. То одно, то другое! Прямо карусель, да и только! Теперь его дом окружает многочисленная охрана. Надо сходить поглядеть, правда ли насчет пятидесяти аркебузиров. Хо-хо! Не колите! Не стреляйте! Мы простой народ, да почтенные горожане! Видишь, я верно сказал. Старый еретик вчера хвост поджал и просил короля защитить его. Нет, ты сам себя защити, как будут наступать Гизы! Вон он, наш прекрасный герцог! Он показывается народу, а особенно женщинам. Да здравствует Гиз! Постой! Куда? Герой наших мечтаний, а удираешь от гугенотов?
Так обстояло дело. В то двадцать третье число впервые не повезло народному любимцу Гизу. Медная пуля из аркебузы в конце концов попала в него же, вот как вышло. Гиз, его брат и кардинал были взяты на подозрение и только временно оставлены на свободе. А их приверженцев в Сен-Жерменском монастыре схватили, судебное дело началось, король поклялся, что он Гизов из-под земли достанет, если они виновны. Но те уже успели покинуть двор и под сильным прикрытием оставили Париж, впрочем, это была одна видимость и обман. Если бы только мадам Екатерина их позвала, они были бы досягаемы в любое время.
Мадам же Екатерина оказалась в тот день в накладе, если судить по внешнему ходу событий, и противостоять событиям мадам Екатерине помогли ее самообладание и вера в себя; ибо она была убеждена, что жизнь зла и что именно она заодно с жизнью, а другие — против. Впрочем, ее астролог объяснил ей, каким образом все произойдет.
Пока было светло, она внимательно все рассмотрела: и многочисленную стражу на улице Засохшего дерева и не только это. Во всех домах, находившихся поблизости, ее бедный сын разместил гугенотов. То и дело справлялся он о состоянии больного. Осведомлялась и его мать, отнюдь не из пустого лицемерия. Если господину адмиралу Колиньи, паче чаяния, станет лучше, это может повести к самым серьезным последствиям. И когда она слышала ответ: да, ему действительно лучше, то думала про себя, что для него это очень плохо. Под влиянием своих тайных мыслей и посоветовала она дочери, молодой королеве Наваррской, проведать адмирала.
Марго училась не только по книгам: она умела уже разглядеть основное и в людях. Особенно же за последнее время. И убедилась, что гугеноты, несмотря на все свое безрассудство, все-таки невинны и беззащитны, словно ягнята. Такими сделал гугенотов их бог, ибо дал им совесть, и, на свою беду, они слишком к ней прислушивались. Послушно выполняла Марго требования своей свирепой матери. Раньше мадам Екатерина казалась ей будничной, хоть она и властвовала над этими буднями, которые могли таить в себе и кое-какие опасности. Но, с тех пор как Марго полюбила, мать точно изменила свой облик, и какой-то голос, голос любви, отважился спросить Марго, оправдывает ли она, как прежде, мадам Екатерину. Ответа голос не получил. «Это было бы уж по-гугенотски… — подумала Марго. — Но мы все же отправимся в дом к адмиралу, посмотрим, как он себя чувствует, и потом скажем маме, что он умирает, скажем на всякий случай. Это будет самое правильное».
Оказалось, что больному стало лучше. Он даже хотел было подняться, чтобы принять королеву Наваррскую. Она этого не допустила, а когда его пастор начал благодарственный псалом и кучка скромных людей, находившихся в этой суровой и простой комнате, опустилась на колени и присоединила свои голоса, встала на колени и Марго и тоже запела. При этом сердце бурно колотилось у нее в груди. Но, во-первых, ее свита осталась внизу, а двери и окна были закрыты. И потом, этих ягнят нечего бояться: они, конечно же, не пойдут к ее матери и не выдадут ее.
Поручение от матери получил и д’Анжу, поэтому он сделал так, что начальником отряда, охранявшего Колиньи, оказался злейший враг адмирала, некий Коссен. С этой минуты король Наваррский во всем встречал только препятствия, и целый день у него ушел на то, чтобы с ними справиться. Из-за каждой аркебузы, которую друзья адмирала хотели пронести к нему в дом, начинались бесконечные препирательства с Коссеном. Его поведение дало друзьям основания еще раз потребовать перевода адмирала в другое место. Против были, как и при первом совещании, сам Колиньи, его зять, Конде и Генрих Наваррский… Они все еще возлагали свои надежды на Карла, а с ним тем временем творилось что-то совершенно неожиданное.
Вначале ничего не было заметно, король лег спать в присутствии многих придворных. И Наварра терпеливо торчал здесь же, хотя очень устал от бесконечных усилий обеспечить господину адмиралу безопасность. Тотчас после короля отправился и он в свою опочивальню. Генриха сопровождали дворяне-протестанты. Его королевы еще не было; вскоре он узнал, что она якобы молится в своей библиотеке. Это всякому показалось бы странным, особенно же ему. Марго, молящаяся наедине, под всевидящим оком божиим! Но на душе у нее было тяжело, ее томило какое-то предчувствие. Она провела вечер у матери, сидела на каком-то ларе и, как обычно, пыталась читать.
У мадам Екатерины были гости, сначала пришел брат Марго д’Анжу, затем явилось еще несколько человек; среди них оказался только один француз — некий господин де Таван, трое остальных были родом из Италии; и тут принцесса Валуа поняла, что это сборище предвещает необычайные события. Вдруг ей пришли на память более ранние наблюдения, над которыми она до того не задумывалась. Но теперь такая беспечность уже была невозможна. Сидя на ларе в другом конце комнаты и делая вид, будто поглощена своими фолиантами, она стала прислушиваться, и ей удалось перехватить несколько сказанных свистящим шепотом итальянских слов. Они не сулили ничего хорошего: адмирал Колиньи должен умереть, и все находившиеся здесь люди, в первую очередь ее мать, решили заставить ее брата-короля дать на это свое согласие.
Бедняжка Марго почувствовала небывалое смятение и, вместо того чтобы прятать глаза, старалась перехватить взгляд матери. Но как только она с ним встретилась, мадам Екатерина грубо на нее накинулась. Старая королева, которая никогда не повышала голоса и даже пороть умела без особого волнения, принялась осыпать свою дочь итальянскими ругательствами и, наконец, обозвала ее шлюхой: пусть немедленно убирается из комнаты. Отсюда и отчаяние растерявшейся бедняжки и ее беседа с богом. Марго знала слишком много и могла поведать об этом только всевышнему. Когда ее возлюбленный повелитель послал за ней, спрашивая, куда же она запропастилась, она тотчас последовала его зову и нашла его в постели, окруженного четырьмя десятками гугенотов. Многих она еще не знала, ибо замужем была слишком недавно. Все говорили, перебивая друг друга, о несчастном случае с господином адмиралом. И в который раз уже решали: как только рассветет, Карл непременно должен дать им право преследовать Гиза, иначе они это право возьмут силой! Так прошла ночь, и никто глаз не сомкнул.
Где брат мой?
Тогда они вошли в опочивальню Карла. Стража пропустила их, ибо это были мадам Екатерина, ее сын д’Анжу и те четверо — она их тоже прихватила. Карл Девятый мгновенно сел на постели, он решил, что сейчас его убьют. Затем узнал свою мать, она велела ему подняться. Когда он был в состоянии ее выслушать, она прежде всего напугала его, заявив, что он погиб. Вопрос идет о престоле и о жизни. Дальнейшие разъяснения она предоставила остальным. Те принялись доказывать королю, вдаваясь во всякие подробности, что Колиньи призвал сюда полчища немцев и швейцарцев, Карлу с ними не справиться.
— Что ж, продолжай звать его отцом! — вставила мать ледяным тоном. С другой стороны-де, католики, наконец, решили двинуться на протестантов, но уже не под его началом. — А ты тряпка и сидишь на своей заднице между обеими партиями, и обе видят в тебе врага, — заявил его брат д’Анжу, который еще никогда не осмеливался так с ним разговаривать. Его Карл хоть понимал; кроме него, понимал еще господина де Тавана. Лопотание же трех итальянцев он разбирал тем меньше, чем громче и нахальнее они что-то выкрикивали, силясь выражаться по-французски. Все вдруг заговорили с Карлом совсем иначе, чем вправе ожидать король. Словно все его понимание роли государя подвергалось сомнению. Король должен быть далек и недоступен, точно на портрете, всем своим видом он держит людей на почтительном расстоянии — тем, как он стоит, выступает, смотрит на них косящим взглядом из-под полуопущенных век.
Поэтому Карл Девятый выпрямился как можно величественнее — насколько это было возможно в ночной сорочке, к тому же он запутался в ней ногами. Посмотрел своим косящим взглядом на вторгшихся к нему наглецов и заявил: — Судебное дело пойдет своим чередом. Виновность Гизов ясна. Я покараю их. Такова моя воля.
А мадам Екатерина ему в ответ: — Нет, не твоя. Это воля твоих гугенотов, а ты лишь их орудие, бедный сын мой. Если же ты будешь допрашивать Гизов, они тебе скажут, что действовали только по указанию твоей матери и твоего брата, ибо именно мы повелели стрелять в адмирала, чтобы спасти тебя.
Она преподнесла ему это чудовищное разоблачение, даже не повысив голоса, даже не пожав плечом; поэтому в первую минуту он не в силах был сообразить, что именно она совершила. И довольно спокойно переспросил: — Ты повелела? Мать, этого не может быть!
Она сидела перед ним, подняв взор к потолку, но неотступно продолжала следить за сыном. Три итальянца уже хотели снова вмешаться. Д’Анжу приказал им молчать, он с трудом сдерживал дрожь. Наступила опаснейшая минута; напрасно любимчик королевы перед тем убеждал ее не открывать Карлу правды. Она же считала, что правда жестка, как палка, и потому очень полезна ее бедному сыну. — Да, я повелела, — подтвердила она и продолжала сидеть все в той же позе, глядя в потолок и зорко наблюдая за происходившими в сыне переменами. Карл побледнел, потом вспыхнул, сделал резкое движение к двери, сдержался. В течение двух-трех секунд казалось, что он вот-вот вызовет стражу и всех тут же арестует, в том числе и свою мать.
Этого не случилось. Кровь бросилась ему в голову, он покачнулся. — Сядь, сын мой, — посоветовала она ему, а любимчику сделала знак, чтобы тот перестал так нелепо трястись.
«Мясник колеблется, — подумала она о Карле Девятом. — А моими действиями Габсбург будет доволен, да и созвездия хотят этого. Все в порядке».
Карл оперся о спинку стула и злобно процедил: — В монастырь бы вас заточить, мадам, вы сделали меня убийцей моего лучшего друга и призвали на мою голову проклятия современников и потомков.
Однако мадам Екатерина не утратила своего спокойствия, оно доходило до какой-то тупости и в конце концов должно было парализовать каждого. Она неумолимо шла к цели: — Так как ты уже заслужил проклятие, спаси хоть свою жизнь и свой престол! Ведь достаточно одного удара мечом!
Он понял, кому нужно нанести этот удар. И, словно сам был им сражен, повалился на стул. Он совершил роковую ошибку: отныне все, по одному или вместе, уже могли нажимать на него сколько им было угодно. — Ведь один-единственный удар мечом, сир, прикажите нанести его и тем самым предотвратите неисчислимые бедствия и избиения многих тысяч!
Карл судорожно помотал головой и закрыл глаза. — Парижские кварталы вооружаются, — воскликнул д’Анжу, осмелев, и стукнул кулаком по столу. Париж действительно хватался за оружие, но виной тому был сам д’Анжу, пустивший слух, будто на Париж идут ускоренным маршем несметные полчища гугенотов.
Карл чуть приоткрыл глаза и бросил на брата усталый взгляд, полный глубокого презрения. Припертый к стене, потерявший мужество, он все же на свой лад сопротивлялся; он замкнулся в себе и глубоко презирал их. Тогда заговорщики удвоили усилия, стараясь скопом сломить волю одного человека: — Ты уже не можешь отступить… Вы уже не можете, сир… отступить… — Один поддерживал другого, голос предыдущего сливался с голосом последующего и все-таки самостоятельно проступал сквозь остальные: низкий глухой голос старухи, крикливые голоса обоих итальянцев и еще чей-то, скрипучий, как у попугая. А д’Анжу и Таван то и дело как бы вонзали в эту мешанину подзадоривающий боевой клич: — Смерть адмиралу!
Карл терпел пытку целый час. Время от времени он повторял, хотя его никто уже не слушал, да и не намерен был слушать: — Я не позволю пальцем тронуть адмирала. — И еще говорил: — Я не могу нарушить свое королевское слово. — Он его дал французскому дворянину, но забыл, кто перед ним сейчас. Поэтому он все равно что ничего не сказал.
Вдруг у него вырвался стон, однако он поборол свою слабость, поднял голову и угрожающе простер руки к двери. «Значит, все-таки решил позвать стражу?» — подумала его мать, и ей стало не по себе. Но он сделал нечто гораздо более неожиданное. Он спросил:
— Где брат мой?
Тут воцарилось глубокое молчание; все смотрели то на него, то друг на друга. Что он хотел этим сказать? Кого имел в виду? Мать ответила: — Твой брат здесь, сын мой. — Но так как ее ответ не оказал на него никакого действия, она перестала что-либо понимать. Во всем, что касалось фактов, мадам Екатерину нельзя было смутить, но перед чувствами она терялась. Да ее и не было при том, как однажды вечером ее бедный пьяный сын, словно затравленный, шептал на ухо своему зятю: — Наварра! Отомсти за меня! Потому и сестру тебе отдаю! Отомсти за меня и мое королевство!
По чистой случайности молодой король Наварры в это время лежал в постели, окруженный сорока протестантами. Но ведь он мог бы и встать. Немало требований собирались они предъявить королю; можно было и не откладывать до утра, а отправиться к нему сейчас же и, располагая превосходящими силами, взять приступом его прихожую. Вот дверь уже распахивается: брат мой! Ты пришел освободить меня!
Но дверь не открывается, брат оставил его, несчастный понял, что конец близок, и мадам Екатерина это сразу по нему увидела, в таких вещах она разбиралась. Карлу кажется, что он всеми предан, брошен на произвол судьбы. Скорее нанести последний удар, добить его. Опираясь на палку, она вскочила с места, схватила за руку своего сына д’Анжу и закричала громче, чем все они кричали до сих пор: — Уйдем отсюда, бросим этот двор, чтобы спастись от гибели и не видеть катастрофы! А как легко было ее избежать! Но у твоего брата нет мужества! Он трус!
Услышав это, Карл вскочил. Трус! Ему почудился свист хлыста, словно его ударили по лицу. Перед ним разверзлась бездна — ведь мать отступилась от него, В нем бушевали противоречивейшие мысли и чувства: честь, страх, ярость и сознание своей правоты — все перемешалось, ему чудилось, что он весь истерзан; его лицо подергивалось; он готов был упасть перед ними на колени и готов был любого из них заколоть кинжалом. Однако он избрал третье — он словно обезумел. И эта вспышка бешенства в последнюю минуту спасла его от гибельного отчаяния. Карл забегал по комнате, зарычал, чтобы еще пуще разжечь себя. В его неистовстве было столько же актерства, сколько и подлинного ужаса, от которого содрогалось все его существо. Он носился взад и вперед, расталкивая и отшвыривая к стенам всех, кто попадался ему на пути. Мадам Екатерина выказала даже неожиданную резвость: присела за шкафом, напоминавшим крепость, и старалась определить, до каких пределов он доведет свою ярость. Даже тут она сомневалась в способностях своего бедного сына.
Но вот Карл остановился посреди комнаты, чтобы лучше выделяться как центральная фигура и живое воплощение угрозы. Царила мертвая тишина; несмотря на это, он взревел: — Тише! — Все еще разжигая себя, он начал извергать хулу на матерь божию. Затем открылась и цель его безумия: — Вы хотите убить адмирала — и я хочу! И я хочу! — заревел он так, что у него в самом деле голова закружилась. — Но пусть и все остальные гугеноты во Франции, — свирепое вращение глазами и рев, — пусть все тоже погибнут! Ни одного, ни одного не оставляйте в живых, а то он явится потом упрекать меня! Уж от этого увольте, да, увольте! Ну, действуйте же, отдавайте приказания. — Топанье ногами и рев. — Ну? Скоро? А не то…
Но никакого «а не то» быть не могло, и несчастный отлично это знал. Они заспешили, толкая друг друга, ибо каждый старался выскочить из комнаты первым. Последней выходила мать: в дверях она обернулась и одобрительно кивнула ему — что было совсем необычно. Притворив за собой дверь, она на миг задержалась, прислушиваясь, как он себя теперь поведет. Пожалуй, в комнате стало слишком уж тихо. «Обморок? Но ведь не слышно, чтобы он упал. Нет, едва ли. Конечно, нет», — решила мадам Екатерина и, переваливаясь, озабоченно поспешила за остальными. Ибо многое надо было еще решить и сделать без промедления.
Если она раньше мысленно заглядывала в бездну, то не слишком верила, что когда-нибудь действительно достигнет другого края. И вот она уже на той стороне — благодаря своему терпению, отваге и предусмотрительности. Поэтому ей одной принадлежит по праву верховное руководство предстоящими событиями. Ее сына д’Анжу нужно держать от всего этого подальше. Будущему королю не подобает лично участвовать в таком предприятии, которое, хотя оно полезно и своевременно, все-таки может оставить на действующих лицах кое-какие не совсем приятные следы. Полночь. Какой завтра день? Ах да, святого Варфоломея. Как бы наши деяния ни шли в ногу с мировой историей, нам всегда грозит опасность, что они будут поняты неверно и что благодарности за них мы не получим.
Признание
И вот они ворвались во двор его дома. Адмирал Колиньи услышал, что в дверь грохают кольями и прикладами. Кто-то командовал: он узнал резкий, раздраженный голос — это Гиз. И тут же понял, что его ждет смерть. Он поднялся с постели, чтобы встретить ее стоя…
Его слуга Корнатон надел на него халат. Хирург Амбрауз Паре спросил, что там происходит, и Корнатон ответил, взглянув на адмирала: — Это господь бог. Он призывает нас к себе. Сейчас они вломятся в дом. Сопротивление бесполезно.
Стучать внизу перестали, ибо Гиз обратился с речью к своему отряду. В этом отряде было очень много солдат, среди них — и солдаты из охраны адмирала, которых король Наваррский разместил в лавках напротив: он, видно, не предполагал, что их начальник может предать Колиньи из одной только ненависти. Отряд Гиза занял улицу Засохшего дерева и все выходы из нее, а также дома, где остановились дворяне-протестанты. Им уже не суждено было попасть к господину адмиралу, жизнью которого они так дорожили, ибо они уже лишились своей жизни.
Зазвонил колокол в монастыре Сен-Жермен л’Оксерруа. Это был сигнал. На улицы вышли отряды горожан-добровольцев. Они узнавали друг друга по белой повязке на руке и белому кресту на шляпе. Все было предусмотрено заранее, перед каждым поставлена определенная задача — и перед простыми людьми и перед знатью. Господин Монпансье взял на себя Лувр, обещав, что не даст ускользнуть оттуда ни одному протестанту. Улица Засохшего дерева была предоставлена господину Гизу, ибо он сам просил о чести прикончить адмирала, который до сих пор еще не умер, а только ранен и находится в беспомощном состоянии. Под глухое бормотание колокола он резким голосом возгласил, обращаясь к своему отряду: — Ни в одной войне не завоевали вы себе такой славы, какую можете добыть сегодня.
Они не могли с ним не согласиться и храбро двинулись вперед.
— Как ужасно кто-то закричал, — сказал в комнате наверху пастор Мерлен. Отчаянный вопль еще стоял, у всех в ушах. Слуга Корнатон пояснил, что кричала служанка, ее убили. — Они уже на лестнице, — сказал капитан Иоле. — Но мы построим наверху заслон и дорого продадим наши жизни. — И он вышел к своим швейцарцам.
При Колиньи находились еще его врач, его пастор, его слуга, не считая четвертого — скромного незнакомца, избегавшего взгляда господина адмирала, но тщетно: факелы солдат бросали в комнату яркий свет, как будто снаружи пылал пожар. Лицо господина адмирала казалось спокойным, присутствующие могли прочесть на нем лишь внутреннее спокойствие и бодрость духа перед лицом смерти; он хотел, чтобы они ничего другого и не увидели, не были свидетелями его объяснения с богом, которое все еще продолжалось и ни к чему не приводило. А его людям пора бежать отсюда, и как можно скорее. Он отпустил их и решительно потребовал, чтобы они уходили от опасности: — Швейцарцы еще удерживают лестницу. Вылезайте на крышу и бегите. Что касается меня, то я давно уже приготовился, да вы ничего и не смогли бы сделать для меня. Предаю душу свою милосердию божию, в коем я и не сомневаюсь.
И он отвернулся от них — безвозвратно; им оставалось лишь тихонько выскользнуть из комнаты. Когда адмирал решил, что он наконец один, то повторил громким голосом: — Твоему милосердию, в коем я и не сомневаюсь, — и прислушался, не последует ли подтверждение.
А швейцарцы еще удерживали лестницу. Колиньи слушал. Но подтверждения не последовало. С каждым мигом его лицо менялось, словно он постепенно погружался в пучину ужаса. Спокойствие и бодрость перед лицом смерти, где вы? Сквозь привычные черты адмирала явственно проступил другой человек — поверженный и уничтоженный. Его бог отверг его. Но швейцарцы еще удерживают лестницу. «До того, как они отдадут ее, я должен убедить тебя, боже мой. Скажи, что неповинен я в смерти старика Гиза. Не отдавал я такого приказа. Ты знаешь это. Я не хотел его смерти, ты можешь это подтвердить. Что же, я должен был удержать руку его убийц, если Гиз решил убить меня самого? Этого ты не можешь требовать от меня, о господи, и ты не признаешь меня виновным. Что? Я не слышу тебя. Ответь мне, о господи! У меня остается так мало времени, только пока швейцарцы еще удерживают лестницу».
Вокруг него стоял гул и грохот, он доносился с улицы и из самого дома; старик же продолжал спорить и бороться: потрясая сложенными руками и подняв вверх свое суровое лицо старого воина, он обращался к неумолимому судье. И вдруг услышал тот голос, которого так ждал… Великий голос проговорил: — Ты виновен. — Тогда христианин в нем содрогнулся первой дрожью освобождения от земной гордыни и неискоренимого упорства:
— Да, я виновен. Прости меня!
Швейцарцы больше не удерживали лестницы: все пятеро были мертвы. Буйная орда протопала наверх; они хотели высадить дверь, но она поддалась не сразу. Когда они наконец проникли в комнату, они поняли, что послужило им препятствием: на пороге лежал ничком человек. Они набросились на него и решили, что прикончили его. Однако он умер уже раньше, слишком потрясенный зрелищем того, как христианин боролся и обрел спасение; а был это всего-навсего немец-толмач Николай Мюсс. Глубокое почитание и любовь к господину адмиралу придали ему мужества — он один остался с ним в комнате, чтобы вместе умереть.
От толпы отделился некий Бэм, тоже швейцарец, но служивший д’Анжу. И видит Бэм: у камина стоит старик, из благородных, из тех, к кому Бэм обычно приближался так, словно на брюхе полз. Но сейчас он рявкнул: — Ты что ли адмирал? — Однако вопреки ожиданию в обращении с этим стариком ему не удалась та бесцеремонность, которая необходима, чтобы убийца поднял руку на свою жертву, и ради которой он вдруг называет ее на «ты». Нет, важный старик продолжал удерживать его на почтительном расстоянии, и нелегко было Бэму сделать последние два шага.
— Да, я, — прозвучал ответ адмирала, — но моей жизни ты сократить не в силах.
Столь загадочный ответ мог бы понять лишь тот, кто видел, как этот старец отдал себя на суд божий и для рук человеческих стал уже неуязвим. И Бэм смутился; растерянно посмотрел он на свое оружие, которое презрительно разглядывал стоявший перед ним важный старик. А держал он в руках длинный заостренный на конце кол, каким высаживают ворота. Им он и хотел садануть в бок господина адмирала — и, когда тот отворотил лицо, Бэм так и сделал. Колиньи упал. Другой швейцарец — комната была полна ими — успел еще увидеть это лицо и подивился не сходившему с него выражению уничтожающего превосходства, которое швейцарец, рассказывая позднее об этой сцене, назвал самообладанием. Колиньи, сраженный ударом, еще успел что-то пробормотать, но все были слишком возбуждены и не поняли, что; а сказал он только: — Добро бы еще человек, а то какая-то мразь… — Эти предсмертные слова были полны нетерпимости к людям.
Когда Колиньи уже лежал на полу, остальные наемники доказали, что они тоже недаром получают жалованье. Мартин Кох ударил его своей секирой. Третий удар нанес Конрад, но лишь после седьмого адмирал умер. Господа, ожидавшие внизу, во дворе, теряли терпение. Герцог Гиз наконец крикнул: — Ну, как там, Бэм, кончили?
— Кончили, ваша милость, — крикнул Бэм в ответ; и как он был рад, что может снова сказать «ваша милость», вместо того чтобы всаживать в бок «вашей милости» острый кол!
— Выкинь-ка его нам в окошко! Рыцарь д’Ангулем не верит, пока не увидит собственными глазами.
Ландскнехты охотно выполнили приказ, и тело Колиньи упало к ногам столпившихся внизу дворян. Гиз поднял с земли какую-то тряпку, отер кровь со лба умершего и сказал: — Он, я его узнаю. А теперь — остальных. — Затем, наступив ногой на лицо убиенного, заявил: — Мужайтесь, господа! Самое трудное мы совершили.
Утро только забрезжило.
Резня
Когда забрезжило утро, молодой король Наваррский сказал своей жене, лежавшей рядом с ним, и своим сорока дворянам, окружавшим его ложе: — Спать уже не стоит. Пойду, поиграю в мяч, пока встанет король Карл; а тогда я непременно напомню ему о его обещаниях. Королева Марго нашла, что это весьма кстати, она надеялась, что, когда все мужчины выйдут, ей наконец удастся заснуть.
На рассвете (верней — еще только бледнела короткая летняя ночь) в одном из покоев Лувра, выходивших окнами на площадь и прилегающие к ней переулки, стояли Карл Девятый, его мать, мадам Екатерина, и его брат д’Анжу. Они молчали, прислушивались, с нетерпением ожидая, когда же раздастся выстрел из пистолета. Тогда они будут знать, что именно произошло, и посмотрят, как события развернутся дальше. Выстрел раздался, и тут они вдруг засуетились и спешно отправили на улицу Засохшего дерева гонца с приказом господину Гизу немедля возвратиться к себе домой и ничего против господина адмирала не предпринимать. Они, конечно, знали, что посылать уже поздно, и отрядили к Гизу придворного лишь для того, чтобы потом сослаться на это обстоятельство перед немецкими князьями и английской королевой и тем снять с себя часть вины. И все-таки они отдавали эти уже бесполезные распоряжения с искренним усердием, словно можно было еще на что-то надеяться. Мадам Екатерину и ее сына д’Анжу как будто охватила даже запоздалая паника: а вдруг дело сорвется! Только Карл, трепеща и точно в беспамятстве, ожидал, что вот-вот придет весть: ничего-де не случилось, все это ему просто померещилось.
Но не оставлявший сомнений ответ был получен, и Карл тут же прибег к своему добровольному безумию. Взревев и тем явно показав, что он невменяем, он поспешил к себе и стал требовать, чтобы сюда немедленно доставили Наварру и Конде — притащили сию же минуту! Это оказалось совершенно излишним, так как они сами уже шли к нему.
По пути к королю они услышали в открытое окно набат. Они остановились, но ни один из них не решился выдать своих опасений. Генрих все же сказал вслух: — Мы в западне. — Затем добавил: — Но мы еще можем кусаться, — ибо позади и впереди него стояли его дворяне, весь коридор был полон ими. Однако едва он успел приободрить их, как распахнулись все двери — справа, слева, спереди и сзади — и извергли толпы вооруженных людей. Первыми были убиты Телиньи, зять адмирала, и господин де Пардальян. Только это Генрих и успел увидеть, его сразу же протолкнули вперед. Кто-то схватил его за руку и втащил в одну из комнат. Конде последовал за Генрихом, ибо в начавшейся свалке они держались плечом к плечу, чтобы успешнее защищаться. Когда они очутились в комнате, Карл собственноручно запер дверь. Это была его опочивальня.
И вот все трое, стоя у двери, стали прислушиваться к шуму снаружи; а оттуда доносился истошный крик, звон клинков, глухой стук падающих тел, хрип умирающих и снова истошный крик. Когда все заколотые поблизости от двери испустили последний вздох, вой и вопли стали удаляться. Одни взывали: — Слава Иисусу! Другие ревели: — Смерть! Смерть! Всем смерть! — Рев уходил все дальше. Крики: — Tue! Tue, — то усиливаясь, то ослабевая, перекатывались по залам и переходам, туда, сюда. Тем, кто слушал, чудилось, будто замок Лувр сверху донизу захвачен злыми духами, а не дворянами и их солдатами. То, что здесь вершили люди, казалось каким-то чудовищным наваждением. Так и тянуло выглянуть за дверь: наверное, на самом деле никакой резни нет. Только ширится свет августовского утра, и единственные звуки — это дыхание спящих.
Однако никто не выглянул за дверь. И у Карла и у его двух пленников стучали зубы, каждый прятал от остальных свое лицо. Один закрыл его руками, другой отвернулся к стене, третий низко опустил голову. — Вам тоже кажется, что это не может быть правдой? — наконец проговорил Карл. С той минуты, как те, за дверью, начали буйствовать точно помешанные, от его недавнего безумия не осталось и следа. — И все-таки это правда, — продолжал он, немного помолчав, и тут наконец вспомнил слова, которые непременно надо было сказать: — Вы сами во всем виноваты. Мы были вынуждены опередить вас, раз вы устроили заговор против меня и всего моего дома. — Так он впервые выдал за свое нашептанное ему матерью, мадам Екатериной, но дальше в своих оправданиях не пошел. Конде резко возразил ему: — Тебя-то я давным-давно мог прикончить, если бы только захотел, когда нас было в Лувре восемьдесят дворян-протестантов; и никакого заговора нам не понадобилось бы, чтобы всех вас перерезать.
Генрих же сказал: — А мои заговоры обычно ограничиваются постелью, где я лежу с твоей сестрой. — Он пожал плечами, как будто о его соучастии и речи не могло быть. Он даже усмехнулся: при данных обстоятельствах было бы чрезвычайно полезно — это было бы прямо-таки спасительным выходом, если бы усмехнулся и Карл. Однако король Франции предпочел разъяриться, хотя бы в предвидении тех открытий, которые ему предстояло сделать своему зятю Генриху. Тот ведь еще не знает о смерти адмирала! Поэтому Карл повысил голос и стал уверять, будто Пардальян, наваррский дворянин, который теперь лежит за дверью убитый, проговорился и выдал план заговорщиков. Он якобы воскликнул и очень громко: «За одну руку адмирала будут отсечены сорок тысяч рук!»
Затем Карл взвинтил себя еще сильнее, чтобы его речь как можно больше походила на речь человека невменяемого, и они наконец узнали о кончине адмирала Колиньи. Охваченные леденящей дрожью, Генрих и Конде глядели друг на друга и уже не обращали внимания на Карла, предоставив ему рычать сколько угодно, пока он окончательно не осип. Карл всячески поносил адмирала, называл его обманщиком и предателем. Колиньи-де желал только гибели королевства и потому заслужил самое страшное и беспощадное возмездие. Произнося эти слова, лившиеся неудержимым потоком, он невольно начинал верить в них, и им постепенно овладевали ненависть и страх. В конце концов в его дрожащих руках блеснул кинжал. Но те двое этого тоже не заметили, перед ними возникали иные видения.
Вот их полководец, он выходит из палатки, кругом стоит его войско, а они уже держат под уздцы своих коней. И сейчас же несутся в бой, навстречу врагу, по пятнадцать часов не слезая с седел; они великолепны, неутомимы, они не чувствуют своего тела. Ветер подхватывает нас, глаза становятся все светлее и зорче, мы видим так далеко, как никогда, ведь теперь перед нами враг. Хорошо мчаться навстречу врагу, когда ты совсем невинен, чист и нетронут, а он погряз в грехах и должен быть наказан! Как символ всего этого, и только этого, предстал перед ними Колиньи в тот час, когда они узнали о его смерти. Генрих вспомнил, что его мать Жанна крепко надеялась на господина адмирала, а теперь вот нет уже на свете ни Жанны, ни Колиньи. И он предоставил полоумному Карлу бесноваться, пока у него хватило сил, а сам опустился на ларь.
Но вот голос Карла становится все более хриплым, а в комнату, как и прежде, врывается истошный вой и крик. Когда Карлу все же пришлось заговорить с подобающей его сану ясностью, он приказал им отречься от своей веры: только так они спасут свою жизнь. Конде тут же крикнул, что об этом и речи не может быть и что вера дороже жизни. Генрих нетерпеливо остановил его и, обратившись к Карлу, успокоительно заметил: — Мы об этом еще потолкуем. — А кузен вздумал во что бы то ни стало сопротивляться, хотя это было уже без пользы. Он распахнул окно, чтобы звуки набата ворвались в комнату, и под звон колокола поклялся, что если бы даже наступило светопреставление, он останется верен истинной религии.
Генрих снова затворил окно; затем направился к Карлу, который с кинжалом в руке стоял перед шкафом, похожим на крепость: перекладины, пушечные ядра из черного дерева, железные скобы. Он подошел к беснующемуся королю и, указывая на Конде, прошептал Карлу на ухо, спокойно, но твердо: — Безумец — вот этот, со своей религией. Вы же, сир, вовсе не безумны. — Карл замахнулся кинжалом, но Генрих оттолкнул его руку. — А это лучше оставь, августейший брат мой! — Как он нашел нужное слово? Едва Карл услышал его, он выронил кинжал, и тот, упав, откатился в сторону. Обвив руками шею друга, кузена, зятя или брата, бедняга разрыдался: — Я же не хотел этого!
— Охотно готов поверить, — отозвался Генрих. — Но тогда кто же хотел? — ответом послужил только донесшийся откуда-то истошный вой и крик. Карл, продолжая всхлипывать, все же сделал какое-то движение, указывая на стену, словно у нее были уши. Да, ведь и на этот раз мадам Екатерина могла по своему обыкновению просверлить дырочку и подглядывать. Но вероятнее, что она сейчас прислушивается к кровавой свалке, иначе и быть не может, даже если человек — самый зачерствелый убийца. И в самом деле Екатерина, переваливаясь, бродит по своим покоям и еще неувереннее, чем обычно, тычет палкой в пол. Она проверяет крепость дверей, исподтишка разглядывает своих широкоплечих несокрушимых телохранителей, спрашивая себя, долго ли они будут ее защищать. Ведь каким-нибудь отчаявшимся гугенотам, хотя бы и последним, может же взбрести на ум все-таки ворваться к ней и отнять у нее драгоценную старую жизнь, прежде чем их самих прикончат. Но на крупном свинцовом лице королевы ничего не отражается, глаза тусклы. Вот она подошла к одному из шкафов и еще раз проверила его содержимое: порошки и склянки в полном порядке. На худой конец всегда остается хитрость, и даже тех, кто врывается, чтобы тебя прикончить, можно уговорить сначала чего-нибудь выпить…
А Генрих посмеивался, он беззвучно хихикал: ему так же трудно было удержаться от смеха, как его шурину Карлу от рыданий. Когда смешное ужасно, оно тем смешнее. В ушах стоит истошный вой и крик резни, а в воображении встают ее виновники, во всем их безобразии и убожестве. И это великое благодеяние, ибо если нельзя даже посмеяться, то от ненависти задохнешься. В эти часы Генрих научился ненавидеть, и хорошо, что он мог поиздеваться над теми, кого ненавидел. Мрачному Конде он крикнул: — Эй! Представь себе д’Анжу! Как он кричит: «Tue!» — и при этом лезет под стол! — Мрачность Конде не исчезла, но Карл развеселился; он жадно спросил: — Ты правду говоришь? Мой брат д’Анжу лезет под стол?
Этого Генрих и ждал: он умел играть на чувствах Карла к наследнику престола. Отвлечь его напоминанием о нелюбимом брате полезно: пусть забудет, что здесь находятся его родичи-гугеноты, что они в его власти, а он невменяем. Когда опасность близка, комический элемент особенно полезен: изображая вещи в смехотворном виде, можно хотя бы отдалить ее. Генрих, в эти часы познавший ненависть, оценил и великую пользу лицемерия. Поэтому он воскликнул, прикидываясь прямым и откровенным: — Я отлично знаю, августейший брат мой, что в душе никто из вас не желает дурного! Вам просто захотелось какого-нибудь развлекательного занятия, ну, вроде турнира или игры в колечко. Tue! Tue! — передразнил он убийц и так завыл, что у каждого пропала бы охота к подобному развлечению.
— В самом деле? — спросил Карл, словно сбросив с себя огромную тяжесть. — Ну, тогда я уж одному тебе признаюсь: вовсе я не сумасшедший. Но у меня нет другого выхода. Подумай, ведь моя кормилица — гугенотка, и я с детства знаю ваше учение. А д’Анжу хочет меня убить. — Он заверещал, выкатывая глаза, словно перед новым припадком безумия — настоящего или притворного. — Но если я умру, отомсти за меня, Наварра, за меня и мое королевство!
— Мы ведь действуем с тобою заодно, — настойчиво подчеркнул Генрих. — Если будет нужно, ты сделаешься безумным, а я шутом, ведь я в самом деле шут. Хочешь, покажу фокус? Превосходный фокус? — повторил он с некоторой нерешительностью, ибо втайне не был уверен, что его затея кончится благополучно. Стоявший позади Карла похожий на крепость шкаф — перекладины, пушечные ядра черного дерева, железные скобы — приоткрылся. Только Генрих заметил это и тотчас узнал высунувшиеся оттуда лица, взглядом он приказал им еще потерпеть. А тем временем начал перед носом у Карла производить руками магические пассы, какие обычно выделывают ярмарочные фокусники и шарлатаны. — Ты, конечно, полагаешь, — заговорил он особым, напыщенно хвастливым тоном, присущим подобным людям, — что тот, кто умер, мертв. Но не мы гугеноты. У нас дело обстоит не так плохо. Успокойся же, августейший брат мой! Вы перебили в Лувре восемьдесят моих дворян, но первые два уже успели ожить.
Он, стал водить руками сверху вниз вдоль шкафа, выворачивая все десять пальцев, и притом на некотором расстоянии от дверок, чтобы не сказаться слишком близко к чуду, которое должно было сейчас произойти. Отступил и Карл, лицо его выражало недоверие и страх.
— Изыдите! — наконец воскликнул Генрих. Шкаф широко распахнулся, и в тот же миг д’Обинье и дю Барта уже валялись в ногах у Карла. Все это произошло настолько быстро, что Карл не успел издать первый вопль вновь овладевшего им бешенства; поэтому он промолчал, хмуро разглядывая воскресших. А они лежали на коленях, туловище одного было наполовину короче туловища другого; оба прижимали к груди ладони, как приличествует бедным изгнанникам, дерзнувшим возвратиться из тех краев, откуда нет возврата. Оба одновременно проговорили глухим голосом: — Простите нас, сир, что мы оставили царство Плутона! Окажите снисхождение и некроманту, который нас вызвал оттуда!
На этот раз Карл решил отменить очередной приступ безумия. Он сел и заявил: — Вас еще тут не хватало! Ну, раз уж так вышло, вставайте, но что же мне с вами делать? Какая мерзость! — На самом деле это был трезвейший миг в его жизни; все, что свершено и что еще должно свершиться, мучило его, отталкивало своей низостью, как это видно и на его портрете: король из угасающего рода, белый шелк, взгляд искоса, говорящий о пресыщении и подозрительности, но одна нога отставлена, как в балете. И вот Карл Девятый слегка повертывает руку ладонью кверху: этим движением он всем дарует свободу.
И они сейчас же ею воспользовались. Дю Барта направился к двери и отпер ее. Д’Обинье кивнул на одно из окон, в которое уже вливался дневной свет: — Наше счастье, что ночью оно стояло открытым и здесь никого не было.
Дю Барта быстро возвращается: он перед тем выглянул за дверь. Она тут же снова отворилась.
Свидание
Дверь отворилась, она широко распахнулась, и вошла королева Наваррская, мадам Маргарита Валуа. Марго.
Ее брат Карл сказал: — А вот и ты, моя толстуха Марго! — Генрих воскликнул: — Марго! — Первым, непосредственным чувством обоих была радость. Вот она, Марго, все же не погибла, хотя открылось столько засад, столько преступных замыслов, и в ней все та же утонченная красота и тот блеск, к которому до этой ночи как будто стремилась жизнь. Невзирая на радость, Карл и Генрих невольно содрогнулись: «А я не был с ней в минуту опасности! Но что это? Она выглядит так, словно ничего не произошло».
А был у нее такой вид потому, что она успела смыть немало крови и слез не только со своего лица, но и с тела и уж потом появилась здесь в серебристо-сизом и розовом наряде, подобном утренней заре, и в жемчугах, мерцающих на ее нежной атласной коже. И стоило это немалого труда! Ибо на ней только что лежал, вцепившись в нее, охваченный смертным ужасом умирающий человек. Другие, уже будучи на краю гибели, бросались к Марго с мольбой, видя в молодой королеве последнюю надежду, и от отчаяния рвали на ней в клочья рубашку, и даже ее прекрасных рук не пощадили, впиваясь в них ногтями, которые от страха стали острыми, как у зверей. Какой-то обезумевший придворный вознамерился убить ее самое, лишь потому, что яростно ненавидел ее возлюбленного повелителя. — Наварра дал мне пощечину, за то я убью самое дорогое для него существо, — хрипел капитан де Нансей где-то близко, совсем рядом с ней; он было схватил ее, вытянув когтистую лапу и решив, что уж теперь жертва не уйдет. У Марго все еще стояли в ушах его свирепые слова, она ощущала его жадное дыхание и просто понять не могла, как ей удалось спастись от него в ее комнате, набитой людьми. Ибо даже позади кровати лежали они, катались по полу, вопя от боли, или вытягивались, онемев и оледенев навек. Все это несла Марго в своей душе, а казалась при этом безмятежной, как молодое утро; но того требовали приличия и присущее ей самоутверждение: «Мой повелитель должен меня любить!»
Она попыталась взглянуть Генриху прямо в глаза, но это почему-то оказалось необыкновенно трудным. И не успели их взгляды встретиться, как она невольно отвела свой. Впрочем, уклонился и он и тоже посмотрел мимо нее. Ради бога, как же так? Не может этого быть! — Мой Генрих! Моя Марго! — сказали оба одновременно и двинулись друг к другу. — Когда же мы расстались? Разве так уж давно?
— Я, — сказала Марго, — лежала в постели и решила заснуть, а ты поднялся.
— Я поднялся и вышел с моими сорока дворянами, которые окружали наше ложе. Я собирался сыграть с королем Карлом партию в мяч.
— Я же, мой возлюбленный повелитель, решила заснуть. А вот вышло так, что меня всю залили кровью и слезами — и сорочку и лицо. Даже предсмертный пот умирающих падал на меня. Все это сделали, увы, наши люди. Они всех твоих перебили, а так как я больше всех твоя, то лучше бы и мне умереть. Но все-таки я явилась к тебе, хотя мне пришлось переступать через мертвых, и вот как мы свиделись!
— Вот как мы свиделись, — повторил он с глубокой печалью и сдержал себя, чтобы тут же не пошутить. А она почти надеялась на это. Такого мальчишку ужасное особенно смешит. «Впрочем, нет, — вспомнила она, — здесь ведь я сама воплощаю в себе весь ужас…» — Я твоя бедная королева, — не сказала, а дохнула ему в лицо Марго. Он кивнул и прошептал:
— Да, ты моя бедная королева, ты дочь женщины, которая убила мою мать.
— И ты слишком сильно любил меня, слишком сильно любил.
— А теперь эта женщина убила всех моих людей.
— И ты уже совсем не любишь меня, совсем не любишь.
Тут он готов был раскрыть объятия, захваченный одним ее голосом, так как он не смотрел на нее, его глаза были опущены. В душе он уже раскрыл их; он только ждал одного ее слова, легчайшего движения, но ничего не последовало. У нее было такое чувство, что нет, она не может, не должна, или что этого недостаточно. «Неужели я потеряла его?» — Марго отошла, скользнула рукой по лбу и затем проговорила вслух, для всех:
— Я пришла к моему брату-королю. Сир, я прошу вас подарить жизнь нескольким несчастным! — И она опустилась перед Карлом Девятым на колени не без соблюдения должного церемониала: горячая мольба просительницы, но облеченная торжественной чопорностью, следовать которой государи должны уметь всегда. — Сир! Даруйте мне жизнь господина Лерана, он вбежал ко мне в комнату, весь исколотый кинжалом и окровавленный, когда я еще лежала в постели, и из страха перед убийцами охватил меня руками так крепко, что мы упали за кровать. Даруйте мне также жизнь вашего первого дворянина де Миоссена, человека в высокой степени достойного, и господина д’Арманьяка, первого камердинера короля Наваррского!
Она сказала это, следуя до конца всем правилам этикета, хотя Карл и перебил ее. Разве он не обрадовался тому, что она уцелела? Да, но тут же им овладело безграничное отвращение ко всему происходящему. И во время этого свидания между Генрихом и Марго он ничего не замечал, ничего, кроме отвращения, не чувствовал. Они жили в своем мире, Карл в своем. И вдруг он понял, что кому-то от него что-то нужно: его сестре, она следит за ним, она шпионит, а потом все донесет матери — какие слова он сказал да какое у него было лицо! Поэтому он делает другое лицо, он заставляет себя побагроветь — это он может; жилы на лбу у него вздуваются, он изо всех сил свирепеет, вращает глазами. Затем начинается подергивание конечностей, головы, скрежет зубов, и, когда все подготовлено, он рявкает.
— Больше ни слова, пока жив хоть один еретик! Отрекайтесь! — рычит Карл, обращаясь к присутствующим, ибо в его комнате находятся четыре оставшихся в живых гугенота, именно ему они обязаны тем, что они еще на свете, и его мать, без сомнения, об этом узнает.
Генрих спешит удержать своего кузена Конде, но тщетно: тот считает делом чести тоже орать во весь голос. В своей вере он-де никому не обязан отчетом, кроме бога, и от истины не отречется, чем бы ему ни угрожали! Тогда Карл, уже окончательно рассвирепев, бросается к нему. Дю Барта и д’Обинье, не вставая с колен, хватают его за ноги, а он рычит: — Смутьян! Бунтовщик и отродье бунтовщика! Если ты через три дня не заговоришь иначе, я прикажу тебя удавить! — Итак, Карл все же дает ему срок в три дня — при столь неудержимой ярости это был еще очень приличный срок. Тогда Наварра, который нес перед всеми протестантами гораздо большую ответственность, чем Конде, поступил так же, как в первый раз: с видом смиренного ягненка обещал он переменить свою веру, обещал, невзирая на резню. Но он вовсе не собирался сдержать свое слово, хотя оно и было дано, а Карл отлично знал, что он его не сдержит. Они незаметно подмигнули друг другу.
— Я желаю насладиться лицезрением моих жертв! — вопил что есть силы, не щадя голосовых связок, безумный повелитель кровавой ночи. И если кто находился поблизости — часовые, дворяне, привлеченные любопытством придворные и челядь, — все могли подтвердить, что да, Карл Девятый от содеянного не отрекается и теперь с удовлетворением разглядывает каждую жертву своей кровожадности. А вместе с тем, выходя из комнаты, он как бы нечаянно коснулся рукою руки своего зятя, короля Наваррского, и Генрих услышал шепот Карла:
— Мерзость! Мерзость! Будем стоять друг за друга, брат.
А затем сделался окончательно таким, каким его заставляли быть, — жестоким Карлом Варфоломеевской ночи: он упивался видом убитых — тех, кто лежал у самой его двери, и всех других, попадавшихся ему по пути. Он отбрасывал ногой их бесчувственные тела, наступал на головы людей, которые уже не могли ни сопротивляться, ни ненавидеть. Он непрестанно бормотал проклятия и угрозы, при том его мало заботило, что их никто не слышит, кроме нескольких его безмолвных спутников. Всюду было пусто, ни души, ведь убивать — работа утомительная, после нее убийцы либо спят, либо пьянствуют. И мертвецы были одни.
Казалось, их здесь неисчислимое множество: живые не производят такого впечатления, ибо любое скопище живых вновь рассеивается. Мертвые же не спешат, им принадлежит вся земля и все, что на ней вырастает, — все формы, все судьбы, некое будущее, настолько безмерное, что его называют вечностью. Вдруг Агриппа д’Обинье заговорил:
Смерть ближе с каждым днем. Но только за могилой
Нам истинная жизнь дается божьей силой,
Жизнь бесконечная без страха и забот.
Пути знакомому кто предпочтет скитанье
Морями бурными в густеющем тумане?
К чему блуждания, когда нас гавань ждет?
Его голос звучит глухо, словно в царстве мертвых, чья жизнь тянется через все времена, а потому замедлена и приглушена. И гулко отдаются только проклятия безумного. Генрих знал эти стихи: Агриппа их прочел впервые в ночь его свадьбы, перед тем как образовалось длиннейшее шествие и Карл Девятый во главе всех своих придворных проводил Генриха к супружескому ложу. Теперь по коридорам двигалось иное шествие, хотя оно направлялось к той же комнате. Генрих не оглядывался на Марго.
Она шла среди других мужчин, которым до нее не было никакого дела, и прибрела последней. Никогда еще за всю свою жизнь принцессы мадам Маргарита не ощущала так глубоко свое бессилие, как сейчас, когда она пробиралась вслед за сумасшедшим и несколькими побежденными между повсюду валявшимися трупами. Что за необъяснимые лица были у некоторых: на них отразилось изумление, почти стыд за какое-то великое счастье. Зато у других мертвецов не осталось и следа одухотворенности, словно они раз и навсегда отправились в ад. Все это мадам Маргарита замечала, и, когда она вдруг увидела, что таким же стал и один из ее прежних возлюбленных, ей сделалось дурно. Дю Барта подхватил ее, и, опираясь на его руку, она с трудом потащилась дальше.
Перед камином стояли, обнявшись, два трупа: они закололи друг друга и так и не разомкнули объятий. Некоторые протестанты, видимо, оказались небезоружными и решили продать свою жизнь как можно дороже. Какая-то убитая женщина лежала на груди у мужчины, которого, должно быть, старалась спасти. Но не смогла. «И я ничего не смогла, — думает Марго, тяжело повиснув на своем спутнике и едва волоча ноги. — Не смогла. Ничего я не смогла». Через перила перевалился толстый повар, белый колпак сполз у него с головы и скатился по лестнице. В том же положении Генрих застал его совсем недавно, или это был другой повар? Тогда он был пьян, теперь он мертв. Впрочем, так и выходит: две оргии — брачная ночь и сегодняшняя. Вторая произошла через двадцать четыре часа, помноженные на шесть, да и была она покрепче первой: от нее остались неподвижные тела и призраки. Внешне следы были схожи, но смысл их был совсем иной.
Генрих поскользнулся в луже крови, очнулся от своих дум, увидел померкшее лицо молодого Ларошфуко, последнего вестника его матери, и уже не мог сдержаться, он разрыдался, закрыв лицо руками, и рыдал, точно ребенок: — Мама! — Его друзья сделали вид, что не слышат. Карл продолжал разыгрывать изверга, а может быть, действительно стал им во время этого странствования по безднам преисподней. Марго зашептала, ее слова предназначались только для Генриха: — Его я не могла спасти. Я уже втащила его в нашу дверь, но они вырвали его у меня и убили. — Она ждала ответа. Он молчал. Генрих прошел слишком трудный и долгий путь, пока достиг этой двери, прошел без Марго, и каковы бы ни были те жизненные пути, которые им еще предстоят, прежним он уже не будет с ней никогда. У этой двери, отмеченной трупом молодого Ларошфуко, стоял совсем другой Генрих, чем тот, который выбежал из нее с легким сердцем.
Этот знал. Этот слушал целую ночь истошный крик и вой, разносившиеся по замку Лувр. Этот глядел в лицо своим мертвым друзьям, он распрощался с ними и с дружеским общением людей между собой, с вольной, отважной жизнью. Дружный отряд всадников, кони — голова к голове, смиренный псалом, а с полей прибегают красивые девушки. Как радостно и быстро летим мы вперед под летящими вперед облаками! Но теперь он войдет в эту комнату поступью побежденного, поступью пленника. Будет покорным, будет совсем иным, скрыв под обманчивой личиной прежнего Генриха, который всегда смеялся, неутомимо любил, не умел ненавидеть, не знал подозрений. — Кого я вижу, вот радость, он цел и невредим! Друг де Нансей, какое счастье, что хоть с вами-то ничего не случилось! Многие защищались, знаете ли, когда было уже поздно. Да ничто не помогло, и поделом. Кто же так глупо лезет в ловушку? Только гугеноты на это и способны. Я-то нет, я, де Нансей, уже не раз становился католиком, почаще, чем вы, заделаюсь им и теперь. Помните, как мои люди старались оттащить меня от моста у ворот? А я рвался к моей королеве и к ее, достойной восхищения, мамаше, мне здесь и место. Вас, друг де Нансей, мне пришлось ударить, чтобы вы меня впустили, зато сейчас я крепко обниму вас.
Он так и сделал. И капитан не успел опомниться, как получил от Генриха доказательство его пылкой любви. Никакие маневры не помогли, пришлось стерпеть поцелуи в обе щеки, хотя Нансей при этом громко заскрежетал зубами. А потом, не успел он опомниться, как ловкий проказник был уже далеко.
Генрих находился в комнате, которую отперла Маргарита. Дверь, как она ни была широка, заслонял Карл. Он никому не давал войти, хотя неумолчно вопил, что вот еще остались протестанты, надо поскорее свести с ними счеты. Де Миоссен, первый дворянин, все еще лежал ничком перед извергом, колени у него одеревенели, но он вовсе не был похож на человека, которому предстоит умереть, а скорее на старого чиновника, которому раньше времени хотят дать отставку. Д’Арманьяк, камердинер-дворянин, не соизволил повергнуться к стопам короля. Он закинул голову, выставил вперед ногу и прижал руку к груди. На постели лежала груда окровавленного белья, из нее выглядывали молодые влажные глаза. — Кто это? — спросил Карл и позабыл взреветь. —
Камердинер ответил: — Господин Габриель де Леви, виконт де Леран. Я позволил себе перевязать его. Правда, он уже залил кровью всю постель. Остальным, сир, не помогли бы никакие перевязки. — Движением, в котором выражалась и боль и все же презрение к смерти, он указал на несколько трупов.
Карл уставился на них, потом, найдя ту мысль, которая ему была нужна, завопил: — Эти собаки-еретики осмелились осквернить комнату моей сестры, принцессы Валуа, довели дело до того, что их здесь прикончили! Вон отсюда, тащите их на живодерню! Нансей, тащите их вон! — И капитану ничего не оставалось, как вместе со своими людьми приняться за уборку трупов. А тем временем Карл всем своим телом прикрывал уцелевших. Как только солдаты скрылись за поворотом, он, сопя и устрашающе выкатывая глаза, накинулся на Миоссена и д’Арманьяка.
— Пошли отсюда к черту! — Этого ему не пришлось повторять. Дю Барта и д’Обинье также воспользовались случаем и исчезли. Карл сам запер за всеми дверь.
Он сказал: — Я надеюсь на гасконцев: они проводят беднягу де Миоссена, и по пути с ним ничего не случится. Смотри, Марго, если ты вздумаешь докладывать матери, что я щажу гугенотов, так имей в виду: я знаю про тебя кое-что похуже. Вон один лежит на твоей собственной постели. — И, обращаясь скорее к самому себе, добавил: — Около него еще есть одно место. Почему бы рядом с ним не лечь и мне? Ведь и меня ждет та же участь. — И он улегся на окровавленное одеяло рядом с грудой белья. Вскоре лицо его и дыхание стали, как у спящего. Однако Генрих и Марго видели, что из-под его закрытых век бегут слезы. Из глаз молодого Лерана тоже текли слезы, хотя он их уже закрыл. Так покоились друг подле друга две жертвы этой ночи.
Конец
Марго приблизилась к окну и стала смотреть на улицу. Но ничто из совершавшегося там не доходило до ее сознания: она была поглощена одним — она ждала Генриха. «Вот он подойдет сзади и, шепнет мне на ухо, что это только сон. Потом начнет все и всех вышучивать, а на самом деле будет думать только о нашей любви. Nos belles amours», — подумала она его словами. Своими словами она подумала: «Наше ложе залито кровью. Мы шли сюда, пробираясь среди трупов его убитых друзей. Моя мать сделала меня его врагом. Он ненавидит меня. А его она превратила в пленника. Я больше не могу уважать своего мужа. Значит, конец».
Но пока она раздумывала о конце их любви, неутомимая надежда начинала все сызнова: «Стоя у меня за спиной, он шепнет мне, что это только сон… Нет! — решила она. — Нет, не скажет он этого! Не такой человек! Да еще при его нелепой мужской гордости! Наверняка сидит сейчас позади меня, отвернулся и ждет, когда я сама его ненароком поцелую. Я ведь ученее его, многоопытнее, и я женщина! Мне предоставляет он дальнейшее, и неужели у меня не хватит умения доказать этому мальчику, что не всякая правда — правда?»
Однако не успела она обернуться, как вдруг услышала оглушительный трезвон. Звонили все парижские колокола: только одного, который перед тем ворчал низко и глухо, уже не было слышно: вероятно, он начал первым и теперь, довольный, что дело сделано, умолк. Но, несмотря на оглушительный гул набата, сквозь него все же прорывался истошный крик и вой. — Слава Иисусу! Смерть всем! Tue! Tue! — разносился по городу многоголосый рев. Один взгляд, брошенный на площадь и улицы, — и Марго отшатнулась: ученая и многоопытная, а об этом позабыла. Что же нам теперь делать, дитя мое, несчастное дитя мое?
Она обернулась — Генриха в комнате не было. Двое лежавших на кровати мужчин, стонали, обоим снилось, что их казнят под набатный звон всех колоколов Парижа и под истошный вой толпы. И вдруг все это как будто перенеслось сюда, в комнату: нестерпимые звуки уже сверлят и буравят голову, вокруг тебя точно бушует буря, ты не можешь устоять на ногах, тебя сотрясает ужас. Это произошло потому, что в соседней комнате распахнули окно. Туда удалился Генрих. Только бы не видеть и не слышать всего этого вместе с Марго, уж лучше одному. Вот он и толкнул дверь в ту комнату, которая была сначала приготовлена для его сестрички и где потом хотели спрятать адмирала от убийц. Марго бессильно поникла головой: «Переступить этот порог? Увы, не переступишь! Пойти к Генриху? Уже нельзя».
А он смотрел и слушал. Площадь внизу кишела людьми, они валили из улочек и переулков, и все были страшно заняты — ни одного праздного зрителя. Все были заняты только одним: убивали или умирали; и они трудились с великим усердием, уподобляя свои движения размаху колоколов и совершая их в такт истошным воплям. Работали на совесть. И все же — какое разнообразие, сколько изобретательности. Вон наемный убийца тащит старика, аккуратно обвязанного веревкой, чтобы бросить его в реку. Какой-то горожанин прикончил другого с особым тщанием и обстоятельностью, затем взвалил его себе на спину и отнес к куче трупов, уже голых. Раздевал убитых народ: это — дело простонародья, а не почтенных горожан. Каждому свое. Почтенные горожане поспешно уходили, унося с собой тяжелые мешки, набитые деньгами: они знают, где у соседей-еретиков что припрятано. Иные тащат целые сундуки, для чего опять-таки пользуются плечами народа. Вон пес лижет рану своей заколотой кинжалом госпожи. Растроганный убийца невольно гладит его, прежде чем перейти к новой жертве. Ведь и у этих людей есть сердце. Убивают они за всю свою жизнь, наверное, в течение одного только дня, а собак они ласкают каждый день.
В конце переулка виднелся холм, на нем вертелись крылья ветряной мельницы — и сейчас и всегда. По мосту, через реку, можно было бы бежать отсюда, если бы только перебраться. Целая толпа теснившихся на мосту беглецов погибла под ударами охраны. Ибо охрана, которой командовали всадники, оказалась на месте, ей полагалось поддерживать порядок. Горожане — пешие и конные — свободно передвигались в проходах, которые каждый убивающий должен был оставлять между собой для тех, кто убивал рядом с ним. Свободное место в таком деле необходимо так же, как оно необходимо трудолюбивым пчелам в их работе. Если бы не вся эта кровь и еще кое-что, а в особенности адский шум, с некоторого расстояния могло показаться, что эти добрые люди просто рвут цветы на лугу. Во всяком случае, над ними синело безмятежное небо, полное солнечного блеска.
«Аккуратно работают, — подумал Генрих. — Но если уж так захотелось убивать, зачем делать столь тщательное различие между теми, с белой повязкой, и другими, у которых ее нет? Чтобы иметь право на убийство, разве нужно непременно быть белым? Но ведь они убивают не для себя, а для других, по чужому приказу, ради чьих-то целей, а потому их и не мучат угрызения совести. При всем их неистовстве (очень похоже на то, что и неистовы они по приказу) они работают честно, на совесть. Вон строят виселицу: ее кончат, когда все уже будут перебиты и останется повесить только трупы. Но громилам все равно, они же действуют не для себя: это я запомню. Как легко толкнуть их на дурное и гибельное! И будет гораздо труднее добиться от них чего-либо доброго. При соответствующих обстоятельствах и почтенные горожане и простонародье — все ведут себя как последняя мразь», — подумал Генрих; об том же были последние слова умирающего Колиньи.
Местами хозяйничало явное безумие. Оно важно разгуливало по площади, без всякой пользы для общего дела, и только его голос назойливо верещал: — Пускайте кровь! Главное — пускайте побольше крови! Врачи говорят, что в августе кровопускание не менее полезно, чем в мае! — Так покрикивал, подгоняя всех этих ребят, некий господин де Таван; сам он ни до чего не касался. Зато он сидел в совете с мадам Екатериной, когда решался вопрос о резне, и был в этом совете единственным французом.
А вот из проулка кого-то выводит белогвардеец-одиночка и добросовестнейшим образом ревет, обращаясь к самому себе: — Tue! Tue! — Генрих хочет закричать, но голос не повинуется ему. Он хочет сбросить оцепенение, схватить аркебузу, выстрелить. Увы, напрасно: на свете есть только палачи и жертвы. Старый толстяк, мой учитель Бовуа, не дал ни тащить себя, ни толкать: он спокойно идет рядом с ревущим наемником. Бовуа — философ и считает, что жизнь имеет цену, лишь пока она разумна. «Господин де Бовуа, что вы делаете? Вы опускаетесь на колени, и ваша широкая одежда ниспадает складками до земли, вы полны достоинства и самообладания. Вы молитвенно складываете руки и терпеливо ждете, пока палач наточит свой меч. Господин де Бовуа, мой добрый учитель!»
Генрих бросается на пол, он закрывает лицо рукавом и не видит, как старому толстяку сносят голову.
Не увидел он также и того, как из соседнего дома выбежала женщина с посудиной в руках: она поставила ее под забившую струей кровь и стала жадно пить.
Когда Генрих опомнился, дверь в супружескую опочивальню была заперта. Марго заперла ее.
Поучение
Поздно, злые чары подействовали. Предостережения, идущие отовсюду, уже не помогут вам. Признания вашего шурина-короля и тревоги вашей возлюбленной не трогают вас. Вы предаетесь любви, в то время как сами убийцы дрожат не только от ненависти, но и от страха, видя приближение кровавой ночи. Вы же встречаете эту ночь, как будто она прекрасная незнакомка. Однако уже погиб г-н адмирал, почти у вас на глазах. Не правда ли, вы все это знали наперед, знали давно, но вы так и не пожелали внять голосу своей совести? Ваше ослепление несколько походит на тот неизвестный доселе вид безумия, который овладел Карлом IX. Но Карл избрал его как прикрытие. Вы же со своей стороны не захотели признать очевидность, желая заранее обеспечить себе алиби. Какой в этом прок? Ведь через то вы обрекли себя на падение с высоты и впредь будете принуждены тем горше искупать свое желание быть счастливым, не оглядываясь.
V. Школа несчастья
Я не знал, что такое ад
Мысль, с которой он повалился на пол, первой пришла к нему, когда он очнулся. — Мой добрый учитель, — начал Генрих, словно тот еще был жив и мог ему помочь. И услышал ответ: — Я живу очень замкнуто, люди дают мне всякие мерзкие прозвища и пишут их на дверях.
Эти слова, действительно сказанные когда-то, прозвучали у него в душе так отчетливо, что он невольно обернулся. Нет, Генрих один, супружеская опочивальня замкнута, кругом притаилась тишина. Колокола замолкли, истошный крик и вой внизу на площади с восходом солнца куда-то отступил, и усердные труды людей кончились. Ничто не шевелилось, кроме мертвецов на достроенной виселице, они тихонько покачивались. Совершенно недвижима была высокая груда нагих трупов. Только псы бродили вокруг и лизали раны. А живые скрылись, именно те, кто еще так недавно с особым удовлетворением и упорством показывали, на что они способны. Даже окна и двери своих домов они прикрыли ставнями.
Вторая мысль, которая пришла в голову очнувшемуся Генриху, была: «Моей бедной матери уже нет на свете, а ведь и она меня предупреждала». Он отошел в самый дальний угол комнаты и услышал ее речь так же отчетливо, как перед тем речь своего учителя. И мать говорила: развратный дом, злая королева. И голос матери и самый тон ее звучали так, словно она обращалась к ребенку, еще совсем наивному ребенку, задолго до всех этих событий. И особенно душераздирающе действовал на него именно этот мягкий, давно умолкший звук, потому что все, чего она боялась, сбылось, и к тому же более ужасно и жестоко, чем могла себе когда-либо представить при жизни бедная Жанна. «Ты умерла от яда, дорогая матушка. Знаешь ли ты это? Потом был убит господин адмирал. Осведомлена ли ты об этом? Убит и Ларошфуко, твой последний вестник, которого ты послала мне. Мертвы многие из тех, что служили тебе, и наши дворяне лежат на земле бездыханные. Мы попались в западню, хотя ты меня и предостерегала, матушка. Но я не хотел слушать ни тебя, ни умного старика Бовуа, ни…» — Господи боже, скольких еще!.. — проговорил он вслух. Ибо все предостережения, которыми он пренебрег, вдруг сразу нахлынули на него в таком множестве, так стремительно, что мысли его смешались и он схватился за голову. «Марго? Да, и Марго: она предостерегала меня, послав анатомический рисунок! Бедняжка фрейлина тоже: мешковиной был прикрыт ее трупик! Д’Эльбеф: тогда, у ворот, когда пытался вытащить меня из свалки, и я мог еще бежать! Сам Карл Девятый: «Наварра, отомсти за меня!». Морней: «Колиньи остается, ибо его ждет могила, а тебя ждет брачная постель». Моревер: он так жаждал резни! Д’Анжу, окруженный черноватыми духами! Гиз: его занесенный кинжал, его вдруг открывшееся подлинное лицо! Мадам Екатерина: она в себе несла, вокруг нее жила — издавна и повсюду — медленно созревавшая тайна этой ночи! А я вообразил, что могу быть счастлив, счастлив под ее надзором. Но я еще не знал, что такое ад!»
Таков был надвигавшийся на него приговор, и он опять свалил Генриха с ног. «Я не знал, что такое ад». Не издав ни звука, он упал поперек кровати, прижался к ней головой и грудью и покорился приговору, вынесенному его умом, его сердцем. «Я праздновал свадьбу, а тем временем все стонали от затаенной жажды крови. Поделившись на кучки, они жались к стенам, чтобы сразу же не вцепиться друг другу в глотку. А я дал отвести себя к брачному ложу. Первой жертвой была моя мать королева. Мы все были обречены последовать за нею, это предвещали и кровавые знамения и чудеса. А я дал отвести себя к брачному ложу и праздновал свадьбу вплоть до роковой ночи. Ибо я еще не знал, что такое ад. Все остальные постоянно помнят о нем, только не я, — в этом мой главный промах. В этом моя великая вина. Я поступал так, как будто людей можно сдержать требованиями благопристойности, насмешкой, легковесным благоволением. Но таков только я один — и я не знал, что такое ад».
Пока в голове Генриха проносились эти мысли, его тело подергивалось, словно он хотел вскочить и не решался. В первый раз он дернулся, когда ему пришли на память слова и лицо сестры: «Милый братец, наша мать знала все, заверяю вас. И она завещала вам, перед тем как умереть от яда: или вовсе не приезжайте сюда, или только когда будете сильнейшим. Прочь из Парижа, брат! Разослать верховых по всей стране! Во главе вашего войска вы будете наступать, чтобы жениться». Он слышал внутри себя трогательный голосок Катрин, испуганно, на высоких нотах договаривавшей слова. Это был, в сущности, его собственный голос, и это предостережение по своей силе не могло сравниться ни с каким другим. Те затрагивали Генриха только извне, и лишь оно подтверждалось его внутренним знанием.
И тогда из глубины души поднялось и потрясло его раскаяние — такое жгучее, что он впился зубами и ногтями в постель. «Я не знал, что такое ад! Где же я был? Поглощен моей страстью к Марго? И это нет. Иначе я бы ее похитил и увез отсюда. Но этот двор мне и не хотелось покидать из-за его дерзости, из-за его опасностей, козней, из-за моего любопытства к опасностям и еще потому, что я играл всем этим, как дитя, а должен был трезво взглянуть на весь этот ад!» И снова его душа содрогнулась, так что затряслась даже кровать.
Да, его постигла чудовищная неудача, он проклял свою молодость. «И я еще вздумал было поучать господина адмирала! Корил его, зачем он ведет ненужную войну! Но у Колиньи была та вера, которая делает человека свободным — и от гнета Испании и от губительных страстей. Он-то знал, что такое ад, и боролся с ним. А я, я кинулся в него!» Непереносимо! Генрих был сокрушен. Его мысли сменились каким-то хмелем отчаяния — у юношей он сродни восторгу. Так, некогда в Ла-Рошели, где дул ветер с моря, его сердце рвалось навстречу новому миру. То же испытывает он и сейчас. Но теперь — это уже не широкий и вольный мир, похожий на царство божие. Он полон стыда и страдания. Из него вырываются языки серного пламени, вот они, рядом, сейчас они охватят меня. Все еще хмельной от отчаяния, Генрих вскакивает и начинает биться головой об стену. Раз, еще раз, с разбегу, лбом, еще, еще! Он уже ни о чем не думает, кроме этих ударов, и сам не в силах остановиться. Но его удерживают.
Faciuntque dolorem[1]
Две руки насильно усаживают его.
— Спокойствие, сир! Терпение, благоразумие, невозмутимость души — таковы христианские добродетели, а также предписания древних философов. Кто забывает о них, бесится в ярости на самого себя. За оным занятием я вас и застал, к счастью, вовремя, мой милый молодой повелитель. Хотя, признаться, я этого от вас не ждал. Нет, от вас я ждал скорее, что вы отнесетесь к Варфоломеевской ночи слишком снисходительно, — как бы это сказать? — с презрительной усмешкой. Когда я в первый раз заглянул сюда, вы лежали на голом полу, но крепко спали, и ваше дыхание было так спокойно, что я сказал себе: «Не будите его, господин д’Арманьяк! Ведь он ваш король, а эта ночь была тяжелая ночь. Когда он проснется, окажется, что со всем этим он уже справился, и, вы же знаете его, он еще сострит».
Д’Арманьяк произнес эту длинную речь, смелую и приподнятую, искусно меняя интонации, и дал отчаявшемуся восемнадцатилетнему юноше достаточно времени, чтобы опомниться или стать хоть немного похожим на прежнего Генриха. — И он сострит, — закончил слуга-дворянин; а его государь тут же подхватит: — Скажи, двор все в столь же превосходном настроении, как и вчера ночью? Тогда, чтобы завершить праздник, мне нужны два пастора и заупокойная служба. Из любви ко мне даже мадам Екатерина примется подтягивать… — Однако смешок застрял у него в горле.
— Он еще не совсем вошел в колею, — задумчиво проговорил д’Арманьяк. — Но для начала недурно. Когда вы опять появитесь при дворе, в вас не должно чувствоваться ни тени озлобленности. Будьте веселы! Будьте непринужденны! — Однако он и сам понимал, что требует сразу слишком многого. Не прибавив ни слова, д’Арманьяк приложил мокрый платок своему государю ко лбу, на котором от ударов об стену вскочили шишки. Затем по обыкновению принес бак для купания. — Когда я ходил за водой, — сказал он, наполняя его, — то не встретил ни души. Только одну дверь осторожно прикрыли. Пока вы спали, я побывал даже на улице, меня погнал туда голод; в кухнях-то ведь хоть шаром покати, там за эту ночь пролито больше человечьей крови, чем куриной. И те, кто должны были резать птицу, сами зарезаны. На улицах было безлюдно, только вдали я увидел двух горожан с белыми повязками, их сразу замечаешь, уж глаз наметан. Я стал было поглядывать, куда бы спрятаться, но они повернули и скрылись из виду. Если мне зрение не изменило, то они попросту стали удирать от меня, только пятки засверкали. Объясните мне, сир, что сие значит?
Генрих глубоко задумался. — Едва ли, — заявил он наконец, — они боятся нас, ведь они перебили почти всех.
— А в совесть вы не верите? — спросил д’Арманьяк; он воздел руки и застыл в этой позе. Генрих уставился на него, точно перед ним была статуя святого. — Твои двое белых, наверно, приняли тебя за кого-нибудь другого, — решил он. И сел в свою ванну.
— Уж темнеет, — заметил он. — Как странно, точно сегодня совсем не было дня.
— Это был день теней, — поправил его д’Арманьяк. — Он прошел неслышно и бессильно после такой потери крови. До самого вечера все сидели по домам, ничего не ели, говорили только шепотом. И, может быть, лишь в одном выказали себя еще живыми людьми: из трехсот фрейлин королевы-матери ни одна не провела ночь в одиночестве.
— Д’Арманьяк, — приказал Генрих, — дай мне поесть.
— Понимаю, сир. Вы говорите это не из одной только телесной потребности: глубокий опыт вашей души подсказывает вам желание подкрепиться пищей. На сытый желудок у вас будет среди всех этих голодающих вполне достойный вид, и сравнительно с большинством вы окажетесь в более выгодном положении. Прошу! — И первый камердинер развернул во всю ширину халат; лишь когда он вытер короля досуха, тот заметил стол, уставленный блюдами с мясом и хлебом.
Генрих так и набросился на пищу. Он резал и рвал, он жадно глотал, запивая вином, пока ничего не осталось, а у его слуги из-под опущенных век выкатились две слезы. Глядя на своего государя, д’Арманьяк размышлял о том, что и едим-то мы в угоду смерти, под ее всегда занесенной рукой, которая сегодня, может быть, нас еще не схватит. Так едем мы по стране, так мы едим, так вступаем в залы замка Лувр. Притом, мы слуги и все же дворяне, один — даже король, он, как видит сейчас д’Арманьяк, и ест по-королевски. Вдохновившись столь торжественными мыслями, д’Арманьяк весело запел:
Ты, тихая да смирная, как старенькая мышь,
Екатерина Медичи, из всех злодейств глядишь
И у замочной скважинки уютненько сидишь.
— А что мадам Екатерина там делает? — невольно спросил Генрих.
Когда выяснилось, что есть больше нечего, ему стало невтерпеж, он должен был спросить насчет Марго: «Скажи, королева, моя супруга, уже покинула свои покои?» И первому камердинеру надлежало бы ответить на это: «Королева Наваррская настоятельно осведомлялась о вашем здравии». Д’Арманьяк должен был бы даже при этом добавить: «Мадам Маргарита просит, чтобы ее возлюбленный повелитель как можно скорее посетит ее», — хотя д’Арманьяк едва ли стал бы выражаться столь высоким слогом. Да и Марго не поручила бы ему передавать это; а Генриху, со своей стороны, не следовало принимать такого приглашения. Для них обоих эти времена прошли. Генрих вздохнул. Д’Арманьяк понял, почему: первый дворянин не годится для деликатных поручений, благодаря своей сметливости он их обычно предупреждает.
— Королева Наваррская сейчас у мадам Екатерины, — сказал он самым непринужденным, однако многозначительным тоном, выдержал изумленный взгляд своего государя и сделал вескую паузу; когда же он увидел, что достаточно разжег Генриха, продолжал еще небрежнее: — Я видел королеву. Она вышла ко мне: один из слуг ее матери шепнул ей, что я стою за дверью. Я ведь поддерживаю дружбу со слугами королевы-матери. Этот нес чернила. Я спросил: «Для чего?» — «Писать хочет», — ответил он. «А мадам Маргарита что делает?» — спрашиваю, хотя и не знаю наверное, там она или нет. «Да она сидит на ларе, — тут же выбалтывает мне этот остолоп. — Боится выйти из комнаты старухи». Я и предлагаю: «Давай поспорим на кружку вина, что ко мне она выйдет!» А выпить ему до смерти хотелось, он согласился, и пришлось ему самому перед мадам Маргаритой дверь распахивать. Ну, хоть недаром потратился.
— Довольно о лакеях, перейдем к правителям! — нетерпеливо прервал его Генрих. — Я как раз и собирался это сделать, сир, — сказал Д’Арманьяк. — Королева Наваррская поручила мне передать вам несколько сообщений. Я повторяю их несвязано и не разумея, ибо я человек маленький. Королева Франции собственноручно пишет письма в Англию, Испанию и в Рим. Она переделывает их по нескольку раз; ведь такое извещение — дело нелегкое, ведь события прошлой ночи приходится всякий раз изображать по-новому: для королевы Елизаветы, для дона Филиппа и для папы. Мадам Екатерина растерялась и против обыкновения обратилась за советом к своей ученой дочери. Будучи точно осведомлена о том, что происходит, королева и сообщает это вам, пользуясь моими слишком многословными устами.
Д’Арманьяк отвесил поклон, он кончил. С этой минуты он был занят только платьем своего государя, разложил, надел на него, все это молча, чтобы дать своему королю время подумать. И Генрих думал: «Марго выдает мне тайны своей свирепой матери. Это все равно, как если бы она сообщила мне, что ждет меня, как сообщала некогда, в нашей опочивальне. Нет, даже больше. Ее слова значат: «Дорогой мой Henricus», — подумал он на миг по-латыни и услышал, как она говорит своим звучным голосом: «Не приходи, мой дражайший Henricus, к сожалению, все это нам запрещено, — и все радости и каждая печаль нашей убитой любви».
Corporis Quod petiere premunt arete, faciuntque dolorem…[2]
Неистово прижимают они к себе того, кого они жаждут, и ранят его тело. На Генриха нахлынули жгучие воспоминания о яростных объятиях, о зубах, вонзающихся в губы вместе с поцелуем. «Прошло и — долой все это! Теперь моя любимая отдает мне вместе с душой и свою совесть, как отдавала раньше свое тело, но и тут она не обходится без ярости и укусов. Faciuntque dolorem animae[3]. Раны души. Если б мы могли сейчас соединиться, мы оба плакали бы, ибо нам суждено стать недругами и причинять друг другу боль. Было бы, конечно, лучше вдвоем дознаться, что ее родственники замышляют и можно ли ускользнуть отсюда. Каковы бы ни были сейчас их намерения, я должен возможно скорее удалиться от этого двора по крайней мере на сто миль, и в этом деле я буду рассчитывать на Марго: хоть она и враг мне, но она все-таки выдала свою мать».
Здесь его мысль запнулась. В голове размышляющего Генриха отчетливо встали слова: Faciuntque dolorem.
Сам того не желая, Генрих проговорил вслух:
— И на нее нельзя, да и ни на кого нельзя положиться. Я должен выручать себя сам.
Но я у них в руках
Он обвел взглядом комнату. Здесь был только д’Арманьяк, который не слышал или притворился, что не слышит. Первый камердинер уже взялся за дверную ручку, но не нажимал на нее. Он сделал это, лишь когда убедился, что его государь вернулся к трезвой действительности. Дверь в вестибюль распахнулась, там находились двое дворян; они стояли у порога, готовые сопровождать короля Наваррского, и притом не туда, куда он прикажет, а куда им велено. Приняв соответствующие позы, Генриха поджидали господин де Нансей, которому молодой король однажды дал оплеуху, и господин де Коссен, один из убийц адмирала. Генрих подошел к ним, словно это ему ничего не стоило, и, как будто даже не вполне сознавая свое положение, он беззаботно рассмеялся. Впрочем, сейчас же, словно почувствовав себя виноватым, спросил смиренно и смущенно: — Мы отсюда прямо пойдем к обедне? — Так он спросил, и сам занял место между ними. — Время самое подходящее, ибо у вас и у нас животы подвело как никогда. Или, может быть, господа ели что-нибудь со вчерашнего дня? У меня не было во рту даже листка салата, а это для моей натуры тяжелее любых лишений.
По пути в большую залу Лувра он продолжал вести ни к чему не обязывающие речи, тщетно делая паузы в ожидании ответов. Серьезным было при этом лишь его желание разгадать, почему именно они хранят молчание. Только потому, что они оказались его стражами, а он их пленником? У них есть наверняка и другие причины, и он должен их выведать. Если Генрих сейчас проникнет в душу этих людей, он спасен.
Сначала они увидели только спины. Люди высовывались из всех окон, другие старались оттолкнуть их, чтобы самим посмотреть наружу. Небо вдруг почернело, как будто наступила ночь, а присутствующих охватило волнение, которое тотчас передалось Генриху и его провожатым. Они отошли от него. А рядом с ним оказался младший брат короля Карла д’Алансон. Двуносый, как его звали из-за нароста, красовавшегося у него на носу, многозначительно кивнул. Его кузену Наварре пришлось настойчиво расспрашивать, что же, собственно, происходит на улице. Двуносый обронил в ответ лишь одно слово и тут же отвел глаза. Слово это было: «Воронье».
Тут Генрих понял причину внезапной темноты: на Лувр опустилась огромная стая этих черных птиц. Некий весьма аппетитный запах привлек их сюда издалека; пока светило солнце, зной делал этот запах особенно сильным. Но они ждали, когда настанет их час. Двуносый заметил: — Ну, им тут припасли угощение. — Он бросил эти слова как бы вскользь, отошел, сделал круг и снова вернулся к своему кузену, настороженно повертывая голову во все стороны, чтобы проверить, не подслушивает ли кто. — И больше никому, — добавил он и скрылся на время в толпе. Красивый мужчина, некий Бюсси, пробормотал как бы про себя: — Не слушайте его! Он немножко спятил. Да и все мы. — И тоже нырнул в толпу.
Постепенно многие вышли из оконных ниш и вернулись на середину залы. Лица у большинства были бледны, в ранах и шишках; шишки на лбу оказались не у одного Генриха. Глаза иных выдавали внутреннее содрогание, словно эти люди ощущали что-то чуждое в самих себе; а некоторые как будто усиленно прятали руки или судорожно сцепляли их на животе, но затем одна без всякой видимой причины покидала другую и тянулась к кинжалу. Генрих просто высмеял некоторых растерявшихся придворных. — Мне уже доводилось видеть таких гусей, — заявил он. — Они встречаются на всяком поле боя.
Кто-то, в одиночестве пересекавший залу, сказал: — Поле боя — одно, а старый двор или Луврский колодец — другое. — Это был дю Барта; он не искал своего государя и друга. Генрих крикнул ему вслед: — Мы оба не лежим в этом колодце! В том-то и дело, чтобы там не лежать! — И рассмеялся, видимо, оттого, что еще по-ребячьи не понимал истинного положения вещей; но ведь нельзя быть до такой степени добродушным! Стоявшие поблизости отвернулись, чтобы не выдать своих мыслей. Только дю Га, любимец наследника д’Анжу, дерзко выступил вперед: — А как легко, сир, то же самое могло приключиться и с вами! — Однако и он тут же поспешил удрать и вышел через боковую дверь.
Никто не мог долго стоять на одном месте, все двигались, но почти каждый в одиночку. Если двое разговаривали, один вдруг смолкал, замыкался в себе и отходил. У обоих убийц — Нансея и Коссена — лица стали совсем другими: на них появилась угрюмая растерянность, и они вдруг тоже расстались.
Через всю огромную залу с двадцатью люстрами проследовал великолепный герцог Гиз с пышной свитой. Но на пути гордого Генриха Гиза неожиданно для него встал Генрих Наваррский, окинул его пристальным взглядом и помахал рукой. Те, кто это видели, затаили дыхание. Все же случилось так, что Гиз не только ответил на приветствие, он даже посторонился. Правда, он тут же опомнился и крикнул, как подобает победителю:
— Поклон от адмирала!
Услышав эти слова, все разбежались. Лотарингец топал что есть силы, но звук его шагов терялся в опустевшей зале.
Генрих, как и остальные, старался поменьше быть на виду до тех пор, пока снова не соберется толпа. А этого долго ждать не пришлось. Люди испытывали слишком сильное любопытство, подозрительность, неуверенность. Пока все еще жались к стенкам, к Генриху подкрался Конде. — Ты уже знаешь? — спросил кузен.
— Что я пленник? Ну, а дальше? Угадать трудно, хотя я и посмотрел Гизу в лицо.
— Когда господин адмирал был мертв, Гиз наступил ему на лицо. Я вижу по тебе: ты этого не знал. А что до нас, то я опасаюсь самого худшего.
— Значит, заслужили. Нельзя быть такими разинями, какими мы оказались. Где моя сестра?
— У меня в доме.
— Скажи ей, что она была права, но что я вырвусь отсюда.
— Я ничего не могу ей передать, ведь меня тоже не выпускают из Лувра. Охрана усилена, нам отсюда не выбраться.
— Значит, ничего другого не остается, как пойти к обедне? — спросил кузен Наварра. А кузен Конде, который еще прошлой ночью, слыша эти слова, каждый раз приходил в ярость, теперь опустил голову и тяжело вздохнул. И все-таки легкомыслие кузена Наварры повергло его в ужас, ибо тот воскликнул:
— Главное, что мы все-таки живы!
И Генрих повторял это по мере того, как в зале опять собирались люди. Он то и дело удивлялся вслух: — Господин де Миоссен, вы живы? Разве это не величайшая неожиданность в вашей жизни? — Но он также восклицал: — Господин де Гойон! И вы живы! — А тот вовсе не был жив и не был в большой зале, он лежал на дне Луврского колодца и служил жратвою для воронья. Те, кто слышал странные, речи Наварры, отворачивались, и их лица выражали самые разнообразные чувства: одни — подавленность и тревогу, сознание вины или жалость, другие — только презрение. Однако Генриху взбрело на ум обратиться все с тем же «Вы живы!» даже к самому наследнику престола д’Анжу. Тут уж все окончательно убедились в том, что и после Варфоломеевской ночи он остался таким же сумасбродным шутником. Это было признано с облегчением и смехом, притом неодобрительным. А он отлично все примечал и следил за каждым, они же думали, что он занят только тем, как бы сострить.
Как раз вошел герцог Анжуйский, он был в отличном расположении духа, и от этого в зале стало как-то легче дышать, ее потолок поднялся к августовскому небу, замок словно вырос. Наконец-то д’Анжу чувствовал себя победителем, он был милостив и весел: — О, я жив! Впервые я жив по-настоящему, ибо мой дом и моя страна избегли величайшей опасности, Наварра, адмирал был нам враг, он обманывал тебя. Он старался разрушить мир и во Франции и по всей земле. Он готовил войну с Англией и распространял слухи, будто королева Елизавета намерена отнять у нас Кале. Адмиралу и в самом деле надо было умереть. Все дальнейшее — только печальное следствие этого, цепь несчастных случайностей, результат былых недоразумений и вполне понятной вражды, которую мы теперь похоронили вместе с мертвецами.
Выбор последних слов был неудачен, и наиболее чувствительным слушателям стало не по себе. Но в остальном эту речь можно было почесть превосходной, ибо она была проникнута стремлением благодетельно смягчить и сгладить все происшедшее. Именно этого все и жаждали. С другой стороны, д’Анжу говорил что-то уж очень пространно, и он почувствовал жажду; к тому же от слишком напряженного внимания слушателей человек устает. Но когда хотели подать вина, в Лувре не нашлось ни капли. Припасы закупались только на один день. Вчерашние были полностью исчерпаны после резни, а нынче и дня-то не было. Никто не помышлял ни о вине, ни о мясе, даже хозяева харчевен не решились открыть свои заведения. Наследнику престола и двору нечем было промочить глотки. — Но по этому случаю не должны же мы порхать в потемках, как тени, — заметил д’Анжу и приказал зажечь все двадцать люстр.
Странно, что и это никому не пришло в голову.
Дворецких разослали повсюду, и те ринулись бегом, но возвращались шагом и по большей час