ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Габриэль Гарсия МАРКЕС «Сто лет одиночества» III

в Без рубрики on 02.10.2020

 

В сумятице последних лет Урсула далеко не всегда находила время обучать Хосе Аркадио тому, что следует знать Папе Римскому, и даже не заметила, как подошло время спешно готовить его для поступления в семинарию. Меме, сестра Хосе Аркадио, которую дрессировали Фернанда — суровыми наказаниями и Амаранта — ворчливыми замечаниями, тоже достигла такого возраста, когда можно было отправить ее в монастырскую школу, где из нее должна была получиться виртуозная исполнительница на клавикордах. Урсула испытывала серьезные опасения относительно того, насколько действенна методика, с помощью которой она старалась возвеличить дух нерадивого претендента на папский престол, но она винила в том не свою колченогую старость и не темный туман, опускавшийся ей на глаза, а нечто такое, что сама она не могла определить, но смутно ощущала как скоротечную болезнь времени. «Прежним-то годам не угнаться за нынешними», — повторяла она, чувствуя, что дни и месяцы сыплются у нее сквозь пальцы, как песок. Раньше, думалось ей, дети росли долго-долго. Разве припомнишь все то время, которое прошло прежде, чем Хосе Аркадио, старший сын, ушел с цыганами, и все те события, которые случились до того, как он вернулся, узорчатый, как змей, и болтающий про другие миры, как звездочет, и все те вещи, происшедшие в доме, пока Амаранта и Аркадио позабыли язык индейцев и выучили испанский. А сколько восходов и закатов пережил бедный Хосе Аркадио Буэндия под каштаном, и сколько слез пролито после его смерти и до того, как принесли домой умиравшего полковника Аурелиано Буэндию, которому, хотя он уже так много воевал и так много доставил другим страданий, еще не исполнилось и пятидесяти. Когда-то, потратив целый день на своих леденцовых зверушек, Урсула находила время и для присмотра за детьми, по их глазам видела, что пора влить в них касторку. А теперь, когда ей нечего было делать и она с утра до вечера только и нянчилась с Хосе Аркадио, время, сорвавшееся с цепи, заставляло ее бросать дела на полдороге. Надо заметить, что Урсула противилась старости еще с тех пор, когда потеряла счет своим годам, и по-прежнему всюду совалась, вмешивалась во все дела и всякий раз приставала к чужакам с вопросом — не оставил ли кто из них в военные времена гипсового святого Иосифа тут, в доме, пока не пройдет дождь.

Никто точно не мог сказать, когда она стала терять зрение. Даже в последние годы, когда Урсула уже не вставала с постели, думали, что она слегла от дряхлости, но никому и в голову не приходило, что она давно ослепла. Сама же Урсула еще до рождения Хосе Аркадио заметила, что глаза слабеют. Сначала она думала, что это — явление временное, и тайком пила бульон из мозговых костей и капала в глаза пчелиный мед, но вскоре стала убеждаться, что навсегда погружается во мрак; ей так и не пришлось по достоинству оценить электрический свет: когда зажглись электрические лампочки, ей виделся лишь их тусклый отблеск. И никому о том не говорила, потому что все сочли бы ее обузой в доме. Старуха принялась запоминать расстояния между вещами, а также голоса людей, чтобы видеть мир памятью, когда мутные бельма закроют свет. Позже она обнаружила, что ей вдруг на помощь приходят запахи, которые в потемках различаются гораздо резче, чем цвета и объемы, и это спасло ее от постыдного разоблачения. В полной тьме она могла видеть нить и иголку и связать петлю и ощущала, когда начинает закипать молоко. Она так хорошо знала, где лежит каждая вещь, что иногда сама забывала о своей слепоте. Однажды Фернанда подняла на ноги весь дом в поисках своего обручального кольца, а Урсула пошла и взяла его с полки в детской комнате. Все было проще простого: когда до этого случая члены семьи находились дома, Урсула со своими четырьмя чувствами всегда была начеку, чтобы ее не застали врасплох, и через какое-то время сообразила, что каждый домочадец, сам того не подозревая, ежедневно ходит по одним и тем же местам, делает одно и то же, и даже говорит почти одни и те же слова в одно и то же время. Только когда кто-нибудь нарушает свою привычную круговерть, он рискует что-либо потерять. Услышав, как переполошилась Фернанда из-за потерянного кольца, Урсула вспомнила, что единственным из ряда вон выходящим событием того дня была чистка и сушка детских матрацев, так как Меме ночью нашла в постели клопа. Поскольку при этой процедуре присутствовали дети, Урсула предположила, что Фернанда сунула кольцо туда, где дети не могли его достать: на полку. Фернанда же, напротив, искала его на своих каждодневных путях, не ведая, что поискам потерянных вещей мешают людские неистребимые привычки, и потому всегда так трудно найти то, что ищешь.

Воспитывая Хосе Аркадио, Урсула могла, хотя это ей стоило немалого труда, быть в курсе самых незначительных событий, происходивших в доме. Когда она, к примеру, узнала, что Амаранта переодевает святых в спальне, то сделала вид, будто обучает ребенка различать цвета.

— А ну-ка, — говорила она ему, — скажи мне, какого теперь цвета одежда у святого архангела Рафаила?

Таким образом, мальчик доставлял ей те сведения, в которых отказывали глаза, и задолго до того, как он уехал в семинарию, Урсула уже умела определять на ощупь, по ткани, цвет одежды святых. Иногда случалось и непредвиденное. Однажды днем Амаранта сидела на галерее возле бегоний и вышивала, а Урсула сослепу наткнулась на нее.

— Господи Боже, — с раздражением сказала Амаранта, — гляди, куда идешь.

— Ты сама сидишь не там, где надо, — ответила Урсула.

И была совершенно права. Но именно в этот день ей пришло в голову то, чего никто не замечал: в течение года солнце то соскальзывало ниже, то поднималось выше по своей дороге, и все, кто сидел в галерее, мало-помалу и без всякого предупреждения передвигались с одного места на другое. С той поры Урсуле стоило лишь вспомнить, какое ныне число, и она уже точно знала, где должна сидеть Амаранта. Хотя руки у старухи дрожали все сильнее, а ноги с каждым днем становились все тяжелее, никогда ее худенькую фигурку не видели так часто сразу в нескольких местах. Она была, кажется, не менее подвижна, чем тогда, когда одна справлялась со всем домашним хозяйством. Однако в непроницаемом одиночестве своей глубокой старости она обрела такой дар ясновидения, что стала понимать истинную суть самых, казалось бы, незначительных семейных событий, впервые в жизни открывавшихся ей во всей своей правде, которую раньше заслоняли постоянные хлопоты и заботы.

В ту пору, когда Хосе Аркадио готовили к отъезду в семинарию, Урсула уже подвергла самому тщательному разбору жизнь домочадцев, начиная с основания Макондо, и полностью изменила мнение о многих своих потомках. Она поняла, что полковник Аурелиано Буэндия разлюбил семью не потому, что очерствел на войне, как ей раньше думалось, а потому, что никогда никого не любил — ни свою супругу Ремедиос, ни бесчисленных женщин одной ночи, прошедших через его жизнь, ни тем более своих сыновей. Ей стало ясней ясного, что воевал он всю свою жизнь не за высокие идеалы, как все думали, и не усталость заставила его отказаться от верной победы, как все думали, а всего-то обыкновенная греховная чванливость, которая принесла ему и победы и поражение. Урсула пришла к выводу, что этот ее сын, ради которого она жизнь бы отдала, просто был человеком, не способным любить. Однажды ночью, когда он еще копошился у нее во чреве, она услышала его крик. Ребенок вскрикнул так громко, что Хосе Аркадио Буэндия, лежавший рядом, проснулся и возомнил, что его сын будет чревовещателем. Другие предсказывали, что быть ребенку ясновидцем. Урсула же, напротив, содрогнулась в уверенности, что этот нутряной визг предсказывает появление чудища со свиным хвостиком, и молила Бога, чтобы дитя погибло при родах. Но внутренний, проникновенный взор старости позволил ей теперь распознать — о чем она повторяла не раз, — что плач детей во чреве матери отнюдь не признак их способности чревовещать или предвидеть, а просто говорит об их неспособности любить. И разочарование в сыне пробудило к нему сострадание, которого не было. Амаранта, чье бессердечие ее страшило, чья безысходная тоска ее печалила, напротив, вдруг открылась перед ней женщиной с самой чувствительной и нежной душой на свете, и мать поняла с мучительной ясностью, что незаслуженные страдания, которым дочь подвергала Пьетро Креспи, диктовались не чувством мести, как все думали; что пытка медленным огнем, доконавшая полковника Херинельдо Маркеса, была вызвана не озлоблением и хандрой, как все думали, а в обоих случаях в сердце Амаранты шла борьба не на жизнь, а на смерть между беспредельной любовью и необоримым колебанием, и в конце концов побеждал безотчетный страх, который одолевал ее после всех сердечных терзаний. Именно в эту пору Урсула стала часто вспоминать имя Ребеки, говорить о ней с прежней любовью, которую усиливало запоздалое раскаяние и вдруг родившееся благоговение перед ней, ибо старуха поняла, что только Ребека, которая была вскормлена не ее, Урсулы, молоком и ела землю и стенную известку, у которой в жилах текла не ее кровь, а чужая кровь чужих людей, чьи кости продолжали постукивать даже в могиле, Ребека, женщина с неистовым сердцем, с бешеным лоном, была единственным существом, обладавшим той безумной отвагой, какой Урсула желала бы наградить всех своих потомков.

— Ребека, — шептала она, цепляясь за стены, — как несправедливо мы с тобой обошлись!

Домочадцы полагали, что Урсула в общем свихнулась, особенно когда она стала бродить по комнатам, вытянув вперед правую руку, как архангел Гавриил. Фернанда, однако, видела, что сквозь мрак затмения еще пробивается луч разума, ибо Урсула могла не задумываясь сказать, сколько денег израсходовано в доме за истекший год. И Амаранта убедилась в этом, когда мать, стоя на кухне у кастрюли с супом и ни к кому не обращаясь, вдруг сказала, что мельница для маиса, купленная у первых цыган и пропавшая еще до того, как Хосе Аркадио объехал семьдесят пять раз вокруг света, сейчас находится у Пилар Тернеры. Прожившая тоже почти сотню лет, но крепкая и бодрая, несмотря на свою непомерную толщину, которая так же пугала детей, как некогда распугивал голубей ее заливчатый смех, Пилар Тернера не удивилась, что недреманное око старости может видеть острее гадальных карт.

Однако, когда Урсула поняла, что ей не хватает времени для того, чтобы упрочить веру Хосе Аркадио в его призвание, она и вправду начала терять голову с горя. Стараясь разглядеть глазами предметы, которые интуиция позволяла видеть гораздо лучше, она стала допускать промахи. Однажды утром вылила мальчику на голову чернила из пузырька, полагая, что это — одеколон. Ошибку за ошибкой делала в своем упорном намерении во все вмешиваться и, порой впадая в отчаяние, всеми силами старалась разорвать мрак, который уже опутывал ее плотной паутиной. И тут она поняла, что ее несуразные действия вовсе не первая победа немощи и слепоты, а просто какой-то недочет времени. Она подумала, что раньше, когда Господь Бог не укорачивал втихомолку месяцы и годы, как это делали турки, отмеряя куски перкаля, все шло иначе. Теперь же не только дети росли быстрее, но даже люди разучились чувствовать, как надо. Не успела Ремедиос Прекрасная вознестись на небеса душой и телом, как эта бесстыжая Фернанда разворчалась на весь дом, что та унесла ее простыни. Не успели остыть тела убитых братьев Аурелиано в могилах, как Аурелиано Второй снова устраивал дома гулянки, где чужая пьяная братия под визг аккордеона упивалась шампанским, словно бы и не христиане скончались, а собаки сдохли, и словно бы этот сумасшедший дом, который стоил ей, Урсуле, столько сил и стольких леденцовых зверушек, превратился в грязный притон. Предаваясь воспоминаниям, пока укладывали сундук Хосе Аркадио, Урсула спрашивала себя, не лучше ли сразу улечься в могилу, чтобы тебя закопали, и делу конец, и без капли страха выпытывала у Бога, не думает ли он, что люди и в самом деле железные, если могут стерпеть столько бед и горя, а от вопросов и сомнений голова совсем пошла кругом, и ей страстно захотелось выразиться грубо и свободно, как какой-нибудь бродяга, одним духом выплеснуть все, что накопилось на душе, позволить себе закусить удила только раз, единственный раз — к чему она так рвалась, но смиряла свой норов, — один раз окунуть всех в дерьмо, излить из нутра море грязной ругани, в которой молча захлебывалась, вечно подлаживаясь под всех.

— Блядство! — выкрикнула она.

Амаранта, набивавшая одеждой сундук, подумала, что мать наступила на скорпиона.

— Где? — спросила она с испугом.

— Что?

— Да это самое! — пояснила Амаранта.

Урсула ткнула себе пальцем в сердце.

— Тут, — сказала она.

В четверг, в два часа дня пополудни, Хосе Аркадио уехал в семинарию. Урсуле он всегда будет казаться таким, каким виделся при расставании: вялый, угрюмый подросток, не проливший ни слезинки, как она его и учила, истомившийся от жары в зеленом вельветовом костюме с медными пуговицами и накрахмаленным бантом у ворота. После него в столовой остался резкий запах одеколона, которым Урсула кропила ему голову, чтобы легче находить его в комнатах. Во время прощального обеда домочадцы скрывали волнение за веселыми шутками и слишком громко смеялись над забавными случаями из жизни падре Антонио Исабеля. Но когда подняли на руки большой сундук с серебряными уголками, обитый изнутри бархатом, казалось, что из дома выносят гроб. Единственный, кто отказался принимать участие в проводах, был полковник Аурелиано Буэндия.

— Только этой чуши нам не хватало, — проворчал он. — Его Святейшество Папа!

Три месяца спустя Аурелиано Второй и Фернанда отвезли Меме в монастырскую школу и вернулись с клавикордами, сменившими пианолу. В эту пору Амаранта начала ткать себе саван. Банановая лихорадка поутихла. Старожилы Макондо были заметно потеснены пришельцами и, трудясь по старинке на прежних работах, потом и кровью добывали деньги, но при всем этом утешались мыслью, что после кораблекрушения им удалось спастись. В доме Буэндии все так же принимали гостей к обеду, но, сказать по правде, строгие старые порядки не восстановились, пока, годы спустя, не пришел конец Банановой компании. Однако и былые формы традиционного гостеприимства очень изменились, ибо бразды домашнего правления перешли к Фернанде. С Урсулой, совсем погрузившейся во мрак, и с Амарантой, увлеченной своей работой над саваном, бывшая претендентка на королевский трон совсем не считалась, составляя списки приглашенных и угощая их более чем скромными блюдами, к чему ее приучили родители. Приверженность Фернанды к суровым порядкам превратила дом Буэндия в цитадель изжитых обычаев в городе, захлестнутом вульгарностью пришлых прожигателей жизни и добытчиков легких денег. Фернанда считала добропорядочными людьми только тех, кто ничем не был связан с Банановой компанией. Даже Хосе Аркадио Второй, ее деверь, пал жертвой пристрастного отбора, ибо в первые же часы банановой заварухи он опять распродал своих прекрасных бойцовых петухов и пошел служить капатасом в компанию.

— На порог его не пущу, — сказала Фернанда, — пока будет знаться с пришлым людом.

В доме теперь все ходили по струнке, и Аурелиано Второй чувствовал себя вольготнее у Петры Котес. Сначала, под предлогом облегчить жизнь супруге, он перенес в дом к Петре свои бурные трапезы. Потом, под предлогом, что скот стал хуже плодиться, понастроил новые хлева и конюшни. Наконец, под предлогом того, что в доме сожительницы дышится легче, перевел туда свою небольшую контору, где заключал всякие сделки. Когда Фернанда поняла, что оказалась вдовой при живом муже, было уже поздно. Аурелиано Второй и обедал-то дома уже не всегда, разве что приходил переспать с женой, однако это единственное соблюдение внешних приличий никого ни в чем не убеждало. Однажды он позабыл и о супружеском визите, и утро застало его в постели Петры Котес. Вопреки всем ожиданиям Фернанда не только не упрекнула его, но даже не вздохнула горестно, однако в тот же день отправила в дом любовницы два сундука с его одеждой. Отправила средь бела дня и велела тащить их по самой середине улицы у всех на виду, полагая, что заблудший муж не вынесет позора и, как побитый пес, вернется в конуру. Но этот героический поступок был едва ли не еще одним доказательством того, как плохо знала Фернанда не только характер мужа, но и нравы здешнего общества, которое не имело ничего общего с окружением ее родителей, ибо люди, скользнув взглядом по сундукам, говорили себе, что наконец-то завершилась как надо вся эта история, интимные подробности которой ни для кого не были секретом, и Аурелиано Второй, получив в дар свободу, от радости шумно гулял три дня. В довершение всех глупостей покинутая супруга некстати подчеркивала свое увядание, облачаясь в темные платья, навешивая на себя допотопные медальоны и неуместно кичась своими манерами, тогда как любовница, разодевшись в яркие шелка и засветив вечные огни своих тигрово-желтых глаз, казалось, переживает вторую молодость. Аурелиано Второй снова отдался ей со всем пылом юности, как раньше, когда Петра Котес любила не его одного, а обоих братьев-близнецов, путая их в постели и думая, что Господь Бог подарил ей мужчину, который может любить за двоих. Вновь вспыхнувшая страсть была такой нестерпимой, что, случалось, они только сядут за стол обедать, как вдруг, молча взглянув друг другу в глаза, прихлопнут кастрюли крышками и бегут в спальню умирать от голода и от любви. Вдохновленный новшествами, увиденными во время своих кратковременных посещений французских матрон, Аурелиано Второй купил Петре Котес кровать с балдахином из красного бархата, повесил на окна тяжелые гардины и выложил в спальне потолок и стены огромными зеркалами из горного хрусталя. А сам стал еще большим гулякой и кутилой, чем раньше. Поезд, прибывавший ежедневно в одиннадцать утра, доставлял ему ящиками шампанское и бренди. Возвращаясь со станции и выписывая ногами кренделя кумбиямбы, он тащил к себе всех встречных, местных и пришлых, знакомых и еще незнакомых, кого Бог на пути пошлет, без разбора. Даже необщительный сеньор Браун, который умел лишь каркать на своем непонятном языке, не мог устоять перед заманчивым гостеприимством Аурелиано Второго, и не раз его видели мертвецки пьяным в доме Петры Котес, а бывало, сеньор Браун даже заставлял сопровождавших его лютых немецких овчарок подвывать ему в тон, когда он пытался петь под аккордеон техасские песни.

— Плодитесь, коровы, — орал Аурелиано Второй в развеселом угаре. — Плодитесь, жизнь быстротечна!

Никогда он не был так популярен, никогда его так не любили, никогда так безудержно не множилась его скотина. На алтарь нескончаемых пиршеств бросали столько быков, столько свиней и кур, что земля в патио стала черной и топкой от крови. Двор превратился в постоянную свалку костей и кишок, в помойку для объедков, и приходилось все время взрывать динамитные шашки, чтобы стервятники заодно не выклевали глаза и у гостей. Аурелиано Второй сильно растолстел, расплылся, побагровел из-за своего чревоугодия, сравнимого разве что с аппетитом Хосе Аркадио, когда тот вернулся из своих кругосветных прогулок. Слава о его потрясающем обжорстве, о его безудержном транжирстве, о его неслыханном хлебосольстве разнеслась далеко за пределы низины и задела за живое чревоугодников самого высокого класса. Со всех сторон в дом Петры Котес стекались прославленные обжоры, чтобы принять участие в нелепых соревнованиях: кто больше съест и кто дольше ест. Аурелиано Второй слыл непревзойденным едоком до той злосчастной субботы, когда появилась Камила Сагастуме, настоящая женщина-тотем, известная во всей стране под добрым именем Слониха.

Состязание продолжалось до рассвета во вторник. Слопав за первые двадцать четыре часа целого теленка с гарниром из ямса, маниоки и жареных бананов и выпив полтора ящика шампанского, Аурелиано Второй возомнил себя победителем. К тому же он поглощал яства более вдохновенно, более живописно, чем его невозмутимая соперница, которая расправлялась с едой, конечно, более профессионально, но зато являла собой не столь захватывающее зрелище для пестрой публики, заполнившей дом. Аурелиано Второй рвал мясо зубами и глотал кусками, лишь бы скорее добиться победы, а Слониха разрезала жаркое с искусством хирурга и ела без спешки и даже с известным изяществом. Она была женщина огромная и крепко сбитая, но ее невероятная тучность скрашивалась мягкой женственностью, и лицо у нее было очень красивое, руки — точеные и ухоженные, и таким обаянием от нее веяло, что Аурелиано Второй, впервые увидев ее, пробурчал, что предпочел бы вступить с ней в сражение не за столом, а в постели. Позже, когда он увидел, как Слониха уплела телячью ногу, не погрешив против строжайших правил хорошего тона, он совершенно серьезно сказал, что это благовоспитанное, обворожительное и ненасытное создание из семейства хоботных представляет собой в некотором роде идеальную женщину. И он не ошибался. Долетевшие сюда слухи о том, что Слониха — женщина-молох, пожирающая быков, никак не подтвердились. Не была она ни костодробилкой или мясорубкой, ни бородатой бабой из греческого балагана, как говорили, а была она директрисой певческой школы. Красиво есть она научилась, уже будучи почтенной матерью семейства, желая, чтобы ее дети хорошо кушали, и не после нарочитого разжигания аппетита, а в результате абсолютного духовного успокоения. Ее теория, подтвержденная практикой, состояла в том, что человек, которого совершенно не мучит совесть, может есть без остановки до тех пор, пока хватит сил двигать руками и челюстями. Таким образом, именно по причинам морального свойства, а не из-за спортивного интереса забросила она свою школу и домашние дела, чтобы вступить в единоборство с человеком, который снискал в стране известность беспринципным обжорством. Как только она его увидела, то сразу поняла: Аурелиано Второго погубит не желудок, а характер. К концу первого вечера, когда Слониха как ни в чем не бывало орудовала ножом и вилкой, Аурелиано Второй, нахохотавшись и набравшись сверх меры, свалился с ног. Соперники проспали четыре часа. Проснувшись, каждый выпил по кувшину сока из пятидесяти апельсинов, по восемь литров кофе и съел по три десятка крутых яиц. На следующее утро, почти не спав ночь и разделавшись с двумя поросятами, большой кистью бананов и четырьмя ящиками шампанского, Слониха стала подумывать, что Аурелиано Второй, сам того не ведая, стал действовать ее методом, и дошел до этого непостижимым путем интуиции. Дело принимало опасный оборот. Однако, когда Петра Котес подала на стол двух жареных индеек, Аурелиано Второй взялся за них чуть ли не при последнем издыхании.

— Если не можете, не ешьте, — сказала Слониха. — Будем квиты.

Она сказала так от чистого сердца, понимая, что и сама лишнего куска не проглотит, если у нее на совести будет кончина противника. Но Аурелиано Второй воспринял ее слова как вызов и принялся за индюшку, несмотря на явное переполнение своего гигантского брюха. Но тут же потерял сознание. Так и плюхнулся грудью на блюдо с мясом, пуская пену, как бешеный пес, и хрипя, как в агонии. Он ощутил, словно в тумане, что летит вниз с огромной высоты в бездонную пропасть, и при последней вспышке сознания понял, что концом этого бесконечного падения будет смерть.

— Отнесите меня к Фернанде, — только и смог он сказать.

Друзья, притащившие его домой, подумали, что он пожелал исполнить данное супруге обещание не умирать в постели любовницы. Петра Котес начистила до блеска лаковые ботинки, в которых он хотел лечь в гроб, и уже искала, с кем бы их отправить, когда ей передали, что Аурелиано Второй пришел в себя. И в самом деле, меньше чем через неделю он был совершенно здоров, а еще через две недели закатил пир на весь мир в честь своего возврата к жизни. Он продолжал жить у Петры Котес, но ежедневно навещал Фернанду, а порой оставался дома обедать, и в его личной жизни все встало с ног на голову: он превратился в мужа своей любовницы и возлюбленного своей жены.

У Фернанды поубавилось забот. Скуку одиноких часов она скрашивала игрой на клавикордах в сьесту и чтением писем от детей. В ее подробных посланиях, которые она отправляла им каждые две недели, не было ни строчки правды. Все ее горести скрывались от Меме и от Хосе Аркадио. Им не надо было знать о тоскливом унынии, охватившем дом, который, несмотря на свет, озарявший бегонии, несмотря на жару в два часа пополудни, несмотря на частые всполохи уличных праздников за окнами, становился все более похожим на мрачное колониальное жилище ее родителей. Фернанда бродила в одиночестве среди трех живых призраков и одного настоящего привидения — Хосе Аркадио Буэндии, который иногда устраивался в темном углу зала и с напряженным вниманием слушал ее упражнения на клавикордах. Полковник Аурелиано Буэндия превратился в тень. С того времени, как он в последний раз вышел из дому, чтобы помочиться под каштаном. Из посетителей он принимал одного брадобрея, раз в три недели. Ел только то, что приносила ему Урсула на обед, и хотя продолжал мастерить золотых рыбок с прежним рвением, запретил продавать их, узнав, что люди покупают изделия не для украшения, а в качестве исторических реликвий. Он разжег в патио костер из кукол Ремедиос, оживлявших его спальню со дня свадьбы. Урсула тотчас поняла, что затеял сын, но остановить его не смогла.

— У тебя сердце — каменное, — сказала она.

— Дело не в сердце, — сказал он. — В комнате моль завелась.

Амаранта ткала свой саван. Фернанда никак не могла уяснить себе, почему та порой пишет письма Меме и даже посылает подарки, а о Хосе Аркадио и слышать ничего не хочет. «Умрут, но не разнюхают — почему», — ответила Амаранта, когда Фернанда захотела разузнать об этом через Урсулу, и этот ответ вечной загадкой колол ей сердце. Высокая, прямая, надменная, никогда не расставаясь с многослойными пышными юбками и неизменно сохраняя — несмотря на возраст и пережитые невзгоды — благообразный вид, Амаранта, казалось, несла на челе своем пепельный крест целомудрия. В общем-то он был у нее на руке, под черной повязкой, которую она не снимала даже на ночь, сама стирала и гладила. Жизнь проходила за вышивкой савана. Можно было подумать, что вышитое днем распарывалось ночью, и не для того, чтобы таким способом одолеть одиночество, а, напротив, чтобы сохранить его.

Самую большую тревогу у оставленной мужем Фернанды вызывало то, что Меме приедет домой на первые каникулы и не найдет Аурелиано Второго дома. Хвативший его удар положил конец ее страхам. К приезду Меме родители мирно договорились вести себя так, чтобы девочка не только думала, что Аурелиано Второй продолжает быть домашним мужем, но и не заметила бы унылой пустоты дома. Все последующие годы Аурелиано Второй в течение двух каникулярных месяцев играл роль примерного супруга и устраивал для дочери вечеринки с мороженым и пирожными, а веселая резвая школьница развлекала гостей игрой на клавикордах. Сразу было видно, как мало взяла Меме от матери. Она казалась копией Амаранты, которая в двенадцать-четырнадцать лет порхала по дому и щебетала, не зная тоски и тревоги, пока тайная страсть к Пьетро Креспи не сбила навсегда ее сердце с пути. Но в отличие от Амаранты, в отличие от всех Меме, казалось, не была отмечена родовой печатью одиночества и радовалась жизни даже тогда, когда ровно в два часа дня запиралась в зале и заставляла себя упражняться на клавикордах. Ей, без всякого сомнения, нравилось бывать дома, весь год мечтать о шумной радости, с какой сверстники встречали ее приезд, и, похоже, ей немало передалось от пристрастия отца к веселым забавам и непомерному гостеприимству. Первые признаки плохой наследственности обнаружились к третьим каникулам, когда Меме явилась домой с четырьмя монахинями и всеми своими соученицами — числом шестьдесят восемь, — которых пригласила погостить недельку в семье, никого не спросив и никого не поставив о том в известность.

— Ох, беда, — причитала Фернанда, — эта девчонка такая же непутевая, как ее отец!

Пришлось одолжить гамаки и кровати у соседей, приглашать к столу в девять смен, учитывать очередность мытья в ванной и достать сорок табуретов, чтобы девочки в синих форменных платьях и грубых башмаках не носились целый день по дому как угорелые. Их нашествие было подлинным бедствием, ибо едва орава школьниц кончала с завтраком, как первая смена уже была готова идти к обеду, а там и ужин поспевал, и за всю неделю гостьи сумели только раз вырваться из дома поглядеть на плантации. К вечеру монахини совсем выбивались из сил, не могли пальцем шевельнуть и последнее пастырское слово произнести, а стадо неугомонных овечек продолжало оглашать патио богомерзкими школьными гимнами. Однажды гостьи едва не задавили Урсулу, которая старалась помогать именно там, где больше всего мешала. А было дело, когда монахини не на шутку всполошились, увидев, что полковнику Аурелиано Буэндии вздумалось помочиться под каштаном, хотя в патио толкались школьницы. Амаранта тоже едва не вызвала настоящую панику, когда на кухне в присутствии одной из монахинь стала солить суп, а та не нашла ничего умнее, как спросить, что это за белый порошок кидают в кастрюлю.

— Мышьяк, — ответила Амаранта.

В первый же вечер, сразу по прибытии, школьницы затеяли невообразимую толкотню возле уборной, стараясь попасть туда перед сном, но последние из них дошли до цели только к часу ночи. Тогда Фернанда купила семьдесят два ночных горшка, но добилась этим лишь того, что вечернюю проблему сменила проблема утренняя, ибо с рассвета перед уборной выстраивалась длинная очередь девиц с горшками, чтобы опорожнить и сполоснуть посудины. Хотя одни из юных визитерок простудились, а других зверски искусали москиты, большинство стоически переносило самые страшные испытания, и даже в часы дикой дневной жары они топтались в саду. Когда дом наконец опустел, все цветы оказались помяты, мебель сломана, стены изукрашены рисунками и надписями, но Фернанда простила бы все безобразия, только бы больше такого не видеть. Она вернула одолженные у соседей кровати и табуреты, а семьдесят два горшка столбцами поставила в комнате Мелькиадеса. Заброшенная комната, бывшая когда-то центром духовной жизни всего дома, стала отныне называться «горшковой кладовой». Полковник Аурелиано Буэндия нашел это название вполне подходящим, ибо если остальные домочадцы все еще верили в то, что обиталище Мелькиадеса неподвластно тлену и пыли, то полковник считал его настоящей помойкой. Во всяком случае, ему, кажется, было все равно, на чьей стороне правда, и узнал он о судьбе комнаты только потому, что Фернанда целый день таскала туда горшки и мешала ему работать.

В эти самые дни в доме снова объявился Хосе Аркадио Второй. Он, ни с кем не здороваясь, проходил по галерее и исчезал в мастерской полковника, где они вели свои разговоры. Глаза Урсулы уже не могли его видеть, но она чутко прислушивалась к грохоту его каблуков, каблуков капатаса, и поражалась тому, как страшно далеки друг от друга он и его родня. Даже с братом-близнецом, с которым он в детстве дурачил всех игрой в перевоплощения, у него теперь не было абсолютно ничего общего. Хосе Аркадио Второй держался прямо, недоступно, имел вид задумчивый и печальный, как у сарацина, а осенне-бледное лицо порой освещалось мрачным блеском глаз. Он больше походил на свою мать, Санта Софию де ла Пьедад. Урсула упрекала себя за то, что забывала о нем, думая о своей семье, но когда снова ощущала его присутствие в доме и убеждалась, что полковник принимает его в своей мастерской во время работы, начинала опять копаться в старых воспоминаниях и все больше утверждалась во мнении, что в детстве братья-близнецы перепутались, ибо именно этот, зовущийся Хосе Аркадио Вторым, а не другой, должен зваться Аурелиано. Никто не ведал, как он живет. Знали, правда, что когда-то у него не было своего угла, что он разводил петухов в доме Пилар Тернеры и что иногда там ночевал, но обычно проводил ночи с французскими матронами. Жил как живется, без привязанностей, без страстей, как блуждающая комета в планетарной системе Урсулы.

В сущности, Хосе Аркадио Второй не был членом ни этой своей и никакой другой семьи с того далекого утра, когда полковник Херинельдо Маркес отправил его в казарму, — не для того, чтобы он увидел расстрел человека, а чтобы на всю свою жизнь запомнил грустную и чуть недоуменную усмешку расстрелянного. Это стало не только его первым ярким, а пожалуй, единственным воспоминанием детства. Другим воспоминанием, врезавшимся в память, но неизвестно когда, был старик в допотопном жилете и в шляпе с широкими, черными, как вороново крыло, полями, рассказывавший о всяких чудесах возле озаренного солнцем окна. Эта давняя картина была неясной, не вызывала ни ностальгии, ни мыслей, не то что воспоминание о расстрелянном, которое, в общем, определило ход его жизни и с возрастом все чаще и рельефнее возникало в памяти, будто с течением времени подходило все ближе и ближе. Урсула старалась использовать визиты Хосе Аркадио Второго, чтобы вызволить полковника Аурелиано Буэндию из добровольного заключения. «Уговори ты его сходить в кино, — просила она. — Если картины и не понравятся, подышит свежим воздухом». Но вскоре до нее дошло, что Хосе Аркадио Второй так же глух к ее мольбам, как сам полковник, и что оба они носят кирасу, непроницаемую для человеческих чувств. Хотя Урсула так и не узнала, о чем они говорили, закрывшись на долгие часы в мастерской, она поняла, что оба — единственные члены семьи, связанные какой-то общностью душ.

Говоря по правде, даже Хосе Аркадио Второй не смог бы вытащить полковника из логова. Вторжение школьниц переполнило чашу его терпения. Под тем предлогом, что в спальне была тьма-тьмущая моли, жравшей куклы Ремедиос до их сожжения, полковник повесил у себя в мастерской гамак и выбирался наружу, в патио, только по нужде. Он не вступал с Урсулой даже в обычный разговор. Она знала, что он и не взглянет на принесенную еду, а отодвинет на край стола, пока не закончит золотую рыбку, вовсе не заботясь о том, подернется ли суп жирной пленкой и остынет ли мясо. Он все больше и больше ожесточался с тех пор, как полковник Херинельдо Маркес отказался начать вместе с ним стариковскую войну, закрыл на засов свою душу, и семья стала в конце концов вспоминать о нем, как о покойнике. Он никак не проявлял себя до того дня, одиннадцатого октября, когда добрался до дверей на улицу посмотреть на проходящий мимо цирк. День этот для полковника Аурелиано Буэндии не отличался от всех прочих дней последних лет. В пять часов на рассвете его разбудило кваканье лягушек и трескотня сверчков за оградой. Дождь не переставал моросить с субботы, и если бы полковник даже не прислушивался к его монотонному шуршанию в садовой листве, он ощутил бы его по холодку, пробиравшему до костей. Как всегда, он кутался в шерстяное одеяло и был в удобных груботканых кальсонах, которые никто не носил со времен Колумба, а потому сам он называл их «испанскими подштанниками». Поверх них натянул, не застегивая, узкие штаны, надел рубашку, но не скрепил воротник золотой запонкой, поскольку собирался мыться. Затем натянул одеяло на голову наподобие капюшона, пригладил пальцами отвислые усы и пошел в патио помочиться. Солнце еще не взошло, и Хосе Аркадио Буэндия дремал под навесом из прогнивших от сырости листьев. Полковник его не увидел, как никогда не видел и раньше, и не услышал непонятную фразу, сказанную ему призраком отца, когда тот проснулся от струи горячей мочи, обдавшей ему ботинки. Полковник отложил купание на потом, — не из-за холода и сырости, а из-за тяжелого октябрьского тумана.

Возвращаясь в мастерскую, он почуял дымок, вырывавшийся из печей, которые разжигала Санта София де ла Пьедад, и задержался на кухне в ожидании кипятка, чтобы взять свою кружку кофе без сахара. Санта София де ла Пьедад спросила его, как спрашивала каждое утро, какой сегодня день недели, и он ответил: вторник, одиннадцатое октября. Глядя на эту хлопочущую у печи, позолоченную пылающим огнем женщину, которая ни теперь и ни в какой иной миг в ее жизни, казалось, никогда не была до конца реальным созданием, он вдруг вспомнил, что именно одиннадцатого октября, в разгар войны, проснулся в жуткой уверенности, что женщина, лежащая с ним рядом, мертва. Так оно и было, и теперь ему припомнилась дата, потому что та женщина тоже спросила у него за час до смерти — какой был день. Всплывший в памяти факт отнюдь не помог ему разобраться — было ли это предчувствие или только воспоминание, и, пока закипал кофе, он думал просто от нечего делать, не боясь предаться ностальгии, думал о мертвой женщине, имени которой не знал и лица которой при жизни не видел, потому что она добралась до его гамака на ощупь, в густом мраке. Из массы безликих женщин, добиравшихся до него тем же способом, он так и не сумел выделить ту, что в безумстве первой встречи едва не утонула в собственных слезах и за час до своей смерти поклялась, что будет любить его до конца жизни. Войдя в мастерскую с чашкой дымящегося кофе, полковник Аурелиано Буэндия уже не вспоминал ни о ней, ни о других женщинах и зажег свет, чтобы сосчитать золотых рыбок, которые хранились в жестяной банке. Там их было семнадцать. С тех пор как он решил не продавать их, он делал по две рыбки в день, а когда число готовых доходило до двадцати пяти, плавил их в тигле и начинал все сначала. Он работал целое утро, машинально шевеля руками, ни о чем не думая, не замечая, что с десяти дождь льет как из ведра, и не слыша, что какой-то прохожий крикнул, чтобы закрыли двери, иначе затопит дом, работал, забыв о всех и себе, пока не вошла Урсула с обедом и не потушила свет.

— Ну и льет! — сказала Урсула.

— Октябрь, — сказал он.

При этом он не оторвал взгляд от своей первой рыбки за этот день, потому что обтачивал рубины для глаз. Только покончив с ней и кинув в банку к остальным, принялся за суп. Затем придвинул вторую тарелку и съел не спеша кусок тушенного с луком мяса, немного отварного риса и пару ломтиков жареного банана. Ел он размеренно и сосредоточенно при любых обстоятельствах — при обычных и чрезвычайных. После обеда появилась потребность отдохнуть. Из-за, так сказать, научно обоснованного суеверия он никогда не работал, не читал, не мылся, не занимался любовью, пока не пройдут отведенные на пищеварение два часа, и этот обычай пустил в нем такие корни, что не раз полковник откладывал боевые операции, дабы уберечь солдат от возможного заворота кишок. И теперь он тоже растянулся в гамаке, поковырял в ушах перочинным ножиком и через несколько минут уснул. Ему снилось, что он входит в пустой дом с белыми стенами и его мучит тяжкая мысль, будто он — первое человеческое существо, переступившее этот порог. Во сне ему вспомнилось, что тот же сон он видел прошлой ночью и многими ночами за последние годы, и знал, что, когда он проснется, все виденное сотрется из памяти, потому что этот возвратный сон обладает свойством видеться тоже только во сне. И верно, когда через минуту брадобрей постучал в дверь мастерской, полковник Аурелиано Буэндия протер глаза с ощущением, будто его невольно бросило в сон на пару секунд и он не успел ничего увидеть.

— Сегодня не надо, — сказал он брадобрею. — Приходи в пятницу.

За три дня лицо у него заросло серо-белой щетиной, но он не считал сейчас нужным бриться, поскольку в пятницу собирался постричь космы, а заодно и поскоблить щеки. Липкий пот тяжелого забытья разъел под мышками шрамы от волдырей. Небо прояснилось, но солнце еще не выглянуло. Полковник Аурелиано Буэндия звучно рыгнул, пряный суп обжег горло, и это стало своего рода приказом накинуть на плечи одеяло и тащиться в уборную. Там он больше, чем положено, сидел скорчившись над густыми смердящими испарениями, плывшими из деревянного корыта, пока привычка не подтолкнула его встать и идти работать в мастерскую. Предаваясь раздумью в нужнике, он снова вспомнил, что сегодня вторник и что Хосе Аркадио Второй не зашел к нему, так как в этот день получал жалованье в конторе Банановой компании. Любое воспоминание, как и все, что приходило на ум в последние годы, невольно возвращало к думам о войне. Припомнилось, что полковник Херинельдо Маркес когда-то пообещал ему раздобыть коня с белой звездочкой во лбу, а потом ни разу и словом о том не обмолвился. Затем мысли стали перескакивать на другие эпизоды, но думалось сразу обо всем и без всяких эмоций, ибо, не имея сил не размышлять о военном времени, он приучил себя относиться к прошлому равнодушно, чтобы незваные воспоминания не тревожили душу. Возвращаясь в мастерскую, он почувствовал, что воздух стал суше, и решил, что можно помыться, но Амаранта его опередила. И полковник принялся за свою вторую каждодневную рыбку. Он шлифовал ей хвост, когда солнце так мощно отбросило тучи, что свет, рухнувший наземь, скрипнул, как старый баркас. Воздух, омытый трехдневным дождем, наполнился летучими муравьями. Тут полковнику вроде бы снова захотелось помочиться, но он решил потерпеть, пока не закончит всю рыбку. Наконец, в четыре десять, выбрался в патио и вдруг услышал вдали трубный глас, грохот барабанов и веселые крики детей, и впервые со времен своей молодости сознательно шагнул в западню тоски по прошлому и призвал тот чудесный день, когда отец водил его к цыганам смотреть на лед. Санта София де ла Пьедад бросила свои кухонные дела и подбежала к дверям.

— Цирк едет! — закричала она.

Полковник Аурелиано Буэндия не пошел к каштану, а тоже направился к двери на улицу и смешался с толпой прохожих, глазевших на циркачей. Он увидел женщину в золотых одеждах, сидевшую на шее у слона. Увидел грустного одногорбого верблюда. Увидел медведя, одетого голландкой и стучавшего ложкой по кастрюле в такт музыке. Увидел паяцев, кувыркавшихся в конце процессии, и, когда все прошли, опять столкнулся лицом к лицу со своим презренным одиночеством, и не осталось больше ничего, кроме пустой солнечной улицы, и воздуха, полного летучих муравьев, и нескольких до жути нерешительных зевак, не знающих, куда податься. И он пошел к каштану, размышляя о цирке, и когда мочился, старался думать о цирке, но видение уже исчезло. Он втянул голову в плечи, как птенец, и застыл, уткнувшись лбом в ствол каштана. Семья ничего не ведала до следующего дня, когда в одиннадцать утра Санта София де ла Пьедад пошла выбрасывать мусор на задний двор и заметила, что над патио кружат стервятники.

 

Последние каникулы Меме совпали с днями траура по умершему полковнику Аурелиано Буэндии. В доме был наложен запрет на веселые сборища. Разговаривали вполголоса, ели молча, молились по три раза в день, и даже упражнения на клавикордах в жаркие дни сьесты звучали похоронной музыкой. Вопреки своей скрытой антипатии к полковнику именно Фернанда, под впечатлением почестей, возданных правительством усопшему врагу, велела соблюдать глубокий траур. Аурелиано Второй на время каникул дочери оставался, по своему обыкновению, ночевать дома, и Фернанда, видимо, приняла некоторые меры для своего утверждения в роли законной супруги, ибо на следующий год Меме увидела дома новорожденную сестренку, которую при крещении, не посчитавшись с волей матери, нарекли Амарантой Урсулой.

Меме закончила учение. И доказала, что на вполне законных основаниях получила диплом исполнительницы пьес на клавикордах, виртуозно сыграв вариации на темы народных песен XVII века во время семейного торжества в честь окончания школы и по случаю завершения траура. Больше, чем игра Меме, гостей удивила двойственность ее характера. Бойкая, даже проказливая, она, казалось, не была создана для серьезных дел, но, когда садилась за клавикорды, на глазах у всех вдруг превращалась в совсем взрослую девушку. Так бывало всегда. Сказать по правде, Меме не имела никаких особых пристрастий, но добилась огромных успехов в музыке, не щадя ни сил своих, ни здоровья, по единственной причине — боялась вступать в пререкания с матерью. Ее могли заставить обучаться чему угодно, и результат был бы налицо. С детства ее подавляла суровость Фернанды, привычка матери решать за других, и девочка готова была идти на жертвы гораздо большие, чем занятия музыкой, зная материнскую непреклонность. На выпускном вечере ей представилось, что диплом, этот плотный лист бумаги, выписанный по старинке — остроконечным почерком с раскрашенными заглавными буквами, — освобождает ее от обязательства, наложенного на себя не столько из-за мягкости натуры, сколько ради собственного спокойствия, и поверилось, что отныне строптивая Фернанда забудет про клавикорды, которые даже монахини считали допотопным инструментом. Но в ближайшие годы Меме увидела, что ошиблась в расчетах, ибо и после того, как под ее музыку выспалось полгорода — не только в домашних гостиных, но и на всякого рода благотворительных вечерах, школьных праздниках и патриотических торжествах, состоявшихся в Макондо, — ее мать продолжала приглашать в дом любого заезжего человека, способного, по ее мнению, оценить талант дочери. Только после смерти Амаранты, когда семья снова на какое-то время погрузилась в траур, Меме смогла запереть клавикорды и забросить ключ подальше в шкаф, не боясь, что Фернанда станет доискиваться — кто и куда его задевал. До этой поры Меме выставляла себя напоказ с тем же стоическим терпением, с каким раньше предавалась музыкальным упражнениям. Это была плата за свободу. Фернанда, сверх меры довольная послушанием дочери и гордая похвальными отзывами о ее искусной игре, смотрела сквозь пальцы на то, что дом кишмя кишит ее бесчисленными подругами, что она гуляет по вечерам на плантациях и ходит в кино с Аурелиано Вторым или со знакомыми благонадежными дамами, если, конечно, фильм благословил с амвона падре Антонио Исабель. В минуты, когда Меме давала себе волю, выявлялись ее истинные наклонности. Счастье для нее состояло отнюдь не в послушании и благонравии, а в шумных гуляньях, в нескончаемой болтовне «кто с кем и как», в тайных посиделках с приятельницами, когда девицы учились курить, говорили о мужчинах и однажды распили три бутылки крепкого рома, а потом, раздевшись донага, принялись измерять и сравнивать разные части своего тела. Меме никогда не забудет тот вечер, когда она пришла домой, продолжая жевать кусочки лакричного корня, и уселась за стол, где молча ужинали Фернанда и Амаранта, не замечая в ней никаких перемен. Она же до того целых два часа рыдала в спальне своей подруги, трясясь от страха и от смеха, а потом истерику сменил внезапный приступ отваги, которой ей недоставало, чтобы удрать из монастырской школы и заявить матери самыми простыми словами, что та может засунуть эти самые клавикорды себе в задницу вместо клистира. Сидя в конце стола, глотая куриный бульон, лившийся в желудок животворным эликсиром, Меме вдруг увидела Фернанду и Амаранту в свете беспощадной действительности. Она с трудом сдержалась, чтобы не швырнуть им в физиономию все их ханжество, убожество, манию величия. Уже во время вторых каникул она догадалась, что отец бывает дома только для видимости, и, зная Фернанду как свои пять пальцев, а потом, умудрившись ближе познакомиться с Петрой Котес, признала, что отец прав. И сама предпочла бы быть дочерью его любовницы. На этот раз Меме под воздействием винных паров с наслаждением размышляла о том, какой разразился бы скандал, выскажи она сейчас вслух то, что было на уме, и злорадство такой довольной улыбкой осветило ее лицо, что Фернанда с удивлением спросила:

— Чему ты улыбаешься?

— Да так, — отвечала Меме. — Я только теперь поняла, до чего я вас обеих люблю.

Амаранта похолодела, распознав ненависть в тяжело прозвучавших словах. Но Фернанда была явно тронута и очень переживала, когда Меме проснулась ночью от страшной головной боли и рвоты желчью. Мать влила дочери в горло стакан касторки, положила ей на живот горячую грелку, а на лоб — пузырь со льдом, заставила соблюдать диету и пять дней лежать в постели, как посоветовал новый модный врач-француз, который после двухчасового осмотра пришел к не слишком твердому заключению: обычное женское недомогание. Растеряв всякую смелость, совершенно пав духом, бедная Меме решила терпеть и молчать. Урсула, уже совсем слепая, но еще сохранившая бодрость и здравомыслие, единственная из всех невольно поставила верный диагноз. «А ведь, — думалось ей, — именно так бывает у людей с перепоя». Однако она не только отогнала эту мысль, но даже упрекнула себя за дурость. Аурелиано Второго совсем замучила совесть при виде того, как хандрит Меме, и он дал себе слово в будущем уделять ей больше внимания. Так родились между отцом и дочерью отношения добрых веселых друзей, и он на время отделался от горького одиночества пьяных пирушек, а она освободилась от надзора Фернанды, избежав назревавшего домашнего скандала. Аурелиано Второй откладывал все дела, чтобы побыть с Меме, пойти с ней в кино или в цирк, и посвящал ей большую часть своего свободного времени. Отрастив за последние годы немыслимое брюхо, мешавшее ему завязывать шнурки на ботинках, и неумеренно удовлетворяя иные свои аппетиты, Аурелиано Второй становился брюзгливым и раздражительным. Обретя дочь, он вспомнил о прежней бесшабашной удали; ее общество так его радовало, что мало-помалу он отходил от своих беспутных собутыльников. Меме вступала в счастливый возраст, цветок распускался. Ее не считали красивой, как не считали красавицей и Амаранту, но она была очень мила, проста в общении и умела привлекать сердца с первого взгляда. Это типичное дитя своего времени восставало против старомодной строгости и чопорности Фернанды, но зато прекрасно ладило с Аурелиано Вторым и пользовалось его покровительством. Это он постарался, чтобы она сменила свою детскую спальню, где настороженные глаза святых смущали душу девушки, на другую комнату, где поставил для нее кровать с балдахином, массивный туалетный столик и повесил бархатные портьеры, не думая о том, что воссоздает копию апартаментов Петры Котес. Он не жалел денег для Меме и не ведал, сколько тратит на нее, потому что она без спроса опустошала его карманы, и доставлял ей все новейшие чудо-средства для наведения красоты, какие только находил в магазинах Банановой компании. Комната Меме ломилась от пемзы для полировки ногтей, от щипцов для завивки волос, эликсиров для блеска зубов, флаконов глазных капель для придания томности взгляду и всяких других косметических чудес и полезных приспособлений, а Фернанда всякий раз, входя в комнату дочери, краснела при мысли, что такой же туалетный стол, наверное, украшает спальни французских шлюх в домах свиданий. Однако в эту пору Фернанда делила все свое время между маленькой Амарантой Урсулой, плаксивой и болезненной, и перепиской с заочными целителями. Поэтому, когда она узнала о дружеских отношениях отца с дочерью, ей удалось сделать только одно: вырвать у Аурелиано Второго обещание, что он никогда не поведет Меме к Петре Котес. Впрочем, ее опасения были напрасны, ибо его пассия была недовольна дружбой своего любовника с дочерью и знать ничего не хотела о Меме. Петру мучила до того неведомая ей тревога, инстинкт говорил, что стоит Меме шевельнуть пальцем, и случится то, чего не смогла добиться Фернанда: она, Петра Котес, лишится любви, которая, как ей верилось, сопроводит ее до гроба. Впервые в жизни Аурелиано Второго поразили надутый вид и злые замечания своей любимой, и он даже испугался, что его кочевым сундукам придется снова вернуться в дом супруги. Этого не случилось. Никто не знал мужчин, тем более своего возлюбленного, лучше, чем Петра Котес. Она не сомневалась, что сундуки будут стоять там, где стоят, ибо если Аурелиано Второго и воротило от чего-либо, так это от всяких переездов и перемен, усложняющих жизнь. И верно, сундуки остались стоять там, куда их поставили, а Петра Котес принялась отвоевывать своего мужчину оружием, какого не было в арсенале дочери. Это тоже оказалось напрасной тратой сил, поскольку Меме не имела никакого намерения вмешиваться в жизнь отца, а если бы и вмешалась, то не во вред любовнице. У нее и в мыслях не было досаждать кому-либо. Меме сама убирала спальню и стелила постель, как ее научили монахини. По утрам приводила в порядок платья: вышивала в галерее или строчила на старой швейной машинке Амаранты. Пока остальные отдыхали в часы сьесты, она два часа упражнялась на клавикордах, зная, что такое ежедневное жертвоприношение смягчает душу Фернанды. По этой же самой причине Меме продолжала давать концерты на церковных благотворительных базарах и школьных вечерах, хотя приглашения поступали все реже. К вечеру Меме прихорашивалась, надевала одно из своих скромных платьев и ботинки на шнурках и, если у них с отцом ничего не намечалось, шла к подругам, где и сидела до ужина. Почти не было случая, чтобы Аурелиано Второй не заходил туда за ней и они не шли бы вместе в кино. Среди приятельниц Меме были три юные северо-американки, которые вырвались из электрифицированного курятника на свободу и завели дружбу с девушками из Макондо. Одной из этих американок была Патрисия Браун. В благодарность за радушие Аурелиано Второго сеньор Браун распахнул перед Меме двери своего дома и пригласил ее приходить на танцы в субботу — единственный день, когда гринго общались с аборигенами. Фернанда, узнав об этом, на миг забыла и об Амаранте Урсуле, и о заочных целителях и разыграла настоящую мелодраму. «Подумай, несчастная, — говорила она Меме, — полковник Аурелиано в гробу перевернется!» И конечно, обратилась за помощью к Урсуле. Но слепая старуха вопреки всем ожиданиям не нашла ничего предосудительного в том, что Меме пойдет на танцы и завяжет дружбу со своими сверстницами-североамериканками, если, понятно, не изменит своим принципам и не позволит обратить себя в протестантство. Меме намотала на ус слова прабабушки и после субботних танцев вставала по воскресеньям раньше обычного и отправлялась к мессе. Всякое сопротивление Фернанды было подавлено в тот день, когда Меме обезоружила мать сообщением, что американки хотят послушать ее игру на клавикордах. Инструмент снова вытащили из дому и доставили к сеньору Брауну, где юная исполнительница действительно удостоилась самых громких аплодисментов и самых горячих поздравлений. С тех пор ее приглашали не только на танцы по субботам, но и в плавательный бассейн по воскресеньям, а также к обеду один раз в неделю. Меме научилась плавать, как настоящая пловчиха, играть в теннис и есть виргинскую ветчину с ананасом. На танцах, в бассейне и на кортах она быстренько овладела английским. Аурелиано Второй был так восхищен успехами дочери, что купил ей у бродячего книготорговца английскую энциклопедию в шести томах с многочисленными цветными иллюстрациями, и свободные часы Меме посвящала чтению. Книги отвлекли ее от сплетен «кто с кем и как» и от общения со сведущими подружками не потому, что она приучала себя к полезному времяпрепровождению, а потому, что потеряла всякий интерес к секретам, известным всему свету. О том, как однажды напилась, она вспоминала как о детской шалости, и ей становилось так смешно, что она не утерпела и рассказала обо всем Аурелиано, и отец хохотал до упаду. «Если бы мать знала», — приговаривал он, захлебываясь от смеха, как всегда, когда дочь сообщала ему что-нибудь на ухо. Он взял с нее слово так же честно рассказать ему о ее первом увлечении, и Меме созналась, что ей нравится один рыжий североамериканец, приезжающий к родителям на каникулы. «Черт побери! — хохотал Аурелиано Второй. — Если бы мать знала!» Но Меме добавила, что парень уже вернулся на родину и не подает признаков жизни. Зрелость ее суждений способствовала воцарению в доме мирной атмосферы. Аурелиано Второй мог теперь уделять больше времени Петре Котес и, хотя не предавался, как бывало, кутежам телом и душой, не упускал случая погулять и расчехлить аккордеон, некоторые клавиши которого уже были подвязаны шнурками от ботинок. Дома Амаранта вышивала свой нескончаемый саван, а Урсула уже не противилась дряхлости, тащившей ее на самое дно мрака, где она могла ясно видеть только призрак Хосе Аркадио Буэндии под каштаном. Фернанда всецело утвердилась в своей власти. Ежемесячные письма к сыну Хосе Аркадио уже не содержали ни строчки лжи, но в них не было и намека о переписке с заочными целителями, которые обнаружили у нее доброкачественную опухоль в толстой кишке и готовили ее к телепатическому медицинскому вмешательству. Можно было бы сказать, что в жилище Буэндия, много повидавшем на своем веку, настали мир и нудное благоденствие на многие годы, если бы внезапная кончина Амаранты снова не наделала бы много шуму. Такого хода событий никто не ждал. Хотя Амаранта сильно постарела и совсем замкнулась в себе, здоровьем она, как всегда, отличалась отменным, походка ее была твердой, осанка — не хуже, чем у молодой. Никто не знал, о чем думается ей с того самого дня, когда Амаранта окончательно рассталась с полковником Херинельдо Маркесом, а потом долго плакала навзрыд в своей комнате. Когда она вышла оттуда, все слезы были выплаканы навсегда. Никто не видел, чтобы ее глаза увлажнились, ни когда Ремедиос Прекрасная взлетела на небо, ни когда порешили всех Аурелиано, ни когда умер полковник Аурелиано Буэндия, которого она любила больше всех на свете, хотя это выяснилось только после его смерти у каштана. Она помогла внести покойного в дом. Облачила в военную форму, побрила, причесала и подкрутила усы лучше, чем это делал он сам в зените своей славы. Никому и в голову не приходило усмотреть любовь в этих ее стараниях, поскольку домочадцы привыкли к всегдашнему участию Амаранты в похоронных делах. Фернанду, однако, возмущало то, что Амаранта не видит никакой связи католицизма с жизнью и усматривает в нем лишь связь со смертью, словно бы это не религия, а некий свод правил погребения. Амаранта же была слишком захвачена водоворотом воспоминаний, чтобы заниматься такими деталями вероисповедания. Она вошла в старость с неумершей тоской по прошлому. Когда ей доводилось слышать вальсы Пьетро Креспи, то хотелось плакать так же, как в молодости, словно ни время, ни переживания ничего не изменили. Музыкальные валики от пианолы, выброшенные ею на помойку под предлогом того, что картон начал гнить от сырости, продолжали крутиться и стучать клавишами в ее памяти. Она старалась утопить эту музыку в вязком болоте любовной игры, на которую когда-то отважилась со своим племянником Аурелиано Хосе, старалась отгородиться от этих звуков надежным, мужественным чувством полковника Херинельдо Маркеса, но не могла их заглушить даже отчаянными всплесками старческой похоти, когда, купая маленького Хосе Аркадио за три года до отправки в семинарию, нежно растирала его мыльной губкой — совсем не так, как должна была бы растирать бабушка своего внука, а так, как, по ее представлениям, это делали французские дамы и как хотелось это проделать с Пьетро Креспи, когда ей было двенадцать или четырнадцать лет и когда она смотрела, как он танцует в тонких облегающих лосинах с волшебной палочкой в руке, кивающей в такт метроному. Иногда она страдала от того, что дала промчаться потоку малых и больших переживаний, а иногда так злилась на себя, что колола пальцы иглой, но больше всего ей доставлял страданий, навевал грусть и приводил в ярость тот роскошный и уже источенный червями сад любви, по которому она плелась к смерти. Как полковник Аурелиано Буэндия не мог не думать о войне, так Амаранта не могла не думать о Ребеке. Но если брат сумел унять боль воспоминаний, то Амаранта с годами все больше расходилась. И не переставала молить Бога о том, чтобы он не наказывал ее, призвав к себе раньше, чем Ребеку. Всякий раз, проходя мимо жилища своей названой сестры и замечая, как дом ветшает, Амаранта тешила себя мыслью, что Бог слышит ее мольбы. Однажды, сидя за шитьем в галерее, она вдруг прониклась уверенностью, что будет сидеть на этом самом кресле и при этом дневном освещении, когда получит весть о смерти Ребеки. И стала сидеть и ждать, как ждут письма, и было время, когда приходилось отрывать пуговицы и снова их пришивать, чтобы ожидание не было таким долгим и тягостным. Никто в доме тогда не мог и думать, что Амаранта шьет такой роскошный саван для Ребеки. Позже, когда Аурелиано Хмурый сообщил, что был у Ребеки и что стала она ходячим призраком с дряблой кожей и желтоватым пушком на черепе, Амаранта не удивилась, ибо описанное привидение стояло у нее перед глазами уже с давних пор. Она решила, что сделает покойную Ребеку совсем как новенькую, разгладит парафином складки на лице и смастерит для нее парик из волос святых фигур. Труп будет великолепно выглядеть в льняном саване и в гробу, обитом плюшем, выстланном красным бархатом, и вся эта роскошь после похорон будет отдана червям на потребу. Ярая ненависть заставляла Амаранту предусмотреть все до мельчайших подробностей, и вдруг она подумала с ужасом, что любовь тоже могла бы побудить ее так же скрупулезно готовить это погребение, но она отогнала никчемную мысль и предусмотрела такие детали ритуала, что не грех ей было бы прослыть не специалистом, а подлинным мастером по устройству встреч со смертью. Не учла она в своем ужасающе точном распорядке лишь того, что, несмотря на мольбы, обращенные к Богу, могла умереть раньше Ребеки. Так оно и случилось. Но перед концом Амаранта не чувствовала, что проиграла, а, напротив, испытывала ощущение легкости, избавления от всяких горестей, ибо смерть послала ей благую весть о своем пришествии за несколько лет вперед. Она увидела ее одним жарким полднем, вскоре после того, как Меме ушла в школу. Смерть сидела совсем рядом в галерее и шила. Амаранта ее сразу узнала и ничуть не испугалась, потому что это была женщина в синем платье, с пучком волос на затылке, немного старомодная и чем-то похожая на Пилар Тернеру, когда та в былые времена помогала Урсуле на кухне. Фернанда не раз появлялась в галерее, но посторонних там не замечала, ибо смерть была очень обыденной, очень житейской и даже иногда просила Амаранту вдеть нитку в иголку. Смерть не сказала ей, когда она умрет и что ее час настанет раньше, чем кончина Ребеки, но приказала начинать работу над собственным саваном с шестого апреля. И позволила украсить саван такой узорчатой и тонкой вышивкой, какой Амаранте заблагорассудится, но велела трудиться для себя не менее усердно, чем для Ребеки, и предсказала, что умрет Амаранта без страха, без мучений, без печали, на исходе того дня, когда кончит шитье. Стараясь подольше протянуть время, Амаранта заказала пряжу для сурового полотна и принялась сама ткать холст. Она делала это так тщательно, что работа заняла целых четыре года. Затем принялась за вышивание. По мере приближения неотвратимого срока она стала понимать, что лишь чудом ей удастся продолжить работу после смерти Ребеки, но полнейшая самоотдача приносила покой, который был ей необходим, чтобы смириться с мыслью о поражении. Теперь она уловила истинный смысл замкнутого круга, который проплывали золотые рыбки полковника Аурелиано Буэндии. Внешний мир скользил мимо, едва касаясь тебя, а мир внутренний ничем не омрачался. Ей стало обидно, что это не открылось ей много раньше, когда еще можно было отмыть будущие воспоминания, сотворить вселенную при новом свете, и без трепета снова вдыхать в сумерках лавандовый запах Пьетро Креспи, и вызволить Ребеку из трясины ее бедствий — не со зла и не по любви, а просто из чувства глубокого сопереживания одиноких людей. Ненависть, которую тем вечером она расслышала в словах Меме, больно отозвалась у нее в душе не обидой, а чувством досады, потому что именно так сказала бы и она сама, хотя эта, другая, молодость поначалу выглядела такой чистой, какой должна была бы быть в этом возрасте и юная Амаранта, но уже тогда она была отравлена злобой. Теперь же Амаранта успела так сжиться со своей судьбой, что ее не тревожила убежденность в том, что ни к чему нет возврата. Единственной целью жизни стало для нее завершение савана. Вместо того чтобы украшать вещь замысловатыми узорами, как она поступала вначале, ей захотелось ускорить и упростить работу. На последней неделе она рассчитала, что самый последний стежок сделает в ночь на четвертое февраля, и, без видимой причины, попросила Меме отложить вечерний концерт на клавикордах, но та и не подумала. Тогда Амаранта стала искать способ как-нибудь продержаться еще сорок восемь часов и даже решила, что смерть тоже ничего не имеет против, так как в ночь на четвертое февраля ураган вывел из строя электростанцию. Но на следующий день, в восемь утра, Амаранта сделала последний стежок на самой прекрасной вещи, когда-либо выходившей из-под женских рук, и во всеуслышание, без всякого драматизма объявила, что к вечеру умрет. Она оповестила об этом не только семью, но и весь город, ибо ей пришло в голову, что еще не поздно обогатить свою скудную жизнь, сделав доброе дело людям, и что наилучшим таким делом будет доставка писем усопшим. Весть о том, что Амаранта Буэндия отходит и берет с собой на тот свет почту, распространилась по Макондо еще до полудня, и в три часа дня ящик в гостиной уже ломился от писем. Те, кому было не до писания, давали Амаранте устные поручения, которые она помечала в книжечке вместе с именами и датами смерти адресатов. «Не беспокойтесь, — успокаивала она просителей, — первое, что я сделаю по прибытии, разыщу их и все передам». Это походило на фарс. Амаранта не проявляла никакого волнения, ни малейшего уныния и даже помолодела от благотворения.

Она держалась так же прямо и с таким же достоинством, как всегда. Если бы не обтянутые кожей острые скулы и не отсутствие нескольких зубов, ей можно было бы дать меньше лет. Она сама распорядилась, чтобы письма уложили в просмоленный ящик, и велела поставить его в могиле так, чтобы уберечь от сырости. Утром позвала столяра и, когда он снимал с нее мерки для гроба, стояла перед ним навытяжку посреди гостиной, как перед портным. У нее в последние часы проявилось столько энергии, что Фернанде подумалось, будто Амаранта насмехается над окружающими. Урсула, по опыту зная о предрасположении всех Буэндия к гибели не от болезней, была уверена, что смерть подала знак Амаранте, но все-таки ее мучил страх, как бы из-за этой затеи с письмами, из-за безудержного желания поскорее отправить их по назначению потерявшие голову горожане не похоронили бы ее дочь заживо. И старуха рьяно принялась очищать дом от посетителей, с криком и шумом выгоняя упрямцев, и к четырем часам выпроводила последнего. К этому времени Амаранта раздала свои вещи бедным и положила на простой гроб из нетесаных досок только белье и бархатные ночные туфли, которые должны были ей надеть после смерти. Она предусмотрела и эту мелочь, памятуя о том, что, когда умер полковник Аурелиано Буэндия, пришлось покупать пару новых ботинок, так как у него были только старые шлепанцы, в которых он сидел в мастерской. Около пяти часов Аурелиано Второй зашел за Меме, отправляясь в концерт, и был страшно удивлен, застав домашних за приготовлениями к похоронам. Если кто и выглядел живым в этом доме, так это была Амаранта, которая как ни в чем не бывало срезала себе мозоли. Аурелиано Второй и Меме шутливо распрощались с ней навеки и пообещали в следующую субботу устроить пир в честь ее воскрешения из мертвых. Встревоженный слухами о том, что Амаранта Буэндия принимает письма для передачи усопшим, отец Антонио Исабель пришел к пяти часам причастить ее, но прождал более пятнадцати минут, пока умирающая не приняла ванну. Когда она явилась наконец в длинной рубашке из мадаполама и с распущенными волосами, дряхлый священнослужитель подумал, что над ним подшутили, и отослал мальчика-служку обратно. Однако он решил воспользоваться моментом и отпустить грехи Амаранте, которая почти двадцать лет не была на исповеди. Амаранта же ответила без лишних слов, что не нуждается ни в чьей духовной помощи, потому как совесть у нее чиста. Фернанда возмутилась. И невзирая на многолюдье, громко спросила, какой такой страшный грех совершила Амаранта, если считает, что лучше умереть нечестивицей, нежели претерпеть срам на исповеди. Тогда Амаранта улеглась на постель и заставила Урсулу публично засвидетельствовать свою девственность.

— Пусть никто не сомневается! — кричала она, чтобы слышала Фернанда. — Амаранта Буэндия уходит из этого мира такой, какой пришла!

С кровати она уже не встала. Опершись спиной на подушки, словно вправду была лишь больна, заплела волосы в длинные косы и наложила их витками на уши, как подсказала ей смерть, для пущего удобства в гробу. Потом попросила Урсулу принести зеркало и в первый раз за более чем сорок лет увидела свое лицо, иссушенное возрастом и горем, и поразилась, до чего же она оказалась похожа на ту себя, которую мысленно видела. По воцарившейся в спальне тишине Урсула догадалась, что стало вечереть.

— Проститесь с Фернандой, — попросила она. — Минута примирения стоит больше закадычной дружбы.

— Уже не имеет значения, — отозвалась Амаранта.

Меме не могла отогнать мысль об Амаранте, когда зажглись огни импровизированной сцены и началось второе отделение концерта. Во время игры кто-то шепнул ей о чем-то на ухо, и выступление прервалось. Когда она с отцом вернулась домой, Аурелиано Второй с трудом пробился сквозь толпу к телу старой девственницы, некрасивой, землисто-бледной, одетой в роскошный саван и с черной повязкой на руке. Гроб стоял в гостиной рядом с ящиком, полным писем.

По прошествии десяти поминальных дней Урсула слегла и больше не вставала с постели. Все заботы о ней взяла на себя Санта София де ла Пьедад. Она приносила старухе обед в спальню, воду для умывания и держала ее в курсе всех городских событий. Аурелиано Второй часто навещал Урсулу и приносил разную одежду, которую она складывала возле кровати, рядом с самыми необходимыми в обиходе вещами, и скоро, на расстоянии протянутой руки, возле нее возник свой мир. Урсулу очень полюбила маленькая Амаранта Урсула, во всем на нее походившая. Старуха учила девочку читать. Хотя все знали, что она едва видит, никто не догадывался о ее абсолютной слепоте. Светлая голова и умение обходиться собственными силами заставляли домочадцев думать, что вся беда в тяжком грузе ее ста лет. У нее было теперь столько свободного времени и такая внутри тишина, позволявшая слышать жизнь всего дома, что она первой заметила молчаливые терзания Меме.

— Поди-ка сюда, — сказала ей Урсула. — Мы тут одни, расскажи бедной старухе, что у тебя не ладится.

Меме, хмыкнув, уклонилась от разговора. Урсула не приставала, но утвердилась в своих подозрениях, потому что Меме перестала навещать ее. А еще она знала, что девушка утром вскакивает раньше обычного, что мечется в ожидании часа, когда можно улизнуть из дому, что все ночи напролет ворочается за стеной на кровати и что ночные бабочки никак не дают ей заснуть. Иной раз Меме говорила, что идет проведать отца, и Урсула поражалась близорукости Фернанды, которая ничего не подозревала даже тогда, когда в это же время ее супруг являлся домой проведать дочь. Любой поинтересовался бы, какие такие у Меме срочные свидания, секретные дела, тайные заботы, гораздо раньше, чем Фернанда, которая подняла страшный шум, вдруг увидев, что ее дочь целуется в кино с мужчиной. Сама Меме, жившая, как в пьяном угаре, была уверена, что на нее наговорила Урсула. В действительности и наговаривать-то было незачем. Она сама выдавала себя с головой, и если Фернанда так долго ничего не замечала, то лишь потому, что сама тоже совсем потеряла голову от своих тайных сношений с заочными целителями. И все же матери наконец бросилось в глаза, что дочь то впадает в глубокое раздумье, то взрывается дерзостями, то становится капризной и раздражительной. Фернанда установила за Меме скрытую, но круглосуточную слежку. Она, как всегда, отпускала дочь к подругам, помогала принарядиться к субботним вечеринкам и не задавала лишних вопросов, которые могли бы испортить дело. У Фернанды уже было много доказательств, что поступки Меме идут вразрез со словами, но мать решила выждать и поймать ту на месте преступления. Однажды вечером Меме сказала ей, что идет с отцом в кино. Через некоторое время Фернанда услышала взрывы хлопушек и ни с чем не сравнимый хрип аккордеона Аурелиано Второго, доносившийся из дома Петры Котес. Тогда она оделась, пошла в кино и в полумраке зала высмотрела дочь. Потрясенная увиденной картиной, Фернанда не запечатлела в памяти лицо мужчины, с которым та целовалась, но навсегда запомнила его дрогнувший голос, свист и гогот публики. «Чертовски жаль, дорогая», — сказал он, а мать молча выволокла Меме из зала, протащила за руку на потеху людям по шумной Турецкой улице и заперла ее на ключ в спальне. На следующий день, в шесть вечера, Фернанда узнала голос мужчины, пришедшего к ним с визитом. Он был молод, лимонно бледен, его темные меланхоличные глаза не так впечатлили бы ее, если бы она видела цыган, а его томность подсказала бы ей, не будь она такой неодушевленной, отчего дочь не находит себе места. На нем был старый полотняный костюм и парусиновые туфли, тщетно скрывавшие свою потрепанность под очередным слоем высохших белил, в руках застыло канотье, купленное прошлой субботой. В жизни он не испытывал и никогда не испытает большего страха, чем в тот момент, но гордое достоинство и невозмутимость оберегали его от унижения, и выглядел бы гость вполне светским человеком, если бы не смуглые руки с разбитыми тяжелой работой ногтями. Фернанде, однако, стоило взглянуть на него, чтобы распознать в нем обычного мастерового. Она сразу поняла, что одет он в свой единственный выходной костюм, а тело под рубашкой растравлено чесоткой Банановой компании. Она не дала ему и слова сказать. Не дала даже порог переступить, захлопнув через секунду дверь, ибо дом уже кишел желтыми бабочками.

— Уходите, — сказала она. — Вам нечего делать в порядочных семьях.

Его звали Маурисио Вавилонья. Он родился и вырос в Макондо, был учеником механика в гаражах Банановой компании. Меме случайно с ним познакомилась, когда однажды вечером пришла с Патрисией Браун в гараж за автомобилем, чтобы поехать покататься на плантации. Шофер оказался болен, и везти их поручили Маурисио, а Меме смогла наконец сесть впереди и познакомиться поближе с хитростями вождения автомобиля. Не в пример обычному шоферу Маурисио Вавилонья все показывал ей и разъяснял. Это было в ту пору, когда Меме стала посещать дом сеньора Брауна и когда водить автомобиль считалось занятием неприличным для дам. Так что пришлось довольствоваться теоретическими объяснениями Маурисио Вавилоньи и на несколько месяцев потерять его из виду. Позже она вспомнила, что во время первой прогулки ее внимание привлекла его мужественная красота, разве что руки показались изуверски грубыми, но с Патрисией Браун Меме поделилась лишь нелестным впечатлением, которое произвела на нее его самоуверенность с немалой долей чванливости. Отправившись в одну из суббот в кино с отцом, она увидела там Маурисио Вавилонью в его полотняном костюме. Он сидел неподалеку от них и, как видно, не очень интересовался фильмом, потому что то и дело поворачивал голову в ее сторону, не столько стараясь увидеть ее, сколько показать, что он на нее смотрит. Меме покоробила пошлость таких ухваток. После сеанса Маурисио Вавилонья подошел и поздоровался с Аурелиано Вторым, и тогда Меме узнала, что они знакомы еще с той поры, когда Маурисио работал на стародедовской электростанции Аурелиано Хмурого, и потому приветствовал ее отца с уважительностью подчиненного. Это обстоятельство избавило Меме от неприятного чувства, вызванного его бесцеремонностью. Они не виделись наедине, не обмолвились ни словом, кроме «здравствуйте-прощайте», но как-то ночью ей приснилось, что он спасает ее при кораблекрушении, а она не только не испытывает никакой к нему благодарности, но даже впадает в ярость. Словно бы она позволила ему сделать по-своему, а ей самой хотелось на дно, и не только с Маурисио Вавилоньей, но и с любым другим мужчиной, которому бы она приглянулась. Поэтому-то, проснувшись, Меме на себя разозлилась: ей бы его возненавидеть, а ее страшно к нему потянуло. Желание росло день ото дня в течение недели, в субботу же стало неодолимым, и ей пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы Маурисио Вавилонья не заметил, здороваясь с нею в кино, что она готова кинуться ему на шею. Совсем смешавшись от непонятного чувства радости и недовольства собой, Меме впервые протянула ему руку, и только теперь Маурисио Вавилонья позволил себе сжать ее пальцы. На какую-то долю секунды она раскаялась в своем порыве, но раскаяние тут же перешло в жесточайшее удовлетворение: его ладонь была так же влажна и холодна, как ее собственная. Ночью она решила, что не успокоится, пока не докажет Маурисио Вавилонье, что все его старания тщетны, и целую неделю ломала голову, как это лучше сделать. Сначала пыталась побудить Патрисию Браун пойти вместе за автомобилем. Наконец ей удалось улестить рыжего американца, проводившего каникулы в Макондо, и заставить его взять ее с собой в гараж, якобы посмотреть на новые автомобили. Как только Меме увидела Маурисио Вавилонью, самообман улетучился в один миг: она поняла, что просто-напросто не в состоянии справиться с желанием побыть с ним наедине, но ей стало не по себе, когда она увидела, что и он, оглянувшись на нее, это понял.

— Я пришла посмотреть на новые модели, — сказала Меме.

— Отличный предлог, — сказал он.

Меме ощутила, что жарится на медленном огне его кичливости, и отчаянно стала соображать, как его осадить. Но ничего не могла придумать.

— Не волнуйтесь, — тихо сказал он. — Не впервые женщина сходит с ума по мужчине.

Она так растерялась, что ушла из гаража, не взглянув на новые автомобили, и всю ночь до утра ворочалась в постели, рыдая от унижения. Рыжий американец, который было начал ее интересовать, теперь казался ей грудным младенцем. Именно тогда она уразумела, что желтые бабочки возвещают появление Маурисио Вавилоньи. Раньше она их тоже видела, чаще всего в гараже, и полагала, что они слетаются на запах краски. Иногда замечала, как они порхают над ее головой в полумраке зрительного зала. Но когда Маурисио Вавилонья стал ее преследовать, как призрак, который только ею различался в толпе, она поняла, что желтые бабочки почему-то всегда при нем. Маурисио Вавилонья мог быть среди публики в концертах, в кино, в церкви, и ей не надо было искать его взглядом, потому что над ним всегда кружились бабочки. Когда однажды их надоедливое трепыхание вывело из себя Аурелиано Второго, она чуть было не доверила ему свою тайну, как обещала, но вовремя удержалась, инстинктивно почувствовав, что на этот раз он не повторит, смеясь как обычно: «Что сказала бы твоя мать, если б знала!» Как-то утром Фернанда с дочерью подрезали розы в саду, и вдруг мать, страшно вскрикнув, оттолкнула Меме с места, где та стояла, а было это место тем самым, с которого уплыла в небо Ремедиос Прекрасная. На мгновение Фернанде показалось, что то же чудо повторится с ее дочерью, ибо воздух снова вдруг будто затрепетал. Но это были бабочки. Меме почудилось, что они внезапно выпорхнули из солнечного света, и сердце у нее дрогнуло. В этот миг вошел Маурисио Вавилонья с коробкой в руках — подарком от Патрисии Браун, как он сказал. Меме постаралась не краснеть до слез, поборола страшное смущение и даже с вполне естественной улыбкой попросила оказать ей любезность и положить коробку на перила в галерее, так как руки у нее в грязи. Фернанда мельком взглянула на человека, которого через несколько месяцев выгонит из дому, даже не вспомнив, что когда-то видела его, и отметила лишь желтушный цвет его щек.

— Странный какой-то, — сказала она. — По лицу видно, скоро умрет.

Меме подумала, что у матери перед глазами все еще мельтешат желтые бабочки. Когда работа в розарии была окончена, она помыла руки, унесла коробку в спальню и открыла. Там была китайская игрушка — пять ящичков, вставленных один в другой, а в самом маленьком лежала открытка с аккуратно нарисованными, словно каким-то школяром, буквами: «В субботу увидимся в кино». Меме оторопела от ужаса: коробка столько времени стояла на виду у всех, и, хотя она оценила смелость и изобретательность Маурисио Вавилоньи, ее поразила его наивная уверенность в том, что их свидание состоится. Меме уже знала, что Аурелиано Второй в субботу вечером занят. Однако всю неделю терзалась таким жутким нетерпением, что в субботу уговорила отца всего лишь проводить ее в кинотеатр, а потом после сеанса зайти за ней. Огни в зале еще горели, а над головой у нее уже металась ночная бабочка. Дальше было так. Огни погасли, и Маурисио Вавилонья сел рядом с ней. Меме чувствовала, как погружается в пучину жгучего волнения, и спасти ее, как было во сне, может только этот человек, пропахший машинным маслом и едва различимый в полутьме.

— Если бы вы не пришли, — сказал он, — меня бы больше не увидели.

Меме ощутила на своей коленке тяжесть его пятерни и уже знала: с этой минуты они оба перешли границы запретного.

— Ты меня забавляешь, — усмехнулась она. — Всегда говоришь то, чего не следует.

Она сошла с ума от любви. Потеряла сон и аппетит и впала в такое глубокое одиночество, что даже отец стал не нужен. Сочинила длиннейший и сложнейший список якобы неотложных визитов и дел, чтобы сбить с толку Фернанду, забросила подруг, чихала на все условности, лишь бы встречаться с Маурисио Вавилоньей в любое время и в любом месте. Сначала ей был не по нраву его грубый натиск. В первый же раз, как только они остались одни в открытом поле за гаражами, он безжалостно довел ее до зверского исступления, лишившего всяких сил. Должно было пройти некоторое время, прежде чем она поняла, что это тоже одна из форм ласки, и тогда совсем потеряла разум и жила только им одним, обуреваемая неистовым желанием тонуть в пьянящем запахе жавеля, растертого в машинном масле. Незадолго до смерти Амаранты в безумии Меме наступил вдруг светлый промежуток, и она похолодела от мысли о своем будущем. Ей доводилось слышать о женщине, которая гадает на картах, и она пошла к ней, никому ничего не сказав. Это была Пилар Тернера. Как только старуха увидела Меме, она сразу догадалась, в чем дело. «Садись, — сказала Пилар Тернера. — Мне не нужны карты, чтобы предсказать будущее кого-то из Буэндия». Меме не знала и никогда не узнает, что эта столетняя гадалка была ее прабабушкой. Да она этому никогда бы и не поверила, услышав, с какой жестокой простотой та поведала ей, что любовное пекло становится раем только в постели. Такова же была точка зрения и Маурисио Вавилоньи, но Меме отказывалась ему верить, невольно полагая, что простой человек вполне может и ошибиться. Она тогда думала, что любовь так или иначе убивает любовь, ибо в природе людей отказываться от еды, утолив голод. Пилар Тернера не только вывела ее из заблуждения, но и предложила ей старую койку, на которой сама зачала Аркадио, деда Меме, а потом и Аурелиано Хосе. Кроме того, обучила ее, как с помощью горчичных припарок предохранить себя от нежелательных последствий, и снабдила рецептом питья, которое в крайнем случае поможет избавиться «даже от угрызений совести». Этот визит вселил в Меме такое же чувство бесшабашной отваги, какое она ощутила, когда впервые хлебнула с подругами крепкого рома. Смерть Амаранты заставила ее, однако, отсрочить исполнение замысла. Все десять поминальных дней она не отходила от Маурисио Вавилоньи, когда он бывал в их доме, смешиваясь с толпой посетителей. Потом наступил долгий период траура с непременным затворничеством, и на некоторое время им пришлось разлучиться. Это были дни таких волнений, такой неодолимой любовной тяги и стольких подавляемых желаний, что в первый же день, когда Меме смогла выйти из дому, она прямехонько направилась к Пилар Тернере. И отдалась Маурисио Вавилонье без сопротивления, без стыда, без жеманства, так легко и просто, так умело и понятливо, что более ревнивый мужчина мог бы принять это за чистейшей воды распутство. Они посвящали любви два дня в неделю в течение более трех месяцев, пользуясь невольным сводничеством Аурелиано Второго, который легковерно подтверждал алиби дочери, лишь бы избавлять ее от материнского ига. Тем вечером, когда Фернанда накрыла их в кино, Аурелиано Второй вдруг ощутил укор совести и зашел к Меме в спальню, куда ее заперла Фернанда. Отец не сомневался, что дочь облегчит свою душу признаниями, которые он явно заслужил. Но Меме ничего не сказала. Она была так уверена в самой себе, так крепка душой в своем одиночестве, что Аурелиано Второй подумал о том, что между ними оборвалась всякая связь, что их товарищество и сообщничество не более чем иллюзии прошлого. Он хотел было поговорить с Маурисио Вавилоньей, полагаясь на свой авторитет бывшего хозяина, чтобы покончить с его притязаниями, но Петра Котес убедила его, что это дела женские и нечего соваться к дочери, и он продолжал барахтаться в своих колебаниях, лелея скромную надежду на то, что домашнее заключение положит конец страданиям дочери. Меме отнюдь не выглядела страждущей. Напротив, из соседней спальни до Урсулы долетало по ночам ее ровное дыхание, днем было слышно, как она спокойно делает все, что ей положено, с аппетитом ест и не жалуется на плохое пищеварение. Лишь одно занимало Урсулу в течение двух месяцев домашнего ареста Меме: почему та ходит в купальню не утром, как все, а в семь вечера. Иной раз старухе хотелось предостеречь Меме от скорпионов, но девушка избегала ее, подозревая в предательстве, и Урсула предпочитала не лезть со своими прабабкиными советами. Желтые бабочки заполняли дом, едва начинало вечереть. Возвращаясь из купальни, Меме всякий раз видела, как Фернанда в полном отчаянии окатывает тучи бабочек жидкостью от вредных насекомых. «Просто беда, — причитала мать. — Все говорят, что ночные бабочки приносят несчастье». Однажды вечером, когда Меме была в купальне, Фернанда случайно вошла в ее спальню и попала в такую толщу бабочек, что чуть не задохнулась. Она схватила тряпку, чтобы их распугать, и застыла от ужаса, сообразив, что между поздними купаниями дочери и горчичным пластырем, выпавшим у нее из рук, прямая связь. Теперь Фернанда не стала долго ждать, как раньше. На следующий же день она пригласила к обеду нового алькальда, который был ее земляком, уроженцем высокогорья, и попросила его устроить ночью засаду на заднем дворе, ибо ей кажется, что у нее воруют кур. Той же ночью страж пальнул из ружья по Маурисио Вавилонье, когда тот разбирал черепицу на купальне, где его ожидала Меме, раздетая догола и дрожащая от страсти среди полчищ бабочек и скорпионов, как это было почти каждый вечер за последние месяцы. Пуля, застрявшая в позвоночнике, приковала его к постели на всю оставшуюся жизнь. Маурисио Вавилонья умер от старости в полном одиночестве, прожив свои годы не жалуясь, не возмущаясь, никого не виня, страдая от воспоминаний и от желтых бабочек, не дававших ему ни минуты покоя, и публично ославленный как куриный вор.

 

События, которые в конечном итоге нанесли смертельный удар Макондо, уже назревали тогда, когда домой привезли сына Меме Буэндии. Обстановка в городе была такой тревожной, что никому не было дела до семейных передряг, и потому Фернанда без труда прятала ребенка от чужих глаз, словно его на свете не было. Она не могла не взять младенца, ибо он попал к ней таким странным образом, что отказаться от него было невозможно. Она должна была терпеть, сжав зубы, до конца своей жизни, ибо в решающий момент у нее недостало храбрости исполнить свое тайное намерение — утопить его в купальне. Фернанда заперла этот дар Божий в мастерской полковника Аурелиано Буэндии. Ей удалось убедить Санта Софию де ла Пьедад, что ребенка в корзине она выловила из реки. Урсуле предстояло умереть в неведении. Маленькая Амаранта Урсула, которая однажды застала Фернанду в мастерской, когда мать кормила ребенка, тоже поверила в сказку о корзине с реки. Аурелиано Второй, окончательно порвавший с женой из-за чудовищной жестокости, с какой та обошлась с бедной Меме, прознал о существовании внука только через три года после его появления в доме, когда малыш удрал из заключения по недосмотру Фернанды и вмиг оказался в галерее, голышом, с длинными лохмами, впечатляющим гуликом с индюшиный нос, — живое воплощение не человеческого детеныша, а людоеда с картинки из энциклопедии.

Фернанда не ожидала такого подвоха со стороны своей немилосердной судьбы. Ребенок словно бы олицетворил собой разврат, который, как ей верилось, она сумеет навсегда изничтожить в этом доме. Не успели отсюда убрать Маурисио Вавилонью с пробитым позвоночником, а она уже прекрасно знала, что надо делать, чтобы замести все следы скандального происшествия. Не сказав мужу ни слова, Фернанда собралась на следующий день в дорогу, сунула в чемоданчик три смены белья для дочери и зашла в ее спальню за полчаса до отхода поезда.

— Пошли, Рената, — сказала она.

Никаких объяснений не последовало. Меме тоже не желала ни говорить, ни слушать. Она даже не спросила, куда ее ведут, ей было все равно — хоть на бойню. Она не проронила ни слова с той минуты — и умолкла на всю жизнь, — как услышала выстрел на заднем дворе, а затем страшный вопль Маурисио Вавилоньи. Когда мать велела ей выйти из спальни, она не причесалась, не умылась и, как лунатик, поднялась в вагон, даже не заметив желтых бабочек, которые продолжали роиться над ее головой. Фернанда так и не поняла, да и не старалась понять, было ли каменное молчание дочери намеренным или она онемела от горя. Меме почти не соображала, что едет в поезде по древней зачарованной земле. Не видела бескрайних густых банановых плантаций по обе стороны железной дороги. Не видела ни белых домиков гринго, ни их иссохших от пыли и жары садов, ни женщин в коротких штанах и сине-полосатых блузах, играющих в карты на террасах. Не видела на пыльных дорогах повозки, запряженные быками и доверху нагруженные тучными кистями бананов. Не видела девушек, которые плескались в прозрачных речках, как рыбы-бешенки, вгоняя в тоску пассажиров проходящего поезда видом своих пышных грудей; не видела убогих и жалких бараков рабочих, где тучами вились желтые бабочки Маурисио Вавилоньи и где у порогов сидели на горшках зеленоватые хилые дети, а брюхатые женщины обливали бранью проходящий поезд. Все эти мимолетные картины, праздничными видениями скользившие перед взором Меме, когда она ехала домой из школы, теперь не задевали ее сердца. Не глядела она в окно и тогда, когда осталась позади знойная влажность плантаций и поезд пошел сквозь необозримые поля красных маков, где еще высился обугленный остов испанского галиона, а потом вырвался к тому самому прозрачному воздуху и к тому самому пенному и грязному морю, где почти век назад были похоронены мечты Хосе Аркадио Буэндии.

В пять вечера, по прибытии на конечную станцию низины, Меме вышла из вагона, потому что вышла Фернанда. Обе сели в пролетку, напоминавшую большую летучую мышь, и астматически хрипящая лошадь потащила их по безлюдному городку, над бесконечными, изъеденными селитрой мостовыми которого неслись унылые звуки фортепьяно, подобно тем, что давным-давно слышала юная Фернанда в часы сьесты. Они взошли на речной пароход, деревянное колесо которого грохотало, как артиллерийская канонада, а ржавая железная обшивка дышала печным жаром. Меме не выходила из каюты. Дважды в день Фернанда ставила тарелку с едой возле ее кровати и дважды в день уносила еду нетронутой, и не потому, что Меме решила уморить себя голодом, а потому, что ее тошнило от одного запаха пищи и выворачивало наизнанку даже от воды. В то время она и сама еще не знала, что горчичные припарки не помеха ее плодовитости, как не знала еще почти год и Фернанда, пока ей не вручили младенца. В душной каюте, сходя с ума от дребезжания железных переборок и невыносимой вони гнилой воды, взбаламученной колесом парохода, Меме потеряла счет дням. Много времени прошло с тех пор, как последняя желтая бабочка была сражена лопастями вентилятора, и она сочла это неоспоримым доказательством того, что Маурисио Вавилонья умер и всему конец. Тем не менее она не зачахла и не пала духом. Она продолжала думать о нем и во время мучительного переезда на мулах через равнину, ошеломляющую миражами, где плутал Аурелиано Второй, когда искал самую красивую женщину на земле, и во время перехода через горы по козьим тропам, и во время поездки по мрачному городу, каменные улочки которого разносили эхо погребального трезвона тридцати двух колоколен. Переночевали они в большом заброшенном доме колониальных времен, спали на голых досках, которые Фернанда кинула на пол в огромной спальне, поросшей мхом, и укрывались обрывками истлевших оконных занавесей, которые крошились при всяком движении. Меме знала, где они находятся, потому что в кошмаре бессонницы видела бродящего неподалеку того самого кабальеро в черном, которого когда-то в канун Рождества привезли к ним домой в свинцовом гробу. На следующий день после мессы Фернанда отвела ее в одно темное хмурое здание, которое Меме тотчас узнала по часто слышанным воспоминаниям матери о монастыре, где ее готовили в королевы, и поняла, что путешествие окончено. Пока Фернанда с кем-то разговаривала в соседней комнате, она стояла в зале, где шахматными квадратами ее обступили большие портреты испанских епископов, и дрожала от холода, потому что еще не рассталась с шерстяным платьем в черных цветочках и своими грубыми ботинками, хранившими мертвящий холод высокогорья. Она стояла в центре зала, думая о Маурисио Вавилонье в желтой сени витражей, когда из комнаты вышла очень красивая послушница с ее чемоданчиком, где были три смены белья.

Проходя мимо, послушница, не останавливаясь, взяла Меме за руку.

— Пойдем, Рената, — сказала она.

Меме не отняла руки и покорно пошла с ней рядом. В последний раз Фернанда видела дочь, которая семенила, стараясь попасть в ногу с послушницей, когда за ней захлопнулась железная решетка монастырской обители. А Меме еще думала о Маурисио Вавилонье, о его запахе машинного масла и его окружении из желтых бабочек, и не перестанет думать о нем каждый Божий день до того далекого осеннего рассвета, когда умрет от старости под чужим именем, не вымолвив ни единого слова, в какой-то мрачной больнице Кракова.

Фернанда вернулась в Макондо поездом, который охраняли вооруженные полицейские. В пути она обратила внимание на скрытое беспокойство пассажиров, на военные патрули в деревнях вдоль железной дороги, уловила витающее в воздухе ожидание того, что грядет нечто страшное, но до приезда в Макондо узнать ничего не удалось, а там ей сообщили, что Хосе Аркадио Второй подбивает рабочих Банановой компании на забастовку. «Только этого нам не хватало, — сказала себе Фернанда. — Анархист в семействе». Забастовка вспыхнула двумя неделями позже и не вызвала тех драматических последствий, которых боялись. Рабочие требовали, чтобы их не принуждали срезать и грузить бананы по воскресным дням, и их петиция выглядела такой справедливой, что даже падре Антонио Исабель выступил в ее поддержку, ибо не счел ее нарушающей законы Божьи. Удачное выступление бастующих, а также успехи других забастовок в последующие месяцы извлекли из забвения поблекшую фигуру Хосе Аркадио Второго, о котором теперь вспоминали только как о человеке, который наводнил город французскими шлюхами. С такой же импульсивной поспешностью, с какой он отделался от своих бойцовых петухов ради идиотской затеи — пустить суда по несудоходной речке, — он отказался от должности надсмотрщика на одной из плантаций Банановой компании и встал на сторону рабочих. Очень скоро его объявили агентом международных тайных обществ, подрывающих социальные устои. Однажды ночью, в одну из недель, полную зловещих слухов, он чудом избежал смерти от четырех пуль, которые послал в него какой-то незнакомец по окончании подпольного собрания. В следующие месяцы атмосфера так сгустилась, что даже Урсула ощущала ее тяжесть в своем темном углу и думала, мол, снова приходится переживать то тревожное время, когда ее сын Аурелиано носил в кармане гомеопатические пилюли восстания. Ей хотелось поговорить с Хосе Аркадио Вторым и рассказать ему о прошлом, но Аурелиано Второй сообщил ей, что с ночи покушения никто не знает, где тот находится.

— Точно так же было с Аурелиано, — воскликнула Урсула. — Не иначе все повторяется в мире.

Фернанду не трогали волнения этих дней. Она порвала все связи с внешним миром после страшной ссоры с мужем из-за того, что распорядилась судьбой Меме, ничего ему не сказав. Аурелиано Второй готов был вернуть дочь с помощью полиции, если потребуется, но Фернанда предъявила ему бумаги, в которых подтверждалось, что та приняла монашество по доброй воле. Меме действительно подписала их, уже будучи по ту сторону железной решетки, и сделала это с тем же холодным равнодушием, с каким дала себя увезти. Аурелиано Второй не слишком верил в законность подписанных Меме документов, как никогда не верил и в то, что Маурисио Вавилонья лазил во двор воровать кур, но эти личные свидетельства позволили ему успокоить свою совесть и без всяких душевных терзаний вернуться под крылышко Петры Котес, в доме которой он стал снова устраивать шумные пирушки и состязания в обжорстве. Далекая от всех городских треволнений, глухая к страшным пророчествам Урсулы, Фернанда подвела последнюю черту под своим приведенным в исполнение приговором. Она написала длинное письмо своему сыну Хосе Аркадио, который уже готовился получить первый духовный сан, и сообщила ему, что его сестра Рената заболела холерой и почила в бозе. Тем временем Амаранта Урсула была поручена заботам Санта Софии де ла Пьедад, и Фернанда полностью отдалась своей переписке с заочными целителями, прерванной по вине незадачливой Меме. Первое, что она сделала, — назначила точную дату отложенного телепатического вмешательства. Но невидимые медики ответили, что спешить нельзя до поры, пока не улягутся социальные волнения в Макондо. Ей так не терпелось вылечиться и она так плохо разбиралась в обстановке, что в другом письме объясняла им, мол, нет тут никаких социальных волнений, а все дело в диких выходках ее деверя, который сейчас помешался на профсоюзах, как до того был помешан на петухах и пароходах. Вопрос оставался открытым и тогда, в ту знойную среду, когда в дверь дома постучала старая монашенка с корзинкой в руке. Впустив ее, Санта София де ла Пьедад подумала, что кто-то прислал подарок, и хотела взять корзинку, прикрытую красивым кружевным платком. Но монахиня не отдала ей ношу, поскольку ей было велено вручить корзинку лично и под большим секретом донье Фернанде дель Карпио де Буэндия. Это был сын Меме. Бывший духовный пастырь Фернанды писал ей, что младенец родился два месяца тому назад и что они позволили себе окрестить его именем Аурелиано в честь деда, ибо его мать рта не раскрыла, чтобы выразить свою волю. Вся душа у Фернанды перевернулась от такого издевательства судьбы, но ей удалось справиться со своими чувствами и даже улыбнуться монахине:

— Мы скажем, что нашли его в корзинке на реке.

— Никто не поверит, — ответила старуха.

— Если о подобном говорится в Священном писании и люди этому верят, — возразила Фернанда, — то почему бы им не поверить и мне.

Монашенка отобедала у них в ожидании обратного поезда и проявила достаточно благоразумия, чтобы ни разу не упомянуть о ребенке, но Фернанда видела в ней нежелательного свидетеля своего позора и пожалела, что канул в Лету средневековый обычай посылать на виселицу гонца, явившегося с дурными вестями. Именно тогда она решила утопить младенца в купальне, как только уедет монахиня, но духу все-таки не хватило, и она предпочла терпеливо ждать, пока Господь милостью своей безмерной не избавит ее от обузы.

Новому Аурелиано минул год, когда напряженная обстановка в городе вдруг разрядилась. Хосе Аркадио Второй и другие профсоюзные вожаки, находившиеся до той поры в подполье, к концу недели ни с того ни с сего объявились в поселках на банановых плантациях и стали подбивать людей на демонстрации. Полиция, не вмешиваясь, наблюдала за общественным порядком. Однако в ночь на понедельник всех вожаков схватили в их домах, навесили на ноги пятикилограммовые кандалы и отправили в тюрьму главного города провинции. Вместе с другими увели Хосе Аркадио Второго и полковника Лоренсо Гавилана, участника Мексиканской революции, сосланного в Макондо и бывшего, по его словам, свидетелем подвигов своего собрата Артемио Круса. Однако не прошло и трех месяцев, как они снова оказались на свободе, ибо правительство и Банановая компания не смогли договориться, кому из них кормить арестантов. В следующий раз рабочие выразили недовольство антисанитарными условиями своих жилищ, липовым медицинским обслуживанием и несправедливой оплатой труда. Кроме того, утверждалось, что компания платит не наличными деньгами, а бонами, на которые можно купить только виргинскую ветчину в лавках компании. Хосе Аркадио Второй был арестован за то, что разъяснял, как система оплаты бонами помогает компании дешево фрахтовать суда, которые, выгрузив бананы в Новом Орлеане, возвращаются не порожняком, а с товарами для торговли в здешних лавках на боны. Остальные нарекания были общебытового характера. Врачи компании не обследовали больных, а велели вставать в длинную очередь к медпунктам, где сестра кидала всем подряд на язык пилюлю цвета медного купороса, будь у пациента малярия, триппер или запор. Медикамент был до того универсален, что дети по нескольку раз становились в очередь и, не глотая, несли пилюли домой и использовали их вместо фишек при игре в лото. Рабочие ютились в жалких бараках. Строители, вместо того чтобы сконструировать отдельные нужники, привозили в поселки под каждое Рождество по одному передвижному сортиру на пятьдесят посадочных мест и принародно показывали, как надо этим сооружением пользоваться, чтобы оно служило подольше. Престарелые законники в черных сюртуках, некогда осаждавшие полковника Аурелиано Буэндию, а позже завербованные Банановой компанией, разрешали спорные вопросы с непостижимой легкостью. Когда рабочие подали общую, всеми подписанную жалобу, прошло немало времени, прежде чем она была от них официально принята.

Как только сеньор Браун узнал о документе, он тут же прицепил к поезду свой фешенебельный стеклянный вагон и смылся из Макондо вместе с видными деятелями своей фирмы. Однако на следующей неделе несколько рабочих накрыли одного деятеля в борделе и заставили подписать копию петиции прямо нагишом, в постели с женщиной, которая согласилась устроить ему западню. Панихидного вида законники доказали в суде, что этот тип никакого отношения к компании не имеет, а чтобы никто не усомнился в их правоте, препроводили его в тюрьму как мелкого мошенника. Позже изловили и сеньора Брауна, который ехал инкогнито в вагоне третьего класса, и вынудили его подписать вторую копию общей петиции. На следующий день он предстал перед судьями с шевелюрой черного цвета и шпарил по-испански без запинки. Адвокаты доказали, что это не сеньор Джек Браун, управляющий Банановой компании, рожденный в Праттвилле, штат Алабама, а безобидный торговец лечебными травами из Макондо, где и получил при крещении имя Дагоберто Фонсеки. Немного погодя, пресекая новые попытки рабочих разыскать сеньора Брауна, адвокаты развесили в общественных местах копии свидетельства о его смерти, удостоверенной консулами и советниками посольства и происшедшей девятого июня в Чикаго в результате наезда на него пожарной машины. Устав от иезуитских трюков, рабочие плюнули на власти Макондо и полезли со своими жалобами в высшие судебные инстанции. Тут-то иллюзионисты-правоведы и показали, что все обжалования истцов вообще лишены основания просто-напросто потому, что Банановая компания не имеет, никогда не имела и не будет иметь своих работников, а нанимает людей от случая к случаю и на короткий срок. Таким образом было покончено с россказнями о навязанной виргинской ветчине, о чудотворных пилюлях и рождественских сортирах, и высший суд постановил, и постановление доведено до сведения всех граждан, что никаких рабочих вообще не существует в природе.

Размах забастовки был огромен. Работы на плантациях заглохли, бананы гнили на кустах, и составы по сто двадцать вагонов томились в тупиках. Из поселков в город повалили праздные забастовщики. Турецкая улица переживала семь суббот на неделе, бильярдная отеля «Хакоб» не закрывалась по двадцать четыре часа в сутки. Там был Хосе Аркадио Второй как раз в тот день, когда сообщили, что армия получила приказ восстановить порядок. Хотя у него не было дара предвидения, это известие он воспринял как свой смертный приговор, которого ждал с того далекого утра, когда полковник Херинельдо Маркес разрешил ему поглядеть на расстрел. Тем не менее дурное предчувствие не нарушило его невозмутимость игрока. Какой удар задумал, такой и сделал и вогнал шар карамболем в лузу. Через какое-то время барабанная дробь, визг кларнетов, крики, бегущая толпа подсказали ему, что не только партия в бильярд, но и молчаливая, одинокая игра с самим собой с той казни на рассвете наконец закончена. Тогда он вышел на улицу и увидел их. Это были три полка, чей мерный топот под бой барабанов сотрясал землю. Дыхание многоголового дракона застилало смрадными испарениями лучезарный полдень. Они были приземисты, крепки, свирепы. Они потели лошадиным потом и пахли мездрой, подсушенной на солнце, и была в них молчаливая и каменная неустрашимость людей высокогорья. Хотя они проходили мимо уже более часа, можно было подумать, что перед глазами кружат одни и те же роты, ибо все были на одно лицо, сыны одной матери, и все с одинаковой тупостью сносили и тяжесть ранцев и фляжек, и позор ружей с примкнутыми штыками, и ноющую боль слепого повиновения, и долг чести. Урсула слышала их марш на своем ложе во тьме и со страхом подняла руку, сложив два пальца крестом. Санта София де ла Пьедад замерла на мгновение, склонившись над вышитой скатертью, которую гладила, и подумала о своем сыне, Хосе Аркадио Втором, а тот, застыв, стоял в дверях отеля «Хакоб» и смотрел вслед последнему солдату.

Закон о чрезвычайном положении отводил армии роль посредника в споре, но никакой попытки примирить стороны сделано не было. После того как солдаты покрасовались в Макондо, они отставили винтовки в сторону и принялись срезать и грузить бананы, отправлять поезда. Рабочие, готовые было выжидать, отступили в горы со своими мачете и повели борьбу око за око, зуб за зуб. Они поджигали усадьбы и конторы, разрушали железнодорожное полотно, чтобы мешать движению составов, которые стали пролагать себе путь пулеметными очередями, срезали телефонные и телеграфные провода. Оросительные каналы окрасились кровью. Сеньор Браун, который был жив и здоров и отсиживался в электрифицированном курятнике, был вывезен из Макондо со всей своей семьей и с домочадцами своих соотечественников под охраной военных в более надежное место. Конфликт грозил перерасти в кровавую гражданскую войну, скорее — бойню, когда власти обратились к рабочим с призывом всем вернуться в Макондо. Из призыва люди поняли, что глава гражданской и военной власти провинции прибудет сюда в следующую пятницу и уладит конфликт.

Хосе Аркадио Второй находился в толпе на привокзальной площади, где народ собрался еще в пятницу утром. Он пришел сюда с собрания профсоюзных вожаков, где ему и полковнику Гавилану поручили влиться в людской поток и руководить людьми по ходу дела. Хосе Аркадио Второму было не по себе, язык прилип к солоноватому нёбу, когда он узнал, что военные окружили площадь пулеметными гнездами, а городок-курятник Банановой компании находится под защитой артиллерийских орудий. Около полудня, в ожидании никак не приходящего поезда, более трех тысяч человек, среди которых были рабочие, женщины и дети, стали, потоптавшись на тесной привокзальной площади, протискиваться в прилегающие улочки, перекрытые рядами пулеметов. И казалось, что это не официальное сборище, а нечто вроде праздничного гулянья. С Турецкой улицы притащили столы с фритангой и ящики со спиртным, и народ чуть ли не с удовольствием терпел и нудное ожидание, и палящее солнце. Около трех часов прошел слух, что поезд с властями прибудет не раньше завтрашнего дня. Уставшая толпа испустила вздох разочарования. Тогда один армейский лейтенант поднялся на крышу вокзальчика, откуда на толпу были нацелены четыре пулемета, и призвал всех к тишине. Рядом с Хосе Аркадио Вторым стояла босая толстенная женщина с двумя детьми — четырех и семи лет. Она взяла на руки младшего сына и попросила Хосе Аркадио Второго, совсем ей незнакомого, приподнять старшего, чтобы и он слышал, о чем пойдет речь. Хосе Аркадио Второй водрузил мальчика себе на закорки. Много лет спустя этот самый мальчик станет рассказывать, хотя никто не будет ему верить, что сам видел и слышал, как лейтенант в граммофонную трубу читает Декрет Номер Четыре гражданского и военного главы провинции. Декрет был подписан генералом Карлосом Кортесом Варгасом и его секретарем, майором Энрике Гарсия Исасой, и в трех пунктах из восьмидесяти слов объявлял забастовщиков «бандой преступников» и давал военным право расстреливать их в упор.

Прочитав декрет, вызвавший оглушительный свист и крики протеста, лейтенант уступил место на крыше капитану, и тот, махнув граммофонной трубой, дал понять, что желает говорить. Толпа снова притихла.

— Сеньоры, — сказал капитан тихо, медленно и чуть устало, — вам дается пять минут, чтобы разойтись.

Свист и дикие вопли заглушили горн, подавший знак отсчета времени. Никто не тронулся с места.

— Пять минут истекли, — сказал капитан так же ровно. — Еще минута, и будет открыт огонь.

Хосе Аркадио Второй, обливаясь ледяным потом, спустил мальчика с плеч и подтолкнул к матери. «Эти паразиты могут и выстрелить», — прошептала она. Хосе Аркадио Второй не успел ответить, потому что в этот же миг хриплый голос полковника Гавилана громким эхом повторил слова женщины. Опьяненный общей напряженностью, звоном глубочайшей тишины и, кроме всего прочего, зная, что не в силах эта застывшая толпа, объятая дыханием смерти, сдвинуться с места, Хосе Аркадио Второй встал на цыпочки и, поверх людских голов, впервые за всю свою жизнь напряг голос до крика.

— Гады! — завопил он. — Подавитесь вы вашей минутой!

Вопль оборвался, и тут же его поразил не ужас, а какое-то совсем нереальное видение. Капитан скомандовал «огонь», и четырнадцать пулеметов заверещали в ответ. Но словно бы разыгрывался спектакль. Пулеметы выглядели пиротехническими игрушками: слышался их надрывный стрекот, виделись их огненные плевки, но не улавливалось ни малейшего движения, ни звука, ни даже вздоха в густой толпе, казавшейся каменной и потому неуязвимой. Но вот со стороны вокзала раздался предсмертный стон, и колдовство разрушилось: «Ох! Мама!» Подземные клокочущие силы, гул вулкана, рев водопада вырвались из центра толпы и вмиг бешено раскрутили людскую массу. Хосе Аркадио Второй едва успел схватить мальчишку, а его мать с младшим уже была вовлечена в паническую круговерть.

Много-много лет спустя мальчик не перестанет рассказывать, хотя соседи будут считать его придурковатым стариком, как Хосе Аркадио Второй поднял его над головой и он будто поплыл по воздуху, по волнам людского ужаса к ближайшей улочке. Сверху мальчик мог заметить, как толпа, устремленная туда же, едва успела достигнуть угла, как была встречена пулеметным огнем. Одновременно раздались крики:

— На землю! Ложись!

Первые ряды уже полегли, сраженные пулеметными очередями. Те, кто бежал позади, вместо того, чтобы броситься наземь, хотели повернуть обратно, на площадь, и тогда паника ударила их драконьим хвостом и швырнула одну плотную людскую лавину против другой плотной лавины, которая неслась навстречу первой, подстегнутая другим ударом драконьего хвоста, от противоположной улицы, где тоже не переставая строчили пулеметы. Люди оказались в загоне, кружась по площади гигантским вихрем, который мало-помалу суживался к эпицентру, ибо его края отсекались по кругу, как при чистке луковицы, ненасытным и методичным ножом пулеметного огня. Мальчик увидел женщину на коленях с молитвенно сложенными руками посреди чистого клочка земли, почему-то не тронутого пулями. Там и оставил его Хосе Аркадио Второй, рухнув наземь с залитым кровью лицом, до того как людской поток залил и этот свободный клочок земли, и коленопреклоненную женщину, и свет высокого знойного неба, и весь этот непотребный мир, где Урсула Игуаран продала столько леденцовых зверушек.

Когда Хосе Аркадио Второй очнулся, он лежал на спине в потемках. И понял, что едет в каком-то бесконечном и тихом поезде, и что его волосы топорщатся от запекшейся крови, и что ноют у него все кости. Ему хотелось спать, только спать, несмотря на все страхи и ужасы, и, повернувшись на тот бок, который меньше болел, он только тогда сообразил, что лежит на трупах. Вагон был ими битком набит, и оставался свободным только проход посередине. Наверно, прошло немало часов после бойни, ибо трупы были холодны, как гипс осенью, и так же гипсово тверды, а те, кто притащил их в вагон, имели достаточно времени и профессионального опыта, чтобы уложить их так, как укладывают ветви бананов для транспортировки. Избавляясь от этого кошмара, Хосе Аркадио Второй перебирался из вагона в вагон по ходу поезда, и в мелькавших струйках света, пробивавшихся в щели вагона, когда поезд ехал мимо полуспящих поселков, он видел мертвых мужчин, мертвых женщин, мертвых детей, которых выбросят в море, как гнилые бананы. Он узнал только женщину, продававшую спиртное на площади, и полковника Гавилана, который сжимал в руке пояс с пряжкой из морелийского серебра, словно все еще хотел одолеть панику. Оказавшись наконец в первом вагоне, Хосе Аркадио Второй спрыгнул в темноту и затаился под откосом, пока мимо не прошел весь состав. Это был самый длинный состав, который он когда-либо видел, — почти двести товарных вагонов с двумя локомотивами, спереди и сзади, и еще один в середине. Поезд шел без огней, даже без обычных красных и зеленых фонарей; вагоны скользили крадучись, быстро и тихо. На крышах чернели силуэты солдат с пулеметами.

После полуночи на землю обрушился ливень. Хосе Аркадио Второй не знал, где он находится, но понимал, что, если идти в обратном направлении, можно попасть в Макондо. К концу трех часов пути, промокнув до мозга костей, изнемогая от страшной головной боли, он увидел в рассветном мареве первые дома. Уловив запах кофе, вошел в чью-то кухню, где женщина с ребенком на руках склонилась над печкой.

— Здравствуй, — сказал он, едва шевельнув губами. — Я Хосе Аркадио Второй Буэндия.

Он произнес свое имя полностью, буква за буквой, чтобы убедиться, что жив. И правильно сделал, так как женщина сочла его за призрак, увидев в дверях замызганное страшилище с залитыми кровью головой и рубахой, входившее тяжелой поступью смерти. Женщина его узнала. Принесла одеяло, в которое он завернулся, пока сохла одежда на печи, согрела воду, чтобы промыть рану, которая оказалась рваной царапиной, и протянула ему чистую детскую пеленку перевязать голову. Потом подала кружку кофе без сахара, что, как она слышала, было любимым питьем всех Буэндия, и придвинула мокрую одежду ближе к огню.

Хосе Аркадио Буэндия ничего не говорил, пока не допил кофе.

— Наверное, тысячи три, не меньше, — пробормотал он.

— Чего?

— Убитых, — сказал он. — Наверное, все, кто был у вокзала.

Женщина оглядела его с жалостью. «Тут не было никаких убитых, — сказала она. — Со времен твоего дяди, полковника, в Макондо ничего не случалось». В трех кухнях, куда заходил Хосе Аркадио Буэндия, пока добрался до дома, ему говорили одно и то же: «Убитых не было». Он забрел на привокзальную площадь и увидел гору столов для фританги, но никаких следов кровавой бойни. Улицы были пустынны под нудным дождем, дома заперты — без всяких признаков жизни. Единственным живым звуком стал первый удар колокола, звавший к мессе. Хосе Аркадио Второй постучал в дом полковника Гавилана. Женщина на сносях, которую он видел много раз, захлопнула дверь у него перед носом. «Его нет, — испуганно шепнула она. — Он вернулся на родину». Главный вход в зарешеченный курятник охранялся, как всегда, двумя местными полицейскими, которые каменными столбами торчали под дождем в плащах и клеенчатых шлемах. На своей глухой улочке антильские негры тянули субботние псалмы. Хосе Аркадио Второй перелез через изгородь в патио и вошел в дом через кухню. Санта София де ла Пьедад выдохнула едва слышно: «Чтобы Фернанда тебя не увидела, — сказала она. — Ей уже вставать пора». Словно по тайному взаимному соглашению она отвела сына в «горшковую кладовую», застелила полусгнившую койку Мелькиадеса и в два часа дня, когда Фернанда предавалась отдыху в час сьесты, сунула ему в окно тарелку с едой.

Аурелиано Второй ночевал дома, где его застал дождь, и до трех часов дня все еще ждал, когда разгуляется погода. Санта София де ла Пьедад сообщила ему по секрету о брате, и он тут же пошел в комнату Мелькиадеса. Ему тоже не поверилось ни в россказни о бойне, ни в кошмарный сон о составе, груженном трупами и направляющемся к морю. Накануне вечером было оглашено чрезвычайное правительственное сообщение о том, что рабочие подчинились приказу очистить вокзал и мирными колоннами разошлись по домам. В сообщении также говорилось, что профсоюзные лидеры, движимые высоким патриотическим сознанием, довольствовались выполнением двух пунктов петиции: проведением реформы медицинского обслуживания и устройством уборных в каждом доме. Позже стало известно, что, как только военные власти получили согласие рабочих, об этом было сообщено сеньору Брауну и он не только принял новые условия, но и предложил оплатить трехдневное народное гулянье в честь благоприятного исхода конфликта. Однако когда власти спросили его, на какой день назначить подписание соглашения и праздник, он, взглянув в окно на небо, рассекаемое молниями, развел руками в полнейшей растерянности.

— Вот установится погода… — сказал он. — А пока идет дождь, мы вообще ничего не будем делать.

Дождей не было около трех месяцев, и стояла засуха. Но едва сеньор Браун вынес свое решение, как вся банановая зона оказалась под проливным дождем, который накрыл Хосе Аркадио Второго на обратном пути в Макондо. Ливень не прекращался целую неделю. Официальная версия, тысячу раз повторенная и навязанная стране всеми подвластными правительству средствами массовой информации, взяла верх: убитых не было, довольные рабочие разошлись по домам, а Банановая компания приостанавливает работы до окончания дождей. Осадное положение сохранялось в целях принятия чрезвычайных мер для помощи населению, если затяжные дожди вызовут стихийное бедствие, но войска были отведены в казармы. Днем солдаты шлепали, засучив штаны до колен, по уличным потокам и, забавляясь, спасали игравших в кораблекрушение детей. Ночью, после наступления комендантского часа, они вышибали прикладами двери, поднимали подозреваемых с постелей и отправляли в безвозвратное путешествие. Все еще продолжались розыски и ликвидация злоумышленников, преступников, поджигателей и нарушителей Декрета Номер Четыре, но военные власти врали в лицо родным своих жертв, осаждавшим комендатуру в поисках пропавших без вести. «Да вам просто приснилось, — твердили офицеры. — В Макондо ничего не происходило, не происходит и никогда не произойдет. Это счастливый город». Так покончили с профсоюзными вожаками.

Уцелел один лишь Хосе Аркадио Второй. Однажды ночью в феврале дверь загромыхала от привычных ударов прикладами. Аурелиано Второй, который все еще ждал прояснения неба и не выходил из дому, впустил шестерых солдат и офицера. Насквозь промокшие, не проронившие ни слова, они обыскали весь дом — комнату за комнатой, шкаф за шкафом, начиная с гостиных, кончая кладовками. Урсула проснулась, когда зажгли свет в спальне, и не дышала, пока шел обыск, но скрестила два пальца и тыкала ими вслед солдатам. Санта София де ла Пьедад успела предупредить Хосе Аркадио Второго, спавшего в комнате Мелькиадеса, но он понял, что пытаться бежать уже поздно. И Санта София де ла Пьедад снова заперла дверь, а он надел рубашку и башмаки и сел на койку в ожидании гостей. А в эту минуту солдаты обыскивали ювелирную мастерскую. Офицер велел снять висячий замок и острым лучом фонарика чиркнул по рабочему столу, стеклянному шкафу с кислотами в флакончиках и по инструментам, лежавшим там, куда их положил хозяин, и, кажется, понял, что в этой комнате никто не живет. Однако не преминул спросить Аурелиано Второго, не золотых ли он дел мастер, но тот ему объяснил, что это рабочая комната полковника Аурелиано Буэндии. «Угу», — произнес офицер, зажег свет и приказал тут все столь тщательно обыскать, что от солдат не укрылись и семнадцать золотых рыбок, так и не расплавленных и оставшихся лежать в жестяной банке за рядами флаконов. Офицер внимательно рассматривал рыбок — одну за другой — на рабочем столе и совсем размяк, до человечности. «Мне бы очень хотелось взять одну, если вы позволите, — сказал он. — Когда-то эта вещица вселяла мятежный дух, но теперь она просто реликвия». Офицер был молод, почти подросток, отнюдь не робкого десятка и довольно славный малый, чего в нем до сего момента не замечалось. Аурелиано Второй подарил ему рыбку. Офицер спрятал ее в карман форменной куртки, по-детски радостно блеснув глазами, а остальных положил в банку и поставил на место.

— Это неоценимый подарок, — сказал он. — Полковник Аурелиано Буэндия был одним из наших самых великих людей.

Тем не менее приступ человечности не повлиял на его профессиональную выучку. Перед комнатой Мелькиадеса, снова запертой на замок, Санта София де ла Пьедад сделала последнюю попытку. «Уже почти целый век никто не живет в этом помещении», — сказала она. Офицер попросил открыть комнату, хлестнул по ней тонким бичом света, и Аурелиано Второй и Санта София де ла Пьедад увидели жгучие глаза Хосе Аркадио Второго, когда его лицо на миг было выхвачено из тьмы, и поняли — наступил конец одному волнению и началось другое, которому нет иного конца, кроме покорности судьбе. Но офицер продолжал шарить по комнате лучом фонарика и ни к чему не проявлял видимого интереса, пока не наткнулся на семьдесят два горшка, стоявших столбиками в шкафу. Тогда он зажег в комнате свет. Хосе Аркадио Второй сидел на краю койки, готовый к выходу, торжественный и отрешенный от всех и вся. В глубине комнаты громоздились полки с потрепанными книгами, рулонами пергаментов и стоял рабочий стол, чистый и прибранный, с еще не высохшими чернилами в чернильницах. Воздух светился той же чистотой, той же прозрачностью, той же неподвластностью пыли и тлену, как это виделось в детстве Аурелиано Второму, но не дано было видеть полковнику Аурелиано Буэндии. И офицера интересовали только горшки.

— Сколько человек живет в этом доме? — спросил он.

— Пять.

Офицер был явно озадачен. Он задержал взгляд на том месте, где Аурелиано Второй и Санта София де ла Пьедад видели Хосе Аркадио Второго, который понял, что офицер смотрит на него, но не видит. Затем офицер погасил свет и закрыл за собой дверь. Когда он обратился к солдатам, до Аурелиано Второго дошло, что юный вояка смотрел на содержимое комнаты Мелькиадеса глазами полковника Аурелиано Буэндии.

— Действительно, в этой комнате лет сто никого не было, — говорил офицер солдатам. — Наверно, тут и змеи уже завелись.

Когда дверь за ними затворилась, Хосе Аркадио Второй с уверенностью мог сказать, что отвоевался он навсегда. Много лет назад полковник Аурелиано Буэндия убеждал его, будто война затягивает и увлекает, и старался доказать это бесчисленными примерами из собственной жизни. Хосе Аркадио Второй ему верил. Нынешней же ночью, когда военные смотрели на него, не видя его, а он в это самое время думал о драматизме последних месяцев, об ужасах тюрьмы, о панике у вокзала и о поезде, набитом трупами, ему подумалось, что полковник Аурелиано Буэндия либо дурачил его, либо сам был дураком. Зачем тратить столько слов, чтобы объяснить то, что чувствует человек на войне, если достаточно одного слова: страх. В комнате же Мелькиадеса, укрытый ее неземным светом, шумом дождя, ощущением своей незримости, он нашел успокоение, какого не испытывал ни разу в своей прежней жизни, и в сердце осталось одно-единственное опасение — как бы его не похоронили заживо. Он рассказал об этом Санта Софии де ла Пьедад, которая каждый день приносила сыну еду, и она обещала ему жить подольше, даже через силу, дабы непременно самой убедиться, что его похоронили мертвым. Избавившись от всех страхов, Хосе Аркадио Второй стал копаться в пергаментах Мелькиадеса, и чем глубже он в них зарывался, ничего не понимая, тем больше это ему нравилось. Привыкнув к шуму дождя, который за два месяца стал новой формой тишины, он начал тяготиться посещениями Санта Софии де ла Пьедад, нарушавшей его одиночество. Поэтому он попросил ее оставлять еду на подоконнике, а на дверь опять навесить замок. Остальные домочадцы забыли о нем, даже Фернанда, которая ничего не имела против его пребывания в доме, когда услыхала, что военные смотрели на него, но не видели. После того как Хосе Аркадио Второй просидел шесть месяцев взаперти, а военные ушли из Макондо, Аурелиано Второй снял замок с двери, ища, с кем бы перемолвиться словом, пока пройдет дождь. Как только дверь распахнулась, ему стало дурно от зловония, плывшего над горшками, которыми был уставлен весь пол и которые были заполнены почти до отказа. Хосе Аркадио Второй, оплешивевший, не замечающий омерзительных испарений, пропитавших воздух, все читал и перечитывал непостижимые пергаменты. Вокруг него разливалось ангельское сияние. Он едва взглянул на открывшуюся дверь, но брату было достаточно увидеть его взгляд, чтобы прочитать в нем повторение роковой судьбы прадеда.

— Их было больше трех тысяч, — только и сказал Хосе Аркадио Второй. — Теперь я точно знаю, что там были все, кто пришел к вокзалу.

 

Дождь шел четыре года, одиннадцать месяцев и два дня. Бывало, он затихал, и тогда люди принаряжались, их лица в ожидании погожего дня сияли радостью выздоравливающих, однако скоро все привыкли видеть в послаблениях природы предвестие еще более сильных испытаний. Небо раскалывалось со страшным грохотом, север без конца посылал ураганы, сносившие крыши и рушившие стены, вырывавшие с корнем последние кусты на плантациях. Как во времена эпидемии бессонницы, о которой Урсула вспоминала в те дни, стихия сама заставляла людей избавляться от скуки. Аурелиано Второй был одним из тех, кто упорно не желал подчиняться хандре. Он случайно зашел в свой дом тем вечером, когда сеньор Браун накликал грозу, и Фернанда хотела снабдить мужа зонтиком с поломанной ручкой, отыскавшимся в шкафу. «Не надо, — сказал он. — Я останусь здесь, пока не кончится дождь». Это, понятно, не было нерушимой клятвой, но он вознамерился не изменять сказанному слову. Вся его одежда находилась в доме Петры Котес, и потому каждые три дня он скидывал с себя все, что на нем было, и в одних кальсонах ждал, пока закончится стирка и глаженье. Чтобы не скучать, он начал наводить порядок в доме, где скопилось немало мелких дел. Подтягивал дверные петли, смазывал замки, подвинчивал щеколды и выравнивал шпингалеты. Многие месяцы возился он с ящиком для инструментов, забытым тут, наверно, цыганами во времена Хосе Аркадио Буэндии, и никто не мог понять — из-за постоянных ли физических упражнений, или из-за зимней тоски, или из-за вынужденного воздержания его брюхо стало мало-помалу опадать, как пустеющий бурдюк, а его морда большой блаженной черепахи выглядела менее сангвинической, двойной подбородок спустил жиры, пока наконец он сам не перестал походить на представителя семейства слоновых и снова смог завязывать шнурки на своих башмаках. Видя, как он налаживает запоры и разбирает часы, Фернанда спрашивала себя, не впадает ли он в грех созидания во имя разрушения, как некогда полковник Аурелиано Буэндия со своими золотыми рыбками, Амаранта со своим саваном и пуговицами, Хосе Аркадио Второй с пергаментами и Урсула с ее воспоминаниями. Но она ошибалась. Беда была в том, что дождь все вокруг переиначил и даже из ходовых механизмов лезли цветочки, если шестеренкам случалось простаивать дня три, в золотом шитье зеленели нити, а замоченное белье мигом затягивалось шафранными водорослями. Кругом было столько влаги, что рыбы могли бы вплывать в двери и выплывать в окна, скользя по сырому воздуху комнат. Однажды утром Урсула проснулась, чувствуя, что навсегда впадает в безмятежный сон, и попросила, чтобы ее отнесли к падре Антонио Исабелю, хотя бы на носилках, когда Санта София де ла Пьедад вдруг обнаружила, что у старухи вся спина облеплена пиявками. Их прижгли головешками и оторвали, прежде чем они успели высосать из нее последнюю кровь. В доме пришлось проложить осушительные желоба, чтобы покончить с жабами и улитками, подсушить полы, убрать кирпичи из-под ножек кроватей и снова надеть обувь. Занимаясь всякими мелочами, требовавшими забот, Аурелиано Второй не замечал, что стареет, до того самого вечера, когда, сидя в качалке и глядя на быстрое сгущение сумерек, подумал о Петре Котес без всякого волнения. Он даже ничего не имел против того, чтобы вернуться к постной любви Фернанды, чья красота с годами не убывала, — ливни прибили всю его страстность и пропитали равнодушием отсыревшей губки. Аурелиано Второго позабавила мысль о том, чего бы только он не натворил раньше, если бы дождь не переставая лил целый год. Он один из первых привез в Макондо оцинкованное железо, гораздо раньше, чем Банановая компания, и только для того, чтобы покрыть железными листами спальню Петры Котес и наслаждаться чувством глубочайшей интимности, которое вызывало у него тарахтение дождя на крыше. Но даже шальные воспоминания из времен разудалой молодости не волновали, словно бы он, Аурелиано Второй, исчерпал в своей последней оргии весь запас похотливости и осталась ему только дивная награда думать о своей былой мощи без горести и без сожаления. Можно было бы предположить, что дождливая погода дала ему возможность посидеть и поразмышлять, а мыканье с масленками и плоскогубцами разбудило в нем запоздалую тоску по мужской полезной работе, которой он никогда не занимался, но ни то ни другое не отвечало действительности, ибо тяга к спокойной жизни и семейному быту, ныне его одолевавшая, не была плодом воспоминаний или горького опыта. Эта тяга, разбуженная дождем, зародилась много раньше, в ту пору, когда он в комнате Мелькиадеса читал чудесные сказки о коврах-самолетах, о китах, глотающих корабли с судовой командой. Именно в дни таких раздумий по недосмотру Фернанды в галерее появился маленький Аурелиано, и дед, Аурелиано Второй, сразу постиг тайну их схожести. Он окорнал ему лохмы, одел, научил не бояться людей, и вскоре всем стало ясно, что мальчик — вылитый Аурелиано Буэндия, скуластый, настороженный, склонный к одиночеству. Фернанда обрела душевный покой. Она издавна знала меру своей гордыни, но никак не могла с ней справиться, и, чем больше думала, как поступить с внуком, тем меньше верила в возможность верного решения. Если бы ей заранее было известно, что Аурелиано Второй отнесется ко всему этому так, как он отнесся, с добрым благоволением деда, ей не пришлось бы прибегать к уловкам и тратить на ребенка столько времени, а годом раньше можно было бы прекратить самоистязание. Для Амаранты Урсулы, которая уже рассталась с молочными зубами, племянник стал непоседливой куклой, развлекавшей ее в дождливые дни. Аурелиано Второй вспомнил вдруг об английской энциклопедии, которую так никто и не трогал в прежней спальне Меме. Он стал показывать детям картинки, сначала животных, а потом карты, изображения дальних стран и великих людей. Английского языка он не изучал, и поскольку мог узнавать только самые известные города и самых популярных деятелей, то ему самому приходилось придумывать имена и сочинять истории, чтобы удовлетворять жадное любопытство детей.

Фернанда искренне верила, что ее супруг только и ждет окончания дождей, чтобы вернуться к сожительнице. В первые мокрые месяцы она боялась, что он попытается пробраться к ней в спальню и ей придется пережить стыд признания в том, что после рождения Амаранты Урсулы ей противопоказана близость с мужем. Именно это обстоятельство стало предметом ее оживленной переписки с заочными целителями, прерванной никуда не годным почтовым сообщением. В начальную пору ливней, когда стало известно, что ураганы опрокидывают поезда, из письма невидимых медиков она узнала, что ее посланий они не получили. Позднее, когда связь с неизвестными целителями совсем прервалась, она всерьез подумывала о том, чтобы, прикрыв лицо маской тигра, которую напяливал на себя ее муж на кровавом карнавале, и назвавшись чужим именем, пойти на осмотр к врачам Банановой компании. Но от одной из многочисленных особ, которые частенько бывали у них в доме с дурными вестями о потопе, она узнала, что компания свернула свои амбулатории и увезла туда, где нет дождей. Фернанда потеряла всякую надежду. Ничего не оставалось делать, как ждать, когда опорожнятся тучи и наладится работа почты, а пока справлялась с недомоганиями своим долготерпением, ибо предпочла бы умереть, чем отдаться в руки единственного оставшегося в Макондо медика, экстравагантного француза, который, подобно ослу, любил жевать жвачку. Она было пошла к Урсуле, веря, что та знает средство от ее недуга. Но проклятая привычка не называть вещи своими именами заставила Фернанду изобразить болезнь шиворот-навыворот, вместо рождения говорить об избавлении, а кровотечения заменять словом «жар», чтобы не так стыдно было рассказывать, и Урсула, понятное дело, решила, что расстройства у нее не женские, а кишечные, и посоветовала принимать натощак порошок каломеля. Если бы не эта немочь, в которой не было ничего постыдного для того, кто не страдал бы также и стыдливостью, и если бы не пропадали письма, Фернанда чихать хотела бы на дождь, ибо в конечном итоге вся ее жизнь была непогодой. Все шло своим чередом, своим обычным ходом. Когда стол еще приходилось ставить на кирпичи, а кресла на доски, чтобы не промочить ноги, она все так же стелила льняные скатерти, расставляла китайские сервизы и зажигала перед ужином свечи в канделябрах, ибо считала, что катаклизмы не причина для изменения обычаев. Никто не совал носа на улицу. Если бы это зависело от Фернанды, туда вообще никто никогда бы не вылезал не только с начала дождей, а гораздо раньше, ибо она считала, что двери служат для того, чтобы их запирали, а то, что творится вне дома, интересно только уличным девкам. Однако она первой бросилась к окну, когда услышала про смерть и похороны полковника Херинельдо Маркеса, но картина, увиденная в дверную щелку, повергла ее в такую печаль, что долгое время она не могла простить себе эту минутную слабость.

Трудно представить себе более скорбное зрелище. Гроб трясся на повозке, запряженной быками, а над ним высился шалаш из банановых листьев, но дождь лил как из ведра, колеса с трудом месили грязь, дергались на каждом шагу, и шалаш ежеминутно грозил развалиться. Струи воды, грустно стучавшие в гроб, пропитали накрывавший его флаг, тот самый, темный от крови и пороха флаг, который презирали самые уважаемые ветераны. На гробе лежала и сабля с кистями из шелковых и золотистых нитей, та, что полковник Херинельдо Маркес оставлял на вешалке перед гостиной, чтобы безоружным явиться в девичью комнату Амаранты. За повозкой — иные босиком, но все засучив штаны — шлепали по грязи последние старики времен Неерландской капитуляции, одной рукой опираясь на посох, а другой волоча венок из бумажных цветов, посеревших от дождя. Ни дать ни взять — шествие призраков по улице, еще носившей имя полковника Аурелиано Буэндии, и все они молча оборачивались на его дом, проходя мимо, а зайдя за угол площади, стали громко взывать о помощи, чтобы вытащить из колдобины застрявшую повозку. Урсула попросила Санта Софию де ла Пьедад поднести ее к дверям. Старуха с таким вниманием смотрела вслед процессии, да еще покачивала поднятой рукой, как ангел Господень, в такт дергающейся повозке, что все были убеждены — она видит.

— Прощай, Херинельдо, сынок, — крикнула Урсула. — Передай привет всем моим и скажи им, что увидимся, как только небо очистится.

Аурелиано Второй положил ее снова в постель и, как обычно, без всяких стеснений спросил, что означают ее слова.

— Правду, — сказала она. — Дождусь конца дождей и умру.

Затопленные улицы вселили тревогу в Аурелиано Второго: мог погибнуть скот. Спохватившись, хотя и поздновато, он накинул на плечи брезент и пошел к дому Петры Котес. Она встретила его в патио, по пояс в воде, пытаясь сдвинуть с места дохлую лошадь. Аурелиано Второй помог ей, отпихнув бревном огромную вздувшуюся тушу, которая, качнувшись колоколом, была подхвачена грязевым потоком. С самого начала дождей Петра Котес только и делала, что выносила со двора павшую скотину. В первые недели она теребила Аурелиано Второго просьбами принять какие-нибудь меры, но он отвечал, что дело терпит, обстановка не так плоха и незачем беспокоиться до наступления хорошей погоды. Она велела сообщить ему, что выгоны заболочены, что скот уходит на высокогорье, где нет корма, и становится жертвой ягуаров и болезней. «Ничего не поделаешь, — отвечал Аурелиано Второй. — Расплодится при хорошей погоде». На глазах у Петры Котес гибло все поголовье, она едва успевала забивать коров, увязших в грязи. В немой ярости смотрела, как ливни безжалостно расправляются с богатством, которое некогда считалось самым большим и надежным в Макондо, а теперь превращается в прах и дохлятину. Когда Аурелиано Второй решил пойти посмотреть, что у нее творится, он кроме лошадиного трупа нашел лишь одного полуживого мула в развалинах конюшен. Петра Котес встретила его безучастно, безрадостно, беззлобно и лишь криво усмехнулась.

— Добро пожаловать, — сказала Петра Котес.

Она постарела, иссохла, а ее прищуренные глаза дикой кошки стали грустными и кроткими от столь долгого смотрения на дождь. Аурелиано Второй пробыл у нее более трех месяцев, и не потому, что в эту пору ему тут было лучше, чем у себя дома, а потому, что ему потребовалось как раз столько времени, чтобы решиться опять накинуть на себя кусок брезента. «Некуда спешить, — говорил он, как говаривал в своем доме. — Час-другой, и небо прояснится». Всю первую неделю он свыкался с ущербом, нанесенным его цветущей сожительнице дождем и временем, и мало-помалу начинал смотреть на нее прежними глазами, вспоминая ее необузданную любовь и ту бешеную плодовитость, которую ее страстность вызывала у скота, и — отчасти из похоти, отчасти из корысти — как-то ночью на второй неделе разбудил ее бурными ласками. Петра Котес не вдохновилась. «Спи, не мешай, — пробормотала она. — Теперь не время для баловства». Аурелиано Второй увидел себя в зеркале на потолке, поглядел на позвоночник Петры Котес — точь-в-точь цепь катушек, нанизанных на жгут из высохших жил, — и понял, что она права, но дело не во времени, а в них самих, уже мало пригодных для таких забав.

Аурелиано Второй вернулся домой со своими сундуками, уверенный в том, что не только Урсула, а все обитатели Макондо ждут прекращения дождей, чтобы умереть. Он мимоходом видел людей, которые сидели в комнатах, вперив в окна отсутствующий взор и опустив руки, и чувствовали, как проходит время, целиком, никому не подчиняясь, ибо незачем его рубить на месяцы и годы, на дни и часы, если больше нечего делать, как только созерцать дождь. Дети с шумной радостью встретили Аурелиано Второго, который снова стал играть для них на своем астматическом аккордеоне. Но концерты их интересовали меньше, чем энциклопедические экскурсы, и снова все они стали собираться в спальне Меме, где воображение Аурелиано Второго превращало дирижабль в летающего слона, который ищет местечко, где бы прикорнуть среди туч. А однажды он показал детям всадника, в котором, несмотря на экзотические одежды, было что-то родное, и, как следует рассмотрев картинку, пришел к выводу, что это портрет полковника Аурелиано Буэндии. Дал поглядеть Фернанде, и она тоже нашла сходство всадника не только с полковником, но и со всеми членами семьи Буэндия, хотя в действительности это был монгольский воин. Так и коротал время Аурелиано Второй в компании заклинателей змей или Колосса Родосского, пока его супруга не сообщила ему, что в кладовой осталось не более шести килограммов солонины и один мешок риса.

— Ну и чего ты от меня хочешь? — спросил Аурелиано Второй.

— Не знаю, — ответила Фернанда. — Это мужские заботы.

— Ладно, — сказал он, — что-нибудь сделаем, когда распогодится.

И продолжал предпочитать энциклопедию всем домашним делам, даже тогда, когда на обед подавались кости с тощим мясцом и по горсти риса. «Сейчас все равно ничего не поделаешь, — говорил он. — Когда-нибудь да кончится дождь». Чем меньше он думал о хлебе насущном, тем больше возмущалась Фернанда, пока однажды ее обычные нудные нарекания, время от времени украшаемые гневными вспышками, не слились в безудержный звуковой поток, который начинался поутру низким монотонным гудением струн гитары, а с разгаром дня, набрав высоту тона, поднимался до безупречной колоратуры, до вершин певческого мастерства. Аурелиано Второй поначалу не заметил этот кошачий вокализ, но на следующее утро после завтрака почувствовал, что его уши сверлит какое-то жужжание, более переливчатое и пискливое, чем дробь дождя, а это, оказывается, Фернанда бродила по дому, громко причитая — для того, мол, ее воспитывали, как королеву, чтобы стать ей прислугой в сумасшедшем доме, жить с мужем — лодырем, безбожником, развратником, который только и знает что валяется на кровати брюхом кверху и ждет не дождется манны небесной, а она работает-надрывается, везет на себе хозяйство, которое на глазах рушится, где столько всего надо сделать, столько на своем горбу вывезти, столько дыр залатать каждый Божий день с утра и до вечера, что, как ляжет она в постель, так в глазах рябит и мутится, и никто ведь потом не скажет: доброе утро, Фернанда, хорошо ли ты отдохнула, Фернанда, никто не спросит, хотя бы из вежливости, почему, мол, ты со сна такая бледная, с черными кругами под глазами, хотя, конечно, она и не ждет таких слов от этой семьи, где в общем-то всегда всем она была в тягость, чуть ли не ноги об нее вытирали, как на пугало огородное на нее глядели, по углам шушукались и злословили, называя ее ханжой, называя ее лицемеркой, называя ее хитрой бестией, и даже Амаранта — царствие ей небесное — не постеснялась громко сказать, что она, Фернанда, из тех, кто посты соблюдает не для духа, а для брюха — Господи, что за выражение, — а она все это покорно сносила по воле Божьей, но больше терпеть не будет, после того как этот мерзавец Хосе Аркадио Второй сказал, что семья стала гибнуть из-за того, что впустила в дом самодурку, — только послушать! — своевольную самодурку, прости, Господи, чуть ли не изуверку из породы тех гнусных изуверов, которых правительство посылает убивать рабочих, и — скажите на милость — он при этом имел в виду не кого-нибудь, а ее, крестницу герцога Альбы, даму такого знатного происхождения, что жены президентов зеленели от зависти, дочь такого древнего рода, что имеет право подписываться одиннадцатью испанскими фамилиями в ряд, и вообще она единственная смертная в этом нечестивом городишке, которая не опростоволосится, если надо накрыть стол на шестнадцать персон, хотя бы потом этот забулдыга, ее муж, и говорил, корчась от смеха, что столько ложек и вилок, ножей и чайных ложечек нормальным людям не требуется, разве что сороконожкам, а ведь она тут одна-единственная, кто во сне может ответить, когда положено белое вино подавать, и с какой стороны, и в какой бокал наливать, а когда — красное, и с какой стороны, и в какой бокал, не то что эта недоучка Амаранта, царствие ей небесное, которая думала, что белое вино пьют днем, а красное вечером, и она, Фернанда, единственная на всем побережье может похвастаться тем, что пользуется ночью не чем иным, как золотым горшком, хотя полковник Аурелиано Буэндия, царствие ему небесное, имел наглость спросить, ехидный франкмасон, уж не за то ли ей такая привилегия, что из нее не говно, а хризантемы лезут, подумать только, так и сказал, а Рената, ее родная дочь, которая не постеснялась подглядеть, как она в спальне по-большому делает, поддакивает, что горшок и вправду из золота и весь в гербах, но внутри — говно как говно, дерьмо человечье, да еще и похуже, потому как это — дерьмо изуверское — подумайте, родная-то дочь! — вот почему и знает она, Фернанда, цену истинную членам этой семьи, но в любом случае имеет право ожидать от мужа большего уважения, ибо, худо-бедно, он ей муж, Богом посланный, сам ее взявший в дом, законный насильник, который по своей и Божьей воле возложил на себя ответственность за то, что лишил ее родительского крова, где жила она без забот и хлопот, плела венки погребальные ради собственного удовольствия, ибо ее крестный отец прислал письмо за собственной подписью и скрепленное сургучной печатью своего перстня, дабы предупредить, что ручки его крестницы не предназначены для дел мира сего, разве только для игры на клавикордах, но тем не менее ее муж-болван увез ее из дому, невзирая на все предупреждения и предостережения, и бросил в этот адский котел, где от жары задохнуться впору, и, не дождавшись конца Великого поста, уже отправился из дому со своими бродячими сундуками и со своим дурацким аккордеоном прелюбодействовать с потаскухой, у которой достаточно посмотреть на задищу — ладно, слово уже сказано, — достаточно посмотреть, как она вертит своим кобыльим крупом, чтобы узнать, кто она такая: полная противоположность ей, Фернанде, которая всегда остается дамой — во дворце или в свинарнике, за столом или в постели, прирожденной дамой, почитающей Господа своего, послушной его законам и покорной его предначертаниям, и с которой, конечно, нельзя вытворять всякие гнусные штучки, привычные для той, другой, готовой на все мерзости, как французские шлюхи, да она похуже и этих, ведь, если подумать, они все же имеют совесть вешать красный фонарик на двери, а подобные гадости, будьте уверены, не проделаешь с единственной возлюбленной дочерью доньи Ренаты Арготе и дона Фернандо дель Карпио, и прежде всего этого гранда, этого, без сомнения, святого человека, истинного христианина, кавалера ордена Гроба Господня, из тех, кто Божьей милостью не подвержен тлену могильному и чья кожа сохраняет свежесть и лоск атласного платья невесты, а глаза — живость и чистоту изумрудов…

— Вот уж враки, — прервал ее Аурелиано Второй. — Его притащили уже с гнильцой.

У него хватило терпения слушать ее целый день, однако неправды он не стерпел. Фернанда сделала вид, что не слышит, но голос понизила. Вечером, за ужином, назойливые переливы кошачьего вокализа разбивали монотонность дождя. Аурелиано Второй поковырял в тарелке, опустив голову, и немедля отправился спать. На следующее утро за завтраком Фернанда то и дело вздрагивала — видно, плохо спала и, казалось, совсем обессилела от собственных стенаний. Однако когда муж спросил, нельзя ли съесть яйцо всмятку, она не ответила коротко и ясно, мол, яйца кончились на прошлой неделе, а тут же стала поливать ядовитыми речами мужчин, которые весь день любуются своим пупом средь жирного пуза, а потом еще имеют наглость требовать печень жаворонка на обед. Аурелиано Второй, как всегда, увел детей смотреть энциклопедию, а Фернанда тоже отправилась в спальню Меме, будто бы навести там порядок, но на самом деле только для того, чтобы он понял из ее причитаний, что только бесстыжие люди могут внушать бедным невинным созданиям, будто в энциклопедии красуется полковник Аурелиано Буэндия. Днем, когда дети уснули в час сьесты, Аурелиано Второй расположился в галерее, но и там его настигла Фернанда, стараясь вывести из себя и доконать. Она кружилась вокруг него с жужжанием настырного овода, талдычила о том, что, пока на стол не подать вареные камни, ее муж будет тут рассиживаться, как персидский султан, и разглядывать дождь, потому что таким уж он уродился — лодырем, прихлебателем, ничтожеством, размазней, который привык жить за счет женщин и думать, что женился на супруге Ионы, поверившей сказке о ките. Аурелиано Второй терпел ее битых два часа, оставаясь и глух и нем. Он не прерывал ее до наступления вечера и наконец осатанел от барабанной дроби, тарахтевшей в его голове.

— Да замолчи ты, будь добра, — взмолился он.

Фернанда в ответ лишь усилила громкость. «Нечего мне молчать, — сказала она. — Кто не хочет меня слушать, пусть выметается». Тут Аурелиано Второй потерял всякое самообладание. Медленно встал, словно затем, чтобы размять кости, и с неспешной расчетливой яростью стал бить об пол — один за другим — вазоны с бегониями, горшки с папоротниками и душицей. Фернанду взял страх, ибо, в сущности, до этого момента она не представляла себе всю страшную силу, заключенную в ее вокализах, но было уже поздно пытаться что-либо исправить. Захлестнутый безудержной волной свободы, Аурелиано Второй разбил стеклянные дверцы буфета и все так же, не торопясь, вытаскивал оттуда — один за другим — сервизы и бил вдребезги об пол. Методично, размеренно, с тем же тщанием, с каким когда-то оклеивал дом бумажными деньгами, он хлопал о стены богемское стекло, вазы ручной работы, картины с изображением девиц на лодках с розами, зеркала в золоченых рамах и все остальное, что было в доме, начиная с гостиной и кончая кладовкой, и завершил погром глиняной бадьей для воды в патио, которая разлетелась на куски с неимоверным грохотом. Потом он сполоснул руки, накинул на себя брезент и к полуночи вернулся домой с кусками тощей солонины, парой мешков риса и кукурузы, черной от долгоносиков, а также с кистью неприглядных бананов. С этой поры дома всегда было что поесть.

Амаранта Урсула и маленький Аурелиано будут потом вспоминать годы потопа как самое счастливое время. Несмотря на строгости Фернанды, они вязли в топях патио, ловили и кромсали ящериц, понарошку отравляли суп, подбрасывая тайком от Санта Софии де ла Пьедад в кастрюли вместо яда пыльцу с крыльев бабочек. Урсула была их любимой игрушкой. Для них она стала большой старой куклой, которую они таскали по всем углам, обряжали в цветное тряпье, мазали щеки сажей и красной мякотью плодов, а однажды чуть не выкололи глаза садовыми ножницами, как это они проделывали с жабами. Ничто их так не веселило, как ее бред наяву. И верно, на третьем году ливней у нее стали случаться заскоки, постепенно она утрачивала чувство реальности и путала настоящее с далекими годами своей молодости до такой степени, что был случай, когда она три дня безудержно оплакивала кончину Петронилы Игуаран, своей прабабки, умершей более века тому назад. В голове Урсулы все так перемешалось, что она принимала маленького Аурелиано за своего сына, полковника Аурелиано, когда тот был таких же лет и его водили смотреть на лед, а правнука Хосе Аркадио, который еще не вернулся из семинарии, — за своего первенца, когда-то сбежавшего с цыганами. Она так много рассказывала о своих родных, что дети надумали «приводить ее в гости», устраивая ей свидания не только с давно умершими, но и с теми, кто жил в самые разные времена. Сидя в постели с посыпанной пеплом головой и с красной повязкой на глазах, Урсула была счастлива в компании оживших родственников, которых дети так подробно описывали, будто и вправду их знали. Урсула беседовала со своими предками о событиях, имевших место еще до ее рождения, радовалась их сообщениям и оплакивала вместе с ними людей, скончавшихся много позже ее мнимых собеседников. Дети заприметили, что своим гостям с того света Урсула всегда задавала один и тот же вопрос: что за человек принес к ним в дом во время войны гипсового святого Иосифа в полный рост и попросил сохранить его, пока не пройдет дождь. И тут Аурелиано Второй вспомнил о кладе, местонахождение которого знала одна Урсула, но все его расспросы и подходы ничего не дали, потому что она, плутавшая в лабиринте видений, казалось, еще сохранила каплю разума, чтобы уберечь эту тайну, которую должна была открыть тому, кто докажет, что он настоящий хозяин погребенного золота. В таких случаях старуха становилась сообразительной и непреклонной, и, когда Аурелиано Второй подучил одного из своих сотрапезников выдать себя за собственника сокровища, она быстро его раскусила, подвергнув обстоятельному допросу с хитроумными ловушками на каждом шагу.

Убедившись, что Урсула унесет секрет с собой в могилу, Аурелиано Второй нанял землекопов под тем предлогом, что надо вырыть дренажные канавы в патио и на заднем дворе, и сам истыкал всю землю железными прутьями и обшарил ее металлоискателем, но за три месяца изнурительных поисков так и не нашел ничего похожего на золото. Тогда он направился к Пилар Тернере, уповая на то, что карты окажутся ухватистее землекопов, но она сразу же заявила, что всякое гадание бесполезно, если Урсула собственной рукой не снимет колоду. Однако подтвердила наличие сокровища, спрятанного в трех холщовых мешках, обмотанных медной проволокой, да еще точно назвала сумму: семь тысяч двести четырнадцать золотых монет, которые находятся в круге радиусом сто двадцать два метра от центра, то есть от кровати Урсулы, но предупредила, что клад не будет найден, пока не кончится дождь и пока июньское солнце в течение трех лет подряд не иссушит болота в пыль. Масса мелких подробностей и расплывчатость дат и сведений показались Аурелиано Второму столь похожими на сюжеты спиритических сеансов, что он решил продолжать поиски, хотя был только август и следовало бы ждать по крайней мере еще три года, чтобы смогло исполниться предсказание. Первое, что его поразило, хотя одновременно и смутило, было то, что ограда заднего двора отстояла от кровати Урсулы ровно на сто двадцать два метра. Фернанда испугалась, что он помешается, подобно своему брату-близнецу, когда увидела, как исступленно муж занимается всякими измерениями, да еще велит землекопам на метр углубить все канавы. Охваченный кладоискательским зудом, сравнимым разве с тем, что испытывал его прадед, когда разыскивал путь великих открытий, Аурелиано Второй израсходовал последние жировые отложения и вновь обрел сходство с братом-близнецом, которое теперь проявлялось не только во внешней сухопарости, но и в отстраненности от людей, полном уходе в свои дела. Он перестал возиться с детьми. Ел когда придется, не отмываясь от грязи и глины, устроившись где-то в кухонном углу, невнятно отзывался на случайные обращения Санта Софии де ла Пьедад. Глядя, как он неистово трудится — она такого и представить себе не могла, — Фернанда стала видеть в его безрассудстве искреннее старание, в его корысти — самоотречение, а в его упрямстве — упорство в достижении цели, и ее совсем загрызла совесть при воспоминании о том, как нещадно она бичевала его безалаберность. Но Аурелиано Второму было не до благостных примирений. Провалившись по шею в месиво из прелых веток и сгнивших цветов, он раскидывал грязь направо и налево, пока не добрался наконец из патио и заднего двора до сада, и так глубоко подкопал фундамент восточной галереи дома, что однажды ночью все в ужасе проснулись от чего-то похожего на конец света: дом дрогнул, раздался страшный грохот, и три комнаты рухнули в преисподнюю, а между галереей и спальней Фернанды щелью разверзлась земля. Аурелиано Второй, однако, не отказался от раскопок. Даже когда исчезла последняя надежда и осталось уповать лишь на то, что скажут карты, он восстановил провалившийся фундамент, залил трещину в земле цементом и продолжал копать с западной стороны дома. Шла тогда только вторая неделя второго напророченного июня, но дождь стал утихать, тучи понемногу рассеивались, и было видно, что небо вот-вот очистится. Так и случилось. В пятницу к двум часам дня выглянуло солнце — глупое, красное, колючее, как кирпичная пыль, и почти такое же прохладное, как вода, а дождь прекратился на целых десять лет.

От Макондо остались одни руины. Из уличных болот торчали обломки мебели, скелеты животных, увитые красными лилиями — последние воспоминания об ордах пришельцев, бежавших из Макондо так же сломя голову, как они катили сюда. Дома, росшие с поразительной быстротой во время банановой лихорадки, были покинуты — Банановая компания убрала все свои постройки. От прежнего городка-курятника за металлической решеткой остались груды хлама. Деревянные коттеджи, тенистые террасы, где тихими вечерами играли в карты, были, казалось, заранее снесены тем предреченным ураганом, который годы спустя сотрет Макондо с лица земли. Единственным следом человеческой жизни, сохраненным прожорливой водой, стала перчатка Патрисии Браун в автомобиле, который позже был задушен анютиными глазками. Зачарованные земли, где бродил Хосе Аркадио Буэндия во времена основания Макондо и где затем зеленели роскошные банановые плантации, превратились в трясину, забитую гнилыми корневищами, а на открывшемся далеком горизонте в иные годы можно было увидеть тихие пенные взлеты моря. Аурелиано Второго охватило величайшее уныние, когда в первое же воскресенье, облачившись в сухую одежду, он вышел посмотреть на город. Те, кто пережил катастрофу, те самые, кто жил в Макондо до того, как на город налетела буря Банановой компании, сидели посреди улицы, наслаждаясь солнцем. Их кожа еще была зелена, как плесень, и пахла затхлостью сырых чуланов, не просохших после дождя, но в глубине души они были рады, что остались в своем родном городе. Турецкая улица стала такой, какой была раньше, в те времена, когда арабы в своих шлепанцах и с серьгами в ушах, колесившие по свету и менявшие мишуру на попугаев, нашли в Макондо тихую пристань, где наконец можно отдохнуть кочевому народу от его тысячелетних скитаний. По прошествии дождей товары на базарах истлели, вещи в открытых лавках поросли мхом, лотки оказались источены термитами, а стены покоробились от сырости, но арабы третьего поколения сидели там же и занимались тем же делом, что и их отцы и деды, молчаливые, невозмутимые, неподвластные временам и бедам, такие же живые или такие же мертвые, как после эпидемии бессонницы или после тридцати двух войн полковника Аурелиано Буэндии. Их душевная стойкость так поражала на фоне обломков игорных столов, лотков для фританги, стрелковых тиров и шатра, где толковали сны и предсказывали будущее, что Аурелиано Второй спросил арабов со своей обычной прямотой, какого черта они не утонули и каким таким способом живыми выбрались из потопа, и все, один за другим, у той двери и у этой, ему загадочно улыбались, вперив в него мечтательный взгляд, и не сговариваясь одинаково отвечали:

— Вплавь.

Петра Котес была, наверное, единственной уроженкой здешних мест, у которой было сердце араба. На ее глазах ливни и бури разметывали ее конюшни и хлева, но дом ей удалось сохранить. В последний дождливый год она упрямо звала к себе Аурелиано Второго, но он отвечал, что не знает, когда вернется, хотя в любом случае принесет с собой ящик золотых монет, чтобы выложить ими ее спальню. Тогда она стала терзать свою душу, стараясь найти в себе силу, которая помогла бы перенести ей несчастье, и из нее выплеснулась ярость, здравая и справедливая, в которой она поклялась возродить богатство, промотанное любовником и вконец истребленное потопом. Решение было таким непоколебимым, что, когда Аурелиано Второй вернулся к ней спустя восемь месяцев после ее последнего зова, она, зеленая, лохматая, с черными глазницами и шершавой от чесотки кожей, сидела и писала на клочках бумаги номера, чтобы опять продавать лотерейные билеты. Аурелиано Второй остолбенел и стоял в дверях такой изнуренный и такой тихий, что Петре Котес почудилось, будто к ней пришел не буйный возлюбленный всей ее жизни, а его брат-близнец.

— Ты с ума сошла, — сказал он. — Скелеты станешь разыгрывать, что ли?

Тогда она сказала, чтобы он заглянул в спальню, и Аурелиано Второй увидел там мула. Такого же худого, как хозяйка — кожа да кости, — но такого же бодрого и упрямого, как она. Петра Котес поила его своей яростью, а когда не осталось ни сена, ни маиса, ни кореньев, привела к себе в спальню и кормила перкалевыми простынями, персидскими коврами, плюшевыми одеялами, бархатными портьерами, а также покрывалом, шитым золотыми нитками, и даже не поскупилась на шелковые кисти с епископской кровати.

 

Урсула очень старалась выполнить свое обещание и не умереть раньше, чем очистится небо. Проблески разумной мысли, редкие во время дождя, заметно участились у нее с августа, когда налетел горячий ветер, который душил розы и каменил болота и в конце концов раскаленной пылью засыпал весь Макондо с его заржавевшими железными крышами и столетними миндальными деревьями. Урсула плакала от обиды, узнав, что больше трех лет служила детям игрушкой. Она умыла свое размалеванное лицо, сняла с себя цветные лохмотья, сухих ящериц и жаб, приколотых к одежде, а также четки и старинные арабские бусы и впервые после смерти Амаранты без посторонней помощи встала с постели, чтобы снова включиться в жизнь семьи. Отвага ее непобедимого сердца прокладывала ей путь во мгле. Те, кто видел, как ее пошатывает, или натыкался на ее протянутую и по-архангельски приподнятую руку, полагали, что она с великим трудом держится на ногах, но и думать не думали, что она слепа. Ей не нужны были глаза, чтобы понять, что цветочные клумбы, за которыми так любовно ухаживали после первой перестройки дома, смыты дождем и перекопаны Аурелиано Вторым, и что стены и полы растрескались, мебель расшаталась и облупилась, двери готовы сорваться с петель, а семья вот-вот впадет в полное уныние и забросит хозяйство, чего просто не могло случиться в ее время. Передвигаясь на ощупь по пустым спальням, она слышала неуемную возню термитов, точивших дерево, и шелест моли в шкафах, и грозную возню гигантских рыжих муравьев, расплодившихся за годы потопа и подрывавших фундамент дома. Однажды Урсула открыла баул с одеждой для святых и стала криком звать на помощь Санта Софию де ла Пьедад, потому что оттуда хлынули тараканы, которые попортили все вещи. «Нельзя так жить, так запускать дом, — сказала она. — Дождемся, что эта нечисть сгрызет и нас». С этой поры она не знала ни минуты отдыха. Вставала задолго до рассвета, заставляла работать всех попадавшихся под руку, даже детей. Выносила на солнце уцелевшие предметы одежды, еще могущие сослужить службу, распугивала тараканов нежданной струей инсектицидов, перекрывала ходы термитов в дверях и окнах и обжигала негашеной известью муравьиные скопища. Зуд восстановления заставил ее долезть и до заброшенных комнат. Урсула вынесла грязь и паутину из обиталища Хосе Аркадио Буэндии, где он ломал и сломал голову над философским камнем, навела порядок в ювелирной мастерской, где похозяйничали солдаты, и, наконец, попросила ключи от комнаты Мелькиадеса, посмотреть, что там делается. Верная воле Хосе Аркадио Второго, который запретил всякое туда вторжение до непреложных признаков его смерти, Санта София де ла Пьедад всячески старалась отвлечь и сбить Урсулу с толку. Но решимость старухи не оставить в живых ни одного паразита ни в одной дыре дома была так тверда, что любое препятствие было ей нипочем, и через три дня упорных приставаний она добилась, чтобы открыли комнату. Урсуле пришлось схватиться за дверной косяк, чтобы жуткая вонь не сбила ее с ног, но ей хватило двух секунд, чтобы вспомнить о хранящихся там семидесяти двух ночных горшках для подружек Меме и о том, что однажды ночью в начале дождя солдатский патруль обыскал весь дом в поисках Хосе Аркадио Второго, но так и не нашел его.

— Боже милостивый! — воскликнула она, будто воочию увидела всю картину. — Сколько сил на тебя положено, а ты живешь тут свинья свиньей!

Хосе Аркадио Второй сидел, уткнувшись в пергаменты. Сквозь гущу нечесаных волос просвечивали только зеленовато-серые зубы и упершиеся в одну точку глаза. Узнав голос прабабки, он качнул головой к двери, выдавил подобие улыбки и, не зная того, повторил давние слова Урсулы.

— Чего ты хочешь, — пробурчал он. — Время-то идет.

— Так-то оно так, — сказала Урсула, — да не совсем.

И тут она сообразила, что сама повторила слова полковника Аурелиано Буэндии, произнесенные им в камере смертников, и снова содрогнулась от лишнего подтверждения того, что время не идет вперед, как она только что сама подметила, а движется по кругу. Но и такая возможность ее не сломила. Урсула отчитала Хосе Аркадио Второго, как мальчишку, и пыталась заставить его умыться, побриться и принять посильное участие в возрождении дома. Одна только мысль о том, чтобы выйти из комнаты, давшей ему покой, ужаснула Хосе Аркадио Второго. Он закричал, что бесчеловечно заставлять его выходить отсюда, так как ему не хочется видеть состав из двухсот вагонов с трупами, каждый вечер выходящий из Макондо к морю. «Там все, кто был у вокзала, — кричал он. — Три тысячи четыреста восемь». И тогда Урсула поняла, что он живет в мире мрака, еще более густого, чем тьма, ее окружавшая, в таком же замкнутом и одиноком мире, в каком жил его прадед. Она оставила его сидеть в этой комнате, но настояла на том, чтобы сняли замок, ежедневно там наводили порядок, выкинули бы все горшки на помойку, оставив только один, и чтобы Хосе Аркадио Второго содержали в такой же чистоте и опрятности, как его прадеда, отбывавшего свое долгое заключение под каштаном. Вначале Фернанда принимала суету Урсулы за старческие капризы и едва сдерживала раздражение. Но тут Хосе Аркадио сообщил ей из Рима, что думает заехать в Макондо до того, как принять навеки обет послушания, и радостная весть влила в нее столько сил, что с утра до вечера она только и знала, что поливала цветы — по четыре раза на день, — чтобы у сына не сложилось плохого впечатления о доме. Письмо стало побудительным мотивом и для спешного возобновления переписки с заочными целителями, и для украшения галереи новыми горшками с папоротниками и душицей и вазонами с бегониями — еще задолго до того, как Урсула узнает, что все это было уничтожено разрушительной силой Аурелиано Второго. Позже Фернанда продала дорогой серебряный сервиз и купила керамическую посуду, никелированные супницы, и разливательные ложки, и мельхиоровые приборы, унизив этой утварью шкафы, привыкшие к фаянсу от Индийской компании и к стеклу из Богемии. А Урсула никак не желала остановиться. «Распахните двери и окна, — кричала она. — Жарьте мясо и рыбу, покупайте самых больших черепах, пусть приходят к нам чужестранцы, пусть спят на своих циновках где хотят и мочатся в розарии, пусть садятся за стол и обедают по три раза, пусть рыгают и сквернословят, и таскают грязь своими сапогами, и творят тут всякое непотребство, потому что только так мы отпугнем разорение». Но это была пустая болтовня. Урсула стала уже слишком стара и слишком долго жила на этом свете, чтобы повторить чудо с леденцовыми зверушками, а из потомков никто не унаследовал ее жизненных сил. По распоряжению Фернанды окна и двери остались на запоре.

У Аурелиано Второго, который опять переправил свои сундуки к Петре Котес, денег с трудом хватало на то, чтобы не дать семье умереть с голоду. Разыграв в лотерею мула, они с Петрой Котес купили других домашних животных и несколько упрочили свое шаткое лотерейное дело. Аурелиано Второй ходил по домам, предлагая билетики, которые сам же разрисовывал цветными чернилами, чтобы они выглядели значительнее и завлекательнее, и вроде бы не замечал, что многие покупали их из чувства благодарности, а большинство просто из жалости. Однако даже самые жалостливые покупатели получали возможность выиграть за двадцать сентаво свинью, а за тридцать два — телку и так воспламенялись надеждой на выигрыш, что вечерами по вторникам заполоняли патио Петры Котес и ждали минуты, когда первого попавшегося ребенка заставляли вытащить из сумы выигрышный номер. Вскоре все это стало выливаться в еженедельное веселое гулянье, ибо к вечеру в патио приносили столы для фританги и стойки с напитками, а многие из счастливцев немедля жертвовали выигранную скотину на общую потребу при условии, что другие обеспечат спиртное и музыку, и вышло так, что, сам того не желая, Аурелиано Второй снова взялся за аккордеон и стал участвовать в скромных состязаниях по обжорству. Эти жалкие воссоздания былых роскошных пиршеств заставили самого Аурелиано Второго призадуматься, куда девались его удальство и задор первого танцора кумбиямбы. Он стал другим человеком. Сто двадцать килограммов, которые он набрал к тому времени, когда Слониха бросила ему вызов, спустились до семидесяти восьми; его добродушная одутловатая морда большой черепахи превратилась в мордочку игуаны, и всегда-то ему неможилось и ничто не веселило. Для Петры Котес он тем не менее стал теперь самым дорогим человеком; быть может, она принимала за любовь жалость, которую он у нее вызывал, и чувство сопереживания, которое обоим внушала бедность. Почти голая кровать перестала быть местом любовных баталий и превратилась в прибежище для доверительных бесед. Убрав с потолка и стен спальни бодрящие зеркала, которые были проданы, чтобы купить скотину для лотереи, лишившись возбуждавших похоть бархатных и шелковых покрывал, которые сжевал мул, они тихо лежали до поздней ночи с безмятежностью двух стариков, мучимых бессонницей, а порой, не теряя даром времени, которое раньше расходовалось, чтобы пустить добро в расход, подсчитывали каждое сентаво и делали расклад доходов.

Иногда они засиживались до первых петухов, строя и рассыпая столбики монет и снова возводя их — теперь этот выше, а тот ниже, — чтобы хватило и Фернанде, и на башмаки для Амаранты Урсулы, и еще для Санта Софии де ла Пьедад, у которой не было нового платья со времен военных заварух, а еще чтобы гроб сколотить, если умрет Урсула, а еще — на кофе, который каждые три месяца дорожает на сентаво за фунт, а вот это — на сахар, который становится все менее сладким, а это — на дрова, потому что свои еще не просохли после дождя, это — на чернила и бумагу для лотерейных билетов, а то, что останется, — для возмещения потерь в лотерее от павшей в апреле телки, которая, когда почти все билеты уже были проданы, вдруг пошла язвами и шкуру ее удалось спасти просто чудом. Так бескорыстны были эти мессы бедности, что всегда большая часть денег доставалась Фернанде, и не из-за жалости или угрызений совести — ее благополучие для них было важнее их собственного. Дело в том, что они оба, хотя себе и не признавались, как бы видели в Фернанде свою дочь, которую хотели иметь и не имели, и доходили до того, что, бывало, по три дня питались одной маисовой болтушкой, лишь бы она могла купить себе скатерть из голландского полотна. Однако, сколько бы ни морили они себя работой, сколько бы монет ни добывали и чего только ни придумывали, их ангелы-хранители засыпали от усталости, когда строились и перестраивались монетные столбики, чтобы как-нибудь свести концы с концами. Бессонными от тяжких дум ночами оба спрашивали себя, что стряслось в этом мире, почему скотина не плодится так же неуемно, как прежде, почему деньги тают в руках и почему люди, которые недавно жгли пачками банкноты, отплясывая кумбиямбу, теперь считают грабежом средь бела дня, если у них просят двенадцать сентаво на лотерею, где можно выиграть шесть кур. Аурелиано Второй стал думать про себя, что зло таится не в мире, а в каком-то темном уголке непознаваемой души Петры Котес, где что-то случилось во время потопа, и скот сделался яловым, а деньги текучими. Терзаясь этой загадкой, он так пылко лез ей в душу, что, ища для себя выгоду, нашел любовь, так старался овладеть ее сердцем, что полюбил сам. Петра Котес, со своей стороны, любила его все больше, по мере того, как росла его нежность, и вышло так, что в свою наступившую осень она словно поверила пословице юных лет: с милым рай и в шалаше. И теперь оба с досадой вспоминали дни разгульных пирушек, непомерное богатство и безудержные соития белых дней и ночей и горевали о том, скольких лет жизни стоило им обрести счастье разделенного одиночества. Без ума влюбленные друг в друга после долгой поры пустого сожительства, они наслаждались чудесным открытием: за обеденным столом можно любить так же, как в постели, — и стали такими счастливыми, что, будучи измотанными стариками, еще резвились, как крольчата, и огрызались, как собаки.

На лотереях трудно было разжиться. Сначала Аурелиано Второй три дня в неделю сидел в своей старой конторе скотовода, разрисовывая билет за билетом, довольно удачно изображая красную коровенку, зеленых поросят или синих кур, смотря какая тварь разыгрывалась, и аккуратно подписывал печатными буквами название, которое Петра Котес сочла самым привлекательным для своего дела: «Лотерея Божественного Провидения». Но со временем Аурелиано Второй выдохся и не мог разрисовывать до двух тысяч билетов в неделю, а потому заказал каучуковые штампы с рисунками животных, названием и номерами, и вся работа свелась к тому, чтобы прижимать штампы к разноцветным влажным подушечкам и бумаге. В последние годы Аурелиано Второй надумал заменить номера загадками, чтобы выигрыш делить между всеми угадавшими, но эта процедура оказалась такой сложной и приводила к таким неприятностям, что после первой попытки от затеи пришлось отказаться.

Аурелиано Второй был так занят, стараясь привлечь всеобщий интерес к своей лотерее, что у него почти не оставалось времени на детей. Фернанда определила Амаранту Урсулу в частное учебное заведение, куда принимали не более шести учеников, но наотрез отказалась разрешить Аурелиано посещать городскую школу. Она считала, что и так пошла на большую уступку, позволив ему выбраться из комнаты. Кроме всего прочего, в школы тех лет принимали детей, рожденных только родителями-католиками, состоящими в законном браке, а в свидетельстве о рождении, которое вместе с соской было прикреплено к распашонке Аурелиано, когда он попал в дом Буэндия, значилось, что он подкидыш. Таким образом, ему пришлось жить дома за семью замками под нестрогим присмотром Санта Софии де ла Пьедад и Урсулы с ее расшатанными мозгами, воспринимая тесный домашний мирок так, как его себе представляли старухи. Он был вежливый, тщеславный и такой дотошный мальчик, что доводил взрослых до белого каления, но в отличие от сверлящих, словно видящих насквозь глаз полковника Аурелиано в детстве этот Аурелиано, казалось, ни на чем не останавливал свой рассеянный взгляд и часто-часто моргал. Пока Амаранта Урсула пребывала в учебном заведении, он искал червей и мучил насекомых в саду. Но однажды Фернанда поглядела, как он начиняет коробку скорпионами, чтобы подбросить в постель Урсулы, и снова заперла его в старой спальне Меме, где ему пришлось скрашивать свои одинокие часы все той же энциклопедией. Там невзначай и нашла его Урсула, ковыляя по дому с пучком крапивы и обрызгивая комнаты чистой водой, и, хотя она не раз на него натыкалась, спросила, кто он такой.

— Я Аурелиано Буэндия, — ответил он.

— Верно, — заметила она. — Настало время изучать тебе ювелирное дело.

Она снова стала принимать его за своего сына, ибо горячий ветер, сменивший дожди и раздувавший в голове Урсулы искру мысли, утих. Она совсем выжила из ума. В спальне ее ждали Петронила Игуаран в пышнейшем кринолине и в жакете, расшитом стеклярусом, готовая нанести очередной визит, и Транкилина Мария Миньята Алакоке Буэндия, ее парализованная бабушка, которая восседала в кресле-качалке и обмахивалась павлиньим пером, и был там ее прадед Аурелиано Аркадио Буэндия в маскарадном мундире гвардейца вице-короля, и были там Аурелиано Игуаран, ее отец, сочинивший молитву, чтобы личинки оводов высыхали и падали с коров, и ее запуганная мать, и двоюродный братец с поросячьим хвостиком, и Хосе Аркадио Буэндия, и его покойные сыновья, и все они сидели на стульях, расставленных вдоль стен, будто не в гости пришли, а на похороны. Урсула оживленно беседовала с ними, очень подробно обсуждая события, происходящие вне всякой связи с каким-либо временем и пространством, и, когда Амаранта Урсула возвращалась из школы, а Аурелиано отрывался от энциклопедии, они видели, как старуха сидит на кровати и разговаривает сама с собой, окружив себя толпой усопших. «Горим!» — как-то закричала она в ужасе, и на миг все ударились в панику, но, оказалось, ей привиделся пожар на конюшне, пережитый ею в четырнадцатилетнем возрасте. Урсула до того стала путать настоящее с прошлым, что в минуты двух-трех светлых промежутков перед самой ее кончиной никто не мог толком понять, говорит ли она о том, что чувствует теперь, или о том, что было раньше. Мало-помалу Урсула сжималась, усыхала, как чернослив, при жизни превращаясь в крохотную мумию, а в последние, предсмертные месяцы совсем затерялась в ночной рубашке, ее всегда приподнятая рука стала похожа на лапку мартышки. По нескольку дней она не подавала признаков жизни, и Санта Софии де ла Пьедад приходилось встряхивать ее, чтобы убедиться, что она еще жива, и сажать себе на колени, чтобы с ложечки поить сладкой водой. Она выглядела новорожденной старушкой. Амаранта Урсула и Аурелиано брали и носили ее по спальне, клали на домашний алтарь и сравнивали, кто больше, она или младенец Иисус, а однажды запрятали в кладовой с зерном, где ее вполне могли съесть крысы. В предпасхальное воскресенье, когда Фернанда отправилась к мессе, дети вошли в спальню и взяли Урсулу за голову и за щиколотки.

— Бедная прапрабабушка, — сказала Амаранта Урсула. — Скончалась от старости.

Урсула дернулась.

— Я жива! — сказала она.

— Вот видишь, — сказала Амаранта Урсула, сдерживая смех. — Даже не дышит.

— Я говорю! — выкрикнула Урсула.

— Даже не говорит, — сказал Аурелиано. — Умерла, как сверчок.

И Урсула покорилась явности. «Господи, — тихо-тихо воскликнула она. — Значит, это и есть смерть». И начала шептать молитву, не прерываясь ни на миг, поспешно, прочувствованно, более двух дней подряд, а во вторник молитва перешла в бессвязный поток просьб к Господу Богу и практических наставлений близким — чтобы они избавились от рыжих муравьев, хоронящих дом, чтобы никогда не тушили лампаду перед дагерротипом Ремедиос и чтобы, упаси Господи, ни один Буэндия не женился бы на женщине, близкой по крови, ибо тогда родятся дети с поросячьим хвостиком. Аурелиано Второй попытался было использовать удобный случай и выведать у бредившей старухи, где находится спрятанное золото, но и на этот раз его попытки были безуспешны. «Когда придет хозяин, — сказала Урсула, — Бог просветит его и укажет». Санта София де ла Пьедад была уверена, что смерть явится с минуты на минуту, ибо в последние дни природа вела себя довольно странно: розы пахли мятой, тыквенный сосуд ни с того ни с сего упал, а рассыпавшиеся зерна сложились на полу в геометрически правильный рисунок — точь-в-точь морская звезда, а недавней ночью она видела, как по небу вереницей пронеслись светоносные оранжевые плошки.

Урсула умерла на рассвете в страстной четверг. Когда в последний раз, во времена Банановой компании, вместе с ней произвели подсчет ее лет, получилось нечто среднее между ста пятнадцатью и ста двадцатью двумя годами. Ее похоронили в гробике чуть больше корзинки, в которой принесли Аурелиано, а народу на похоронах было очень мало, частично потому, что лишь немногие помнили ее, а частично потому, что к полудню стало нещадно палить солнце, и птицы вдруг заметались меж домов, разбиваясь вдребезги о стены, а иные прорывали металлические сетки на окнах и гибли в спальнях.

Сначала думали, что птиц поразила чума. Хозяйки валились с ног, выгребая кучи мертвых птиц, особенно в часы сьесты, а мужчины повозками сбрасывали в реку пернатую падаль. В светлое Христово воскресенье столетний падре Антонио Исабель возвестил с амвона, что птичий мор вызван заклятием Вечного Жида, которого он сам видел прошлой ночью. Выглядело это бесовское отродье, как если бы его уродили еретичка с козлом, — настоящее исчадие ада, чье дыхание сжигает воздух и чье присутствие ведет к зачатию выродка в семьях молодоженов. Не слишком многие внимали его апокалипсическим страданиям — люди были убеждены, что их пастырь тронулся разумом по причине солидного возраста. Но одна женщина в среду на заре переполошила весь город, крича, что обнаружила следы какого-то двуногого парнокопытного существа. Следы были такими четкими и свежими, что каждый их видевший не сомневался в появлении чудища, подобного тому, о котором говорил священник, и все, как один, стали строить западни в своих патио. Случилось так, что поимка удалась. Спустя две недели после смерти Урсулы Петра Котес и Аурелиано Второй внезапно были разбужены ночью странным ревом теленка, доносившимся из соседнего двора. Когда они туда пришли, несколько мужчин сняли чудовище с острых кольев, натыканных в яме, которая была прикрыта сверху сухой листвой, и плач прекратился. «Оно» весило с доброго быка, хотя по виду было не больше подростка, а из его ран капала зеленая густая кровь. Шелудивое, заросшее жесткими волосами и облепленное клещами тело могло вопреки описанию священника принадлежать человеку, даже, скорее, падшему ангелу, потому что у него были гладкие и цепкие кисти рук, большие и печальные глаза, а на лопатках — по мозолистому, покрытому шрамами обрубку, возможно от прежних крыльев, отсеченных топором дровосека. Его повесили вниз головой на одном из миндальных деревьев в центре Макондо, чтобы все видели, а когда «оно» стало подгнивать, сожгли на костре, ибо так и не выяснили, кем был этот ублюдок — животным, чтобы кинуть в реку, или христианином, чтобы предать земле. Не установили также, вправду ли из-за него умирают птицы, но ни у кого из молодоженов не родился уродец, как было предсказано, и дикая жара не уменьшилась.

Ребека умерла к концу этого же года. Архенида, ее бессменная служанка, попросила власти взломать дверь спальни, где ее хозяйка заперлась три дня назад, и ту нашли в одинокой постели, где она, облысевшая от коросты, скрюченная, как креветка, лежала, засунув в рот большой палец. Аурелиано Второй взял на себя заботы о погребении и, подновив дом, хотел его продать, но дух разрухи так глубоко проник в него, что заново побеленные стены тотчас обсыпались и никакая штукатурка не могла помешать сорнякам пробиваться сквозь щели в полу, а плющу разваливать гниющие подпоры.

Такова стала жизнь после дождя. Людская безучастность спорила с жаждой забвения, которое мало-помалу безжалостно расправилось с воспоминаниями и отшибло память у людей до такой степени, что, когда в ту пору, к очередной годовщине Неерландского соглашения, в Макондо прибыли представители президента Республики, чтобы наконец вручить орден, от которого не раз отказывался полковник Аурелиано Буэндия, им пришлось потерять день в поисках кого-нибудь, кто мог бы сказать, где можно найти одного из его потомков. Аурелиано Второй было соблазнился на награду, полагая, что получит массивную золотую медаль, но Петра Котес в последнюю минуту отговорила его от недостойного шага, хотя представители уже наняли оркестры и подготовили речи для торжественной церемонии. В эти же времена снова приехали цыгане, последние носители учености Мелькиадеса, и нашли тут городок такой захудалый, а жителей таких одичалых, что снова ринулись в дома, выдавая намагниченные бруски железа за последнее изобретение вавилонских мудрецов, и опять ловили солнечные лучи огромной лупой, и находили таких, кто с открытым ртом глядел, как падают на пол тазы и к магнитам катятся кастрюли, и кто платил пятьдесят сентаво, чтобы подивиться на цыганку, которая вынимала изо рта и снова туда вставляла ряд белых искусственных зубов. Обшарпанный желтый поезд, никого не увозивший и не привозивший, и минуты не стоявший у пустого перрона, был тем, что осталось от битком набитого людьми состава, к которому сеньор Браун прицеплял свой вагон со стеклянной крышей и красными диванами, и от банановых составов по сто двадцать товарных вагонов, которые подавались на погрузку каждый Божий день. Судейские чиновники, прибывшие для расследования сообщения о непонятных массовых самоубийствах птиц и о жертвенной казни Вечного Жида, увидели, что падре Антонио Исабель играет с детишками в жмурки, и подумали, что его сообщение не что иное, как плод старческих фантазий, и отправили его в богадельню. Вскоре вместо него прислали падре Аугусто Анхеля, крестоносца новой закалки, непримиримого, отважного, безрассудного, который собственноручно звонил в колокола по нескольку раз на день, дабы не дремал дух в теле, и ходил по домам, дабы поднимать нерадивых с ложа и звать к мессе, но ранее чем через год он тоже был сражен равнодушием, разлитым в воздухе, жгучей пылью, всепроникающей и растлевающей, а также сонливостью, в которую его ввергали вечные фрикадельки к обеду и нестерпимый зной в часы сьесты.

После смерти Урсулы в доме снова воцарилось запустение, с чем не сможет справиться даже такой волевой и решительный характер, каким обладала Амаранта Урсула, которая несколько лет спустя, уже став взрослой женщиной без предрассудков, жизнелюбивой и современной, твердо стоящей на обеих ногах, растворит окна и двери, чтобы изгнать губительные силы, восстановить цветник, покончить с рыжими муравьями, которые у всех на виду разгуливали по галерее, и будет безуспешно стараться воскресить забытую стихию гостеприимства. Страсть Фернанды к затворничеству неодолимой плотиной перекрыла путь мощному столетнему течению лет Урсулы. Фернанда не только не захотела открыть двери, когда несся горячий ветер, но велела забить окна досками крест-накрест, подчиняясь родительскому наказу похоронить себя заживо. Дорогостоящая переписка с заочными целителями имела плачевный конец. После многих отсрочек Фернанда заперлась в своей спальне в положенный день и час, легла головой к северу, накрывшись только белой простыней, и к часу ночи почувствовала, что ей кладут на лицо платок, смоченный холодной жидкостью. Когда Фернанда очнулась, за окном сияло солнце, а на животе у нее широкой дугой — от грудины до паха — рдел безобразный шов. Но еще до того, как ей было позволено встать с постели, она получила обескураживающее письмо от своих заочных целителей, которые сообщали, что в течение шести часов обследовали ее нутро и не нашли ничего, что соответствовало бы симптомам, многократно и подробно ею описанным. Случилось то, что ее скверная привычка не называть вещи своими именами снова привела к конфузу, ибо единственное, что обнаружили хирурги-телепаты, было опущение матки, чему мог помочь простой бандаж. Разочарованная Фернанда требовала более подробных сведений, но невидимые корреспонденты перестали отвечать на письма. Ее так давила тяжесть непонятного слова, что она решилась отбросить всякий стыд и разузнать, что такое «бандаж», но неожиданно узнала, что врач-француз повесился на балке под своей крышей три месяца назад и вопреки воле граждан похоронен в городе старым товарищем по оружию полковника Аурелиано Буэндии. Тогда она доверилась своему сыну Хосе Аркадио, и он прислал ей бандажи из Рима с инструкцией по применению, которую она, выучив наизусть, спустила в унитаз, чтобы никто не догадался о причине ее недомоганий. Это была напрасная предосторожность, так как малочисленные домочадцы почти не обращали на нее внимания. Санта София де ла Пьедад мыкалась в своей одинокой старости, готовила на всех скудное варево и почти полностью посвятила себя уходу за Хосе Аркадио Вторым. Амаранта Урсула, унаследовавшая до известной степени очарование Ремедиос Прекрасной, тратила теперь на школьные уроки то время, которое теряла на истязание Урсулы, и обнаруживала признаки недюжинного ума и влечения к учебе, что рождало в Аурелиано Втором добрые надежды, которые в свое время подавала Меме. Он обещал дочери послать ее в Брюссель продолжать учение, как было принято во времена Банановой компании, и эта мечта побудила его попытаться возродить земли, опустошенные потопом. Он редко бывал дома — разве только чтобы повидать Амаранту Урсулу — и со временем стал для Фернанды чужим человеком, а маленький Аурелиано, вступая в пору отрочества, снова становился замкнутым и угрюмым. Аурелиано Второй верил, что старость смягчит сердце Фернанды и мальчик сможет жить, как все люди, и в городе наверняка никому не придет в голову доискиваться до корней его происхождения. Но сам Аурелиано, казалось, предпочитал затворничество и одиночество и не делал даже попытки ускользнуть из дому и познать мир, начинающийся за дверью на улицу. Когда Урсула заставила отпереть комнату Мелькиадеса, он стал околачиваться возле входа, подглядывать в дверную щель, и никто так и не узнал, когда он успел привязаться к Хосе Аркадио Второму и завоевать ответное расположение. Аурелиано Второй узнал об их тесной дружбе очень не скоро, когда услышал от мальчика рассказ о кровавой бойне у вокзала. Однажды кто-то за столом посетовал на бедственное состояние, в котором очутился городок после исчезновения Банановой компании, и Аурелиано стал возражать, аргументированно и уверенно, как взрослый человек. По его мнению, которое противоречило распространенной версии, Макондо процветал и развивался в верном направлении, пока его не взбудоражила, не развратила, не разграбила Банановая компания, чьи инженеры вызвали потоп и сбежали, чтобы не уступить рабочим. Он говорил так доказательно и складно, что Фернанде вся сцена представилась кощунственной пародией на разговор Иисуса с фарисеями.

Мальчик точно и убедительно описывал, как солдаты расстреляли из пулеметов больше трех тысяч рабочих, загнанных в ловушку у вокзала, как погрузили трупы в состав из двухсот вагонов, а потом выкинули в море. Верившую, подобно большинству людей, в официальную правду: «Нигде и ничего не произошло», Фернанду покоробило от мысли, что ребенок унаследовал анархистские инстинкты полковника Аурелиано Буэндии, и она приказала ему замолчать. Аурелиано Второй, напротив, поддержал версию своего брата-близнеца. В самом деле, хотя все и считали его помешанным, Хосе Аркадио Второй был в ту пору самым разумным из домочадцев. Он научил маленького Аурелиано читать и писать, приохотил к изучению пергаментов и так глубоко вбил ему в голову свою мысль о пагубной роли Банановой компании для Макондо, что по прошествии многих лет, когда Аурелиано вступил в жизнь, ему чудилось, что люди принимают его рассказ за выдумку, настолько это противоречило фальшивой версии историков, освященной школьными учебниками. В забытой всеми комнатушке, куда не проникали ни жаркий ветер, ни пыль, ни зной, обоих посещало атавистическое видение: старец в шляпе с полями, как крылья ворона, стоит спиной к окну и повествует о мире за много лет до того, как они оба родились. Стар и млад одновременно поняли, что в этой комнате всегда март месяц и всегда понедельник, и тогда стало ясно, что Хосе Аркадио Буэндия был не так безумен, как считали в семье, и что у него одного хватило ума понять ту истину, что время тоже терпит бедствия и переживает катастрофы и потому может дробиться и где-то, в какой-то комнате оставлять свою вечную частицу. Хосе Аркадио Второй сумел, кроме того, расшифровать и классифицировать тайнопись пергаментов. Он был уверен, что их знаки соответствуют буквам — числом от сорока до пятидесяти трех, что в отдельности знаки напоминают паучков и клещей и что в искусном каллиграфическом написании Мелькиадеса они похожи на вещи, развешанные сушиться на длинной проволоке. Аурелиано вспомнил, что видел похожую таблицу в английской энциклопедии, и принес книгу в комнату для сравнения с построением Хосе Аркадио Второго. Действительно, все совпадало.

В тот год, когда Аурелиано Второй придумал лотерею с загадками, он однажды утром проснулся, ощущая в горле комок, будто хотел и не мог разрыдаться. Петра Котес увидела в этом одно из многих недомоганий, вызванных трудной жизнью, и целый год смазывала ему глотку пчелиным медом и поила соком редьки. Когда комок в горле стал так ощутим, что уже мешал дышать, Аурелиано Второй навестил Пилар Тернеру и попросил дать какую-нибудь целебную траву. Его неподвластная времени бабушка, которая свой сотый год встретила, управляя подпольным домом свиданий, все так же не доверяла медицинским суевериям и предпочитала карточный диагноз. Выпал король червей, раненный в шею шпагой пикового валета, из чего она заключила, что Фернанда старалась вернуть мужа домой с помощью такого затасканного способа, как втыкание иголок в его фотографию, но, не имея понятия, куда и как втыкать иголки, вызвала у мужа горловую опухоль. Поскольку у Аурелиано Второго не было других портретов, кроме свадебных, и все они хранились в семейном альбоме, он в поисках альбома перевернул тайком от супруги весь дом и наткнулся в глубинах комода на полдюжины бандажей в весьма привлекательных коробочках. Полагая, что эти красные резиновые ленты принадлежат к орудиям колдовства, он сунул одну коробочку в карман, чтобы показать Пилар Тернере. Та не смогла установить предназначение предмета, но он показался ей таким подозрительным, что на всякий случай она велела принести все коробочки и сожгла их на костре в патио. Чтобы уберечься от порчи и дурного глаза Фернанды, она присоветовала Аурелиано Второму закопать мокрую курицу живьем под каштаном, и он проделал все это с такой искренней верой, что, когда присыпал сухой листвой шевелящуюся землю, ему уже стало легче дышать. Фернанда, со своей стороны, сочла исчезновение бандажей за наказание заочных целителей и пришила к подолу рубашки широкую полосу для хранения новых бандажных лент, присланных сыном.

Через шесть месяцев после захоронения курицы Аурелиано Второй проснулся в полночь от приступа кашля, чувствуя, как его горло изнутри перехватывают клешни рака. Тогда он понял, что, сколько колдовских коробочек ни сжигай и сколько мокрых кур ни закапывай, от той печальной и единственной истины, что он умрет, никуда не деться. Про это он никому не сказал. Страшно боясь умереть раньше, чем Амаранта Урсула отправится в Брюссель, он выбивался из последних сил, устраивая на неделе по три лотереи вместо одной. С утра пораньше он обегал весь городок, включая самые отдаленные и бедные районы, и старался всучить людям билетики с таким душевным напором, который присущ лишь умирающим. «Это Божественное Провидение, — убеждал он. — Не упустите его, оно бывает только раз в сто лет». Он трогательно старался выглядеть веселым, приятным, красноречивым, но стоило посмотреть на его потный лоб и бледные щеки, чтобы понять, как это ему трудно дается. Иногда он сворачивал на родимые пустоши, подальше от чужих глаз, и на минуту садился передохнуть, изнемогая от клешней, рвавших ему горло. До полуночи он бродил по веселому кварталу, стараясь утешить одиноких женщин, плакавших у виктрол, обещанием счастливой судьбы. «Вот этот номер не выигрывал уже четыре месяца, — говорил он им, показывая билетики. — Не упускай свое счастье, жизнь гораздо короче, чем кажется». В конце концов он потерял в городе всякое уважение, над ним стали насмехаться, а в последние месяцы его уже не величали, как всегда, «дон Аурелиано», а называли, прямо в глаза, «дон Божественное Провидение». Голос у него стал срываться то на визг, то на хрип и под конец обратился в собачье тявканье, но еще хватало сил поддерживать у людей, собиравшихся в патио Петры Котес, интерес к выигрышам. Однако по мере того, как он лишался речи и все яснее видел, что скоро не сможет выдержать боль, ему становилось понятнее, что не свиньи и козлы лотерейные приведут его дочь в Брюссель, и у него созрела идея устроить совершенно удивительную лотерею и разыграть земли, опустошенные потопом, но вполне пригодные для того, чтобы их снова пустили в дело те, у кого есть деньги. Эта придумка была такой оригинальной, что сам алькальд захотел издать постановление о лотерее, стали создаваться общества для закупки билетов по сто песо каждый, и все билеты разошлись менее чем за неделю. Вечером после проведения лотереи скотоводы закатили пышный праздник, сравнимый разве что с гуляньями в добрые старые времена Банановой компании, и Аурелиано Второй в последний раз играл на аккордеоне забытые песни Франсиско Человека, но петь их уже не мог.

Спустя два месяца Амаранта Урсула отправилась в Брюссель. Аурелиано Второй снабдил ее не только деньгами, вырученными от необычной лотереи, но и всем, что удалось скопить за последние месяцы, да еще той мизерной суммой, которую получил, продав пианолу, клавикорды и другие потешные вещи, попавшие в немилость. По его расчетам, этих денег должно было хватить на учение, и, таким образом, оставалось оплатить только обратный билет. Фернанда противилась поездке до последней минуты: одна мысль, что Брюссель находится так близко от развратного Парижа, выводила ее из душевного равновесия, но она успокоилась, получив от падре Анхеля рекомендательное письмо в пансион юных католичек, который содержали духовные лица и где Амаранта Урсула поклялась жить до конца обучения. Кроме того, местный пастырь позаботился о том, чтобы во время путешествия ее опекали монахини-францисканки, ехавшие в Толедо, где они обещали найти надежных попутчиков, с которыми Амаранта Урсула продолжит путь до Бельгии. Пока шла лихорадочная переписка и налаживались необходимые связи, Аурелиано Второй собирал вместе с Петрой Котес свою младшую дочь в дорогу. В тот вечер, когда ее вещи были заботливо уложены в один из сундуков Фернанды, опорожненный от приданого, будущая ученица уже наизусть знала, в каких платьях и замшевых бабушах без каблуков ей надо пересекать Атлантику, где в сундуке лежит голубое суконное пальто с медными пуговицами, а где мягкие кожаные туфли, в которых она сойдет на берег. Она знала также, как надо восходить по трапу на корабль, чтобы не свалиться в воду, и как там вести себя: ни на шаг не отходить от монахинь и не покидать каюту, разве только чтобы поесть, и ни за что не отвечать на вопросы незнакомых людей в открытом море — все равно, мужчин или женщин. Запаслась она и флакончиком с каплями от морской болезни, и тетрадкой, в которой падре Анхель собственноручно написал шесть молитв, оберегающих во время шторма. Фернанда сшила ей полотняный пояс для хранения денег и показала, как закреплять его на теле, чтобы не снимать даже ночью. Она хотела подарить дочери золотой горшок, вымытый с жавелем и протертый спиртом, но Амаранта Урсула не взяла, боясь, что ее засмеют подруги по школе. Через несколько месяцев на смертном одре Аурелиано Второй будет вспоминать, какой он видел ее в последний раз, как безуспешно старалась она опустить грязное окно вагона второго класса, чтобы услышать последние наставления Фернанды. На ней было шелковое розовое платье с бутоньеркой из искусственных анютиных глазок на левом плече, сафьяновые туфли с перепонкой и без каблуков и фильдеперсовые чулки с эластичными подвязками на икрах. Она была хрупкого телосложения, с длинными распущенными волосами и лучистыми глазами, как у Урсулы в юности, а ее манера прощаться — без слез, но и без улыбки — говорила о таком же твердом характере. Стараясь не отставать от вагона, ускорявшего ход, и держа под руку Фернанду, чтобы та не споткнулась, Аурелиано Второй едва успел махнуть ей рукой в ответ на воздушный поцелуй, который дочь послала ему кончиками пальцев. Супруги застыли под знойным солнцем, глядя, как поезд обращается в черную точку на горизонте, и держась за руки — в первый раз после свадьбы.

Девятого августа, еще до того, как пришло первое письмо из Брюсселя, Хосе Аркадио Второй, беседуя с Аурелиано в комнате Мелькиадеса, ни с того ни с сего произнес:

— Всегда помни, что их было больше трех тысяч и что их выкинули в море.

Потом навалился грудью на пергамент и умер с открытыми глазами. В этот же самый миг его брат-близнец избавился в постели Фернанды от долгих и страшных пыток железными клешнями, которыми рак рвал ему горло. Неделей раньше он вернулся домой, без голоса, без сил, высохший почти до костей, со своими кочевыми сундуками, чтобы выполнить обещание — умереть рядом с женой. Петра Котес помогла ему собрать одежду и распрощалась с ним без единой слезы, но забыла отдать ему лаковые ботинки, которые он берег для своих похорон. И когда она узнала, что он умер, оделась в черное, завернула ботинки в газету и попросила у Фернанды позволения увидеть покойного, Фернанда не пустила ее на порог.

— Поставьте себя на мое место, — молила Петра Котес. — Подумайте, как я должна его любить, чтобы пойти на такое унижение.

— Нет такого унижения, которого не заслужила бы любовница, — отозвалась Фернанда. — Подождите, пока умрет какой-нибудь другой ваш сожитель, и наденьте на него эти ботинки.

Во исполнение обещанного Санта София де ла Пьедад рассекла кухонным ножом шею усопшего Хосе Аркадио Второго, боясь, как бы его не погребли живым. Оба тела положили в одинаковые гробы, и тут все увидели, что в смерти братья снова стали абсолютно неразличимы, как в детстве. Старые сотрапезники Аурелиано Второго водрузили на его гроб венок с лиловой лентой, на которой красовалась надпись: «Плодитесь, коровы, жизнь быстротечна». Фернанду покоробила их бестактность, и она распорядилась выкинуть венок на помойку. В последние минуты общей сумятицы грустные пьянчужки, выносившие покойников из дому, перепутали гробы и опустили каждого из близнецов в могилу, предназначенную для другого.

 

Аурелиано очень долго не выходил из комнаты Мелькиадеса. Он наизусть выучил волшебные сказки из книги без обложки, познал суть учения Германа святого и науки о демонах, прочитал о способах сотворения философского камня, «Столетия» Нострадамуса и его исследования о чуме и, таким образом, вступил в отрочество, ничего не зная о своем времени, но обладая солидным запасом знаний человека эпохи средневековья. Когда бы ни зашла к нему Санта София де ла Пьедад, она всегда заставала его за чтением. На рассвете он получал кружку кофе без сахара, а в полдень — тарелку риса с ломтиками жареных бананов — в доме больше нечем было разжиться при жизни Аурелиано Второго. Она подстригала ему волосы, давила гнид, перешивала обноски, завалявшиеся в сундуках, а когда у него стали пробиваться усы, принесла опасную бритву и плошку для мыльной пены, которыми пользовался еще полковник Аурелиано Буэндия. Никто из прямых потомков полковника не был на него так похож, даже Аурелиано Хосе, как этот юнец, — те же острые скулы, та же решительная, даже жесткая линия рта. Подобно Урсуле, в свое время навещавшей Аурелиано Второго в этой же комнате, Санта София де ла Пьедад думала, что Аурелиано разговаривает сам с собой. В действительности же он беседовал с Мелькиадесом. В один жаркий полдень, вскоре после смерти братьев-близнецов, Аурелиано увидел в отблеске оконного света темную фигуру старика в шляпе с черными, как вороново крыло, полями — живое воплощение образа, который запечатлелся в его памяти, наверное, задолго до его рождения. Аурелиано успел составить алфавит для манускриптов. Так что, когда Мелькиадес спросил, разобрался ли он, на каком языке они написаны, у мальчика был готов ответ.

— На санскрите, — сказал он.

Мелькиадес не скрыл, что скоро перестанет являться в эту комнату. Но вступит на просторы окончательной смерти спокойно, зная, что у Аурелиано есть время изучить санскрит за годы, по истечении которых пергамента достигнут столетнего возраста и их можно будет прочитать. Именно старик шепнул ему, что в тупике у реки, где во времена Банановой компании предсказывали будущее и разгадывали сны, находится книжная лавка ученого каталонца, где продается учебник основ санскрита, но через шесть лет книга будет источена жучком, если ее сейчас не купить. Впервые за долгую жизнь на лице Санта Софии де ла Пьедад появилось выражение, причем выражение полной растерянности, когда Аурелиано попросил ее принести ему книгу, стоящую между «Освобожденным Иерусалимом» и поэмами Мильтона в правом углу второго ряда полок в книжной лавке. Поскольку она не умела читать, ей пришлось запомнить местонахождение книжки, а деньги выручить от продажи одной из шестнадцати золотых рыбок, которые оставались в мастерской и о которых знали только она и Аурелиано после той ночи, когда солдаты обыскивали дом.

Аурелиано быстро продвигался в изучении санскрита, а Мелькиадес возникал все дальше от него и исчезал все быстрее, растворяясь в слепящей яркости дня. Последний раз, когда Аурелиано ощутил его присутствие, старика почти не было видно, и только слышался шепот: «Я умер от лихорадки в болотах Сингапура». Комната с той поры перестала быть недоступной для пыли и жары, для термитов и моли, для рыжих муравьев, которые превратят в труху книги и пергаменты со всей их премудростью.

Еда в доме появилась. На следующий день после похорон Аурелиано Второго один его приятель, из тех, что притащили венок с оскорбительной надписью, пожелал уплатить Фернанде деньги, которые он задолжал ее мужу. С той поры каждую среду посыльный приносил корзину со съестным, которого хватало на всю неделю. Так никто и не узнал, что провиант посылала Петра Котес, веря себе в утешение, что заставить другого жить подаянием — значит, унизить его, если он унизил тебя. Однако злоба испарилась гораздо раньше, чем ей думалось, но она все равно продолжала посылать еду — если сначала от обиды, то потом из сострадания. Не раз, когда не было сил продавать билетики и люди теряли интерес к лотерее, она сидела голодной, но кормила Фернанду и не освобождала себя от этого обязательства, пока ту не снесли на кладбище.

Сокращение числа домочадцев должно было принести Санта Софии де ла Пьедад вполне заслуженное облегчение после полувека работы. Никто не слышал ни слова жалобы от этой женщины, тихой и замкнутой, которая дала семье неземную красу Ремедиос Прекрасной и непостижимую самоуглубленность Хосе Аркадио Второго и которая посвятила всю свою молчаливую и одинокую жизнь воспитанию детей, едва ли помнивших, что они ее сыны и внуки, и которая, не зная, что Аурелиано ее правнук, заботилась о нем так, словно он тоже явился на свет из ее чрева. Только в таком доме, как этот, было допустимо такое, чтобы она спала ночью на циновке в кладовой, где по ночам шуршали крысы и где — хотя этого никто не узнал — она однажды проснулась во тьме от жуткого ощущения, будто на нее кто-то пристально смотрит, и успела заметить, как по ее животу скользнула змея. Санта София де ла Пьедад знала, что, расскажи она об этом Урсуле, та уложила бы ее спать в собственную постель, но тогда никому не было дела до другого, если только не заорать благим матом в галерее, потому как работа в пекарне, ужасы войны, уход за детьми не давали возможности тратить время на думы о ближнем. Она и в глаза не видела Петры Котес, но Петра была единственным человеком, который помнил о ней и беспокоился, есть ли у нее приличные туфли или платье, даже в ту пору, когда приходилось творить чудеса изворотливости, колдуя над мизерными доходами от лотереи. Фернанда, вошедшая в дом Буэндия, сразу стала относиться к Санта Софии де ла Пьедад так, словно та была здесь бессменной прислугой, и, хотя не раз слышала, как Санта Софию называют матерью ее супруга, этот факт казался Фернанде таким абсурдом, что она предпочитала не вдаваться в подробности, а скорее об этом забыть. Санта София де ла Пьедад словно бы и не тяготилась своим подчиненным положением. Напротив, создавалось впечатление, будто ей нравится шнырять туда-сюда, без остановки, без нытья, поддерживая чистоту и порядок в большом доме, в котором она жила с юности и который, особенно во времена Банановой компании, скорее походил на казарму, чем на жилище. Но после смерти Урсулы сверхъестественная прыть Санта Софии де ла Пьедад, ее неимоверное трудолюбие начали сдавать. И не потому, что она старела и уставала от жизни, а потому, что сам дом стала одолевать необратимая старческая немощь.

Стены зарастали нежным лишайником. А когда и в обоих патио не осталось голого места, зелень стала подтачивать пол в галерее, раскалывать его, как стекло, и просовывать в трещины те самые желтые цветочки, которые почти век тому назад Урсула обнаружила у Мелькиадеса в стакане с вставной челюстью. Не имея ни сил, ни времени, чтобы противостоять наглому напору природы, Санта София де ла Пьедад проводила дни в спальнях, распугивая ящериц, которые к ночи снова были тут в полном сборе. Однажды утром она увидела, как рыжие муравьи оставили трухлявый фундамент, вылезли в сад, поднялись по перилам на галерею, где бегонии сразу стали желтыми, как земля, и проникли в глубины дома. Она сначала пыталась вымести их метлой, потом травила инсектицидами и, наконец, поливала известью, но на следующий день муравьи снова являлись, накатывали, как ни в чем не бывало, упорные и непобедимые. Фернанда, занятая перепиской с детьми, не замечала неотвратимо надвигающейся разрухи. Санта София де ла Пьедад продолжала вести борьбу в одиночку, сражаясь с дикой зеленью и не пуская ее в кухню, срывая со стен паутиньи махры, вновь появлявшиеся за считанные часы, и выскребая термитов. Но когда она увидела, что и комната Мелькиадеса зарастает паутиной и грязью, даже если убирать там и подметать полы по три раза на день, и что, несмотря на ее яростное желание навести там чистоту, грозит стать мерзкой мусорной ямой — как это заранее сумели увидеть только полковник Аурелиано Буэндия и молодой офицер, — она признала себя побежденной. Тогда Санта София де ла Пьедад надела древнее воскресное платье, старые башмаки Урсулы и грубые чулки, подаренные Амарантой Урсулой, и собрала в узелок оставшиеся две или три пары белья.

— Больше нет сил, — сказала она Аурелиано. — Не по моим бедным костям такой домище.

Аурелиано спросил, куда же она идет, старуха неопределенно махнула рукой, не все ли равно. Однако сказала, что хочет прожить последние годы с двоюродной сестрой, которая живет в Риоаче. Едва ли она сказала правду. После смерти родителей Санта София де ла Пьедад ни с кем в городе не общалась, ни писем, ни посылок не получала, о родственниках никогда не заикалась. Аурелиано отдал ей четырнадцать золотых рыбок, ибо она была готова уйти только с тем, что имела: один песо и двадцать пять сентаво. Он смотрел из окна, как она идет через патио со своим узелком, волоча ноги, сгибаясь под тяжестью лет, видел, как, выйдя на улицу, просунула руку в дыру и подтянула задвижку, заперев за собою ворота. Больше он ничего не слышал о ней.

Узнав о беглянке, Фернанда весь день, что-то шепча, рылась в сундуках, комодах и шкафах, перебирала вещь за вещью, чтобы убедиться, что Санта София де ла Пьедад ничего не стащила. Она обожгла себе пальцы, разжигая печь первый раз в жизни, и попросила Аурелиано — пожалуйста! — показать ей, как варят кофе. Со временем все кухонные дела перешли к нему. Когда Фернанда утром вставала, завтрак был на столе, а потом она выходила из спальни только к обеду, оставленному Аурелиано на углях в закрытой кастрюле, которую она несла в столовую, чтобы съесть варево среди канделябров, сидя во главе одинокого стола, покрытого полотняной скатертью, облепленного пятнадцатью пустыми стульями. Даже в таких условиях Аурелиано и Фернанда не нарушали своего одиночества, а продолжали жить каждый сам по себе, наводя чистоту лишь в своей комнате, хотя паутина заснежила розовые кусты, задрапировала потолочные балки, окутала стены. Именно в эту пору Фернанде стало казаться, что у них завелись домовые. Предметы, главным образом повседневного пользования, вдруг стали обретать способность перемещаться с места на место. Заведомо зная, что она положила ножницы на кровать, Фернанда, потеряв кучу времени и перерыв всю постель, находила их вдруг в шкафу на кухне, куда не заходила, наверное, дня четыре. Ни с того ни с сего в ящике со столовыми приборами не оказывалось вилок, а на алтаре преспокойно лежало полдюжины их, и еще три были в ванной. Такая расторопность вещей особенно раздражала, когда она садилась писать письма. Чернильница, стоявшая справа, оказывалась слева, пресс-папье вообще и след простыл, и обнаружилось оно два дня спустя под подушкой, а тексты посланий к Хосе Аркадио попадали в конверты для Амаранты Урсулы, и Фернанду постоянно мучило страшное беспокойство, что письма отосланы не по адресу, как не раз и случалось. Однажды пропало перо. Две недели спустя его принес почтальон, который нашел эту писчую принадлежность в своей сумке и заходил в каждый дом, ища хозяина. Сначала Фернанда считала, что это проделки заочных целителей, прятавших от нее бандажи, и даже села писать им письмо, умоляя оставить ее в покое, но, оторвавшись от бумаги по какому-то делу, а затем вернувшись к столу, не только не нашла начатого письма, но даже не вспомнила, что бралась за перо. Одно время она думала на Аурелиано.

Подглядывая за ним, Фернанда ставила всякие вещи на самом виду и хотела накрыть его в тот момент, когда он будет их переставлять, но вскоре убедилась, что Аурелиано выходит из комнаты Мелькиадеса только на кухню или по нужде и что он не любитель шутки шутить. Ничего не оставалось, как все свалить на домовых и не дать предметам срываться с того места, где они нужнее всего. Фернанда привязала длинным шнуром ножницы к изголовью кровати. Прикрепила подставку для перьев и пресс-папье к ножке стола, а чернильницу приклеила пластырем к бювару на столе, справа от себя. Трудности, однако, на этом не кончились, ибо через час-другой занятий шитьем до ножниц на привязи было не дотянуться, словно бы домовые укорачивали шнур. То же самое происходило с привязанным пером и даже с ее собственной рукой, которая, написав несколько строк, уже не доставала до чернильницы. Ни Амаранта Урсула в Брюсселе, ни Хосе Аркадио в Риме ведать не ведали об этих ее мелких злоключениях. Фернанда сообщала им, что вполне счастлива, и это соответствовало действительности, так как она чувствовала себя свободной от всяких обязанностей, словно бы жизнь снова привела ее в родительский дом, где не было никаких мучений с повседневными делами, от которых она даже мысленно устранялась, в них не вникая. Нескончаемая переписка с детьми заставляла ее терять чувство времени, особенно после того, как ушла Санта София де ла Пьедад. Она привыкла вести счет суткам, месяцам и годам, принимая за точки отсчета ожидаемые дни приезда детей. Но когда сроки не раз и не два менялись, числа путались у нее в голове, даты смешивались, дни становились так похожи один на другой, что не замечалось, как они бегут. Вместо нетерпения она стала испытывать глубокое довольство, если случалась отсрочка их приезда. Ее не тревожило, что много лет спустя после сообщения о своей полной готовности дать обет вечного послушания Хосе Аркадио заговорил о том, что хочет кончить курс высшей теологии, а затем приступить к изучению дипломатии, ибо она понимала, сколь высока и какими терниями устлана винтовая лестница, ведущая к престолу святого Петра. И душа матери ликовала от известий, которые другим показались бы сущей безделицей, как, например, то, что ее сын лицезрел Папу Римского. В такой же восторг ее привели строки Амаранты Урсулы о том, что ее занятия продлятся долее положенного срока, поскольку лестные отзывы о многих ее способностях открывают перед ней такие возможности, о которых отец не мог и мечтать при составлении ее бюджета.

Прошло более трех лет с тех пор, как Санта София де ла Пьедад принесла ему грамматику, и Аурелиано наконец одолел перевод первого санскритского пергамента. Однако этот далеко не напрасный труд был едва ли не первым шагом на пути, длину которого нельзя было измерить, поскольку испанский текст выглядел абракадаброй: стихи оказались зашифрованы. Аурелиано не знал, с чего начать, чтобы найти ключ к их разгадке, но вспомнил, что Мелькиадес направлял его в лавку ученого каталонца, где есть книги, которые помогут раскрыть тайну пергаментов, и решил попросить у Фернанды разрешения сбегать за ними. В своей комнате, пожираемой безудержным тленом и грязью, которая грозила покончить с жилым пространством, он обдумывал форму выражения своей просьбы, ждал подходящего момента и удобных обстоятельств, но, когда встречался лицом к лицу с Фернандой, приходившей на кухню за своим обедом, и получал единственную возможность заговорить с ней, тщательно подготовленное обращение застревало в горле и он не мог вымолвить ни слова. Только ради этого он стал следить за ней. Прислушивался к ее шагам в спальне. Знал, когда она идет к дверям, чтобы взять у почтальона письма от детей и отдать свои, и до глубокой ночи слушал жесткий и страстный скрип пера до щелчка выключателя и затем — шепот молитвы во тьме. Только тогда он засыпал, веря, что грядущий день принесет ему удачу. Проникшись уверенностью, что ему не будет отказа, он однажды утром остриг себе волосы, доходившие уже до плеч, сбрил нечесаную бороду, надел узкие брюки и рубашку с твердым воротником, неизвестно от кого унаследованные, и стал ждать на кухне Фернанду к завтраку. Но явилась не всегдашняя Фернанда, женщина с надменно вскинутой головой и твердой поступью, а старуха немыслимой красоты в пожелтевшей горностаевой мантии и с короной из позолоченного картона на голове, с видом человека, только что втайне лившего слезы. Дело в том, что с тех пор, как Фернанда раскопала в сундуках Аурелиано Второго изъеденный молью наряд королевы, она не раз в него облачалась. Если бы видели, как она ломается перед зеркалом, вдохновляя себя величественными позами и жестами, подумали бы, что она сошла с ума. Но она не была сумасшедшей. Просто-напросто королевское одеяние привело в движение механизм ее памяти. Когда впервые она украсила себя этими реликвиями, сердце у нее сжалось, а на глаза набежали слезы, ибо в этот самый момент в нос снова ударил дегтярный запах сапог офицера, который искал ее, желая увезти с собой и сделать королевой, и душа ее переполнилась тоской несбывшихся надежд. Она почувствовала себя такой старой, такой немощной и в такой дали от лучших часов своей жизни, что затосковала даже по тем часам, которые считала самыми худшими, и только теперь ощутила, как не хватает ей легкого аромата душицы в галерее, влажного благоухания роз и даже дикой простоты нравов незваных гостей. Ее сердце из отвердевшего пепла не поддавалось самым сильным ударам повседневности, но уступило первому натиску ностальгии. Потребность грустить с годами превратилась в губительную привычку. Норов ее смягчился в одиночестве. Однако в то утро, когда Фернанда пришла на кухню и взяла чашку кофе из рук бледного и угловатого юноши с ярким блеском в глазах, ей внезапно и без пощады открылось, как она смешна. И она не только не дала ему разрешения выйти, но с тех пор стала носить все ключи в потайном кармане, где хранила запас бандажей. Это была ненужная предосторожность, ибо, если Аурелиано захотел бы удрать, он мог легко это сделать и тихо вернуться домой. Но продолжительное заточение, робость перед внешним миром, привычка повиноваться не давали мятежным семенам прорасти в его душе. И он вернулся к своему уединению, читая и перечитывая пергаменты и слушая до поздней ночи рыдания Фернанды в спальне. Однажды утром он пришел разжечь, как всегда, огонь на кухне и заметил на погасших углях еду, которую приготовил для нее накануне. Тогда он заглянул в спальню и увидел, что она, вытянувшись, лежит на кровати под горностаевой мантией, прекрасная, как никогда, отверделая, как мраморное надгробие. Через четыре месяца, когда приехал Хосе Аркадио, она ничуть не изменилась.

Трудно представить себе человека, более напоминающего свою мать, чем он. Хосе Аркадио был в строгом костюме из тафты, в рубашке с круглым твердым воротничком, из-под которого вместо галстука свисала узкая шелковая лента, завязанная узлом. Бледный, апатичный человек со скучающим взором и вялыми губами. Черные напомаженные волосы, разделенные тщательным прямым пробором по длине черепа, напоминали гладкие парики святых. Казалось, и тень бороды не могла запятнать его на совесть выбритое парафиновое лицо. Руки с голубыми жилами и ленивыми пальцами были белы, а на левом мизинце сверкало толстое золотое кольцо с круглым желтым опалом. Открыв ему дверь, Аурелиано сразу понял, кто явился из дальних заморских краев. Куда бы приезжий ни шагнул, везде оседал запах цветочной воды, которой Урсула кропила ему голову, когда он был ребенком, чтобы находить его во тьме. Каким-то непостижимым образом после стольких лет отсутствия Хосе Аркадио продолжал оставаться поздним ребенком, страшно грустным и одиноким. Он направился прямо в спальню матери, где Аурелиано четыре месяца выпаривал ртуть из тигля своего деда, чтобы сохранить тело по рецепту Мелькиадеса. Хосе Аркадио не задал ни одного вопроса. Он поцеловал покойницу в лоб и вытащил у нее из-под юбки подшитый карман с тремя оставшимися бандажами и ключ от шкафа. Все это он проделал уверенно и решительно, что никак не вязалось с его кислым видом. Вынул из шкафа обтянутую шелком шкатулку с фамильным гербом, из которой пахнуло сандалом, и развернул объемистое письмо, где Фернанда изливала свою душу, доверяя бумаге бесчисленные, доныне сокрытые истины. Он стоя прочитал письмо, с любопытством, но без волнения задержался на третьей странице, испытующе поглядев на Аурелиано, будто увидел его впервые.

— Значит, — сказал он голосом, острым как бритва, — ты незаконнорожденный.

— Я Аурелиано Буэндия.

— Иди в свою комнату, — сказал Хосе Аркадио.

Аурелиано пошел и не выходил оттуда, оставаясь равнодушным даже к звукам, сопровождавшим сиротливые похороны. Иногда он видел из кухни Хосе Аркадио, который бродил по дому, сопя и задыхаясь, а за полночь прислушивался к его шагам в запустелых спальнях. Много месяцев он не слышал голоса Хосе Аркадио, и не потому, что тот к нему не обращался, а потому, что сам Аурелиано не имел ни малейшего желания с ним разговаривать, ни времени думать о чем-либо другом, кроме пергаментов. После смерти Фернанды он взял предпоследнюю рыбку и отправился в книжную лавку ученого каталонца за необходимыми книгами. Его ничто не интересовало из виденного по пути, возможно потому, что вспоминать — для сравнения — было не о чем, а безлюдные улицы и пустые дома выглядели так, как он их себе представлял в ту пору, когда отдал бы душу, лишь бы на них посмотреть. Он сам дозволил себе то, в чем ему отказала Фернанда, и только один раз, с одной-единственной целью и на самое короткое, необходимое для дела время, и потому пробежал без остановки одиннадцать кварталов, отделявших дом от закоулка, где раньше толковали сны, и вошел, запыхавшись, в тесную темную комнатушку, где едва можно было повернуться. Помещение походило не на книжную лавку, а на свалку потрепанных книг, в беспорядке громоздившихся на полках, источенных термитами и прикрытых паутиной, и даже в узких проходах. За длинным столом, прогнувшимся под тяжестью томов, хозяин сидел над рукописью без конца и начала и плел фиолетовую буквенную вязь на листках, вырванных из школьной тетради. На его лбу хохолком какаду подрагивала прядь волос, вырвавшаяся из чудесной серебристой шевелюры, а в его синих, живых, прищуренных глазах светилось благодушие человека, прочитавшего все книги на свете. Он сидел в одних кальсонах, мокрый от пота, и даже не поднял головы посмотреть, кто вошел. Аурелиано без труда отыскал в чудовищных нагромождениях пять нужных книг, ибо они лежали именно там, где сказал Мелькиадес. Молча протянул их вместе с золотой рыбкой ученому каталонцу, тот их полистал, и веки его плотно сомкнулись, как ракушки. «Ты, видимо, спятил», — сказал он на своем языке, пожав плечами, и вернул Аурелиано пять книг и рыбку.

— Возьми их, — сказал он по-испански. — Последним человеком, читавшим эти книги, был, наверное, Исаак Слепец, подумай, что ты берешь.

Хосе Аркадио привел в порядок спальню Меме, велел почистить и подлатать бархатные портьеры и шелковый балдахин над вице-королевской кроватью и снова открыл дверь заброшенной купальни, где цементные стенки бассейна почернели от шершавых окаменелых наслоений. Этими двумя местами и ограничилось его царство барахла, экстравагантных поношенных вещей, дешевых и фальшивых камней. Единственное, что показалось ему ненужным хламом в остальных помещениях, были святые у домашнего алтаря, которых он однажды сгреб в охапку и сжег дотла на костре в патио. Спал он почти до полудня. Потом шел в бассейн, надев потрепанный халат с золотыми драконами и шлепанцы с желтыми помпончиками, и приступал там к ритуалу, который своей торжественностью и продолжительностью напоминал священнодействие Ремедиос Прекрасной. До того как ступить в воду, он сыпал в бассейн ароматические соли из трех фаянсовых сосудов. И не обливался из тыквенной бадейки, а целиком погружался в благоуханную воду и колыхался на ней целых два часа, одурманенный прохладой и воспоминаниями об Амаранте. Вскоре после приезда он расстался со своим тафтяным костюмом, и не только потому, что в нем было слишком жарко, а потому, что другого у него не имелось, и влез в узкие штаны, напоминавшие те, в которых Пьетро Креспи давал уроки танцев, надел рубашку из натурального шелка с вышитыми на сердце собственными инициалами. Дважды в неделю он стирал то и другое в бассейне и ждал, облачившись в халат, пока вещи просохнут, поскольку других у него не было. Дома он никогда не обедал. Выходил на улицу после сьесты, когда спадала жара, и возвращался глубокой ночью. А потом продолжал свое тоскливое хождение, сопя, как кот, и мечтая об Амаранте. Она и глаза святых, жутко мерцающие в свете ночника, были двумя самыми яркими воспоминаниями о детстве в этом доме. Много раз, просыпаясь среди ночи в сказочном римском августе, он открывал глаза и видел Амаранту, выходящую из беломраморного бассейна в своих кружевных юбках и со своей черной повязкой на руке, и на далекой чужбине она казалась особенно прекрасной.

В противоположность Аурелиано Хосе, который пытался утопить этот образ в кровавой трясине войны, Хосе Аркадио старался оживлять его в грязной луже соития все то время, когда опутывал мать ложью о своем духовном призвании. Ни ему, ни Фернанде не приходило в голову, что их переписка не более чем бесконечный обмен плодами фантазии. Хосе Аркадио, сбежавший из семинарии как только попал в Рим, продолжал плести небылицы о теологии и церковном праве, чтобы не подвергать угрозе наследование сказочных богатств, о которых говорилось в бредовых письмах матери и которые должны были вызволить его из нищеты и мерзости бытия в жалкой мансарде Трастевере , где он обитал вместе с двумя приятелями. Получив последнее письмо Фернанды, написанное в предчувствии близкой кончины, он сунул в чемодан жалкие остатки мнимой роскоши и пересек океан в трюме, битком набитом эмигрантами, которые ели холодные макароны и гнилой сыр. Еще до того, как он прочитал завещание Фернанды, бывшее не более чем подробным и запоздалым перечислением бед, обшарпанная мебель и заросшая травой галерея подсказали ему, что он попал в западню, из которой ему никогда не выбраться и где суждено навсегда забыть немеркнущий блеск и вековечный дух римской весны. Во время отгоняющих сон мучительных приступов астмы он снова и снова измерял шагами глубину своего несчастья, бродя по мрачному дому, где Урсула старческими бреднями вселяла в него когда-то страх перед миром. Чтобы не потерять ребенка во мгле, она сажала его в угол спальни и внушала, будто только тут он спасется от выходцев с того света, которые гуляют по дому с наступлением темноты. «Если не будешь слушаться, — говорила Урсула, — святые мне все равно скажут». Жуткие вечера детства были связаны с этим углом, где он, потея от страха, неподвижно сидел на табурете под пристальным холодным взором святых ябед. Это была излишняя пытка, ибо уже в ту пору он боялся всего на свете и был готов пугаться того, что встретит в жизни: уличных женщин, портящих кровь; домашних женщин, рожающих детей с свиным хвостиком; бойцовых петухов, приносящих людям погибель или муки от угрызений совести до конца жизни; огнестрельного оружия, одно прикосновение к которому приводит к двадцатилетней войне; всяких глупых затей, которые приносят разочарование и доводят до помешательства, и вообще всего того, что Господь Бог создал милостью своей великой и что дьявол взял да испортил. Просыпаясь разбитым от бесконечных кошмаров и взглянув затем на светлое окно, испытав блаженство в бассейне от ласк Амаранты, от прикосновения шелковистой пуховки, которой она припудривала ему промежность, он забывал о страхах. Даже Урсула становилась другой в радужном блеске сада, потому что там она не говорила ему о страшных вещах, а натирала зубы толченым углем, чтобы улыбка у него была, как у Папы Римского, подстригала и полировала ему ногти, чтобы паломники, стекающиеся в Рим со всех концов земли, дивились бы холеным рукам Папы, их благословляющего; и прическу делала ему, как у Папы, и поливала его душистой водой, чтобы тело его и одежда благоухали, как одеяние Папы. На площади Кастель-Гандольфо он видел на балконе Папу, произносившего одну и ту же речь на семи языках для всей массы паломников, но особенно привлекала внимание белизна его рук, будто отбеленных жавелем, ослепительный блеск его летнего облачения и тончайшее благоухание одеколона.

Спустя почти год после возвращения домой, продав и проев серебряные канделябры и фамильный горшок, на котором действительно золотым оказался лишь герб, Хосе Аркадио стал развлекать себя сборищами уличных мальчишек в своем доме. Он приводил их к себе в часы сьесты и разрешал скакать в саду через веревку, горланить на галерее и кувыркаться в зале на диванах, а сам расхаживал среди них, читая им мораль. В эту пору он уже распрощался с узкими брюками и шелковой рубашкой и носил обычную одежду, купленную в магазинах местных арабов, но не оставил своих папских замашек и томного высокомерия. Мальчишки живо освоились в доме, как когда-то школьные подружки Меме. До поздней ночи они галдели, распевали песни и отбивали чечетку, и дом стал выглядеть, как дикарская школа-интернат. Аурелиано не замечал нашествия, пока проказники не стали его донимать в комнате Мелькиадеса. Однажды утром двое мальчишек вломились к нему в дверь и остолбенели от ужаса при виде опаршивленного, заросшего волосами человека, который сидел, уткнувшись в пергамента за рабочим столом. Они не осмеливались входить, но от дверей не отлипали. Шептались и подглядывали в щели, забрасывали через окошечко над дверью всякую мелкую живность, а однажды забили снаружи и дверь и окно, и Аурелиано целых полдня не мог оттуда выбраться. Осмелев от своей безнаказанности, четверо сорванцов проникли как-то утром в комнату, когда Аурелиано был на кухне, и собрались расправиться с пергаментами. Но едва они схватили пожелтевшие свитки, как силы небесные оторвали их от пола и заставили висеть в воздухе до тех пор, пока не вернулся Аурелиано и не отобрал у них пергаменты. С этих пор ему больше никто не докучал.

Четверо мальчишек постарше, которые еще бегали в коротких штанишках, хотя уже выглядели подростками, обязаны были следить за внешностью Хосе Аркадио. Они приходили раньше других и все утро брили его, массировали горячими полотенцами, подстригали и полировали ногти на ногах и на руках, опрыскивали одеколоном. Иногда опускали в бассейн и намыливали с ног до головы, а он покачивался на воде животом кверху, думая об Амаранте. Затем они его вытирали, пудрили тело и одевали. Один из мальчиков, белокурый и кудрявый, со стеклянными, красноватыми, как у кроликов, глазками, обычно оставался ночевать. Его привязанность к Хосе Аркадио была так велика, что он ни на шаг не отходил от астматика в ночных блужданиях по темному дому. Однажды ночью в алькове Урсулы они заметили, как сквозь истертый цемент пробивается желтоватый блеск, словно бы какое-то подземное солнце превратило пол спальни в витраж. Не надо было зажигать лампу. Стоило приподнять растрескавшиеся плиты в углу, где всегда стояла кровать Урсулы и где свет был особенно ярок, как им открылся тайник, который ускользал от бешеных лопат Аурелиано Второго. Там были три холщовых мешка, обвязанных медной проволокой, а в них — семь тысяч двести четырнадцать дублонов, которые раскаленными углями сверкали во тьме.

Находка сокровища была как гром среди ясного неба Вместо того чтобы возвратиться в Рим с нежданно-негаданно полученным богатством, о котором он только и мечтал в нищете, Хосе Аркадио превратил дом в старозаветный рай. Он повесил новые бархатные портьеры и обтянул бархатом балдахин в спальной комнате, выложил изразцами пол и стены в купальне. Буфет в столовой стал ломиться от засахаренных фруктов, окороков и маринадов, пустые кладовые снова заделались винными складами, куда сам Хосе Аркадио привозил с вокзала вина и ликеры в ящиках, маркированных его именем. Однажды ночью он с четырьмя подростками устроил пиршество до рассвета. В шесть утра все выскочили голыми из спальни, спустили воду из бассейна и заполнили его шампанским. А потом бросились туда всей компанией: мальчишки плескались, как птицы, резвящиеся в небе, которое золотится шипучими искрами, а Хосе Аркадио покачивался на спине с открытыми глазами, отдыхая после вакханалии, вызывая в памяти образ Амаранты. Он пребывал в состоянии самозабвения, растворяя в воде горечь своих неправедных утех, еще долго после того, как уставшие мальчишки ввалились всем скопом в спальню, сорвали там бархатные портьеры, чтобы обтереться, разгрохали в толкотне большое хрустальное зеркало и свалили балдахин, бросившись с разбегу на постель. Когда Хосе Аркадио вернулся из купальни, он увидел кучу голых тел, храпящих в алькове, потерпевшем крушение. Разъяренный не столько видом погрома, сколько вспыхнувшим чувством омерзения и жалости к самому себе среди отчаянной пустоты, завершившей оргию, он вооружился розгами для жития по Екклезиасту, хранившимися на дне баула вместе с власяницей и всякими железными штуками для умерщвления плоти и покаяния, и нещадно выдрал мальчишек, как не драл бы и диких койотов, и с ужасным ревом выкинул их из дома. А потом свалился без сил в припадке астмы, продолжавшемся несколько дней, и выглядел не краше мертвеца. На третью ночь мучений, еле дыша, он приплелся к Аурелиано и попросил купить в ближайшей аптеке порошки для ингаляции. Так произошел второй выход Аурелиано на улицу. Надо было пройти всего два квартала, чтобы попасть в тесную аптечку с давно не мытыми стеклянными шкафами, где гнездились банки и склянки с этикетками на латинском и где девушка с загадочным очарованием змеи Нила отпустила лекарство по бумажке, которую дал ему Хосе Аркадио. Вид городка с безлюдными улицами в тусклом желтом свете электрических лампочек и теперь не вызвал у Аурелиано большего интереса, чем в первый раз. Хосе Аркадио уже подумывал, что парень сбежал, когда наконец увидел его — Аурелиано возвращался, тяжело дыша, волоча ноги, которые ослабли в заточении и плохо подчинялись от долгой неподвижности. Его полное равнодушие к внешнему миру было столь очевидно, что через несколько дней Хосе Аркадио нарушил данное матери обещание и позволил ему свободно выходить на улицу.

— Мне там нечего делать, — ответил Аурелиано.

И продолжал сидеть взаперти, всецело поглощенный пергаментами, которые постепенно расшифровывал, но смысла которых еще не мог уловить. Хосе Аркадио приносил ему в комнату кусочки ветчины, засахаренные цветы, оставлявшие во рту привкус весны, и раза два угостил стаканом тонкого вина. Хосе Аркадио не интересовали пергаменты, представляющие собой, по его мнению, чисто эзотерическое увлечение, но ему бросились в глаза небывалая увлеченность своего жалкого родича и его необъяснимое знание жизни. Позже он узнал, что тот понимает английский текст и, занимаясь пергаментами, прочитал мимоходом все шесть томов энциклопедии от корки до корки. Этим самообразованием он объяснял то, что Аурелиано мог говорить о Риме так, будто жил там многие годы, но вскоре увидел, что юноша разбирается и в том, чего нет в энциклопедиях, например знает истинную цену вещей. «Все всем известно», — таков был ответ Аурелиано на вопрос, как ему удалось это узнать. Аурелиано в свою очередь удивился тому, что Хосе Аркадио при ближайшем знакомстве оказался не тем человеком, каким ему представлялся, когда бродил по пустому дому. Хосе Аркадио умел смеяться, позволял себе порой погрустить о былом семейном довольстве и посетовать на пришедшую в полное запустение комнату Мелькиадеса. Это сближение двух единокровных одиноких нелюдимов отнюдь не было дружбой, но помогало обоим легче переносить то непомерное одиночество, которое одновременно и разделяло их, и объединяло. Хосе Аркадио смог таким образом прибегать к помощи Аурелиано, чтобы отделываться от домашних забот, раздражавших его. Аурелиано в свою очередь мог сидеть и читать в галерее письма от Амаранты Урсулы, приходившие, как всегда, к сроку, и пользоваться купальней, откуда его изгнал Хосе Аркадио после своего приезда.

Одним жарким утром они оба проснулись от настойчивого стука в дверь дома. Оказалось, явился какой-то темный старик с большими зелеными глазами, яркое свечение которых бросало призрачный отблеск на его лицо с пепельным крестом на лбу. Рваная одежда, дырявые башмаки, потрепанная сума через плечо — его единственная ноша — позволяли принять гостя за нищего, но держался он с достоинством, которое не отвечало его внешнему виду. Достаточно было взглянуть на него, и даже в полутьме гостиной стало ясно, что скрытой силой, поддерживающей в нем жизнь, служило не чувство самосохранения, а забвение чувства страха. Это был Аурелиано Сластолюб, единственный — из семнадцати — оставшийся в живых сын полковника Аурелиано Буэндии, мечтавший о передышке на своем долгом и опасном пути беглеца. Он представился и попросил приютить его в этом доме, который по ночам казался ему, всеми отверженному, последним прибежищем в жизни. Однако Хосе Аркадио и Аурелиано его не признали. Полагая, что это просто бродяга, они пинками выставили его за дверь. И с порога оба увидели конец драмы, начавшейся еще до появления Хосе Аркадио на свет. Два полицейских агента, которые много лет, как псы, охотились за Аурелиано Сластолюбом по всему миру, вынырнули из-за миндальных деревьев на противоположном тротуаре и всадили в него из маузера две пули, которые попали в самую середину пепельного креста на лбу.

Надо сказать, что после изгнания мальчишек из своего дома Хосе Аркадио пребывал в ожидании билета на трансатлантический лайнер, который до Рождества должен был взять курс на Неаполь. Он сказал об этом Аурелиано и даже склонялся к тому, чтобы купить лавку, которая давала бы тому средства к существованию, ибо после кончины Фернанды корзина с припасами перестала поступать. Но и эта последняя его мечта не сбылась. Одним сентябрьским утром, когда, выпив с Аурелиано на кухне по чашке кофе, Хосе Аркадио заканчивал в купальне свою обычную водную процедуру, сквозь дыру в черепичной крыше скользнули вниз четверо мальчишек, недавно выпоротых им. Не дав ему ополоснуться, они, как были, в одежде, бросились в бассейн, схватили Хосе Аркадио за волосы, окунули головой в воду и держали его так до тех пор, пока на поверхности не перестали булькать предсмертные пузыри, а тихое бледно-скользкое тело наследника папского престола не опустилось на дно благоуханной купели. Потом мальчишки сперли три мешка золотых монет, о местонахождении которых знали только они и их жертва. Налет был так внезапен, так продуман и так зверски осуществлен, что походил на военную операцию. Аурелиано, заперевшийся в своей комнате, ничего не слышал. Днем, не дождавшись Хосе Аркадио на кухне, он обыскал весь дом и нашел тело: Хосе Аркадио, большой и раздутый, покачивался на ароматных зеркалах бассейна и все еще мечтал об Амаранте. Только теперь Аурелиано понял, что начинал любить его.

 

Амаранта Урсула вернулась к первым декабрьским именинам, принеслась с восточным пассатом, а с ней явился и ее муж — на шелковом поводке. Она оказалась дома нежданно-негаданно, в платье цвета слоновой кости, с жемчужным ожерельем почти до колен, с изумрудными и топазовыми перстнями на руках, с гладкими короткими волосами, которые остриями ласточкиных крыльев ложились на уши. Мужчина, с которым она обвенчалась шесть месяцев назад, оказался видным здоровым фламандцем, похожим на морехода. Распахнув дверь в гостиную, она тут же поняла, каким неумеренно долгим было ее отсутствие и какой вред нанесло это дому.

— Боже мой! — воскликнула она скорее весело, чем встревоженно. — Сразу видно, что здесь нет женщины!

Багаж Амаранты Урсулы не уместился в галерее. Помимо старинного сундука Фернанды, с которым ее отправили в Брюссель, она привезла два высоких гардероба, четыре больших чемодана, торбу с зонтиками, восемь шляпных коробок, гигантскую клетку с полсотней канареек и велосипед мужа, разобранный и уложенный в футляр наподобие виолончельного. Она даже не прилегла после долгой дороги. Натянула на себя старый холщовый комбинезон мужа, немало послуживший ему при возне с моторами, и приступила к очередной реставрации дома. Расправилась с рыжими муравьями, которые было уже завладели галереей, воскресила розарий, вырвала с корнем всю дикую зелень и снова посадила папоротники, душицу и бегонии в вазонах. Она командовала бригадой плотников, слесарей и каменщиков, которые заделали трещины в полах, навесили двери и окна, обновили мебель и побелили стены изнутри и снаружи, и через три месяца после ее приезда здесь снова дышалось легким воздухом юности и веселья времен пианолы. Никто и никогда в этом доме так не смеялся и не смешил других во всякое время и при любых обстоятельствах, никто так не любил петь, и танцевать, и выкидывать на свалку отжившие вещи и обычаи, как Амаранта Урсула. Одним взмахом метлы она покончила с траурными воспоминаниями и кучами ненужной рухляди и чернокнижной утвари, завалившей углы, и сжалилась лишь — из уважения к Урсуле — над дагерротипом Ремедиос в гостиной. «Поглядите на это чудо из чудес! — кричала она, захлебываясь от смеха. — Прабабка, дожившая до четырнадцати лет!» Когда один из каменщиков рассказал ей, что дом населен приведениями и что единственный способ отделаться от них — это найти сокровища, которые они охраняют, она расхохоталась и заявила, что чихать хотела на мужское суеверие. Она была столь непосредственна, столь свободна от условностей и предрассудков, столь современна и непринужденна, что Аурелиано совершенно растерялся, увидев ее впервые. «Ну, силен! — радостно воскликнула она, раскрыв объятия. — Только поглядите, как вымахал мой милый каннибал!» Он не успел опомниться, а она уже схватила привезенный патефон, поставила пластинку и принялась обучать его модным танцам. Она вынудила Аурелиано расстаться с затасканными штанами полковника Аурелиано Буэндии, подарила ему яркие рубашки и двухцветные ботинки и выпроваживала его на улицу, если он слишком долго засиживался в комнате Мелькиадеса.

Живая, дотошная, своевольная, как Урсула, и почти такая же красивая и пленительная, как Ремедиос Прекрасная, она обладала редкой способностью опережать моду. Доставляемые почтой свежие журналы модной одежды служили ей в общем только для подтверждения того, что она придумывала вполне современные модели нарядов, которые сама же себе и шила на допотопной ручной машинке Амаранты. Она выписывала многие модные журналы, европейские музыкальные и театральные бюллетени, но, полистав их, убеждалась, что в мире все идет так, как она себе представляет. Трудно было объяснить, почему женщина с такими способностями вернулась в мертвый городишко, задавленный жарой и пылью, да еще с таким мужем, у которого денег куры не клюют, и можно было бы жить с ним припеваючи в любой части света, и который так ее любил, что позволял водить себя куда угодно на шелковом поводке. Однако с течением времени становилось все более очевидным ее намерение остаться тут навсегда, ибо все ее планы строились с прицелом на далекое будущее и все ее желания сводились к тому, чтобы обеспечить себе удобную жизнь и спокойную старость в Макондо. Огромная клетка с канарейками доказывала, что ее решение было принято не с бухты-барахты. Помня, что мать сообщала в письме о гибели птиц, она приурочила свое возвращение домой к рейсу судна с заходом на Канарские острова, чтобы отобрать там двадцать пять пар наилучших канареек, которым предстояло вновь заселить небо над Макондо. Это была самая досадная неудача из многих ее провалившихся затей. По мере того как птички увеличивались в числе, Амаранта Урсула выпускала на волю пару за парой, но пернатых манила не столь свобода, сколь возможность бесследно отсюда исчезнуть. Напрасно старалась она прельстить их птичником, поставленным еще Урсулой в эпоху первой перестройки дома. Напрасно мастерила для них гнезда из соломы на миндальных деревьях, рассыпала корм на крышах и старалась, чтобы звонче пели еще сидевшие в клетках птицы и возвращали бы дезертиров, так как те, взмыв в небо и наспех описав над городом круг, дабы знать, куда лететь, тут же бросались в сторону Канарских островов.

Прошел год после возвращения, и, хотя ей не удалось ни завести друзей, ни устроить празднество, Амаранта Урсула продолжала верить, что еще воспрянет это людское общество, избранное судьбой для жестоких испытаний. Гастон, ее муж, старался ни в чем ей не перечить, хотя уже в тот смертоносный полдень, когда он вышел из вагона, ему стало понятно, что тяга жены к Макондо вызвана иллюзорной тоской по родине. Будучи убежден в том, что иллюзии разбиваются о повседневность, он даже не стал собирать велосипед, а занялся тем, что выискивал крупные паучьи яйца в лохмах паутины, сорванной со стен штукатурами, вскрывал яйца ногтем и подолгу наблюдал в лупу, как оттуда выбегают крохотные паучата. Позже, думая, что Амаранта Урсула продолжает свои переделки и перестройки из чистого упрямства, он наконец решился собрать свой замечательный велосипед, переднее колесо которого было гораздо больше заднего, и отправился ловить в окрестностях города и сажать на иголки всех местных козявок, которых затем посылал в банках из-под джема своему старому профессору естествоведения в Льежский университет, где когда-то с упоением изучал энтомологию, хотя его истинным призванием всегда было воздухоплавание. Собираясь на велосипедную прогулку, он натягивал трико гимнаста, чулки шотландского музыканта и кепку детектива, но, выходя прогуляться пешком, надевал безупречно выглаженный полотняный костюм, белые туфли, шелковый галстук, шляпу-канотье и шел, помахивая стеком. Своими светлыми зрачками он в самом деле напоминал моряка, а цветом усиков — рыжую белку. Хотя Гастон был по меньшей мере лет на пятнадцать старше своей супруги, его юношеские пристрастия, его всегдашняя готовность исполнять все ее желания и его идеальные мужские качества компенсировали разницу в возрасте. В самом деле, если поглядеть на этого сорокалетнего мужа, сдержанного и тактичного, со своим шелковым шнурком на шее и со своим шутовским велосипедом, нельзя было бы и подумать, что он и его молодая жена заключили негласный договор о полной безотказности в любви и что оба с самого начала знакомства уступали взаимной страсти там, где их настигало желание, — порой в совсем неподходящих местах и всегда с неистовым вожделением, каковое чем дальше, тем сильнее ими овладевало, особенно в рискованных ситуациях. Гастон был не только свиреп в любви, опытен и неистощим на фокусы в постели, но стал, наверное, первым в истории авиатором, который с риском для собственной жизни и для жизни своей возлюбленной совершил вынужденную посадку на лужайке с фиалками только для того, чтобы там заняться любовью.

Они познакомились за три года до свадьбы, в день, когда спортивный биплан Гастона выписывал головоломные пируэты над колледжем, где училась Амаранта Урсула. Чтобы не врезаться во флагшток, ему пришлось слишком хитро сманеврировать, и в итоге хрупкое сооружение из парусины и фольги, зацепившись хвостом за электрические провода, повисло в воздухе. С того дня, невзирая на свой гипсовый сапог, он каждую субботу заходил за Амарантой Урсулой в монашеский пансион, где она постоянно жила и где распорядок был отнюдь не так строг, как того желала Фернанда, и увозил ее в свой спортивный клуб. Они начали влюбляться друг в друга на высоте пятисот метров, в воскресном воздухе песчаных равнин, и взаимное их притяжение росло все больше, а земные создания казались все мельче. Она рисовала ему Макондо как самое прекрасное и безмятежное место на земле, рассказывала об огромном доме, благоухающем душицей, где она хотела бы жить до старости с преданным мужем и двумя проказливыми сыновьями, которых звали бы Родриго и Гонсало, но ни в коем случае ни Аурелиано и Хосе Аркадио, и с дочкой, которая звалась бы Виргинией, но только не Ремедиос. Она с таким упорством превозносила воображаемые прелести городка, по которому тосковала, что Гастон понял одно — их свадьбе не бывать, если не отвезти ее в Макондо. Он согласился, как потом согласился ходить на поводке, ибо считал это временным капризом, который со временем пройдет. Но когда по истечении двух лет Амаранта Урсула чувствовала себя в Макондо такой же ублаготворенной, как в первый день, Гастон начал проявлять признаки беспокойства. К этому времени он переловил и засушил всех насекомых, какие там только водились, научился говорить по-испански, как местный житель, и решил все кроссворды во всех полученных по почте журналах. Но сослаться на климат, чтобы оправдать отъезд, он не мог, так как природа наградила его поистине тропическим здоровьем и ему была нипочем и удушающая жара в часы сьесты, и зараженная паразитами вода. А креольская кухня ему так пришлась по нраву, что как-то за один присест он съел яичницу из восьмидесяти яиц игуаны. Амаранта Урсула не в пример ему предпочитала привозные замороженные устрицы и рыбу, мясные консервы и засахаренные фрукты, составлявшие ее единственную пищу, и все так же одевалась на европейский манер и получала по почте журналы мод, хотя ей некуда было ходить и некого навещать, а у мужа не было настроения восхищаться в этих дебрях ее короткими юбками, ее шляпками «фикфок на один бок» и ожерельями по семь ниток каждое. Секрет ее бодрости состоял, видимо, в том, что она всегда находила себе дело, решая домашние проблемы, которые сама же и создавала, берясь за все подряд и добросовестно все портя, чтобы назавтра исправлять собственные ошибки. Фернанда несомненно увидела бы тут наследственный порок: созидать, чтобы разрушать. Неугомонная жизнерадостная Амаранта Урсула была такова, что когда она получала новые пластинки, то всегда тащила Гастона в залу и допоздна учила его новым танцам, все па которых ей на бумаге чертили подруги по колледжу, а уроки обычно заканчивались приступами любви, которой они занимались в венском кресле-качалке или на голом полу. Для полного счастья ей не хватало только детей, но у них был с мужем уговор: завести их не раньше чем через пять лет после свадьбы.

Не зная, чем заполнить пустоты жизни, Гастон забредал по утрам в комнату Мелькиадеса поговорить с нелюдимым Аурелиано. Он с удовольствием вспоминал самые укромные уголки родимой земли, которые Аурелиано так хорошо знал, будто сам не раз бывал там. Когда Гастон спросил его, откуда он знает о том, чего нет в энциклопедии, в ответ услышал то же, что и Хосе Аркадио: «Всем все известно». Кроме санскрита Аурелиано выучил английский и французский языки, разбирался в латыни и греческом. Поскольку теперь он ежедневно выходил из дому и получал каждую неделю от Амаранты Урсулы деньги на мелкие расходы, его комната стала походить на филиал книжной лавки ученого каталонца. До поздней ночи жадно глотал затворник одну книгу за другой, хотя по тому, как он отзывался о прочитанном, Гастону подумалось, что книги ему нужны не для пополнения знаний, а для подтверждения известных ему истин и что по-настоящему его интересуют только пергаменты, которым он дарит лучшие утренние часы. И Гастону, и его супруге хотелось бы сделать Аурелиано действительно членом семьи, но он был человеком герметичным, витающим в мистических облаках, которые год от году сгущались. Эту толщу нельзя было пробить, все попытки Гастона сблизиться с Аурелиано потерпели фиаско, и вскоре ему пришлось искать другое развлечение, чтобы убивать свободное время. Именно в эту пору им овладела мысль доставлять в Макондо почту по воздуху.

Замысел был не нов, сказать по правде, уже почти созрел, когда Гастон познакомился с Амарантой Урсулой, но тогда в виду имелось не Макондо, а Бельгийское Конго, где семья Гастона вложила капиталы в производство кокосового масла. Женитьба и решение провести несколько месяцев в Макондо, чтобы доставить удовольствие супруге, заставили его отложить осуществление проекта. Но когда он увидел, что Амаранта Урсула собирается возглавить правление по благоустройству города и высмеивает его намеки на желаемый возврат в Европу, он понял, что они застряли здесь всерьез и надолго, и возобновил переговоры со своими давними партнерами в Брюсселе, полагая, что престиж идеи не пострадает от того, осуществлена ли она в Африке или в Южной Америке. Оформление бумаг шло своим чередом, а Гастон тем временем устроил посадочную площадку на старых зачарованных землях, которые в ту пору представляли собой усыпанную камнями равнину, изучил направление ветров, контуры побережья и наметил самые удобные пути для воздушных перевозок, не ведая, что его бурная деятельность, напоминавшая хлопоты мистера Герберта, рождала в городке обоснованные опасения: не намерен ли он сажать бананы, пролагая авиамаршруты для отвода глаз? Всецело увлеченный своей затеей, которая к тому же как бы оправдывала его решение обосноваться в Макондо, он несколько раз побывал в столице провинции, нанес визиты властям, получил лицензию на исключительное право полетов и заключил контракт. Тем временем он упорно переписывался со своими брюссельскими компаньонами, подобно тому как Фернанда со своими заочными целителями, и в конце концов убедил их отгрузить первый аэроплан под ответственность опытного механика, который снабдит летательный аппарат всем необходимым в ближайшем порту и по воздуху доставит в Макондо. Спустя год с начала первых метеорологических наблюдений и расчетов, веря горячим посулам своих компаньонов, Гастон стал приобретать привычку прогуливаться по городу в ожидании аэроплана, поглядывая на небо и прислушиваясь к подвываниям бриза.

Хотя Амаранта Урсула этого и не замечала, ее возвращение коренным образом изменило жизнь Аурелиано. После смерти Хосе Аркадио он дня не пропускал, чтобы не побывать в книжной лавке ученого каталонца. Кроме того, полученная свобода и остававшееся от занятий время пробудили в нем известное любопытство к городу, с которым он знакомился, ничем не поражаясь. Аурелиано ходил по одиноким пыльным улицам, осматривал скорее с научным, нежели с чисто человеческим интересом внутренность разрушенных домов, металлические сетки на окнах, красные от ржавчины и крови погибших птиц, глядел на горожан, прибитых тяжкими воспоминаниями. Он пытался восстановить в воображении великолепие города времен Банановой компании, на территории которой высохший бассейн был теперь доверху заполнен полусгнившими мужскими ботинками и женскими туфлями, а в одном из коттеджей, задушенных дикой зеленью, лежал скелет немецкой овчарки, все еще прикованной стальной цепью к кольцу, и стоял телефон, который все звонил, звонил, звонил, пока Аурелиано не поднял трубку и не услышал далекий тревожный голос женщины, сыпавшей вопросами по-английски. Он ее понял и ответил: да, мол, забастовка кончилась, три тысячи убитых выкинуты в море, Банановой компании след простыл, а Макондо наконец живет в мире и согласии уже многие годы. Эти экскурсии привели Аурелиано в заглохший квартал публичных домов, где в былую пору пачками жгли денежные купюры, чтобы поддать жару кумбиямбе, а теперь уныло переплетались улицы, утыканные жалкими и обшарпанными домами, на которых еще кое-где горели красные фонари, и в пустых залах для танцев, украшенных обрывками гирлянд, сидели обрюзгшие ничейные вдовы, французские прабабушки и вавилонские матриархессы и скучали у примолкших виктрол. Аурелиано не встретил никого, кто знал бы его семью, хотя бы полковника Аурелиано Буэндию, за исключением самого древнего из антильских негров, старца с хлопково-белой головой, похожего на фотонегатив, все так же распевающего на пороге своего дома печальные псалмы в вечерних сумерках. Аурелиано разговаривал с ним на тарабарском папьяменто, который освоил за несколько недель, а иногда угощался у него похлебкой из петушиных голов, которую готовила его правнучка, здоровенная негритянка, крупнокостая и большезадая, с грудями — парой живых дынь и с круглой, как шар, головой в твердом капоре проволочно-жестких волос, похожем на подшлемник средневекового воина. Ее звали Дьяволица. В эту пору Аурелиано перебивался с хлеба на воду, продавая столовые приборы, подсвечники и всякие домашние безделушки. Когда в кармане не было ни сентаво, что случалось частенько, ему удавалось в тавернах при рынках заполучать петушиные головы, прежде чем их выкинут на помойку, и он относил добычу Дьяволице, чтобы она варила похлебку, заправленную портулаком и сдобренную мятой. Когда прадед скончался, Аурелиано перестал к ним ходить, но виделся с Дьяволицей под темными миндалями на площади, где своим мяуканьем дикой кошки она приманивала полуночников. Частенько Аурелиано прогуливался вместе с ней, болтая на папьяменто о бурде из петушиных голов и о других деликатесах нищеты, и продолжал бы свои прогулки, если бы она не дала ему понять, что своим присутствием он отпугивает клиентов. Хотя иной раз ему и самому хотелось поддаться искусу, и хотя Дьяволица сочла бы это естественным завершением их разделенной безотрадности, он не спал с ней. Так что Аурелиано был непорочным агнцем, когда Амаранта Урсула вернулась в Макондо и по-родственному прижала его к груди, от чего у него сперло дыхание. Всякий раз, как он ее видел, да если она еще учила его модным танцам, он чувствовал слабость в коленках, ноги рыхлели, как губка, а голова шла кругом, как у его прадеда, когда Пилар Тернера заманила того своими картами в кладовую. Стараясь одолеть мучения, он еще глубже зарывался в пергаменты и увертывался от невинных ласк своей тети, которая ночи напролет заставляла его изливать струи терзаний, но чем больше он ее избегал, тем больше жаждал слышать ее дробный смех, ее долгие стоны и благодарное мурлыканье счастливой кошки, которая может исходить любовью во всякое время и в самых немыслимых местах. Однажды ночью, метрах в десяти от его кровати, лихо ерзая на стеклянной стойке для ювелирных работ, супруги раздавили стекло и завершили любовь в луже соляной кислоты. Аурелиано не только не заснул ни на минуту, но и весь следующий день бродил, как в жару, рыдая от ярости. Он не мог дождаться той ночи, когда отправится к Дьяволице под сень миндальных деревьев, поеживаясь от ледяных мурашек неуверенности, зажав в кулаке полтора песо, взятых у Амаранты не столько потому, что он в них нуждался, сколько для того, чтобы хоть как-то унизить, опозорить ее, впутать в свой блуд. Дьяволица подтолкнула его к своей комнатушке, освещенной свечами фальшивой святости, к своей койке с холстом, засаленным грязной любовью, и к своему телу бесстыжей суки, бездушной и бесчувственной, которая была готова быстро разделаться с ним, как с испуганным мальчишкой, но вдруг наткнулась на мужчину, чья ужасающая мощь заставляла ее чрево податливо приноравливаться к вулканическим колебаниям.

Они стали любовниками. Аурелиано по утрам расшифровывал пергаменты, а в часы сьесты входил в усыпительную спаленку, где ждала Дьяволица, чтобы научить его делать сначала как черви, потом как кроты и, наконец, как звери в клетке, пока не отрывалась от него, чтобы уберечься от явной чрезмерности. Прошли недели, прежде чем Аурелиано заметил у нее на талии поясок вроде бы из виолончельной струны, но крепкий, как сталь, и без застежки, ибо Дьяволица в нем родилась и выросла. Почти всегда между любовными приступами они, нагишом, что-нибудь жевали на койке, в дурманной жаре под дневными звездами, которые ржавчина дырками рассыпала на цинковой крыше. Впервые в жизни у Дьяволицы был постоянный мужчина, «твердый забивала», как она выражалась, давясь от смеха, и даже стала мягчеть сердцем, но Аурелиано рассказал ей о своей тайной страсти к Амаранте Урсуле, от чего ему не излечиться никакой подменой, а наоборот, у него тем больше крутит внутри, чем скорее приходит опыт, раздвигающий горизонты блаженства. После этого Дьяволица продолжала принимать его со своим всегдашним пылом, но стала требовать плату за услуги с такой строгостью, что, когда у Аурелиано не оказывалось денег, она отмечала его очередной долг — не цифрой, а царапиной ногтем большого пальца — на внутренней стороне двери. К ночи, когда она лавировала в тени возле площади, Аурелиано шел по галерее к себе, как чужой, почти не обращая внимания на Амаранту Урсулу и Гастона, которые обычно ужинали в этот час, и снова запирался в комнате, не будучи в силах ни читать, ни писать, ни даже думать из-за мучительного беспокойства, которое у него вызывали смех, шепот, предваряющая возня, а затем взрывчатая агония счастья, пронзающая ночную тишину. Так он жил два года до той поры, когда Гастон стал ждать прибытия аэроплана, и все так же днем посещал книжную лавку ученого каталонца, где однажды встретил четырех молодых пустозвонов, с пеной у рта споривших о том, чем травили тараканов в средние века. Старый книготорговец, знавший о пристрастии Аурелиано к фолиантам, которые прочел один лишь Бэда Достопочтенный, по-отцовски уговорил того — не без задней мысли — выступить третейским судьей в их диспуте, и Аурелиано на одном дыхании прочел им лекцию о том, что тараканы — самые древние жесткокрылые насекомые на земле — уже в Ветхом Завете упомянуты как излюбленные жертвы тех, кто давил Божьих тварей сандалиями, но весь род тараканий нельзя взять решительно никаким измором, не поддаются они никакой отраве — ни резаным томатам с борной кислотой, ни сладкому печенью, ибо тысяча шестьсот три их разновидности устояли против всех самых давних, самых упорных и жестоких гонений, которым люди подвергали начиная с каменного века какие-либо живые существа, включая самих себя, и особо надо отметить, что если роду человеческому приписывается неодолимый инстинкт размножения, то человеку следует приписать еще более неодолимое и ярко выраженное стремление убивать тараканов, и если последним удалось спастись от человеческого изуверства, то лишь по той причине, что тараканы прячутся в темноте, где им не грозит опасность, ибо страх тьмы — врожденное свойство человека, но зато в лучах ясного дня тараканы становятся уязвимы, а потому и в средневековье, и в нынешнюю эпоху, и во веки веков единственным действенным методом борьбы с тараканами остается их ослепление солнечным светом.

Подобный энциклопедический фатализм положил начало большой дружбе. Аурелиано каждый день встречался с четырьмя спорщиками, которых звали Альваро, Херман, Альфонсо и Габриель, — его первыми и последними друзьями в жизни. Для такого человека, как он, знавшего лишь книжную действительность, эти кипучие дискуссии, начинавшиеся в шесть часов в книжной лавке и завершавшиеся в борделях к рассвету, стали настоящим откровением. До той поры он и думать не смел, что литература может служить самой увлекательной игрой, придуманной для того, чтобы позабавиться над людьми, как заявил Альваро одной бурной ночью. Лишь спустя некоторое время Аурелиано сообразил, что такое произвольное толкование было основано на убеждениях ученого каталонца, для которого вся ученость выеденного яйца не стоит, если она не помогает сготовить новое блюдо из турецкой фасоли.

Тем вечером, когда Аурелиано прочел лекцию о тараканах, дискуссия закончилась у девочек, которые продавали себя с голоду в каком-то вымышленном борделе на окраине Макондо. Хозяйка, улыбчивая святоша, была одержима манией открывать и закрывать двери. Ее растянутый в улыбке рот, казалось, выражал довольство глупостью клиентов, принимавших всерьез заведение, существовавшее лишь в воображении, ибо там даже осязаемые предметы не были самими собой: мебель разваливалась от прикосновения, виктрола отдала свое пустое чрево курице, сидевшей на яйцах, сад пестрел бумажными цветами, толстые газеты были датированы числом до рождения Банановой компании, а литографии на стенах вырезаны из журналов, которые никогда не издавались. Чистым блефом были и робкие потаскушки, прибегавшие из соседних домов, когда хозяйка им подавала знак, что пришли гости. Девочки являлись, не здороваясь, в цветастых платьицах пятилетней давности, из которых они выросли и которые снимали так же просто, как и надевали, а в пароксизме страсти удивленно попискивали: «Ой-ой-ой! Ох, потолок обрушился!» — и, получив свои полтора песо, тут же отдавали деньги за кусок хлеба с сыром, который им продавала хозяйка, улыбаясь еще шире, потому что только ей было известно: эта еда — не еда. Аурелиано, чей тогдашний мир начинался с пергаментов Мелькиадеса и кончался койкой Дьяволицы, прошел в этом невсамделишном борделике некий курс лечения от робости. Сначала у него ничего не получалось в этих комнатушках, куда хозяйка входила как раз тогда, когда подкатывал самый сладкий момент, и начинала отпускать всякого рода похвалы интимным способностям обоих действующих лиц. Но потом Аурелиано так свыкся с мелкими жизненными неурядицами, что одной далеко не самой удачной ночью он, бросив одежду в гостиной, стал голым бегать по дому, жонглируя бутылкой пива на своей капризной мужской принадлежности. Именно он ввел в моду разные экстравагантные выходки, на которые хозяйка взирала со своей вечной улыбкой, не возражая, не веря им, как не верила тому, что Херман пытался поджечь ее дом, желая доказать, что такового не существует, и что Альфонсо свернул шею попугаю и бросил его в кастрюлю, где начинал закипать куриный суп.

Хотя сердцу Аурелиано были близки и дороги все четверо друзей и порой он думал о них, как об одном человеке, ближе других ему был Габриель. Симпатия родилась однажды вечером, когда он случайно упомянул о своем родственнике, полковнике Аурелиано Буэндии, и Габриель оказался единственным, кто поверил, что друг не шутит. Даже хозяйка, которая обычно не вмешивалась в их разговоры, объявила с запальчивой категоричностью уличной балаболки, что полковник Аурелиано Буэндия, о котором она и вправду как-то слышала, был просто выдуман правительством, чтобы убивать либералов. Габриель, напротив, ничуть не сомневался в том, что полковник Аурелиано Буэндия существовал, потому что тот был товарищем по оружию и закадычным другом его, Габриеля, прадеда — полковника Херинельдо Маркеса. Особо странные коленца выкидывала людская память, когда речь заходила о массовом убийстве рабочих. Всякий раз, когда Аурелиано заговаривал об этом, не только хозяйка борделя, но и люди постарше ее отвергали гнусную ложь о расстреле рабочих в западне у вокзала и о составе в двести вагонов, набитых трупами, и, более того, упорно повторяли, что тут вообще не было никакой Банановой компании, ссылаясь, ко всему прочему, на выводы следственной комиссии и на учебники начальной школы. Так что Аурелиано и Габриель стали еще и сообщниками, единомыслие которых скреплялось действительно имевшими место событиями, в которые никто не верил и которые до такой степени были неотделимы от существования двух друзей, что обоих не накрыла откатная волна прибоя, не оставившая от конченого мира ничего, кроме ностальгии по прошлому. Габриель ночевал где придется. Аурелиано помещал его несколько раз в ювелирной мастерской, но тот не мог там уснуть, прислушиваясь к копошению мертвецов в спальнях до самого рассвета. Позже Аурелиано отвел друга к Дьяволице, которая пускала его в свою общедоступную комнатушку, когда бывала одна, и отмечала вертикальными царапинами его долги за дверью на местечке, свободном от долгов Аурелиано.

Несмотря на свою беспутную жизнь, все четверо пытались заняться и путным делом, по настоянию ученого каталонца. Он, со своим опытом старого профессора классической филологии, обрушил на них гору антикварных изданий и сумел заставить их просидеть ночь за книгами в поисках тридцать седьмой сцены какой-то трагедии — и это в городке, где уже ни у кого не было ни желания, ни возможностей знать больше ученика начальной школы. Открывший радость дружбы, обалдевший от освоения прелестей мира, закрытого для него ханжеством Фернанды, Аурелиано забросил пергаменты, причем тогда, когда стал приоткрывать завесу над пророчествами, зашифрованными в стихах. Но, убедившись позже, что времени хватает на все, включая бордели, он надумал вернуться в комнату Мелькиадеса и решил не сдаваться, пока не откроет всей тайны шифра. Это случилось в те дни, когда Гастон стал отправляться на прогулки в ожидании аэроплана и Амаранта Урсула почувствовала себя такой одинокой, что однажды утром заглянула в комнату к Аурелиано.

— Привет, каннибал, — сказала она. — Значит, ты опять в пещере.

Она была неотразима в своем фантазийном платье с длинными ожерельями из позвонков рыбы-бешенки, нанизанных на нитки ею самой. Муж, доказавший свою верность, был спущен с поводка, и впервые после возвращения домой ей представилась возможность побездельничать. Аурелиано не надо было видеть ее, чтобы чувствовать ее присутствие. Нагнувшись, она поставила локти на его стол, такая близкая, такая беззащитная, что Аурелиано расслышал глубинный шорох своих костей и зарылся в пергаменты. Стараясь преодолеть смущение, он поймал свой голос, ускользавший от него, уцепился за жизнь, оставлявшую его, оживил память, затвердевшую, как коралл, и стал рассказывать ей о священном предназначении санскрита, о научно обоснованной возможности видеть будущее, просвечивающее сквозь время, как просвечивают на солнце буквы, написанные на обороте листа, о необходимости познать пророчества, чтобы они не обернулись проклятиями; говорил о «Столетиях» Нострадамуса и о гибели Кантабрии, предсказанной Сан Милланом. Внезапно, не прерывая своей речи, движимый импульсом, дремавшим в нем с рождения, Аурелиано сжал рукой ее локоть, надеясь своим решительным жестом положить конец внутреннему волнению. Но она ухватилась за его указательный палец с ласковым простодушием, как не раз бывало в детстве, да так и держала, пока племянник отвечал на ее вопросы. Их соединял ледяной указательный палец, который ни о чем не говорил ни в каком смысле, пока она вдруг не очнулась и не хлопнула себя по лбу. «Ой, муравьи!» — воскликнула она. И, забыв о манускриптах, устремилась к двери танцующей походкой и с порога послала Аурелиано кончиками пальцев такой же воздушный поцелуй, каким прощалась с отцом в день своего отъезда в Брюссель.

— Потом доскажешь, — бросила она. — Совсем забыла, что сегодня надо залить известью муравьиные дыры.

Она заходила к нему время от времени, мимоходом, на считанные минуты, пока муж со вниманием озирал небо. Аурелиано, воодушевленный таким видимым благорасположением, стал снова обедать дома, чего не делал с первых месяцев появления Амаранты Урсулы. Гастон был этому рад. В послеобеденных беседах, продолжавшихся порой больше часа, он жаловался Аурелиано, что компаньоны его надувают. Они сообщили об отправке аэроплана пароходом, который никак не приходит, и, хотя морские агентства уверяют, что пароход вообще не придет, поскольку не фигурирует в расписаниях карибских пароходств, партнеры настаивают на своем, мол, отгрузка имела место, и даже допускают, что Гастон их дурачит своими запросами. Взаимные обвинения достигли в переписке такого накала, что Гастон решил больше не посылать писем и стал подумывать о том, чтобы спешно съездить в Брюссель, все выяснить и вернуться с аэропланом. Однако этот план был отставлен, как только Амаранта Урсула объявила о своем намерении не трогаться из Макондо, даже если это стоило бы ей потери мужа. Первое время Аурелиано разделял общее мнение, что Гастон — дурак на велосипеде, и даже испытывал к нему нечто вроде жалости. Позже, углубив в борделях свое знание природы мужчин, он объяснял послушание Гастона тем, что тот не может справиться со своей бешеной страстью. Но когда Аурелиано познакомился в Гастоном ближе и увидел, что не в характере фламандца покоряться кому-либо и чему-либо, в душу закралось подозрение, что и ожидание аэроплана — тоже фарс. Ему подумалось, что Гастон не так глуп, как представляется, напротив, это человек упорный, сообразительный и с огромной выдержкой, решивший добиться, чтобы жену одолела скука от вечного ей потворства, от пресыщения его безграничной податливостью и мнимой покорностью и чтобы она запуталась в собственных сетях, в один прекрасный день захотела бы избавиться от иллюзорной вседоступности и удовлетворенности, сама схватила бы чемоданы и вернулась в Европу. Прежняя жалость Аурелиано заменилась злобным отвращением. Расчет Гастона показался ему таким подлым и в то же время таким верным, что он отважился предупредить Амаранту Урсулу. Но она только посмеялась над его домыслами, ничем не выдав, как сама терзается собственной беспокойной любовью, неуверенностью в муже, ревностью. Ей в голову не приходило, что она внушает Аурелиано чувство далеко не братской любви, до того часа, когда поранила себе палец, открывая банку консервированных персиков, и он бросился высасывать кровь из ранки так жадно и самозабвенно, что у Амаранты Урсулы волосы на голове зашевелились.

— Аурелиано! — рассмеялась она деланно. — Из тебя не получится добрый вампир, ты ведь злюка.

И тут Аурелиано не выдержал. Опасливо щекоча поцелуями ладонь раненой руки, он открывал перед ней все закоулки своей души, вывертывал наизнанку нутро, обнажал свою неохватную и умерщвленную суть, своего страшного зверя-хищника, взращенного мучениями. Он рассказал ей, как вставал по ночам и рыдал от бессильной ярости, зарывшись лицом в ее белье, которое сушилось в купальне. Рассказывал, как страстно умолял Дьяволицу стенать по-кошачьи и прерывисто шептать ему на ухо «Гастон, Гастон, Гастон», и сколько ловкости требовалось, чтобы красть духи из ее флаконов, а потом снюхивать этот запах с девчонок, отдававшихся с голоду. Испуганная страстностью его излияний, Амаранта тихо скрючивала пальцы, и ее ладонь закрылась, как раковина, а кровоточащий кулачок, выжав из себя всю боль и все до капли сострадание, превратился в каменный комок изумрудов, топазов и бесчувственных костяшек.

— Дрянь! — сказала она, как плюнула. — Я еду в Бельгию с первым же пароходом.

Альваро в один из этих дней пришел в лавку ученого каталонца, громко возвещая о своем последнем открытии: «Зоологический бордель!» Заведение называлось «Золотой мальчик» и представляло собой огромный салон под открытым небом, где на воле стаями разгуливали серые выпи, отмечая каждый час оглушительным уханьем. В проволочных вольерах, окружавших танцевальную площадку, среди огромных амазонских камелий обитали цветные цапли и гладкие, как свиньи, крокодилы и гремевшие дюжиной погремушек змеи, а черепаха с золоченым панцирем барахталась в крохотном искусственном океане. Жил там и пес, белый кроткий педераст, который нехотя оказывал услуги, лишь бы ему дали поесть. Воздух был девственно плотен, словно только что сотворен, а прекрасные мулатки, которые в безнадежном ожидании сидели под кровавыми лепестками цветов, слушая старомодную патефонную музыку, хорошо знали ремесло любви, про которое человек забывал в подобном земном раю. Первой же ночью, когда приятели явились на это пастбище иллюзий, роскошная и грустная старуха, сидевшая у входа в плетеном кресле-качалке, почувствовала, что время возвращается к своим истокам, когда среди пятерых гостей приметила долговязого бледно-желтого мужчину с монгольскими скулами, помеченного навсегда и с первого дня мироздания оспинами одиночества.

— Ох! — выдохнула она. — Аурелиано!

Она снова увидела полковника Аурелиано Буэндию, как тогда, при свете лампы, задолго до всех войн, задолго до помрачения его славы и бегства в разочарование, тем далеким утром, когда он вошел в ее спальню, чтобы отдать свой первый приказ в жизни, приказ, чтобы его любили. Это была Пилар Тернера. Несколькими годами раньше, когда ей исполнилось сто сорок пять лет, она отказалась от вредной привычки считать свои годы и продолжала жить в неподвижном времени, отлученном от воспоминаний, в совершенно определенном и ясном будущем, не имеющем ничего общего с тем будущим, которое мутят злокозненные предсказания и предостережения гадальных карт.

С этой самой ночи пристанищем для Аурелиано стали душевное тепло и понимание незнакомой прабабки. Сидя в плетеном кресле-качалке, она вспоминала прошлое, живописала взлет и падение семьи Буэндия, рухнувшее великолепие Макондо, а в это время Альваро пугал крокодилов внезапным гоготом, Альфонсо придумывал страшную историю о том, как выпи на прошлой неделе выклевали глаза четырем клиентам, которые плохо себя вели, а Габриель навещал меланхоличную мулатку, которая брала за любовь не деньгами, а просила писать письма ее жениху-контрабандисту, которого схватили на том берегу Ориноко после того, как пограничники дали ему слабительное и посадили на горшок, а потом нашли бриллианты в куче говна. Этот натуральный бордель с его по-матерински доброй хозяйкой был тем миром, о котором мечтал Аурелиано в своем затянувшемся отшельничестве. Он чувствовал себя там так хорошо, что почти не желал лучшего общества и не думал об ином прибежище в тот день, когда Амаранта Урсула скинула его с небес на землю. Ему страстно захотелось избавиться от душивших его слов, подставить грудь, чтобы кто-нибудь развязал тугие канаты, но он смог только разрыдаться облегчающими сердце горючими слезами, зарыв лицо в колени Пилар Тернеры. Она дала ему выплакаться, ероша его волосы кончиками пальцев, и не ждала признания, что плачет он от любви — ей хорошо был знаком этот самый древний плач в истории человечества.

— Ну, хватит, малыш, — утешала она. — Лучше скажи, кто она.

Когда Аурелиано сказал, у Пилар Тернеры вырвался смешок из самой глубины груди, откуда прежде вырывался колокольчатый смех, со временем ставший куриным клохтаньем. Не было у мужчин из рода Буэндия от нее сокровенных тайн, потому что вековой карточный и жизненный опыт убедил ее, что история этой семьи — сцепление неизбежных повторов, кружение колеса, которому вовеки б не остановиться, если бы не подгнивала ось, все быстрее, все неизбежнее.

— Зря волнуешься, — усмехнулась она. — Где бы ей сейчас ни быть, она тебя ждет.

В половине пятого Амаранта Урсула вышла из купальни. Аурелиано видел, как она прошла мимо его комнаты в плиссированном капоте, с полотенцевым тюрбаном на волосах. Он последовал за ней, крадучись, пошатываясь от дурмана, и вошел в супружескую спальню как раз тогда, когда Амаранта Урсула распахнула капот и в ужасе снова прикрылась полой. Она молча кивнула на соседнюю комнату с приоткрытой дверью, где, как знал Аурелиано, Гастон сидел и писал письма.

— Уходи, — сказала она беззвучно.

Аурелиано улыбнулся, поднял ее обеими руками за талию, как вазу с бегониями, и бросил спиной на постель. Одним жадным рывком разорвал пеньюар, не дав ей опомниться, и оказался над пропастью наготы еще влажного тела, где не было такого оттенка кожи, такого островка волос, такой скрытой родинки, каких бы он не рисовал себе во мраке других комнат. Амаранта Урсула защищалась по-настоящему, как многоопытная самка, извиваясь всем своим по-куньи увертливым, гибким и ароматным телом, одновременно молотя коленками ему по почкам и жаля щеки ногтями-скорпионами, но притом ни она, ни он не испускали таких вздохов, ровную череду которых нельзя было бы не принять за дыхание человека, любующегося у открытого окна мягкими апрельскими сумерками. Это был страшный поединок, не на жизнь, а на смерть, хотя, казалось, насилия не было и в помине, ибо волны агрессии накатывали так мерно, а ускользания были столь иллюзорны, неспешны, осторожны и царственны, что между тем и другим вполне могли снова расцвести петунии, а Гастон — в соседней комнате — забыть о своем воздухоплавании: будто бы двое любовников-врагов старались примириться на дне прозрачной купели. На ухабистом пути своего упорного и церемонного сопротивления Амаранта Урсула вдруг поняла, что ее усердная молчаливость так противоестественна, что грозит гораздо большими неприятностями, если бы нагрянул муж, чем явный шум сражения. И тогда она стала хихикать с плотно сжатыми губами, не сдаваясь в борьбе, но уже защищаясь нарочитыми укусами и мало-помалу уменьшая амплитуду изгибов тела, пока оба внезапно не ощутили себя одновременно и противниками и соучастниками и схватка не свелась к почти согласованным шалостям, а наскоки не превратились в нежности. Вдруг, будто еще играя с ним, будто готовя подвох, Амаранта Урсула расслабилась, а когда спохватилась, испугавшись, что прозевала, было уже слишком поздно. Мощнейший нажим пресек колебания ее центра тяжести, пригвоздил к месту, а ее воля к самозащите была сокрушена собственным бешеным желанием знать, какие оранжевые шорохи и невидимые миры ждут ее по ту сторону смерти. Она едва успела вытянуть руку, схватить вслепую полотенце и прикусить его зубами, чтобы не вырвался наружу кошачий визг, распиравший ее нутро.

 

Пилар Тернера умерла в плетеном кресле-качалке у входа в свой рай одной праздничной ночью. Исполняя последнюю волю покойницы, ее похоронили не в гробу, а так, как она хотела, в качалке, которую восемь человек опустили на канатах в большую яму, вырытую в центре танцевального круга. Мулатки, одетые в черное, побледневшие от слез, воспроизвели свой обычный ритуал: сняли кольца, браслеты, серьги и на сей раз бросили их в могилу, которая затем была придавлена камнем без имени и даты под копной амазонских камелий. Отравив ядом всех птиц и животных, красотки заложили двери и окна кирпичами с цементом и разбрелись по свету со своими деревянными сундучками, оклеенными изнутри изображениями святых, цветными журнальными картинками и портретами эфемерных женихов, далеких, придуманных, которые гадят бриллиантами, пожирают людоедов или слывут картежными королями где-то за морем.

Это был конец. В могиле Пилар Тернеры, среди молитвенников и мишуры проституток, будут гнить ошметки прошлого, то малое, что осталось после того, как ученый каталонец продал с торгов свою книжную лавку и вернулся в родную средиземноморскую деревушку, вконец измученный тоской по незабвенной весне. Никто не ожидал его отъезда. Он появился в Макондо в пору преуспевания Банановой компании, спасаясь от какой-то войны, и не нашел лучшего и более надежного дела, чем торговля фолиантами, набранными вручную до изобретения книгопечатания, и другими старинными разноязычными изданиями, которые опасливо — словно книги были найдены в отхожем месте — листали случайные посетители, ожидая своей очереди к толкователю снов в соседнем доме. Полжизни провел старик каталонец в жаркой клетушке, царапая фиолетовыми чернилами каракули с изысканными завитками на листках, вырванных из школьных тетрадей, но никто не ведал, о чем он пишет. Когда Аурелиано с ним познакомился, два ящика были уже забиты доверху пестрыми листками, которые в чем-то имели сходство с манускриптами Мелькиадеса, и с той поры до самого отъезда старик сумел заполнить своими писаниями третий ящик, а потому вполне можно было предположить, что за время своего пребывания в Макондо он ничего иного не делал. Единственными людьми, с которыми старик общался, были четверо приятелей. Им, когда они еще учились в начальной школе, он дарил волчки и бумажных змеев, чтобы пристрастить к чтению, научить понимать Сенеку и Овидия. С классиками он обращался по-свойски, будто жил с ними когда-то бок о бок и узнал про них много такого, чего, в общем, не следует знать, например что святой Августин носил под монашеским облачением шерстяную душегрейку, которую не снимал четырнадцать лет, и что маг и целитель Арнальдо де Виланова был с детства импотентом после укуса скорпиона. Страсть каталонца к рукописному слову сочетала в себе величайшую почтительность с полнейшим к нему небрежением. К собственным писаниям он относился точно так же. Альфонсо, выучив каталонский язык, чтобы разобраться в листках, рассовал их, свернув в трубку, по карманам, всегда набитым вырезками из газет и всяких странных пособий, как-то ночью потерял сочинения в борделе у девочек, продававших себя с голоду. Когда ученый старик узнал об этом, то отнюдь не разгневался, а, давясь от смеха, ограничился замечанием, что такова обычная судьба литературы. С другой стороны, не в силах людских было запретить ему взять с собой при возвращении в родную деревню три больших ящика с книгами. Он обрушил на железнодорожных служащих, хотевших было затолкать их в багажный вагон, такую несусветную, взятую не иначе как из «Картахинеса», брань, что те сдались и позволили втиснуть ящики в купе. «Весь этот мир — не хвала, а хула ему в зад — на карачки встать должен, — рычал он, — и тоже не первым классом, а вместе с книгами в скотских вагонах ездить». Это было последнее, что от него слышали. Неделя приготовлений к отъезду оказалась очень тяжелой, ибо по мере приближения решающего часа его настроение портилось на глазах, он все больше терялся и суетился, а вещи, которые ставил на одно место, вдруг оказывались совсем в другом, передвинутые теми самыми домовыми, которые издевались над Фернандой.

— Блядуны проклятые, — выходил каталонец из себя. — Плевал я на двадцать седьмой канон Лондонского синода.

Аурелиано и Херман взвалили все хлопоты на себя. Они опекали старика, как ребенка, положили ему в карманы и закололи английскими булавками билеты и иммиграционные бумаги, составили подробный перечень того, что ему надо сделать после выезда из Макондо и до прибытия в Барселону, и тем не менее он ухитрился выбросить на помойку штаны с половиной своих денег. Накануне отъезда, после того как ящики были забиты, а вещи уложены в тот же чемодан, с которым он приехал в Макондо, ученый каталонец прищурил свои веки-раковинки, вскинул руку над кучами оставшихся, утешавших его в изгнании книг, насмешливо их благословил и сказал своим друзьям:

— А это дерьмо я оставляю вам!

Спустя три месяца они получили в одном большом конверте двадцать девять писем и более пятидесяти фотографий, которые у него накопились за время безделья в открытом море. Хотя числа не были проставлены, порядок написания писем легко определялся. В первых посланиях старик со своим обычным юмором описывал перипетии морского путешествия, свои переживания в связи с тем, что второй помощник капитана — вышвырнул бы такого суперкарго к черту за борт — не позволил ему засунуть три ящика в каюту; невероятную дурость одной сеньоры, которая страшилась числа 13 не из-за суеверия, а потому, что это число, как ей казалось, почему-то не имеет конца, и рассказал о пари, которое он выиграл за первым же ужином, распознав, что вода на судне, отдающая ночным свекольным духом, припасена из источников Лериды. Однако шли дни, корабельный быт все меньше интересовал его, а самые обыденные и заурядные события недавнего прошлого все чаще всплывали в памяти, и, по мере того как судно удалялось от старых берегов, на сердце у него становилось тоскливее. Этот процесс явной ностальгизации был заметен и по его портретам. На первых старик выглядел счастливым в своей свободной рубахе и с белоснежной шевелюрой на фоне октябрьской пенной волны Карибского моря. На последних снимках он, в темном пальто с шелковым кашне, бледнолицый и угрюмо сосредоточенный, смотрел с палубы проклятого корабля, который лунатиком бредет в осенних туманах Атлантики. Херман и Аурелиано отвечали ему на письма. В первые месяцы старик присылал их столько, что казалось, будто он тут, рядом, ближе, чем был раньше, и что дома все по-старому, что в комнате, где он родился, еще лежит розовая раковина, что сушеная селедка на куске хлеба так же вкусна, как раньше, что от деревенских источников веет в сумерках таким же ароматом, как прежде. Это были все те же листки из тетради, разрисованные лиловыми каракулями, где каждому из друзей посвящались отдельные строки. Однако и при том, что сам он этого вроде бы не замечал, письма первых радостей и восторгов мало-помалу превращались в пасторали с долей разочарования. Зимними ночами, уставясь на суп, кипящий на очаге, он тосковал по жаре своей комнатушки за лавкой, по шелесту солнца в пропыленной листве миндалей, по паровозным свисткам в разгар сьесты — так же, как в Макондо он тосковал по супу, кипящему зимой на очаге, по выкрикам торговца молотым кофе и по весенним жаворонкам. Раздираемый двумя ностальгиями, каждая из которых отражалась в другой, как в зеркале, он потерял свое чудесное ощущение ирреальности и дошел до того, что стал советовать им всем уехать из Макондо, забыть все, чему он учил их, о мире и человеческих душах, послать в задницу Горация и всюду, где бы они ни оказались, всегда помнить, что прошлое — ложь, что у памяти нет путей назад, что все прежние весны ушли безвозвратно и что самая безрассудная и упорная любовь — всего-навсего преходящая истина.

Альваро был первым, кто внял совету покинуть Макондо. Он продал все, даже цепного ягуара, который из домашнего патио скалил зубы на прохожих, и купил бессрочный билет на поезд, который всегда был в дороге. Почтовые открытки с разных вокзалов несли его восторги от мимолетных видений, мелькавших за окошком вагона, будто летели от него обрывки швыряемой в забвение длинной поэмы быстротечности: призрачные негры на хлопковых плантациях Луизианы, крылатые кони на голубых лугах Кентукки, греческие любовники в кровавых сумерках Аризоны, девушка в ярком свитере, писавшая акварели у озера Мичиган и махнувшая ему кисточкой — не на прощание, а с надеждой, ибо она не знала, что видит безвозвратный поезд. Потом, в субботу, уехали Альфонсо и Херман, с намерением вернуться в понедельник, но Аурелиано о них больше ничего не слышал. Через год после того, как уехал ученый каталонец, в Макондо из прежней компании оставался только Габриель, еще не знавший, куда податься. Он жил, пользуясь опасным добросердием Дьяволицы и регулярно отвечая на конкурсные вопросы какого-то французского журнала, обещавшего в качестве главной премии поездку в Париж. Аурелиано, получавший этот журнал, помогал ему находить ответы, иногда у себя дома, но чаще среди фаянсовых плошек в пропитанной валерьянкой единственной в Макондо аптеке, где жила Мерседес , тайная пассия Габриеля. Таковы были последние остатки прошлого, чья гибель не завершалась, ибо прошлое погибало, будто колеблясь, подтачивая себя изнутри, исчерпывая себя ежеминутно, но не будучи в состоянии исчерпаться раз и навсегда. Городок до того зачах, что, когда Габриель, выиграв конкурс, направился в Париж с парой башмаков, двумя сменами белья и полным собранием сочинений Рабле, ему пришлось махать рукой машинисту, чтобы поезд остановился и забрал его из Макондо. Старая Турецкая улица вконец опустела и стала местом, где последние арабы дожидались смерти, сидя у своего порога, не отступая от тысячелетнего обычая, хотя последний ярд ткани был продан много лет назад, а в темных витринах торчали одни обезглавленные манекены. Поселок Банановой компании, о котором, возможно, рассказывала Патриция Браун своим внукам по вечерам, с их нестерпимой скукой и маринованными огурцами, где-нибудь в Праттвилле (Алабама), превратился теперь в пустошь, поросшую бурьяном. Старый священник, заменивший отца Анхеля и чье имя ни для кого не представляло интереса, целыми днями лежал в гамаке брюхом кверху, ожидая, когда Господь Бог избавит его от артрита и тяжких сомнений, рождавших бессонницу, а тем временем крысы и ящерицы отвоевывали друг у друга право унаследовать соседний храм. В этом самом Макондо, забытом даже птицами и так плотно укрытом пылью и жарой, что было не продохнуть, Аурелиано и Амаранта Урсула, замурованные любовью и одиночеством, и одиночеством любви в доме, где трудно было заснуть под зубовный скрежет рыжих муравьев, были единственными счастливыми существами, самыми счастливыми в мире.

Гастон вернулся в Брюссель. Не дождавшись аэроплана и потеряв терпение, он в один прекрасный день уложил в чемоданчик все самое необходимое, включая пачки писем, и убыл, обещая вернуться воздушным путем, прежде чем все его привилегии будут переданы группе немецких авиаторов, которые представили властям провинции план перевозок, более многообещающий, чем проект Гастона. С первого дня любви Аурелиано и Амаранта Урсула использовали каждую минуту, которую проворонит супруг, чтобы остервенело любить друг друга при этих опасных встречах, которые почти всегда прерывались его возвращением. Но когда они остались в доме одни, то захлебнулись в наслаждениях без помех утоляемой похоти. Это была бешеная, сорвавшаяся с цепи страсть, заставлявшая кости Фернанды от ужаса греметь в гробу и державшая любовников в состоянии всегдашней готовности. Визги Амаранты Урсулы, ее песни в конвульсиях блаженства рвали тишину и в два часа дня в столовой, и в два часа пополуночи в кладовке. «Нет, больше всего мне больно оттого, — смеялась она, — что мы потеряли столько времени». В угаре страсти она видела, как муравьи опустошают сад, утоляют свой доисторический голод деревянными опорами дома, видела поток живой лавы, снова разлившейся по галерее, но взялась за дело только тогда, когда угроза нависла над ее спальней. Аурелиано забросил пергаменты, из дому снова не выходил и кое-как отвечал на письма ученого каталонца. Они потеряли чувство реальности, ощущение времени, нарушили ритм повседневных привычек. Они снова закрыли окна и двери, чтобы не возиться с раздеванием и одеванием, и разгуливали по дому так, как всегда хотелось Ремедиос Прекрасной, и нагишом катались по грязи в патио, а однажды едва не пошли ко дну, когда принялись заниматься любовью в бассейне. За короткое время они нанесли дому больший урон, чем рыжие муравьи: разбили в щепы диваны в гостиной, до дыр протерли гамак, выдержавший все приступы тоскливой походной любви полковника Аурелиано Буэндии, разодрали матрацы, вывалив на пол их белое нутро, чтобы надрывно дышать в бурях пера и пуха. Хотя Аурелиано был таким же свирепым любовником, как его соперник, командовала в этом адском раю Амаранта Урсула, словно бы ее тяга к безрассудным выдумкам и страсть к сильным ощущениям, сконцентрированные в любви, возродили ту сумасшедшую энергию, которую ее прабабка тратила на леденцовых зверушек. Впрочем, пока она выводила рулады от наслаждения и умирала от смеха над своими вывертами, Аурелиано становился все более молчалив и рассеян, ибо его страсть гнездилась глубоко и жгла нутро. Тем не менее оба достигали таких высот виртуозности, что, исчерпав силы в экзальтации, они получали не меньше удовольствия от передышки. И затевали культовые игры со своими телами, находя, что антракты в любви имеют массу неиспользованных возможностей, куда больше, чем при достижении желаемого. В то время как Аурелиано смазывал яичным белком напруженные груди Амаранты Урсулы или умащивал кокосовым маслом ее эластичные ляжки и ее персиковый живот, она играла в куклы с его великолепным крепышом, рисовала на нем губной помадой глаза, как у клоуна, а тушью для ресниц — усы, как у турка, и надевала галстучки и шляпки из серебряной бумаги. Как-то ночью они обмазались абрикосовым джемом, лизали друг друга, как собаки, и безумствовали в любовном экстазе на полу в галерее, пока на них не накинулось полчище муравьев-мясоедов, готовых сожрать их живьем.

В свободное от любви время Амаранта Урсула отвечала на письма Гастона. Он казался ей таким далеким и забытым, что о его возвращении и не думалось. В одном из первых писем он сообщил, что его партнеры действительно отправили аэроплан, но морское агентство Брюсселя по ошибке отгрузило его в Танганьику, где летательный аппарат вручили кочевому племени макондо [126] . Эта путаница породила огромные трудности: одни только поиски самолета могли затянуться года на два. Так что Амаранта Урсула исключила возможность неожиданного возвращения супруга. С другой стороны, для Аурелиано связь с внешним миром выражалась только в переписке с ученым каталонцем и в получении от Габриеля вестей, которые доставляла Мерседес, молчаливая аптекарша. Сначала вести приходили регулярно. Габриель остался в Париже, возместив стоимость обратного билета продажей старых газет и пустых бутылок, которые выкидывали горничные из неказистого отеля на улице Дофина. Аурелиано мог себе легко представить приятеля, снимавшего свой свитер с высоким воротником-гармоникой только тогда, когда холмы Монпарнаса заполнялись весенними влюбленными, мог живо вообразить, как Габриель сидит днем и пишет ночью, стараясь одурачить голод, в комнатке, пропахшей вареной цветной капустой, там, где, наверное, умер Рокамадур. Однако его послания становились все менее вразумительными, а письма от каталонца — все более редкими и грустными, и Аурелиано привык думать о них так же, как Амаранта Урсула думала о муже, и они оба продолжали плавать в пустой вселенной, где единственной радостью, повседневной и вечной, была любовь.

Настоящим взрывом в этом мире блаженного бездумия стало известие о возвращении Гастона. Аурелиано и Амаранта Урсула протерли глаза, копнули собственные души, глянули друг на друга и поняли, что стали чуть ли не единым целым и предпочли бы смерть разлуке. Тогда она отправила мужу письмо, где изложила обе правды, противоречившие одна другой: ей снова очень хотелось увидеть его и доказать свою любовь, но в то же время она считает, что само небо велит ей жить с Аурелиано. Вопреки тому, чего они ждали, Гастон прислал наставительный, почти отеческий ответ на двух страницах, предупреждая об изменчивой природе страсти, а напоследок коротко и ясно пожелал им быть такими же счастливыми, каким он был сам в своей недолгой супружеской жизни. Его шаг был настолько неожиданным, что Амаранте Урсуле стало дурно: она почувствовала себя оскорбленной мужем, которому сама же дала повод бросить себя на произвол судьбы. Еще больше она расстроилась через полгода, когда Гастон снова прислал письмо, из Леопольдвиля, где наконец отыскал аэроплан, и теперь просил — ни более ни менее — переправить ему его велосипед, который из всего того, что было им оставлено в Макондо, вызывал у него самые нежные чувства. Аурелиано терпеливо утешал обозленную Амаранту Урсулу, стараясь показать себя хорошим мужем и в бурю, и в штиль, а повседневные заботы, которые на них навалились, когда растаяли деньги Гастона, связали их чувством глубокой привязанности, которое не было таким ослепляющим и дурманным, как страсть, но позволяло любить друг друга и быть счастливыми, как в бурные времена похотливых забав. В ту пору, когда умерла Пилар Тернера, они ждали ребенка.

В тиши беременности Амаранта Урсула принялась мастерить на продажу ожерелья из рыбьих позвонков. Но, за исключением Мерседес, которая купила дюжину ниток, других охотников не нашлось. Аурелиано впервые в жизни осознал, что его способность к языкам, его энциклопедические знания, его феноменальный дар вспоминать мельчайшие детали неизвестных ему мест и событий так же бесполезны, как шкатулка с драгоценными камнями его жены, которые стоили, наверное, не меньше, чем все добро, которое было тогда у всех последних обитателей Макондо, вместе взятых. Хотя Амаранта Урсула не утратила ни своего жизнелюбия, ни своей склонности к любовным шалостям, она заимела привычку сидеть после обеда в галерее, проводя там бессонную, созерцательную сьесту. Аурелиано был вместе с ней. Иногда они так сидели и молчали до сумерек, совсем рядом, не спуская глаз друг с друга, любя в покое так же сильно, как прежде любили в буйстве. Неуверенность в своем будущем направляла их думы к прошлому. Они видели себя в раю, утонувшем в дожде, они шлепали босиком по лужам в патио, убивали ящериц и вешали их на Урсулу, играли в ее похороны, и эти воспоминания доказывали им, что они были счастливы вместе чуть ли не с младенчества. Погружаясь в прошлое, Амаранта Урсула вспомнила тот день, когда она вошла в ювелирную мастерскую, а ее мать сказала ей, что маленький Аурелиано ничей сын, его нашли в корзине на реке. Хотя эта версия теперь казалась им маловероятной, у них не было оснований заменить ее более достоверной. Но зато, обсудив все «за» и «против», они были твердо уверены, что Фернанда не могла быть матерью Аурелиано. Амаранта Урсула предположила, что он сын Петры Котес, о которой в доме ходили самые грязные толки, и эта мысль неприятно резанула их по сердцу.

Уверенность в том, что жена приходится ему сестрой, все больше терзала Аурелиано, и он совершил набег на церковные книги, чтобы в полусгнивших, источенных жучками архивных страницах отыскать следы своего происхождения. Самая старая запись о рождении, которую он нашел, относилась к Амаранте Буэндия, крещенной уже в подростковом возрасте отцом Никанором Рейной в ту пору, когда тот старался доказать существование Бога при помощи манипуляций с чашкой шоколада. Аурелиано вдруг подумал, что он может быть одним из тех семнадцати Аурелиано, записи о рождении которых были разбросаны по четырем церковным книгам, но даты крещения были очень давними и не подходили ему по возрасту. Глядя, как он с трясущимися руками блуждает по лабиринтам кровных связей, святой отец-подагрик сочувственно обратился к нему из своего гамака и спросил, как его зовут.

— Аурелиано Буэндия, — ответил тот.

— Тогда не убивайся и не трать время, — с твердой убежденностью произнес священник. — Много лет тому назад здесь одна улица носила это имя, и отсюда пошел обычай давать детям имена по названиям улиц.

Аурелиано задрожал от злости.

— А! — сказал он. — Значит, и вы не верите.

— Чему?

— Тому, что полковник Аурелиано Буэндия разжег тридцать две гражданские войны и все их проиграл, — ответил Аурелиано. — Что солдатня окружила и расстреляла три тысячи работников и что трупы увезли в двухстах товарных вагонах, чтобы сбросить в море.

Священник смерил Аурелиано жалостливым взглядом.

— Ох, сын мой, — вздохнул он. — С меня хватило бы веры в то, что ты и я сейчас существуем.

Таким образом Аурелиано и Амаранта Урсула остановились на версии с корзинкой, и не потому, что она им представлялась правдивой, а потому, что исключала все страхи и сомнения.

По мере того как беременность прибавляла во времени, они превращались в единое существо, все больше вживались в одиночество дома, которому не хватало последнего порыва ветра, чтобы рухнуть. Они ограничили свое обитание реальным пространством — начиная от спальни Фернанды, где перед ними уже представали прелести оседлого образа любви, и кончая началом галереи, где Амаранта Урсула сидела и вязала чепчики и чулочки для новорожденного, а тихий Аурелиано отвечал на редкие письма ученого каталонца. Все остальные помещения уступили безудержному натиску тлетворности. Ювелирная мастерская, комната Мелькиадеса, укромные и непритязательные покои Санта Софии де ла Пьедад оказались в глубинах домашней дремучей сельвы, влезть в которую никто бы не осмелился. Осажденные прожорливой природой, Аурелиано и Амаранта Урсула продолжали ухаживать за душицей и бегониями и защищали свой мирок, возводя известковые насыпи, роя последние окопы в этой вековечной войне людей с муравьями. Длинные, давно не стриженные волосы, коричневые пятна, усеявшие лицо, опухлость ног, полнота, портившая ее любвеобильное гибкое тело, лишили Амаранту Урсулу девичьего облика тех времен, когда она явилась домой с клеткой злополучных канареек и с мужем на привязи, но не убили живость ее духа.

— Черт побери! — как всегда, хохотала она. — Кто бы мог подумать, что мы и вправду станем жить не лучше каннибалов!

Последняя нить, которая связывала их с миром, оборвалась на шестом месяце беременности, когда они получили письмо, по всей видимости не от ученого каталонца. Письмо было отправлено из Барселоны, но конверт надписан синими чернилами и четким официальным почерком и выглядел невинно и безлико, как пакет от врага. Аурелиано выхватил его из рук Амаранты Урсулы, готовой вскрыть конверт.

— Не надо, — сказал он. — Не хочу читать.

Предчувствие его не обмануло, ученый каталонец писем больше не присылал. Чужое послание, никем не прочитанное, отданное в распоряжение жучков, осталось лежать на полке, где Фернанда иногда забывала свое обручальное кольцо, и там гибло, снедаемое холодным огнем заключенной в нем дурной вести, а одинокие любовники продолжали плыть против течения времени, того уходящего времени, незамоленного и пагубного, которое напрасно тратило себя в попытках подтолкнуть их к пропасти разочарования и забвения. Предвидя такую опасность, Аурелиано и Амаранта Урсула все последние месяцы проводили вместе, держась за руки, завершая верной любовью сотворение сына, начатое разнузданной похотью. Ночами, в объятиях друг друга, их не пугали ни шумные подлунные нашествия муравьев, ни шуршание жучков, ни постоянный тонкий свист дикой зелени в соседних комнатах. Часто их будило копошение покойных. Было слышно, как Урсула сражается с зовом плоти, желая иметь здоровое потомство, как Хосе Аркадио Буэндия ищет химерическую суть великих изобретений, как молится Фернанда, как звереет полковник Аурелиано Буэндия от подлостей войны и от золотых рыбок, как Аурелиано Второй беснуется в одиночестве среди шума и гама пирушек, и тогда они поняли, что безумные увлечения сильнее смерти, и опять стали чувствовать себя счастливыми в уверенности, что не перестанут любить друг друга и в обличье духов, долго-предолго после того, как новые виды животных отвоюют в будущем у насекомых тот горький рай, который насекомые уже почти отвоевали у людей.

В воскресенье, около шести вечера, Амаранта Урсула согнулась от первых схваток. Улыбчивая хозяйка девочек, продававших себя с голоду, помогла ей влезть на обеденный стол, уселась верхом на живот и плющила его в диком галопе до тех пор, пока крики роженицы не сменились ревом огромного младенца. Сквозь слезы Амаранта Урсула увидела великолепный образец Буэндия — крепко сбитый и норовистый, как все Хосе Аркадио, большеглазый и прозорливый, как все Аурелиано, предназначенный для того, чтобы положить начало новому, чистому роду, лишенному своих губительных пороков и своей тяги к одиночеству, ибо он единственный из всех Буэндия на протяжении ста лет был зачат в любви.

— Вылитый каннибал, — сказала она. — Будет зваться Родриго.

— Нет, — возразил муж. — Он будет зваться Аурелиано и выиграет тридцать две войны.

После того как была перерезана пуповина, повитуха при свете лампы, которую держал Аурелиано, принялась тряпкой обтирать тельце, покрытое синей слизью. И только когда ребенка повернули кверху спиной, увидели: у него есть еще кое-что, кроме мужского добавка, — и нагнулись, чтобы получше разглядеть. Это был свиной хвостик.

Родители не встревожились. Аурелиано и Амаранта Урсула не знали о роковом случае из истории их рода и не помнили о грозных предостережениях Урсулы, а повитуха вообще успокоила их, сказав, что этот лишний хвост можно обрезать, когда ребенок потеряет молочные зубы. И все тут же забыли об этом, потому что из Амаранты Урсулы ручьем хлынула кровь. Ей пытались помочь, запихивая в нее паутину и комья золы, но это было все равно что затыкать кулаком пробоину в корабельном днище. Сначала она старалась не падать духом и балагурила. Взяв за руку испуганного Аурелиано, просила его не волноваться, мол, такие, как она, не для того сделаны, чтобы умирать вопреки своей воле, и хохотала над варварскими действиями повитухи. Но Аурелиано все меньше верил в чудо, а ее все больше накрывала тень, словно свет отлетал от нее, и, наконец, она впала в забытье. На заре в понедельник привели женщину, которая возле кровати читала молитвы о спасении, равно влияющие и на людей, и на животных, но буйная кровь Амаранты Урсулы не могла подчиниться ничему иному, кроме любви. Днем, спустя сутки страданий, стало ясно, что она мертва, ибо ручей затих сам по себе, профиль заострился, темное лицо разгладилось светлой алебастровой маской, и она снова заулыбалась.

До той поры Аурелиано не понимал, как ему были дороги его друзья, как их ему не хватало и чего бы он только не дал, чтобы в этот момент они были рядом. Он положил ребенка в плетеную колыбель, приготовленную матерью, прикрыл лицо покойной платком и бросился в словно вымерший город искать тропку, ведущую в прошлое. Он постучал в дверь аптеки, куда уже давно не заходил, но теперь там была столярная мастерская. Старуха, открывшая дверь с лампой в руке, простила ему оплошность, но начисто отрицала, что тут когда-то была аптека, и не видывала она никакой женщины с лебединой шеей и томными глазами, звавшейся Мерседес. Он плакал, прижавшись лбом к старой лавке ученого каталонца, сознавая, что льет запоздалые слезы по той смерти, которую вовремя не захотел оплакать, побоявшись нарушить колдовство любви. Он в кровь разбил руки, стуча кулаками по глухим стенам «Золотого мальчика», призывая Пилар Тернеру, не глядя на светящиеся оранжевые круги, которые бороздили небо и на которые он столько раз, как мальчик, зачарованно глядел веселыми вечерами из сада с выпями. В последнем открытом салоне запустелого квартала домов терпимости ансамбль аккордеонистов исполнял песни Рафаэля Эскалоны, племянника епископа и наследника секретов Франсиско Человека. Хозяин заведения, у которого одна рука была сухая и будто обугленная, ибо он замахнулся когда-то на свою мать, пригласил Аурелиано распить с ним бутылку спиртного, Аурелиано пригласил его распить вторую. Хозяин рассказал про беду со своей рукой. Аурелиано рассказал ему про беду со своим сердцем, теперь сухим и будто обугленным, потому что он замахнулся на свою сестру. Оба поплакали вместе, и на какой-то момент боль отпустила Аурелиано. Но когда ему снова пришлось остаться наедине с собой в последний рассветный час Макондо, он, замерев среди площади, раскинул руки и, желая разбудить весь мир, заорал благим матом:

— Друзья — не друзья, а паскуды!

Дьяволица выволокла его из лужи слез и блевотины. Притащила к себе в комнату, обмыла и заставила выпить супа из куриных голов. Надеясь, что это его утешит, она погасила, чиркнув углем по стене, все его долги за любовь, которую он не оплатил, и стала изливать перед ним свои одинокие горести, чтобы не было ему одиноко в несчастье. Утром, стряхнув короткий тяжелый сон, Аурелиано снова ощутил, как раскалывается голова. Он открыл глаза и вспомнил о ребенке.

Плетеная колыбель была пуста. В первую секунду сердце екнуло от радости, и вдруг подумалось, что Амаранта Урсула очнулась от смерти и занялась младенцем. Но её тело каменным истуканом лежало под покрывалом. Вспомнив, что, войдя в дом, он увидел дверь в спальню открытой, Аурелиано кинулся в галерею, где на него пахнуло утренним ароматом душицы, и взбежал в столовую, где все было как после родов: большой таз, кровавые простыни, горшки с золой и скрученная жгутом пуповина рядом с ножницами и шнурком на пеленке, расстеленной на столе. Мысль о том, что повитуха могла зайти за ребенком ночью, на минуту его успокоила, дала время подумать. Он рухнул в кресло-качалку, в то самое, где сидела Ребека в первичную домашнюю эпоху и давала уроки вышивания, где Амаранта играла в китайские шашки с полковником Херинельдо Маркесом и где Амаранта Урсула шила приданое для младенца, и миг прозрения вдруг открыл ему, что его душе не выдержать всей тяжести минувших лет. Смертельно раненный копьями своей и чьей-то чужой ностальгии, он любовался бесстрашием паутины, лежащей на мертвых розах, упорством сорняков, невозмутимостью воздуха в сиянии февральского утра. И тут он увидел ребенка. Вернее — вздутый сухой бурдючок, который муравьи всего света с великим трудом тащили к своим норам по каменной дорожке сада. Аурелиано не шелохнулся. И не потому, что столбняк на него нашел, а потому, что в этот поразительный момент ему открылась последняя загадка шифра Мелькиадеса и перед глазами возник эпиграф к манускриптам, точно соотнесенный со временем и бытием людей: «Первый в роду был привязан к дереву, а последнего съедят муравьи».

Никогда в своей жизни Аурелиано не поступал осознаннее, чем в тот час, когда забыл о своих усопших и о горе по своим усопшим и снова заколотил двери и окна деревянными крестовинами Фернанды, чтобы не смущать свою душу никакими соблазнами, ибо теперь он знал, что в пергаментах Мелькиадеса определена его судьба. Он нашел их целыми и невредимыми среди доисторических растений, и дымящихся луж, и светящихся насекомых, заполнивших комнату, словно нога человека тут никогда не ступала, и, не удосужившись вынести пергаменты на свет, здесь же, стоя, без малейшего труда, будто бы они были написаны по-испански и освещены ярким полуденным солнцем, Аурелиано стал вслух читать текст. Это была история семьи Буэндия, заранее, сто лет назад, описанная Мелькиадесом во всех подробностях. Он написал ее на санскрите, своем родном языке, и зашифровал синхронные стихи личной условной азбукой императора Августа, а несинхронные — военными шифрами лакедемонян. Последняя головоломка, ключ к которой Аурелиано уже нащупывал, когда его сразила любовь к Амаранте Урсуле, состояла в том, что Мелькиадес изложил семейные истории не в соответствии с условным человеческим временем, а до того сгустил повседневные события целого века, что все они соприкасались в какие-то моменты. Потрясенный открытием, Аурелиано читал громко, без запинки те энциклики, которые сам Мелькиадес декламировал Аркадио, заставляя того слушать, и которые в действительности были предсказанием расстрела Аркадио. Аурелиано вычитал пророчество о рождении самой прекрасной на свете женщины, которая вознесется на небо душой и телом, и узнал о происхождении двух близнецов, посмертных детей их отца, не сумевших расшифровать пергаменты не только из-за бесталанности или нерадивости, а потому, что срок еще не пришел. В этом месте, горя желанием узнать о собственном происхождении, Аурелиано перескочил через несколько страниц. Тут подул ветерок, тихий, собирающийся с силами, наполненный голосами прошлого, шепотом давно отцветших бегоний, вздохами разочарований, отлетевших до прихода настоящей тоски. Аурелиано не заметил ветерка, ибо в этот момент разглядел первые приметы самого себя — в своем чувственном деде, который по ветрености натуры оказался в пустыне миражей, где искал красивейшую женщину, нашел, но не смог дать ей счастья. Аурелиано узнал его, последовал дальше тайными путями своего рода и увидел миг собственного зачатия среди скорпионов и желтых бабочек в сумеречной купальне, где один мастеровой тешил свою похоть с той, что отдавалась мужчине назло своей матери. Аурелиано был так поглощен письменами, что не заметил второго, яростного и мощного, порыва ветра, который сорвал с петель двери и окна, разметал крышу восточной галереи и подломил фундамент. Только сейчас он открыл, что Амаранта Урсула была ему не сестрой, а теткой и что Фрэнсис Дрейк осадил Риоачу только для того, чтобы все они плутали в поисках друг друга по самым запутанным лабиринтам кровных связей до тех пор, пока не породят мифологического монстра, с которым найдет конец весь их род. Макондо был уже почти весь перемолот в пыль и труху страшным смерчем, который раскручивала ярость библейского урагана, когда Аурелиано перевернул еще одиннадцать страниц, чтобы не тратить время на хорошо знакомые факты, и начал расшифровывать момент, которым жил, постигая его по мере проживаемых мгновений, читая предсказания самому себе на последней странице пергамента, будто смотрелся в словесное зеркало. Скользнул взглядом ниже, чтобы пропустить предсказания и узнать час и обстоятельства собственной смерти. Однако прежде чем взглянуть на последний стих, он уже понял: ему никогда не покинуть эту комнату, ибо было предречено, что зеркальный (или зазеркальный) город будет снесен ураганом и стерт из памяти людей в ту самую минуту, когда Аурелиано Вавилонья закончит чтение пергаментов, и что все написанное в них неповторимо отныне и навеки, ибо ветвям рода, приговоренного к ста годам одиночества, не дано повториться на земле.

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.