Александр Солженицын. АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ. Каторга
«Сделаем из Сибири каторжной, кандальной — Сибирь советскую, социалистическую!«
Сталин
Глава 1
Обреченные
Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться. Например, от слова каторга. А это — хорошее, тяжелое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда перебивает осужденному хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово «каторжане» такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это — трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера! — ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)
Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он приращивал отрубленные второпях: «офицер», «генерал», директор», «верховный». И через двадцать шесть лет после того, как Февральская революция отменила каторгу — Сталин снова ее ввел. Это было в апреле 1943-го года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналам) и, через день (17 апреля), — Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица — тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать ее сразу большой толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обреченные пополнения — сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.
Самый первый такой был, очевидно — на 17-й шахте Воркуты (вскоре — и в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛага, растянутая во времени — чтоб обреченным мучиться дольше и перед смертью еще поработать.
Их поселили в «палатках» семь метров на двадцать, обычных на севере. Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы легкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках, 100 — если на сплошных нарах. Каторжан селили — по двести.
Но это не было уплотнение! — это было только разумное использование жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без выходных — поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.
На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй автоматной очередью — и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской — так потерянно, с трудом таким они брели.
Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за полсуток — один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее использовались двенадцать часов их отдыха. За счет этих двенадцати часов их вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в никогда не проветриваемую палатку — барак без окон — и запирали там. В зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам еще менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не допускались никогда. На все была или параша, или кормушка. Вот какой проступила сталинская каторга 1943-44-го годов: соединением худшего, что есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме. <Царская каторга, по свидетельству Чехова, была гораздо менее изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не пользовались), но и весь день — в город! Так что подлинный смысл слова «каторга» — чтоб гребцы были к веслам прикованы, — понимал только Сталин.>
На 12 часов их отдыха еще приходилась утренняя и вечерняя проверка каторжан — проверка не просто счетом поголовья, как у зэков, но обстоятельная, поименная перекличка, при которой каждый из ста каторжан дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер, свою постылую фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статьи, срок, кем осужден и конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки все это слушать и терзаться. На эти же двенадцать часов приходились и две раздачи пищи: через кормушку раздавались миски и через кормушку собирались. Никому из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому — разносить бачки с пищей. Вся обслуга была — из блатных, и чем наглее, чем беспощаднее они обворовывали проклятых каторжан — тем лучше жили сами, и тем больше были довольны каторжные хозяева — здесь, как всегда за счет Пятьдесят Восьмой, совпадали интересы НКВД и блатарей.
Но так как ведомости не должны были сохранить для истории, что каторжан морили еще и голодом, — то по ведомостям им полагались жалкие, а тут еще трижды разворованные добавки «горняцких» и «премблюд». И все это долгой процедурой совершалось через кормушку — с выкликом фамилий, с обменом мисок на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть — отпадала опять кормушка, и опять выкликались фамилии, и начиналась выдача тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их получал и сдавал на кухню бригадир).
Так от двенадцати часов камерного досуга едва-едва оставались четыре покойных часа для сна.
Еще, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права получать посылок, ни писем (в их гудящей задурманенной голове должна была погаснуть бывшая воля и ничего на земле не остаться в неразличимой полярной ночи, кроме труда и этого барака).
От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.
Первый воркутинский алфавит (28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи) — 28 тысяч первых воркутинских каторжан — все ушли под землю за один год.
Удивимся, что — не за месяц. <При Чехове на всем каторжном Сахалине оказалось каторжан — сколько бы вы думали? — 5905 человек, хватило бы и шести букв. Почти такой был наш Экибастуз, а Спасск-то больше куда. Только слово страшное — «Сахалин» — а на самом деле — одно лаготделение! Лишь в Степлаге было двенадцать таких, как Степлаг, — десять лагерей. Считайте, сколько Сахалинов.>
В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав — и каторжане ложились под поезд, чтобы кончать это все скорей. Две дюжины человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолетов, расстреляли, потом убитых сложили у развода.
На воркутской шахте N 2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных работах и даже, и даже… — перевыполняли план!.. <На Сахалине для женщин каторжных работ не было вообще (Чехов).>
Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне: остановитесь! О ком вы смеете нам говорить? Да! Их содержали на истребление, — и правильно! Ведь это — предателей, полицаев, бургомистров! Так им и надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за рамки литературы и подлежит органам.) А женщины там — это же немецкие подстилки! — кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? — ведь это наши женщины назвали других наших женщин подстилками?)
Легче всего мне бы отвечать так, как это принято теперь, разоблачая культ. Рассказать о нескольких исключительных посадках на каторгу (например, о трех комсомолках-доброволках, которые на легких бомбардировщиках испугались сбросить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом одну из них замучила комсомольская совесть — и она рассказала комсоргу своей авиационной части, тоже девушке, та, разумеется — в Особ-Отдел, и трем девушкам вкатали по 20 лет каторги). Воскликнуть: вот каких честных советских людей подвергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и коммунистам, теперь счастливым образом исправленные.
Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глубину.
Сперва о женщинах — как известно, теперь раскрепощенных. Не от двойной работы, правда — но от церковного брака, от гнета социального презрения и от Кабаних. Но что это? — не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если свободное владением своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума Верховного Совета не сходись. Твое тело есть прежде всего достояние Отечества.
Прежде всего — кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати пяти. Значит — от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций, кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и комсостав фрунзенской армии. Четвертые же были просто голодны — да, примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с ними.
В городе Стародубе Брянской области, где я был по горячим следам отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там мадьярский гарнизон — для охраны города от партизан. Потом пришел приказ его перебросить — и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один насмешливый сапожник) «своих мужей не провожали на войну».
Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутскую шахту N 2.
Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или — нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, что от нас наши женщины потянулись к оккупантам? Не одна ли это из бесчисленных плат, которые мы платим, платим и еще долго будем платить за наш путь, поспешно избранный, суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперед?
Всех этих женщин и девушек, может быть, следовало предать нравственному порицанию (но выслушать и их), может быть, следовало колко высмеять — но посылать за это на каторгу? в полярную душегубку??
— Да это Сталин послал! Берия!
Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал — сейчас в общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей нравственностью. А мы все? Мы услышим: «немецкие подстилки» — и понимающе киваем головами. То, что мы и сейчас считаем всех этих женщин виновными — куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в свое время.
— Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это — предатели родины и предатели социальные.
Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это будет правда), что главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше следствие добирало до заданных цифр за счет ягнят (тут доносы соседей помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы — за что полюбили его? а этот на своих дровнях возил немцам сено — прямое сотрудничество с врагом. <Для справедливости не забудем: с 1946 года таких иногда перетуживали и 20 лет КТР (каторжных работ) заменяли на 10 ИТЛ.>
Так можно бы смельчить, опять свалить на культ: были перегибы, теперь они исправлены. Все нормально.
Но начали, так пойдем.
А преподаватели? Те учителя, которых панически откатывающаяся наша армия бросила с их школами и с их учениками — кого на год, кого на два, кого на три. Оттого, что глупы были интенданты, плохи генералы — что делать теперь учителям? — учить своих детей или не учить? И что делать ребятишкам — не тем кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в партизаны — а малым ребятишкам? Им — учиться или баранами пожить года два-три в искупление ошибок верховного главнокомандующего? Не дал батька шапки, так пусть уши мерзнут, да?..
Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств, народ должен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные дороги, и местные самоуправления.
Но у кого-то (конечно, у них!) мозги повернуты на сто восемьдесят градусов. Потому что у нас учителя школ получали подметные письма от партизан: «не сметь преподавать! За это расплатитесь!» И работа на железных дорогах стала — сотрудничество с врагом. А уж местное самоуправление — предательство неслыханное и беспредельное.
Все знают, что ребенок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времен и народов — траве пока расти или иссохнуть? детей пока учить или не учить?
Конечно, за это придется заплатить. Из школы придется вынести портреты с усами и, может быть, внести портреты с усиками. ілка придется уже не на Новый год, а на Рождество, и директору придется на ней (и еще в какую-нибудь имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой замечательной жизни — а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна.
То есть, прежде-то кривить душой и врать детям приходилось гораздо больше — из-за того, что было время вранью устояться и просочиться в программы в дотошной разработке методистов и инспекторов. На каждом уроке, кстати ли, некстати, изучая ли строение червей или сложно-подчинительные союзы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты веришь в Него); надо было не упустить воспеть нашу безграничную свободу (даже если ты не выспался, ожидая ночного стука); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны вымирали целые села, а на детскую карточку в городах давали триста граммов).
И все это не считалось преступлением ни против правды, ни против детской души, ни против Духа Святого.
Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупантов, врать надо было гораздо меньше, но — в другую сторону, в другую сторону! — вот в чем дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали родной язык, географию, арифметику, и естествознание. Двадцать лет каторги за такую работу!
Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с собаками в барак с парашей. Бросайте в них камнями — они учили ваших детей.
Но соотечественники (особенно пенсионеры из льготных ведомств, этакие лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь и накипь?
Что же, спустимся, спустимся дальше. Слишком много лесу наваляли мы, глядя на людей как на палочки. Все равно заставит нас будущее поразмыслить о причинах.
Заиграли, запели «Пусть ярость благородная…» — и как же не зашевелиться волосам? Наш природный — запретный, осмеянный, стреляный и проклятый патриотизм вдруг был разрешен, поощрен, даже прославлен святым — и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться благодарно-взволнованными сердцами, и по щедрости натуры уж так и быть простить своим самородным палачам — перед подходом палачей закордонных? А зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспешную широту — тем дружней и неистовей проклинать изменников — таких явно худших, чем мы, злопамятных людей?
Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и много вела войн. А — предателей много было на Руси? Толпы предателей вышли из нее? Как будто нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в переметничестве, в неверности. И все это было при строе, враждебном трудовому народу.
Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе — и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей.
Откуда они? Почему?
Может быть это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России и против Гитлера. Они имели свободу выбора — и выбрали так. <Они не хлебнули с нами Тридцатых годов, и издали, из Европы, им легко было восхититься «великим патриотическим подвигом русского народа» и проморгать двенадцатилетний внутренний геноцид.>
Эти же десятки и сотни тысяч — полицаи и каратели, старосты и переводчики — все вышли из граждан советских. И молодых было средь них немало, тоже возросших после Октября.
Что же их заставило?.. Кто это такие?
А это прежде всего те, по чьим семьим и по ком самим прошлись гусеницы Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам, тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к окошку передач. И те, кому в жестокие эти десятилетия перебили, перекромсали доступ к самому дорогому на земле — к самой земле, кстати, обещанной великим Декретом и за которую, между прочим, пришлось кровушку пролить в Гражданскую войну. (Другое дело — дачные майораты офицеров Советской армии, да обзаборенные подмосковные поместья: это — нам, это можно). Да еще кого-то хватали «за стрижку колосков». Да кого-то лишили права жить там, где хочешь. Или права заниматься своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все ремесла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).
Обо всех таких у нас говорят (а сугубо — агитаторы, а трегубо — напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: «обиженные советской властью» «бывшие репрессированные», «бывшие кулацкие сынки», «затаившие черную злобу к советской власти».
Один скажет — а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало. Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные… затаившиеся…
И не крикнет никто: да позвольте же! да черт же вас раздери! да у вас бытие-то в конце концов — определяет сознание или не определяет? Или только тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не определяло?
Еще так у нас умеют говорить с легкой тенью на челе: «да, были допущены некоторые ошибки». И всегда — эта невинно-блудливая безличная форма — допущены, только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да колхозниками допущены. Никто не имеет смелости сказать: партия допустила! бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме имеющих власть, они могли быть «допущены»? На одного Сталина валить? — надо же и чувство юмора иметь. Сталин допустил — так вы-то где были, руководящие миллионы?
Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости, фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты сажали коммунистов. А что 15 — 17 миллионов крестьян разорено, послано на уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей — так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале этой книги — так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге — так это уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.
За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения — со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями, разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где еще дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.
Пока была наша сила — мы всех этих несчастных душили, травили, не принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась наша слабость — мы тотчас же потребовали от них забыть все причиненное им зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, — и тотчас же идти в партизаны, в подполье и защищать Родину, не щадя живота. (Но не мы должны были перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в тюрьму и расстреливать!)
При таком положении чему удивляться верней — тому ли, что приходу немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось же немцам иногда и правосудие вершить — например, над доносчиками советского времени — как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в Киеве, да не единицы случаев таких.)
А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли немцы — и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп. Однако, они должны были проклинать за это немцев, да?
В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев тряслась, ожидая и своего ареста — и только с приходом немцев спокойно легла спать: «Теперь-то, по крайней мере высплюсь!» Нет, она должна была молить о возвращении своих палачей.
В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в начале 1939 горсовет обнес высоким забором и объявил «запретной зоной Наркомата Обороны») случайно начали раскапывать совсем уже незаметные, поросшие пышной травой могилы — и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5 метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней одежды погибших, затем трупы, сложенные «валетами». Руки у всех были связаны веревками, расстреляны были все — из малокалиберных пистолетов в затылок. Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осужден «на 20 лет без права переписки». Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше — больше. В июне стали раскапывать близ православного кладбища — у больницы Пирогова и открыли еще 42 могилы. Затем — «парк культуры и отдыха имени Горького» — и под аттракционами, «комнатой смеха», игровыми и танцевальными площадками открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах — 9439 трупов. Это только в Виннице одной, где обнаружили случайно. А — в остальных городах сколько утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно, когда топчут нас и то, что мы любим, — так больно и тем, кого топчем мы? Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют право нас ненавидеть? Или — нет, не имеют права? Они должны умирать с благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не врожденную злобу — а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши «отходы производства». Как это Крыленко произносил? — «в наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы». <Крыленко. За пять лет. Стр. 337.> Вашей системы, товарищи! Надо свое Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шел на нас с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки этой глумливой:
«где так вольно дышит человек»;
от поклонов этих богомольных Вождю; от дерганья этого карандаша — дай скорей на заем подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю — как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: «А что я мог говорить о вас иначе? Что знал — то и говорил. Что было — то и говорил». А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай — да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию, в поселке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами — бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне все чудиться на нем пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была его жена — блекленькая, с льняными прелегшими волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие теплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолетов и взрывами бомб, но для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах Броневицкий говорил не «сдали», а «взяли».)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с Броневицкими: все, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы — и как будто не жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й — 38-й? Чем же! — академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами, танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трех посадили, кажется. Их заменили доценты. А студентов — не сажали? Мы вспомнили: да, верно, посадили нескольких старшекурсников. — Ну и что же?.. — Ничего, мы танцевали. — А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. — Да нет…
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодежи, ни — из маньяков, упертых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро — с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался подстроенности знаменитых судебных процессов — но ничто не наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они казались грандиозными) — с качением огромного давящего колеса по стране (число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях — за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: «временные трудности». В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали — но ночью я не ходил по улицам. А днем семьи арестованных не вывешивали черных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведенных отцах.
А в газетах так выглядело все безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что все хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше, чем одну посадку и лагерь не один — но со вспыхнувшей страстью рассказал только о раннем Джезказгане — о воде, отравленной медью; об отравленном воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово Джез-каз-ган подирало по коже теркой, как безжалостные его истории. (И что же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно. Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не думать. Легче — забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой стройконторе, она — бухгалтером.
Потом я ушел в армию, моя жена уехала из Морозовска. Поселок попал под оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт: «Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был бургомистром! Какая гадость!» И я тоже поразился и подумал: «Какая мерзость!»
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных темных нарах, перебирая в памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашел в себе мальчишеской легкости осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо — а он? Он должен был верить, что все это — прогрессивно, и что его собственная жизнь, телесная и духовная, и жизни его близких, и защемленная жизнь всего народа не имеют никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана «культа личности» и за слоями времени, в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во все, без сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только — партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции (поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти — городского мещанства (рабочего класса) <Именно с 30-х годов рабочий класс стал главным косяком нашего мещанства, весь включился в него.>, у кого не выключались репродукторы трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого голос Левитана стал голосом их совести. («Отчасти» — потому что производственные Указы «двадцать минут опоздания» да закрепление на заводах тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день голосования был для этих миллионов днем страдания и унижения. Для этого меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а — захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного. В том, что человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не каждое слово в газетах была ложь — но это загнанное, затравленное и стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны — целиком как отвратность, и газетные полосы — целиком как ложь. Напомним, что тогда не было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало), что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии — ведь это ослабляло союзную английскую империю) — тоже оказалось ложью. Ненавистническая осточертелая агитация по системе «кто не с нами, тот против нас», никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну) Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском нацизме (обруганном почти в тех же — то есть, предельных — выражениях, как ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое, достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах — то дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и дословные речи Гитлера на целую страницу «Правды»; то потом в единое утро (второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, — только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами, которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое большее, в чем еще можно было его убедить — что Гитлер — вторая опасность для России, но никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС; а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что подходит их час — тот единственный неповторимый час, на который уже двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими передвигами — тот час, когда он (они) может заявить свое несогласие с происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране, послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть, которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал кого-нибудь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти! (Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не тошнотворное свое! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших? Кстати, область была донская — а там половина населения вот так же ждала немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на седьмом десятке решил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу…
А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако, уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, — вдруг узнал он слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего ее меньшинства, как в решето, ушла к большинству — забыто было, как за нее расстреливали, и как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной пир слетелось во множестве и воронье, любящее власть и кровь. Но эти — куда не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка — разве можно себе представить палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А скоро встретиться нам надзиратель Ткач — так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и консерватизме. Но довоенная деревня — вся, подавляюще вся была трезва, несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской деревне — чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий батька: «Братья и сестры!..», — один мужик черной бумажной глотке:
— А-а, б…дь, а вот не хотел? — и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем селам да всех очевидцев опросить, — десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны — и, значит, тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение, и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и — довольно же лгать и ретушировать историю! — оказалось, что республики хотят только независимости! деревня — только свободы от колхозов! рабочие — свободы от крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадежно тупы и чванны, не сохраняли бы для Великогермании удобную казенную колхозную администрацию, не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, — то не воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще о партизанах кому-то когда-то придется рассказать, как совсем не добрым выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 — и кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, — только бы не оставаться у победивших своих, — обозы, обозы, обозы, в лютую январскую стужу с ветрами!
Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч, которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут приходит нам пора снова объясниться о власовцах. В 1-й части этой книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему выставлена была только насторожка, приглашенье подумать. Сейчас, после всех этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там задуматься: ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто только спасался, — зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и бить этих красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помните, у Ленина: «Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы научиться владеть оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с рабами» (изд. 4, том 23, стр. 85). Так вот, на гордость нашу, показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с этой стороны распрямились в красноармейской шинелке — эту сложную форму краткой свободы невозможно было предсказать социологически).
Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья, уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более лукаво-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся «советским». Что ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности замысла, ни сквозной унифицированной тоталитарностью не может сравниться с ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому времени затмивший Западу все глаза. И вот — пришла пора, оружие давалось этим людям в руки — и неужели они должны были смирить себя, дать большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком угнетении — и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить прием самого большевизма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой войной, так и бить его в подобный же момент во Второй.
Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание воевать. Это настроение пытался использовать Б. Г. Бажанов, бывший секретарь Политбюро и Оргбюро ВКЛ (б), близкий помощник Сталина: обратить пленных красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского фронта — не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной капитуляцией Финляндии.
Когда началась советско-германская война — через 10 лет после душегубской коллективизации, через 8 лет после великого украинского мора (шесть миллионов мертвых и даже не замечены соседнею Европой), через 4 года после бесовского разгула НКВД, через год после кандальных законов о производстве, и все это — при 15-миллионных лагерях в стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной жизни, — естественным движением народа было — вздохнуть и освободиться, естественным чувством — отвращение к своей власти. И не «застиг врасплох» и не «численное превосходство авиации и танков» (кстати, всеми численными превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катастрофические котлы — по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск, Киев), разваливало целые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна страна, ни в одной войне, — а мгновенный паралич ничтожной власти, от которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря колотился сталинский приказ (0019, 16.7.41): «На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы, которые даже бегут навстречу противнику (!) и при первом соприкосновении с ним бросают оружие». (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340 тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю высадить на советскую территорию 25-30 английских дивизий — какой коммунист глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. командир 436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что переходит к немцам, чтобы влиться в Освободительную армию для свержения Сталина, — и пригласил с собой желающих. Он не только не встретил сопротивления, но весь полк пошел за ним! Уже через три недели Конов создал на той стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским казаком). Когда он прибыл в лагерь военнопленных под Могилевым для вербовки желающих, то из 5000 тамошних пленных — 4000 тут же выразило желание идти к нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина советских военнопленных — 12 тыс. человек — подписали заявление, что пришла пора превратить войну в гражданскую. Мы не забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них, устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей. Требования локотян были совершенно отчетливы: русское национальное правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под русским командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек (студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл — шоферами и кухонными помощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские станицы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход иностранной армии — значит, свержение коммунистического режима, никакого другого смысла для нас не могло быть в таком приходе. Ждали политической программы, освобождающей от большевизма.
Разве от нас — через глушь советской пропаганды, через толщу гитлеровской армии, — легко было поверить, что западные союзники вошли в эту войну не за свободу вообще, а только за свою западно-европейскую свободу, только против нацизма, получше использовать советские армии, а на том и кончить? Разве не естественней было нам верить, что наши союзники верны самому принципу свободы — и не покинут нас под тиранией худшей?.. Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну, уже и тогда покинули нашу армию в разгроме, спеша обернуться к своему благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.
Справедливо научившись не верить советской пропаганде ни в чем, мы естественно не верили, что за басни рассказывались о желании нацистов сделать Россию — колонией, а нас — немецким рабами, такой глупости нельзя было предположить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на Смоленщине и Белоруссии для самоохраны сельских жителей от партизан, руководимых Москвой, создалась добровольная стотысячная «народная милиция» (в испуге запрещенная немцами). Даже и весной 1943 года еще повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же будет наше независимое правительство и наша независимая армия? Есть у меня свидетельство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское население радушно относилось к тамошней власовской части — та часть не грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В нее приходили записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в Локте к Воскобойникову) — надо же задуматься — по какой нужде? ведь не из лагеря военнопленных! да немцы запрещали власовцам принимать пополнения (пусть-де записываются в полицаи). Еще в марте 1943-го в лагере военнопленных под Харьковом читали листовки о власовском движении (мнимом) — и 730 офицеров подписали обращение о вступлении в русскую освободительную армию — это с опытом двух полных лет войны, многие — герои сталинградской битвы, среди них комнадиры дивизий, комиссары полков! — притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи. (Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских областей десятки тысяч беженцев — только б не остаться под коммунизмом.
Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом безнадежных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор — а у нас? Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа, как это бывает в других странах. И только низы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили. Это были сплошь — низы, там исчезающе мало было участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоев, или интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он потек с первых недель войны — то это стало бы некой новой Пугачевщиной: по широте и уровню захваченных слоев, по поддержке населения, по казачьему участию, по духу — рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности напора при слабости руководства. Во всяком случае, движение это было куда более народным, простонародным, чем все интеллигентское «освободительное движение» с начала ХХ века и до февраля 17 г. с его мнимо-народными целями и с его октябрьскими плодами. Но не суждено было ему развернуться, а погибнуть позорно с клеймом: измена священной нашей Родине!
Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас — переверташка, когда как выгодно. А дружеский пакт с Риббентропом и Гитлером? А хорохоренье молотовское и ворошиловское перед войною? И потом — оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах — это не измена Родине? Не с большими последствиями? Почему же этих изменников мы так бережем в квартирах на улице Грановского?
О-о, долга! долга! долга та скамья, на которой расселись бы все палачи и все предатели нашего народа, если б сажать их от самых… и до самых…
На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо этого вот что нам вскричат:
— Но принцип! Но самый принцип! Но имеет ли право русский человек для достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными, опереться на локоть немецкого империализма?!.. Да еще в момент беспощадной с ним войны?
Вот, правда, ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными, можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого империализма?
Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!
Но откуда же тогда — немецкий пломбированный вагон от Швейцарии до Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! — а большевики разъяснили, что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А летом 1918-го сколько вагонов большевики погнали из России — то с продуктами, то с золотом — и все Вильгельму в пасть! Превратить войну в гражданскую — это Ленин предложил прежде власовцев.
— Но цели! но цели какие были?!
А — какие?
А ведь то — Вильгельм! кайзер! кайзерчик! То же — не Гитлер! И в России рази ж было правительство? временное…
Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере когда-то не писали иного, как «лютый» да «кровожадный», о кайзеровских солдат незапасливо кричали, что они младенцам головы колют о камни. Но пусть — кайзер. Однако и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в колхозы не загоняло, мутью к горлу не подступало. Временное — тоже не сталинское.
Пропорционально.
***
Не то, чтоб у кого-то дрогнуло сердце, что умирают каторжные алфавиты, а просто кончалась война, острастка такая уже не была потребна, новых полицаев образоваться не могло, рабочая сила была нужна, а в каторге вымирали зря. И уже к 1945 году бараки каторжан перестали быть тюремными камерами, двери отперлись на день, параши вынесли в уборную, в санчасть каторжане получили право ходить своими ногами, а в столовую гоняли их рысью — для бодрости. И сняли блатных, объедавших каторжан, и из самих каторжан назначили обслугу. Потом и письма стали им разрешать, дважды в год.
В годы 46-47-й грань между каторгой и лагерем стала достаточным образом стираться: политически-неразборчивое инженерное начальство, гонясь за производственным планом, стало (во всяком случае на Воркуте) хороших специалистов-каторжан переводить на обычные лагпункты, где уж ничего не оставалось каторжанину от каторги, кроме его номера, а чернорабочую скотинку с ИТЛовских лагпунктов для пополнения совать на каторжные.
И так засмыкали бы неразумные хозяйственники великую сталинскую идею воскрешения каторги, — если бы в 1948 году не подоспела у Сталина новая идея вообще разделить туземцев ГУЛага, отделить социально-близких блатных и бытовиков от социально-безнадежной Пятьдесят Восьмой.
Все это было частью еще более великого замысла Укрепления Тыла (из названия видно, что Сталин готовился к близкой войне). Созданы были ОСОБЫЕ ЛАГЕРЯ <Сравни 1921 год — лагеря Особого Назначения.> с особым уставом — малость помягче ранней каторги, но жестче обычных лагерей.
Для отличия придумали таким лагерям давать названия не по местности, а фантастическо-поэтические. Развернуты были: Горлаг (Горный Лагерь) в Норильске, Берлаг (Береговой лагерь) на Колыме, Минлаг (Минеральный) на Инте, Речлаг на Печоре, Дубровлаг в Потьме, Озерлаг в Тайшете, Степлаг, Песчанлаг и Луглаг в Казахстане, Камышлаг в Кемеровской области.
По ИТЛовским лагерям поползли мрачные слухи, что Пятьдесят Восьмую будут посылать в Особые лагеря уничтожения. (Ни исполнителям, ни жертвам не вступало, конечно, в голову, что для этого может понадобиться какой-нибудь там особый новый приговор.)
Закипела работа в УРЧах <УРЧ — Учебно-Распределительная Часть.> и оперчекистских отделах. Писались таинственные списки и возились куда-то на согласование. Затем подгонялись долгие красные эшелоны, подходили роты бодрого конвоя краснопогонников с автоматами, собаками и молотками, — и враги народа, выкликнутые по списку, неотклонимо и неумолимо вызывались из пригретых бараков на далекий этап.
Но называли Пятьдесят Восьмую не всю. Лишь потом, сообразя по знакомым, арестанты поняли, кого оставляли с бытовиками на островах ИТЛ — оставили чистую 58-10, то есть простую антисоветскую агитацию, значит — одиночную, ни к кому не обращенную, ни с кем не связанную, самозабвенную. (И хотя почти невозможно было представить себе таких агитаторов, но миллионы их были зарегистрированы и оставлены на старых ГУЛаговских островах.) Если же агитаторы были вдвоем или втроем, если они имели хоть какую-нибудь наклонность к выслушиванию друг друга, к перекличке или к хору, — они имели довесок 58-11 «группового пункта» и как дрожжи антисоветских организаций ехали теперь в Особые лагеря. Само собой ехали туда изменники Родины (58-1-а и -б), буржуазные националисты и сепаратисты (58-2), агенты мировой буржуазии (58-4), шпионы (58-6), диверсанты (58-7), террористы (58-8), вредители (58-9) и экономические саботажники (58-14). Сюда же удобно помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озерлаг), которых намеревались держать и после 1948 года.
Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58-12) и пособники врага (58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
Разделение было еще глубозначительнее, чем мы его описали. По каким-то непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы (Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая власовцев и полицаев — не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом (например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в Ширинском районе Хакасии; южно-сахалинский). Лагеря эти оказались суровы, и не легче было в них жить, чем в Особлагах.
А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся опять к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный с воли туземец получает кроме приговора еще и постановление (ОблГБ и прокуратуры) в тюремном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно содержат.
***
Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской каторги проросло в Особлаги.
Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага повезли новый контингент.
А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в другие.
***
Чехов жаловался, что нет у нас «юридического определения — что такое каторга и для чего она нужна».
Так то ж еще было в просвещенном ХIХ веке! А в середине ХХ-го пещерного мы и не нуждались понимать и определять. Решил Батька, что будет так — вот и все определение.
И мы понимающе киваем головами.
Глава 2
Ветерок революции
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя разогнется; что с годами, сам для себя незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже неверное море потянет меня своим переблескиванием.
Середину срока я провел на золотом островке, где арестантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за все это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага!.. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядчика с Красной Пресни — «не попасть на общие любой ценой». Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало — распрямиться.
И нас, нескольких, «распрямили» — на этап в Особый лагерь.
Везли нас туда долго — три месяца (на лошадях в ХIХ веке можно быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами.
Путь наш выдался какой-то бодрый, веселый, многозначительный. В лица толкался нам свежий крепчающий ветерок — каторги и свободы. Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! — а не за нашими судьями и тюремщиками.
Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: «Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!» И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях.
На бутырском «вокзале» нас перемешали с новичками 49-го года посадки. У них у всех были смешные сроки — не обычные десятки, а четвертные. Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: — «октября тысяча девятьсот семьдесят четвертого!» «февраля тысяча семьдесят пятого!»
Отсидеть столько — казалось нельзя. Надо было кусачки добывать — резать проволоку.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире. Власть выпалила по нам все, что могла. Теперь слово было за арестантами — слово свободное, уже нестесненное, неугрожаемое — то самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для прояснения и сплочения.
Уж мы сидели в столыпине, когда из станционного репродуктора на Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров, северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречены на медленное умирание!..
За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные слепыши «вагон-зака», что молодой конвоир в коридоре против нашей решетки щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора десятка, кормил селедкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чем нам было бы с ним спорить, если б этот паренек не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы — враги народа.
И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
«Мы — враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?»
» Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную останешься, псом цепным, землю пахать не вернешься?»
«Если мы — враги, что ж вы воронки перекрашиваете! И возили б открыто!»
«Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я — враг, да?»
Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решетки! Кричали мы все вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
К растерявшемуся пареньку подошел сержант-сверхсрочник, но не поволок никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени — хотя какое уж там «новое» время в 1950-м! — нет, признаки тех новых отношений в тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими лагерями.
Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из газет, из политграмоты — но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво.
«Смотри, ребята! Смотри в окно! — подали им от нас. — Вон вы до чего Россию довели!»
А за окнами тянулась такая гнилосоломная, покосившаяся, ободранная, нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что если бы Батый увидел ее такой загаженной — он бы ее и завоевывать не стал.
На тихой станции Торбеево по перрону прошел старик в лаптях. Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решетку окна и через внутреннюю решетку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на «несчастненьких» всегда смотрел наш народ. По щекам ее стекали редкие слезы. Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын ее лежал промеж нас. «Нельзя смотреть, мамаша», — негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не мигая глазенками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся — старуха подняла черные персты и истово неторопливо перекрестила нас.
А на другой станции какая-то девка в горошковом платье, очень не стесненная и не пугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. «Отойди» — зарычал на нее конвойный, ходивший по платформе. «А что ты мне сделаешь? Я и сама такая! На вот пачку папирос передай ребятам!» — и достала пачку из сумочки. (Мы-то уж догадались, девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) «Отойди! Посажу!» — выскочил из вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. «Шел бы ты на…, му…к!» Подбодрила нас: «… на них кладите, ребята!» И удалилась с достоинством.
Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали — и все больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше месяца, тоже настигли нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): «Помогите! Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!»
Вот где невидаль! — «фашисты» бьют блатных? Раньше всегда было наоборот.
Но скоро камеры пересортировывают, и мы узнаем: еще пока дива нет. Еще только первая ласточка — Павел Боронюк, грудь как жернов, руки — коряги, всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам черный, нос орлиный, скорее похож на грузина, чем на украинца. Он — фронтовой офицер, на зенитном пулемете выдержал поединок с тремя «Мессерами»; представлялся к Герою, отклонен Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас — десятка, по новой поре — «детский срок».
Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была — Пятьдесят Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря Беломор и идя очистить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: » Ну, так и знал, опять к бандитам посадили!» Наивный Велиев, еще не видавший как следует блатарей, захотел его подбодрить: «Да нет Пятьдесят Восьмая. А ты?» «А я — растратчик, ученый человек!» Согнав двоих, блатари бросили свои мешки на законные места, и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и придираться. И Пятьдесят Восьмая — нет! она еще не была нова, она не сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и ограбят. Есть завораживающее какое-то действие в этой наглости блатных, не допускающих встретить сопротивления. (Да и расчет, что начальство всегда за них.) Боронюк продолжал как будто переставлять фигуры, но уже ворочал своими грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду, соскочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного оглушил этой крышкой по голове. Так и стал поочередно бить их этой крышкой, пока она разлетелась — а крестовина там была из бруска-сороковки. Блатные перешли к жалости, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную сторону они не упускали: «Что ты делаешь? Крестом бьешь!» «Ты ж здоровый, что ты человека обижаешь?» Однако, зная им цену, Боронюк продолжал бить, и тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: «Помогите! Фашисты бьют!»
Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угрожали Боронюку: «От тебя трупом пахнет! Вместе поедем!» Но не нападали больше.
И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей камеры. Мы были на прогулке, совмещенной с оправкой, надзирательница послала суку выгонять наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к «политическим»!) возмутило молоденького, нервного, только что осужденного Володю Гершуни, тот стал суку одергивать, сука свалил паренька ударом. Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сейчас же Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а Боронюк двинул его по челюсти, тот полосанул Боронюка ножом (помошники надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора, Боронюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и пришли тюремные офицеры — выяснить кто и пугать новыми сроками за бандитизм (о суках родных у эмведистов всегда сердце болит). Боронюк кровью налился и выдвинулся сам: «Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!». Тюремный кум предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти еще мальчик, взятый с первого курса — не однофамилец, а родной племянник того Гершуни, начальника боевой группы эсеров. «Не смейте звать нас контрреволюционерами! — по-петушиному закричал он куму. — Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-волю-ционеры! только против советской власти!»
Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и супится, все глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики бесславно уходят.
Оказывается, можно так жить в тюрьме? — драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет! Мы плакали — вот нас и били.
Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас везут, где носят номера, как у нацистов, но где будут, наконец, одни политические, очищенные от бытовой слизи — может быть, там и начнется такая жизнь? Володя Гершуни, черноглазый, с матово-бледным заостренным лицом, говорит с надеждой: «Вот приедем в лагерь, разберемся, с кем идти«. Смешной мальчик! Он серьезно предполагает, что застанет там сейчас оживленный многооттеночный партийный разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? «С кем идти»! Как будто нам оставили этот выбор! Как будто за нас не решили составители республиканских версток на арест и составители этапов.
В нашей длинной-предлинной камере — бывшей конюшне, где вместо двух рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по длинной стене тоже типично-конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо ясель (и еще эти окошки загорожены намордниками) — в нашей камере человек сто двадцать, и кого только не наберется. Больше половины — прибалтийцы, люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идет вторая чистка, сажают и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы, или есть подозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев — ОУН овцев, <Организация Украинских Националистов.> и тех, кто дал им раз переночевать и кто накормил их раз. Затем из Российской Советской Федеративной — меньше новичков, больше повторников. Ну и, конечно, сколько-то иностранцев.
Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаем у нарядчика — в Степной лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судьба, и стараюсь вдуматься в них.
Особенно прилегают к моей душе эстонцы и литовцы. Хотя я сижу с ними на равных правах, мне так стыдно перед ними, будто посадил их я. Неиспорченные, работящие, верные слову, недерзкие — за что и они втянуты на перемол под те же проклятые лопасти? Никого не трогали, жили тихо, устроенно и нравственнее нас — и вот виноваты в том, что хочется нам кушать, виноваты в том, что живут у нас под локтем и отгораживают от нас море.
«Стыдно быть русским!» — воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу. Вдвое стыдней мне сейчас перед этими незабиячливыми беззащитными народами.
К латышам у меня отношение сложнее. Тут — рок какой-то. Ведь они это сами сеяли.
А украинцы? Мы давно не говорим — «украинские националисты», мы говорим только «бендеровцы», и это слово стало у нас настолько ругательным, что никто и не думает разбираться в сути. (Еще говорим — «бандиты» по тому усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас — «партизаны», а все, кто убивает нас — «бандиты», начиная с тамбовских крестьян 1921 года.)
А суть та, что хотя когда-то, в Киевский период, мы составляли единый народ, но с тех пор его разорвало, и веками шли врозь и вкось наши жизни, привычки, языки. Так называемое «воссоединение» было очень трудной, хотя может быть и искренней чьей-то попыткой вернуться к прежнему братству. Но плохо потратили мы три века с тех пор. Не было в России таких деятелей, кто б задумался, как свести дородна украинцев и русских, как сгладить рубец между ними. (А если б не было рубца, так не стали бы весной 1917 года образовываться украинские комитеты и Рада потом.)
Большевики до прихода к власти приняли вопрос без затруднений. В «Правде» 7 июня 1917 года Ленин писал: «мы рассматриваем Украину и другие невеликорусские области как аннексированные русским царем и капиталистами». Он написал это, когда уже существовала Центральная Рада. А 2 ноября 17 года была принята «Декларация прав народов России» — ведь не в шутку же? ведь не в обман заявили, что имеют право народы России на самоопределение вплоть до отделения? Полугодом позже советское правительство просило кайзеровскую Германию посодействовать Советской России в заключении мира и определении точных границ с Украиной — и 14 июня 1918 г. Ленин подписал такой мир с гетманом Скоропадским. Тем самым он показал, что вполне примирился с отделением Украины от России — даже если Украина будет при этом монархической!
Но странно. Едва только пали немцы перед Антантой (что не могло иметь влияния на принципы нашего отношения к Украине!), за ними пал и гетман, а наших силенок оказалось побольше, чем у Петлюры (вот еще ругательство: «петлюровцы». А это были украинские горожане и крестьяне, которые хотели устроиться жить без нас) — мы сейчас же перешли признанную нами границу и навязали единокровным братьям свою власть. Правда, еще 15-20 лет потом мы усиленно и даже с нажимом играли на украинской мове и внушали братьям, что они совершенно независимы и могут от нас отделиться, когда угодно. Но как только они захотели это сделать в конце войны, мы объявили их «бендеровцами», стали ловить, пытать, казнить и отправлять в лагеря. (А «бендеровцы», как и «петлюровцы», это все те же украинцы, которые не хотят чужой власти. Узнав, что Гитлер не несет им обещанной свободы, они и против Гитлера воевали всю войну, но мы об этом молчим, это так же невыгодно нам, как Варшавское восстание 1944 г.)
Почему нас так раздражает украинский национализм, желание наших братьев говорить и детей воспитывать, и вывески писать на своей мове? Даже Михаил Булгаков (в «Белой гвардии») поддался здесь неверному чувству. Раз уж мы не слились до конца, раз уж мы разные в чем-то (довольно того, что это ощущают они, меньшие!) — очень горько! но раз уж это так? раз упущено время и больше всего упущено в 30-е и 40-е годы, обострено-то больше всего не при царе, а после царя! — почему нас так раздражает их желание отделиться? Нам жалко одесских пляжей? черкасских фруктов?
Мне больно писать об этом: украинское и русское соединяются у меня и в крови, и в сердце и в мыслях. Но большой опыт дружественного общения с украинцами в лагерях открыл мне, как у них наболело. Нашему поколению не избежать заплатить за ошибки старших.
Топнуть ногой и крикнуть «мое!» — самый простой путь. Неизмеримо трудней произнести: «кто хочет жить — живите!» Нельзя и в конце ХХ века жить в том воображаемом мире, в котором голову сломил наш последний недалекий император. Как ни удивительно, но не сбылись предсказания Передового Учения, что национализм увядает. В век атома и кибернетики он почему-то расцвел. И подходит время нам, нравится или не нравится, — платить по всем векселям о самоопределении, о независимости — самим платить, а не ждать, что будут нас жечь на кострах, в реках топить и обезглавливать. Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью территории, не числом подопечных народов, — но величием поступков. И глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, которые жить с нами не захотят.
С Украиной будет чрезвычайно больно. Но надо знать их общий накал сейчас. Раз не уладилось за века — значит, выпало проявить благоразумие нам. Мы обязаны отдать решение им самим — федералистам или сепаратистам, кто из них кого убедит. Не уступить — безумие и жестокость. И чем мягче, чем терпимее, чем разъяснительнее мы будем сейчас, тем больше надежды восстановить единство в будущем.
Пусть поживут, попробуют. Они быстро ощутят, что не все проблемы решаются отделением. <Из-за того, что в разных областях Украины — разное соотношение тех, кто считает себя русским и кто — украинцем, и кто — никем не считает, — тут будет много сложностей. Может быть, по каждой области понадобится свой плебисцит и потом льготное и бережное отношение ко всем, желающим переехать. Не вся Украина в ее сегодняшних формальных советских границах есть действительно Украина. Какие-то левобережные области безусловно тяготеют к России.>
Мы почему-то долго живем в этой длинно-конюшенной камере, и нас все никак не отправят в наш Степлаг. Да мы и не торопимся: нам весело здесь, а там будет — только хуже.
Без новостей нас не оставляют — каждый день приносят какую-то газетенку половинного размера, мне достается читать ее всей камере вслух, и я читаю ее с выражением, там есть что выразить.
В эти дни как раз исполняются десятилетия освобождения Эстонии, Латвии и Литвы. Кое-кто понимает по-русски, переводит остальным (я делаю паузы), и те воют, просто воют со всех нар, нижних и верхних, услышав, какая в их странах впервые в истории установилась свобода и процветание. За каждым из этих прибалтов (а их во всей пересылке добрая треть) остался разоренный дом, и хорошо, если еще семья, а то и семья другим этапом едет в ту же Сибирь.
Но больше всего, конечно, волновали пересылку сообщения из Кореи. Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН. Мы воспринимали Корею как Испанию третьей мировой войны. (Да наверно как репетицию Сталин ее и задумал.) Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! — кого оно не объединит? Прообраз будущего всечеловечества!
Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель. Нет, мы жаждали бури!
Удивяться: что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы могли не думать о военных бедствиях огромной воли? — Но воля-то нисколько не думала о нас! — Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? — А давая всем этим людям в 1950 году сроки до середины 70-х — что же им оставили хотеть, кроме мировой войны?
Мне самому сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет ее. Но искажена будет моя история, если я не скажу правды — что чувствовали мы в то лето.
Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было ее отсутствием — и только это будет полной правдой о духе Особых политических лагерей. Вот как нас загнали. Мировая война могла принести нам либо ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб и бациллами, как делали немцы), либо все же свободу. В обоих случаях — избавление гораздо более близкое, чем конец срока в 1975 году.
На это и был расчет Пети П-ва. Петя П-в был в нашей камере последний живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими русаками, возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал — давно в лагерях или уже в земле, остальные зареклись, не едут — а этот откуда? Он добровольно вернулся на родину в ноябре 1949 года, когда уже нормальные люди не возвращались.
Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он был мобилизован насильно. Так же насильно немцы повезли их, подростков, в Германию. Там он и пробыл «оst-овцем» до конца войны, там же сформировалась и его психология: надо стараться жить легко, а не работать, как заставляют с малолетства. На Западе, пользуясь европейской доверчивостью и пограничной нестесненностью, П-в угонял французские автомобили в Италию, итальянские — во Францию и продавал со скидкой. Во Франции его, однако, выследили и арестовали. Тогда он написал в советское посольство, что желает вернуться в дорогое ему отечество. П-в рассуждал так: французскую тюрьму придется отбыть до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену родине дадут двадцать пять — но уже падают первые капли третьей мировой войны; Союз, дескать, не простоит и трех лет, выгоднее сесть в советскую тюрьму. Друзья из посольства явились немедленно и прижали Петю П-ва к сердцу. Французские власти охотно уступили вора. <Говорят, французская статистика показала, будто между 1-й и 2-й мировыми войнами самая низкая преступность среди национальных групп была у русских эмигрантов. Напротив, после второй мировой войны самая высокая, из национальных групп, преступность оказалась опять-таки у русских — у советских граждан, попавших во Францию.> Человек тридцать собралось в посольстве таких и близких к таким. Их с комфортом доставили на пароходе в Мурманск, распустили по городу погулять и в течении суток поодиночке всех переловили.
Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал процесс Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную музыку) и кино (рассказывал и передавал в жестах западные фильмы).
До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решетками, но без намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими детьми (это все из той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А между двумя камерами-конюшнями была скважина, называлась «телефон», там с утра до вечера лежало по охотнику с двух сторон и переговаривались о новостях.
Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы запрокидывали головы к белесо-знойному июльскому небу. Мы бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь.
Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают листовки: «Довольно терпеть!» Мы накаляли друг друга таким настроением — и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: «Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!» И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять.
Если этого не открыть — не будет полноты об Архипелаге 50-х годов.
Омский острог, знавший Достоевского, — не какая-нибудь сколоченная из теса наспех ГУЛаговская пересылка. Это — екатерининская грозная тюрьма, особенно ее подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала. Квадратное окошечко — это вершина наклонного колодца, там, наверху, выходящего на поверхность земли. По трехметровой глубине этого проема видно, что тут за стены. И потолка-то в камере нет, а глыбой нависают сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днем — полутьма. Крыс нет, но чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами достаешь рукой — умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары, нижний настил едва над полом, у щиколотки.
Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но нет! Вечером при лампочке ватт на пятнадцать, слабенькой как свеча, лысый старик Дроздов, ктитор одесского кафедрального собора, становится у глуби оконного колодца и слабым голосом, но с чувством кончающейся жизни, поет старую революционную песню:
Как дело измены, как совесть тирана
Осенняя ночка черна.
Чернее той ночи встает из тумана
Видением грозным — тюрьма!
Он поет только для нас, но тут хоть и громко кричи — не услышат. При пении бегает острый кадык под сухой бронзой его шейной кожи. Он поет и вздрагивает, он вспоминает и пропускает через себя несколько десятилетий русской жизни — и дрожь его передается нам:
Хоть тихо внутри, но тюрьма — не кладбище,
И ты, часовой, не плошай!
В такой тюрьме да такую песню! <Очень не хватало Шостаковичу перед Одиннадцатой симфонией послушать эту песню здесь! Либо вовсе б он ее не тронул, либо выразил бы ее современный, а не умерший смысл. Еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! — в каторжном лагере он был обречен кончить невдолге.> Все — в лад. Все в лад тому, что ждет наше арестантское поколение.
Потом мы раскладываемся спать в этой желтой полутьме, холоде и сырости. Ну, а кто ж бы нам тиснул роман? И раздается голос — Ивана Алексеевича Спасского, какой-то сводный голос всех героев Достоевского. Это голос срывается, задыхается, никогда не покоен, кажется в любую минуту может перейти в плач, крик боли. Самый примитивненький роман Брешко-Брешковского, вроде «Красной мадонны», звучит как эпос о Роланде в изложении этого голоса, проникнутого верой, страданием и ненавистью. И уж там правда это, или чистый вымысел, но в память нашу врезается как эпос — Виктор Воронин, его пеший бросок на полтораста километров к Толедо и снятие осады с крепости Альказар.
Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского. Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю гражданскую войну. Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у Карасавиной, а у какой-то из русских графинь учился изящному столярному мастерству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент, и вырабатывая начальству такую тонкую легкую мебель, с плавными кривыми линиями, что они только рты разевали. Правда уж, столик делал месяц). С балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть измененным именем Джиованни Паски командовал батальоном — и летом 1942 года опять пришел на тот же Дон. Тут батальон его вскоре попал в окружение, хотя в общем русские еще отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики, составлявшие батальон, стали плакать — они хотели жить! Майор Паски поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь раззадоривало хоть немного посмотреть советских. Он прошел бы обычный плен и через четыре года был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты по несчастью русский — скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе не сдобровать! Сперва его держали год на Лубянке. Потом три года — в интернациональном лагере в Харькове (испанцы, итальянцы, японцы — был и такой). И когда уже он отсидел четыре года — не засчитав этих четырех, ему отвесили еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! — в каторжном лагере он был обречен кончить невдолге.
Омская тюрьма, потом Павлодарская, принимали нас потому, что в городах этих — важное упущение! — до сих пор не было специализированных пересылок. В Павлодаре даже — о, позор! — не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения — как это было до революции и в первое десятилетие после нее. В кварталах, проходимых нами, еще не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в сером песке. Собственно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы.
Но по ХХ веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя, не страх, а смех. Просторный мирный двор, кое-где поросший жалкой травкой и нестрашно как-то разделенный заборчиком на прогулочные коробки. Окна камер второго этажа перекрещены редкой решеткой, не закрыты намордниками — становись на подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под ногами, между стеной тюрьмы и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит, проволакивая цепь свою, огромный пес и гулко гавкнет раза два. Но он тоже совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчарка, а желто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахстане такая порода собак) и, кажется, уже стар изрядно. Он похож на тех добродушных стариков, лагерных надзирателей, которых переводили сюда из армии, и которые, не скрывая, тяготились собачьей охранной службой.
Дальше за стеной сразу видна улица, и ларек с пивом, и все, кто там ходят, стоят — или принесли в тюрьму передачу или ждут возврата тары. А еще дальше — кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша и даже заиртышские дали.
Какая-то живая девушка, которой только что вернули с вахты пустую корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши приветственные помахивания, но виду не подала. Пристойным шагом, чинно зашла за пивной ларек, что ее не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся изменилась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками, улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: «пишите, пишите записки!», и — дугой полета: «бросайте, бросайте мне!», и — в сторону города: «отнесу, передам!». И распахнула обе руки: «что еще вам? чем помочь? Друзья!»
Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу замордованную волю, на наших замороченных граждан! — да в чем же дело??? Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина — ссыльных…
Милая бесстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила притюремную науку! Какое счастье (да не слезы ли в уголке глаза?), что еще есть вы, такие!.. Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы такой! — ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья!
У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И штукатурки можно было отколупнуть кусок, ниточкой записку привязать и добросить вполне. Но решительно не о чем было нам просить ее в Павлодаре! И мы только кланялись ей и помахивали приветственно.
Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро припомнится нам как сверкающая столица.
Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не джез-каз-ганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решетками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины, и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины.
В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в нашей кабине — жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме. Ее ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, не безобразные головы арестантов, торчащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу… Я вспомнил тогда сына старшины Загорской спецтюрьмы. Его любимая игра была: заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им руки) и идти по дороге, а он с палкой шел рядом и конвоировал их.
Как отцы живут, так дети играют…
Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами, потом ровнейшей степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного вечера, запах полыни охватывали нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой колесами. Густо опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать голову было нельзя), молчали (разговаривать было нельзя) — и думали о лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским названием. Мы читали его на своих «делах» с верхней полки столыпина вверх ногами — ЭКИБАСТУЗ, но никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег Иванов помнил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не успев привыкнуть, что Китай еще гораздо хуже, чем мы.) Кавторанг Бурковский (новичок и 25-летник, он еще диковато на всех смотрел, ведь он коммунист и посажен по ошибке, а вокруг — враги народа; меня он признавал лишь за то, что я — бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из университетского курса: перед днем осеннего равноденствия протянем по земле полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из девяноста — вот и наша географическая широта. Все-таки утешение, хотя долготы не узнать.
Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвездному черному небу теперь ясно было, что везли нас на юго-юго-запад.
В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого всюду над дорогой, но видимого только в фарах. Возникало странное марево: весь мир был черен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились, кружились и рисовали недобрые картины будущего.
На какой край света? В какую дыру везли нас, где суждено нам делать нашу революцию?
Подвернутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесенному высоким деревянным заплотом, освещенному в черной степи и близ черного спящего поселка ярким электричеством вахты и вокруг зоны.
Еще раз перекликнув по делам — «…марта тысяча девятьсот семьдесят пятого!» — на оставшиеся эти четверть столетия нас ввели сквозь двойные высоченные ворота.
Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там брызжела жизнь. Ночной свет — значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжелыми висячим замками. На прямоугольниках освещенных окон чернели решетки.
Вышедший помбыт был облеплен лоскутами номеров.
Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?
Глава 3
Цепи, цепи…
Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозняках — на пересылках. Сюда же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из одних только политических — никакие мятежные листовки не висели на столбах.
Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решетки для барачных окон. Слава им, пока не названным! Это были люди. Их посадили в БУР. Отковали решетки для Минлага — в Котласе. И никто не поддержал кузнецов.
Особлаги начинались с той же бессловесной и даже угодливой покорности, которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ.
Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось порадоваться казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных вагонов — на красноватую же землю. Это была та джезказканская медь, добыванья которой ничьи легкие не выдерживали больше четырех месяцев. Тут же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали свое новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ — блестяще никелированные наручники, массовый выпуск которых был налажен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы — ведь не сами же Сталин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их можно было забивать на большую тугость: была в них металлическая пластинка с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы больше зубчиков вошло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из предохранителя, сковывающего действия, превращались в орудия пытки, они сдавливали кисти, с острой постоянной болью и часами так держали, да все за спиной, на вывернутых руках. Еще особо был разработан прием зажима наручников по четырем пальцам, это причиняло острую боль в суставах пальцев.
В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за неснятые шапки перед надзирателем. Надевали наручники (руки назад) и ставили около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: «Гражданин начальник, больше не буду! Снимите наручники!» (Там были славные порядки, в Берлаге, — не только в столовую шли по команде, но по команде входили за стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде вставали и выходили.)
Легко было кому-то пером черкнуть: «Создать Особлаги! Доложить проект режима к такому-то числу!» А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что еще можно завинтить подосаднее? чем еще можно нагрузить понадрывнее? в чем еще можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэка? Переходя из ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и тяжесть — но ведь прежде кому-то надо по пунктам изобрести!
Ну, естественно усили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно укреплены зонные полосы, натянуты лишние нитки колючки и еще спирали Бруно рассыпаны в предзоннике. По пути следования рабочих колонн на всех важных перекрестках и поворотах заранее ставились пулеметы и залегали пулеметчики.
В каждом лагпункте была каменная тюрьма — БУР. <Я и дальше буду звать ее БУР, как говорили у нас, по привычке ИТЛ, хотя это не совсем верно — это была именно лагерная тюрьма.> С сажаемых в БУР обязательно снимались телогрейки: мучение холодом было важной особенностью БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешечены, на ночь вносились параши и запирались двери. И еще в каждой зоне были один-два штрафных барака, имевших усиленную охрану, свою особую маленькую зонку в зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы — по образцу ранней каторги. (Вот это — и были собственно БУРы, но у нас назывались режимками.)
Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитлеровский опыт с номерами: заменить фамилию заключенного, «я» заключенного, личность заключенного — номером, так что один от другого отличается уже не всей человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном ряду. И эта мера может стать гнетущей — но если ее очень последовательно до конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, «сыграв на рояле» в спецчасти лагеря (то есть, оставив отпечатки пальцев, как это делалось в тюрьмах, а в ИТЛ не делалось), надевал на шею веровочку с дощечкой. На дощечке набирался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и «Ы», ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь храняться! Мы еще их увидим!)
Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали четыре (в иных лагерях — три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех лагерях одинаково, но обычно — на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще на ноге или на руке. <Эта фотография (фото 3) и та, что в начале книги — сделаны уже в ссылке, но и телогрейка, и номера — живые, лагерные и приемы — именно те. Весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас.> В ватной одежде на этих установленных местах заранее производилась порча — в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера и выдать себя за вольняшку. В других лагерях еще проще: номер вытравлялся хлоркой на одежде.
Велено было надзирателям окликать заключенных только по номерам, а фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они выдержали — да они не выдержали (русский человек — не немец), и уже на первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом все больше. Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому спальному месту — фанерная бирка, и на ней — номер спящего тут. Так, и не видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед подъемом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в барачную секцию точно по подъему и записывать тех, кто еще не встал. В обоих случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах требовать объяснительных записок — и это при запрете иметь чернила и ручки и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок — тягучая, нудная, противная, была неплохим изобретением, тем более, что у лагерного режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты своевременно не привел его в порядок; почему ты оказался с папиросой в секции; почему не снял шапку перед надзирателем. <Дорошевич удивился на Сахалине, что арестанты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого рядового надзирателя.ю Глубокомыслие этих вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней, чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению наказания! Записка писалась, чистотою и четкостью уважительно к Работникам Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания.
Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий — вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия — это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер — это дуновение, фу — и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или выкалывать! — но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не много и оставалось.
И тем еще рассыпался гнет номеров, что не в одиночках же мы сидели, не одних надзирателей слышали — а друг друга. Друг друга же арестанты не только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя кажется, как не заметить эти кричащие белые тряпки на черном? когда много вместе нас собиралось — на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как логарифмическая таблица — но только свежему взгляду) — настолько не замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны, которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих номеров, с подвернутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно.)
Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не вырвется. (Ни Освенцим, ни Катынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому ранние Особлаги это — Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков — коменданты и бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В Джезказгане перед разводом становились у двери барака нарядчики с дубинками и по-старому кричали: «Выходи без последнего!!» (читатель давно уже понял, почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.) б В Спасске в 1949-м что-то однако хрустнуло. Бригадиров созвали к «штабу» и велели сложить дубинки. Предложено впредь обходиться без них.ю Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в Спасск — 200 человек — замерз по дороге, уцелевшие забили все палаты и проходы санчасти, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесников ампутировал десятки рук, ног и носов. б Этот доктор Колесников был из числа «экспертов», незадолго до того подписавших лживые выводы Катынской комиссии (то есть, что не мы убивали там польских офицеров). За это и посажен он был сюда справедливым Провидением. А за что властью? Чтоб не проболтался Мавр, дальше стал ненужен.ю Глухость была такая надежная, что знаменитый начальник Спасского режима капитан Воробьев и его подручные сперва «наказали» заключенную венгерскую балерину карцером, затем наручниками, а в наручниках изнасиловали ее.
Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например, запрещалось иметь чьи-то фотографии, не только свои (побег!), но и близких. Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая женщина, учительница, поставила на столике портретик Чайковского, надзиратель изъял и дал ей трое суток карцера. «Да ведь это портрет Чайковского!» — «Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь мужские портреты.» — В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках (отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было ее варить, и если зэк пристраивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева).
Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забывали и лучшего опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, начальник лагпункта, привязывал отказчиков к саням и так волок их на работу.
А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние исходные каторжане содержались теперь в Особлагах на общих равных основаниях, в общих зонах, и только отличались другими буквами на номерных нашлепках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им для жилья сараи и конюшни.)
Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали ее правопреемником и наследником, слились с нею.
Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами — надо обосновать его еще и правильной работой и правильной едой.
Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружающей местности. Как верно заметил Чехов: «в обществе и отчасти в литературе установился взгляд, что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в рудниках. Если бы в «Русских женщинах» Некрасова герой… ловил бы для тюрьмы рыбу или рубил лес — многие читатели остались бы неудовлетворенными». (Только о лесоповале, Антон Павлович, за что уж так пренебрежительно? Лесоповал, — ничего, подходит). Первые отделения Степлага, с которых он начинался, все были на добыче меди (1-е и 2-е Отделения — Рудник, 3-е — Кенгир, 4-е — Джезказган). Бурение было сухое, пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулез. б По закону 1886 года работы, вредно действующие на здоровье, не разрешалось даже по выбору самих арестантов. Заболевших арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) — «всесоюзную инвалидку» Особлагов.
О Спасске можно бы сказать и особо.
В Спасск присылали инвалидов — конченных инвалидов, которых уже отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! — переступив целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для полковника Чечева, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолете, дав себе почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шел по зоне и присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: «Инвалид у меня во всем Спасске один — без двух ног. Но и он на легкой работе — посыльным работает». Одноногие все использовались на сидячей работе: бой камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал — четырех одноруких (двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева придумали — вручную крутить станки мехмастерских, когда не было электроэнергии. Это Чечеву нравилось — иметь «своего профессора», и биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал маску против силикоза для джезкаганских работяг, — Чечев не пустил ее в производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть оборачиваемость контингента.
В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это была огромная зона, столбы ее то поднимались на холмы, то опускались в лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую, рабочую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрилагерных связей и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек ходило работать на дамбу за 12 километров. Так как они были все-таки инвалиды, то шли туда более двух часов и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день. (Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Следующая крупная работа была — каменоломни, они находились в самых зонах (на острове — свои ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе. Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днем инвалиды молотками разбивали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо было отправлять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали норму — 0,9 кубометра в день, а так как выполнить ее они не могли, то и получали долго штрафной паек — 400 граммов, пока мужчины не научили их перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что вся эта работа производилась не только инвалидами и не только без единого механизма, но в суровые степные зимы (до 30-35 градусов мороза с ветром) еще и в летней одежде, потому что неработающим (то есть инвалидам) не полагается на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. — Польза этой работы для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского карьера почему-то оказался негоден для строительства и в некий день некий начальник распорядился, чтобы женщины весь добытый ими за год камень теперь засыпали бы назад в карьер, подрыли землею и развели бы парк (до парка, конечно, не дошло). — В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды — утром и вечером.
Затем шли такие работы: самозагораживание; строительство поселка для лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, баня, школа); работа на полях и огородах.
Урожай с тех огородов тоже шел на вольных, а зэкам доставалась лишь свекловичная ботва: ее привозили возами на машинах, сваливали в кучи близ кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали ее в котлы. (Это несколько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой ботвы варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпачок кашицы в день. Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась, бьет их палками, а они лежат и грызут.
Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим — 650.
Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и все равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо впритиску.
Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек выходило на рытье могил. Два студебекера возили трупы в обрешетках, откуда руки и ноги выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге).
(В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и работы же покрепче, ведь не инвалиды — это читатель уравновесит уже сам.)
Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году — на тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и ее суровые необходимости, через три года после того, как закончился Нюрнбергский процессе и все человечество узнало об ужасах фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: «это не повторится!..» б Я предвижу волнение читателя и спешу его заверить: все эти Чечев, и Мишин, и Воробьев, и надзиратель Новгородов живут хорошо; Чечев — в Караганде, генерал в отставке. Никто из них не был судим и не будет. А за что их судить? Ведь они просто выполняли приказ. Нельзя же их сравнить с нацистами, которые просто выполняли приказ. А если они делали что сверх приказа — так ведь от чистоты идеологии, с полной искренностью, просто по неведению, что Берия, «верный соратник великого Сталина» — также и агент международного империализма.ю
Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми, для которых ты превращался в миф (два письма в год, — но не отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу — сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твое письмо не дошло — всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в цензуре — те нашли там сотни неотправленных, но еще и не сожженных писем — забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага — печники еще боялись об этом рассказывать друзьям! — гебисты могли с ними быстро расправиться… Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие душу узников, — были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы убитых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались — адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому.
Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было заработать какие-то гроши, здесь — ни копейки). Не иметь смены обуви или одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Белье (и что то было за белье! — вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть) менялось два раза в месяц, одежда и обувь — два раза в год, кристальная аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную камеру хранения — до дня «освобождения», считалось важным проступком не сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером — чтобы получить — тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали собственные книги при приеме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе «Степлаг. Лагпункт N…» Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.)
Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ, производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной (фото 3); планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием подкладок, подметок). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву дочиста («чтобы не прятали в траве оружия»). Что выходные дни занимались хозяйственными работами в зоне.
Все это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что «они не весят, номера», это вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), — это просто здравый смысл. Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как рассчитывали хозяева ГУЛага) — а практическая досада, что под страхом карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки — целиком менять, изыскивать где-то новые лоскуты.
Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей — это для истовых сектанток некоторых сект. Такие были в женском лаготделении близ станции Суслово (Камышлаг), — женщин, сидевших за религию, там вообще была — треть. Ведь прямо же все предсказано Апокалипсисом:
13, 16 — …положено будет начертание на правую руку или на чело их.
И эти женщины отказывались носить номера! — печать сатаны! не соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления — генерал Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твердость! — она велела раздеть этих женщин до сорочек, снять с них обувь (надзирательницы-комсомолки все сделали) — чтобы зима помогла принудить бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались отдать душу сатане!
И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещенные, мы бы не стали так возражать против номеров!) — администрация сдалась, вернула сектанткам их носильные вещи — и они надели их без номеров! (Елена Ивановна Усова так и проходила все 10 лет в своем, одежда и белье истлели уже, сползали с плеч — но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казенного без расписки!)
Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не знал, и, одинаково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук не держал назад, или поднял что-нибудь с земли — и достаточно было рапорта начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти «краснопогонники», регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой темной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений. От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам — окрики, лай собак, лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять свой хлеб из брошенной куртки — а конвоир вскинулся и убил его. И он был, конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется, не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны были впускать нас в ворота. Вдруг заключенный Малой (а на самом деле — рослый широкоплечий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то задумчиво пошел на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе, что он сам не понимает, что делает. Он не поднял руки, он не сделал ни одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошел. Начальник конвоя, франтоватый гаденький офицер — перепугался и стал задом наперед бежать от Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть, еще шага два продолжал свое медленное движение, а из спины его, по следу невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемет, развернутый заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истеричности, нам кричали: «Ложись! Ложись! Ложись!» И пули пошли ниже, ниже, в проволоку зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы — всех нас они шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту!
Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и втором году особых лагерей — и о периоде этом довольно сказано в «Иване Денисовиче».
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят Восьмой, — но ведь политических же, черт возьми? Но ведь теперь-то — отделенных, выделенных, собранных вместе — теперь-то, кажется, политических? — вели себя так ничтожно? так покорно?
Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетенные, и угнетатели пришли из ИТЛовских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с собой всеобщую внушенную уверенность, что в лагерном мире человек человеку — крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на кухне, в хлеборезке, в каптерках, в бухгалтерии и при КВЧ.
Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчетах устроиться там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность. Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть «налево», отворачивая от работяг, — когда вместе этапируют уже спевшееся кубло придурков, — естественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги темные, вполне смирившиеся со своей корявой темной судьбой, сговариваются, как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного бригадира.
И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них — человек, и несет в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же право человека, как воздух, что все они — так называемые политические, и вот теперь остаются промеж себя.
Правда, толика блатных все-таки среди них была: отчаявшись удержать своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать, коли некому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то есть экономический саботаж.
Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко, нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске, зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах Архипелага все то же черно-говенное знамя рабских подлых истребительно-трудовых лагерей.
Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда — в 1949 году, и все тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских бараков) отдельные кабины в каждом бараке, которые занимались, по чину, одним или двумя привилегированными зэками. И нарядчики били в шею, и бригадиры — по морде, и надзиратели — плетками. И подобрались наглые мордастые повара. И всеми каптерками завладели свободолюбивые кавказцы. А прорабские должности захватила группка проходимцев, которые считались все инженерами. А стукачи исправно и безнаказанно носили свои доносы в оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму — однако еще не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по месяцу и по два — беззаконие, да и только! — очередь в карцер! (Мне был присужден карцер, так я и не дождался очереди.)
Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее суки, поскольку не пренебрегали лагерными постами). Уже как-то почувствовалось, что нет им настоящего размаха — нет блатной молодежи, пополнения, не скачет никто на цирлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник режима представлял его выстроившемуся лагерю, еще пытался смотреть с мрачной бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро бесславно сошла его звезда.
На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой приемной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: «Здесь вам не Куйбышевская пересылка!» и совали к носу откормленные кулаки. (Это психологически очень верно. Голый человек десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлен).
Тот самый студент Володя Гершуни, который предполагал в лагере, осмотревшись, понять, «с кем идти», был в первый же день поставлен укреплять лагерь — копать яму под столб освещения. Он был слаб, не одолел нормы. Помбыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но еще не притихщий, обозвал его пиратом и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушел от ямки. Он пошел в комендатуру и объявил: «сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты дерутся» (его этот «пират» особенно обидел с непривычки). Посадить его не отказались, он отсидел в два приема 18 суток карцера (делается это так: сперва выписывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не освобождают, ждут, чтобы заключенный начал протестовать и ругаться — и тут-то «законно» втирают ему второй карцерный срок). После карцера ему, за буйство, выписали еще два месяца БУРа, то есть, в той же тюрьме сидеть, но получать горячее, пайку по выработке и ходить на известковый завод. Видя, что погрязает все глубже, Гершуни пытался спастись теперь через санчасть, он еще не знал цену ее начальнице мадам Дубинской. Он предполагал, что предъявит свое плоскостопие и его освободят от далеких хождений на известковый. Но его и в санчасть отказались вести, экибастузский БУР не нуждался в амбулаторном приеме. Чтобы все-таки туда попасть, Гершуни, наслушавшись, как надо протестовать, по разводу остался на нарах в одних кальсонах. Надзиратели «Полундра» (психованный бывший морячок) и Коненцов стащили его за ноги с нар и так, в кальсонах, поволокли на развод. Они волокли, а он руками хватался за лежащие там камни, подготовленные к кладке, — чтобы удержаться за них. Уж Гершуни согласен был на известковый и только кричал «дайте брюки надеть!» — но его волокли. На вахте, задерживая весь четырехтысячный развод, этот слабый мальчик кричал: «Гестаповцы! Фашисты!» и отбивался, не давая надеть наручников. Все же Полундра и Коненцов согнули ему голову до земли, и надели наручники, и теперь толкали идти. Их и начальника режима лейтенанта Мачеховского не смущало, смущало почему-то самого Гершуни — как это он через весь поселок пойдет в кальсонах. И он отказался идти! Рядом стоял курносый собаковод-конвоир. Запомнилось Володе, как он тихо ему буркнул: «Ну, что бушуешь, становись в колонну. Посидишь у костра, неужто работать будешь?» И крепко держал свою собаку, которая из рук его рвалась, чтобы достичь Володиного горла, она же видела, что этот пацан сопротивляется голубым погонам! Володю сняли с развода, повели назад, в БУP. Pуки в наручниках за спиной стягивало ему все больнее, а надзиратель-казак держал за горло и тыкал коленом под вздох. Потом бросили его на пол, кто-то сказал профессионально-деловито: «Так его бейте, чтоб у…лся!» и его стали бить сапогами, попадая и по виску, пока он не потерял сознания. Через день вызвали к оперуполномоченному и стали мотать ему дело о намерении террора — ведь, когда волокли его, он хватался за камни! Зачем?
На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку объявил — на сатану работать не будет! Презирая его голодовку и его забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог дотянуться и бить стекла. Разбиваемые стекла резко звенели на всю линейку, мрачно аккомпанируя счету нарядчиков и надзирателей.
Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев, лет.
И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане МВД, когда эти лагеря создавались.
Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью западные украинцы, сбились в одну бригаду и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих — того же Павла Боронюка. Получилась из нас бригада смирная, работящая (западных украинцев, недавно от земли, еще не коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать!) Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо. Начальство это заметило, и сняло нас с жилого объекта — с постройки домов для вольных, оставило в зоне. Показали бригадиру кучу камней у БУРа — тех самых, за которые цеплялся Гершуни, пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
Стояла долгая сухая осень — за весь сентябрь и за половину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен — он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, открывающуюся нам даже с лесов Бура — ни поселок с первыми заводскими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша еще проволочная зона не закрывали от нас беспредельности, бесконечности, совершенной ровности и безнадежности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных телефонных столбов пошел на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и еще бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мел по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я написал в те дни на кладке БУРа.
КАМЕНЩИК.
Вот — я каменщик. Как у поэта сложено,
Я из камня дикого кладу тюрьму.
Но вокруг — не город. Зона. Огорожено.
В чистом небе коршун реет настороженно.
Ветер по степи!!. И нет в степи прохожего,
Чтоб спросить меня: кладу — кому?
Стерегут колючкою, псами, пулеметами —
Мало! Им еще в тюрьме нужна тюрьма…
Мастерок в руке. Размеренно работаю,
И влечет работа по себе сама.
Был майор. Стена не так развязана.
Первых посадить нас обещал.
Только ль это! Слово вольно сказано.
На тюремном деле — галочка проказою,
Что-нибудь фигурной скобкой сообща.
Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
За стеной стена растет, меж стенами стена…
Шутим, закурив у ящика растворного,
Ждем на ужин — хлеба, каш добавка вздорного —
А с лесов, меж камня — камер ямы черные,
Чьих-то близких мук немая глубина.
И всего-то нить у них одна — автомобильная
Да с гуденьем проводов недавние столбы…
Боже мой! Какие мы бессильные!
Боже мой! Какие мы рабы!
Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максименко, клали камни вперехлест и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста процентов нормы — бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнительные, и мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков, за какую-то неведомую галочку, уже сидел в режимке. И из нас еще многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно надежно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий, городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было расписано для сусликов «Пейте советское шампанское!»). Из воронка вытолкнули четверых — избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только первый, Иван Воробьев, шел гордо и зло.
Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостьями — и завели в правое, уже готовое крыло БУРа.
А мы — клали камни…
Побег! Что за отчаянная смелость! — не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками — пройти зону под выстрелами — и бежать — в открытую безводную бесконечную голую степь! Это даже не замысел — это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас!
А мы… кладем камни.
И обсуждаем. Это — уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался, но тот был глуповатый. Василий Брюхин (прозванный «Блюхер»), инженер Мутьянов и еще один бывший польский офицер выкопали в мехмастерских под комнатой, где работали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и перекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съеме не досчитались троих, а проволока вокруг вся цела — и оставили охрану на несколько суток. За это время наверху ходили люди приводили собаку — и скрывшиеся подносили ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетенными, скорченными, потому что в одном кубометре трое — наконец, не выдержали и вышли.
Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьева: рвала зону грузовиком.
Еще неделя. Мы кладем камни. Уже очень ясно вырисовывается второе крыло БУРа — вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже нагородили мы в малом объеме множество камня, а его все везут и везут с карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент государственный.
Проходит неделя, достаточное время четырем тысячам экибастузцев помыслить, что побег — безумие, что он не дает ничего. И — в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи — побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится конвойный воронок — и привозят двоих (третий убит на месте). Этих двоих — Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, — окровавленных проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло, чтобы там бить их еще, и раздетыми бросить на каменный пол и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?
«Скорей, скорей кончать надо левое крыло!» — кричит нам пузатый майор Максименко.
Мы — кладем. Нам будет вечером дополнительная каша.
Носит раствор кавторанг Бурковский. Все, что строится — все на пользу Родины.
Вечером рассказывают: и Батанов тоже бежал на рывок на машине. Подстрелили машину.
Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать — это самоубийство, бежать никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша — работать и умереть?!
Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал — но будто небо все металлическое и в него грохают огромным ломом — такая новость: побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный!
Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка — и все сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них — и вот отменяется развод и устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам — ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Все время результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно? когда? куда? на чем?
Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (поваров с кухни тоже пригнали на линейку, считать!) — но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег — это великая радость для арестантов! Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаенно думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!)
К тому ж — и на работу не вывели, и понедельник прошел для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята дернули не в субботу! Учли, что нельзя нам воскресенья портить!)
Но — кто ж они? кто ж они?
В понедельник разносится: это — Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
Мы кладем тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнезда для стропил.
Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
Нет известий!
Бежали!!
Глава 4
Почему терпели?
Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своем мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:
— Вот-вот. Этому я поверю. А то еще ветерок какой-то революции, черти собачьи! Никакой революции у вас быть не могло, потому что для этого нужна историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так называемых «политических» — и что же? Лишенные человеческого вида, достоинства, семьи, свободы, одежды, еды — что же вы? Отчего ж вы не восстали?
— Мы — пайку вырабатывали. Вот — тюрьму строили.
— Это — хорошо. Строить вы и должны были! Это — на пользу народу. Это — единственно-верное решение. Но не называйте же себя революционерами, голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно-передовым классом…
— Но ведь мы теперь и были все — рабочие?..
— Эт-то никакой роли не играет. Это — объективная придирка. Что такое за-ко-но-мер-ность, вы представляете?
Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю, что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет — так вот это и есть историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии, доверчивостью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещенной светом Передового Учения. Но этой закономерностью я уж не буду корить моего оппонента. Он мило улыбнется мне и скажет, что мы в данном случае не об этом говорим, я в сторону ухожу.
А он видит, что я смешался, плохо представляю себе закономерность, и поясняет:
— Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А пропробовал бы царь Николка вот так зажать своих революционеров! А пропробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы…
— Верно. Он — не пробовал. Он не пробовал, и только потому уцелели те, кто попробовал после него.
— Да и не мог он пробовать! Не мог!
Пожалуй тоже верно: не не хотел — не мог.
***
По принятой кадетской (уж не говорю — социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Тирания московских князей. Пять столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни — Земских Соборов, ни — сельского мiра, ни вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей Тишайший, Петр Крутой или Екатерина Бархатная — вплоть до Крымской войны все цари знали одно: давить. Давить своих подданных как жуков, как гусениц. Ссыльно-каторжный? Так ему откровенно на тело ставили клеймо печаткою из игл «СК» и приковывали к тачке. Гнул подданных строй, безотказно был крепок. Бунты и восстания раздавливались неизменно…
Но! но! Раздавливались, да со скидкой! Раздавливались — это не в нашем техническом смысле. С наполеоновской войны (с возвращения из Европы) начиная, прошел по русскому обществу первый-первый ветерок. И уже его было достаточно, чтобы царь должен был с ним считаться. Например, солдаты, стоявшие в декабристском каре, — в петлю ни один не попал? не расстрелян ни один? А у нас бы хоть один в живых остался? Ни Пушкина, ни Лермонтова нельзя было уже просто посадить на десятку, — и надо было искать приемы косвенные. «Где бы ты был 14-го декабря в Петербурге?» — спросил Николай I Пушкина. Пушкин ответил искренне: «На Сенатской.» И был за это… отпущен домой! А между тем мы, испытавшие машинно-судебную систему на своей шкуре, да и наши друзья-прокуроры, прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооруженное восстание, а в самом мягком случае через статью 19-ю (намерение) — и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали (а Гумилеву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись в подвале).
Крымская война — изо всех войн счастливейшая для России! — принесла не только освобождение крестьян и александровские реформы! — одновременно с ними родилась в России величайшая из сил — общественное мнение!
Еще по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? — заседали-заседали, а Вера Засулич, стрелявшая в начальника столичной полиции (!) — оправдана??..
Семь раз покушались на самого Александра II (Каракозов; <Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стрелял в царя! — прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: «повелено ему впредь именоваться Владимировым». И никаких стеснений он не испытывал ни в имуществе, ни в жительстве.> Соловьев; близ Александровска; под Курском; взрыв Халтурина; мина Тетерки; Гриневицкий). Александр 11 с испуганными глазами ходил (кстати, без охраны) по Петербургу, «как зверь, которого травят» (свидетельства Льва Толстого, он встретил царя на частной лестнице). <«Лев Толстой в воспоминаниях современников». 1955, т. 1, стр. 180.> И что же? — разорил и сослал он пол-Петербурга, как было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло придти. Применил профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял заложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это можно?!.. Тысячи казнил? Казнили — пять человек. Не осудили за это время и трехсот. (А если бы одно такое покушение было на Сталина — во сколько миллионов душ оно бы нам обошлось?)
В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах — единственный политический. Переехав в Москву, опять же был единственный и в Таганке. Только в Бутырках перед этапом собралось их несколько человек!..
С каждым годом просвещения и свободной литературы невидимое, но страшное царям общественное мнение росло, а цари не удерживали уже ни поводьев, ни гривы, и Николаю II досталось держаться за круп и за хвост.
Правда, по засасывающей инерции династии он не понимал требований века и не имел мужества для действия. В век аэропланов и электричества он все еще не имел общественного сознания, он все еще понимал Россию как свою богатую и разнообразную вотчину — для взимания поборов, выращивания жеребцов, для мобилизации солдат, чтоб иногда повоевать с державным братом Гогенцоллерном. Но у него и всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою власть. Они уже не давили, а только слегка придавливали и отпускали. Они все озирались и прислушивались — а что скажет общественное мнение? Они преследовали революционеров ровно настолько, чтобы сознакомить их в тюрьмах, закалить, создать ореол вокруг их голов. Мы-то теперь, имея подлинную линейку для измерения масштабов, можем смело утверждать, что царское правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров, себе на погибель. Нерешительность, половинчатость, слабость царского правительства ясно видны всякому, кто испытал на себе судебную систему безотказную.
Просмотрим хотя бы хорошо известную всем биографию Ленина. Весной 1887 года его родной брат казнен за покушение на Александра III. <При этом, кстати, в ходе судебного следствия установлено, что Анна Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: «сестра опасно больна», и значило это: «везут оружие». Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой сестры у нее не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно, что она — соучастница, у нас ей была бы обеспечена десятка. Но Анна — даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей дали? два года…> Как и брат Каракозова — брат цареубийцы. И что ж? В том же году осенью Владимир Ульянов поступает в Казанский Императорский Университет, да еще — на юридическое отделение! Это — не удивительно?
Правда, в том же учебном году Владимира Ульянова исключают из Университета. Но исключают — за организацию противоправительственной студенческой сходки. Значит, младший брат цареубийцы подбивает студентов к неповиновению? Что бы он получил у нас? Да безусловно расстрел! (а остальным по двадцать пять и по десять!) А его исключают из Университета. Какая жестокость! Да еще и ссылают… Сахалин? <Кстати, на Сахалине политические — были. Но как получилось, что не побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?> Нет, в семейное поместье Кокушкино, куда он на лето все равно едет. Он хочет работать — ему дают возможность… валить лес в тайге? Нет, заниматься юридической практикой в Самаре, при этом участвовать в нелегальных кружках. После этого — сдать экстерном за Петербургский университет. (А как же с анкетами? Куда же смотрит спецчасть?)
И вот через несколько лет этот самый молодой революционер арестован на том, что создал в столице «Союз борьбы за освобождение» — не меньше! неоднократно держал к рабочим «возмутительные» речи, писал листовки. Его пытали, морили? Нет, ему создали режим, содействующий умственной работе. В петербургской следственной тюрьме, где он просидел год и куда передавали ему десятки нужных книг, он написал большую часть «Развития капитализма в России», а кроме того пересылал — легально, через прокуратуру! — «Экономические этюды» в марксистский журнал «Новое слов». В тюрьме он получал платный обед по заказанной диете, молоко, минеральную воду из аптеки, три раза в неделю домашние передачи. (Как и Троцкий в Петропавловске мог переносить на бумагу первый проект теории перманентной революции.)
Но потом-то его расстреляли по приговору тройки? Нет, даже тюрьмы не дали, сослали. В Якутию, на всю жизнь?? Нет, в благодатный Минусинский край, и на три года. Его везут туда в наручниках? в вагон-заке? О, нет! Он едет как вольный, он три дня беспрепятственно ходит еще по Петербургу, потом и по Москве, ему же надо оставить конспиративные инструкции, установить связи, провести совещание остающихся революционеров. Ему разрешено и в ссылку ехать за собственный счет — это значит, вместе с вольными пассажирами, ни одного этапа, ни одной пересыльной тюрьмы ни по пути в Сибирь, ни на обратной конечно дороге, Ленин не изведал никогда. Потом в Красноярске ему еще надо поработать в библиотеке два месяца, чтобы закончить «Развитие капитализма», и книга эта, написанная ссыльным, появляется в печати безо всякого затруднения со стороны цензуры (ну-ка, возьмите на нашу мерку)! Но на какие же средства он живет в далеком селе, ведь он не найдет себе работы? А он попросил казенное содержание, ему платят выше потребностей. Нельзя было создать условий лучших, чем Ленину в его единственной ссылке. При исключительной дешевизне здоровая пища, изобилие мяса (баран на неделю), молока, овощей, неограниченное удовольствие охоты (недоволен своей собакой, ему всерьез собираются прислать собаку из Петербурга, кусают на охоте комары — заказывает лайковые перчатки), излечился от желудочных и других болезней юности, быстро располнел. Никаких обязанностей, службы, повинностей, да даже и женщины его не напрягаются: за 2 рубля с полтиной в месяц 15-летняя крестьянская девочка выполняла их семье всю черную работу. Ленин не нуждался ни в каком литературном заработке, отказывался от петербургских предложений взять платную литературную работу — печатал и писал только то, что могло ему создать литературное имя.
Он отбыл ссылку (мог бы и «убежать» без затруднения, из осмотрительности не стал). Ему автоматически продлили? сделали вечную? Зачем же, это было бы противозаконно. Ему разрешено жить во Пскове, только ехать в столицу нельзя. Но он едет в Ригу, Смоленск. За ним не следят. Тогда со своим другом (Мартовым) он везет корзину нелегальной литературы в столицу — и везет прямо через Царское Село, где особенно сильный контроль (это они с Мартовым перемудрили). В Петербурге его берут. Правда, корзины при нем уже нет, есть непроявленное химическое письмо Плеханову, где весь план создания «Искры» — но такими хлопотами жандармы себя не утруждают: три недели арестованный — в камере, а письмо — в их руках и остается непроявленным.
И как же кончается вся эта самовольная отлучка из Пскова? Двадцатью годами каторги, как у нас? Нет, этими тремя неделями ареста! После чего его и вовсе уже отпускают — поездить по России, подготовить центры распространения «Искры», потом — и за границу, налаживать само издание («полиция не видит препятствий» выдать ему заграничный паспорт)!
Да что там! Он и из эмиграции пришлет в Россию в энциклопедию («Гранат») статью о Марксе! и здесь она будет напечатана. <Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!> Да и не она одна!
Наконец, он ведет подрывную работу из австрийского местечка близ самой русской границы — и не посылают же секретных молодцов — выкрасть его и привезти живьем. А ничего бы не стоило.
Вот так можно проследить слабость и нерешительность царских преследований на любом крупном социал-демократе (а на Сталине бы — особенно, но там вкрадываются дополнительные подозрения). Вот у Каменева при обыске в Москве в 1904 г. отобрана «компрометирующая переписка». На допросе он отказывается от объяснений. И все. И высылается… по месту жительства родителей.
Правда, эсеров преследовали значительно круче. Но как — круче? Разве мал был криминал у Гершуни (арестованного в 1903)? у Савинкова (в 1906)? Они руководили убийствами крупнейших лиц империи. Но — не казнили их. А потом попустили сбежать Марию Спиридонову, в упор ухлопавшую генерала Луженовского, усмирителя крестьянского тамбовского восстания, — тоже казнить не решились, послали на каторгу. <По книге В. Л. Андреева «Детство».> А ну бы в 1921 г. у нас подавителя тамбовского (же!) крестьянского восстания застрелила семнадцатилетняя гимназистка! — сколько бы тысяч гимназистов и интеллигентов тут же было бы без суда расстреляно в волне «ответного» красного террора?
За мятеж во флоте (в Свеаборге) — расстрелы? Нет, ссылка.
А как наказывали студентов (за большую демонстрацию в Петербурге в 1901 году), вспоминает Иванов-Разумник: в петербургской тюрьме — как студенческий пикник: хохот, хоровые песни, свободное хождение из камеры в камеру. Иванов-Разумник даже имел наглость проситься у начальника тюрьмы сходить на спектакль гастролирующего Художественного Театра — билет пропадал! А потом ему присудили «ссылку» — по его выбору в Симферополь, и он с рюкзаком бродил по всему Крыму.
Ариадна Тыркова о том же времени пишет: «Мы были подследственные, и режим был не строгий». Жандармские офицеры предлагали им обеды из лучшего ресторана Додона. По свидетельству неутомимо-допытчивого Бурцева «петербургские тюрьмы были много человечнее европейских».
Леонида Андреева за написание призыва к московским рабочим поднять вооруженное (!) восстание для свержения (!) самодержавия… держали в камере целых 15 суток! (ему и самому казалось, что — мало, и он добавлял три недели). Вот записи из его дневника тех дней: <Освободила ее от каторги Февральская революция. Зато с 1918 года М. Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской, уфимской ссылках. Дальше след ее теряется в каком-то из политизоляторов, где-то расстреляна.>
«Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грушу… Читаю, ем грушу — совсем как дома… И весело. Именно весело.» — «Милостивый государь! А, милостивый государь!» — зовет его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из соседних камер.
В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и питания жизнь в камере была у него лучше, чем та, которую он вел студентом.
В это время Горький в Трубецком бастионе написал «Дети солнца».
Большевистская верхушка издала о себе довольно бесстыдную саморекламу под видом 41-го тома энциклопедии «Гранат» — «Деятели СССР и Октябрьской Революции. — Автобиографии и биографии.» Какую из них ни читай, поразишься, сравнимо с нашими мерками, насколько безнаказанно сходила им их революционная работа. И, в частности, насколько благоприятные были условия их тюремных заключений. Вот Красин: «Сиденье в Таганке всегда вспоминал с большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в покое (да почему же? — А. С.), и он посвятил весь свой невольный досуг самой упорной работе: изучил немецкий язык, прочел в оригинале почти все сочинения Шиллера и Гете, познакомился с Шопенгауэром и Кантом, проштудировал логику Милля, психологию Бундта…» и т.д. Для ссылки — Красин избирает Иркутск, то есть, столицу Сибири, самый культурный город ее.
Радек в Варшавской тюрьме, 1906 г.: «сел на полгода, провел их великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса, в тюрьме написал первую статью (о профдвижении)… и был ужасно горд, когда получил (сидя в тюрьме) номер журнала Каутского со своей статьей».
Или наоборот, Семашко: «заключение (Москва, 1895) было необычайно тяжелым»: после трехмесячного сидения в тюрьме выслан на три года… в свой родной город Елец!
Славу «ужасной русской Бастилии» и создавали на Западе такие размякшие в тюрьме, как Парвус, своими напыщенно-сантиментальными приукрашенными воспоминаниями — в месть царизму.
Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах отдельных биографий.
Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати — литературная, да еще старая (1932 год), «с ошибками». Пока этих «ошибок» еще не вытравили, беру наудачу букву «К».
Карпенко-Карый. Будучи секретарем городской полиции (!) в Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами! (Про себя переводим на наш язык: работник паспортного отдела снабжал паспортами подпольную организацию!) За это он… повешен? Нет, сослан на… 5 (пять) лет.. на свой собственный хутор! То есть, на дачу. Стал писателем.
Кириллов В. Т. Участвовал в революционном движении черноморских моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки в Усть-Сысольск. Стал писателем.
Касаткин И. М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их! (У нас и отсидевший-то не печатается.)
Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руководить императорским Александринским театром и театром Суворина. (У нас бы его во-первых в столице не прописали, во-вторых, спецчасть не приняла бы даже суфлером.)
Кржижановский в самый разгул столыпинской реакции вернулся из ссылки и (оставаясь членом подпольного ЦК) беспрепятственно приступил к инженерной деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС!)
Хотя Крыленко в «Литературную энциклопедию» не попал, но на букву «К» справедливо вспомнить и его. За все свое революционное кипение он трижды «счастливо избежал ареста», <Здесь и дальше — по его автобиографии в энциклопедии «Гранат», т. 41, ч. 1, стр. 237-245.> а шесть раз арестованный, отсидел всего 14 месяцев. В 1907 году (опять-таки год реакции) обвинялся: в агитации в войсках и участии в военной организации — и Военно-Окружным (!) судом оправдан! В 1915 г. «за уклонение от военной службы» (а он — офицер и идет война!) этот будущий главковерх (и убийца другого главковерха) наказан тем, что… послан во фронтовую (нисколько не штрафную) часть! (Так царское правительство предполагало и победить немцев и одновременно пригасить революцию…) И вот в тени его неподрезанных прокурорских крыл пятнадцать лет тянулись приговоренные в стольких процессах получать свою пулю в затылок.
И в ту же самую «столыпинскую реакцию» кутаисский губернатор В. А. Старосельский, который прямо снабжал революционеров паспортами и оружием, выдавал им планы полиции и правительственных войск — отделался как бы не двумя неделями заключения. <«Товарищ губернатор». — «Новый мир», 1966, N 2.>
Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!
В эту самую полосу «реакции» легально выходит большевистский философский и общественно-политический журнал «Мысль». А «реакционные» «Вехи» открыто пишут: «застаревшее самовластье», «зло деспотизма и рабства» — ничего, катайте, это у нас можно!
Строгости были тогда невыносимые. Ретушер ялтинской фотографии В. К. Яновский нарисовал расстрел очаковских матросов и выставил у себя в витрине (ну, как, например, сейчас бы на Кузнецком Мосту выставить эпизоды новочеркасского подавления). Что же сделал ялтинский градоначальник? Из-за близости Ливадии он поступил особенно жестоко: во-первых, он кричал на Яновского! Во-вторых, он уничтожил… не фотографическую мастерскую Яновского, нет, и не рисунок расстрела, а — копию этого рисунка. (Скажут — ловок Яновский. Отметим — но и градоначальник не велел же бить при себе витрину.) В-третьих, на Яновского было наложено тягчайшее наказание: продолжая жить в Ялте, не появляться на улице… при проезде императорской фамилии.
Бурцев в эмигрантском журнале поносил даже интимную жизнь царя. Воротясь на родину (1914 г., патриотический подъем) — расстрелян? Неполный год тюрьмы со льготами в получении книг и письменных занятиях.
Топору невозбранно давали рубить. А топор своего дорубится.
Когда был, как говориться, «репрессирован» Тухачевский, то не только разгромили и посадили всю его семью (уж не упоминаю, что дочь исключили из института), но арестовали двух его братьев с женами, четырех его сестер с мужьями, а всех племянников и племянниц разогнали по детдомам и сменили им фамилии на Томашевичей, Ростовых и т. д. Жена его расстреляна в казахстанском лагере, мать просила подаяние на астраханских улицах и умерла. <Этот пример я привожу из-за родственников, невиновных родственников. Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и Тамбовского восстания.> И то же можно повторить о родственниках сотен других именитых казненных. Вот что значит преследовать.
Главной особенностью преследований (не-преследований) в царское время было пожалуй именно: что никак не страдали родственники революционера. Наталья Седова (жена Троцкого) в 1907 беспрепятственно возвращается в Россию, когда Троцкий — осужденный преступник. Любой член семьи Ульяновых (которые в разное время тоже почти все арестовывались), в любой момент свободно получает разрешение выезжать за-границу. Когда Ленин считался «разыскиваемый преступник» за призывы к вооруженному восстанию — сестра Анна легально и регулярно переводила ему деньги в Париж на его счет в «Лионском кредите». И мать Ленина и мать Крупской пожизненно получали высокие государственные пенсии за гражданско-генеральское или офицерское положение своих покойных мужей — и дико было представить, чтоб стали их утеснять.
В таких-то условиях у Толстого и сложилось убеждение, будто не нужна политическая свобода, а нужно одно моральное усовершенствование.
Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть. Это и мы согласимся: в конце-то концов дело не в политической свободе, да! Не в пустой свободе цель развития человечества. И даже не в удачном политическом устройстве общества, да! Дело, конечно, в нравственных основаниях общества! — но это в конце, а в начале? А — на первом шаге? Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли. А оцепили б ее в блокаду, как ленинградскую квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись съехаться под одну крышу — запросил бы тогда и Толстой политической свободы.
В самое страшное время столыпинского террора либеральная «Русь» на первой странице без помех печатала крупно: «Пять казней!.. Двадцать казней в Херсоне!» Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего нельзя представить себе ужаснее. <«Толстой в воспоминаниях современников». 1955, т. 2. стр. 232.>
Вот уже упомянутый список «Былого»: 950 казней за 6 месяцев. Б Журнал «Былое». N 2/14, февраль 1907.Ю
Берем этот номер «Былого». Обращаем внимание, что издан он был (февраль 1907 г.) в самую полосу восьмимесячной (19 августа 1906 г. — 19 апреля 1907 г.) столыпинской «военной юстиции» — и составлен по печатным данным русских же телеграфных агенств. Ну, как если бы в Москве в 1937 г. газеты бы печатали списки расстрелянных, и вышел бы сводный бюллетень — а НКВД вегетариански бы помаргивало.
Во-вторых, этот восьмимесячный период «военной юстиции» ни до, ни после того в России не повторившийся, не мог быть продолжен потому, что «безвластная», «покорная» Государственная Дума не утвердила такой юстиции (даже на обсуждение Думы Столыпин вынести не решился).
В-третьих, обоснованием этой «военной юстиции» было выдвинуто, что в минувшие полгода произошли «бесчисленные убийства полицейских чинов по политическим побуждениям», многие нападения на должностных лиц, <Та же статья «Былого», стр. 45, не отрицает этих фактов. взрыв на Аптекарском острове; а «если государство не дает отпора террористическим актам, то теряется смысл государственности». И вот столыпинское министерство, в нетерпении и обиде на суд присяжных с его неторопливыми околичностями, с его сильной и неограниченной адвокатурой (это не наш облсуд или окружной трибунал, покорный телефонному звонку) — рвется к обузданию революционеров (и прямо — бандитов, стреляющих в окна пассажирских поездов, убивающих обывателей ради трешницы-пятерки) через малословные полевые суды. (Впрочем, ограничения такие: полевой суд может быть открыт лишь в месте, состоящем на положении военном или чрезвычайной охраны; собирается только по свежим, не позже суток, следам преступления и при очевидности преступного деяния.)
Если современники были так оглушены и возмущены — значит для России это было необычно!
В ситуации 1906-7 гг. видно нам, что вину за полосу «столыпинского террора» должны разделить с министерством и революционеры-террористы.
Через сто лет после зарождения русского революционного террора мы уже без колебания можем сказать, что эта террористическая мысль, эти действия были жестокой ошибкой революционеров, были бедой России и ничего не принесли ей, кроме путаницы, горя и запредельных жертв.
Перелистнем на несколько страниц тот же самый номер «Былого». <«Былое», 2/14, стр. 82.> Вот одна из первоначальных прокламаций 1862 г., откуда все и пошло:
«Чего хотим мы? блага, счастья России. Достижение новой жизни, жизни лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить — нам нужна быстрая и скорая реформа!»
Какой ложный путь! Радетелям, им — медлить было некогда, они поэтому дали разрешение приблизить жертвами (да не собой, а — другими) всеобщее благоденствие! Им — медлить было некогда, и вот мы, их правнуки, через 105 лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо.
Признаем, что террористы были достойными партнерами столыпинских полевых судов.
Несравнимость столыпинского и сталинского времени для нас остается та, что при нас азиатчина была односторонней: рубили голову всего лишь за вздох груди и даже меньше, чем вздох. <Смело заявляю, что и по карательным бессудным экспедициям (подавление крестьян в 1918-19, Тамбов — 1921, Кубань и Казахстан — 1930) наше время намного превзошло размах и технику царских караний.>
«Ничего нет ужаснее», — воскликнул Толстой? А между тем это так легко представить — ужаснее. Ужасней, это когда казни не от поры до поры в каком-то всем известном городе, но всюду и каждый день, и не по двадцать, а по двести, в газетах же об этом ничего не пишут ни крупно, ни мелко, а пишут, что «жить стало лучше, жить стало веселей».
Разбили рыло — говорят: так и было.
Нет, не было так! Далеко еще не так, хотя русское государство уже тогда считалось самым угнетательским в Европе.
Двадцатые и тридцатые годы нашего века углубили человеческое представление о возможных степенях сжатия. Тот земной прах, та твердь земная, которая казалась нашим предкам уже предельно сжатой, теперь объяснены физиками как дырявое решето. Дробинка, лежащая посреди пустой стометровки, вот модель атома. Открыли чудовищную «ядерную упаковку» — согнать эти дробинки-ядра вместе, со всех пустых стометровок. Наперсток такой упаковки весит столько, сколько наш земной паровоз. Но и эта упаковка еще слишком похожа на пух: из-за протонов нельзя спрессовать ядра как следует. А вот если спрессовать одни нейтроны, то почтовая марка из такой «нейтронной упаковки» будет весить 5 миллионов тонн!
Вот так, совсем даже не опираясь на успехи физики, сжимали и нас!
Устами Сталина раз навсегда призвали страну отрешится от благодушия! А «благодушие» Даль называет: «доброту души, любовное свойство ее, милосердие, расположение к общему благу». Вот от чего нас призвали отречься, и мы отреклись поспешно — от расположения к общему благу! Нам довольно стало нашей собственной кормушки.
Русское общественное мнение к началу века составляло дивную силу, составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда гнали Колчака, не тогда, когда бушевал февральский Петроград — гораздо раньше! Он уже был бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии — есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор!
А у нас сейчас палачи, ставшие безработными, да и по спецназначению, — руководят… художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их — как легендарных героев. И это называется у нас почему-то патриотизмом!
Общественное мнение! Я не знаю, как определяют его социологи, но мне ясно, что оно может составиться только из взаимно-влиящих индивидуальных мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения правительственного или партийного.
И пока не будет в стране независимого общественного мнения — нет никакой гарантии, что все многомиллионное беспричинное уничтожение не повторится вновь, — что оно не начнется любой ночью, каждой ночью — вот этой самой ночью, первой за сегодняшним днем.
Передовое Учение, как мы видели, не оберегло нас от этого мора.
***
Но я вижу, что мой оппонент кривится, моргает мне, качает: во-первых враги услышат! во-вторых — зачем так расширительно? Ведь вопрос стоял гораздо уже: не — почему нас сажали? и не — почему терпели это беззаконие остающиеся на воле? Они, как известно, ни о чем не догадывались, они просто верили (партии), <Ответ В. Ермилова И. Эренбургу.>, что раз целые народы ссылают в 24 часа — значит, виноваты народы. Вопрос в другом: почему уже в лагере, где мы могли бы и догадаться, почему мы там голодали, гнулись, терпели и не боролись? Им, не ходившим под конвоем, имевшим свободу рук и ног, простительно было и не бороться — не могли ж они жертвовать семьями, положением, зарплатой, гонорарами. Зато теперь они печатают критические рассуждения и упрекают нас, почему мы, когда нам нечего было терять, держались за пайку и не боролись?
Впрочем, к этому ответу веду и я. Потому мы терпели в лагерях, что не было общественного мнения на воле.
Ибо какие вообще мыслимы способы сопротивления арестанта — режиму, которому его подвергли? Очевидно, вот они:
- Протест.
- Голодовка.
- Побег.
- Мятеж.
Так вот, как любил выражаться Покойник, каждому ясно (а не ясно — можно втолковать), что первые два способа имеют силу (и тюремщики боятся их) только из-за общественного мнения! Без этого смеются они нам в лицо на наши протесты и голодовки!
Это очень эффектно: перед тюремным начальством разорвать на себе рубаху, как Дзержинский, и тем добиться своих требований. Но это только при общественном мнении. А без него — кляп тебе в рот и еще за казенную рубаху будешь платить!
Вспомним хотя бы знаменитый случай на карийской каторге в конце прошлого века. Политическим объявили, что отныне они подлежат телесным наказаниям. Надежду Сегеду (она дала пощечину коменданту.. чтобы вынудить его уйти в отставку!) должны сечь первой. Она принимает яд и умирает, чтоб только не подвергнуться розгам! Вслед за ней отравляются еще три женщины — и умирают! В мужском бараке вызываются покончить с собой 14 добровольцев, но не всем удается. <Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. «Женская каторга», ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский «Карийская трагедия». М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера совершенно ни за что, по «нервно-клинической обстановке» у каторжан. После этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского) произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых тюремщиков — нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины, а не — при мужчинах, как распространился слух.> В результате телесные наказания начисто навсегда отменены! Расчет политических был: устрашить тюремное начальство. Ведь известие о карийской трагедии дойдет до России, до всего мира.
Но если мы примерим этот случай к себе, мы прольем только слезы презрения. Дать пощечину вольному коменданту? Да еще когда оскорбили не тебя? И что такого страшного, если немножко всыпят в задницу? Так зато останешься жить! А зачем еще подруги принимают яд? А зачем еще 14 мужчин? Ведь жизнь дается нам один только раз! и важен результат! Кормят, поят — зачем расставаться с жизнью? А может, амнистию дадут, может, зачеты введут?
Вот с какой арестантской высоты скатились мы. Вот как мы пали.
Но и как же поднялись наши тюремщики! Нет, это не карийские лопухи! Если б даже мы сейчас воспряли и возвысились — и 4 женщины и 14 мужиков — мы все были бы расстреляны прежде, чем достали бы яд. (Да и откуда может быть яд в советской тюрьме?) А кто поспел бы отравиться — только облегчил бы задачу начальства. А остальным как раз бы вкатили розог за недонесение. И уж, конечно, слух о происшествии не растекся бы даже за зону.
Вот в чем дело, вот в чем их сила: слух бы не растекся! А если б и растекся, то недалеко, глухой, газетами не подтвержденный, стукачами нанюхиваемый — все равно, что и никакого. Общественного возмущения — не возникло бы! А чего ж тогда и бояться? А зачем тогда к нашим протестам прислушиваться? Хотите травиться — травитесь.
Обреченность же наших голодовок достаточно была показана в части I.
А побеги? История сохранила нам рассказы о нескольких серьезных побегах из царских тюрем. Все эти побеги, заметим, руководились и осуществлялись с воли — другими революционерами, однопартийцами бегущих, и еще по мелочам с помощью многих сочувствующих. Как при самом побеге, так и при дальнейшем схороне и переправе бежавших участвовало много лиц («Ага! — поймал меня Историк-Марксист. — Потому что население было за революционеров и будущее — за них!» — «А может быть, — возражу я скромно, — еще и потому, что это была веселая неподсудная игра? — махнуть платочком из окна, дать беглецу переночевать в вашей спальне, загримировать его? За это ведь не судили. Сбежал из ссылки Петр Лавров — так вологодский губернатор (Хоминский)… его гражданской жене выдал свидетельство на отъезд — догонять любимого… Даже вон за изготовление паспортов ссылали на собственный хутор. Люди не боялись — вы из опыта знаете, что это такое? Кстати, как получилось, что вы не сидели?» — «А это знаете, была лотерея…»)
Впрочем, есть свидетельства и другого рода. Все вынуждены были читать в школе «Мать» Горького и, может быть, кто-нибудь запомнил рассказ о порядках в нижегородской тюрьме: у надзирателей заржавели пистолеты, они забивают ими гвозди в стенку, никаких трудностей нет приставить к тюремной стене лестницу и спокойно уйти на волю. А вот что пишет крупный полицейский чиновник Ратаев: «Ссылка существовала только на бумаге. Тюрьмы не существовало вовсе. При тогдашнем тюремном режиме революционер, попавший в тюрьму, беспрепятственно продолжал свою прежнюю деятельность… Киевский революционный комитет, сидевший в полном составе в киевской тюрьме, руководил в городе забастовкой и выпускал воззвания.» <Журнал «Былое», N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там дальше и обо всей обстановке в России, на воле: «Секретной агентуры и вольнонаемного сыска не существовало нигде (кроме столиц — А. С.), наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали снимать шпоры… При таких условиях стоило революционеру перенести свою деятельность вне столиц, дабы… (его действия) остались для департамента полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие революционные гнезда и рассадники пропагандистов и агитаторов…»
Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком пролетки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая убить министра Плеве — и никто на него внимания не обратил, никто не спросил! Каляев, еще неумелый, напряженный, день простоял у дома Плеве на Фонтанке, уверенный, что его арестуют — а не тронули!.. О, крыловские времена!.. Так революцию делать нетрудно.>
Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места царской каторги, — но о таких отчаянных побегах, с шансами один против ста тысяч, какие бывали с каторги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелой работе, им не грозило незаслуженное наращение срока; вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег на то время.
Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки были отметки в полиции, слаб надзор, никаких опер-постов по дороге; не было и ежедневной почти полицейской привязанности к месту работы; были деньги (или их могли прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек и дорог; опять-таки ничто не грозило тем, кто помогал беглецу, да и самому беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет каторжных работ, как у нас. Пойманного обычно водворяли на прежнее место с прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за границу (ч. 1, гл. 5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть типичнее — побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить «Что такое прогресс» Михайловского — как студенты его накормили, дали ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошел по трапу иностранного парохода — ведь там патруль МВД не стоял! — и пригрелся у кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори, гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трехлетнее заграничное отсутствие — или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля были большие деньги, и Улановский предпочел 1 день ареста.
Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с бревнами и кончая жертвенными, безумными, безнадежными рывками из позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), — наши побеги были затеями великанов, но великанов обреченных. Столько смелости, столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных лет, — но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
— Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности реакционны!..
Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже продавало беглецов — корыстно или идейно.
«И вот — общественное мненье!..»
Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь тысяч человек — история наших трех революций не знала их вовсе.
А мы — знали.
Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к самым ничтожным результатам.
Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения мятеж даже в огромном лагере — не имеет никакого пути развития.
***
Так что на вопрос: «Почему терпели?», пора ответить: а мы — не терпели! Вы прочтете, что мы совсем не терпели.
В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!
Глава 5
Поэзия под плитой, правда под камнем
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, все ожидающие удачи и ухода в придурки, — но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым) такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе — трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами — это общее, твердое, кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху — скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив. <Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала «Искра» были для него «годами подлинной агонии»: он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОіМ органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина, стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал — почему, собственно, агония?>
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако — что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенном в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны — списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память — это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобожденная от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может все расширяться. Мы мало верим в нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это — не поэма о Сталине). <Случай такого «творчества» описывает Дьяков: Дмитриевский и Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на общие! Потом их тайком выводят из зоны («чтоб бендеровцы не растерзали»), там они продолжают. Тоже поэзия под плитой. Да где ж этот роман?> И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав — заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же все слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда — десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо — как контрольные. Раз в месяц я повторял все написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись изготовлением самодельных тюремных четок. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в черный цвет — жженой резиной, в белый — зубным порошком, в красный — красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по четкам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно — двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным расположением помогли составить такие четки, сделав сотое зерно в виде темно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.
Но и это еще не все так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нем сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, — остается единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожженными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
— А ну! — потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:
Все наше нам восполнится,
Вернется нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал конвой казахов и татар.
Если бы «конвой» и «татар» были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал — к- и т-.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. «Нас гнал» уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это — «пять суток». Я не подумал, даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток — ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
— Кому пять суток? О ком это? — хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чье-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
— А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! — угрюмо предупредил он. — Еще раз тут ляжешь — смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь — как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком — на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы, <«Пир победителей».> и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочеркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
— Письмо? — спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы «письмо», если бы его передали оперу!)
— Это — к самодеятельности, — обнаглел я. — Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет — приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
— Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит на земь — ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был — не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошел сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжен был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще «Каменщика». За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был «Каменщику» день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это — недалеко от того места, где недавно ушел под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего «Каменщика» и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы — я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из «Прусских ночей»).
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочел.
— Что это?
— Твардовский! — твердо ответил я. — Василий Теркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
— Твардо-овский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?
— Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие — половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти «Каменщика». Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне — надзиратель сам отвел меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего «Каменщика»? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор — в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
И так все мое многолетнее писанье — уже сделанное, а пуще задуманное — все металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я — молился. Когда нам плохо — мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошел на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону — на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, все зря. И уже исчаялся. А когда рассвело — комочек забелел мне в трех шагах от места, где я его бросил! — ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой — в обогревалке, весной и летом — на лесах, на самой каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлепывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал ее вкус, не слышал окружающих — все лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актера.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под нее, в буран переходили по сугробу — а для меня проволоки как не было, я все время был в своем долгом далеком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
«Я знаю сам, что это — не игра,
Что это — смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развернутой тетради.»
Он тоже писал в лагере! — ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:
«Ведь только длинный ряд могил
Мое воспоминанье,
Куда и я бы лег нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало…»)
Сколько было нас тогда таких? Я думаю — гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел.
И даже на островке Экибастуза — разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом — Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике — нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но — философом и богословом! А так как именно «с тех пор» он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая — ведь ни книг, ни советчиков не было у него «с тех пор». Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками — но и днем и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырехстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:
— Как прекрасна земная трава! Но даже ее отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
— А как же: «Не любите мира и того, что в мире?» (Сектанты часто повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
— Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
***
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:
— Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своем широком сердце приют для всех оттенков христианства:
…Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, как мог дух породить материю, Силин только улыбался:
— Они не хотят задуматься над тем, — а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке — разве это не чудо? Да это было бы чудо еще большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами — и лишь эти крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина — в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединенных Наций — духовную программу для целого человечества. В четырех навешанных номерах, истощенный обреченный раб — этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио — и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трех до «освобождения» в ссылку. Его единственной специальностью было — преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
— Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа.
— Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
— Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нем все еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера у них — очень твердая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.
Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община — это организация!) <Преследование их в хрущевские времена лишь в сроках послабело, но не в сути. (см. часть VII)>
***
В лагере — не как на воле. На воле каждый неосторожно старается подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличены — одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение искажено ветрами, загаром, грязью, тяжелой работой. Чтоб сквозь обезличенную приниженную наружность различить свет души — надо приобрести навык.
Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчетное сознакомление и собирание подобных.
Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошел густой мягкий снег. Потому ли что скоро перерыв — бригада вся ушла в землянку. А один — остался стоять. На краю траншеи он оперся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок — на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался — смотреть на мир и думать. Здесь его нет.
Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нем. Этот человек — толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешел афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому — но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы — и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошел считаться его нынешний срок.
И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет — государство? Почему же государство присвоило себе решать — как этому человеку жить?
Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это — марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсосем, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки, принял Толстого всерьез, если вырос у нас живой толстовец — эй, поберегись! — не попадайся под наши гусеницы!!
… Иногда на стройке побежишь попросить у заключенного десятника складной метр — замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает — тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глупость!). А когда ты ему этот метр еще и вернешь — он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нем услышишь.
… Иногда идешь в колонне, и надо бы четки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, — но уж очень занятный окажется с тобой в пятерке сосед — новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности — физиономист, графолог. А сверх того он — йог и готов хоть завтра начать с тобой курс Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете! Задыхаюсь! нет времени все охватить!)
Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошел: ему важно показать, что и еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьет киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест не как все мы — поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а — отвернувшись, сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной ложечкой. <А впрочем — скоро умрет как простой смертный от простого разрыва сердца.>
… Так бывает на переходе не раз, что сведешь интересное новое знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернешься: кричит конвой, шипят соседи («из-за вас — и нас…!»), на работу мы идем вялые, а с работы слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг… — ну, уж это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то случай.
В крайнем ряду идет маленький человечек с густой черной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере она не сбрита). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несет под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это — его рац-предложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил ее на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несет на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон изпод его руки и катит от колонны прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за рулоном первый шаг, второй, третий — но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! — тут бы Раппопорту и остановиться, ведь «шаг вправо, шаг влево… без предупреждения!», но он, вот он, ватман! — Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед руками — злой рок уносит его техническую идею! — Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли — варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелкнули!.. Пока все типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это — не побег! Даже в замороченные их мозги вошел понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возвращается — с того света…
Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда веселые, но созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он все время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживленно относится к своей работе, но еще сверх того вынашивает творения для души.
Это — тот широкий характер, который все бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас — все о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть… карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой черной тетрадке — трактат «О любви», — новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это еще пока не завершенные и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко оттуда: <С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я пользуюсь его разрешением.>
— Обладать нелюбимой — несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как «победой».
— Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание — только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признает мужчину за родного и начинает говорить ему «ты». Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности.
— Ревность — это оскорбленное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
— Наряду с наукой, искусством и религией, любовь — это тоже способ познания мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не заметив: на первый взгляд, просто доходяга обреченный, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это — грек, и опять поэт! еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нем слез.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! — так много, что поверить нельзя! (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждет смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты — открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба — недоучившиеся студенты. Коля Боровиков — поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев — поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! — на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял ее и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку — очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря!
… К одним людям присматриваешься ты, другие — к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря — единственную книгу, которую довез до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: «Степлаг. КВЧ.» Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на черта я ее читаю. — Самое безопасное чтение, — отшучиваюсь я. — Новой статьи не схватишь. <А что не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного «Овода». Все же был на него донос. На обыск пришел сам начальник отделения и свора офицеров: «Американцев ждешь?» Заставил его читать по-английски вслух. «Сколько сроку осталось?» — «Два года.» — «Будет двадцать!» Да еще и стихи нашли: «Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!» (Рабы-придурки еще шипели на Стоика: «И нас подводишь! Еще и нас разгонят!»)>
Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка — с задорным носом, острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая:
— Разрешите поинтересоваться, что это у вас за книга?
Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он — художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода — и все это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же — да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..
Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что — он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: «Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде». Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.
Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно уперты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских!
— Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлен. Вот они любили свой народ — и за то им каторга. Но я думаю — это военная неразбериха, да? — (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). — Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, — улыбается он. — От меня еще не был людям польза, не был вред.» Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош — по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чем там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал, что это был — приговор ОСО. <Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, за что ж он 9 лет сидел? Но побоялся: «еще подумают — а зачем это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно…» Он понял наш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?..> — И послали его на Север, на лесоповал, где он дошел и попал в больницу.
До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной — той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), — а в том, чтоб вот этих умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него — еще кого-то) к жизни. <Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: «Что, зубки заболели, бендеровская твоя харя?»)> эту тетю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров — великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях да в лагере. И — полюбил.
Янош был из тех, кого все меньше растет в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым — и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петефи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно. <От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать «Клеветникам России». А Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.> Особенно слился Янош со Мцыри — таким же пленным, таким же молодым и таким же обреченным. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:
И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.
Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами — таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку — легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть больше испачкан или при давлении изменить форму, — и говорил задушевно-тихо:
— Кому бы высказать тайных моих мечт?..
И никогда ни на что не жаловался. Б Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов.
Прошло двенадцать лет, среди них — и 1956-й. Янош — бухгалтер в маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает русских книг. И что же пишет он мне теперь?
«Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад прошлое мое. Узнал я сурово то, что другим недоступно… При освобождении я обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за выносивших страдания, а за доброе сердце… Зачем в газетах с участием слежу за новостями бывшей моей «родины»?.. Произведение русских классиков — полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском четыре (Шевченко)… Другие читают от русских, как от англичан, от немцев, а я читаю русских по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лермонтов куда ближе Гете.
Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к русским?.. Как объяснить, что вся молодость моя прошла там, а жизнь это вечное прощание от убегавших дней… Как же отвернуться мальчишком обиженной — ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, почему вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народную песню? Пропою сам вполголоса: «Вот мчится тройка удалая…» — и так больно становится, что дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети, разве кому собираю я русских книг?..»Ю
***
Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности — сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под черной курточкой зэка!
А сколько — удержались, чтобы не открыться?
А скольких, тысячекратно! — я вообще не встретил?
А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?
***
Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения — КВЧ, где ставили черные штампы на книги и подновляли наши номера.
Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха — Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистребленный пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нем не знают — тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то темная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку — на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной кабинке. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал «Вестник московской патриархии» и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но все деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него получалось — сам себе аккомпанируя, он приятно пел:
«Бродяга Байкал переехал…»
еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
Чем лучше человек в лагере живет, тем тоньше он страдает…
Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошел, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нем были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шерсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: «Libеrtу!», а на другой — «Dо оr diе». <Свобода! — Совершить или умереть!> Еще никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда: улыбка эта значила — план побега уже составлен!)
Вот он лагерь! — минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я — на дорогах Восточной Пруссии, он — в своем будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником, пятнадцатилетником и все же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая проверить.
Да смешно сказать! — при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нем лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в Экибастуз он сидел в режимке — и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить…
А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит — там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: «Кишкин умнее всех!» Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и все это в дураковатой безопасной форме.
Одно из любимых его амплуа было — надеть какой-то клоунский зеленый жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это еще было ему нужно — собирая миски, пританцовывая, гримасничая, все время в центре внимания, он терся между работягами и сеял мятежные мысли.
То неожиданно дернет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдется в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жесткостью):
— Пока у вас каши не тронь, вы ни о чем не схватитесь.
И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.
Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
— Ребята! Если отец — дурак, а мать — проститутка, так дети будут сытые или голодные?
И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:
— Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
И убежал. А мысль-то какая простая! — отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печеного хлеба в день даже на младенца — два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю — и где ж они?
Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца — с «лекции о припеке». Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: «Развивайте лица!» «Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чем.»
То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: «Дарданел! Дичь!» Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой — и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!
Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: «Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно все трухаешь?» Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: «Что ж, Владимир Ильич тоже трухал, да?»
То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.
Вдруг невидаль — привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось — невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть — останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключенным, сидящим там, освободить. Те решаются не встать — ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: «А ну, перепиши их номера!» Все кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал — кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: — Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдем!
Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть — за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.
— Где Кишкин? — кричат они.
Но и Кишкин больше голоса не подает, нет Кишкина!
Надзиратели уходят, кино продолжается.
На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: «Во время спора надзирателей с заключенными из-за мест в кино, я призвал заключенных уступить, как положено, и уйти». За что ж его сажать?
Эту бессмысленную страсть заключенных к зрелищам, когда они способны забыть себя, свое горе, свое унижение — за кусочек киноленты или спектакля, где все издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады — ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу ребра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних — и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы — до самой заветной двери! Стучит в нее, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печет туда попасть! — и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. — Толпа сперва смеется. Но пронимает ее тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!
И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком — впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своем зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: «Дарданел! Дичь!» Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:
Як гляну — шо менi сдаеться? —
Жандармы бьють — и кровь там льется,
И трупов сгрудилось богацько,
И сын убитый — там, дэ батько!
Это он — украинцам, которых в зале половина! Недавно привезенным из кипящих областей — это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
— Это я когда в четвертом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!
И убежал со сцены, ковыляя смешно.
А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до ее разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
И вот однажды было объявлено:
— «Женушка-жена»! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.
От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту:
Женушка-жена!
Только ты одна,
Только ты одна в душе моей!
Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря — долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счеты с нею. И не волчьи наши заботы… Только ты одна!..
Милая моя,
Где бы ни был я —
Всех ты мне дороже и родней!
Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И все это можно было отнести и к долгой войне.
И мне, подпольному поэту, отказало чутье: я не понял тогда, что со сцены звучат стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
А что ж с него? — ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные — схвачены были за сердце. Слезы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.
Женушка-жена!
Только ты одна!
Только ты одна в душе моей!..
Глава 6
Убежденный беглец
Когда Георгий Павлович Тэнно рассказывает теперь о прошлых побегах — своих, и товарищей, и о которых только знает понаслышке, то о самых непримеримых и настойчивых — об Иване Воробьеве, Михаиле Хайдарове, Григории Кудле, Хафизе Хафизове, он с похвалой говорит: «Это был убежденный беглец!»
Убежденный беглец! — это тот, кто ни минуты не сомневается, что человеку жить за решеткой нельзя! — ни даже самым обеспеченным придурком, ни в бухгалетерии, ни в КВЧ, ни в хлеборезке! Тот, кто, попав в заключение, все дневное время думает о побеге, и ночью во сне видит побег. Тот, кто подписался быть непримиримым, и все свои действия подчиняет только одному — побегу! Кто ни единого дня не сидит в лагере просто так: всякий день он или готовится к побегу, или как раз в побеге, или пойман, избит и в наказание сидит в лагерной тюрьме.
Убежденный беглец! — этот тот, кто знает, на что идет. Кто видел и трупы застреленных беглецов, для показа разложенные у развода. Кто видел и привезенных живыми — синекожего, кашляющего кровью, которого водят по баракам и заставляют кричать: «Заключенные! Смотрите, что со мной! Это же будет и с вами!» Кто знает, что чаще всего труп беглеца слишком тяжел, чтобы его доставлять в лагерь. А поэтому приносят в вещмешке только голову или (по уставу так верней) — еще правую руку, отрубленную по локоть, чтобы спецчасть могла проверить отпечаток пальцев и списать человека.
Убежденный беглец! — это тот, против которого и вмуровывают решетки в окна; против которого и обносят зону десятками нитей колючей проволоки, воздвигают вышки, заборы, заплаты, расставляют секреты, засады, кормят серых собак багровым мясом.
Убежденный беглец — это еще и тот, кто отклоняет расслабляющие упреки лагерных обывателей: из-за беглецов другим будет хуже! режим усилят! по десять раз на проверку! баланда жидкая! Кто отгоняет от себя шепот других заключенных не только о смирении («и в лагере можно жить, особенно с посылками»), но даже о протестах, о голодовках, ибо это не борьба, а самообман. Изо всех средств борьбы он видит один, он верит одному, он служит одному — побегу!
Он — просто не может иначе! Он так создан. Как птица не вольна отказаться от сезонного перелета, так убежденный беглец не может не бежать.
В промежутках между двумя неудавшимися побегами Георгия Тэнно спрашивали мирные лагерники: «И что тебе не сидится? Что ты бегаешь? Что ты можешь найти на воле, особенно на теперешней?» — «Как — что? — удивлялся Тэнно. — Свободу! Сутки побывать в тайге не в кандалах — вот и свобода!
Таких, как он, как Воробьев, ГУЛаг и Органы не знали в свое среднее время — время кроликов. Такие арестанты встречались только в самое первое время, а потом уж только после войны.
Вот таков Тэнно. Во всяком новом лагере (а его этапировали частенько) он был вначале подавлен, грустен — пока не созревал у него план побега. Когда же план появлялся — Тэнно весь просветляется, и улыбка торжествовала на его губах.
И когда, вспоминает он, начался всеобщий пересмотр дел и реабилитации, он упал духом: он ощутил, что надежда на реабилитацию подрывает его волю к побегу.
***
Сложная жизнь его не помещается в эту книгу. Но жилка беглеца у него от рождения. Ребенком он из Брянского интерната бежал «в Америку», то есть на лодке по Десне; из пятигорского детдома зимой — в нижнем белье перелез через железные ворота — и к бабушке. И вот что самобытно: в его жизни переплетаются мореходная линия и цирковая. Он кончил мореходное училище, ходил матросом на ледоколе, боцманом на тральщике, штурманом в торговом флоте. Кончил военный институт иностранных языков, войну провел в Северном флоте, офицером связи на английских конвойных судах ходил в Исландию и в Англию (фото 4). Но и он же с детства занимался акробатикой, выступал в цирках при НЭПе и позже в промежутках между плаваниями; был тренером по штанге; выступал с номерами «мнемотехники», «запоминанием» множества чисел и слов, «угадыванием» мыслей на расстоянии. А цирк и портовая жизнь привели его и к небольшому касанию с блатным миром: что-то от их языка, авантюризма, хватки, отчаянности. Сидя потом с блатарями в многочисленных режимках — он еще и еще черпает что-то от них. Это тоже все пригодится для убежденного беглеца.
Весь опыт человека складывается в человеке — так получаемся мы…
В 1948 году его внезапно демобилизовали. Это был уже сигнал с того света (знает языки, плавал на английском судне, к тому же эстонец, правда петербургский) — но ведь нас питают надежды на лучшее. В рождественский канун того же года в Риге, где Рождество еще так чувствуется, так празднично, — его арестовали и привели в подвал на улице Амату, рядом с консерваторией. Входя в первую свою камеру, он не удержался и зачем-то объяснил равнодушному молчуну-надзирателю: «Вот на это самое время у нас с женой были билеты на «Графа Монте-Кристо». Он боролся за свободу, не смирюсь и я».
Но рано еще было бороться. Ведь нами всегда владеют предположения об ошибке. Тюрьма? — за что? — не может быть! Разберутся! Перед этапом в Москву его еще даже нарочно успокоили (это делается для безопасности перевозки), начальник контрразведки полковник Морщинин даже приехал проводить на вокзал, пожал руку: «поезжайте спокойно!». Со спецконвоем их получилось четверо, и они ехали в отдельном купе мягкого вагона. Майор и старший лейтенант, обсудив, как они весело проведут в Москве Новый год (может быть для таких командировок и придумывается спецконвой?), залегли на верхние полки и как будто спали. На другой нижней лежал старшина. Он шевелился всякий раз, когда арестованный открывал глаза. Лампочка горела верхняя синяя. Под головой у Тэнно лежала первая и последняя торопливая передача жены — локон ее волос и плитка шоколада. Он лежал и думал. Вагон приятно стучал. Любым смыслом и любым предсказанием вольны мы наполнить этот стук. Тэнно он наполнял надеждой: «разберутся». И поэтому серьезно бежать не собирался. Только примеривался, как бы это можно было сделать. (Он потом еще вспомнит не раз эту ночь и только будет покрякивать с досады. Никогда уже не будут так легко убежать, никогда больше воля не будет так близка!)
Дважды за ночь Тэнно выходил в уборную по пустому ночному коридору, старшина шел с ним. Пистолет у него висел на длинной подвеси, как всегда у моряков. Вместе с арестованным он втиснулся в саму уборную. Владея приемами дзюдо и борьбы, ничего не стоило прихватить его здесь, отнять пистолет, приказать молчать и спокойно уйти на остановке.
Во второй раз старшина побоялся войти в тесноту, остался за дверью. Но дверь была закрыта, пробыть можно было сколько угодно времени. Можно было разбить стекло, выпрыгнуть на полотно. Ночь! Поезд не шел быстро — 48-й год, делал частые остановке. Правда, зима, Тэнно без пальто и с собой только пять рублей, но у него не отобраны еще часы.
Роскошь спецконвоя закончилась в Москве на вокзале. Дождались, когда из вагона вышли все пассажиры, и в вагон вошел старшина с голубыми погонами, из воронка: «Где он?»
Прием, бессоница, боксы, боксы. Наивное требование скорее вызвать к следователю. Надзиратель зевнул: «Еще успеешь, надоест».
Вот и следователь. «Ну, рассказывай о своей преступной деятельности.» — «Я ни в чем не виноват!» — «Только папа Пий ни в чем не виноват.»
В камере — вдвоем с наседкой. Так и подгораживается: а что было на самом деле? Несколько допросов — и все понятно: разбираться не будут, на волю не выпустят. И значит — бежать!
Всемирная слава Лефортовской тюрьмы не удручает Тэнно. Может быть, это — как новичок на фронте, который ничего не испытав, ничего и не боится? План побега подсказывает следователь — Анатолий Левшин. Он подсказывает его тем, что становится злобен, ненавистлив.
Разные мерки у людей, у народов. Сколько миллионов переносило битье в этих стенах, даже не называя это пытками. Но для Тэнно сознание, что его могут безнаказанно бить — невыносимо. Это — надругательство, и лучше тогда не жить. И когда Левшин после словесных угроз в первый раз подступает, замахивается — Тэнно вскакивает и отвечает с яростной дрожью: «Смотри, мне все равно не жить! А вот глаз один или два я тебе сейчас вытащу! Это я смогу!»
И следователь отступает. Такая мена своего хорошего глаза за гиблую жизнь арестанта не подходит ему. Теперь он изматывает Тэнно карцерами, чтоб обессилить. Потом инсценирует, что женщина, кричащая от боли в соседнем кабинете — жена Тэнно, и если он не признается — ее будут мучить еще больше. Он опять не рассчитал, на кого напал! Как удара кулаком, так и допроса жены Тэнно вынести не мог. Все ясней становилось арестанту, что этого следователя придется убить. Это соединилось и с планом побега! — майор Левшин носил тоже морскую форму, тоже был высокого роста, тоже блондин. Для вахтера следственного корпуса Тэнно вполне мог сойти за Левшина. Правда у него было лицо полное, лощенное, а Тэнно выхудал. (Арестанту нелегко себя увидеть в зеркало. Даже если с допроса попросишься в уборную, там зеркало завешено черной занавеской. Лишь при удаче одно движение, отклонил занавеску — о, как измучен и бледен! Как жалко самого себя!)
Тем временем из камеры убрали бесполезного стукача. Тэнно исследует его оставшуюся кровать. Поперечный металлический стержень в месте крепления с ножкой койки — проржавлен, ржавчина выела часть толщины, заклепка держится плохо. Длина стержня — сантиметров семьдесят. Как его выломать?
Сперва надо… отработать в себе мерный счет секунд. Потом подсчитать по каждому надзирателю, каков промежуток между двумя его заглядываниями в глазок (само собой, кто из надзирателей дежурит — надо представлять так, будто ты вольно ходишь по коридору). Промежуток — от сорока пяти секунд до шестидесяти пяти.
В один такой промежуток — усилие, и стержень хрустнул с проржавленного конца. Второй — целый, ломать его трудней. Надо встать на него двумя ногами — но он загремит о пол. Значит, в промежутке успеть: на цементный пол подложить подушку, стать, сломить, подушку на место, и стержень — пока хотя бы в свою кровать. И все время считать секунды.
Сломано. Сделано!
Но это не выход: войдут, найдут, погибнешь в карцерах. Двадцать суток карцера — потеря сил не только для побега, но даже от следователя не отобьешься. А вот что: надпороть ногтями матрац. Оттуда вынуть немного ваты. Ватой обернуть концы стержня и вставить его на прежнее место. Считать секунды! Есть, поставлен!
Но и это — не надолго. Раз в 10 дней — баня, а за время бани — обыск в камере. Поломку могут обнаружить. Значит действовать быстрей. Как вынести стержень на допрос?.. При выпуске из тюрьмы не обыскивают. Прохлапывают лишь по возвращению с допроса и то — бока и грудь, где карманы. Ищут лезвия, боятся самоубийств.
На Тэнно под морским кителем — традиционная тельняшка, она греет тело и дух. «Дальше в море — меньше горя!» Попросил у надзирателя иголку (в определенное время ее дают), якобы — пришить пуговицы, сделанные из хлеба. Расстегнул китель, расстегнул брюки, вытащил край тельняшки и на ней внизу изнутри зашил рубец — получился как карманчик (для нижнего края стержня). Еще загодя оторвал кусочек тесемки от кальсон. Теперь, делая вид, что пришивает пуговицу к кителю, пришил эту тесемку с изнанки тельняшки на груди — это будет петля, направляющая для прута.
Теперь тельняшка оборачивается задом наперед, и день за днем начинаются тренировки. Прут устанавливается на спину, под тельняшку: продевается через верхнюю петлю и упирается в нижний карманчик. Верхний конец прута оказывается на уровне шеи, под воротником кителя. Тренировка в том, чтобы, от заглядывания до заглядывания: забросить руку к затылку — взять прут за конец, туловище отогнуть назад — выпрямиться с наклоном вперед, как тетива лука, одновременно вытягивая прут — и резким махом ударить по голове следователя. И снова все на место! Заглядывание. Арестант перелистывает книгу.
Движение получалось все быстрей и быстрей, прут уже свистел в воздухе. Если удар и не будет насмерть — следователь свалится без сознания. Если и жену посадили — никого вас не жаль!
Еще заготавляются два ватных валика — все из того же матраца. Их можно заложить в рот за зубы и создать полноту лица.
Еще, конечно, надо быть побритым к этому дню — а обдирают тупыми бритвами раз в неделю. Значит день не безразличен.
А как сделать румянец на лице? Чуть натереть щеки кровью. Его кровью.
Беглец не может смотреть и слушать «просто так», как другие люди. Он должен смотреть и слушать со своей особой бегляцкой целью. И никакой мелочи не пропускать, не дав ей истолкования. Ведут ли его на допрос, на прогулку, в уборную — его ноги считают шаги, его ноги считают ступеньки (не все это понадобится, но — считают); его туловище отмечает повороты; глаза его опущенной по команде головы рассматривают пол — из чего он, цел ли, они ворочаются по крайним доступным окружностям — и разглядывают все двери, двойные, одинарные, какие на них ручки, какие на них замки, в какую сторону открываются; голова оценивает назначение каждой двери; уши слушают и сопоставляют: вот этот звук уже доносился ко мне в камеру, а означает он вот что.
Знаменитый лефортовский корпус буквою «К» — пролет на все этажи, металлические галереи, регулировщик с флажками. Переход в следственный корпус. Допрашивают попеременно в разных кабинетах — тем лучше! — изучить расположение всех коридоров и дверей следственного корпуса. Как попадают сюда следователи снаружи? Вот мимо этой двери с квадратным окошечком. Главная проверка их документов, конечно, не здесь, а на внешей вахте, но здесь тоже они как-то отмечаются или наблюдаются. Вот спускается один и кому-то наверх говорит: «Так я поехал в министерство!» Отлично, эта фраза подойдет беглецу.
Как они дальше идут потом на вахту — это надо будет догадаться, без колебания пойти правильно. Но наверно ж протоптана в снегу дорожка. Или асфальт должен быть темней и грязней. А как они проходят вахту? Показывают свое удостоверение? Или при входе оставили его у вахтера, а теперь называют фамилию и забирают? Или всех знают в лицо, и называть фамилию будет ошибка, надо только руку протянуть?
На многое можно ответить, если не вникаешь во вздорные вопросы следователя, а хорошо наблюдаешь за ним. Чтобы починить карандаш, он достает бритвенное лезвие из какого-то своего удостоверения в нагрудном кармане. Сразу вопросы:
— это — не пропуск. А пропуск — на вахте?
— книжечка очень похожа на автомобильные права вождения. Так он приезжает на автомобиле? Тогда с ним и ключ? Ставит он машину перед воротами тюрьмы? Надо будет здесь, не выходя из кабинета, прочесть номер на техническом талоне, чтобы не путать там.
Раздевалки у них нет. Морское пальто и шапку он вешает здесь, в кабинете. Тем лучше.
Не забыть, не упустить ни одного важного дела, и все уложить в 4-5 минут. Когда он уже будет лежать, поверженный, —
1) сбросить свой китель, надеть его более новый с погонами;
2) снять с него ботиночные шнурки и зашнуровать свои падающие ботинки — вот на это много времени уйдет;
3) его бритвенное лезвие заложить в специально приготовленное место в каблуке (если поймают и бросят в первую камеру — тут перерезать себе вены);
4) просмотреть все документы, взять нужное;
5) запомнить номер автомашины, найти автомобильный ключ;
6) в его толстый портфель сунуть свое же следственное дело, взять с собой;
7) снять с него часы;
8) покрыть щеки кровавым румянцем;
9) его тело отволочить за письменный стол или за портьеру, чтобы вошедшие подумали, что он ушел и не бросились бы в погоню;
10) скатать вату в валики, подложить под щеки;
11) надеть его пальто и шапку;
12) оборвать провода у выключателя. Если кто-нибудь вскоре войдет — темно, щелкает выключателем — наверно, перегорела лампочка, потому следователь и ушел в другой кабинет. Но даже если ввернут лампочку — не сразу разберутся, в чем дело.
Вот так получилось 12 дел, а тринадцатое будет сам побег… Все это надо делать на ночном допросе. Хуже, если окажется, что книжечка — не автомобильные права. Тогда он приезжает и уезжает следовательским автобусом (их возят специально, ведь среди ночи!), другим следователям будет странно, что Левшин, не дождавшись 4-5 утра, пошел среди ночи пешком.
Да вот еще: проходя мимо квадратного окошечка, поднести к лицу платок, будто сморкаешься; и одновременно отвести глаза на часы; и для успокоения постового крикнуть наверх: «Перов! (это его друг) Я поехал в министерство! Поговорим завтра!»
Конечно, шансов очень мало, пока видно 3-5 из сотни. Почти безнадежна, совсем неизвестна внешняя вахта. Но не умирать здесь рабом! но не ослабнуть, чтобы били ногами! Уж бритва-то будет в каблуке!
И на один ночной допрос, сразу после бритья, Тэнно пришел с железным прутом за спиной. Следователь вел допрос, бранился, угрожал, а Тэнно смотрел на него и удивлялся: как не чувствует он, что часы его сочтены?
Было одиннадцать часов вечера. Тэнно рассчитывал посидеть часов до двух ночи. В это время следователи иногда уже начинают уходить, устроив себе «короткую ночь».
Тут подловить момент: или чтобы следователь поднес листы протокола на подпись, как он делает это всегда, и вдруг притвориться что дурно, рассыпать листы на пол, побудить его наклониться на минутку и… А то безо всякого протокола — встать, покачиваясь и сказать, что дурно, просить воды. Тот принесет эмалированную кружку (стакан он держит для себя), отпить ее и уронить, в это время правую руку поднять к затылку, это будет естественно, будто кружится голова. Следователь обязательно наклонится посмотреть на упавшую кружку и…
Колотилось сердце. Был канун праздника. Или канун казни.
Но вышло все иначе. Около двенадцати ночи быстро вошел другой следователь и стал шептать Левшину на ухо. Никогда так не было. Левшин заторопился, надавил кнопку, вызывая надзирателя прийти за арестованным.
И все кончилось… Тэнно вернулся в камеру, поставил прут на место.
А другой раз следователь вызвал его заросшим (не имело смысла брать и прута).
А там — допрос дневной. И пошел как-то странно: следователь не рычал, обескуражил предсказанием, что дадут 5-7 лет, нечего горевать. И как-то злости уже не было рассечь ему голову. Злость не оказалась у Тэнно устойчивой.
Взлет настроения миновал. Представилось, что шансов мало, так не играют.
Настроение беглеца еще капризней, может быть, чем у артиста.
И вся долгая подготовка пропала зря…
Но беглец и к этому должен быть готов. Он уже сотню раз взмахнул прутом по воздуху, он сотню следователей уже убил. Он десять раз пережил весь свой побег в мелочах — в кабинете, мимо квадратного окошечка, до вахты, за вахту! — он измучился от этого побега, а вот, оказывается, он его и не начинал.
Вскоре ему сменили следователя, перевели на Лубянку. Здесь Тэнно не готовил побега (ход следствия показался ему более обнадеживающим, и не было решимости на побег), но он неотступно наблюдал и составлял тренировочный план.
Побег с Лубянки? Да возможно ли это вообще?.. А если вдуматься, он, может быть, легче, чем из Лефортова. Скоро начинаешь разбираться в этих длинных-длинных коридорах, по которым тебя водят на допрос. Иногда в коридоре попадаются стрелки: «к парадному N 2, «к парадному N 3» (Жалеешь, что так был беспечен на воле — не обошел Лубянку заранее снаружи, не посмотрел, где какое парадное). Здесь именно это и легче, что не территория тюрьмы, а министерство, где множество следователей и других чиновников, которых постовые не могут знать в лицо. И, значит, вход и выход только по пропускам, а пропуск у следователя в кармане. А если следователя не знают в лицо, то не так уж важно на него и в точности походить, лишь бы приблизительно. Новый следователь — не в морской форме, а в защитной. Значит, пришлось бы переодеться в его мундир. Не будет прута — была бы решимость. В кабинете следователя — много разных предметов, например, мраморное пресс-папье. Да его не обязательно и убивать — на десять минут оглушить, и ты уже ушел!
Но мутные надежды на какую-то милость и разум лишают волю Тэнно ясности. Только в Бутырках разрешается тяжесть: с клочка ОСОвской бумажки ему объявляют 25 лет лагерей. Он подписывает — и чувствует, как ему полегчало, взыграла улыбка, как легко несут его ноги в камеру 25-летников. Это приговор освобождает его от унижения, от сделки, от покорности, от заискивания, от обещанных нищенских пяти-семи лет: двадцать пять, такую вашу мать??? — так нечего от вас ждать, значит — бежим!!
Или — смерть. Но разве смерть хуже, чем четверть столетия рабства? Да одну стрижку наголо после суда — простая стрижка, кому она досаждала? — Тэнно переживает как оскорбление, как плевок в лицо.
Теперь искать союзников. И изучать истории других побегов. Тэнно в этом мире новичок. Неужели же никто никогда не бежал?
Сколько раз мы все проходили за надзирателем эти железные переборки, рассекающие бутырские коридоры, — многие ли из нас заметили то, что Тэнно видит сразу: что в дверях — запоры двойные, надзиратель же отпирает только один, и переборка подается. А второй запор, значит пока бездействует: это три стержня, которые могут высунуться из стены и войти в железную дверь.
В камере кто чего, а Тэнно ищет — рассказов о побегах и участников их. Находится даже такой, кто был в заварушке с этими тремя стержнями — Мануель Гарсиа. Это случилось несколькими месяцами раньше. Заключенные одной камеры вышли на оправку, схватили надзирателя (против устава, он был один, ведь годами же ничего не случается, они привыкли к покорности!), раздели его, связали, оставили в уборной, один арестант надел его форму. Ребята взяли ключи, побежали открывать все камеры коридора (а в этом же коридоре были и смертники, тем это было очень кстати!). Начался вой, восторги, призывы идти освобождать другие коридоры и взять в руки всю тюрьму. Забыли осторожность! Вместо того, чтобы тихо приготовиться по камерам к выбегу, а по коридору дать ходить только одетому в надзирателя — вывалили массой в коридор и шумели. На шум посмотрел в глазок переборки (они там в обе стороны устроены) надзиратель из соседнего коридора — и нажал кнопку тревоги. По этой тревоге с центрального поста перекрываются все вторые замки переборок, и нет к ним ключей в надзирательских связках. Мятежный коридор был отъединен. Вызвали множество охраны; став шпалерами, пропускали всех мятежников по одному и избивали; нашли зачинщиков и их увели. А им уже было по четвертаку. Повторили срок? Расстреляли?
Этап в лагерь. Известная арестантам «сторожка» на Казанском вокзале — отступя, конечно, от людных мест. Сюда привозят на воронках, здесь загружают «вагон-заки» перед тем, как цеплять их к поездам. Напряженные конвоиры с обеих сторон рядками. Рвущиеся к горлу собаки. Команда: «Конвой — к бою!» — и смертный лязг затворов. Тут не шутят. Так, с собаками, ведут и по путям. Побежать? Собака догонит.
(Но у беглеца убежденного, всегда перебрасываемого за побеги из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму, еще много будет этих вокзалов и конвоирования по путям. Будут водить и без собак. Притвориться хромым, больным, еле волочиться, еле вытягивать за собой сидор и бушлат, конвой будет спокойнее. И если много будет составов на путях — то между ними как можно петлять! Итак: бросить вещи, наклониться и рвануть под вагоны! Но когда ты уже наклонишься, ты увидишь там, за составом, сапоги шагающего запасного конвоира… Все предусмотрено. И остается тебе сделать вид, что ты падал от слабости и потому обронил вещи. — Вот если б счастье такое — быстро шел бы рядом проходной поезд! Перед самым паровозом перебежать — никакой конвоир не побежит! ты рискуешь из-за свободы, а он? — и пока поезд промчится, тебя нет! Но для этого нужно двойное счастье: вовремя поезд и вынести ноги из-под колес.)
С Куйбышевской пересылки открытыми грузовиками на вокзал — собирают большой красный этап. На пересылке, от местного воришки, «уважающего беглецов», Тэнно получает два местных адреса, куда можно прийти за первой поддержкой. С двумя охотниками бежать он делится этими адресами и договаривается: всем троим стараться сесть в задний ряд, и когда машина снизит скорость на повороте (а бока Тэнно незря уже ехали сюда с вокзала в темном воронке, они отметили этот поворот, хотя глазами он его не узнает) — разом прыгать всем троим! — вправо, влево и назад! — мимо конвоиров, даже свалив их! Будут стрелять, но всех трех не застрелят. Да еще будут ли? — ведь на улицах народ. Погонятся? — нет, нельзя бросить остальных в машине. Значит, будут кричать, стрелять в воздух. Задержать может вот кто: народ, наш советский народ, прохожие. Напугать их, будто нож в руке! (Ножа нет.)
Трое маневрируют на шмоне и выжидают так, чтоб не сесть в машину раньше сумерок, чтобы сесть в последнюю машину. Приходит и последняя, но… не трехтонка с низкими бортами, как все предыдущие, а студебекер с высокими. Даже Тэнно, севши, — макушкой ниже борта. Студебекер идет быстро. Поворот! Тэнно оглянулся на соратников — на лицах страх. Нет, они не прыгнут. Нет, это не убежденные беглецы. (Но стал ли уже убежденным ты сам?..)
В темноте, с фонарями, под смешанный лай, рев, ругань и лязганье — посадка в телячьи вагоны. Тут Тэнно изменяет себе — он не успевает оглядеть снаружи своего вагона (а убежденный беглец должен видеть все вовремя, ничего не разрешается ему пропустить!).
На остановках тревожно простукивают вагоны молотками. Они простукивают каждую доску. Значит, боятся они — чего? Распиливания доски. Значит — надо пилить!
Нашелся (у воров) и маленький кусок отточенной ножовки. Решили резать торцевую доску под нижними нарами. А когда поезд будет замедляться — вываливаться в пролом, падать на рельсы, пролежать, пока поезд пройдет. Правда, знатоки говорят, что в конце телячьего арестантского поезда бывает драга — металлический скребок, его зубья идут низко над шпалами, они захватывают тело беглеца, волочат его по шпалам, и беглец умирает так.
Всю ночь, залезая по очереди под нары, держа тряпкой эту пилочку в несколько сантиметров, режут доску стены. Трудно. Все же сделан первый прорез. Доска начинает немного ходить. Отклонив ее, они уже утром видят за загоном белые неоструганные доски. Откуда белые? Вот что: значит к их вагону пристроена дополнительная конвойная площадка. Тут, над прорезом, стоит часовой. Доску выпиливать нельзя.
***
Побеги узников, как и всякая человеческая деятельность, имеют свою историю, имеют свою теорию. Неплохо знать их, прежде чем браться самому.
История — это побеги уже бывшие. Об их технологии оперчекистская часть не издает популярных брошюр, она копит опыт для себя. Историю ты можешь узнать от других беглецов, пойманных. Очень дорог их опыт — кровяной, страдательный, едва не стоивший жизни. Но подробно, шаг за шагом, расспрашивать о побегах одного беглеца, и третьего, и пятого — это не невинная шутка, это очень опасно. Это не намного безопаснее, чем спрашивать: кто знает, через кого вступить в подпольную организацию? Ваши долгие рассказы могут слушать и стукачи. А главное — сами рассказчики, когда истязали их после побега, и выбор был — смерть или жизнь — могли дрогнуть, завербоваться, и теперь уже быть приманкой, а не единомышленниками. Одна из главных задач кумовьев — определить заранее, кто симпатизирует побегам, кто интересуется ими — и, опережая затаенного беглеца, сделать пометку в его формуляре, и уже он в режимной бригаде, и бежать ему много трудней.
Но от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю Тэнно жарко расспрашивает беглецов. Он совершает побеги, его ловят, а в лагерных тюрьмах он и сидит как раз с беглецами, там-то их и расспрашивать. (Не без ошибок. Степан**, героический беглец, продает его кенгирскому оперу Беляеву, и тот повторяет Тэнно все его расспросы.)
А теория побегов — она очень простая: как сумеешь. Убежал — значит, знаешь теорию. Пойман — значит, еще не овладел. А букварные начала такие: бежать можно с объектов и бежать можно из жилой зоны. С объектов легче: их много, и не так устоялась там охрана, и у беглеца бывает там инструмент. Бежать можно одному — это трудней, но никто не продаст. Бежать можно нескольким, это легче, но все зависит, на подбор вы друг ко другу или нет. Еще есть положение в теории: надо географию так знать, чтобы карта горела перед глазами. А в лагере карты не увидишь. (Кстати, воры совсем не знают географии, севером считают ту пересылку, где было прошлый раз холодно.) Есть еще положение: надо знать народ, среди которого ляжет побег. И такое методическое указание: ты должен постоянно готовить побег по плану, но в любую минуту быть готовым и бежать совсем иначе — по случаю.
Вот, например, что такое — по случаю. Как-то в Кенгире всю режимку вывели из тюрьмы — делать саман. Внезапно налетел пыльный буран, какой бывает в Казахстане: все темнеет, солнце скрывается, горстями пыли и мелкого камня больно бьет в лицо, так что нельзя держать открытыми глаз. Никто не был готов бежать так внезапно, а Николай Крыков подбежал к зоне, бросил на проволоку телогрейку, перелез, весь исцарапавшись, за зону и скрылся. Буря прошла. По телогрейке на проволоке поняли, что — убежал. Послали погоню на лошадях: на поводках у всадников собаки. Но холодная буря начисто смела все следы. Крыков пересидел погоню в куче мусора. Однако на другой день надо ж было идти! И машины, разосланные по степи, поймали его.
Первый лагерь Тэнно был — Новорудное, близ Джезказгана. Вот — то главное место, где обрекают тебя погибнуть. Именно отсюда ты должен и бежать! Вокруг — пустыня, где в солончаках и барханах, где — скрепленная дерном или верблюжьей колючкой. Местами кочуют по этой степи казахи со стадами, местами нет никого. Рек нет, набрести на колодец — почти невозможно. Лучшее время для побегов — апрель и май, кое-где еще держаться озерки от таяния. Но это отлично знают и охранники. В это время устрожается обыск выходящих на работу, и не дают с собой вынести ни лишнего куска, ни лишней тряпицы.
Той осенью, 1949 года, три беглеца — Слободянюк, Базиченко и Кожин — рискнули рвануть на юг: они думали пойти там вдоль реки Сары-Су и на Кзыл-Орду. Но река пересохла вся. Их поймали при смерти от жажды.
На опыте их Тэнно решил, что осенью не побежит. Он аккуратно ходит в КВЧ — ведь он не беглец, не бунтарь, он из тех рассудительных заключенных, которые надеются исправиться к концу своего двадцатипятилетнего срока. Он помогает, чем может, он обещает самодеятельность, акробатику, мнемотехнику, а пока, перелистав все, что в КВЧ есть, находит плохонькую карту Казахстана, не обереженную кумом. Так. Есть старая караванная дорога на Джусалы, триста пятьдесят километров, по ней может попасться и колодец. И на север к Ишиму четыреста, здесь возможны луга. А к озеру Балхаш — пятьсот километров чистой пустыни Бет-Пак-Дала. Но в этом направлении вряд ли погонятся.
Таковы расстояния. Таков выбор…
Что только не протеснится через голову пытливого беглеца! Иногда заезжает в лагерь ассенизационная машина — цистерна с кишкой. Горловина кишки — широка, Тэнно вполне мог бы в нее влезть, внутри цистерны — стоять, согнувшись, и после этого пусть бы шофер набирал жидких нечистот, только не до самого верху. Будешь весь в нечистотах, по пути может захлебнуть, затопить, задушить — но это не кажется Тэнно таким гадким, как рабски отбывать свой срок. Он проверяет себя: готов ли? Готов. А шофер? Это пропускник-краткосрочник, бытовик. Тэнно курит с ним, присматривается. Нет, это не тот человек. Он не рискнет своим пропуском, чтобы помочь другому. У него психология исправительно-трудовых: помогает другому — дурак.
За эту зиму Тэнно составляет и план и подбирает себе четырех товарищей. Но пока согласно теории идет терпеливая подготовка по плану, его один раз нечаянно выводят на только что открытый объект — каменный карьер. Карьер — в холмистой местности, из лагеря не виден. Там еще нет ни вышек, ни зоны: забиты колья, несколько рядков проволоки. В одном месте в проволоке — перерыв, это «ворота». Шесть конвоиров стоят снаружи зонки, ничем не приподнятые над землей.
А дальше за ними — апрельская степь в еще свежей зеленой траве, и горят тюльпаны, тюльпаны! Не может сердце беглеца вынести этих тюльпанов и апрельского воздуха! Может быть, это и есть Случай?.. Пока ты не на подозрении, пока ты еще не в режимке — теперь-то и бежать!
За это время Тэнно уже многих узнал в лагере и сейчас быстро сбивает звено из четверых: Миша Хайдаров (был в советской морской пехоте в Северной Корее, от военного трибунала бежал через 38-ю параллель; не желая портить хороших прочных отношений в Корее, американцы выдали его назад, четвертная); Яздик, шофер-поляк из армии Андерса (свою биографию выразительно излагает по двум своим непарным сапогам: «сапоги — один от Гитлера, один от Сталина»); и еще железнодорожник из Куйбышева Сергей.
Тут пришел грузовик с настоящими столбами для будущей зоны и мотками колючей проволоки — как раз к началу обеденного перерыва. Звено Тэнно, любя каторжный труд, а особенно укреплять зону, взялось добровольно разгружать машину и в перерыв. Залезли в кузов. Но так как время-то все-таки было обеденное — шевелились еле-еле и соображали. Шофер отошел в сторонку. Все заключенные лежали кое-где, грелись на солнышке.
Бежим или нет? С собой — ничего: ни ножа, ни снаряжения, ни пищи, ни плана. Впрочем, если на машине, то по мелкой карте Тэнно знает: гнать на Джезды и потом на Улутау. Загорелись ребята: случай! Случай!
Отсюда к «воротам», на часового, получается уклон. И вскоре же дорога сворачивает за холм. Если выехать быстро — уже не застрелят. И не оставят же часовые своих постов!
Разгрузили — перерыв еще не кончился. Править — Яздику. Он соскочил, полазил около машины, трое тем временем лениво легли на дно кузова, скрылись, может не все часовые и видели, куда они делись. Ядзик привел шофера: не задержали разгрузкой — так дай закурить. Закурили. Ну, заводи! Сел шофер в кабину, но мотор как на зло почему-то не заводится. (Трое в кузове плана Ядзика не знают, и думают — сорвалось.) Яздик взялся ручку крутить. Все равно не заводится. Яздик уже устал, предлагает шоферу поменяться. Теперь Яздик в кабине. И сразу мотор заревел! и машина покатилась уклоном на воротного часового! (Потом Яздик рассказывал: он для шофера перекрывал краник подачи бензина, а для себя успел открыть.) Шофер не спешил сесть, он думал, что Яздик остановит. Но машина со скоростью прошла «ворота».
Два раза «Стой!» Машина идет. Пальба часовых — сперва в воздух, очень уж похоже на ошибку. Может и в машину, беглецы не знают, они лежат. Поворот. За холмом, ушли от стрельбы! Трое в кузове еще не поднимают голов. Тряско, быстро. И вдруг — остановка, и Яздик кричит в отчаянии: не угадал он дороги! — уперлись в ворота шахты, где своя зона, свои вышки.
Выстрелы. Бежит конвой. Беглецы вываливаются на землю, ничком, и закрывают голову руками. Конвой же бьет ногами и именно старается в голову, в ухо, в висок и сверху в хребет.
Общечеловеческое спасительное правило — «лежачего не бьют» — не действует на сталинской каторге! У нас лежачего именно бьют! А в стоячего стреляют.
Но на допросе выясняется, что никакого побега не было! Да! Ребята дружно говорят, что дремали в машине, машина покатилась, тут выстрелы, выпрыгивать поздно, могут застрелить. А Ядзик? Неопытен, не мог справиться с машиной. Но не в степь же рулил, а к соседней шахте.
Так обошлось побоями. <Еще много побегов предстоит Мише Хайдарову. Даже в самое мягкое хрущевское время, когда беглецы затаятся, ожидая легального освобождения, он со своими безнадежными (для прощения) дружками попытается бежать со всесоюзного штрафняка Андзеба-307: пособники бросят под вышки самодельные гранаты, чтобы отвлечь внимание, пока беглецы с топорами будут рубить проволоку запретки. Но автоматным огнем их задержат.>
А побег по плану готовится само собой. Делается компас: пластмассовая баночка, на нее наносятся румбы. Кусок намагниченной спицы сажается на деревянный поплавок. Теперь наливают воды. Вот и компас. — Питьевую воду удобно будет налить в автомобильную камеру и в побеге нести ее как шинельную скатку. — Все эти вещи (и продукты, и одежду) постепенно носят на ДОК (Дерево-Обделочный Комбинат), с которого собираются бежать, и там прячут в яме близ пилорезки. Один вольный шофер продает им камеру. Наполненная водой, лежит уже и она в яме. Иногда ночью приходит эшелон, для этого оставляют грузчиков на ночь в рабочей зоне. Вот тут-то и надо бежать. — Кто-то из вольняшек за принесенную ему из зоны казенную простыню (! наши цены) перерезал уже две нижних нити колючки против пилорезки, и вот-вот подходила ночь разгрузки бревен! Однако нашелся заключенный, казах, который выследил их яму-заначку и донес.
Арест, избиения, допросы. Для Тэнно — слишком много «совпадений», похожих на побеги. Когда их отправляют в Кенгирскую тюрьму, и Тэнно стоит лицом к стене, руки назад, мимо проходит начальник КВЧ, капитан, останавливается против Тэнно и восклицает:
— Эх ты! Эх, ты-ы! А еще самодеятельностью занимался!
Больше всего его поражает, что беглецом оказался разносчик лагерной культуры. Ему в день концерта выдавали лишнюю порцию каши — а он бежал! Что ж еще человеку надо?..
9 мая 1950 года, в пятилетие Победы, фронтовой моряк Тэнно вошел в камеру знаменитой Кенгирской тюрьмы. В почти темной камере с малым окошком наверху — нет воздуха, но множество клопов, все стены покрыты кровью раздавленных. В это лето разражается зной в 40-50 градусов, все лежат голые. Попрохладнее под нарами, но ночью с криком оттуда выскакивают двое: на них сели фаланги.
В Кенгирской тюрьме — избранное общество, свезенное из разных лагерей. Во всех камерах — беглецы с опытом, редкий подбор орлов. Наконец попал Тэнно к убежденным беглецам!
Сидит здесь и Иван Воробьев, капитан, Герой Советского Союза. Во время войны он был партизаном во Псковской области. Это — решительный человек неугнетаемого нрава. У него уже есть неудачные побеги и еще будут впереди. На беду, он не может принять тюремной окраски — приблатненности, помогающей беглецу. Он сохранил фронтовую прямоту, у него — начальник штаба, они чертят план местности и открыто совещаются на нарах. Он не может перестроиться к лагерной скрытости и хитрости, и его всегда продают стукачи.
Бродил в головах план: схватить надзирателя при выдаче вечерней пищи, если будет он один. Его ключами отворить все камеры. Ринуться к выходу из тюрьмы, овладеть им. Затем, открыв тюремную дверь, лавиной броситься к лагерной вахте. Взять вахтеров на прихват и вырваться за зону в начале темного времени. — Стали выводить их на стройку жилого квартала — возник план уползти по канализационным трубам.
Но планы не дошли до осуществеления. Тем же летом все это избранное общество заковали в наручники и повезли почему-то в Спасск. Там их поместили в отдельно охраняемый барак. На четвертую ночь же убежденные беглецы вынули решетку окна, вышли в хоздвор, беззвучно убили там собаку и через крышу должны были переходить в огромную общую зону. Но железная крыша стала мяться под ногами, и в ночной тишине это было как грохот. У надзора поднялась тревога. Однако, когда пришли к ним в барак — все мирно спали, и решетка стояла на месте. Надзирателям померещилось.
Не суждено, не суждено пребывать им долго на месте! Убежденных беглецов, как летучих голландцев, гонит дальше беспокойный их жребий. И если они не убежали, то везут их. Теперь эту всю пробивную компанию перебрасывают в наручниках в Экибастузскую тюрьму. Тут присоединяют к ним и своих неудавшихся беглецов — Брюхина и Мутьянова.
Как виновных, как режимных, их выводят на известковый завод. Негашеную известь они разгружают с машин на ветру, и известь гасится у них в глазах, во рту, в дыхательном горле. При разгрузке печей их голые потные тела осыпаются пылью гашеной извести. Ежедневная эта отрава, измысленная им в исправление, только вынуждает их поспешить с побегом.
План напрашивается сам: известь привозят на автомашинах — на автомашине и вырваться. Рвать зону, она еще проволочная здесь. Брать машину, пополней заправленную бензином. Классный шофер среди беглецов — Коля Жданок, напарник Тэнно по неудавшемуся побегу от пилорезки. Договорено: он и поведет машину. Договорено, но Воробьев слишком решителен, он — слишком действие, чтобы довериться чьей-то чужой руке. И когда машину прихватывают (к шоферу в кабину с двух сторон влезают беглецы с ножами, и бледному шоферу остается сидеть посредине и невольно участвовать в побеге) — место водителя занимает Воробьев.
Считанные минуты! Надо всем прыгать в кузов и вырываться. Тэнно просит: «Иван, уступи!» Но не может Иван Воробьев уступить! Не веря его уменью, Тэнно и Жданок остаются. Беглецов теперь только трое: Воробьев, Салопаев и Мартиросов. Вдруг, откуда ни возьмись, подбегает Редькин, этот математик, интеллигент, чудак, он совсем не беглец, он в режимку попал за что-то другое. Но сейчас он был близко, заметил, понял и в руке с куском почему-то мыла, не хлеба, вскакивает в кузов:
— На свободу? И я с вами!
(Как в автобус вскакивая: «На Разгуляй идет?»)
Разворачиваясь, малым ходом, машина пошла так, чтобы первые нити проволоки прорвать бампером, постепенно, следующие придутся на мотор, на кабину. В предзоннике она проходит между столбами, но в главной линии зоны приходится валить столбы, потому что они расставлены в шахматном порядке. И машина на первой скорости валит столб!
Конвой на вышках оторопел: за несколько дней перед тем был случай на другом объекте, что пьяный шофер сломал столб в запретке. Может, пьян и этот?.. Конвоиры думают так пятнадцать секунд. Но за это время повален столб, машина взяла вторую скорость и, не проколов баллонов, вышла по колючке. Теперь — стрелять! А стрелять некуда: предохраняя конвоиров от казахстанских ветров, их вышки забрали досками с наружных сторон. Они стрелять могут только в зону и вдоль. Машина уже невидима им и погнала по степи, поднимая пыль. Вышки бессильно стреляют в воздух.
Дороги все свободны, степь ровна, через пять минут машина Воробьева была бы на горизонте! — но абсолютно случайно тут же едет воронок конвойного дивизиона — на автобазу, для ремонта. Он быстро сажает охрану — и гонится за Воробьевым. И побег окончен… через двадцать минут. Избитые беглецы и с ними математик Редькин, ощущая всем раскровавленным ртом эту теплую солоноватую влагу свободы, идут, шатаясь, в лагерную тюрьму. <В ноябре 1951 г. Воробьев еще раз бежит с рабочего объекта на самосвале, 6 человек. Через несколько дней их ловят. По наслышке в 1953 году Воробьев был одним из центровых бунтарей Норильского восстания, потом заточен в Александровский централ.
Вероятно, жизнь этого замечательного человека, начиная с его предвоенной молодости и партизанства, многое бы объяснила нам в эпохе.>
Однако, по всему лагерю слух: прорвали — прекрасно! задержали — случайно! И еще через десяток дней Батанов, бывший курсант-авиационник с двумя друзьями повторяет маневр: на другом объекте они прорывают проволочную зону и гонят! Но гонят — не по той дороге, впопыхах ошиблись и попадают под выстрел с вышки известкового завода. Пробит баллон, машина остановилась. Автоматчики окружили: «Выходи!» Надо выходить? или надо ждать, пока вытащат за загривок? Один из трех — Пасечник, выполнил команду, вышел из машины, и тут же был прошит озлобленными очередями.
За какой-нибудь месяц уже три побега в Экибастузе — а Тэнно не бежит! Он изнывает. Ревнивое подражание истачивает его. Со стороны виднее все ошибки и всегда кажется, что ты сделал бы лучше. Например, если бы за рулем был Жданок, а не Воробьев, думает Тэнно — можно было бы уйти и от воронка. Машина Воробьева только-только еще была остановлена, а Тэнно со Жданком уже сели обсуждать, как же надо бежать им.
Жданок — чернявый, маленький, очень подвижный, приблатненный. Ему 26 лет, он белорусс, оттуда вывезен в Германию, у немцев работал шофером. Срок у него — тоже четвертак. Когда он загорается, он так энергичен, он исходит весь в работе, в порыве, в драке, в беге. Ему, конечно, не хватает выдержки, но выдержка есть у Тэнно.
Все подсказывает им: с известкового же завода и бежать. Если не на машине, то машину захватить за зоной. Но прежде чем замыслу этому помешает конвой или опер, — бригадир штрафников Лешка Цыган (Наврузов), сука, щуплый, но наводящий ужас на всех, убивший в своей лагерной жизни десятки людей (легко убивал из-за посылки, даже из-за пачки папирос), отзывает Тэнно и предупреждает:
— Я сам беглец и люблю беглецов. Смотри, мое тело прошито пулями, это побег в тайге. Я знаю, ты тоже хотел бежать с Воробьевым. Но не беги из рабочей зоны: тут я отвечаю, меня опять посадят.
То есть, беглецов любит, но себя — больше. Лешка Цыган доволен своей ссученной жизнью и не даст ее нарушить. Вот «любовь к свободе» у блатного.
А может, правда, экибастузские побеги становятся однообразны? Все бегут из рабочих зон, никто из жилой. Отважиться? Жилая зона еще тоже пока проволочная, еще тоже пока забора нет.
Как-то на известковом испортили электропроводку на растворомешалке. Вызван вольный электромонтер. Тэнно помогает ему чинить, Жданок тем временем ворует из кармана кусачки. Монтер спохватывается: нет кусачек! Заявить охране? Нельзя, самого осудят за халатность. Просит блатных: верните! Блатные говорят, что не брали.
Там же, на известковом, беглецы готовят себе два ножа: зубилами вырубают их из лопат, в кузне заостряют, закаляют, в глиняных формах отливают им ручки из олова. У Тэнно — «турецкий», он не только пригодится в деле, но кривым блестящим видом устрашает, а это еще важней. Ведь не убивать они собираются, а пугать.
И кусачки, и ножи пронесли в жилую зону под кальсонами у щиколоток, засунули под фундамент барака.
Главный ключ к побегу опять должно быть КВЧ. Пока готовится и переносится оружие, Тэнно своим чередом заявляет, что вместе со Жданком он хочет участвовать в концерте самодеятельности (в Экибастузе еще ни одного не было, это будет первый, и с нетерпением подгоняется начальством: нужна галочка в списке мероприятий, отвлекающих от крамолы, да и самим забавно посмотреть, как после одиннадцатичасового каторжного труда заключенные будут ломаться на сцене). И вот разрешается Тэнно и Жданку уходить из режимного барака после его запирания, когда вся зона еще два часа живет и движется. Они бродят по еще незнакомой им экибастузской зоне, замечают, как и когда меняется на вышках конвой; где наиболее удобные подползы к зоне. В самом КВЧ Тэнно внимательно читает павлодарскую областную газетку, он старается запомнить названия районов, совхозов, колхозов, фамилии председателей, секретарей и всяческих ударников. Дальше он заявляет, что играться будет скетч и для этого надо им получить свои гражданские костюмы из каптерки и чей-нибудь портфель. (Портфель в побеге — это необычно! Это придает начальственный вид!) Разрешение получено. Морской китель еще на Тэнно, теперь он берет и свой исландский костюм, воспоминание о морском конвое. Жданок берет из чемодана дружка серый бельгийский, настолько элегантный, что даже странно смотреть на него в лагере. У одного латыша хранится в вещах портфель. Берется и он. И — кепки настоящие вместо лагерных картузиков.
Но так много репетиций требует скетч, что не хватает времени и до общего отбоя. Поэтому одну ночь и еще как-то другую Тэнно и Жданок вовсе не возвращаются в режимный барак, ночуют в том бараке, где КВЧ, приучают надзирателей режимки. (Ведь надо выиграть в побеге хотя бы одну ночь!)
Когда самый удобный момент побега? Вечерняя поверка. Когда стоит очередь у бараков, все надзиратели заняты впуском, да и зэки смотрят на дверь, как бы спать скорее, никто не следит за остальною частью зоны. День уменьшается — и подгадать надо такой, чтобы поверка пришлась уже после заката, в посерение, но еще до расстановки собак вокруг зоны. Надо подловить эти единственные пятьдесят минут, потому что выползать при собаках невозможно.
Выбрали воскресенье 17 сентября. Удобно, воскресенье будет нерабочее, набраться к вечеру сил, неторопливо сделать последние приготовления.
Последняя ночь перед побегом! Много ли ты уснешь? Мысли, мысли… Да буду ли жив я через сутки?.. может быть и нет. Ну, а в лагере? — растянутая смерть доходяги у помойки?.. Нет, не разрешать себе даже свыкаться с мыслью, что ты — невольник.
Вопрос так стоит: к смерти ты готов? Готов. Значит, и к побегу.
Солнечный воскресный день. Ради скетча обоих на весь день выпустили из режимки. Вдруг в КВЧ — письмо Тэнно от матери. Да, именно в этот день. Сколько этих роковых совпадений могут вспомнить арестанты?.. Грустное письмо, но, может быть, закаляющее: жена еще в тюрьме, еще до сих пор не доехала до лагеря. А жена брата требует от брата прекратить связь с изменником родины.
С едой очень плохо у беглецов: в режимке сидят они на подсосе, собирание хлеба создало бы подозрение. Но у них расчет на быстрое продвижение, в поселке захватить машину. Однако, от мамы в этот же день и посылка — материнское благословление на побег. Глюкоза в таблетках, макароны, овсяные хлопья — это с собой в портфель. Сигареты — это выменять на махорку. А одну пачку отнести в санчасть фельдшеру. И Жданок уже вписан в список освобожденных на сегодня. Это вот зачем. Тэнно идет в КВЧ: заболел мой Жданок, сегодня вечером репетиция не состоится, не придем. А в режимке надзирателю и Лешке Цыгану: сегодня вечером мы на репетиции, в барак не придем. Итак, не будут ждать ни там, ни здесь.
Еще достать надо «Катюшу» — кресало с фитилем в трубке, это в побеге лучше спичек. Еще надо в последний раз навестить Хафиза в его бараке. Опытный беглец татарин Хафиз должен был идти в побег вместе с ними. Но потом рассудил, что он стар и на такой побег будет обузой. Сейчас он — единственный в лагере человек, кто знает об их побеге. Он сидит, подвернув ноги, на своей выгонке. Шепчет: «Дай Бог вам счастья! Я буду за вас молиться!» Он шепчет еще по-татарски и водит руками по лицу.
А еще есть у Тэнно в Экибастузе старый лубянский однокамерник Иван Коверченко. Он не знает о побеге, но хороший товарищ. Он придурок, живет в отдельной кабине; у него беглецы и собирают все свои вещи для скетча. С ним естественно сегодня сварить и крупу, пришедшую в скудной маминой посылке. Заваривается и чифир. Они сидят за маленьким пиршеством, двое гостей млея от предстоящего, хозяин — просто от хорошего воскресенья — и вдруг в окно видят, как от вахты несут через зону к моргу плохо отесанный гроб.
Это — для Пасечника, застреленного на днях.
— Да, — вздыхает Коверченко, — побег бесполезен…
(Если б он знал!..)
Коверченко по наитию поднимается, берет в руки их тугой портфель, ходит важно по кабинке и заявляет с суровостью:
— Следствию все известно! Вы собираетесь в побег!
Это он шутит. Это он решил сыграть следователя…
Хороша шуточка.
(А может быть, это он тонко намекает: я догадываюсь, братцы. Но — не советую!?)
Когда Коверченко уходит, беглецы поддевают костюмы под то, что на них. И номера все свои отпарывают и наживляют еле-еле, чтобы сорвать одним движением. Кепки без номеров — в портфель.
Воскресенье кончается. Золотистое солнце заходит. Рослый медлительный Тэнно и маленький подвижный Жданок набрасывают еще телогрейки на плечи, берут портфель (уже в лагере привыкли к этому их чудацкому виду) и идут на свою стартовую площадку — между бараками, на траву, недалеко от зоны, прямо против вышки. От двух других вышек их заслоняют бараки. Только вот этот один часовой перед ними. Они расстилают телогрейки, ложаться на них и играют в шахматы, чтобы часовой привык.
Сереет. Сигнал проверки. Зэки стягиваются к баракам. Уже сумерки, и часовой с вышки не должен бы различать, что двое остались лежать на траве. У него подходит смена к концу, он не так уж внимателен. При старом часовом всегда уйти легче.
Проволоку намечено резать не на участке где-то, а прямо у самой вышки, вплотную. Наверняка часовой больше смотрит за зоной вдаль, чем под ноги себе.
Их головы — у самой травы, к тому же — сумерки, они не видят своего лаза, по которому сейчас поползут. Но он хорошо присмотрен заранее: сразу за зоной вырыта яма для столба, в нее можно будет на минуту спрятаться; еще там дальше — бугорки для шлака; и проходит дорога из конвойного городка в поселок. План такой: сейчас же в поселке брать машину. Остановить, сказать шоферу: заработать хочешь? Нам нужно из Старого Экибастуза подкинуть сюда два ящика водки. Какой шоферюга не захочет выпить?! Поторговаться: поллитра тебе? Литр? Ладно, гони, только никому! А потом по дороге, сидя с ним в кабине, прихватить его, вывезти в степь, там оставить связанного. Самим рвануть за ночь до Иртыша, там бросить машину, Иртыш переплыть на лодке — и двинуться на Омск.
Еще немного стемнело. На вышках зажгли прожекторы, они светят вдоль зоны, беглецы же лежат пока в теневом секторе. Самое время! Скоро будет смена и приведут-поставят на ночь собак.
В бараках уже зажигаются лампочки, видно, как зэки входят с поверки. Хорошо в бараке? Тепло, уютно… А сейчас вот прошьют тебя из автомата и обидно, что — лежа, распростертого.
Как бы под вышкой не кашлянуть, не перхнуть. Ну, стерегите, псы сторожевые! Ваше дело — держать, наше дело — бежать!
А дальше пусть Тэнно сам рассказывает.
Глава 7
Белый котенок
(Рассказ Георгия Тэнно)
«Я — старше Коли, мне идти первому. Нож в ножнах у пояса, кусачки в руках. «Когда перережу предзонник — догоняй!»
Ползу по-пластунски. Хочется вдавиться в землю. Посмотреть на часового или нет? Посмотреть — это увидеть угрозу или даже притянуть взглядом его взгляд. Так тянет посмотреть! Нет, не буду.
Ближе к вышке. Ближе к смерти. Жду очереди в себя. Вот сейчас застрекочет… А может он отлично видит меня, стоит и издевается, хочет дать мне еще покопошиться?..
Вот и предзонник. Повернулся, лег вдоль него. Режу первую нить. Освобожденная от натяга, вдруг клацнула перерезанная проволока. Сейчас очередь?.. Нет. Может, мне одному только и слышно этот звук. Но сильный какой. Режу вторую нить. Режу третью. Перебрасываю ногу, другую. Зацепились брюки за усики перерезанной упавшей нити. Отцепился.
Переползаю метры вспаханной земли. Сзади — шорох. Это — Коля, но зачем так громко? А, это портфель у него чертит по земле.
Вот и откосики основной зоны. Они наперекрест. Перерезал их несколько. Теперь лежит спираль Бруно. Перерезал ее дважды, очистил дорогу. Режу нити главной полосы. Мы, наверно, почти не дышим. Не стреляет. Дом вспоминает? Или ему сегодня на танцы?
Переложил тело за внешнюю зону. А там еще спираль Бруно. В ней запутался. Режу. Не забыть и не запутаться: тут еще должны быть внешние наклонные полосы. Вот они. Режу.
Теперь ползу к яме. Яма не обманула, здесь она. Опускаюсь я. Опускается Коля. Отдышались. Скорее дальше! — вот-вот смена, вот-вот собаки.
Выдаемся из ямы, ползем к холмикам шлака. Не решаемся оглядываться и теперь. Коля рвется скорей! поднимается на четвереньки. Осаживаю.
По-пластунски одолели первый холмик шлака. Кладу кусачки под камень.
Вот и дорога. Близ нее — встаем.
Не стреляют.
Пошли вразвалочку, не торопясь — теперь настал момент изобразить бесконвойных, их барак близко. Срываем номера с груди, с колена — и вдруг из темноты навстречу двое. Идут из гарнизона в поселок. Это солдаты. А на спинах у нас — еще номера!! Громко говорю:
— Ваня! А может, сообразим на пол-литра?
Медленно идем, еще не по самой дороге, а к ней. Медленно идем, чтобы они прошли раньше, но — прямо на солдат, и лиц не прячем. В двух метрах от нас проходят. Чтоб не поворачиваться к ним спинами, мы даже почти останавливаемся. Они идут, толкуют свое — и мы со спин друг у друга срываем номера!
Не замечены?!.. Свободны?! Теперь в поселок за машиной.
Но — что это?? Над лагерем взвивается ракета! другая! третья!..
Нас обнаружили! Сейчас погоня! Бежать!!
И мы не решаемся больше рассматривать, раздумывать, соображать — весь наш великолепный план уже сломан. Мы бросаемся в степь — просто дальше от лагеря! Мы задыхаемся, падаем на неровностях, вскакиваем — а там взлетают и взлетают ракеты! По прошлым побегам мы представляем: сейчас выпустят погоню на лошадях с собаками на сворках — во все стороны по степи. И всю нашу драгоценную махорку мы сыпем на следы и делаем крупные прыжки. <Случайность! Случайность, как тот встречный воронок! Случайность, которую невозможно предвидеть! На каждом шагу подстерегают нас в жизни случайности благоприятные и враждебные. Но только в побеге, но только на хребте риска мы познаем всю их полную увесистость. Совершенно случайно через три-пять минут после выполза Тэнно и Жданка погасает свет зоны — и только поэтому с вышек швыряют ракетами, которых в тот год еще много было в Экибастузе. Если бы беглецы ползли на пять минут позже — насторожившиеся конвоиры могли бы заметить их и расстрелять. Если бы беглецы смогли под освещенным ярким небом умерить себя, спокойно рассмотреть зону и увидеть, что погасли фонари и прожекторы зоны, они спокойно отправились бы за автомашиной, и весь их побег сложился бы совсем иначе. — Но в их положении — только что подлезли и вдруг ракеты над зоной — и усомниться было нельзя, что это — за ними, по их головы.
Короткий перебой в осветительной сети — и весь их побег оказался перевернут и распластан.>
Теперь надо поселок обойти большим кругом по степи. Это берет много времени и труда. Коля начинает сомневаться, правильно ли я веду. Обидно.
Но вот и насыпь железной дороги на Павлодар. Обрадовались. С насыпи Экибастуз поражает рассыпанными огнями и кажется таким большим, каким мы никогда его не видели.
Подобрали палочку. Держась за нее, пошли так: один по одному рельсу, другой по другому. Пройдет поезд, и собаки по рельсам не возьмут следа.
Метров триста так прошли, потом прыжками — и в степь.
И вот когда стало дышать нам легко, совсем по-новому! Захотелось петь, кричать! Мы обнялись. Мы на самом деле свободны! И какое уважение к себе, что мы решились на побег, осуществили его и обманули псарню.
И хотя все испытания воли только начинаются, а ощущение такое, что главное уже совершено.
Небо — чистое. Темное и полное звезд, каким из лагеря оно никогда не видно из-за фонарей. По Полярной мы пошли на северо-северо восток. А потом подадимся правей — и будем у Иртыша. Надо постараться за первую ночь уйти как можно дальше. Этим в квадрат раз расширяется круговая зона, которую погоня должна будет держать под контролем. Вспоминая веселые бодрые песенки на разных языках, мы быстро идем, километров по восемь в час. Но оттого, что много месяцев мы сидели в тюрьме, наши ноги, оказывается, разучились ходить и вот устают. (Мы предвидели это, но ведь мы думали ехать на машине!) Мы начинаем ложиться, составив ноги кверху шалашиком. И опять идем. И еще ложимся.
Странно долго не угасает зарево Экибастуза за спинами. Несколько часов мы идем, а зарево все стоит на небе.
Но кончается ночь, восток бледнеет. Днем по гладкой открытой степи нам не только идти нельзя, нам даже спрятаться здесь нелегко: ни кустов, ни порядочной высокой травы, а искать нас будут и с самолета, это известно.
И вот мы ножами выкапываем ямку (земля твердая, с камнями, копать трудно — шириною в полметра, глубиною сантиметров в тридцать), ложимся туда валетом, обкладываемся сухим колючим желтым караганником. Теперь бы заснуть, набраться сил! А заснуть невозможно. Это дневное бессильное лежание больше чем полсуток куда тяжелее ночной ходьбы. Все думается, все думается… Припекает жаркое сентябрьское солнце, а ведь пить нечего, и ничего не будет. Мы нарушили закон казахстанских побегов — надо бежать весной, а не осенью… Но ведь мы думали — на машине… Мы изнываем от пяти утра — и до восьми вечера! Затекло тело — но нельзя нам менять положение: приподнимемся, разворачиваем караганник — может всадник увидеть издали. В двух костюмах каждый мы пропадаем от жары. Терпи.
И только вот когда темнота — время беглецов.
Поднялись. А стоять трудно, ноги болят. Пошли медленно, стараясь размяться. Мало и сил: за весь день погрызли сухих макарон, глотнули таблеток глюкозы. Пить хочется.
Даже в ночной темноте сегодня надо быть готовым к засаде: ведь, конечно, всюду сообщили по радио, во все стороны выслали автомашины, а в омскую сторону больше всего. Интересно: как и когда нашли наши телогрейки на земле и шахматы? По номерам сразу разберутся, что это — мы, и переклички по картотеке устраивать не надо. <А было так: утром работяги нашли холодные телогрейки, явно ночевавшие. Содрали номера и тяпнули их себе: телогрейка — это вещь! Надзиратели так и не видали их. И порезанные нити увидели только к вечеру понедельника. И именно по картотеке целый день дознавались — кто бежал. Беглецы еще и утром могли открыто идти и ехать! Вот что значит — не досмотрелись, почему ракеты.
Когда же в лагере постепенно выяснилась картина побега воскресным вечером, то вспомнили, что свет гас, и восклицали: «Ну, хитрецы! Ну, ловкачи! Как же умудрились свет выключить?» И все долго будут считать, что потухший свет им помог.>
Идем не больше четырех километров в час. Ноги ноют. Часто ложимся отдыхать. Пить, пить! За ночь прошли не больше километров двадцати. И опять надо искать, где спрятаться, и ложиться на дневную муку.
Показались будто строения. Стали к ним подползать осторожно. А это, неожиданно в степи, валуны. Нет ли в их выемках воды? Нет… Под одним валуном щель. То ли шакалы прорыли. Протиснуться в нее было трудно. А вдруг обвалиться? — раздавит в лепешку, да еще не умрешь сразу. Уже холодновато. До утра не заснули. И днем не заснули. Взяли ножи, стали точить о камень: они затупились, когда копали яму на прошлой стоянке.
Среди дня — близкий стук колес. Плохо, мы — около дороги, совсем рядом с нами проехал казах, бормотал что-то. Выскочить нагнать его, может у него вода? Но как брать его, не осмотрев местности — может быть, мы видны людям?
По этой самой дороге как бы не пошла и погоня. Осторожно вылезли, осмотрелись снизу. Метрах в ста какое-то сломанное строение. Переползли туда. Никого. Колодец!! Нет, забросан мусором. В углу труха от соломы. Полежим здесь? Легли. Сон не идет. Э-э, блохи кусают! Блохи!! Да какие крупные, да сколько их! Светло-серый бельгийский Колин пиджак стал черен от блох. Трясемся, чистимся. Поползли назад, в шакалью щель. Время уходит, силы уходят, а не движемся.
В сумерки поднимаемся. Очень слабы. Мучит жажда. Решаем взять еще правей, чтоб раньше выйти к Иртышу. Ясная ночь, небо черно-звездное. Из созвездий Пегаса и Персея сочетается мне очертание быка, наклонившего голову и напористо идущего вперед, подбодряя нас. Идем и мы.
Вдруг — перед нами взлетают ракеты! Уже они впереди! Мы замираем. Мы видим насыпь. Железная дорога. Ракет больше нет, но вдоль рельс засвечивается прожектор, луч покачивается в обе стороны. Это идет дрезина, просматривая степь. Вот заметят сейчас — и все… Дурацкая беспомощность: лежать в луче и ждать, что тебя заметят.
Прошла, не заметили. Вскакиваем. Бежать не можем, но побыстрей подаемся от насыпи в сторону. А небо быстро заволакивает тучами, и мы, с нашим бросанием вправо и влево, потеряли точное направление. Теперь идем почти наугад. И километров делаем мало, и может они — ненужный зигзаг.
Пустая ночь!.. Опять светает. Опять рвем караганник. Яму копать — а моего кривого турецкого ножа нет. Я потерял его, когда лежал или когда резко бросился от насыпи. Беда! Как можно беглецу без ножа? Вырыли ямку Колиным.
Одно только хорошо: у меня было предсказание, что я погибну тридцати восьми лет. Моряку трудно не быть суеверным. Но наступившее утро двадцатого сентября — мой день рождения. Мне исполняется сегодня тридцать девять. Предсказание больше меня не касается. Я буду жить!
И опять лежим мы в ямке — без движения, без воды… Если б могли заснуть! — не спим. Если б дождь пошел! растянуло. Плохо. Кончаются третьи сутки побега — у нас еще не было капли воды, мы глотаем в день по пять таблеток глюкозы. И продвинулись мы мало — может быть, на треть пути до Иртыша. А друзья там в лагере радуются за нас, что у зеленого прокурора мы получили свободу…
Сумерки. Звезды. Курс норд-ост. Бредем. Вдруг слышим крик вдали: «Ва-ва-ва-ва!» Что это? По рассказу опытного беглеца Кудлы — так казахи отгоняют волков от овец.
Овцу! Овцу бы нам! — и мы спасены. В вольных условиях никогда бы не подумали пить кровь. А здесь — только дай.
Крадемся. Ползем. Строения. Колодца не видим. В дом заходить — опасно, встреча с людьми — это след. Крадемся к саманной кошаре. Да, это казашка кричала, отгоняя волков. Переваливаемся в кошару, где стена пониже, нож у меня в зубах. Ползком — охота на овцу. Вот слышу — дышит рядом. Но — шарахаются от нас, шарахаются! Мы опять заползаем с разных сторон. Как бы за ногу схватить? Бегут! (Позже, будет время, объяснят мне, в чем была ошибка. Мы ползем — и овцы принимают нас за зверей. Надо было подходить во весь рост, по-хозяйски, и овцы легко бы дались.) Казашка чует что-то неладное, подошла, всматривется в темноту. Огня при ней нет, но подняла комья земли, стала бросать ими, попала в Колю. Идет прямо на меня, вот сейчас наступит! Увидела или почувствовала, заверещала: «Шайтан! Шайтан!» — и от нас, а мы от нее, через стенку и залегли. Мужские голоса. Спокойные. Наверно, говорят: почудилось бабе.
Поражение. Что ж, бредем дальше.
Силуэт лошади. Красавица! Нужна бы. Подходим. Стоит. Потрепали ее по шее, накинули на нее ремень. Жданка я подсадил, а сам не могу вскарабкаться, так ослаб. Руками цепляюсь, животом наваливаюсь, а ноги взбросить не могу. Она вертится. Вот вырвалась, понесла Жданка, свалила. Хорошо хоть ремень остался у него в руке, не оставили следа, вали все на шайтана.
Из сил выбились с этой лошадью. Еще трудней идти. А тут земля пошла распаханная, борозды. Увязаем, волочим ноги. Но отчасти это и хорошо: где пахота — там люди, где люди — там вода.
Идем, бредем, тащимся. Опять силуэты. Опять залегли и ползем. Стоги сена! Здорово, Луга? Иртыш близко? (Еще ой как далеко…) Из сил последних забрались наверх, закопались.
Вот когда заснули мы на целый день! Вместе с бессонной ночью перед побегом это мы потеряли уже пять ночей без сна.
Мы просыпаемся в конце дня, слышим трактор. Осторожно разбираем сено, высовываем головы чуть-чуть. Подъехали два трактора. Избенка. Уже вечереет.
Идея! — в трактор залита охлаждающая вода! Трактористы лягут спать — и мы ее выпьем.
Стемнело. Исполнилось четверо суток побега. Ползем к тракторам.
Хорошо хоть собаки нет. Тихо добрались до слива, глотнули — нет, с керосином вода. Отплевываемся, не можем пить.
Все тут у них есть — и вода, и еда. Сейчас постучаться, попросить Христом-Богом: «Братцы! Люди! Помогите! Мы — узники, мы из тюрьмы бежали!» Как это было в девятнадцатом веке — к таежным тропкам выносили горшки с кашей, одежонку, медные деньги.
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Черта лысого! Время не то. Продадут. Или от души продадут, или себя спасая. Потому что за соучастие можно и им влепить по четвертаку. В прошлом веке не догадывались давать за хлеб и за воду политическую статью.
И мы тащимся дальше. Тащимся всю ночь. Мы ждем Иртыша, мы ловим признаки реки. Но нет их. Мы гоним и гоним себя, не щадя. К утру попадается опять стог. Еще трудней, чем вчера, мы на него взлезаем. Засыпаем. И то хорошо.
Просыпаемся к вечеру. Сколько же может вынести человек? Вот уже пять суток побега. Недалеко видим юрту, близ нее — навес. Тихо туда крадемся. Там насыпана магара. Набиваем ею портфель, пытаемся жевать, но нельзя проглотить — так высох рот. Вдруг увидели около юрты огромный самовар, ведра на два. Подползли к нему. Открыли кран — пустой, проклятый. Когда наклонили — сделали глотка по два.
И снова побрели. брели и падали. Лежишь — дышится легче. Подняться со спины уже не можем. Чтобы подняться, надо сперва перекатиться на живот. Потом, качаясь — на ноги. И уже одышка. Так похудели, что, кажется, живот прирос к позвоночнику. Под утро переходим метров на двести, не больше. И ложимся.
Утром и стог уже не попался. Какая-то нора в холме, выкопанная зверем. Пролежали в ней день, а заснуть не могли; в этот день похолодало, и от земли холодно. Или кровь уже не греет? Пытаемся жевать макароны.
И вдруг я вижу: цепь идет! Краснопогонники! Нас окружают! Жданок меня дергает: да тебе кажется, это — табун лошадей.
Да, померещилось. Опять лежим. День — бесконечный. Вдруг пришел шакал — к себе в нору. Мы положили ему макарон и отползли, чтоб заманить его, припороть и съесть. Но он не взял. Ушел.
В одну сторону от нас — уклон, и по нему ниже — солончаки от пересохшего озера, а на другом берегу — юрта, дымок тянется.
Шесть суток прошло. Мы — уже на пределе: прибредились вот краснопогонники, язык во рту не ворочается, мочимся редко и с кровью. Нет! Этой ночью пищу и воду добыть любой ценой! Пойдем туда, в юрту. А если откажут — брать силой. Я вспомнил: у старого беглеца Григория Кудла был такой клич: махмадера! (Это значит: уговоры окончены, бери!) Так с Колей и договорились: скажу «махмадера»!
В темноте тихо подкрались к юрте. Есть колодец! Но нет ведра. Невдалеке коновязь, оседланная лошадь стоит. Заглянули в щель двери. Там, при коптилке казах и казашка, дети. Стучим. Вошли. Говорю: «Салам!» А у самого перед глазами круги, как бы не упасть. Внутри — круглый низкий стол (еще ниже нашего модерна) для бешбармака. Вокруг юрты — лавочки, покрытые кошмой. Большой кованный сундук.
Казах пробурчал что-то в ответ, смотрит исподлобья, не рад. Я для важности (да и силы надо сохранить) сел, положил портфель на стол. «Я — начальник геолого-разведочной партии, а то мой шофер. Машина в степи осталась, с людьми, километров пять-семь отсюда: протекает радиатор, ушла вода. И сами уж мы третьи сутки не евши, голодные. Пить-есть нам дай, аксакал. И — что посоветуешь делать?»
Но казах щурится, пить-есть не предлагает. Спрашивает: «А как памилий, начальник?»
Все у меня было приготовлено, но голова гудит, забыл. Отвечаю: «Иванов. — (Глупо, конечно.) — Ну, так продай продуктов, аксакал!» — «Нет. К соседу иди». — «Далеко?» — «Два километра».
Я сижу с осанкой, а Коля тем временем не выдержал, взял со стола лепешку и пытается жевать, но видно трудно у него идет. И вдруг казах берет кнут — короткая ручка, а длинная кожаная плеть — и замахивается на Жданка. Я подымаюсь: «Эх вы, люди! Вот ваше гостеприимство!» А казах ручкой кнута тычет Жданка в спину, гонит из юрты. Я командую: «Махмадера!» Нож достаю и казаху: «В угол! Ложись!» Казах бросился за полог. Я за ним: может, там у него ружье, сейчас выстрелит? А он шлепнулся на постель, кричит: «Все бери! Ничего не скажу!» Ах ты, сука! Зачем мне твое «все»? Почему ты мне раньше не дал то немного, что я просил?
Коле: «Шмон!» Сам стою с ножом у двери. Казашка визжит, дети заплакали. «Скажи жене — никого не тронем. Нам надо — есть. Мясо — бар?» — «Йок»! — руками разводит. А Коля шурует по юрте и уже тащит из клетушки вяленого барана. «Что же ты врал?!» Тащит Коля и таз, а в нем — баурсаки — куски теста, проваренные в жиру. Тут я разобрался: на столе в пиалах стоит кумыс! Выпили с Колей. С каждым глотком просто жизнь возвращается! Что за напиток! Голова закружилась, но от опьянения как-то легко, силы прибавляются. Коля во вкус вошел. Деньги мне протягивает. Оказалось двадцать восемь рублей. В заначке где-нибудь у него не столько. Барана валим в мешок, в другой сыпем баурсаки, лепешки, конфеты какие-то, подушечки грязные. Тащит Коля еще и миску с бараньими выжарками. Нож! — вот он-то нам нужен. Ничего стараемся не забыть: ложки деревянные, соль. Мешок я уношу. Возвращаюсь, беру ведро с водой. Беру одеяло, запасную уздечку, кнут. (Ворчит, не понравилось: ему же нас догонять.)
«Так вот, — говорю казаху, — учись, запоминай: надо к гостям добрее быть! Мы б тебе за ведро воды да за десяток баурсаков в ноги поклонились. Мы хороших людей не обижаем. Последние тебе указания: лежи, не шевелись! Мы тут не одни».
Оставляю Колю снаружи у дверей, сам тащу остальную добычу к лошади. Как будто надо спешить, но я спокойно соображаю. Лошадь повел к колодцу, напоил. Ей ведь тоже работка: целую ночь идти перегруженной. Сам у колодца напился. И Коля напился. Тут подошли гуси. Коля слабость имеет к птице. Говорит: «Прихватим гусей? скрутим головы?» — «Шуму будет много. Не трать времени». Спустил я стремена, подтянул подпругу. Сзади седла Жданок положил одеяло и на него сел с колодезного сруба. В руки взял ведро с водой. Перекинули через лошадь два связанных мешка. Я — в седло. И по звездам поехали на восток, чтобы сбить погоню.
Лошадь недовольна, что седоков — двое и чужие, старается извернуться к дому назад, шеей кружит. Ну, совладали. Пошла ходко. В стороне огоньки. Объехали их. Коля мне напевает на ухо:
Хорошо в степи скакать, вольным воздухом дышать,
Только был бы конь хороший у ковбоя!
«Я, — говорит, — у него еще паспорт видел». — «Чего ж не взял? Паспорт всегда пригодится. Хоть корочку издали показать».
По дороге, не слезая, очень часто пили воду, закусывали. Совсем другой дух! Теперь бы за ночь отскакать подальше!
Вдруг услышали крики птиц. Озеро. Объезжать — далеко, жалко время терять. Коля слез и повел лошадь топкой перемычкой. Прошли. Но кинулись — нет одеяла. Соскользнуло… Дали след…
Это очень плохо. От казаха во все стороны — много путей, но по найденному одеялу, если эту точку добавить к юрте казаха — выявиться наш путь. Возвращаться, искать? Времени нет. Да все равно поймут, что идем на север.
Устроили привал. Лошадь держу за повод. Ели-пили, ели-пили без конца. Воды осталось — на дне ведра, сами удивляемся.
Курс — норд. Рысью лошадь не тянет, но быстрым шагом, километров по восемь — десять в час. Если за шесть ночей мы километров полтораста дернули — за эту ночь еще семьдесят. Если бы зигзагов не делали — уже были б у Иртыша.
Рассвет. А укрытия нет. Поехали еще. Уже и опасно ехать. Тут увидели глубокую впадину, вроде ямы. Спустились туда с лошадью, еще попили и поели. Вдруг — затарахтел близко мотоцикл. Это плохо, значит — дорога. Надо укрыться надежней. Вылезли осмотрелись. Не так далеко — мертвый брошенный аул. <Таких немало по Казахстану от 30-33-го годов. Сперва Буденный прошел тут со своей конницей (до сих пор во всем Казахстане — ни одного колхоза его имени, ни одного портрета), потом — голод.> Направились туда. В трех стенах разрушенного дома сгрузились. Спутал лошади передние ноги, пустил пастись.
Но сна в этот день не было: казахом и одеялом дали след.
Вечер. Семь суток. Лошадь пасется вдали. Пошли за ней — отпрыгивает, вырывается; схватил Коля за гриву — потащила, упал. Распутала передние ноги — и теперь ее уже не взять. Три часа ловили — измучились, загоняли ее в развалины, накидывали петлю из ремней, так и не далась. Губы кусали от жалости, а пришлось бросить. Осталась нам уздечка, да кнут.
Поели, выпили последнюю воду. Взвалили на себя мешки с пищей, пустое ведро. Пошли. Сегодня силы есть.
Следующее утро застало нас так, что пришлось спрятаться в кустах и недалеко от дороги. Место неважное, могут заметить. Протарахтела телега. Не спали еще и этот день.
С концом восьмых суток пошли опять. Шли сколько-то — и вдруг под ногами мягкая земля: здесь было пахано. Идем дальше — фары автомобилей по дорогам. Осторожно!
В облаках — молодая луна. Опять вымерший разрушенный казахский аул. А дальше — огоньки села, и доносится оттуда к нам
Распрягайте, хлопцы, коней!..
Мешки положили в развалинах, а с ведром и с портфелем пошли к селу. Ножи в карманах. Вот и первый дом — поросенок хрюкает. Попался бы ты нам в степи! Навстречу едет парень на велосипеде. «Слушай, браток, у нас тут машина, зерно везем, где б нам воды, радиатор залить?» Парень слез, повел нас, показал. На околице — чай, наверно, скот из него пьет. Зачерпнули ведро, несем, не пьем. Разошлись с парнем, тогда сели — и пить, пить. Полведра сразу выпили (сегодня особенно пить хотелось, потому что сыты).
Как будто тянет прохладой. И под ногами — трава настоящая. Должна быть река! Нужно реку искать. Идем, ищем. Трава выше, кусты. Ива! — а она всегда около воды. Камыш! И вода!!.. наверно, затон Иртыша. Ну, теперь плескаться, мыться! Двухметровый камыш! Утки выпархивают из-под ног. Приволье! Здесь мы не пропадем!
И вот когда, за восемь суток первый раз желудок обнаружил, что он работает. После восьми суток бездействия — какие же это мучения! Вот такие, наверно, и роды…
А потом опять к заброшенному аулу. Развели там костеер между стен, варили вяленую баранину. Надо бы тратить эту ночь на движение, но хочется есть и есть, ненасытимо. До того наелись, что двигаться трудно. И довольные, пошли искать Иртыш. Чего не было восемь суток, то случилось теперь на развилке — спор. Я говорю — направо, Жданок — налево. Я чувствую точно, что направо, а он не хочет слушаться. Вот еще какая опасность ждет беглецов — размолвка. В побеге обязательно за кем-нибудь должно быть решительное слово. Иначе беда. Чтоб настоять на своем, я пошел направо. Прошел метров сто, шагов сзади не слышно. Душа болит. Ведь расставаться нельзя. Присел у стога, смотрю назад… Идет Коля! Обнял его. Пошли рядом, как ни в чем не бывало.
Больше кустов, больше прохлады. Подошли к обрыву. Внизу плещет, журчит и влажно дышит на нас Иртыш… Радость переполняет!
Мы находим стог сена, забираемся в него. Ну, псы, где вы нас ищете? Ау! И крепко заснули.
И… — проснулись от выстрела! И — собачий лай рядом!
Как? И все? И вот уже — конец свободе?..
Прижались, не дышим. Мимо прошел человек. С собакой. Охотник!.. Еще крепче заснули — на целый день. И так проводили наши девятые сутки.
С темнотой пошли вдоль реки. След мы дали трое суток назад. Теперь псарня ищет нас только около Иртыша. Им понятно, что мы тянемся к воде. Идти вдоль берега — вполне можем наскочить на засаду. И неудобно так идти — надо обходить изгибы, затоны, камыши. Нужна лодка!
Огонек, домик на берегу. Плеск весел, потом тишина. Затаились и долго ждем. Огонь погасили. Тихо спускаемся. Вот и лодка. И пара весел. Добро! (А ведь мог хозяин и прихватить их с собой.) «Дальше в море — меньше горя!» Родная стихия! Сперва тихо, без плесков. На середину вышли — налег на весла.
Мы идем вниз по Иртышу, а навстречу нам из-за поворота — освещенный пароход. Сколько огней! Все окна светятся, весь пароход звучит танцевальной музыкой. Счастливые свободные пассажиры, не понимая своего счастья и даже не ощущая своей свободы, ходят по палубе, сидят в ресторане. А как уютно у них в каютах!..
Так мы спускаемся километров больше двадцати. Продукты у нас на исходе. Пока еще ночь, благоразумно пополнить. Услышали петухов, пристаем к берегу и подымаемся туда тихо. Домик. Собаки нет. Хлев. Корова с теленком. Куры. Жданок любит птиц, но я говорю: берем теленка. Отвязываем его. Жданок ведет к лодке, а я в самом подлинном смысле заметаю следы: иначе псарне будет явно, что мы плывем по реке.
До берега теленок шел спокойно, а в лодку идти не захотел, упирался. Еле-еле мы его вдвоем ввели, уложили. Жданок сел на него, придавил собою, я погреб, — оторвемся, там заколем. Но это была ошибка — везти его живым! Теленок стал подниматься, сбросил Жданка и уже передними ногами выбрыкнул в воду.
Аврал! Жданок держит теленка за зад, я держу Жданка, мы все переклонились в одну сторону, и вода заливает через борт. Только не хватает нам утонуть в Иртыше! Все же втащили теленка! Но лодка сильно осела в воду, откачивать надо. Но еще прежде надо забить теленка! Беру нож и хочу резать ему сухожилье на загривке, где-то тут есть место. Но места не нахожу или нож тупой, не берет. Теленок дрожит, вырывается, волнуется, — и я волнуюсь. Стараюсь перерезать ему горло — опять не выходит. Мычит, брыкается, вот выпрыгнет из лодки или потопит нас. Ему надо жить! — но и нам надо жить!!
Режу — и не могу зарезать. Он качает, толкает лодку, дурак бессмысленный, и вот потопит нас сейчас! И за то, что он такой дурной и упрямый, меня захватывает к нему красная ненависть, как к самому большому врагу, и я начинаю со злостью, беспорядочно тыкать, колоть его ножом! <Не так ли наши угнетатели, нас губя, нас же и ненавидят?> Его кровь бьет, льется на нас. Теленок громко мычит, отчаянно выбрыкивает. Жданок зажимает ему морду, лодка качается, а я все колю его и колю. А ведь раньше я мышонка жалел, букашку! А сейчас не до жалости: или он, или мы!
Наконец замер. Стали скорей отливать воду — черпаком и банками, в четыре руки. И — грести.
Течением потянуло в протоку. Впереди — остров. Вот на нем бы и спрятаться, скоро утро. Загнали лодку в камыши хорошенько. Вытащили на берег теленка и все наше добро, лодку еще и сверху забросали камышом. Не легко было теленка за ноги на крутой обрыв. А там — трава по пояс и лес. Сказочно! Мы — несколько лет уже в пустыне. Мы забыли, какой бывает лес, трава, реки…
Рассветает. И кажется: у теленка — как бы обиженная морда. Но благодаря ему, братку, мы можем пожить теперь на острове. Точим нож об обломок напильника от «Катюши». Никогда не приходилось раньше свежевать, но учусь. По брюху разрезал, подпорол шкуру, вынул внутренности. В глубине леса развели костер и стали варить телятину с овсяными хлопьями. Целое ведро.
Пир! Главное — спокойно на душе. Оттого спокойно, что — на острове. Остров отделяет нас от злых людей. Среди людей есть и добрые, но что-то они не очень встречаются беглецам, а все — злые.
Солнечный жаркий день. Нам не надо корчиться в шакальей норе. Трава — густая, сочная. Кто каждый день ее топчет, не знает ей цену, как это — кинуться в нее грудью, уткнуться лицом.
Бродим по острову. Он густо зарос кустами шиповника, и ягоды уже поспели. Едим их без конца. И опять едим суп. И опять варим телятину. Кашу варим с почками.
Настроение легкое. Вспоминается наш трудный путь и немало находим, над чем посмеяться. И как там скетч наш ждут. Как ругаются, как перед Управлением отчитываются. Представляем в лицах. Хохочем!..
На толстом стволе, срезав кору, выжигаем раскаленной проволокой: «Здесь на пути к свободе в октябре 1950 г. спасались люди, невинно осужденные на пожизненную каторгу». Пусть оставляется след. В такой глуши он не поможет погоне, а когда-нибудь люди прочтут.
Мы решаем никуда не спешить. Все, для чего мы бежали, у нас есть: свобода! (Когда мы доберемся до Омска или до Москвы вряд ли она будет полней.) Еще теплые солнечные дни, чистый воздух, зелень, досуг. И мяса вдоволь. Только хлеба нет, очень нехватает.
И так мы живем на острове почти неделю: от десятых суток и начинаем шестнадцатые. В самой гуще мы строим сухой шалаш. Ночами холодно и в нем, правда, но мы досыпаем днями. Все эти дни нам светит солнышко. Мы много пьем, стараемся по-верблюжьи напиться про запас. Мы безмятежно сидим и через ветки подолгу смотрим на жизнь — там, на берегу. Там ездят машины. Там косят траву — второй покос. К нам никто не заглядывает.
Вдруг днем, когда мы дремлем в траве на последнем солнышке, слышим на острове стук топора. Приподнимаемся и видим: недалеко человек рубит сучья и постепенно движется к нам.
За полмесяца я оброс, странная рыжая щетина, бриться нечем, типичный беглец. А у Жданка ничего не растет, он как пацан. Поэтому я притворяюсь спящим, а его посылаю идти, не дожидаясь, и просить закурить, сказать, что мы — туристы из Омска, узнать, откуда он. А если что — я наготове.
Коля пошел, потолковал. Закурили. Оказался — казах, из соседнего колхоза. После видим: пошел по берегу, сел в лодку, и не взяв нарубленных сучьев, погреб.
Что это значит? Спешит сообщить о нас? (А может, наоборот, испугался? — донесем на него, и за порубку леса тоже ведь срок, такая жизнь, что все боятся всех.) «Как ты сказал о нас?» — «Мы — альпинисты». И смех, и грех — всегда Жданок что-нибудь напутает. — «Я ж тебе сказал — туристы! Какие ж альпинисты в ровной степи?!»
Нет, не оставаться нам тут! Конец блаженству. Перетащили все в лодку и отвалили. Хоть и день, а надо скорей уходить. Коля лег на дно лодки, его не видно, со стороны — один человек. Я гребу, держусь середины Иртыша.
Одна проблема — купить хлеба. Вторая — мы выходим в людные места, и непременно мне надо побриться. В Омске рассчитываем продать один из костюмов, сесть на несколько станций дальше и уехать поездом.
Перед вечером подплываем к домику бакенщика, поднимаемся. Там — женщина, одна. Испугалась, заметалась: «Сейчас позову мужа!» И пошла куда-то. Я — за ней, слежу. Вдруг от домика Жданок беспокойно кричит: «Жора!» (Черт бы тебя задрал, язык никудышный. Договорились же, что я — Виктор Александрович.) Возвращаюсь. Два человека, один из них — с охотничьим ружьем. «Кто такие?» — «Туристы из Омска. Продуктов хотим купить. (И, чтоб рассеять подозрения): Да зайдемте в дом, что в так плохо принимаете?» И действительно, они расслабляются: «У нас нет ничего. Может в совхозе. Два километра ниже.»
Идем в лодку и спускаемся еще двадцать. Вечер лунный. Поднимаемся по обрыву. Домик. Свет не горит. Стучим. Выходит казах. И этот первый человек продает нам — полбуханки хлеба, четверть мешка картошки. Покупаем и иголку с ниткой (это, наверное, неосторожно). И бритву спрашиваем, но он не бреется, у него не растет. Все-таки первый добрый человек. Мы входим во вкус и спрашиваем, нельзя ли рыбки. Поднялась жена, несет нам две рыбки и говорит: «Беш деньга». — Это уж — выше ожидания, отдает без денег! Ну, действительно добрые люди! Сую рыб в мешок, тащит рыб своих назад. «Беш деньга, пять рублей», — объясняет хозяин. Ах, вот оно что! Нет, не берем, дорого.
Мы плывем остаток ночи. Следующий семнадцатый день побега прячем лодку в кустах, сами спим в сене. И так же — восемнадцатые и девятнадцатые сутки, стараясь не встречаться с людьми. Все есть у нас: вода, огонь, мясо, картошка, соль, ведро. На обрывистом правом берегу — лиственные леса, на левом — луга, много сена. Днем разводим в кустах костер, варим похлебку, спим.
Но скоро будет Омск, и неизбежен выход в люди, а значит, нужна бритва. Полная беспомощность: без бритвы и без ножниц ничего не придумаешь, как избавиться от волос. Хоть выщипывай по волосочку.
В лунную ночь мы увидели высокий курган над Иртышом. Подумали — сторожевой? ермаковских времен? Влезли посмотреть. И при луне увидели таинственный мертвый город из саманных домов. Тоже, наверно, от начала тридцатых… Что горит — жгли, саман — рушили, кого привязывали к хвостам лошадей. Сюда туристы не ездят…
Дождя не было ни разу за все эти две недели. Но стали очень уже холодные ночи. Для скорости греб больше я, а Жданок сидел на корме и мерз. И вот двадцатой ночью он стал просить зажечь костер и согреться кипятком. Я сажал его за весла, но он трясся в ознобе и просил только костра.
В этом костре ему не мог отказать товарищ по побегу — Коля должен был понять и отказаться сам. Но у Жданка это было, что он не мог бороться со своим желанием: как когда-то схватил лепешку со стола; или как соблазняла его птица.
Он дрожал и просил костра. Но ведь вдоль Иртыша нас должны повсюду настороженно ждать. Это удивительно, что мы до сих пор ни разу не пересеклись с конвоем. Что лунными ночами на середине Иртыша они нас не заметили и не остановили.
Тут мы увидели на высоком берегу огонек. Коля стал просить вместо костра зайти и погреться. Это было еще опаснее. Нельзя было соглашаться. Столько перетерпеть, столько пройти — и для чего же? Но отказать я ему не мог, может заболел. А сам он не отказывался.
При коптилке спали на полу казах и казашка. Вскочили, испугались. Я объясняю: «Заболел вот у меня человек, дайте обогреться. Мы — командировочные, от Заготзерна. Нас на лодке перевезли с той стороны». Говорит казах: «Ложитесь». Лег Коля на какую-то кошму, прилег и я для виду. Это — первый наш кров за весь побег, но жжет меня от него. Я не только уснуть — я лежать не могу. Такое состояние, будто мы сами себя предали, сами залезли в западню.
Старик вышел в одном нижнем (иначе б я за ним пошел) и долго не идет. Слышу — за пологом шепчутся по-казахски. Это молодые. Спрашиваю: «Вы — кто? Бакенщики?» — «Нет, мы — животноводческий совхоз имени Абая, первый в республике». Ну и местечко выбрали, хуже быть не может! Где совхоз — там власть и милиция. Да еще первый в республике! Значит, стараются…
Жму руку Коле: «Я к лодке, догоняй. С портфелем.» Вслух говорю: «Продукты-то мы зря на берегу оставили». Выхожу в сени. Толкаю наружную дверь — заперта. Так, ясно. Возвращаюсь, по тревоге дернул Колю и опять к двери. Дверь обивали плотники плохие, внизу доска одна короче, туда просовываю руку и долго тянусь… — вот оно, колышком снаружи подперто. Столкнул его.
Выхожу. Скорей к берегу. Лодка на месте. В полной луне стою и жду. Но Коли не видно. Ах ты горе! Значит, нет воли у него встать. Согревается лишнюю минуту. Или схватили. Надо идти выручать.
Поднимаюсь опять на обрыв. Ко мне от дома идут четверо, среди них — Жданок. Плотно идут (или держат его?). Кричит: «Жора! (Опять «Жора!») Иди сюда! Документы требуют!» А портфеля, как я ему велел, в руках нет.
Подхожу. Новый с казахским акцентом спрашивает: «Ваши документы!» Держусь как можно спокойнее: «А вы кто такой?» — «Я — комендант». — «Ну что ж, — говорю поощрительно, — пойдемте. Документы всегда проверить можно. Там, в доме, и свету больше». Пошли в дом.
Я поднимаю медленно портфель с пола, подхожу к коптилке, примеряюсь, как лучше отбиться и выскочить, а сам заговариваю: «Документы всегда, пожалуйста. Документы проверять — надо, у кого следует. Бдительность не мешает. У нас в Заготзерне тоже случай был…» Уже за замок держусь — портфель расстегнуть. Сгрудились вокруг меня. Ка-ак двину коменданта плечом влево, он — на старика, оба упали. Молодому — справа прямой в челюсть. Визг, крики! Я — «Махмадера!» и с портфелем прыгаю в одну дверь, в другую. Тут Коля из сеней мне кричит: «Жора! Держат!» Он уцепился за косяк двери, а его тянут внутрь. Рванул его за руку, не могу вытянуть. Тогда уперся ногой в косяк, и так рванул, что Коля через меня перелетел, а сам я упал. На меня тут же двое навалились. Не понимаю, как я из-под них выскочил. Портфель наш драгоценный там остался. Побежал прямо к обрыву, и прыжками! Сзади по-русски: «Топором его! Топором!» Наверно, пугают, иначе бы — по-казахски. Чувствую, что уже дотягиваются до меня руками. Спотыкаюсь, вот упаду! Коля уже у лодки. Кричу.
Хорошо, что не было у них ружья. Я погнал лодку по колени в воду, уже потом прыгаю в лодку. Казахи в воду не решаются, бегают по берегу: «гыр-гыр-гыр!» Кричу им: «Что? Взяли, гады?»
Хорошо, что не было у них ружья. Я погнал лодку по течению. Они горланят, бегут по берегу, но дорогу им преградил заливец. Я снял свои две пары брюк — флотские и костюмные, отжимаю, зуб на зуб не попадает. «Ну, что, Коля? Обогрелись?» Молчит…
Ясно, что с Иртышом теперь надо прощаться. На рассвете надо на берег и тянуть до Омска на попутных машинах. Да уж недалеко.
В портфеле осталась «Катюша» и соль. А где бритву добыть, уж не говорю обсушиться? Вот у берега — лодка, домик. Видно, бакенщик. Сходим на берег, стучим. Света не зажигают. Густой мужской голос: «Кто?» — «Пустите погреться! Чуть не утонули, лодка опрокинулась.» Долго возятся, потом открывают дверь. В сенях, в полусвете стоит сбок двери дюжий старик, русский, обеими руками поднял на нас топор. На первого опустит, не остановить! «Да не бойтесь, — уговариваю. — Мы из Омска. В командировке были, в совхозе Абая. Хотели на лодке до нижнего района доплыть, да выше вас там перекат и сети стоят, мы сплоховали, перевернулись». Еще смотрит подозрительно, не опуская топор. Где я его видел, на какой картине? Какой-то былинный старик — грива седая, голова седая. Наконец, отозвался: «Это что ж, значит в Железнянку?» Вот добро, узнали и где находимся. «Ну да, в Железнянку. Да главное — портфель утонул, а там денег 150 рублей. Мясо купили в совхозе, теперь уж и не до мяса. Может, купите у нас?» Жданок пошел за мясом. Старик допустил меня в горницу, там керосиновая лампа, на стене — охотничье ружье. «Теперь документы у вас проверим». Стараюсь говорить бодрей: «Документы у нас всегда при себе, хорошо, что в верхнем кармане, не замокли. Я — Столяров Виктор Александрович, уполномоченный областного управления животноводства». Теперь нужно скорей инициативу перехватить. «А вы кто?» — «Бакенщик» — «А имя-отчество?» Тут Коля пришел и старик больше о документах не заговаривал. Сказал, что на мясо у него денег нет, а чайком попоить может.
Просидели у него с часок. Он согрел нам чаю на щепках, дал хлеба и даже отрезал сала. Говорили об иртышском фарватере, за сколько лодку купили, где продавать. Он больше сам говорил. Смотрел сочувствующим умным старым взглядом, и казалось мне, что он все понимает, настоящий человек. Хотелось мне даже ему открыться. Но нам бы это не помогло: бритвы у него явно не было, он обрастал, как все в лесу растет. А ему безопасней было не знать, иначе — «знал — не сказал.»
Мы ему оставили нашей телятины, он нам дал спичек, пошел провожать и растолковал, где какой стороны держаться. Мы отвалили и быстро погребли, чтоб как можно дальше уйти за последнюю ночь. Хватали нас на правом берегу, так мы теперь больше жались к левому. Луна — под нашим берегом, но небо чистое — и видим, как вдоль правого, обрывистого и лесного, тоже по течению спускается лодка, только мы быстрей.
Не опер-ли группа?.. Идем параллельным курсом. Я решился действовать нагло, нажал на весла, сблизился. «Земляк! Куда путь держишь?» — «В Омск.» — «А откуда? — «Из Павлодара». — «Что так далеко?» — «Совсем, на жительство».
Для опера его окающий голос слишком простоват, отвечает охотно, видно даже рад встрече. Жена у него спит в лодке, а он за веслами ночь коротает. Вглядываюсь — не лодка, а арба, скарбу полно, завалено все узлами.
Быстро соображаю. В последнюю ночь, в последние часы на реке — и такая встреча! Если переезжает с концами, значит, у них тут и продукты, и деньги, и паспорта, и одежда, и даже бритва. И никто их нигде не хватится. Он один, нас двое, жена не в счет. Я пройду по его паспорту, Коля переоденется, сойдет за бабу: маленький, лицо голое, фигуру вылепим. У них, конечно, найдется и чемодан — для нашего дорожного вида. И любой шофер сегодня же утром подбросит нас до Омска.
Когда не грабили на русских реках? Судьба лихая, какой выход? После того, как мы дали след на реке — единственный шанс и последний. Жаль работягу лишать добра — но кто нас жалел? Или кто пожалеет?
Все это — мгновенно, и у меня и у Жданка в голове. И я только тихо спрашиваю: «Угм-м?» И он тихо: «Махмадера».
Я все больше сближаюсь и теперь уже тесню их лодку к крутому берегу, к темному лесу, спешу не допустить до поворота реки — там, может быть лес кончится. Меняю голос на начальственный и командую:
— Внимание! Мы — опергруппа министерства внутренних дел. Причаливайте к берегу. Проверка документов!
Гребец бросил весла: то ли растерялся, то ли даже обрадовался — не разбойники, опергруппа.
— Пожалуйста, — окает, — может здесь, на воде проверить.
— Сказано к берегу — значит к берегу! И быстро.
Подошли. Стали почти борт к борту. Мы выпрыгнули, он с трудом лезет через тюки, видим — хромает. Жена проснулась: «Еще далеко?» Подает парень паспорт. «А военный билет?» — «Я инвалид, по ранению, с учета снят. Вот тут справочка…» Вижу — на носу их лодки сверкнуло металлом — топор. Даю Коле знак — изъять. Коля рванулся слишком резко и схватил топор. Баба завыла, почувствовала. Я строго: «Это что за крик? Прекратить. Мы беглецов ищем. Преступников. А топор тоже оружие.» Немного успокоилась.
Даю команду Коле:
— Лейтенант! Сходите на пост. Там должен быть капитан Воробьев.
(И звание и фамилия сами пришли на ум, а вот почему: дружок наш — капитан Воробьев, беглец, остался сидеть в Экибастузском БУРе.)
Коля понял: посмотреть наверху, нет ли кого, можно ли действовать. И побежал наверх. Я пока допрашиваю и присматриваюсь. Задержанный угодливо присвечивает мне своими спичками. Я прочитываю паспорта и справки. Подходит и возраст — инвалиду нет сорока. Работал бакенщиком. Теперь продали дом, корову. (Все деньги, конечно, с собой.) Едут счастья искать. Мало им было дня, поехали ночью.
Случай исключительный, случай редкий, именно потому, что их нигде не хватятся. Но что мы хотим? Нужны нам их жизни? Нет, я не убивал людей и не хочу. Следователя или опера, когда они истязают меня — да, но не может подняться рука на простых работяг. Взять их деньги? Только очень немного. Ну, как немного? На два билета до Москвы. И на питание. Да еще кое-что из барахла. Это их не разорит. А если не взять их документов и лодки не взять — и договориться, чтоб не заявляли? Трудно поверить. Да и как же нам без документов?
А если возьмем у них документы — им ничего не останется, как заявить. А чтоб они не заявили — надо их тут связать. Так связать, чтобы у нас было суток двое-трое в запасе. Но тогда попросту значит?..
Вернулся Коля, дал знак, что наверху порядок. Он ждет от меня «махмадера!» Что делать?
Рабский каторжный Экибастуз встает перед глазами. И туда — возвращаться?.. Неужели же не имеем права?..
И вдруг — вдруг что-то очень легкое коснулось моих ног. Я посмотрел: что-то маленькое, белое. Наклонился, вижу: это белый котенок. Он выпрыгнул из лодки, хвостик у него задран стебельком, он мурлычет и трется о мои ноги.
Он не знает моих мыслей.
И от этого котячьего прикосновения я почувствовал, что воля моя надложилась. Натянутая двадцать суток от самого подлаза под проволоку — как будто лопнула. Я почувствовал, что бы Коля мне сейчас ни сказал, я не могу не только жизнь у них отнять, но даже их трудовых кровных денег.
Сохраняя суровость:
— Ну, ждите здесь, сейчас разберемся!
Мы поднимаемся вверх на обрыв, у меня в руках их документы. Я говорю Коле, что думаю.
Он молчит. Не согласен, но молчит.
Вот так устроено: они могут отнять свободу у каждого, и у них нет колебаний совести. Если же нашу природную свободу мы хотим забрать назад — за это требуют от нас нашу жизнь и жизни всех, кого мы встретим по пути.
Они все могут, а мы — нет. И вот почему они сильнее нас. Не договорясь, идем вниз. У лодки хромой. «Где жена?» — «Испугалась, в лес убежала».
— Получите ваши документы. Можете следовать дальше.
Благодарит. Кричит в лес:
— Ма-арья! Иди обратно! Люди — добрые. Едем.
Мы отталкиваемся. Я быстро гребу. Хромой работяга спохватывается и вслед мне кричит:
— Товарищ начальник! А вот вчера мы двоих видели — точно бандиты. Знали б, задержали их, подлецов!
— Ну что, пожалел? — спрашивает Коля.
***
С этой ночи — с захода ли погреться или с белого котенка — сломился весь наш побег. Что-то мы потеряли — уверенность? хваткость? способность соображать? дружность решений? Тут, перед самым Омском, мы стали делать ошибки и клонить врезь. А таким беглецам уже не бежать далеко.
К утру бросили лодку. День проспали в стогу, но тревожно. Стемнело. Хочется есть. Надо бы мясо варить, так ведро потеряли при отступлении. Я решил жарить. Нашлось тракторное седло — вот это будет сковородка. А картошку — печь.
Рядом стоял высокий сенный шалаш — от косарей. В том затмении, которое сегодня меня постигло, я почему-то решил, что хорошо развести костер внутри шалаша: ниоткуда не будет видно. Коля не хочет никакого ужина: «Пойдем дальше!» Размолвка, не ладится.
Я развел-таки огонь в шалаше, но подложил лишнего. И вспыхнул весь шалаш, я еле успел выползти. А огонь перескочил на стог, вспыхнул стог — тот самый, в котором мы день провели. Вдруг стало мне жалко этого сена — душистого, доброго к нам. Я стал разбрасывать его, кататься по земле, стараясь потушить, чтоб огонь дальше не шел. Коля сидит в стороне, надулся, не помогает.
Какой же я дал след! Какое зарево! — на много километров. А еще — диверсия. За побег нам дадут тот же четвертак, какой мы уже имеем. А за «диверсию» с колхозным сеном — могут и вышку при желании.
А главное — от каждой ошибки нарастает возможность новых ошибок, теряешь уверенность, оценку обстановки.
Шалаш сгорел, но картошка испеклась. Зола вместо соли. Поели.
Ночью шли. Обходили большое село. Нашли лопату. Подобрали на всякий случай. Взяли ближе к Иртышу. И уперлись в затон. Опять обходить? Обидно. Поискали — нашли лодку без весел. Ничего, лопата вместо весла. Переплыли затон. Там я привязал лопату ремнем за спиной, чтоб ручка вверх торчала как дуло от ружья. В темноте будто охотники.
Вскоре встретились с кем-то, в сторону. Он: «Петро!»
— «Обознался, не Петро!»
Шли всю ночь. Спали опять в стогу. Проснулись от пароходного гудка. Высунулись: не так далеко пристань. На машинах везут туда арбузы. Близко Омск, близко Омск, близко Омск. Пора бриться и денег доставать.
Коля меня точит: «Теперь пропадем. Зачем было и в побег идти, если их жалеть? Наша судьба решалась, а ты пожалел. Теперь пропадем».
Он прав. Сейчас это кажется таким бессмысленным: нет бритвы, нет денег, а было у нас и то и другое в руках — мы не взяли. Надо было столько лет рваться в побег, столько хитрости проявлять, лезть под проволокой и ждать разряда в спину, шесть дней не пить воды, две недели пересекать пустыню — и не взять того, что было в руках! Как войти в Омск небритому? На что поедем из Омска дальше?..
Лежим день в стогу сена. Спать не можем, конечно. Часов в пять вечера Жданок говорит: «Пойдем сейчас, осмотримся при свете». Я: «Ни за что!» Он: «Да скоро месяц пройдет! Ты — перестраховщик! Вон вылезу, пойду один. Угрожаю: «Смотри, и на тебя нож!» Но конечно, я ж его не пырну.
Стих, лежит. Вдруг вывалился из стога и пошел. Что делать? Так и расстаться? Спрыгнул и я, пошел за ним. Идем прямо при свете, по дороге вдоль Иртыша. Сели на стог, обсуждаем: если кто теперь встретится, его уже нельзя отпускать, чтоб не заложил до темноты. Коля неосторожно выбежал — пуста ли дорога? — и тут его заметил парень. Пришлось его звать: «Подходи, дружок, закурим с горя!» — «Какое ж у вас горе?» — «Да вот поехали с шурином в отпуск на лодке, я сам из Омска, а он с павлодарского судоремонтного, слесарь, — так ночью лодка снялась и ушла, осталось вот, что на берегу было. А ты кто?» — «Я бакенщик». — «Нигде нашей лодки не видел? Может в камышах?» — «Нет». — «А где твой пост? — «Да вон» — показывает на домик. «Ну зайдем к тебе, мы мясца сварим. Да побреемся.»
Идем. Так оказывается тот домик — еще другого бакенщика, соседа, а нашего метров триста дальше. Опять не один. Только вошли в дом — и сосед едет к нам на велосипеде с охотничьим ружьем. Коситься на мою щетину, расспрашивает о жизни в Омске. Меня, каторжанина, расспрашивать о жизни на воле! Что-то плету наугад, в основном — что с жильем плохо, с продуктами плохо, с промтоварами плохо, в этом, пожалуй, не ошибешься. Он кривится, возражает, оказывается — партийный. Коля варит суп, надо нам наесться впрок, может до Омска уже не придется.
Томительное время до темноты. Ни того, ни другого нельзя отпускать. А если третий придет? Но вот оба собираются ехать ставить огни. Предлагаем свою помощь. Партийный отказывается: «Я всего два огня поставлю и в село мне надо, к семье хворост повезу. Да я еще сюда заеду». Даю Коле знак — глаз не спускать с партийного, чуть что — в кусты. Показываю место встречи. Сам еду с нашим. С лодки оглядываю расположение местности распрашиваю, докуда сколько километров. Возвращаемся с соседом одновременно. Это успокаивает: заложить нас тот еще не успел. Вскоре он действительно подъехал к нам на своем возу с хворостом. Но дальше не едет, сел Колин суп пробовать. Не уходит. Ну что делать? Прихватить двоих? Одного в погреб, другого к койке?.. У обоих документы, у того велосипед с ружьем? Вот жизнь беглеца — тебе мало простого гостеприимства, ты должен еще отнимать силой…
Вдруг — скрип уключин. Смотрю в окно — в лодке трое, это уже пятеро на двоих. Мой хозяин выходит, тут же возвращается за бидонами. Говорит: «Старшина керосин привез. Странно, что сам приехал, сегодня ж воскресенье».
Воскресенье! Мы забыли считать на дни недели, для нас они различались не тем. В воскресенье вечером мы и бежали. Значит, ровно три недели побега! Что там в лагере?.. Псарня уже отчаялась нас схватить. За три недели, если бы мы рванули на машине, мы б уже давно могли устроиться где-нибудь в Карелии, в Белоруссии, паспорт иметь, работать. А при удаче — и еще западней… И как же обидно сдаться теперь, после трех недель!
«Ну что, Коля, нарубались — теперь и оправиться надо с чувством?» Выходим в кусты и оттуда следим: наш хозяин берет керосин у пришедшей лодки, туда же подошел и партийный сосед. О чем-то говорят, но нам не слышно.
Уехали. Колю скорей отправляю домой, чтоб не дать бакенщикам наедине о нас говорить. Сам тихо иду к лодке хозяина. Чтобы не греметь цепью — тужусь и вытаскиваю самый кол. Рассчитываю время: если старшина бакенщиков поехал о нас докладывать, ему семь километров до села, значит, минут сорок. Если в селе краснопогонники, им собраться и сюда на машине — еще минут пятнадцать.
Иду в дом. Сосед все не уходит, разговорами занимает. Очень странно. Значит брать придется их двоих сразу. «Ну что, Коля, пойдем перед сном помоемся?» (Договориться надо). Только вышли — и в тишине слышим топот сапог. Нагибаемся и на светловатом небе (луна еще не взошла) видим, как мимо кустов цепью бегут люди, окружают домик.
Шепчу Коле: «К лодке!» Бегу к реке, с обрыва скатываюсь, падаю и вот уже у лодки. Счет жизни — на секунды — а Коли нет! Ну, куда, куда делся? И бросить его не могу.
Наконец вдоль берега прямо на меня бежит в темноте. «Коля, ты?» Пламя! Выстрел в упор! Я каскадным прыжком (руки вперед) прыгнул в лодку. С обрыва — автоматные очереди. Кричат: «Кончили одного». Наклоняются: «Ранен?» Стону. Вытаскивают, веду. Хромаю (если покалечен — меньше будут бить). В темноте незаметно выбрасываю в траву два ножа.
Наверху краснопогонники спрашивают фамилию. «Столяров». (Может, еще как-нибудь выкручусь. так не хочется называть свою фамилию — ведь это — конец воли.) Бьют по лицу: «Фамилия!» — «Столяров». Затаскивают в избу, раздевают до пояса, руки стягивают проводом назад, он врезается. Упирают штыки в живот. Из-под одного сбегает струйка крови. Милиционер, старший лейтенант Саботажников, который меня взял, тычет наганом в лицо, вижу взведенный курок. «Фамилия!» Ну, бесполезно сопротивляться. Называю. «Где второй?» Трясет наганом, штыки врезаются глубже: «Где второй?» Радуюсь за Колю и твержу: «Были вместе, убит наверно».
Пришел опер с голубой окантовочкой, казах. Толкнул меня связанного на кровать и полулежачего стал равномерно бить по лицу — правой рукой, левой, правой, левой, как плывет. От каждого удара голова ударяется о стену. «Где оружие?» — «Какое оружие?» — «У вас было ружье, ночью вас видели». Это — тот ночной охотник, тоже продал… «Да лопата была, а не ружье!» Не верит, бьет. Вдруг легко стало — это я потерял сознание. Когда вернулось: «Ну, смотри, если кого из наших ранят — тебя на месте прикончим!»
(Они как чувствовали — у Коли действительно оказалось ружье! Выяснилось потом: когда я сказал Коле «к лодке!» — он побежал в другую сторону, в кусты. Объяснял, что не понял… Да нет, он весь день порывался отделиться, вот и отделился. И велосипед он запомнил. По выстрелам он бросился подальше от реки и пополз назад, откуда мы сюда пришли. Уже как следует стемнело, и пока вся свора толпилась вокруг меня, он встал во весь рост и побежал. Бежал и плакал — думал, что меня убили. Так добежал он до того второго домика, соседа. Выбил ногой окно, стал искать ружье. Нашел его ощупью на стене и сумку с патронами. Зарядил. Мысль, говорит, была такая: «Отомстить? Пойти по ним пострелять за Жору?» Но раздумал. Нашел велосипед, нашел топор. Изнутри разрубил дверь, наложил в сумку соли (самое важное показалось или соображать некогда) — и поехал сперва проселком, потом через село, прямо мимо солдат. Им и невдомек.)
А меня связанного положили в телегу, двое солдат село на меня сверху и повезли так в совхоз, километра за два. Тут телефон, по которому лесник (он был в лодке со старшиной бакенщиков) вызвал по телефону краснопогонников — потому так быстро и прибыли они, что по телефону, я-то не рассчитал.
С этим лесником произошла сценка, о которой рассказывать как будто не приятно, а для пойманного характерная: мне нужно было оправиться по-легкому, а ведь кто-то должен помогать мне при этом, очень интимно помогать, потому что мои руки скручены назад. Чтоб автоматчикам не унижаться — леснику и велели выйти со мной. В темноте отошли немного от автоматчиков, и он, ассистируя, попросил у меня прощения за предательство: «Должность у меня такая. Я не мог иначе».
Я не ответил. Кто это рассудит? Предавали нас и с должностями и без должностей. Все предавали нас по пути, кроме того седогривого древнего старика.
В избе при большой дороге я сижу до пояса раздетый, связанный. Очень хочу пить, не дают. Краснопогонники смотрят зверьми, каждый улучает прикладом толкнуть. Но здесь уже не убьют так просто: убить могут, когда их мало, когда свидетелей нет. (Можно понять как они злы. Сколько дней они без отдыха ходили цепями по воде в камышах и ели консервы одни без горячего.)
В избе вся семья. Малые ребятишки смотрят на меня с любопытством, но подойти боятся, даже дрожат. Милицейский лейтенант сидит, пьет с хозяином водку, довольный удачей и предстоящей наградой. — «Ты знаешь, кто это? — хвастает он хозяину. — Это полковник, известный американский шпион, крупный бандит. Он бежал в американское посольство. Они людей по дороге убивали и ели.»
Он, может быть, верит и сам. Такие слухи МВД распространило о нас, чтобы легче ловить, чтобы все доносили. Им мало преимущества власти, оружия, скорости движения — им еще в помощь нужна клевета.
(А в это время по дороге мимо нашей избы как ни в чем не бывало едет Коля на велосипеде с ружьем через плечо. Он видит ярко освещенную избу, на крыльце — солдат курящих, шумных, против окна — меня голого. И крутит педали на Омск. А там, где меня взяли, вокруг кустов всю ночь еще будут лежать солдаты и утром прочесывать кусты. Еще никто не знает, что у соседнего бакенщика пропали велосипед и ружье, он, наверно, тоже закатился выпивать и бахвалиться.)
Насладившись своей удачей, небывалой по местным масштабам, милицейский лейтенант дает указание доставить меня в село. Опять меня бросают в телегу, везут в КПЗ — где их нет! при каждом сельсовете. Два автоматчика дежурят в коридоре, два под окном! — американский шпионский полковник! Руки развязали, но велят на полу лежать посередине, ни к одной стенке не подбираться. Так, голым туловищем на полу, провожу октябрьскую ночь.
Утром приходит капитан, сверлит меня глазами. Бросает мне китель (остальное мое уже пропили). Негромко и оглядываясь на дверь, задает странный вопрос:
— Ты откуда меня знаешь?
— Я вас не знаю.
— Но откуда ты знал, что поисками руководит капитан Воробьев? Ты знаешь, подлец, в какое положение ты меня поставил?
Он — Воробьев! И — капитан! Там, ночью, когда мы выдавали себя за опергруппу, я назвал капитана Воробьева, пощаженный мной работяга все тщательно донес. И теперь у капитана неприятности! Если начальник погони связан с беглецом, чему ж удивляться, что три недели поймать не могут!..
Еще приходит свора офицеров, кричит на меня, спрашивают и о Воробьеве. Говорю, что — случайность.
Опять связали руки проволокой, вынули шнурки из ботинок и днем повели по селу. В оцеплении — человек двадцать автоматчиков. Высыпало все село, бабы головами качают, ребятишки следом бегут, кричат:
— Бандит! Расстреливать повели!
Мне режет руки проволокой, на каждом шагу спадают ботинки, но я поднял голову и гордо открыто смотрю на народ, пусть видят, что я честный человек.
Это вели меня — для демонстрации, на память этим бабам и детворе (еще двадцать лет там будут легенды рассказывать). В конце села меня толкают в простой голый кузов грузовика с защепистыми старыми досками. Пять автоматчиков садятся у кабины, чтоб не спускать с меня глаз.
И вот все километры, которым мы так радовались, все километры, отдалявшие нас от лагеря, мне предстоит теперь отмотать назад. А дорогой автомобильной кружной их набралось полтысячи. На руки мне надевают наручники, они затянуты до предела. Руки — сзади, и лица мне защищать нечем. Я лежу не как человек, а как чурка. Да так они нас и наказывают.
И дорога испортилась — дождь, дождь, машину бросает на ухабах. От каждого толчка меня головой, лицом елозит по дну кузова, царапает, вгоняет занозы. А руки не то, чтоб на помощь лицу, но их самих особенно режет при толчках, будто отпиливает наручниками кисти. Я пытаюсь на коленях подползти к борту и сесть, опершись на него спиной. Напрасно! — держаться нечем, и при первом же сильном толчке меня швыряет по кузову, и я ползу как попало. Так иногда подбросит и ударит досками, будто внутренности отскакивают. На спине невозможно: отрывает кисти. Я валюсь на бок — плохо. Я перекатываюсь на живот — плохо. Я стараюсь изогнуть шею и так поднять голову, охранить ей от ударов. Но шея устает, голова опадает и бьется лицом о доски.
И пять конвоиров безучастно смотрят на мои мучения.
Эта поездка войдет в их душевное воспитание.
Лейтенант Яковлев, едущий в кабине, на остановках заглядывает в кузов и скалиться: «Ну, не убежал?» Я прошу дать мне оправиться, он гогочет: «Ну и оправляйся в штаны, мы не мешаем!» Я прошу снять наручники, он смеется: «Не попался ты тому парню, под которым зону подлез. Уже б тебя в живых не было».
Накануне я радовался, что меня избили, но как-то еще «не по заслугам». Но зачем портить кулаки, если все сделает кузов грузовика? Небольного неизодранного места не осталось на всем моем теле. Пилит руки. Голова раскалывается от боли. Лицо разбито, иззанозено все о доски, кожа содрана. <К тому ж у Тэнно — гемофилия. На все риски побегов он шел, а одна царапина могла стоить ему жизни.>
Мы едем полный день и почти всю ночь.
Когда я перестал бороться с кузовом и совсем уже бесчувственно бился головой о доски, один конвоир не выдержал — подложил мне мешок под голову, незаметно ослабил наручники и, наклонясь, шепотом сказал: «Ничего, скоро приедем, потерпи». (Откуда это сказалось в парне? Кем он был воспитан? Наверняка можно сказать, что не Максимом Горьким и не политруком своей роты.)
Экибастуз. Оцепление. «Выходи!» Не могу встать. (Да если бы встал, так тут бы меня еще пропустили на радостях.) Открыли борт, сволокли на землю. Собрались и надзиратели — посмотреть, понасмехаться. «Ух ты, агрессор!» — крикнул кто-то.
Протащили через вахту и в тюрьму. Сунули не в одиночку, а сразу в камеру — чтобы любители добывать свободу посмотрели на меня.
В камере меня бережно подняли на руки и положили на верхние нары. Только поесть у них до утренней пайки ничего не было.
***
А Коля в ту ночь ехал дальше на Омск. От каждой машины, завидев фары, отбегал с велосипедом в степь и там ложился. Потом в каком-то одиноком дворе забрался в курятник и насытил свою бегляцкую мечту — трем курам свернул головы, сложил их в мешок. А как остальные раскудахтались — поспешил дальше.
Та неуверенность, которая зашатала нас после наших больших ошибок, теперь после моей поимки, еще больше овладела Колей. Неустойчивый, чувствительный, он бежал уже дальше в отчаянии, плохо соображая, что надо делать. Он не мог осознать самого простого: что пропажа ружья и велосипеда конечно уже обнаружена, и они уже не маскируют его, а с утра надо бросить их как слишком явные; и что в Омск ему надо подойти не с этой стороны и не по шоссе, а далеко обогнув город, пустырями и задами. Ружье и велосипед надо бы быстро продать, вот и деньги. Он же просидел полдня в кустах близ Иртыша, но опять не выдержал до ночи и поехал тропинками вдоль реки. Очень может быть, что по местному радио уже объявили его приметы, в Сибири с этим не так стесняются, как в Европейской части.
Подъехал к какому-то домику, вошел. Там была старуха и лет тридцати дочь. И еще там было радио. По удивительному совпадению голос пел:
Бежал бродяга с Сахалина
Звериной узкою тропой…
Коля смяк, закапали слезы. «Что у тебя за горе?» — спросили женщины. От их участия Коля совсем откровенно заплакал. Они приступили утешать. Он объяснил: «Одинок. Всеми брошен». — «Так женись, — то ли шутя, то ли серьезно сказала старуха. — Моя тоже холостая». Коля еще смягчился, стал поглядывать на невесту. Та обернула по-деловому: «Деньги на водку есть?» Выгреб Коля последние рублики, не собралось. «Ну, потом добавлю». Ушла. «Да! — вспомнил Коля. — Я ж куропаток настрелял. Вари, теща, обед праздничный». Бабка взяла: «Так это ж куры!» — «Ну, значит, в темноте не разобрал, когда стрелял» — «А отчего шеи свернутые? «..
Попросил Коля закурить — старуха за махорку просит с жениха денег. Снял Коля кепку, старуха переполошилась: «Да ты не арестант ли, стриженая голова? Уходи, пока цел. А то придет дочка — сдадим тебя!»
И вертится у Коли все время: почему мы на Иртыше пожалели вольных, а у вольных к нам жалости нет? Снял со стены куртку-москвичку (на дворе похолодало, а он в одном костюме), надел — как раз по плечам. Бабка кричит: «Сдам в милицию!» А Коля в окно видно: дочка идет и кто-то с ней на велосипеде. Уже заложила!
Значит — «махмадера!» Схватил ружье и бабке: «В угол! ложись!» Стал к стене, пропустил тех двоих в дверь и командует: «Ложись!» И мужчине: «А ты подари-ка мне сапоги на свадьбу! Снимай по одному!» Под наставленным ружьем тот снял сапоги, Коля их надел, сбросив лагерные опорки, и пригрозил, что если кто выйдет за ним — подстрелит.
И поехал на велосипеде. Но мужчина погнался за ним на своем. Коля спрыгнул, ружье к плечу: «Стой! Брось велосипед! Отойди!» Отогнал, подошел, спицы ему поломал, шину пропорол ножом, а сам поехал.
Вскоре выехал на шоссе. Впереди Омск. Так прямо и поехал. Вот и остановка автобуса. На огородах бабы картошку роют. Сзади привязался мотоцикл, в нем трое работяг в телогрейках. Ехал-ехал, вдруг на Колю налетел и сшиб его коляской. Выскочили из мотоцикла, навалились на Жданка и по голове его пистолетом.
Бабы с огорода завопили. «За что вы его? Что он вам сделал?!»
Действительно — что он им сделал?..
Но недоступно пониманию народа, кто кому что сделал и будет еще делать. Под телогрейками у всех трех оказалась военная форма (опергруппа сутки за сутками дежурила при въезде в город). И отвечено было бабам: «Это — убийца». Проще всего. И бабы, веря Закону, пошли копать свою картошку.
А опергруппа первым долгом спросила у нищего беглеца, есть ли у него деньги. Коля честно сказал, что — нет. Стали искать, и в одном из карманов его обновки «москвички» нашли 50 рублей. Их отобрав, подъехали к столовой, проели и пропили. Впрочем, накормили и Колю.
***
Так мы зачалились в тюрьму надолго, суд был только в июле следующего года. Девять месяцев мы припухали в лагерной тюрьме, время от времени нас тягали на следствие. Его вели начальник режима Мачеховский и оперуполномоченный лейтенант Вайнштейн. Следствие добивалось: кто помогал нам из заключенных? кто из вольных «по уговору с нами» выключил свет в момент побега? (Уж мы им не объясняли, что план был другой, а потушка света нам только помешала.) Где была у нас явка в Омске? Через какую границу мы собирались бежать дальше? (Они допустить не могли, чтобы люди хотели остаться на родине.) «Мы бежали в Москву, в ЦК, рассказать о преступных арестах, вот и все!» Не верят.
Ничего «интересного» не добившись, клеили нам обычный беглецкий букет: 58-3 (бандитизм); Указ «четыре-шестых», статья «один-два» (кража, совершенная воровской шайкой); тот же указ, статья «два-два» (разбой, соединенный с насилием, опасным для жизни); статья 182-я (изготовление и ношение холодного оружия).
Но вся эта устрашающая цепь статей не грозила нам кандалами тяжелей, чем мы уже имели. Судебная кара, давно захлестнувшая за всякий разумный предел, обещала нам по этим статьям те же двадцать пять лет, которые могли дать баптисту за его молитву, и которые мы имели безо всякого побега. Так что просто теперь на перекличках мы должны будем говорить «конец срока» не 1973-й, а 1975-й. Как будто в 1951-м году мы могли ощутить эту разницу!
Только один был грозный поворот в следствии — когда пообещали судить нас как экономических подрывников. Это невинное слово было опаснее избитых «саботажник, бандит, разбойник, вор». Этим словом допускали смертную казнь, введенную за годик перед тем.
Подрывники же мы были потому, что подорвали экономику народного государства. Как разъяснили нам следователи, потрачено было на поимку 102 тысячи рублей; несколько дней стояли иные рабочие объекты (заключенных не выводили, потому что их конвой был снят на погоню); 23 автомашины с солдатами днем и ночью ездили по степям и за три недели истратили годовой лимит бензина; опергруппы были высланы во все ближайшие города и поселки; был объявлен розыск и по стране разослано 400 моих фотографий и 400 Колиных.
Мы перечет этот весь выслушали с гордостью…
***
Итак сроку нам дали по двадцать пять.
Когда читатель возьмет эту книгу в руки, — еще, наверно, те наши сроки не кончаться…» <Пока читатель эту книгу в руки возьмет — а Георгий Павлович Тэнно — атлет и даже теоретик атлетизма, умер 22 октября 1967 года от внезапно налетевшего рака. Его постельной жизни едва хватило, чтобы прочесть эти главы и уже немеющими пальцами выправить их. Не так представлял он и обещал друзьям свою смерть! Как когда-то при плане побега, так зажигался он от мысли умереть в бою. Он говорил, что умирая, непременно уведет за собой десяток убийц, и первого среди них — Вячика Карзубого (Молотова), и еще непременно — Хвата (следователя по делу Вавилова). Это — не убить, это — казнить, раз государственный закон охраняет убийц. «После первых твоих выстрелов жизнь твоя уже окуплена, — говорит Тэнно, — и ты радостно даешь сверх плана«. Но настигла болезнь внезапно, не дав поискать оружия и мгновенно отобрав силы. Уже больной, разносил Тэнно мои письма съезду писателей по разным ящикам Москвы. Он пожелал похорониться в Эстонии. Пастор тоже был старый узник — и гитлеровских, и сталинских лагерей.
А Молотов остался безопасно перелистывать старые газеты и писать свои мемуары палача, а Хват — спокойно тратить пенсию в 41-м доме по ул. Горького.>
***
А еще после побега Тэнно — на год разогнали (за злополучный скетч) художественную самодеятельность КВЧ.
Потому что культура — это хорошо. Но должна служить культура угнетению, а не свободе.
Глава 8
Побеги с моралью и побеги с инженерией
На побеги из ИТЛ, если они не были куда-нибудь в Вену или через Берингов пролив, вершители ГУЛага смотрели, видимо, примиренно. Они понимали их как явление стихийное, как бесхозяйственность, неизбежную в слишком обширном хозяйстве, — подобно падежу скота, утоплению древесины, кирпичному половняку вместо целого.
Не так было в Особлагах. Выполняя особую волю Отца Народов, лагеря эти оснастили многократно-усиленной охраной и усиленным же вооружением на уровне современной мотопехоты (те самые контингенты, которые не должны разоружаться при самом всеобщем разоружении). Здесь уже не содержали социально-близких, от побега которых нет большого убытка. Здесь уже не осталось отговорок, что стрелков мало или вооружение устарело. При самом основании Особлагов было заложено в их инструкциях, что побегов из этих лагерей вообще быть не может, ибо всякий побег здешнего арестанта — все равно, что переход госграницы крупным шпионом, это — политическое пятно на администрации лагеря и на командовании конвойными войсками.
Но именно с этого момента Пятьдесят Восьмая стала получать сплошь уже не десятки, а четвертные, то есть потолок уголовного кодекса. Так бессмысленное равномерное ужесточение в самом себе несло и свою слабость: как убийцы ничем не удерживались от новых убийств (всякий раз их десятка лишь чуть обновлялась), так теперь и политические не удерживались больше уголовным кодексом от побега.
И людей-то погнали в эти лагеря не тех — рассуждавших, как в свете Единственно-Верной Теории оправдать произвол лагерного начальства, а крепких здоровых ребят, проползавших всю войну, у которых пальцы еще не разогнулись как следует после гранат. Георгий Тэнно, Иван Воробьев, Василий Брюхин, их товарищи и многие подобные им в других лагерях оказались и безоружные достойны мотопехотной техники нового регулярного конвоя.
И хотя побегов в Особлагерях было по числу меньше, чем в ИТЛ (да Особлаги стояли и меньше лет), но эти побеги были жестче, тяжче, необратимей, безнадежней — и потому славней.
Рассказы о них помогают нам разобраться — уж так ли народ наш был терпелив эти годы, уж так ли покорен.
Вот несколько.
Один был на год раньше побега Тэнно и послужил ему образцом. В сентябре 1949-го из Первого Отделения Степлага (Рудник, Джезказган) бежали два каторжанина — Григорий Кудла — кряжистый, степенный рассудительный старик, украинец (но когда подпекало, нрав был запорожский, боялись его и блатные) и Иван Душечкин, тихий белорусс, лет тридцати пяти. На шахте, где они работали, они нашли в старой выработке заделанный шурф, кончавшийся наверху решеткой. Эту решетку они в свои ночные смены расшатывали, а тем временем сносили в шурф сухари, ножи, грелку, украденную из санчасти. В ночь побега, спустясь в шахту, они порознь заявили бригадиру, что нездоровится, не могут работать и полежат. Ночью под землей надзирателей нет, бригадир — вся власть, но гнуть он должен помягче, потому что и его могут найти с проломленной головой. Беглецы налили воды в грелку, взяли свои запасы и ушли в шурф. Выломали решетку и поползли. Выход оказался близко от вышек, но за зоной. Ушли незамеченными.
Из Джезказгана они взяли по пустыне на северо-запад. Днем лежали, шли по ночам. Вода нигде не попадалась им, и через неделю Душечкин уже не хотел вставать, Кудла поднял его надеждой, что впереди холмы, там может быть вода. Дотащились, но там во впадинах оказалась грязь, а не вода. И Душечкин сказал: «Я все равно не пойду. Ты — запори меня, а кровь мою выпей!»
Моралисты! Какое решение правильно? У Кудлы тоже круги перед глазами. Ведь Душечкин умрет — зачем погибать и Кудле?.. А если вскоре он найдет воду — как он потом всю жизнь будет вспоминать Душечкина?.. Кудла решил: еще пойду вперед, если до утра вернусь без воды — освобожу его от мук, не погибать двоим. Кудла поплелся к сопке, увидел расщелину и, как в самых невероятных романах — воду в ней! Кудла скатился и вприпадку пил, пил! (только уж утром рассмотрел в ней головастиков и водоросли.) С полной грелкой он вернулся к Душечкину: «Я тебе воду принес, воду!» Душечкин не верил, пил — и не верил (за эти часы ему уже виделось, что он пил ее…) Дотащились до той расселины и остались там пить.
После питья подступил голод. Но в следующую ночь они перевалили через какой-то хребет и спустились в обетованную долину: река, трава, кусты, лошади, жизнь. С темнотой Кудла подкрался к лошадям и одну из них убил. Они пили ей кровь прямо из ран. (Сторонники мира! Вы в тот год шумно заседали в Вене или Стокгольме, а коктейли пили через соломинки. Вам не приходило в голову, что соотечественники стихослагателя Тихонова и журналиста Эренбурга высасывают трупы лошадей? Они не объясняли вам, что по-советски так понимается мир?)
Мясо лошади они пекли на кострах, ели долго и шли. Амангельды на Тургае обошли вокруг, но на большой дороге казахи с попутного грузовика требовали у них документы, угрожали сдать в милицию.
Дальше они часто встречали ручейки и озера. Еще Кудла поймал и зарезал барана. Уже месяц они были в побеге! Кончался октябрь, становилось холодно. В первом леске они нашли землянку и зажили в ней: не решались уходить из богатого края. В этой остановке их, в том, что родные места не звали их, не обещали жизни более спокойной — была обреченность, ненаправленность их побега.
Ночами они делали набеги на соседнее село, то стащили там котел, то, сломав замок на чулане, муку, соль, топор, посуду. (Беглец, как и партизан, среди общей мирной жизни неизбежно скоро становится вором…) А еще раз они увели из села корову и забили ее в лесу. Но тут выпал снег, и чтоб не оставлять следов, они должны были сидеть в землянке невылазно. Едва только Кудла вышел за хворостом, его увидел лесник и сразу стал стрелять. «Это вы — воры? Вы корову украли?» Около землянки нашлись и следы крови. Их повели в село, посадили под замок. Народ кричал: убить их тут же без жалости! Но следователь из района приехал с карточкой всесоюзного розыска и объявил селянам: «Молодцы! Вы не воров поймали, а крупных политических бандитов!»
И — все обернулось. Никто больше не кричал. Хозяин коровы — оказалось, что это чечен, принес арестованным хлеба, баранины и даже денег, собранных чеченами. «Эх, — говорит он, — да ты бы пришел, сказал, кто ты — я б тебе сам все дал!.. (В этом можно не сомневаться это по-чеченски). И Кудла заплакал. После ожесточения стольких лет сердце не выдерживает сочувствия.
Арестованных отвезли в Кустанай, там в железнодорожном КПЗ не только отобрали (для себя) всю чеченскую передачу, но вообще не кормили! (И Корнейчук не рассказал вам об этом на Конгрессе Мира?). Перед отправкой на кустанайском перроне их поставили на колени, руки были закованы назад в наручниках. Так и держали, на виду у всех.
Если б это было на перроне Москвы, Ленинграда, Киева, любого благополучного города — мимо этого коленопреклоненного скованного седого старика, как будто с картины Репина, все бы шли, не замечая и не оборачиваясь — и сотрудники литературных издательств, и передовые кинорежиссеры, и лекторы гуманизма, и армейские офицеры, уж не говорю о профсоюзных и партийных работниках. И все рядовые, ничем не выдающиеся, никаких постов не занимающие граждане тоже старались бы пройти, не замечая, чтобы конвой не спросил и не записал их фамилии, — потому что у тебя ведь московская прописка, в Москве магазины хорошие, рисковать нельзя… (И еще можно понять 1949 год, — но разве в 1965-м было бы иначе? Или разве наши молодые и развитые остановились бы вступиться перед конвоем за седого старика в наручниках и на коленях?)
Но кустанайцам мало что было терять, все там были или заклятые, или подпорченные, или ссыльные. Они стали стягиваться около арестованных, бросать им махорку, папиросы, хлеб. Кисти Кудлы были закованы за спиной, и он нагнулся откусить хлеба с земли, — но конвоир ногой выбил хлеб из его рта. Кудла перекатился, снова подполз откусить — конвоир отбил хлеб дальше! (Вы, передовые кинорежиссеры, снимающие безопасных «стариков и старух»! — может быть, вы запомните кадр и с этим стариком?) Народ стал подступать и шуметь: «Отпустите их! Отпустите!» Пришел наряд милиции. Наряд был сильней, чем народ, и разогнал его.
Подошел поезд, беглецов погрузили для кенгирской тюрьмы.
***
Казахстанские побеги однообразны, как сама та степь. Но в этом однообразии может быть легче понимается главное?
Тоже с шахты, тоже с Джезказгана, но в 1951 году, старым шурфом трое вышли на поверхность ночью и три ночи шли. Уже достаточно проняла их жажда, и увидев несколько казахских юрт, двое предложили зайти напиться к казахам, а третий, Степан**, отказался и наблюдал с холма. Он видел, как товарищи его в юрту вошли, а оттуда уже бежали, преследуемые многими казахами, и взяты тут же. Степан, щуплый, невысокий, ушел лощинами и продолжал побег в одиночестве, ничего с собой не имея, кроме ножа. Он старался идти на северо-запад, но всегда отклонялся, минуя людей, предпочитая зверей. Он вырезал себе палку, охотился на сусликов и тушканчиков: метал в них издали, когда они на задних лапках свистят у норок — и так убивал. Кровь их старался высасывать, а самих жарил на костре из сухого караганника.
Но костер его и выдал. Раз увидел Степан, что к нему скачет всадник в большом рыжем малахае, он едва успел прикрыть свой шашлык караганником, чтобы казах не понял, какого разбора тут еда. Казах подъехал, спросил, кто такой и откуда. Степан объяснил, что работал на марганцевом руднике в Джездах (там работали и вольные), а идет в совхоз, где жена его, километров полтораста отсюда. Казах спросил, как называется тот совхоз. Степан выбрал самое вероятное: «имени Сталина».
Сын степей! И скакал бы ты своей дорогой! Чем мешал тебе этот бедняга? Нет! Казах грозно сказал: «Твой на турма сидел! Идем со мной!» Степан выругался и пошел своей дорогой. Казах ехал рядом, приказывал идти за ним. Потом отскакивал, махал, звал своих. Но степь был пустынна. Сын степей! Ну и покинул бы ты его — ты видишь, с голой палкой он идет по степи на сотни верст, без еды, ведь он и так погибнет. Или тебе нужен килограмм чаю?
За эту неделю, живя наравне со зверьми, Степан уже привык к шорохам и свистам пустыни. И вдруг он учуял в воздухе новый свист и не сообразил, а нутром животного ощутил опасность — отпрыгнул в сторону. Это спасло его! — оказалось, казах забросил аркан, но Степан увернулся из кольца.
Охота на двуногого! Человек или килограмм чая! Казах с ругательством выбрал назад аркан, Степан пошел дальше, соображая, и стараясь теперь не упускать казаха из вида. Тот подъехал ближе, приготовил аркан и снова метнул. И только метнул — Степан рванулся к нему и ударом палки по голове сбил с лошади. (Сил-то у него было чуть, но тут шло на смерть.) «Получай калым, бабай!» — не давая взнику, стал его бить Степан со всей злостью, как животное рвет клыками другое. Но увидя кровь, остановился. Взял у казаха и аркан, и кнут, и взобрался на лошадь. А на лошади была еще котомка с продуктами.
Побег его длился еще долго — еще недели две, но строго везде избегал Степан главных врагов — людей, соотечественников. Уже он расстался и с лошадью и переплывал какую-то реку (а плавать он не умел! — и делал плот из тростника, чего тоже, конечно, не умел), и охотился, и от какого-то крупного зверя, вроде медведя, уходил в темноте. И однажды так был измучен жаждой, голодом, усталостью, желанием горячего, что решился зайти в одинокую юрту и попросить чего-нибудь. Перед юртой был дворик с саманным забором, и слишком поздно, уже подходя к забору, Степан увидел там двух оседланных лошадей и выходящего ему навстречу молодого казаха в гимнастерке, с орденами, в галифе. Бежать было упущено, Степан понял, что погиб. А казах этот выходил до ветру. Он был сильно пьян и обрадовался Степану, как бы не замечая его изодранного, уже не человеческого вида. «Заходи, заходи, гость будешь!» В юрте сидел старик-отец и еще такой же молодой казах с орденами — их было два брата, бывших фронтовика, сейчас каких-то крупных людей в Альма-Ате, приехавших почтить отца (из колхоза они взяли две лошади и на них прискакали в юрту). Эти ребята отпробовали войну и потому были людьми, а еще они были очень пьяны, и пьяное благодушие распирало их (то самое благодушие, которое брался искоренить, да так до конца и не искоренил Великий Сталин). И для них радость была, что к пиру прибавился еще один человек, хоть и простой рабочий с рудника, идущий в Орск, где жена вот-вот должна рожать. Они не спрашивали у него документов, а поили, кормили и уложили спать. Вот и такое бывает… (Всегда ли пьянство враг человека? А когда открывает в нем лучшее?)
Степан проснулся прежде хозяев; опасаясь все же ловушки, вышел. Нет, обе лошади стояли как стояли, и на одной из них он мог бы сейчас ускакать. Но и он не мог обидеть хороших людей — и ушел пешком.
Еще несколько дней он шел, уже стали встречаться автомашины. От них он всяких раз успевал убежать в сторону. И вот дошел до железной дороги, и пройдя вдоль нее, той же ночью подошел к станции Орск. Оставалось сесть на поезд! Он победил! Он совершил чудо — с самодельным ножом и палкой пересек обширную пустыню в одиночку — и вот был у цели.
Но при свете фонарей он увидел, что по станционным путям расхаживают солдаты. Тогда он пошел пешком вдоль железной дороги по проселочной. Он не стал прятаться и утром: ведь он был уже в России, на родине! Навстречу пылила машина, и первый раз Степан не побежал от нее. Из этой первой родной машины выпрыгнул родной милиционер: «Кто такой? Покажи документы». Степан объяснил — тракторист, ищет работы. Тут случился и председатель колхоза: «Оставь его, мне трактористы во нужны! У кого в деревне документы!»
День ездили, торговались, выпивали и закусывали, но перед сумерками Степан не выдержал и побежал к лесу, до которого было метров двести. Милиционер же спроворился — выстрел! второй! Пришлось остановиться. Связали.
Вероятно, след его был потерян и считали погибшим, а солдаты в Орске поджидали совсем не его, потому что милиционер был к тому, чтоб отпустить, а в районном МВД перед ним по началу очень рассыпались — давали чай с бутурбродами, курить «Казбек», допрашивал его сам начальник (черт их знает, этих шпионов, завтра в Москву повезут, еще пожалуется) и только на «вы». «Где ваш радиопередатчик? Вы какой разведкой сюда заброшены?» «Разведкой?» — удивлялся Степан. — Я в геологоразведке не работал, я больше на шахтах.»
Но побег этот кончился хуже, чем бутербродами, и хуже даже, чем поимкой тела. По возвращению в лагерь его били долго и беспощадно. И, всем измученный и надломленный, Степан** упал ниже прежнего своего состояния: он дал подписку кенгирскому оперу Беляеву помогать выявлять беглецов. Он стал как утка-манок. Весь этот побег он в кенгирской тюрьме подробно рассказывал одному, другому сокамернику, ожидая отзыва. И если отзыв был, проявлялся порыв повторить — Степан** докладывал куму.
***
Те черты жестокости, которые проступают в каждом трудном побеге, густо набухали в бестолковом и кровавом побеге — тоже из Джезказгана, тоже летом 1951 года.
Шесть беглецов, начиная ночной побег из шахты, убили седьмого, которого они считали стукачом. Затем через шурф они поднялись в степь. Эти шестеро заключенных были люди очень разной масти, так что сразу же не захотели вместе и идти. Это было бы правильно, если бы был умный план.
Но один из них пошел сразу в поселок вольных, тут же, около лагеря, и постучался в окно своей знакомки. Он не прятаться думал у нее, не пережидать под полом или на чердаке (это было бы очень умно), а провести с ней короткое сладкое время (мы сразу узнаем контуры блатного). Он прогужевался у нее ночь и день, а на следующий вечер надел костюм ее бывшего мужа и пошел вместе с ней в клуб, в кино. Лагерные надзиратели, бывшие там, опознали его и тут же покрутили.
Двое других, грузины, легкомысленно и самоуверенно пошли на станцию и поездом поехали в Караганду. Но от Джезказгана, кроме пастушьих троп и троп беглецов, нет никаких других путей ко внешнему миру, как именно на Караганду и именно поездом. И вдоль дороги этой — лагеря, а на каждой станции — оперпосты. Так, не доехав до Караганды, оба тоже были покручены.
Трое остальных пошли на юго-запад — самой трудной дорогой. Здесь нет людей, но нет и воды. Пожилой украинец Прокопенко, бывший фронтовик, имевший карту, убедил их избрать этот путь и сказал, что воду он им найдет. Товарищи его были — приблатненный крымский татарин и плюгавый ссученный вор. Они прошли без воды и еды четверо суток. Не вынося дальше, татарин и вор сказали Прокопенко: «Решили мы тебя кончать». Он не понял: «Как это, братцы? Хотите разойтись?» «Нет, кончать тебя. Всем не дойти». Прокопенко стал их умолять. Он распорол кепку, вынул оттуда фотографию жены с детьми, надеясь их расстрогать. «Братцы! Братцы! Вместе же за свободой пошли! Я вас выведу! Скоро должен быть колодец! Обязательно будет вода! Потерпите! Пощадите!»
Но они закололи его, надеясь напиться кровью. Перерезали ему вены — а кровь не пошла, свернулась тут же!..
Тоже кадр. Двое в степи над третьим. Кровь не пошла…
Поглядывая друг на друга волками, потому что теперь кто-то должен был лечь из них, они пошли дальше — туда, куда показывал им «батя» и через два часа нашли там колодец!..
А на другой день их заметили с самолета и взяли.
На допросе они это показали, стало известно в лагере — и там решено было запороть их обоих за Прокопенко. Но их держали в отдельной камере и судить увезли в другое место.
***
Хоть верь, что зависит от звезд, под какими начался побег. Какой бывает тщательный далекий расчет — но вот в роковую минуту погасает свет на зоне, и срывается взять грузовик. А другой побег начат порывом, но обстоятельства складываются как подогнанные.
Летом 1948 года все в том же Джезказганском 1-м Отделении (тогда это еще не был Особлаг) как-то утром отряжен был самосвал — нагрузиться на дальнем песчаном карьере и песок этот отвезти растворному узлу. Песчаный карьер не был объект — то есть, он не охранялся, и пришлось в самосвале везти и грузчиков — троих большесрочников с десяткой и четвертными. Конвой был — ефрейтор и два солдата, шофер — бесконвойный бытовик. Случай! Но Случай надо и уметь поймать так же мгновенно, как он приходит. Они должны были решиться — и договориться — и все на глазах и на слуху конвоиров, стоявших рядом, когда они грузили песок. Биографии у всех троих были одинаковы, как тогда у миллионов: сперва фронт, потом немецкие лагеря, побеги из них, ловля, штрафные концлагеря, освобождение в конце войны и в благодарность за все — тюрьма от своих. И почему ж теперь не бежать по своей стране, если не боялись по Германии? Нагрузили. Ефрейтор сел в кабину. Два солдата-автоматчика сели в переднюю часть кузова, спинами к кабине и автоматы уставя на зэков, сидевших на песке в задней части кузова. Едва выехали с карьера, они по знаку одновременно бросили в глаза конвоирам песок и бросились сами на них. Автоматы отняли и через окно кабины прикладом оглушили ефрейтора. Машина стала, шофер был еле жив от страха. Ему сказали: «Не бойсь, не тронем, ты же не пес! Разгружайся!» Заработал мотор — и песок, драгоценный, дороже золотого, тот, который принес им свободу — ссыпался на землю.
И здесь, как почти во всех побегах, — пусть история этого не забудет! — рабы оказались великодушнее охраны: они не убили их, не избили, они велели им только раздеться, разуться и босиком в нижнем белье отпустили. «А ты, шофер, с кем?» — «Да с вами, с кем же», — решился и шофер.
Чтоб запутать босых охранников (цена милосердия!), они поехали сперва на запад (степь ровна, езжай куда хочешь), там один переоделся в ефрейтора, двое в солдат, и погнали на север. Все с оружием, шофер с пропуском, подозрения нет! Все же, пересекая телефонные линии — рвали их, чтобы нарушить связь. (Подтягивали книзу, поближе, веревкой с камнем на конце, захлестом, — а потом крюком рвали.) На это уходило время, но выигрыш был больше. Гнали полным ходом полный день, пока счетчик накрутил километров триста, а бензин упал к нолю. Стали присматриваться ко встречным машинам. «Победа». Остановили ее. «Простите, товарищ, но служба такая, разрешите проверить ваши документы». Оказалось — тузы! районное партийное начальство, едет не то проверять, не то вдохновлять свои колхозы, не то просто на бешбармак. «А ну, выходи! Раздевайся!» Тузы умоляют не расстреливать. Отвели их в степь в белье, связали, взяли документы, деньги, костюмы, покатили на «Победе». (А солдаты, раздетые утром, лишь к вечеру дошли до ближайшей шахты, оттуда им с вышки: «Не подходи!» — «Да мы свои!» — «Какое свои, в одном исподнем!»)
У «Победы» бак оказался не полон. Проехали километров двести — все, и канистра вся. Уже темнело. Увидели пасшихся лошадей и удачно схватили их без уздечек, сели охляблью, погнали. Но — шофер упал с лошади и повредил ногу. Предлагали ему сесть на лошадь вторым. Он отказался: «Не бойтесь, ребята, вас не заложу!» Дали ему денег, шоферские права с «Победы» и поскакали. Видел их этот шофер последний, а с тех пор — никто! И в лагерь свой их никогда не привозили. Так и четвертные и червонец без сдачи оставили ребята в сейфе спецчасти. Зеленый прокурор любит смелых!
И шофер действительно их не заложил. Он устроился в колхозе около Петропавловска и спокойно жил четыре года. Но загубила его любовь к искусству. Он хорошо играл на баяне, выступал у себя в клубе, потом поехал на районный смотр самодеятельности, потом на областной. Сам он и забывать уже стал прежнюю жизнь, — но из публики его признал кто-то из джезказганского надзора — и тут же за кулисами он был взят — и теперь приварили ему 25 лет по 58-й статье. Вернули в Джезказган.
***
Особую группу побегов составляют те, где начинается не с рывка и отчаяния, а с технического расчета и золотых рук.
В Кенгире был задуман знаменитый побег в железнодорожном вагоне. На один из объектов постоянно подавали под разгрузку товарняк с цементом, с асбестом. В зоне его разгружали, и он уходил пустым. И пятеро зэков готовили побег такой: сделали ложную внутреннюю торцевую стенку товарного пульмановского вагона да еще складную на шарнирах, как ширму — так что когда тащили ее к вагону, она виделась не более как широкая сходня, удобная под тачки. План был: пока разгружается вагон, хозяева ему — зэки; втащить заготовки в вагон, там развернуть; защелками скрепить в твердую стенку; всем пятерым стать спинами к стене и веревочными тягами поднять и поставить стенку. Весь вагон в асбестной пыли — и она в том же. Разницы глубины в пульмане не увидишь на глазок. Но есть сложность в расчете времени, надо освободить товарняк к отъезду, пока з/к еще на объекте — заранее нельзя сесть, надо убедиться, что сейчас увезут. Вот тогда в последнюю минуту бросились с ножами и продуктами — и вдруг один из беглецов попал ногой в стрелку и сломал ногу. Это задержало их — и они не успели до конвойной проверки состава кончить свой монтаж. Так они были открыты. По этому побегу был процесс. <Мой сопалатник в Ташкентском онкодиспансере, конвоир узбек, рассказывал мне об этом побеге, напротив, как об удачно совершенном, изнехотя восхищаясь.>
Ту же идею, но в одиночном побеге, применил летчик-курсант Батанов. На экибастузском ДОКе изготовлялись дверные коробки и отвозились на строительные объекты. Но на ДОКе работа шла круглосуточно, и конвой с вышек не уходил никогда. А на стройучастках конвой был только днем. С помощью друзей Батанов был зашит досками в раме, погружен на машину и разгружен на стройучастке. На ДОКе запутали счет между сменами, и в тот вечер его не хватились, — а на стройучастке он освободился из коробки, вылез — и пошел. Однако той же ночью был схвачен по дороге к Павлограду. (Этот его побег был годом позже того побега на машине, когда им пробили баллон.)
***
В Экибастузе от побегов, состоявшихся и сорвавшихся при начале; от тех событий, которыми уже припекала земля зоны <См. главу 10.>; и по оперативным глубокомысленным отметкам; и от отказчиков, и от других всяких непокорных — пухла и пухла Бригада Усиленного Режима. Ее не вмещали уже два каменных крыла тюрьмы и не вмещала Режимка (барак N2 близ штабного). Завели еще одну Режимку (барак N8); особо для бендеровцев.
От каждого нового побега и от каждого бунтарского события режим во всех трех режимках все устрожался. (К истории блатного мира заметим: суки в экибастузском БУРе брюзжали: «Сволочи! Пора кончать с побегами. Из-за ваших побегов режимом задушат… За такие дела в бытовом лагере морду бьют». То есть говорили то, что требовалось начальству.)
Летом 1951 года режимка-барак 8 задумала бежать вся целиком. Она была от зоны метрах в тридцати и решила вести подкоп. Но все это было слишком на языках, обсуждалось хлопцами почти открыто среди своих — они считали, что бендеровец не может быть стукачом, а стукачи были. И прокопали они всего то несколько погонных метров, как были проданы.
Вожди режимки-барака 2 были очень раздосадованы всей этой шумливой затеей — не потому, что боялись репрессий, как суки, а потому, что сами были в таких же тридцати метрах от зоны и сами еще раньше барака 8 задумали и начали подкоп высокого класса. Теперь они боялись, что если одинаковая мысль пришла обеим режимкам, то это может понять и проверить псарня. Но больше напуганные побегами на автомашинах, хозяева Экибастуза положили свою главную цель в том, чтобы все объекты и жилую зону обрыть канавами глубиною в метр и туда бы завалилась на выходе любая автомашина. Как в Средние века, стены стало мало, еще нужен был ров. Канавокопатель чисто и исправно выкапывал теперь один такой ров за другим, вокруг всех объектов.
Режимка-барак 2 была малой зоной, обтянутой колючей проволокой внутри большой экибастузской зоны. Ее калитка была постоянно на замке. Кроме времени, проводимого на известковом заводе, режимке разрешалось ходить по своему маленькому дворику близ барака только двадцать минут. Все остальное время режимные были заперты в своем бараке, общую зону проходили только на развод и обратно. В общую столовую они никогда не допускались, повара приносили им в бачках.
Рассматривая свой известковый завод как возможность побыть на солнышке и подышать, режимка никогда не рвалась лопатить вредоносную известь. А когда в конце августа 1951 года там случилось и убийство (блатной Аспанов ломом убил Аникина — беглеца, перешедшего проволоку по наметанному сугробу в пургу, но через сутки пойманного, за то и в режимке. О нем же — часть III, глава 14), трест вообще отказался от таких «рабочих» — и весь сентябрь режимку никуда не выводили, она жила по сути на чисто-тюремном режиме.
Там было много «убежденных беглецов», и летом стала сколачиваться, орешек к орешку, надежная группа на побег из 12 человек (Магомет Гаджиев, вождь экибастузских мусульман; Василий Кустарников; Василий Брюхин; Валентин Рыжков; Мутьянов; офицер-поляк, любитель подкопов; и другие). Все там были равны, но Степан Коновалов, кубанский казак, был все же главным. Они замкнулись клятвой: кто проговориться хоть душе — тому хана, должен кончить с собой или заколют другие.
К этому времени экибастузская зона уже обнеслась четырехметровым сплошным забором-заплотом. Вдоль него шел четырехметровый вспаханный предзонник, да за забором отмежевана была пятнадцатиметровая полоса запретки, кончавшаяся метровой траншеей. Всю эту полосу обороны решено было проходить подкопом, но таким надежным, чтобы он ни за что не был обнаружен раньше.
Первое же обследование показало, что низок фундамент, подпольное пространство всего барака так невелико, что некуда будет складывать выкопанную землю. Кажется — непреодолимо. Значит, не бежать?.. И кто-то предложил: чердак зато просторный, поднимать грунт на чердак! Это казалось немыслимым. Многие десятки кубометров земли через просматриваемое, проверяемое жилое пространство барак незаметно поднять на чердак, поднимать каждый день, каждый час — и еще не просыпать ни щепотки, не оставить же следа!
Но когда придумали, как это сделать — ликовали, и побег был решен окончательно. Решение пришло вместе с выбором секции, то есть комнаты. Этот финский барак был рассчитан на вольных, смонтирован в лагерной зоне по ошибке, другого такого во всем лагере не было: там были маленькие комнаты, в которых не семь вагонок втискивалось, как везде, а три, то есть на двенадцать человек. Такую секцию, где уже жило несколько из их дюжины, они облюбовали. Разными приемами, добровольно меняясь и вытесняя смехом и шутками тех, кто мешал («ты — храпишь, а ты — … много»), перетолкнули чужих в другие секции, а своих стянули.
Чем больше отделяли режимку от зоны, чем больше режимных наказывали и давили — тем больше становилось их нравственное значение в лагере. Заказ режимки был для лагеря — первый закон, и теперь что нужно было техническое — заказывали, где-то на объектах делалось, с риском проносилось через лагерный шмон, а со вторым риском передавалось в режимку — в баланде, при хлебе или при лекарствах.
Раньше всего были заказаны и получены — ножи, точильные камни. Потом — гвозди, шурупы, замазка, цемент, побелка, электрошнур, ролики. Ножами аккуратно перепилили шпунты трех половых досок, сняли один плинтус, прижимающий их, вынули гвозди у торцов этих досок близ стены и гвозди, пришивающие их к лаге на середине комнаты. Освободившиеся три доски сшили в один щит снизу поперечной планкой, а главный гвоздь в эту планку вбит был сверху вниз. Его широкая шляпка обмазывалась замазкой цвета пола и припудривалась пылью. Щит входил в пол очень плотно, ухватить его было нечем и ни разу его не поддевали через щели топором. Поднимался щит так: снимался плинтус, накидывалась проволока на малый зазор вокруг широкой гвоздевой шляпки — и за нее тянули. При каждой смене землекопов заново снимали и ставили плинтус. Каждый день «мыли пол» — мочили доски водой, чтоб они разбухали и не имели просветов, щелей. Эта задача входа была одной из главных задач. Вообще подкопная секция всегда содержалась особенно чисто, в образцовом порядке. Никто не лежал в ботинках на вагонке, никто не курил, предметы не были разбросаны, в тумбочке не было крошек. Всякий проверяющий меньше всего задерживался здесь. «Культурно»! И шел дальше.
Вторая была задача подъемника, с земли на чердак. В подкопной секции, как и в каждой, была печь. Между нею и стеной оставалось тесное пространство, куда еле втискивался человек. Догадка была в том, что это пространство надо заделать — передать его из жилого пространства в подкопное. В одной из пустых секций разобрали дочиста, без остатков, одну вагонку. Этими досками забрали проем, тут же следом обили их дранкой, заштукатурили и под цвет печки побелили. Могла ли служба режима помнить, в какой из двадцати комнатенок барака печь сливается со стеной, а в какой немного отступает? Да и прохлопала исчезновение одной вагонки. Только мокрую штукатурку в первые день-два мог бы надзор заметить, но для этого надо было обойти печь и переклониться за вагонку — а ведь секция-то образцовая! Но если бы и попались, это еще не был бы провал подкопа — это была только работа для украшения секции: постоянно пылящийся проем безобразил ей!
Лишь когда штукатурка и побелка высохли — прорезаны были ножами пол и потолок закрытого теперь проема, там поставлена была стремянка, сколоченная все из той же раскуроченной вагонки, и так низкий подпол соединился с хоромами чердака. Это была шахта, закрытая от взглядов надзора, — и первая шахта за много лет, в которой этим молодым сильным мужчинам хотелось работать до жара!
Возможна ли в лагере работа, которая сливается с мечтой, которая затягивает всю твою душу, отнимает сон? Да, только эта одна — работа на побег!!
Следующая задача была — копать. Копать ножами и их точить, это ясно, но здесь много еще других задач. Тут и маркшейдерский расчет (инженер Мутьянов) — углубиться до безопасности, но не более чем надо; вести линию кратчайшим путем; определить наилучшее сечение тоннеля; всегда знать, где находишься, и верно назначить место выхода. Тут и организация смен: копать как можно больше часов в сутки, но не слишком часто сменяясь, и всегда безукоризненно, полным составом встречая утреннюю и вечернюю проверки. Тут и рабочая одежда, и умывание — нельзя же вымазанному в глине подниматься наверх! Тут и освещение — как же вести тоннель 60 метров в темноте? Подтянули проводку в подпол и в тоннель (еще сумей ее подключить незаметно!) Тут и сигнализация: как вызвать землекопов из далекого глухого тоннеля, если в барак внезапно идут? Или как они могут безопасно дать знать, что им немедленно надо выйти?
Но в строгости режима была и его слабость. Надзиратели не могли подкрасться и попасть в барак незаметно — они должны были всегда одной и той же дорогой идти между колючих оплетений к калитке, отпирать замок на ней, потом идти к бараку и отпирать замок на нем, громыхать болтом — все это легко было наблюдать из окна, правда не из подкопной секции, а из пустующей «кабинки» у входа — и только приходилось держать там наблюдателя. Сигналы в забой давались светом: два раза мигнет — внимание, готовься к выходу; замигает часто — атас! тревога! выскакивай живо!
Спускаясь в подпол, раздевались догола, все снятое клали под подушки, под матрац. После люка пролезали узкую щель, за которой и не предположить было расширенной камеры, где постоянно горела лампочка и лежали рабочие куртки и брюки. Четверо же других, грязных и голых (смена) вылезали наверх и тщательно мылись (глина шариками затвердевала на волосах тела, ее нужно было размачивать или срывать вместе с волосами).
Все эти работы уже велись, когда раскрыт был беспечный подкоп режимки-барака 8. Легко понять не просто досаду, но оскорбление творцов за свой замысел! Однако обошлось благополучно.
В начале сентября, после почти годичного сидения в тюрьме, были переведены (возвращены) в эту же режимку Тэнно и Жданок. Едва отдышавшись тут, Тэнно стал проявлять беспокойство — надо же было готовить побег! Но никто в режимке, самые убежденные и отчаянные беглецы не отзывались на его укоры, что проходит лучшее время побегов, что нельзя же без дела сидеть! (У подкопников было три смены по четыре человека, и никто тринадцатый им не был нужен.) Тогда Тэнно прямо предложил им подкоп! — но они отвечали, что уже думали, но фундамент слишком низкий. (Это конечно было бессердечно: смотреть в пытливое лицо проверенного беглеца и вяло качать головами, все равно, что умной тренированной собаке запрещать вынюхивать дичь.) Однако Тэнно слишком хорошо знал этих ребят, чтобы поверить в их повальное равнодушие. Все они не могли так дружно испортиться!
И он со Жданком установил за ними ревнивое и знающее суть наблюдение — такое, на которое надзиратели не были способны. Он заметил, что часто ходят ребята курить все в одну и ту же «кабинку» у входа и всегда по одному, нет чтобы компанией. Что днем дверь их секции бывает на крючке, постучишь — открывают не сразу, и всгда несколько человек крепко спят, будто ночи им мало. То Васька Брюхин выходит из парашной мокрый. «Что с тобой?» — «Да помыться решил».
Роют, явно роют! Но где? Почему молчат?.. Тэнно шел к одному, другому, и прикупал их: «Неосторожно, ребята, роете, неосторожно! Хорошо — замечаю я, а если бы стукач?»
Наконец, они устроили толковище и решили принять Тэнно с достойной четверкой. Ему они предложили обследовать комнату и найти следы. Тэнно облазил и обнюхал каждую половину и стенки — и не нашел! — к своему восхищению и восхищению всех ребят. — Дрожа от радости, полез он под пол работать на себя!
Подпольная смена распределялась так: один лежа долбил землю в забое; другой, скорчась за ним, набивал отрытую землю в специально сшитые небольшие парусиновые мешки; третий ползком же таскал мешки (лямками через плечи) по тоннелю назад, затем подпольем к шахте и по одному цеплял эти мешки за крюк, спущенный с чердака. Четвертый был на чердаке. Он сбрасывал порожняк, поднимал мешки наверх, разносил их, тихо ступая, по всему чердаку и рассыпал невысоким слоем, в конце же смены этот грунт забрасывал шлаком, которого на чердаке было очень много. Потом внутри смены менялись, но не всегда, потому что не каждый мог хорошо и быстро выполнять самые тяжелые, просто изнурительные работы: копку и оттаску.
Оттаскивали сперва по два, потом по четыре мешка сразу, для этого закосили у поваров деревянный поднос и тянули его лямкой, а на подносе мешки. Лямка шла по шее сзади, а потом пропускалась подмышками. Стиралась шея, ломили плечи, сбивались колени, после одного рейса человек был в мыле, после целой смены можно было врезать дубаря.
Копать приходилось в очень неудобном положении. Была лопата с короткой ручкой, которую точили каждый день. Ею надо было прорезать вертикальные щели на глубину штыка, потом полулежа, опираясь спиной на вырытую землю, отваливать куски земли и бросать их через себя. Грунт был то камень, то упругая глина. Самые большие камни приходилось миновать, изгибая тоннель. За восемь-десять часов смены проходили не больше двух метров в длину, а то и меньше метра.
Самое тяжелое было — нехватка воздуха в тоннеле: кружилась голова, теряли сознание, тошнило. Пришлось решать еще и задачу вентиляции. Вентеляционные отверстия можно было просверлить только вверх — в самую опасную, постоянно просматриваемую полосу — близ зоны. Но без них дышать было не под силу. Заказали «пропеллерную» стальную пластинку, к ней поперек приделали палку, получилось вроде коловорота — и так вывели первое узкое отверстие на белый свет. Появилась тяга, дышать стало легче. (Когда подкоп шел уже за забором, вне лагеря, сделали второе.)
Постоянно делились опытом — как лучше какую работу делать, подсчитывали, сколько прошли.
Лаз или тоннель нырял под ленточный фундамент, затем уклонялся от прямой только из-за камней или неточного забоя. Он имел ширину полуметровую, высоту девяносто сантиметров и полукруглый свод. Его потолок, по расчетам, был от земной поверхности метр тридцать — метр сорок. Боковины тоннеля укреплялись досками, вдоль него, по мере продвижения, наращивался шнур и вешались новые и новые электрические лампочки.
Смотреть вдоль — это было метро, лагерное метро!..
Уже прошел тоннель на десятки метров, уже копали за зоной. Над головой бывал ясно слышен топот проходящего развода караула, слышен лай и повизгивание собак.
И вдруг… и вдруг однажды после утренней проверки, когда дневная смена еще не опустилась и (по строгому закону беглецов) ничего порочащего не было снаружи, — увидели свору надзирателей, идущих к бараку во главе с маленьким резким лейтенантом Мачеховским, начальником режима. Сердца беглецов опустились: заметили? Продали? Или проверяют наугад?
Раздалась команда:
— Собирай личные вещи! Вы-ходи из барака все до одного!
Команда выполнена. Все заключенные выгнаны и на прогулочном дворике сидят на своих сидорах. Изнутри барака слышен плоский горохот — сбрасывают доски вагонок. Мачеховский кричит: «Тащи сюда инструмент!» И надзиратели волокут внутрь ломики и топоры. Слышен натужный скрип отдираемых досок.
Вот и судьба беглецов! — столько ума, труда, надежд, оживления — и все не только зря, но опять карцеры, побои, допросы, новые сроки…
Однако — ни Мачеховский, никто из надзирателей не выбегают ожесточенно-радостно, потрясая руками. Идут вспотевшие, отряхиваясь от грязи и пыли, отдуваясь, недовольные, что ишачили впустую. «Пад-ходи по одному!» — разочарованная команда. Начинается шмон личных вещей. Заключенные возвращаются в барак. Что за погром! — в нескольких местах (там, где доски были плохо прибиты или явные щели) вскрыт пол. В секциях все разбросано, и даже вагонки перевернуты со зла. Только в культурной секции не нарушено ничего!
Непосвященных в побег разбирает:
— И что им не сидится, собакам?! Что они ищут?
Беглецы же теперь понимают, как это мудро, что у них под полом нет насыпанных куч грунта: их сейчас могли бы заметить в проломы. А на чердак и не лазили — с чердака ведь можно только лететь на крыльях! Впрочем, и на чердаке все забросано аккуратно шлаком.
Не доперла псарня, не доперла! Ах, радость! Если трудиться упорно, следить за собой строго — не может не быть плодов. Теперь-то докопаем! Осталось шесть-восемь метров до обводной траншеи. (Последние метры надо рыть особенно точно, чтоб выйти на дно траншеи — не ниже, не выше.)
А что будет дальше? Коновалов, Мутьянов, Гаджиев и Тэнно к этому времени уже разработали план, принятый всеми шестнадцатью. Побег вечером, около десяти часов, когда проведут по всему лагерю вечернюю проверку, надзор разойдется по домам или уйдет в штабной барак, а караул на вышках сменится, разводы караулов пройдут.
В подземный ход по одному за другим спуститься всем. Последний наблюдает из «кабинки» за зоной; потом с предпоследним они вынимаемую часть плинтуса прибивают наглухо к доскам люка, так что, когда они за собой опустят люк, — станет на место и плинтус. С широкою шляпкою гвоздь втягивается до отказа вниз и еще приготовляются сысподу пола задвижки, которыми люк будет намертво закреплен, даже если его рвать кверху.
И еще: перед побегом снять решетку с одного из коридорных окон. Обнаружив на утренней поверке недостачу шестнадцати человек, надзиратели не сразу решат, что это подкоп и побег, а кинутся искать по зоне, подумают: режимники пошли сводить счеты со стукачами. Будут искать еще в другом лагпункте — не полезли ли через стену туда. Чистая работа! — подкопа не найти, под окном — нет следов, шестнадцать человек — ангелами взяты на небо!
Выползать в обводную траншею, затем по дну траншеи отползать по одному дальше от вышки (выход тоннеля слишком близок к ней); по одному же выходить на дорогу; между четверками делать перерывы, чтобы не вызывать подозрений и иметь время осмотреться. (Самый последний опять применяет предосторожность: он закрывает ход лаза снаружи заранее заготовленной деревянной горловиной, измазанной глиной, приминает ее к лазу своим телом, забрасывает землей! — Чтоб и из траншеи нельзя было утром обнаружить следов подкопа!)
По поселку идти группами с громкими беззаботными шутками. При попытке задержать — дружный отпор, вплоть до ножей.
Общий сборный пункт — около железнодорожного переезда, который проходят многие машины. Переезд взгорблен над дорогой, все ложатся вблизи на землю, и их не видно. Переезд этот плох (ходили через него на работу, видели), доски уложены кое-как, грузовики с углем и порожние тут переваливаются медленно. Двое должны поднять руки, остановить машину сразу за переездом, подойти к кабине с двух сторон. Просить подвезти. Ночью шофер скорее всего один. Тут же вынуть ножи, взять шофера на прихват, посадить его в середину, Валька Рыжков садится за руль, все прыгают в кузов и — ходу к Павлодару! Сто тридцать — сто сорок километров наверняка можно отскочить за несколько часов. Не доезжая парома, свернуть вверх по течению (когда везли сюда, глаза охватили кое-что), там в кустах шофера связать, положить, машину бросить, через Иртыш переплыть на лодке, разбиться на группы и — кто куда! Как раз идут заготовки зерна, на всех дорогах полно машин.
Должны были кончить работы 6 октября. За два дня, 4 октября, взяли на этап двух участников: Тэнно и Володьку Кривошенина, вора. Они хотели делать мостырку, чтобы остаться любой ценой, но опер обещал повезти в наручниках, хоть при смерти. Решили, что лишнее упорство вызовет подозрение. Жертвуя для друзей, подчинились.
Так Тэнно не воспользовался своей настойчивостью влиться в подкоп. Не он стал тринадцатым — но введенный им, покровительствуемый, слишком расхлябанный дерганый Жданок. Степан Коновалов и его друзья в худую минуту уступили и открылись Тэнно.
Копать кончили, вышли правильно, Мутьянов не ошибся. Но пошел снег, отложили пока подсохнет.
9 октября вечером сделали все совершенно точно, как было задумано. Благополучно вышла первая четверка — Коновалов, Рыжков, Мутьянов и тот поляк, его постоянный соучастник по инженерным побегам.
А потом выполз в траншею злополучный маленький Коля Жданок. Не по его вине, конечно, послышались невдалеке сверху шаги. Но ему бы выдержать, улежать, перетаится, а когда пройдут — ползти дальше. А он от излишней шустрости высунул голову. Ему захотелось посмотреть — а кто это идет?
Быстрая вошка всегда первая на гребешок попадает. Но эта глупая вошка погубила редкую по слаженности и по силе замысла группу беглецов — четырнадцать жизней долгих, сложных, пересекшихся на этом побеге. В каждой из жизней побег этот имел важное, особенное значение, осмысляющее прошлое и будущее, от каждого зависели еще где-то люди, женщины, дети, и еще нерожденные дети — а вошка подняла голову — и все полетело в тартарары.
А шел, оказывается, помначкар, увидел вошку — крикнул, выстрелил. И охранники — не достойные этого замысла, и не разгадавшие его — стали великими героями. И мой читатель, Историк-Марксист, похлопывая линеечкой по книге, цедит мне снисходительно:
— Да-а-а… Отчего ж вы не бежали?.. Отчего ж вы не восстали?..
И все беглецы, уже выползшие в лаз, отогнувшие решетку, уже прибившие плинтус к люку — поползли теперь назад — назад — назад!
Кто дочерпался и знает дно этого досадливого отчаяния? этого презрения к своим усилиям?
Они вернулись, выключили свет в тоннеле, вправили коридорную решетку в гнезда.
Очень скоро вся режимка была переполнена офицерами лагеря, офиицерами дивизиона, конвоирами, надзирателями. Началась проверка по формулярам и перегон всех — в каменную тюрьму.
А подкопа из секции — не нашли! (Сколько бы же они искали, если бы все удалось, как задумано?!) Около того места, где просыпался Жданок, нашли дыру, полузаваленную. Но и придя тоннелем под барак, нельзя было понять, откуда же спускались люди и куда они дели землю.
Только вот в культурной секции не хватило четырех человек, и восьмерых оставшихся теперь нещадно пропускали — легчайший способ для тупоумных добиться истины.
А зачем теперь было скрывать?..
В этот тоннель устраивались потом экскурсии всего гарнизона и надзора. Майор Максименко, пузатый начальник экибастузского лагеря, потом хвастался в Управлении перед другими начальниками лаготделений:
— Вот у меня был подкоп — да! Метро! Но мы… наша бдительность…
А всего-то вошка…
***
Поднятая тревога не дала и ушедшей четверке дойти до железнодорожного переезда! План рухнул! Они перелезли через забор пустой рабочей зоны с другой стороны дороги, перешли зону, еще раз перелезли — и двинулись в степь. Они не решились остаться в поселке ловить машину, потому что поселок уже был переполнен патрулями.
Как год назад Тэнно, они сразу потеряли скорость и вероятие уйти.
Они пошли на юго-восток, к Семипалатинску. Ни продуктов не было у них на пеший путь, ни сил — ведь последние дни они выбивались, кончая подкоп.
На пятый день побега они зашли в юрту и попросили у казахов поесть. Как уже можно догадаться, те отказали и в просящих поесть стреляли из охотничьего ружья. (И в традиции ли это степного народа пастухов? А если не в традиции — то традиция откуда?..)
Степан Коновалов пошел с ножом на ружье, ранил казаха, отнял ружье и продукты. Пошли дальше. Но казахи выслеживали их на конях, обнаружили уже близ Иртыша, вызвали опергруппу.
Дальше они были окружены, избиты в кровь и мясо, дальше уже все, все известно…
***
Если мне могут теперь указать побеги русских революционеров ХIХ или ХХ века с такими трудностями, с таким отсутствием поддержки извне, с таким враждебным отношением среды, с такой беззаконной карой пойманных — пусть назовут!
И после этого пусть говорят, что мы — не боролись.
Глава 9
Сынки с автоматами
Охраняли в долгих шинелях с черными обшлагами. Охраняли красноармейцы. Охраняли самоохранники. Охраняли запасники-старики. Наконец пришли молодые ядреные мальчики, рожденные в первую пятилетку, не видавшие войны, взяли новенькие автоматы — и пошли нас охранять.
Каждый день два раза по часу мы бредем, соединенные молчаливой смертной связью: любой из них волен убить любого из нас. Каждое утро мы — по дороге, они — по задороге, вяло бредем, куда не нужно ни им, ни нам. Каждый вечер бодро спешим: мы — в свой загон, они — в свой. И так как дома настоящего у нас нет — загоны эти служат нам домами.
Мы идем и совсем не смотрим на их полушубки, на их автоматы — зачем они нам? Они идут и все время смотрят на черные наши ряды. Им по уставу надо все время смотреть на нас, им так приказано, в этом их служба. Они должны пресечь выстрелом наше каждое движение и шаг.
Какими кажемся мы им, в наших черных бушлатах, в наших серых шапках сталинского меха, в наших уродливых, третьего срока, четырежды подшитых валенках, — и все обляпанные латками номеров, как не могут же поступить с подлинными людьми?
Удивляться ли, что вид наш вызывает гадливость? — ведь он так и рассчитан, наш вид. Вольные жители поселка, особенно школьники и учительницы, со страхом косятся с тротуарных тропинок на наши колонны, ведомые по широкой улице. Передают: они очень боятся, что мы, исчадия фашизма, вдруг бросимся врассыпную, сомнем конвой, — и ринемся грабить, насиловать, жечь, убивать. Ведь наверно такие только желания доступны столь звероподобным существам. И вот от этих зверей охраняет жителей поселка — конвой. Благородный конвой. В клубе, построенном нами, вполне может чувствовать себя рыцарем сержант конвоя, предлагая учительнице потанцевать.
Эти сынки все время смотрят на нас — и из оцепления, и с вышек, но ничего им не дано знать о нас, а только право дано: стрелять без предупреждения!
О, если бы по вечерам они приходили к нам, в наши бараки, садились бы на наши вагонки и слушали: за что вот этот сел старик, за что вот этот папаша. Опустели бы эти вышки и не стреляли бы эти автоматы.
Но вся хитрость и сила системы в том, что смертная наша связь основана на неведении. Их сочувствие к нам карается как измена родине, их желание с нами поговорить — как нарушение священной присяги. И зачем говорить с нами, когда придет политрук в час, назначенный по графику, и проведет с ними беседу — о политическом и моральном лице охраняемых врагов народа. Он подробно и с повторениями разъяснит, насколько эти чучела вредны и тяготят государство. (Тем заманчивее проверить их как живую мишень.) Он принесет под мышкой какие-то папки и скажет, что в спецчасти лагеря ему дали на один вечер дела. Он прочтет оттуда машинописные бумажки о злодеяниях, за которые мало всех печей Освенцима — и припишет их тому электрику, который чинил свет на столбе, или тому столяру, у которого рядовые товарищи такие-то неосторожно хотели заказать тумбочку.
Политрук не собьется, не оговорится. Он никогда не расскажет мальчикам, что люди тут сидят и просто за веру в Бога, и просто за жажду правды, и просто за любовь к справедливости. И еще — ни за что вообще.
Вся сила системы в том, что нельзя человеку просто говорить с человеком, а только через офицера и политрука.
Вся сила этих мальчиков — в их незнании.
Вся сила лагерей — в этих мальчиках. Краснопогонниках. Убийцах с вышек и ловцах беглецов.
Вот одна такая политбеседа по воспоминаниям тогдашнего конвоира (Ныроблаг): «Лейтенант Самутин — узкоплечий, долговязый, голова приплюснутая с висков. Напоминает змею. Белый, почти безбровый. Знаем, что прежде он самолично расстреливал. Сейчас на политзанятиях читает монотонно: «Враги народа, которых вы охраняете — это те же фашисты, нечисть. Мы осуществляем силу и карающий меч Родины и должны быть твердыми. Никаких сантиментов, никакой жалости».
И вот так-то формируются мальчики, которые упавшего беглеца стараются бить ногой непременно в голову. Те, кто у седого старика в наручниках выбивают ногою хлеб изо рта. Те, кто равнодушно смотрят как бьется закованный беглец о занозистые доски кузова — ему лицо кровянит, ему голову разбивает, они смотрят равнодушно. Ведь они — карающий меч Родины, а он, говорят, — американский полковник.
Уже после смерти Сталина, уже вечно-ссыльный, я лежал в обычной вольной ташкентской клинике. Вдруг слышу: молодой узбек, больной, рассказывает соседям о своей службе в армии. Их часть охраняла палачей и зверей. Узбек признался, что конвоиры тоже были не вполне сыты, и их зло брало, что заключенные, как шахтеры, получают пайку (это за 120%, конечно), немного лишь меньшую их честной солдатской. И еще их злило, что им, конвоирам, приходится на вышках мерзнуть зимой (правда в тулупах до пят), а враги народа, войдя в рабочую зону, будто на весь день рассыпаются по обогревалкам (он и с вышки мог бы видеть, что это не так) и там целый день спят (он серьезно представлял, что государство благодетельствует своих врагов).
Интересный вышел случай! — посмотреть на Особлаг глазами конвоира! Я стал спрашивать, что ж это были за гады и разговаривал ли с ними мой узбек лично. И вот тут он мне рассказал, что все это узнал от политруков, что даже «дела» им зачитывали на политбеседах. И эта неразборчивая его злоба, что заключенные целый день спят, тоже конечно, утвердилась в нем не без того, чтобы офицеры кивали согласительно.
О, вы, соблазнившие малых сих!.. Лучше бы вам и не родиться!..
Рассказал узбек и о том, что рядовой солдат МВД получает 230 рублей в месяц (в 12 раз больше, чем армейский! Откуда такая щедрость? Может быть, служба его в 12 раз трудней?), а в Заполярьи даже и 400 рублей — это на срочной службе и на всем готовом.
И еще рассказывал случаи разные. Например, товарищ его шел в оцеплении и померещилось ему, что из колонны кто-то хочет выбежать. Он нажал спуск и одной очередью убил пятерых заключенных. Так как потом все конвоиры показали, что колонна шла спокойно, то солдат понес строгое наказание: за пять смертей дали ему пятнадцать суток ареста (на теплой гауптвахте, конечно).
А уж этих-то случаев кто не знает, кто не расскажет из туземцев Архипелага!.. Сколько мы знали их в ИТЛ: на работах, где зоны нет, а есть невидимая черта оцепления — раздается выстрел, и заключенный падает мертв: он переступил черту, говорят. Может быть вовсе не переступил — ведь линия невидимая, а никто второй не подойдет сейчас ее проверить, чтобы не лечь рядом. И комиссия тоже не придет проверять, где лежат ноги убитого. А может быть он и переступил — ведь это конвоир может следить за невидимой чертой, а заключенный работает. Тот-то зэк и получает эту пулю, кто увлеченней и честней работает. На станции Новочунка (Озерлаг) на сенокосе — видит в двух-трех шагах еще сенцо, а сердце хозяйское, дай подгребу в копенку — пуля! И солдату — месяц отпуска!
А еще бывает, что именно этот охранник именно на этого заключенного зол (не выполнил тот заказа, просьбы), — и тогда выстрел есть месть. Иногда с коварством: конвоир же и велит заключенному что-то взять и принести из-за черты. И когда тот доверчиво идет — стреляет. Можно папиросу ему туда бросить — на, закури! Заключенный пойдет и за папиросой, он такой, презренное существо.
Зачем стреляют? — это не всегда поймешь. Вот в Кенгире, в устроенной зоне, днем, где никаким побегам не пахнет, девушка Лида, западная украинка, управилась между работой постирать чулки и повесила их сушить на откосах предзонника. Приложился с вышки — и убил ее наповал. (Смутно рассказывали, что потом и сам хотел с собой кончить.)
Зачем! Человек с ружьем! Бесконтрольная власть одного человека — убить или не убить другого!
А тут еще — выгодно! Начальство всегда на твоей стороне. За убийство никогда не накажут. Напротив, похвалят, наградят, и чем раньше ты его угрохал, еще на половине первого шага — тем выше твоя бдительность, тем выше награда! Месячный оклад. Месячный отпуск. (Да станьте же в положение Командования: если дивизион не имеет на счету случаев проявленной бдительности, — то что это за дивизион? что у него за командиры? или такие зэки смирные, что надо сократить охрану? Однажды созданная охранная система требует смертей!)
И между стрелками охраны возникает даже дух соревнования: ты убил и на премию купил сливочного масла. Так и я убью и тоже куплю сливочного масла. Надо к себе домой съездить, девку свою полапать? — подстрели одно это серое существо и езжай на месяц.
Все эти случаи хорошо мы знали в ИТЛ. Но в Особлагах появились вот такие новинки: стрелять прямо в строй, как товарищ этого узбека. Как в Озерлаге на вахте 8 сентября 1952 года. Или с вышек по зоне.
Значит — так их готовили. Это — работа политруков.
В мае 1953 года в Кенгире эти сынки с автоматами дали внезапную и ничем не вызванную очередь по колонне, уже пришедшей к лагерю и ожидающей входного обыска. Было 16 раненых — но если бы просто раненых! Стреляли разрывными пулями, давно запрещенными всеми конвенциями капиталистов и социалистов. Пули выходили из тел воронками — разворачивали внутренности, челюсти, дробили конечности.
Почему именно разрывными пулями вооружен конвой Особлагов? Кто это утвердил? Мы никогда этого не узнаем…
Однако, как обиделся мир охраны, прочтя в моей повести, что заключенные зовут их «попками», и вот теперь это повторено для всего света. Нет, заключенные должны были их любить и звать ангелами-хранителями!
А один из этих сынков — правда, из лучших, не обиделся, но хочет отстоять истину — Владилен Задорный, 1933 года, служивший в ВСО (Военизированной стрелковой охране) МВД в Ныроблаге от своих восемнадцати до своих двадцати лет. Он написал мне несколько писем:
«Мальчишки не сами же шли туда — их призывал военкомат. Военкомат передавал их МВД. Мальчишек учили стрелять и стоять на посту. Мальчишки мерзли и плакали по ночам — на кой им черт нужны были Ныроблаги со всем их содержимым! Ребят не нужно винить — они были солдатами, они несли службу Родине и, хотя в этой нелепой и страшной службе не все было понятно (а что — было понятно?.. Или все или ничего, — А. С.), — но они приняли присягу, их служба не была легкой».
Искренне, правдиво. Задумаешься. Огородили этих мальцов кольями — присяга! служба Родине! вы — солдаты!
Но и — слаба ж была в них, значит, общечеловеческая закладка, да никакой просто, — если не устояла она против присяги и политбесед. Не изо всех поколений и не всех народов можно вылепить таких мальчиков.
Не главный ли это вопрос XX века: допустимо ли исполнять приказы, передоверив совесть свою — другим? Можно ли не иметь своих представлений о дурном и хорошем и черпать их из печатных инструкций и устных указаний начальников? Присяга! Эти торжественные заклинания, произносимые с дрожью в голосе и по смыслу направленные для защиты народа от злодеев — ведь вот как легко направить их на службу злодеям и против народа!
Вспомним, что собирался Василий Власов сказать своему палачу еще в 1937-м: ты один! — ты один виноват, что убивают людей! На тебе одном моя смерть, и с этим живи! Не было бы палачей — не было бы казней!
Не было бы конвойных войск — не было бы и лагерей!
Конечно, ни современники, ни история не упустят иерархии виновности. Конечно, всем ясно, что их офицеры виноваты больше; их оперуполномоченные — еще больше; писавшие инструкции и приказы — еще больше; а дававшие указание их писать — больше всех. <Это не значит, что их будут судить. Важно проверить, довольны ли они пенсиями и дачами<>
Но стреляли, но охраняли, но автоматы держали наперевес все-таки не те, а — мальчики! Но лежащих били сапогами по голове — все-таки мальчики!.. Еще пишет Владилен:
«Нам внедряли в головы, нас заставляли зубрить УСО-43 сс — устав стрелковой охраны 43 года совершенно секретный <Кстати, вполне ли мы замечаем это зловещее присвистывание «эс-эс» в нашей жизни — то в одном сокращении, то в другом, начиная с КПэсэс и, значит, КПэсэсовцев? Вот, оказывается, еще и устав был «эс-эс» (как и все слишком секретное тоже «эс-эс») — понимали, значит, его подлость составители — понимали и составляли — да в какое время: едва отбили немцев от Сталинграда! Еще один плод народной победы.>, жестокий и грозный устав. Да присяга. Да наблюдение оперов и замполитов. Наушничество, доносы. На самих стрелков заводимые дела… Разделенные частоколом и колючей проволокой, люди в бушлатах и люди в шинелях были равно заключенными — одни на двадцать пять лет, другие на три года». Это — выражено сильно, что стрелки тоже как бы посажены, только не военным трибуналом, а военным комиссариатом. Но равно-то, равно-то нет! — потому что люди в шинелях отлично секли автоматами по людям в бушлатах, и даже по толпам, как мы увидим скоро.
Разъясняет еще Владилен:
«Ребята были разные. Были ограниченные служаки, слепо ненавидевшие зэ-ка. Кстати, очень ревностными были новобранцы из национальных меньшинств — башкиры, буряты, якуты. Потом были равнодушные — этих больше всего. Несли службу тихо и безропотно. Больше всего любили отрывной календарь и час, когда привозят почту. И наконец, были хорошие хлопцы, сочувствующие зэ-ка, как людям, попавшим в беду. И большинство нас понимало, что служба наша в народе непопулярна. Когда ездили в отпуск — формы не носили».
А лучше всего свою мысль Владилен защитит собственной историей. Хотя уж таких-то, как он, и вовсе были единицы.
Его пропустили в конвойные войска по недосмотру ленивой спецчасти. Его отчим, старый профсоюзный работник Войнино, был арестован в 37-м году, мать за это исключена из партии. Отец же, комбриг ВЧК, член партии с 17-го года, поспешил отречься и от бывшей жены и заодно от сына (он сохранил так партбилет, но ромб НКВД все-таки потерял. <Хотя мы ко всему давно привыкли, но иногда и удивишься: арестован второй муж покинутой жены — и поэтому надо отречься от четырехлетнего сына? И это — для комбрига ВЧК?> Мать смывала свою запятнанность донорской кровью во время войны. (Ничего, кровь ее брали и партийные, и беспартийные.) Мальчик «синие фуражки ненавидел с детства, а тут самому надели на голову… Слишком ярко врезалась в младенческую память страшная ночь, когда люди в отцовской форме бесцеремонно рылись в моей детской кровати».
«Я не был хорошим конвойным: вступал в беседы с зэками, исполнял их поручения. Оставлял винтовку у костра, ходил купить им в ларьке или бросить письма. Думаю, что на ОЛПах Промежуточная, Мысакорт, Парма еще вспоминали стрелка Володю. Бригадир зэ-ка как-то сказал мне: «Смотри на людей, слушай их горе, тогда поймешь…» А я и так в каждом из политических видел деда, дядю, тетю… Командиров своих я просто ненавидел. Роптал, возмущался, говорил стрелкам — «вот настоящие враги народа!» За это, за прямое неподчинение («саботаж»), за связь с зэ-ка меня отдали под следствие… Долговязый Самутин… хлестал меня по щекам, бил пресс-папье по пальцам — за то, что я не подписывал признания о письмах зэ-ка. Быть бы этой глисте в жмуриках, у меня второй разряд по боксу, я крестился двухпудовой гирей — но два надзирателя повисли на руках… Однако следствию было не до меня: такое шатание-топтание пошло в 53-м году по МВД. Срока мне не дали, дали волчий билет — статья 47-Г: «уволен из органов МВД за крайнюю недисциплинированность и грубые нарушения устава МВД». И с гауптвахты дивизиона — избитого, измороженного, выбросили ехать домой… Освободившийся бригадир Арсен ухаживал за мной в дороге».
А вообразим, что захотел бы проявить снисходительность к заключенным офицер конвоя. Ведь он мог бы сделать это только при солдатах и через солдат. А значит, при общей озлобленности, ему было бы и невозможно это, да и «неловко». Да и кто-нибудь на него бы тотчас донес.
Система!
Глава 10
Когда в зоне пылает земля
Нет, не тому приходится удивляться, что мятежей и восстаний не было в лагерях, а тому, что они все-таки были.
Как все нежелательное в нашей истории, то есть, три четверти истинно-происходившего, и мятежи эти так аккуратно вырезаны, швом обшиты и зализаны, участники их уничтожены, дальние свидетели перепуганы, донесения подавителей сожжены или скрыты за двадцатью стенками сейфов, — что восстания эти уже сейчас обратились в миф, когда прошло от одних пятнадцать лет, от других только десять. (Удивляться ли, что говорят: ни Христа не было, ни Будды, ни Магомета. Там — тысячелетия…)
Когда это не будет уже никого из живущих волновать, историки допущены будут к остаткам бумаг, археологи копнут где-то лопатой, что-то сожгут в лаборатории — и прояснятся даты, места, контуры этих восстаний и фамилии главарей.
Тут будут и самые ранние вспышки, вроде ретюнинской — в январе 1942 года на командировке Ош-Курье близ Усть-Усы. Говорят, Ретюнин был вольнонаемный, чуть ли не начальник этой командировки. Он кликнул клич Пятьдесят Восьмой и социально-вредным (7-35), собрал пару сотен добровольцев, они разоружили конвой из бытовиков-самоохранников и с лошадьми ушли в леса, партизанить. Их перебили постепенно. Еще весной 1945-го сажали по «ретюнинскому делу» совсем и непричастных.
Может быть, в то время узнаем мы — нет, уже не мы — о легендарном восстании 1948 года на 501-й стройке — на строительстве железной дороги Сивая Маска — Салехард. Легендарно оно потому, что все в лагерях о нем шепчут и никто толком не знает. Легендарно потому, что вспыхнуло не в Особых лагерях, где к этому сложилось настроение и почва, — а в ИТЛовских, где люди разъединены стукачами, раздавлены блатными, где оплевано даже право их быть политическими, и где далее в голову не могло поместиться, что возможен мятеж заключенных.
По слухам все сделали бывшие (недавние!) военные. Это иначе и быть не могло. Без них Пятьдесят Восьмая была обескровленное обезверенное стадо. Но эти ребята (почти никому не старше тридцати), офицеры и солдаты нашей боевой армии; и они же, но в виде бывших военнопленных; и еще из тех военнопленных — побывавшие у Власова, или Краснова, или в национальных отрядах; там воевавшие друг против друга, а здесь соединенные общим гнетом; эта молодежь, прошедшая все фронты мировой войны, отлично владеющая современным стрелковым боем, маскировкой и снятием дозоров, — эта молодежь, где не была разбросана по одному, сохранила еще к 1948 году всю инерцию войны и веру в себя, в ее груди не вмещалось, почему такие ребята, целые батальоны, должны покорно умирать? Даже побег был для них жалкой полумерой, почти дезертирством одиночек, вместо того, чтобы совместно принять бой.
Все задумано было и началось в какой-то бригаде. Говорят, что во главе был бывший полковник Воронин (или Воронов), одноглазый. Еще называют старшего лейтенанта бронетанковых войск Сакуренко. Бригада убила своих конвоиров (конвоиры в то время, как раз наоборот, не были настоящими солдатами, а — запасники, резервисты). Затем пошли освободили другую бригаду, третью. Напали на поселок охраны и на свой лагерь извне — сняли часовых с вышек и раскрыли зону. (Тут сразу произошел обязательный раскол: ворота были раскрыты, но большею частью зэки не шли в них. Тут были краткосрочники, которым не было расчета бунтовать. Здесь были и десятилетники, и даже пятнадцатилетники по указам «семь восьмых» и «четыре шестых», но им не было расчета получать 58-ю статью. Тут была и Пятьдесят Восьмая, но такая, что предпочитала верноподданно умереть на коленях, только бы не стоя. А те, кто вываливали через ворота, совсем не обязательно шли помогать восставшим: охотно бежали за зону и блатные, чтобы грабить вольные поселки.)
Вооружившись теперь за счет охраны (похороненной потом на кладбище в Кочмасе), повстанцы пошли и взяли соседний лагпункт. Соединенными силами решили идти на город Воркуту! — до него оставалось 60 километров. Но не тут-то было! Парашютисты высадились десантом и отгородили от них Воркуту. А расстреливали и разгоняли восставших штурмовики на бреющем полете.
Потом судили, еще расстреливали, давали сроки по 25 и по 10. (Заодно «освежали» сроки и многим тем, кто не ходил на операцию, а оставался в зоне.)
Военная безнадежность их восстания очевидна. Но кто скажет, что надежнее было медленно доходить и умирать?
Вскоре затем создались Особлаги, большую часть Пятьдесят Восьмой отгребли. И что же?
В 1949 году в Берлаге, в лаготделении Нижний Атурях, началось примерно так же: разоружили конвоиров; взяли 6-8 автоматов; напали извне на лагерь, сбили охрану, перерезали телефоны; открыли лагерь. Теперь-то уж в лагере были только люди с номерами, заклейменные, обреченные, не имеющие надежды. И что же? Зэки в ворота не пошли…
Те, кто все начал, и терять им было уже нечего, превратили мятеж в побег: направились группкой в сторону Мылги. На Эльгене-Тоскане им преградили дорогу войска и танкетки (операцией командовал генерал Семенов).
Все они были убиты. <Я не настаиваю, что изложил эти восстания точно. Я буду благодарен всякому, кто меня исправит.>
Спрашивает загадка: что быстрей всего на свете? И отвечает: мысль!
Так и не так. Она и медленна бывает, мысль, ох как медленна! Затрудненно и поздно человек, люди, общество осознают то, что произошло с ними. Истинное положение свое.
***
Сгоняя Пятьдесят Восьмую в Особые лагеря, Сталин почти забавлялся своей силой. И без того они содержались у него как нельзя надежней, — а он сам себя вздумал перехитрить — еще лучше сделать. Он думал — так будет страшней. А вышло наоборот.
Вся система подавления, разработанная при нем, была основана на разъединении недовольных; на том, чтоб они не взглянули друг другу в глаза, не сосчитались — сколько их; на том, чтобы внушить всем, и самим недовольным, что никаких недовольных нет, что есть только отдельные злобствующие обреченные одиночки с пустотой в душе.
Но в Особых лагерях недовольные встретились многотысячными массами. И сосчитались. И разобрались, что в душе у них отнюдь не пустота, а высшие представления о жизни, чем у тюремщиков; чем у их предателей; чем у теоретиков, объясняющих, почему им надо гнить в лагере.
Сперва такая новизна Особлага почти никому не была заметна. Внешне тянулось так, будто это продолжение ИТЛ. Только быстро скисли блатные, столпы лагерного режима и начальства. Но как будто жестокость надзирателей и увеличенная площадь БУРа восполняли эту потерю.
Однако вот что: скисли блатные — в лагере не стало воровства. В тумбочке оказалось можно оставить пайку. На ночь ботинки можно не класть под голову, можно бросить их на пол — и утром они будут там. Можно кисет с табаком оставить на ночь в тумбочке, не тереть его ночь в кармане под боком.
Кажется, это мелочи? Нет, огромно! Не стало воровства — и люди без подозрения и с симпатией посмотрели на своих соседей. Слушайте, ребята, а может мы правда того… политические?..
А если политические — так можно немного повольней и говорить — между двумя вагонками и у бригадного костра. Ну, оглянуться, конечно, кто тут рядом. Да в конце концов черт с ним, пусть наматывают, четвертная уже есть, куда еще мотать?
Начинает отмирать и вся прежняя лагерная психология: умри ты сегодня, а я завтра; все равно никогда справедливости не добьешься; так было, так будет… А почему — не добьешься?.. А почему — «будет»?..
Начинаются в бригаде тихие разговоры не о пайке совсем, не о каше, а о таких делах, что и на воле не услышишь — и все вольней! и все вольней! и все вольней! — и бригадир вдруг теряет ощущение всезначимости своего кулака. У одних бригадиров кулак совсем перестает подниматься, у других — реже, легче. Бригадир и сам, не возвышаясь, присаживается послушать, потолковать. И бригадники начинают смотреть на него как на товарища — тоже ведь наш.
Бригадиры приходят в ППЧ, в бухгалтерию, и по десяткам мелких вопросов — кому срезать, не срезать пайку, кого куда отчислить — придурки тоже воспринимают от них этот новый воздух, это облачко серьезности, ответственности, нового какого-то смысла.
И придуркам, пока еще далеко не всем, это передается. Они ехали сюда с таким жадным желанием захватить посты, и вот захватили их, и отчего бы им не жить так же хорошо, как в ИТЛ: запираться в кабинке, жарить картошку с салом, жить между собой, отделясь от работяг? Нет! Оказывается, не это главное. Как, а что же главное?.. Становится неприличным хвастать кровопийством, как было в ИТЛ, хвастать тем, что живешь за счет других. И придурки находят себе друзей среди работяг и, расстелив на земле свои новенькие телогрейки рядом с их чумазыми, охотно пролеживают с ними воскресенья в беседах.
И главное деление людей оказывается не такое грубое, как было в ИТЛ: придурки — работяги, бытовики — Пятьдесят Восьмая, а сложней и интересней гораздо: землячества, религиозные группы, люди бывалые, люди ученые.
Начальство еще нескоро-нескоро что-то поймет и заметит. А нарядчики уже не носят дрынов и даже не рычат, как раньше. Они дружески обращаются к бригадирам: на развод, мол, пора, Комов. (Не то, чтоб душу нарядчиков проняло, а — что-то беспокоющее в воздухе новое.)
Но все это медленно. Месяцы, месяцы и месяцы уходят на эти перемены. Эти перемены медленнее сезонных. Они затрагивают не всех бригадиров, не всех придурков — лишь тех, у кого под спудом и пеплом сохранились остатки совести и братства. А кому нравится остаться сволочью — вполне успешно остается ею. Настоящего сдвига сознания — сдвига трясением, сдвига героического — еще нет. И по-прежнему лагерь пребывает лагерем, и мы угнетены и беспомощны, и разве то остается нам, что лезть вон туда под проволоку и бежать в степь, а нас бы поливали автоматами и травили собаками.
Смелая мысль, отчаянная мысль, мысль-ступень: а как сделать, чтоб не мы от них бежали, а они бы побежали от нас?
Довольно только задать этот вопрос, скольким-то людям додуматься и задать, скольким-то выслушать — и окончилась в лагере эпоха побегов. И началась — эпоха мятежей.
***
Но начать ее — как? С чего ее начинать? Мы же скованы, мы же оплетены щупальцами, мы лишены свободы движения — с чего начинать?
Далеко не просто в жизни — самое простое. Кажется, и в ИТЛ додумывались некоторые, что стукачей надо убивать. Даже и там подстраивали иногда: скатится со штабеля бревно и в полую воду собьет стукача. Так не трудно бы и здесь догадаться — с каких именно щупалец надо начинать рубить. Как будто все это понимали. И никто не понимал.
Вдруг — самоубийство. В режимке — «барак два» нашли повесившегося одного. (Все стадии процесса я начинаю излагать по Экибастузу. Но вот что: в других Особлагах все стадиии были те же!) Большого горя начальству нет, сняли с петли, отвезли на свалку.
А по бригаде слушок: это ведь — стукач был. Не сам он повесился. Его повесили.
Назидание.
Много в лагере подлецов, но всех сытее, грубее, наглее — заведующий столовой Тимофей С… <Не скрываю фамилию, а не помню.> Его гвардия — мордатые сытые повара, еще прикармливает он челядь палачей-дневальных. Он сам и эта челядь бьют зэков кулаками и палками. И между прочим как-то, совсем несправедливо, ударил он маленького чернявого «пацана». Да он и замечать не привык, кого он бьет. А пацан этот, по-особлаговски, по-нынешнему — уже не просто пацан, а — мусульманин. А мусульман в лагере довольно. Это не блатные какие-нибудь. Перед закатом можно видеть, как в западной части зоны (в ИТЛ бы смеялись, у нас — нет) они молятся, вскидывая руки или лбом прижимаясь к земле. У них есть старшие, в новом воздухе какой-то есть и совет. И вот их решение: мстить!
Рано утром в воскресенье пострадавший и с ним взрослый ингуш проскальзывают в барак придурков, когда те все еще нежатся в постелях, входят в комнату, где С…, и в два ножа быстро режут шестипудового.
Но как это все еще незрело! — они не пытаются скрыть своих лиц и не пытаются убежать. Прямо от трупа, с окровавленными ножами, спокойные от исполненного долга, они идут в надзирательскую и сдаются. Их будут судить.
Это все — поиски наощупь. Это все еще, может быть, могло случиться и в ИТЛ. Но гражданская мысль работает дальше: не это ли и есть главное звено, через которое надо рвать цепь?
«Убей стукача!» — вот оно, звено! Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей — вот оно!
Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло-посверкивающими неновыми корешками укоризненно мерцают, как звезды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием! Взявши меч, нож, винтовку — мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца…
Не будет конца… Здесь, за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне согласен.
Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в землю — чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались бы болтовнею сытых вольняшек.
Не будет конца!.. — да начало будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет?
Заключил же подгнетный народ: благостью лихость не изоймешь.
Стукачи — тоже люди?.. Надзиратели ходят по баракам и объявляют для нашего устрашения приказ по всему Песчаному лагерю: на каком-то из женских лагпунктов две девушки (по годам рождения видно, как молоды) вели антисоветские разговоры. Трибунал в составе… Расстрелять!
Этих девушек, шептавшихся на вагонке, уже имевших по десять лет хомута — какая заложила стерва, тоже ведь захомутанная?! Какие же стукачи — люди?!
Сомнений не было. А удары первые были все же не легки.
Не знаю, где — как (резать стали во всех Особлагах, даже в инвалидном Спасске!), а у нас это началось с приезда Дубовского этапа — в основном западных украинцев, ОУНовцев. Для всего этого движения они повсеместно сделали очень много, да они и стронули воз. Дубовский этап привез к нам бациллу мятежа.
Молодые, сильные ребята, взятые прямо с партизанской тропы, они в Дубовке огляделись, ужаснулись этой спячке и рабству — и потянулись к ножу.
В Дубовке это быстро кончилось мятежом, пожаром и расформированием. Но лагерные хозяева, самоуверенные, ослепленные (тридцать лет они не встречали никакого сопротивления, отвыкли от него) — не позаботились даже держать привезенных мятежников отдельно от нас. Их распустили по лагерю, по бригадам. Это был прием ИТЛ: распыление там глушило протест. Но в нашей, уже очищающейся, среде распыление только помогло быстрее охватить всю толщу огнем.
Новички выходили с бригадами на работу, но не притрагивались к ней или для вида только, а лежали на солнышке (лето как раз!) и тихо беседовали. Со стороны в такой момент они очень походили на блатных в законе, тем более, что были такие же молодые, упитанные, широкоплечие.
Да закон и прояснялся, но новый удивительный закон: «умри в эту ночь, у кого нечистая совесть!»
Теперь убийства зачередили чаще, чем побеги в их лучшую пору. Они совершались уверенно и анонимно: никто не шел сдаваться с окровавленным ножом; и себя и нож приберегали для другого дела. В излюбленное время — в пять часов утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими отпирать дальше, а заключенные еще почти все спали, — мстители в масках тихо входили в намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и неотклонимо убивали уже проснувшегося и дико вопящего или даже не проснувшегося предателя. Проверив, что он мертв, уходили деловито.
Они были в масках, и номеров их не было видно — спороты или покрыты. Но если соседи убитого и признали их по фигурам — они не только не спешили заявить об этом сами, но даже на допросах, но даже перед угрозами кумовьев теперь не сдавались, а твердили: нет, нет, не знаю, не видел. И это не была уже просто древняя истина, усвоенная всеми угнетенными: «незнайка на печи сидит, а знайку на веревочке ведут», — это было спасение самого себя! Потому что назвавший был бы убит в следующие пять часов утра, и благоволение оперуполномоченного ему ничуть бы не помогло.
И вот убийства (хотя их не произошло пока и десятка) стали нормой, стали обычным явлением. Заключенные шли умываться, получали утренние пайки, спрашивали: сегодня кого-нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключенных слышался подземный гонг справедливости.
Это делалось совершенно подпольно. Кто-то (признанный за авторитет) где-то кому-то только называл: вот этого! Не его была забота, кто будет убивать, какого числа, где возьмут ножи. А боевики, чья это была забота, не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить.
И надо признать — при документальной неподтвержденности стукачей! — что неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил куда метче, насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы, тройки, военные коллегии и ОСО.
Рубиловка, как называли ее у нас, пошла так безотказно, что захватила уже и день, стала почти публичной. Одного маленького конопатого «старшего барака», бывшего крупного ростовского энкаведешника, известную гниду, убили в воскресенье днем в «парашной» комнате. Нравы так ожесточились, что туда повалили толпой — смотреть труп в крови.
Затем в погоне за предателем, продавшим подкоп под зону из режимки — барак 8 (спохватившееся начальство согнало туда главных дубовцев, но рубиловка уже отлично шла и без них), мстители побежали с ножами средь бела дня по зоне, а стукач от них — в штабной барак, за ним и они, он — в кабинет начальника лаготделения жирного майора Максименко, — и они туда же. В это время лагерный парикмахер брил майора в его кресле. Майор был по лагерному уставу безоружен, так как в зону не полагается им носить оружия. Увидев убийц с ножами, перепуганный майор вскочил из-под бритвы и взмолился, так поняв, что будут сейчас его резать. С облегчением он заме тил, что режут у него на глазах стукача. (На майора никто и не покушался. Установка начавшегося движения была: резать только стукачей, а надзирателей и начальников не трогать.) Все же майор выскочил в окно, недобритый, в белой накидке, и побежал к вахте, отчаянно крича: «Вышка, стреляй! Вышка, стреляй!» Но вышка не стреляла…
Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей майор — разве могла спасти стукача больница? Через два-три дня его дорезали на больничной койке…
На пять тысяч человек убито было с дюжину, — но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплетшие нас. Удивительный повеял воздух! Внешне мы, как будто, по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны — свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь, сколько мы ее помнили, мы стали открыто, вслух говорить все, что думаем! Кто этого перехода не испытал — тот и представить не может! А стукачи — не стучали… До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить днем в зоне, часами беседовать с ним — получать ли доносы? давать ли новые задания? выпытывать ли имена незаурядных заключенных, еще ничего не сделавших, но сделать могущих? но подозреваемых, как центры будущего сопротивления?
И вечером приходила бригада и задавала бригаднику вопрос: «Что это тебя вызывали?» И всегда, говоря ли правду или нагло маскируясь под нее, бригадник отвечал: «Да фотографии показывали…»
Действительно, в послевоенные годы многим заключенным показывали для опознания фотографии лиц, которых он мог бы встретить во время войны. Но не могли, было незачем показывать всем. А ссылались на них все — и свои, и предатели. Подозрение поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого.
Теперь же воздух очищался от подозрений! Теперь если опер-чекисты и велели кому-нибудь отстать от развода — он не оставался! Невероятно! Небывало за все годы существования ЧК-ГПУ-МВД! — вызванный к ним не плелся с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, — но гордо (ведь на него смотрели бригадники!) отказывался идти! Невидимые весы качались в воздухе над разводом. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки: следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы, холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки. Но все это было — не мгновенно, это была перемалывающая кости мельница, не могущая зажрать сразу всех и пропустить в один день. И после нее люди все-таки оставались быть — все, кто здесь, ведь прошли же ее.
А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож — но этот нож был предназначен для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь и не когда-нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него спасти! Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под ребра. У него и ручки-то не было настоящей — какая-нибудь изоляционная лента, обмотанная по тупой стороне ножовки, — но как раз хорошее трение, чтоб не выскользнул нож из руки!
И эта живительная угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы оторвать от себя пиявок и пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и хорошее оправдание потом: мы бы остались, гражданин начальник! но мы боялись ножа… вам-то он не грозит, вы и представить не можете…)
Мало того. Не только перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и других лагерных хозяев — но остерегались теперь какой-нибудь конверт, какой-нибудь исписанный листик опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или в ящики для жалоб в высокие инстанции. Перед тем как бросить письмо или заявление, просили кого-нибудь: «на, прочти, проверь, что не донос. Пойдем вместе и бросим».
И теперь-то — ослепло и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор и его заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели — свободно ходили по зоне, где им ничто не угрожало, двигались между нами, смотрели на нас — а не видели ничего! Потому что ничего не может без доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут… Где-то рядом томились от желания продать товарищей верные осведомители — но ни один из них не подавал даже тайного знака.
Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих Органов.
Как будто те же бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пятерки, пересчитывать нас на марше — и удавалось! не стало среди нас стукачей — и автоматчики тоже послабели.) Работали, чтобы закрыть благополучно наряды. Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи — никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно сбитые администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей, и раньше всего — нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам национальные центры: украинский, объединенный мусульманский, эстонский, литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по мудрости, по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не оспаривался. Очевидно, появился и объединяющий консультативный орган — так сказать «Совет национальностей». <Тут время оговориться. Не все было так чисто и гладко, как выглядит, когда прорисовываешь главное течение. Были соперничающие группы — «умеренных» и «крайних». Вкрались, конечно, и личные расположения и неприязни, и игра самолюбий у рвущихся в «вожди». Молодые бычки-«боевики» далеки были от широкого политического сознания, некоторые склонны были за свою «работу » требовать повышенного питания, для этого они могли и прямо угрозитъ повару больничной кухни, то есть потребовать, чтоб их подкормили за счет пайка больных, а при отказе повара — и убить его безо всякого нравственного судьи: ведь навык уже есть, маски и ножи в руках. Одним словом, тут же в здоровом ядре, начинала виться и червоточина — неизменная, не новая, всеисторическая принадлежность всех революционных движений!
А один раз просто была ошибка: хитрый стукач уговорил добродушного работягу поменяться койками — и работягу зарезали по утру.
Но несмотря на эти отклонения, общее направление было очень четко выдержано, не запутаешься. Общественный эффект получился тот, который требовался.>
Бригады оставались те же и столько же, но вот что странно: в лагере не стало хватать бригадиров! — невиданное для ГУЛага явление! Сперва их утечка была естественна: один лег в больницу, другой ушел на хоздвор, тому срок подошел освобождаться. Но всегда в резерве у нарядчиков была жадная толпа искателей: за кусок сала, за свитер получить бригадирское место. Теперь же не только не было искателей, но были такие бригадиры, которые каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их поскорей.
Такое начиналось время, что старые бригадирские методы — вгонять работягу в деревянный бушлат, отпали безнадежно, а новые изобрести было дано не всем. И скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик приходил в бригадную секцию покурить, поболтать и просто просил: «Ребята, ну нельзя ж без бригадира, безобразие! Ну, выберите вы себе кого-нибудь, мы сразу его проведем!»
Это тогда особенно началось, когда бригадиры стали бежать в БУР — прятаться в каменную тюрьму! Не только они, но и — прорабы-кровопийцы, вроде Адаскина; стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали, очередные в списке, — вдруг дрогнули и побежали! Еще вчера они храбрились среди людей, еще вчера они вели себя и говорили так, как если б одобряли происходящее (а теперь попробуй поговори среди зэков иначе!), еще прошлую ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали или напряженно лежали, готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя такая ночь) — а сегодня исчезли! И дается дневальному распоряжение: вещи такого-то отнести в БУР.
Это была новая и жутковато-веселая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы побежали! — они побежали, очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей — колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному пространству — нашей воле, никогда такого времени не видавшей да может быть и не увидящей.
Мрачный каменный БУР, уже давно расширенный, достроенный, с малыми окошками, с намордниками, сырой, холодный и темный, обнесенный крепким заплотом из досок-сороковок внахлест, — БУР, так любовно приготовленный лагерными хозяевами для отказчиков, для беглецов, для упрямцев, для протестантов, для смелых людей — вдруг стал принимать на пенсионный отдых стукачей, кровопийц и держиморд!
Нельзя отказать в остроумии тому, кто первый догадался прибежать к чекистам и за свою верную долгую службу попросить укрытия от народного гнева в каменном мешке. Чтобы сами просились в тюрьму покрепче, чтобы не из тюрьмы бежали, а в тюрьму, чтоб добровольно соглашались не дышать больше чистым воздухом, не видеть больше солнечного света — кажется, и история нам не оставила такого!
Начальники и оперы пожалели первых, пригрели: свои все-таки. Отвели для них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали ее камерой хранения), дали туда матрацы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку.
Но за первыми остряками потянулись и другие, менее остроумные, но так же жадно хотящие жить. (Некоторые хотели и в бегстве сохранить лицо: кто знает, может еще придется вернуться и жить среди зэков? Архидьякон Рудчук бежал в БУР с инсценировкой: после отбоя пришли в барак надзиратели, разыграли сцену жестокого шмона с вытряхиванием матраца, «арестовали» Рудчука и увели. Впрочем, скоро лагерь с достоверностью узнал, что и гордый архидьякон, любитель кисти и гитары, сидит в той же тесной «камере хранения»). Вот уж их перевалило за десять, за пятнадцать, за двадцать! («Бригада Мачеховского» стали ее еще звать — по фамилии начальника режима.) Уже надо заводить вторую камеру, сокращая продуктивные площади БУРа.
Однако, стукачи нужны и полезны лишь пока они толкутся в массе и пока они не раскрыты. А раскрытый стукач не стоит ничего, он уже не может больше служить в этом лагере. И приходится содержать его на даровом питании в БУРе, и он не работает на производстве, себя не оправдывает. Нет, даже благотворительности МВД должны же быть пределы!
И поток молящих о спасении — прекратили. Кто опоздал — должен был остаться в овечьей шкуре и ждать ножа.
Доносчик — как перевозчик: нужен на час, а там не знай нас.
Забота начальства была о контр-мерах, о том, как остановить грозное лагерное движение и сломить его. Первое, к чему они привыкли и за что схватились, было — писать приказы.
Держателям наших тел и душ больше всего не хотелось признать, что движение наше — политическое. В грозных приказах (надзиратели ходили по баракам и читали их) все начинавшееся объявлялись бандитизмом. Так было проще, понятней, роднее, что ли. Давно ли бандитов присылали к нам под маркой «политических»? И вот теперь политические — впервые политические! — стали «бандитами». Неуверенно объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены (пока что еще ни один) и (еще неувереннее) расстреляны. Еще в приказах взывалось к арестантской массе — осуждать бандитов и бороться с ними!..
Заключенные выслушивали и расходились, посмеиваясь. В том, что офицеры режима побоялись назвать политическое — политическим (хотя в приписывании «политики» тридцать лет уже состояло всякое следствие) мы ощутили их слабость.
Это и была слабость! Назвать движение бандитизмом была их уловка: с лагерной администрации таким образом снималась ответственность — как допустила она в лагере политическое движение! Эта выгода и эта необходимость распространялись и выше: на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛаг, на само министерство. Система, постоянно боящаяся информации, любит обманывать сама себя. Если бы убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда трудно было бы им уклониться от статьи 58-8, террора, но тогда они получили бы и легкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась заманчивая возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под сучью войну, сотрясавшую в это самое время ИТЛ и Руководством же ГУЛага затеянную. <«Сучья война» достойна была бы отдельной главы в этой книге, но для этого пришлось бы поискать еще много материала. Отошлем читателя к исследованию Варлама Шаламова «Очерки преступного мира», хотя и там неполно.
Вкратце. «Сучья война» разгорелась примерно с 1949 года (не считая отдельных постоянных случаев резни между ворами и «суками»). В 1951, 1962-м годах она бушевала. Воровской мир раздробился на многочисленные масти: кроме собственно воров и сук, еще — беспредельники («беспредельные воры»); «махновцы»; упоровцы; пивоваровцы; красная шапочка; фули нам!; ломом подпоясанные — и это еще не все.
К тому времени Руководство ГУЛага, уже разочаровавшись в безошибочных теориях о перевоспитании блатных, решило, видимо, освободиться от этого груза, играя на разделении, поддерживая то одну, то другую из группировок и ее ножами сокрушая другие. Резня происходила открыто, массово.
Затем блатные убийцы приспособились: или убивать не своими руками или, убив самим, заставить взять на себя вину другого. Так молодые бытовики или бывшие солдаты и офицеры под угрозой убийства их самих брали на себя чужое убийство, получали 25 лет по бандитской 59-3 и до сих пор сидят. А воры-вожди группировок вышли чистенькие по «ворошиловской» амнистии 1953 года (но не будем отчаиваться: с тех Вор не раз уже и снова сели).
Когда в наших газетах возобновилась сантиментальная мода на расскаэы о перековке, прорвалась на газетные столбцы и информация — конечно, самая лживая и мутная — о резне в лагерях, причем нарочно были спутаны (от взгляда истории) и «сучья война», и «рубиловка» Особлагов, и резня вообще неизвестно какая. Лагерная тема интересует весь народ, статьи такие прочитываются с жадностью, но понять из них ничего нельзя (для того и пишется). Вот журналист Галич напечатал в июле 1959 года в «Известиях» какую-то подозрительную «документальную» повесть о некоем Косых, который будто бы из лагеря растрогал Верховный Совет письмом в 80 страниц на пишущей машинке (1. Откуда машинка? оперуполномоченного? 2. Да кто ж бы это стал читать 80 страниц, там после одной уже душатся зевотой). Этот Косых имел 25 лет, второй срок по лагерному делу. По какому делу, за что — в этом пункте Галич — отличительный признак нашего журналиста. сразу потерял ясность и внятность речи. Нельзя понять, совершил ли Косых «сучье» убийство или политическое убийство стукача. Но то и характерно, что в историческом огляде все теперь свалено в одну кучу и названо бандитизмом. Вот как научно объясняется это центральной газетой: «Приспешники Берии (вали на серого, серый все вывезет!) орудовали тогда (а до? а сейчас?) в лагерях. Суровость закона подменялась беззаконными действиями лиц (как? вопреки единой инструкции? да кто б это осмелился?), которые должны были проводить его в жизнь. Они всячески разжигали вражду (разрядка моя. Вот это — правда. — А. С.) между разными группами зэ-ка зэ-ка (Пользование стукачами тоже подходит под эту формулировку…) Дикая, безжалостно, искусственно подогреваемая вражда».
Остановить лагерные убийства 25-летними сроками, какие у убийц были и без того, оказалось, конечно, невозможно. И вот в 1961 году издан был указ о расстреле за лагерное убийство — в том числе и за убийство стукача, разумеется. Этого хрущевского указа не хватало сталинским Особлагам.>
Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц — лишались, а значит — лишались эффективных контр-мер. И не могли противодействовать растущему движению.
Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И следующая мера была — перевести на штрафной режим весь лагерь! Это значило: все буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая пустовала.
Тяжелый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четвертная нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец лагеря доставалось теперь гонять с ключами — то запускать и выпускать дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в санчасть, из санчасти.
Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть — того стоило! Еще цель была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а своих найти как-будто легче. Но вот опять произошло убийство — и опять никого не нашли, так же все «не видели» и «не знали». И на производстве кому-то голову проломили — от этого уже никак не убережешься запертыми бараками.
Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить «великую китайскую стену». Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую повели посреди зоны, поперек ее, подготовляя разделить лагерь на две части, но пока оставив пролом. (Затея — общая для всех Особлагов. Такое разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.) Так как работу эту трест оплачивать не мог — для поселка она была бессмысленна, то вся тяжесть — и изготовление саманов, и перекладка их при сушке, и подноска к стене и сама кладка — легла на нас же, на наши воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит какую-то подлость, а строить — приходилось. Освободились-то мы еще очень мало — головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства.
Все эти меры — угрожающие приказы, штрафной режим, стена — были грубые, вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа — и фотографируют, да вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определенным поворотом головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из «неосторожной» фразы начальника КВЧ узнают работяги, что «снимают на документы».
На какие документы? Какие могут быть у заключенного документы?.. Волнение ползет среди легковерных: а может пропуска готовят для расконвойки? А может..? А может…
А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но при заключенных), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся — с лозунгами, с зелеными ветками, домой едут.
Господи, как сердце бьется! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо было после войны начинать! Неужели началось?
Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже дома!
Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но не только: еще каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой, заполняют анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а дальше вместо привычных статьи, срока, конца срока — семейное положение подробно, жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе или отдельно. И все это записывается!.. (То один, то другой из комиссии напомнит писцу: и это запиши, и это!)
Странные, больные и приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от них тепло и даже хочется плакать! Годы и годы он слышит только отрывистые гавкающие: статья? срок? кем осужден? — и вдруг сидят совсем не злые, серьезные, человечные офицеры и неторопливо, с сочувствием, да, с сочувствием спрашивают его о том, что так далеко хранимо, коснуться его боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь слова два, а то и не будешь… И эти офицеры (ты забыл или сейчас прощаешь, что вот этот старший лейтенант в прошлый раз под октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию семьи…) — эти офицеры, услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец уже очень плох, не надеется сынка увидеть, — только причмокивает печально, друг на друга смотрят, головами качают.
Да неплохие они, они тоже люди, просто служба собачья… И, все записав, последний вопрос задают каждому такой:
— Ну, а где бы ты хотел жить?.. Там вот, где родители, или где ты раньше жил?..
— Как? — вылупляет зэк глаза. — Я… в седьмом бараке…
— Да это мы знаем! — смеются офицеры. — Мы спрашиваем: где бы ты хотел жить. Если тебя вот, допустим, отпускать — так документы на какую местность выписывать?
И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки солнца, радужные лучики… Он головой понимает, что это — сон, сказка, что этого быть не может, что срок — двадцать пять или десять, что ничего не изменилось, он весь вымазан глиной и завтра туда пойдет, — но несколько офицеров, два майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают:
— Так куда же, куда? Называй.
И с колотящимся сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший мальчик называет имя девушки, он выдает тайну груди своей — где бы хотел он мирно дожить остаток дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя номерами.
И они — записывают! И просят вызвать следующего. А первый полоумным выскакивает в коридор к ребятам и говорит, что было.
По одному заходят бригадники и отвечают на вопросы дружественных офицеров. И это из полусотни один, кто усмехнется:
— Все тут в Сибири хорошо, да климат жаркий. Нельзя ли за Полярный Круг?
Или:
— Запишите так: в лагере родился, в лагере умру, лучше места не знаю.
Поговорили они так с двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести). Поволновался лагерь дней несколько, было о чем поспорить, — хотя уже и половина нас вряд ли поверила — прошли, прошли те времена! Но больше комиссия не заседала. Фотографировать-то им было недорого — щелкали на пустые кассеты. А вот сидеть целой компанией и так задушевно выспрашивать негодяев — не хватило терпения. Ну, а не хватило, так ничего из бесстыдной затеи не вышло.
(Но признаем все же — какой успех! В 1949 году создаются — конечно, навечно — лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951-м хозяева вынуждены играть задушевный этот спектакль. Какое еще признание успеха? Почему в ИТЛ никогда им так играть не приходилось?) И опять блистали ножи.
И решили хозяева — брать. Без стукачей они не знали точно, кого им надо, но все же некоторые подозрения и соображения были (да может тайком кто-то наладил донесения.)
Вот пришло два надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали: «Собирайся, пошли». А зэк оглянулся на ребят и сказал: — Не пойду.
И в самом деле! — в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход судьбы, в нем ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобожденные головы наши теперь это понимали!
— Как не пойдешь? — приступили надзиратели.
— Так и не пойду! — твердо отвечал зэк. — Мне и здесь неплохо.
— А куда он должен идти?… А почему он должен идти?.. Мы его не отдадим!.. Не отдадим!.. Уходите! — закричали со всех сторон.
Надзиратели повертелись-повертелись и ушли.
В другом бараке попробовали — то же.
И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы — не возьмешь.
И мы, освобожденные от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что — тысячи нас! что мы — политические! что мы уже можем сопротивляться!
Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб ее развалить — стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтобы освободить нас от тяготеющего проклятия.
Революция нарастала. Ее ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в легкие!
Глава 11
Цепи рвем наощупь
Теперь, когда между нами и нашими охранниками уже не канава прошла, а провалилась и стала рвом, — мы стояли на двух откосах и примерялись: что же дальше?..
Это образ, разумеется, что мы «стояли». Мы ходили ежедневно на работу с обновленными нашими бригадирами (или негласно выбранными, уговоренными послужить общему делу, или теми же прежними, но неузнаваемо отзывчивыми, дружелюбными, заботливыми), мы на развод не опаздывали, друг друга не подводили, отказчиков не было, и приносили с производства неплохие наряды — и, кажется, хозяева лагеря могли быть нами вполне довольны. И мы могли быть ими довольны: они совсем разучились кричать, угрожать, не тянули больше в карцер по мелочам, и не видели, что мы шапки снимать перед ними перестали. Майор Максименко по утрам-то развод просыпал, а вот вечером любил встретить колонны у вахты и пока топтались тут — пошутить что-нибудь. Он смотрел на нас с сытым радушием, как хохол-хуторянин где-нибудь в Таврии мог осматривать приходящие из степи свои бесчисленные стада. Нам даже кино стали показывать по иным воскресеньям. И только по-прежнему донимали постройкой «великой китайской стены».
И все-таки напряженно думали мы и они: что же дальше? Не могло так оставаться: недостаточно это было с нас и недостаточно с них. Кто-то должен был нанести удар.
Но — чего мы могли добиваться? Говорили мы теперь вслух, без оглядки все, что хотели, все, что накипело (испытать свободу слова даже только в этой зоне, даже так не рано в жизни — было сладко!). Но могли ли мы надеяться распространить эту свободу за зону или пойти туда с ней? Нет, конечно. Какие же другие политические требования мы могли выставить? Их и придумать было нельзя! Не говоря, что бесцельно и безнадежно — придумать было нельзя! Мы не могли требовать в своем лагере — ни чтоб вообще изменилась страна, ни чтоб она отказалась от лагерей: нас бомбами с самолетов бы закидали.
Естественно было бы нам потребовать, чтобы пересмотрели наши дела, чтобы сбросили нам несправедливые, ни за что данные сроки. Но и это выглядело безнадежно. В том общем густевшем над страною смраде террора большинство наших дел и наших приговоров казались судьям вполне справедливыми — да, кажется, уже и нас они в этом убедили! И потом пересмотр дел — невещественен как-то, не осязаем толпой, на пересмотре нас легче всего было обмануть: обещать, тянуть, приезжать переследовать, это можно длить годами. И если бы даже кого-нибудь вдруг объявили освободившимся и увезли — откуда могли бы мы узнать, что не на расстрел, что не в другую тюрьму, что не за новым сроком?
Да спектакль Комиссии разве уже не показал, как это можно все изобразить? Нас и без пересмотра собираются домой распускать…
На чем сходились все, и сомнений тут быть не могло — устранить самое унизительное: чтобы на ночь не запирали в бараках и убрали параши: чтобы сняли с нас номера: чтобы труд наш не был вовсе бесплатен; чтобы разрешили писать 12 писем в год. (Но все это, все это, и даже 24 письма в году уже было у нас в ИТЛ — а разве там можно было жить?)
А добиваться ли нам 8-часового рабочего дня — даже не было у нас единогласия… Так отвыкли от свободы, что уже вроде и не тянулись к ней…
Обдумывались и пути: как выступить? что сделать? Ясно было, что голыми руками мы ничего не сможем против современной армии, и потому путь наш — не вооруженное восстание, а забастовка. Во время нее можно, например, самим с себя сорвать и номера.
Но все еще кровь текла в нас — рабская, рабья. Всеобщее снятие с самих себя собачьих номеров казалось таким смелым, таким дерзким, бесповоротным шагом, как, скажем, выйти бы с пулеметами на улицу. А слово «забастовка» так страшно звучало в наших ушах, что мы искали себе опору в голодовке: если начать забастовку вместе с голодовкой, то от этого как бы повышались наши моральные права бастовать. На голодовку мы, вроде, имеем все-таки право, — а на забастовку? Поколение за поколением у нас выросло с тем, что вопиюще-опасное и, конечно, контрреволюциионное слово «забастовка» стоит у нас в одном ряду с «Антанта, Деникин, кулацкий саботаж, Гитлер».
Так, идя добровольно на совсем не нужную голодовку, мы заранее шли на добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)
Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-голодовки. Примененный к нам недавно общелагерный штрафной режим научил нас, что в ответ, конечно, нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой? как обмениваться решениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было продумать и согласовать между бараками сигналы, и из какого окна в какое окно они будут видны и поданы.
Обо всем этом говорилось то там, то сям, в одной группке и в другой, представлялось это неизбежнымм и желательным — и вместе с тем, по непривычке, каким-то невозможным. Нельзя себе было вообразить тот день, когда вдруг мы соберемся, сговоримся, решимся и…
Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более привыкшие действовать и менее рискующие потерять в действиях, чем от бездействия, — охранники нанесли удары раньше нас.
А там покатилось оно само…
Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах — новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки — утром после проверки нас заперли и больше не открывали.
Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво! В окна мы увидели, что из соседнего барака какую-то сотню зэков со всеми вещами гонят на вахту.
Этап?..
Вот и к нам. Надзиратели. Офицеры с карточками. И по карточкам выкликают. Выходи со всеми вещами… и с матрацами, как есть, избитыми!
Вот оно что! Пересортировка! Поставлена охрана в проломе китайской стены. Завтра она будет заделана. А нас выводят за вахту и сотнями гонят — с мешками и матрацами, как погорельцев каких-то, вокруг лагеря и через другую вахту — в другую зону. А из той зоны гонят навстречу.
Все умы перебирают: кого взяли? кого оставили? как понять смысл перетасовки? И довольно быстро замысел хозяев проясняется: в одной половине (2-й лагпункт) остались только щирые украинцы, тысячи две человек. В половине, куда нас пригнали, где будет 1-й лагпункт — тысячи три всех остальных наций — русские, эстонцы, литовцы, латыши, татары, кавказцы, грузины, армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ понемногу, подхваченный с полей Европы и Азии. Одним словом — «единая и неделимая». (Любопытно. Мысль МВД, которая должна была бы освещаться учением социалистическим и вненациональным, идет по той же, по старой тропинке: разделять нации.)
Разломаны старые бригады, выкликаются новые, они пойдут на новые объекты, они жить будут в новых бараках — чехарда! Тут разбора не на одно воскресенье, а на целую неделю. Порваны многие связи, перемешаны люди, и забастовка, так уж кажется назревшая, теперь сорвана… Ловко!
В лагпункте украинцев осталась вся больница, столовая и клуб. А у нас вместо этого — БУР. Украинцев, бендеровцев, самых опасных бунтарей отделить от БУРа подальше. А — зачем так?
Скоро мы узнаем, зачем так. По лагерю идет достоверный слух (от работяг, носящих в БУР баланду), что стукачи в своей «камере хранения» обнаглели: к ним подсаживают подозреваемых (взяли двух-трех там-здесь), и стукачи пытают их в своей камере, душат, бьют, заставляют раскалываться, называть фамилии! Кто режет?? Вот когда замысел прояснился весь — пытают! Пытает не сама псарня (вероятно, нет санкции, можно нажить неприятность), а поручили стукачам: ищите сами своих убийц! Рвения им не впрыскивать. И так хлеб свой оправдывают, дармоеды. А бендеровцев для того и удалили от БУРа, чтоб не полезли на БУР. На нас больше надежды: мы покорные люди и разноплеменные, не сговоримся. А бунтари — там. А стена в четыре метра.
Но сколько глубоких историков написало умных книг, — а этого таинственного возгорания людских душ, а этого таинственного зарождения общественных взрывов не научились предсказывать, да даже и объяснять вослед.
Иногда паклю горящую под поленницу суют, суют, суют — не берет. А искорка одинокая из трубы пролетит на высоте — и вся деревня дотла.
Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а вечером пришли с работы — и вдруг в бараке рядом с БУРом стали разнимать свои вагонки, хватать продольные брусья и крестовины и в полутьме (местечко там полутемное с одной стороны у БУРа) бежать и долбать этими крестовинами и брусьями крепкий заплот вокруг лагерной тюрьмы. И ни топора, ни лома ни у кого не было, потому что в зоне их не бывает, ну может из хоздвора выпросили один-два.
Удары были — как хорошая бригада плотников работает, доски первые подались, тогда стали их отгибать — и скрежет двенадцатисантиметровых гвоздей раздался на всю зону. Вроде не ко времени было плотникам работать, но все-таки звуки были рабочие, и не сразу придали им значение на вышках, и надзиратели, и работяги других бараков. Вечерняя жизнь шла своим чередом, одни бригады шли на ужин, другие тянулись с ужина, кто в санчасть, кто в каптерку, кто за посылкой.
Но все ж надзиратели забеспокоились, ткнулись к БУРу, к той подтемненной стенке, где кипело, — обожглись и — назад, к штабному бараку. Кто-то с палкой бросился и за надзирателем. Тут уж для полной музыки кто-то начал камнями или палкой бить стекла в штабном бараке. Звонко, весело, угрожающе лопались штабные стекла!
А все-то затея было ребят — не восстание поднимать, и даже не брать БУР, это нелегко (фото 5 — вот дверь экибастузского БУРа, высаженная и сфотографированная многими годами позже), а затея была: через окошко залить бензином камеру стукачей и бросить туда огонь — мол, знай наших, не очень-то! Дюжина человек и ворвалась в проломанную дыру БУРовского забора. Стали метаться — которая камера, правильно ли угадали окно, да сбивать намордник, подсаживаться, ведро передавать, — но с вышек застрочили по зоне пулеметы, и поджечь так и не подожгли.
Это убежавшие из лагеря надзиратели и начальник режима Мачеховский (за ним тоже с ножом погнались, он по сараю хоздвора бежал к угловой вышке и кричал: «Вышка, не стреляй! Свои!» — и полез через предзонник) <Его все-таки зарубили, но уже не мы, а блатные, сменившие нас в Экибастузе в 1954 году. Резок он был, но и смел, этого не отнимешь.> дали знать в дивизион. А дивизион (где доведаться нам теперь о фамилиях командиров?!) распорядился по телефону угловым вышкам открыть пулеметный огонь — по трем тысячам безоружных людей, ничего не знающих о случившемся. (Наша бригада была, например, в столовой, и всю эту стрельбу, совершенно недоумевая, мы услышали там.)
По усмешке судьбы это произошло — по новому стилю 22-го, а по старому 9-го января, день, который еще до того года отмечался в календаре торжественно-траурным как кровавое воскресенье. А у нас вышел — кровавый вторник, и куда просторней для палачей, чем в Петербурге: не площадь, а степь, и свидетелей нет, ни журналистов, ни иностранцев. <Впрочем почти с тех лет перестали календари отмечать кровавое воскресенье — как случай в общем-то заурядный и не достойный напоминания.>.
В темноте наугад стали садить из пулеметов по зоне. Стреляли, правда, недолго, большая часть пуль, может, прошла и поверху, но достаточно пришлось их и вниз — а на человека много ли нужно? Пули пробивали легкие стены бараков и ранили, как это всегда бывает, не тех, кто штурмовал тюрьму, а совсем непричастных — но раны свои им надо было теперь скрывать, в санчасть не идти, чтоб заживало как на собаках: по ранам их могли признать за участников мятежа — ведь кого-то ж надо выдернуть из одноликой массы! В 9-м бараке убит был на своей койке мирный старик, кончавший десятилетний срок: через месяц он должен был освобождаться; его взрослые сыновья служили в той самой армии, которая лупила по нам с вышек.
Штурмующие покинули тюремный дворик и разбежались по своим баракам (еще надо было вагонки снова составить, чтобы не дать на себя следа). И другие многие тоже так поняли стрельбу, что надо сидеть в бараках. А третьи наоборот, наружу высыпали, возбужденные, и тыкались по зоне, ища понять — что это, отчего.
Надзирателей к тому времени уже ни одного в зоне не осталось. Страшновато зиял разбитыми стеклами опустевший от офицеров штабной барак. Вышки молчали. По зоне бродили любознательные и ищущие истины.
И тут распахнулись во всю ширину ворота нашего лагпункта — и автоматчики конвоя вошли взводом, держа перед собой автоматы и наугад сеча из них очередями. Так они расширились веером во все стороны, а сзади них шли разъяренные надзиратели — с железными трубами, с дубинками, с чем попало.
Они наступали волнами ко всем баракам, прочесывая зону. Потом автоматчики смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперед, ловили притаившихся, раненых или еще целых, и немилосердно били их.
Это выяснилось все потом, а вначале мы только слышали густую стрельбу в зоне, но в полутьме не видели и не понимали ничего.
У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а — внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню свое состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению — не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы досмерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде еще не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было — главное каторжное настроение, до которого нас довели.
Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они рядышком легли в косяк. А четвертая взбросилась и оставила в дверном стекле круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин.
В бараки за нами преследователи не врывались. Они заперли нас. Они ловили и били тех, кто не успел забежать в барак. Раненых и избитых было десятка два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти, а дальше судьба их была — тюрьма и следствие за участие в мятеже.
Но все это узналось потом. Ночью бараки были заперты, на следующее утро, 23 января, не дали встретиться разным баракам в столовой и разобраться. И некоторые обманутые бараки, в которых никто явно не пострадал, ничего не зная об убитых, вышли на работу. В том числе и наш.
Мы вышли, но никого не выводили из лагерных ворот после нас: пуста была линейка, никакого развода. Обманули нас!
Гадко было на работе в этот день на наших мехмастерских. От станка к станку ходили ребята, сидели и обсуждали — как что вчера произошло; и до каких же пор мы будем вот так все ишачить и терпеть. А разве можно не терпеть? — возражали давние лагерники, согнувшиеся навек. — А разве кого-нибудь когда-нибудь не сломили? (Это была философия набора 37-го года.)
Когда мы пришли с работы в темноте, зона лагпункта опять была пуста. Но гонцы сбегали под окна других бараков. Оказалось: Девятый, в котором было двое убитых и трое раненых, и соседние с ним на работу уже сегодня не выходили. Хозяева толковали им про нас и надеялись, что завтра они тоже выйдут. Но ясно теперь сложилось — с утра не выходить и нам.
Об этом было брошено и несколько записок через стену к украинцам, чтобы поддержали.
Забастовка-голодовка, не подготовленная, не конченная даже замыслом как следует, теперь началась надоумком, без центра, без сигнализации.
В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли, получалось конечно умней. У нас — хоть и не умно, но внушительно: три тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.
Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборезку. Ни одна бригада не пошла в столовую к уже готовой баланде и каше. Надзиратели ничего не понимали: второй, третий, четвертый раз они бойко заходили в бараки звать нас, потом грозно — нас выгонять, потом мягко — нас приглашать: только пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.
Но никто не шел. Все лежали одетые, обутые и молчали. Лишь нам, бригадирам (я в этот горячий год стал бригадиром) доставалось что-то отвечать, потому что говорили надзиратели все нам. Мы тоже лежали и бормотали от изголовий:
— Ничего не выйдет, начальник…
И это тихое единое неповиновение власти — никому никогда ничего не прощавшей власти, упорное неподчинение, растянутое во времени, казалось страшнее, чем бегать и орать под пулями.
Наконец, уговаривание прекратилось, и бараки заперли.
В наступившие дни из бараков выходили только дневальные: выносили параши, вносили питьевую воду и уголь. Лишь тем, кто лежал при санчасти, разрешено было обществом не голодать. И только врачам и санитарам — работать. Кухня сварила раз — вылила, еще сварила — еще вылила, и перестала варить. Придурки в первый день, кажется, показались начальству, объяснили, что никак им нельзя — и ушли.
И больше нельзя было хозяевам увидеть нас и заглянуть в наши души. Лег ров между надсмотрщиками — и рабами!
Этих трех суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда. Мы не видели своих товарищей в других бараках и не видели непогребенных трупов, лежавших там. Но стальной связью мы все были соединены через опустевшую лагерную зону.
Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые, истощенные, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие некоторого равновесия в своем теле, от лишения одной стограммовки уже испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы отказались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном голодном сне представлялась озерами насыщения.
Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе: «умри ты сегодня, а я завтра!» И вот они переродились, вылезли из вонючего своего болота, и согласились лучше умереть все сегодня, чем еще и завтра так жить.
В комнатах бараков установилось какое-то торжественно-любовное отношение друг к другу. Всякий остаток еды, который был у кого-нибудь, особенно у посылочников, сносился теперь в общее место, на разостланную тряпочку, и потом по общему решению секции одна пища делилась, другая откладывалась на завтра. (В каптерке личных продуктов у посылочников могло быть еще изрядно еды, но, во-первых, в каптерку, через зону, не было ходу, а во-вторых и не всякий был бы рад принести свои остатки: ведь он рассчитывал подправиться после голодовки. Вот почему голодовка была испытанием неравным, как и всякая тюрьма вообще, и настоящую доблесть выказали те, у кого не было ничего в запасе и никаких надежд подправиться потом.) И если была крупа, то ее варили в топке печи и раздавали ложками. Чтоб огонь был ярее — отламывали доски от вагонок. Жалеть ли казенное ложе, если собственная жизнь может не протянуться на завтра!
Что будут делать хозяева — никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть и снова начнется с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы ждали уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоевывали у них — и горечью безнадежности веяло от нашей забастовки.
Но в безнадежности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром — и хорошо. Голодало наше брюхо, щемили сердца — но напитывалась какая-то другая высшая потребность. В голодные долгие эти дни, вечера, ночи три тысячи человек размышляли про себя о своих трех тысячах сроках, о своих трех тысяч семьях или бессемейности, о том, что с каждым было, что будет, и хотя в таком обилии грудных клеток по-разному должно было клониться чувство, было и прямое сожаление у кого-то, и отчаяние, — а все-таки большая часть склонялась: так и надо! назло! плохо — и хорошо, что плохо!
Это тоже закон не изученный — закон общего взлета массового чувства, вопреки всякому разуму. Этот взлет я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чем не жалел. К кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..
На другой день мы увидели в окна, как группа офицеров направляется от барака к бараку. Наряд надзирателей отпер дверь, прошел по коридорам и, заглядывая в комнаты, вызывал (по-новому, мягко, не как прежде на быдло): «Бригадиры! На выход!»
У нас началось обсуждение. Решали не бригадиры, а бригады. Ходили из секции в секцию, советовались. У нас было двоякое положение: стукачи были искоренены из нашей среды, но иные еще подозревались, даже наверняка были — как скользкий, смело держащийся Михаил Генералов, бригадир авторемонтников. Да и просто знание жизни подсказывало, что многие сегодняшние забастовщики, голодающие во имя свободы, завтра будут раскалываться во имя покойного рабства. Поэтому те, кто направляли забастовку (такие были, конечно) не выявлялись, не выступали из подполья. Они не брали власти открыто, бригадиры же от своей открыто отреклись. Оттого казалось, что мы бастуем как бы по течению, никем не руководимые.
Наконец, незримо где-то выработалось решение. Мы, бригадиры, человек шесть-семь, вышли в сени к терпеливо ожидавшему нас начальству (это были сени того самого барака два, недавней режимки, откуда шел подкоп-метро, и самый их лаз начинался в нескольких метрах он нынешней нашей встречи). Мы прислонились к стенам, опустили глаза и замерли, как каменные. Мы опустили глаза потому, что смотреть на хозяев взглядом подхалимным не хотел уже никто, а мятежным — было бы неразумно. Мы стояли как заядлые хулиганы, вызванные на педсовет — в расхлябанных позах, руки в карманах, головы набок и в сторону — невоспитуемые, непробиваемые, безнадежные.
Зато из обоих коридоров к сеням подперла толпа зэков и, прячась за передних, задние кричали все, что хотели: наши требования и наши ответы.
Офицеры же с голубыми каймами погонов (среди знакомых — и новые, доселе не виданные нами) формально видели одних бригадиров и говорили им. Они обращались сдержанно. Они уже не стращали нас, но и не снисходили еще к равному тону. Они говорили, что в наших якобы интересах — прекратить забастовку и голодовку. В этом случае будет нам выдана не только сегодняшняя пайка, но и — небывалое в ГУЛаге! — вчерашнего дня. (Как привыкли они, что голодных всегда можно купить!) Ничего не говорилось ни о наказаниях, ни о наших требованиях, как будто их не существовало.
Надзиратели стояли по бокам, держа правые руки в карманах.
Из коридора кричали:
— Судить виновников расстрела!
— Снять замки с бараков!
— Снять номера!
В других бараках требовали еще: пересмотра ОСОвских дел открытыми судами.
А мы стояли как хулиганы перед директором — скоро ли он отвяжется.
Хозяева ушли, и барак был снова заперт.
Хотя голод уже притомил многих, головы были неясные, тяжелые, — но в бараке ни голоса не раздалось, что надо было уступить. Никто не сожалел вслух.
Гадали — как высоко дойдет известие о нашем мятеже. В Министерстве внутренних дел, конечно, уже знали или сегодня узнают — но Ус? Ведь этот мясник не остановится расстрелять и всех нас, пять тысяч.
К вечеру слышали мы гудение самолета где-то поблизости, хотя стояла нелетная облачная погода. Догадывались, что прилетел кто-нибудь еще повыше.
Бывалый зэк, сын ГУЛага, Николай Хлебунов, близкий к нашим бригадам, а сейчас, после девятнадцати отсиженных лет устроенный где-то на кухне, ходил в этот день по зоне и успел и не побоялся принести и бросить нам в окно мешочек с полпудом пшена. Его разделили между семью бригадами и потом варили ночью, чтобы не наскочил надзор.
Хлебунов передал тяжелую весть: за китайской стеной 2-й лагпункт, украинский, не поддержал нас. И вчера и сегодня украинцы выходили на работу как ни в чем не бывало. Сомнений не было, что они получили наши записки и слышат двухдневную нашу тишину, и с башенного крана строительства видят двухдневное наше безлюдье после ночной стрельбы, не встречают в поле наших колонн. И тем не менее — они нас не поддержали!.. (Как мы узнали потом, молодые парни, их вожаки, еще не искушенные в настоящей политике, рассудили, что у Украины — судьба своя, от москалей отдельная. Так ретиво начав, они теперь отступались от нас.) Нас было, значит, не пять тысяч, а только три.
И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок когтями.
Но когда чекисты, еще более многочисленные, на третье утро снова вызвали бригадиров в сени, и мы опять пошли и стали, неохотливые, непроницаемые, воротя морды, — решение общее было: не уступать! Уже у нас появилась инерция борьбы.
И хозяева только придали нам силы. Новоприехавший чин сказал так:
— Управление Песчаного лагеря просит заключенных принять пищу. Управление примет все жалобы. Оно разберет и устранит причины конфликта между администрацией и заключенными.
Не изменили нам уши? Нас просят принять пищу! — а о работе даже ни слова. Мы штурмовали тюрьму, били стекла и фонари, с ножами гонялись за надзирателями, и это, оказывается, не бунт совсем — а конфликт между! — между равными сторонами — администрацией и заключенными!
Достаточно было только на два дня и две ночи нам объединиться — и как же наши душевладельцы изменили тон! никогда за всю жизнь, не только арестантами, но вольными, но членами профсоюза не слышали мы от хозяев таких елейных речей!
Однако, мы молча стали расходиться — ведь решить-то никто не мог здесь. И пообещать решить — тоже никто не мог. Бригадиры ушли, не подняв голов, не обернувшись, хотя начальник ОЛПа по фамилии окликал нас.
То был наш ответ.
И барак заперся.
Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчивым. Но внутри по секциям началось буйное обсуждение. Слишком был велик соблазн! Мягкость тона тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса — уступить. Чего большего мы могли достигнуть в самом деле?..
Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, который спаял наши чувства и нес их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать.
Но открылись такие рты, которые были стиснуты десятилетиями, которые молчали всю жизнь — и промолчали бы ее до смерти. Их слушали, конечно, и недобитые стукачи. Эти призывы позвончавшего, на несколько минут обретенного голоса (в нашей комнате — Дмитрий Панин), должны были окупиться потом новым сроком, петлей на задрожавшее от свободы горло. Нужды нет, струны горла в первый раз делали то, для чего созданы.
Уступить сейчас? — значит, сдаться на честное слово. Честное слово чье? — тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят лагеря — когда ж они выполнили хоть одно свое слово?!
Поднялась давно осажденная муть страданий, обид, издевательств. В первый раз мы стали на верную дорогу — и уже уступить? В первый раз мы почувствовали себя людьми — и скорее сдаться? Веселый злой вихорок обдувал нас и познабливал: продолжать! продолжать! Еще не так они с нами заговорят! Уступят! (Но когда и в чем можно будет им поверить? Это оставалось неясным все равно. Вот судьба угнетенных: им неизбежно поверить и уступить…)
И, кажется, опять ударили крылья орла — орла нашего слитого двухсотенного чувства! Он поплыл!
А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о пустяках. Довольно дела нам осталось — думать.
Давно окончились в бараке последние крошки. Уже никто ничего не варил, не делил. В общем молчании и неподвижности слышались только голоса молодых наблюдателей, прильнувших к окнам: они рассказывали нам обо всех передвижениях по зоне. Мы любовались этой двадцатилетней молодежью, ее голодным светлым подъемом, ее решимостью умереть на пороге еще не начинавшейся жизни — но не сдаться! Мы завидовали, что в наши головы истина пришла с опозданиемм, а позвонки спинные уже костенеют на пригорбленной дужке.
Я думаю, что могу уже теперь назвать Янска Барановского, Володю Трофимова и слесаря Богдана.
И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очищающемся западе показалось закатное солнце — наблюдатели крикнули с горячей досадой:
— Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идет в столовую!
Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через решетки, с нижних и верхних нар вагонок, на четвереньках и через плечи друг друга, мы смотрели, замерев, на это печальное шествие.
Двести пятьдесят жалких фигурок — черных и без того, еще более черных против заходящего солнца, тянулись наискосок по зоне длинной покорной униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной бесконечной цепочкой, как будто задние жалели, что передние пошли — и не хотели за ними. некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут многих слепцов. А еще у многих в руках были котелки или кружки — и эта жалкая лагерная посуда, несомая в расчете на ужин, слишком обильный, чтобы проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как у нищих за подаянием — была особенно обидной, особенно рабской и особенно трогательной.
Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слезы, и у товарищей увидел их же.
Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвертые сутки, с вечера вторника, лежали убитые.
Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пайку и кашу они решили простить убийц.
Девятый барак был голодный барак. Там были сплошь разнорабочие бригады, редко кто получал посылки. Там было много доходяг. Может быть, они сдались, чтоб не было еще новых трупов?..
Мы расходились от окон молча.
И тут я понял, что значит польская гордость — и в чем же были их самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был прорабом — никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих, вежлив, мягок.
А сейчас — исказилось его лицо. С гневом, с презрением, с мукой он откинул голову от этого шествия за милостыней, выпрямился и злым звонким голосом крикнул:
— Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду!
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и — не встал. МЫ ночью пошли есть, а он — не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда не сыт — и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него — бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды — какой бы тиран удержался?
***
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу — наверстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. Да ласковые хозяева еще раз обещали, что все законные просьбы (однако: кто знал и определял, что законно?..) будут удовлетворены.
А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарев, сука, все дни забастовки бывший с нами, слышавший многие речи и видевший многие глаза — бежал на вахту. Это значит — он бежал предать и за зоной миновать ножа.
В этом побеге Пономарева для меня отлилась вся суть блатного мира. Их мнимое благородство есть внутрикастовая обязательность друг относительно друга. Но, попав в круговорот революции, они обязательно сподличают. Они не могут понять никаких принципов, только силу.
Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков. Но объявляли, что напротив — приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили подходить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось.
А во вторник после отбоя собрали бригадиров — «для предъявления жалоб». На самом деле это совещание было еще одной подлостью, формой следствия: знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы потом арестовывать верней.
Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет «удобно». В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас — удобно, и росла почти по часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание.
Его собрали в предбаннике — просторной комнате. Вдоль парикмахерских мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД, несколько подполковников, остальные помельче, а наше лагерное начальство и совсем терялось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, сидели записывающие — они все собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им еще повторяли фамилии выступающих.
Выделялся один подполковник из Спецотдела или из Органов — очень быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью мысли, и узостью лица как бы совсем не принадлежавший к тупой чиновной своре.
Бригадиры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов — подняться. Едва начинали они что-то говорить свое, их сбивали, приглашали объяснить: за что режут людей? и какие были цели у забастовки? И если злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы — за что режут и какие требования, на него тут же набрасывались сворой: а откуда вам это известно? значит, вы связаны с бандитами? Тогда назовите их!!
Так благородно и на вполне равных началах выясняли они «законность» наших требований…
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всем обвиняли нас, а мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию (ее как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял — о чем я могу им говорить? Все то, что написано вот на этих страницах, что было нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки — сказать им было все равно, что орангутангам. Они числились еще русскими и еще как-то умели понимать русские фразы попроще, вроде «разрешите войти!», «разрешите обратиться!» Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, — так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и остается — пулевая.
Только долгоголовый еще не ушел в орангутанги, он отлично слышал и понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем внимании состязание молниеносных реплик:
— А где вы работаете?
(Спрашивается, не все ли равно, где я работаю?)
— На мехмастерских! — швыряю я через плечо и еще быстрей гоню основную фразу.
— Там, где делают ножи? — бьет он меня спрямка.
— Нет, — рублю я с косого удара, — там, где ремонтируют шагающие экскаваторы! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх:
— Вас делегировали сюда бандиты?
— Нет, пригласили вы! — торжествующе секу я его с плеча и продолжаю, продолжаю речь.
Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отраженный. Я победил.
Победил — но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь — но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы ее все равно — но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория.
И я не говорю им, что лагеря наши — фашистского образца и суть признак перерожде