ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Александр Солженицын. АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ. Ссылка

в Без рубрики on 24.04.2017

 

Глава 1

Ссылка первых лет свободы

 

Наверно, придумало человечество ссылку раньше, чем тюрьму. Изгнание из племени ведь уже было ссылкой. Соображено было рано, как трудно человеку существовать оторванному от привычного окружения и места. Все не то, все не так и не ладится, все временное, не настоящее, даже если зелено вокруг, а не вечная мерзлота.

И в Российской империи со ссылкой тоже не запозднились: она законно утверждена при Алексее Михайловиче Соборным Уложением 1684 года. Но и ранее того, в конце ХVI века ссылали безо всякого Собора: опальных каргопольцев; затем угличан, свидетелей убийства царевича Дмитрия. Просторы разрешали — Сибирь уже была наша. Так набралось к 1645 году полторы тысячи ссыльных. А Петр ссылал многими сотнями. Мы уже говорили, что Елизавета заменяла смертную казнь вечной ссылкой в Сибирь. Но тут сделали подмену, и под ссылкою стали понимать не только вольное поселение, а и — каторгу, принудительные работы, это уже не ссылка. Александровский устав о ссыльных 1822 года эту подмену закрепил. Поэтому, очевидно, в цифрах ссылки ХIХ надо считать включенной и каторгу. В начале ХIХ века ссылалось, что ни год, от 2 до 6 тысяч человек. С 1820 года стали ссылать еще и бродяг (по-нашему тунеядцев), и так уже вытягивали в иной год до 10 тысяч. В 1863-м излюбили и приспособили к ссылке отчужденный от материка пустынный остров Сахалин, возможности еще расширились. Всего за ХIХ век было сослано полмиллиона, в конце века числилось ссыльных единовременно 300 тысяч. <Все эти данные взяты из тома ХVI («Западная Сибирь») известной книги «Россия» Семенова-Тян-Шанского. Не только сам знаменитый географ, но и его братья были настойчивыми самоотверженными либеральными деятелями, они много способствовали прояснению идеи свободы в нашей стране. В революцию вся семья их разгромлена, один брат расстрелян в их уютном имении на р. Ранове, само оно сожжено, вырублен большой сад, аллеи лип и тополей.>

К концу века все более многообразилось и разветвлялось ссыльное установление. Появлялись и более легкие виды: «высылка за две губернии», даже «высылка заграницу» <П. Ф. Якубович «В мире отверженных».> (это не считалось такой безжалостной карой, как после Октября). Внедрялась и административная ссылка, удобно дополняющая ссылку судебную. Однако: ссыльные сроки выражались ясными точными цифрами, и даже пожизненная ссылка не была подлинно пожизненной. Чехов пишет в «Сахалине», что после 10 отбытых лет ссылки (а если «вел себя совершенно одобрительно» — критерий неопределенный, но применяли его по свидетельству Чехова широко, — то и после шести) наказанный переводился в крестьянское состояние и мог возвратиться куда угодно, кроме своего родного места.

    Подразумеваемой, всем тогда естественной, а нам теперь удивительной особенностью ссылки последнего царского столетия была ее индивидуальность: по суду ли, административно ли, но ссылку определяли отдельно каждому, никогда — по групповой принадлежности.

От десятилетия к десятилетию менялись условия ссылки, степень тяжести ее — и разные поколения ссыльных оставили нам разные свидетельства. Тяжелы были этапы в пересыльных партиях, однако и от П. Ф. Якубовича и от Льва Толстого мы узнаем, что политических этапировали весьма сносно. Ф. Кон добавляет, что при политических этапная конвойная команда даже и с уголовниками хорошо обращалась, отчего уголовники очень ценили политических. Многие десятилетия сибирское население встречало ссыльных враждебно: им выделялись худшие участки земли, им доставалась худшая и плохооплачиваемая работа, за них крестьяне не выдавали дочерей. Непристрастные, худо одеты, клеймленые и голодные, они собирались в шайки, грабили — и тем пуще ожесточали жителей. Однако это все не относилось к политическим, чья струя заметна стала с 70-х годов. Тот же Ф. Кон пишет, что якуты встречали политических приязненно, с надеждой, как своих врачей, учителей и законосоветчиков в защите от власти. У политических в ссылке были во всяком случае такие условия, что выдвинулось из них много ученых (чья наука только и пошла со ссылки) — краеведов, этнографов, языковедов <Тан-Богораз, В. И. Иохельсон, Л. Я. Штернберг.>, естественников, а также публицистов и беллетристов. Чехов на Сахалине не видел политических и не описал их нам <По юридической своей простоте, а верней в духе своего времени, Чехов не запасся для Сахалина никакой командировкой, никакой служебной бумагой. Тем не менее он был допущен к придуманной им переписи ссыльно-каторжных и даже к тюремным документам! (Примерьте это к нам! Поезжайте проверить гнездо лагерей без направления от НКВД!). Только с политическими встретиться ему не дали.>о например Ф. Кон, сосланный в Иркутск, стал работать в редакции прогрессивной газеты «Восточное обозрение», где сотрудничали народники, народовольцы и марксисты (Красин). Это был не рядовой сибирский город, а столица генерал-губернаторства, куда по Уставу о ссыльных не надлежало вовсе допускать политических — они же служили там в банках, коммерческих предприятиях, преподавали, перетирались на журфиксах с местной инетллигенцией. А в омском «Степном крае» ссыльный Омск снабжал своей газетой. Еще стал через ссыльных радикальным городом и Красноярск. А в Минусинске вокруг мартьяновского музея собралась столь уважаемая и не знающая административных помех группа ссыльных деятелей, что не только беспрепятственно создавала всероссийскую сеть перехоронок-приютов для беглецов (впрочем, о легкости тогдашних побегов мы уже писали), но даже направляла деятельность официального минусинского «виттевского» комитета. <Феликс Кон — «За пятьдесят лет». — том 2. На поселении.>если о сахалинском режиме для уголовных Чехов восклицает, что он сведен «самым пошлым образом к крепостному праву» — этого не скажешь о русской ссылке для политических с давнего времени и до последнего. К началу ХХ века административная ссылка для политических стала в России уже не наказанием, а формальным, пустым, «обветшалым приемом, доказавшим свою негодность» (Гучков), Столыпин с 1906 г. принимал меры к полному упразднению ее.

А что такое была ссылка Радищева? В поселке Усть-Илимский Остров он купил двухэтажный деревянный дом (кстати — за 10 рублей) и жил со своими младшими детьми и свояченицей, заменившей жену. Работать никто и не думал его заставлять, он вел жизнь по своему усмотрению и имел свободу передвижения по всему Илимскому округу. Что была ссылка Пушкина в Михайловское — теперь уже многие представляют, побывав там экскурсантами. Подобной тому была ссылка и многих других писателей и деятелей: Тургенева — в Спасское-Лутовиново, Аксакова — в Варварино (по его выбору). С Трубецким еще в камере нерчинской каторги жила жена (родился сын), когда ж через несколько лет он был переведен в иркутскую ссылку, там у них был огромный особняк, свой выезд, лакеи, французские гувернеры для детей (юридическая тогдашняя мысль еще не созрела до понятий «враг народа» и «конфискация всего имущества»). А сосланный в Новгород Герцен по своему губернскому положению принимал рапорты полицмейстера.

Такая мягкость ссылки простиралась не только на именитых и знаменитых людей. Ее испытали и в ХХ веке многие революционеры и фрондеры, особенно — большевики, их не опасались. Сталин, уже имея за спиной 4 побега, был на 5-й раз сослан… в саму Вологду. Вадим Подбельский за резкие антиправительственные статьи был сослан… из Тамбова в Саратов! Какая жестокость! Уже разумеется, никто не гнал его там на подневольную работу. <Этот революционер, чьим именем перезваны Почтовые улицы многих русских городов, настолько, видимо, не имел навыков труда, что на первом же субботнике получил мозоль и от мозоли… умер.>

Но даже и такая ссылка, по нашим теперь представлениям льготная, ссылка без угрозы голодной смерти, воспринималась ссылаемым подчас тяжело. Многие революционеры вспоминают, как болезнен пришелся им перевод из тюрьмы с ее обеспеченным хлебом, теплом, кровом и досугом для университетов и партийных перебранок — в ссылку, где приходится и одному среди чужих измысливаться о хлебе и крове. А когда изыскивать их не надо, то, объясняют они (Ф. Кон), еще хуже: «ужасы безделья… Самое страшное то, что люди обречены на бездействие» — и вот некоторые уходят в науки, кто — в наживу, в коммерцию, а кто — спивается от отчаяния.

Но — отчего безделье? Ведь местные жители не жалуются на него, они едва управляются спину разогнуть к вечеру. Так точней сказать — от перемены почвы, от сбива привычного образа жизни, от обрыва корней, от потери живых связей.

Всего два года ссылки понадобилось журналисту Николаю Надеждину, чтобы потерять вкус свободолюбия и переделаться в честного слугу престола. Буйный разгульный Меньшиков, сосланный в 1727 году в Березов, построил там церковь, толковал с местными жителями о суете мира, отпустил бороду, ходил в простом халате и в два года умер. Казалось бы — чем изнурительна, чем уж так невыносима была Радищеву его вольготная ссылка? — но когда потом в России стала угрожать ему повторная ссылка, он из страха перед нею покончил с собой. А Пушкин из села Михайловского, из этого рая земного, где б, кажется, довел только Бог жить и жить, в октябре 1824 года писал Жуковскому: «Спаси меня (т. е. от ссылки. — А. С.) хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем!» И это не фраза была, потому что и губернатору писал он, прося о замене ссылки на крепость.

Нам, узнавшим, что такое Соловки, это вдиво теперь: в каком порыве, в каком отчаянии и неведении мог травимый поэт швырять Михайловское и просить Соловецкие острова?..

Вот это и есть та мрачная сила ссылки — чистого перемещения и водворения со связанными ногами, о которой догадались еще древние властители, которую изведал еще Овидий.

Пустота. Потерянность. Жизнь, нисколько не похожая на жизнь…

***

В перечне орудий угнетения, которые должна была навсегда размести светлая революция, на каком-нибудь четвертом месте числилась, конечно и ссылка.

Но едва лишь первые шаги ступила революция своими кривеющими ножками, еще не возмужав, она поняла: нельзя без ссылки! Может быть, год какой не было в России ссылки, ну до трех. И тут же вскоре начались, как это теперь называется, депортации — вывоз нежелательных. Вот подлинные слова народного героя, потом и маршала, о 1921 годе в Тамбовской губернии: «Было решено организовать широкую высылку бандитских (читай — «партизанских» — А. С.) семей. Были организованы обширные концлагеря, куда предварительно эти семьи заключались» (разрядка моя. — А. С.) <Тухачевский — «Борьба с контрреволюционным восстанием» — Журнал «Война и революция», 1926 г., N 7/8, стр. 10.>

Только удобство расстреливать на месте, вместо того, чтобы куда-то везти, и в дороге охранять и кормить, и потом расселять и опять охранять — только это одно удобство задержало введение регулярной ссылки до конца военного коммунизма. Но уже 16 октября 1922 г. при НКВД была создана постоянная Комиссия по Высылке «социально-опасных лиц, деятелей антисоветских партий» т.е. всех, кроме большевистской, и расходный срок был — 3 года. <СУ РСФСР, 1922, N 65, стр. 844.> Таким образом уже в самые ранние 20-е годы институция ссылки действовала привычно и размерно.

Правда, уголовная ссылка не возобновлялась: ведь были уже изобретены исправ-труд лагеря, они и поглотили. Но зато политическая ссылка стала удобнее, чем когда-либо: в отсутствии оппозиционных газет высылка становилась безгласной, а для тех, кто рядом, кто близко знал ссылаемых, после расстрелов военного коммунизма трехлетняя незлобная непоспешная ссылка казалась лирической воспитательной мерой.

Однако, из этой вкрадчивой санитарной ссылки не возвращались в родные места, если же успевали вернуться, то вскоре их брали вновь. Затянутые начинали свои круги по Архипелагу, и последняя обломанная дуга спускалась непременно в яму.

По благодушию людскому нескоро прояснился замысел власти: просто еще не окрепла власть, чтобы всех неугодных сразу искоренить. И вот обреченных вырывали пока не из жизни, а из памяти людской.

Тем легче восстанавливалась ссылка, что не залегли еще, не запали дороги прежних этапов, и сами места сибирские, архангельские и вологодские не изменились ничуть, не удивлялись нисколько. (Впрочем, государственная мысль на том не замрет, чей-то палец еще полазит по карте шестой части суши, и обширный Казахстан, едва примкнув к Союзу Республик, хорошо приляжет к ссылке своими просторами, да и в самой Сибири сколько мест откроется поглуше).

Но осталась в ссыльной традиции и кое-какая помеха, именно: иждивенческое настроение ссыльных, что государство обязано их кормить. Царское правительство не смело заставлять ссыльных увеличивать национальный продукт. И профессиональные революционеры считали для себя унизительным — работать. В Якутии имел право ссыльно-поселенец на 15 десятин земли (в 65 раз больше, чем колхозник теперь). Не то чтоб революционеры бросались эту землю обрабатывать, но очень держались за землю якуты и платили революционерам «отступного», арендную плату, расплачивались продуктами, лошадьми. Так, приехав с голыми руками, революционер сразу оказывался кредитором якутов. <Ф. Кон — Там же.:> И еще кроме того платило царское государство своему политическому врагу в ссылке: 12 рублей в месяц кормежных и 22 рубля в год одежных. Лепешинский пишет, <Лепешинский — «На переломе».> что и Ленин в шушенской ссылке получал (не отказывался) 12 рублей в месяц, а сам Лепешинский — 16 рублей, ибо был не просто ссыльный, но ссыльный чиновник. Ф. Кон уверяет нас теперь, что этих денег было крайне мало. Однако известно, что сибирские цены были в 2-3 раза ниже российских, и потому казенное содержание ссыльного было даже избыточным. Например, В. И. Ленину оно дало возможность все три года безбедно заниматься теорией революции, не беспокоясь об источнике сущестования. Мартов же пишет, что он за 5 рублей в месяц получал от хозяина квартиру с полным столом, а остальные деньги тратил на книги и откладывал на побег. Анархист А. П. Улановский говорит, что только в ссылке (в Туруханском крае, где он был вместе со Сталиным) у него впервые в жизни появились свободные деньги, он высылал их вольной девице, с которой познакомился где-то по дороге, и впервые мог купить и попробовать, что такое какао. У них там оленье мясо и стерлядь были нипочем, хороший крепкий дом стоил 12 рублей (месячное содержание!). Никто из политических не знал недостачи, денежное содержание получали все административно-ссыльные. И одеты были все хорошо (они и приезжали такими).

Правда, пожизненные ссыльно-поселенцы, по нашему сказать «бытовики», денежного содержания не получали, но безвозмездно шли им от казны шубы, вся одежда и обувь. На Сахалине же, установил Чехов, все поселенцы два-три года, а женщины и весь срок, получали бесплатное казенное содержание натурою, в том числе мяса на день 40 золотников (значит, 200 г), а хлеба печеного — 3 фунта (т. е. «кило двести», как стахановцы наших воркутских шахт за 150% нормы. Правда, считает Чехов, что хлеб этот — недопечен и из дурной муки — ну да ведь и в лагерях же не лучше!) Ежегодно выдавалось им по полушубку, армяку и по несколько пар обуви. Еще такой был прием: платила ссыльным царская казна умышленно-высокие цены за их изделия, чтобы поддержать их продукцию. (Чехов пришел к убеждению, что не Сахалин, колония, выгоден для России, но Россия кормит эту колонию.)

Ну, разумеется, на таких нездоровых условиях не могла основаться наша советская политическая ссылка. В 1928 г. 2-й Всероссийский Съезд административных работников признал существующую систему высылки неудовлетворительной и ходатайствовал об «организации ссылки в форме колоний в отдаленных изолированных местностях, а также о введении системы неопределенных приговоров» (т. е. бессрочных). <ЦГАОР, ф. 4042, оп. 38, д. 8, л. 34-35.> С 1929 г. стали разрабатывать ссылку в сочетании с принудительными работами. <ЦГАОР, ф. 393, оп. 84, д. 4, л. 97.>

«Кто не работает — тот не ест», вот принцип социализма. И только на этом социалистическом принципе могла строиться советская ссылка. Но именно социалисты привыкли в ссылке получать питание бесплатно! Не сразу посмев сломить эту традицию, стала и советская казна платить своим политическим ссыльным — только, конечно, не всем, уж конечно не каэрам, а — политам, среди них тоже делая ступенчатые различия: например, в Чимкенте в 1927-м году эсерам и эсдекам по 6 рублей в месяц, а троцкистам — по 30 (все-таки — свои, большевики). Только рубли эти были уже не царские, за самую маленькую комнатушку надо было платить в месяц 10 рублей, а на 20 копеек в день пропитаться очень скудно. Дальше — тверже. К 1933-му году «политам» платили пособие 6 р. 25 к. в месяц. А в том году, сам помню отлично, килограмм ржаного сырого «коммерческого» хлеба (сверх карточного) стоил 3 рубля. Итак, не оставалось социалистам учить языки и писать теоретические труды, оставалось социалистам горбить. С того же, кто шел на работу, ГПУ тотчас снимало и последнее ничтожное пособие.

Однако и при желании работать — сам тот заработок получить ссыльным было нелегко! Ведь конец 20-х годов известен у нас большой безработицей, получение работы было привилегией людей с незапятнанной анкетой и членов профсоюза, а ссыльные не могли конкурировать, выставляя свое образование и опыт. Над ссыльными еще тяготела и комендатура, без согласиия которой ни одно учреждение и не посмело бы ссыльного принять. (Да даже и бывший ссыльный имел слабую надежду на хорошую работу: мешало тавро в паспорте.)

В 1934 году, в Казани, вспоминает П. С-ва, группа отчаявшихся образованных ссыльных нанялась мостить мостовые. В комендатуре их корили: зачем эта демонстрация? Но не помогли найти другую работу, и Григорий Б. отмерил оперу: «А вы какого-нибудь процессика не готовите? А то б мы нанялись платными свидетелями!»

Приходилось крошечки со стола да сметать в рот.

Вот как упала русская политическая ссылка! Не оставалось времени спорить и протесты писать против «Сrеdо». И горя такого не знали: как им справиться с бессмысленным бездельем?.. Забота стала — как с голоду не помереть. И не опуститься стать стукачом.

В первые советские годы в стране, освобожденной наконец от векового рабства, гордость и независимость политической ссылки опала как проколотый шар надувной. Оказалось, что мнимой была та сила, которой побаивалось прежняя власть в политических ссыльных. Что создавало и поддерживало эту силу лишь общественное мнение страны. Но едва общественное мнение заменено было мнением организованным — и низверглись ссыльные с их протестами и правами под произвол тупых зачуханных гепеушников и бессердечных тайных инструкций (к первым таким инструкциям успел приложить руку и ум министр внутренних дел Дзержинский). Хриплый выкрик один, хоть словечко о себе туда, на волю крикнуть, стало теперь невозможно. Если сосланный рабочий посылал письмо на прежний свой завод, то рабочий, огласившиий его там (Ленинград, Василий Кириллович Егошин), тут же ссылался сам. Не только денежное пособие, средства к жизни, но и всякие вообще права потеряли ссыльные: их дальнейшее задержание, арест, этапирование были еще доступнее для ГПУ, чем пока эти люди считались вольными — теперь уже не стесняемы ничем, как бы над гуттаперчивыми куклами, а не людьми. <Те западные социалисты, которые только в 1967 году ощутили «постыдным быть социалистами вместе с Советским Союзом», могли бы, пожалуй, придти к этому убеждению лет и на 40-45 пораньше. Ведь русские коммунисты уже тогда под корень уничтожали русских социалистов, но: за чужой щекою зуб не болит.> Ничего не стоило и так их сотрясти, как было в Чимкенте: объявили внезапно о ликвидации здешней ссылки в одни сутки. За сутки надо было: сдать служебные дела, разорить свое жилище, освободиться от утвари, собраться — и ехать указанным маршрутом. Не на много мягче арестантского этапа! Не на много увереннее ссыльное завтра!

Но не только безмолвность общества и давление ГПУ — а что были сами эти ссыльные? эти мнимые члены партий без партий? Мы не имеем в виду кадетов — кадетов уже не было в живых, всех кадетов извели, — но что значило к 1927-му или к 1930-му году считаться эсером или меньшевиком? Нигде в стране никакой группы действующих лиц, соответственных этому названию, не было. Давно, с самой революции, за десять громокипящих лет, не пересматривались их программы, и даже если б эти партии внезапно воскресли — неизвестно было, как им понимать события и что предлагать? Вся печать давно поминала их в только прошлом времени — и уцелевшие члены партии жили в семьях, работали по специальности, и думать забывали о своих партиях. Но — нестираемы скрижальные списки ГПУ. И по внезапному ночному сигналу этих рассеянных кроликов выдергивали и через тюрьмы этапировали — например, в Бухару.

Так приехал И. В. Столяров в 1930-м и встретил там собранных со всех концов страны стареющих эсеров и эсдеков. Вырванным из своей обычной жизни, только и оставалось им теперь, что начать спорить, да оценивать политический момент, да предлагать решения, да гадать, как пошло бы историческое развитие, если бы… если бы…

Так сколачивали из них — но уже не партию, а — мишень для потопления.

Ссыльные 20-х годов вспоминают, что единственной живой и боевой партией в то время были сионисты-социалисты с их энергиичной «Гехалуц», создававшей земледельческие еврейские коммуны в Крыму. В 1926-м посадили все их ЦК, а в 1927-м неунывающих мальчишек и девчонок до 15-16 лет взяли из Крыма в ссылку. Давали им Турткуль и другие строгие места. Это была действительно партия — спаянная, настойчивая, уверенная в правоте. Но добивались они не общей цели, а своей частной: жить как нация, жить своею Палестиной. Разумеется, коммунистическая партия, добровольно отвергшая отечество, не могла и в других потерпеть узкого национализма… <Казалось бы, такой природный и благородный порыв сионистов — воссоздать землю своих предков, утвердить веру своих предков и стянуться туда из трехтысячелетнего рассеяния, должен был бы вызвать дружную поддержку и помощь хотя бы европейских народов. Правда, Крым вместо Палестины не был той чистой сионистской идеей, и не насмешкою ли Сталина было предложение этому средиземноморскому народу избрать себе второю Палестиною притаежный Биробиджан? Великий мастер вытаивать подолгу свои мысли — он этим ласковым приглашением, может быть, делал первую примерку той ссылки, которую им наметит на 1953-й год?>

До начала 30-х годов еще сохранялись между ссыльными взаимопомощь (например, эсеры, с-д и анархисты, сосланные в Чимкент, где было легко с работой, создали тайную кассу взаимопомощи для своих «северных» безработных однопартийцев). Еще было у них местами соединенное приготовление пищи, уход за детьми и естественные при этом сборища, взаимопосещения. Еще дружно праздновали они в ссылке 1 мая (демонстративно не отмечая Октября). Но к разгару 30-х годов не станет и этого всего — над ссыльными группами повсюду заморгает коршуний глаз оперсектора. Ссыльные станут чуждаться друг друга, чтобы НКВД не заподозрило у них «организации» и не стало бы брать по новой. (А именно эта участь и ждет их все равно.) Так в черте государственной ссылки они углубятся во вторую добровольную ссылку — в одиночество. (А Сталину именно это и надо от них пока.)

Ослаблены были ссыльные и отчужденностью от них местного населения: местных преследовали за какую-либо близость к ссыльным, провинившихся самих ссылали в другие места, а молодежь исключали из комсомола.

Еще были ослаблены ссыльные недружественными отношениями между партиями, которые сложились в советские годы, и особенно со средины 20-х годов, когда в ссылке появились многочисленные троцкисты, никого, кроме себя, не признающие за политических.

Ну, да не одни же социалисты содержались в ссылке 20-х годов — и главным образом (что ни год, то верней) — совсем не социалисты. Лились и просто беспартийные интеллигенты — те духовно-независимые людии, которые мешали новому режиму установиться. И — бывшие, недоуничтоженные в гражданскую войну. И даже — мальчики «за фокстрот». <1926 г., Сибирь, Свидетельство Витковского.> И спириты. И оккулисты. И духовенство — сперва еще с правом служения в ссылке. И просто верующие, просто христиане, или крестьяне, как переиначили русские много веков назад.

И все они попадали под око того же оперсектора, все разъединялись и костенели.

    Обессиленные равнодушием страны, ссыльные потеряли и волю к побегам. У ссыльных царского времени побеги были веселым спортом: пять побегов Сталина, шесть побегов Ногина — грозила им за то не пуля, не каторга, а простое водворение на место после развлекательного путешествия. Но коснеющее, но тяжеловеющее ГПУ со средины 20-х годов наложило на ссыльных партийную круговую поруку: все сопартийцы отвечают за своего бежавшего! И уже так не хватало воздуха, и уже так был прижимист гнет, что социалисты, недавно гордые и неукротимые, приняли эту поруку! Они теперь сами, своим партийным решением, запрещали себе бежать!

Да и куда бежать? К кому бежать? Где тот народ, к которому бежать?..

Тертые ловкачи теоретических обоснований быстро пристроили: бежать — не время, нужно ждать. И вообще бороться не время, тоже нужно ждать. В начале 30-х годов Н. Я. Мандельштам отмечает у чердынских ссыльных социалистов полный отказ от сопротивления. Даже — ощущение неизбежной гибели. И единственную практическую надежду: когда будут новый срок добавлять, то хоть бы без нового ареста, дали бы расписаться тут же, на месте — и тогда хоть не разорится скромно-налаженный быт. И единственную моральную задачу: сохранить перед гибелью человеческое достоинство.

Нам, после каторжных лагерей, где мы из раздавленных единиц стали крепким целым, — странно узнавать, как социалисты из уже сочлененного целого, проверенного в действии, распадались на беспомощные единицы. Но в наши десятилетия идет общественная жизнь к расширению и полноте (вдох), а тогда она шла к угнетению и сжатию (выдох).

Так не гоже нашей эпохе судить эпоху ту.

***

А еще у ссылки были многие градации, что тоже разъединяло и ослабляло ссыльных. Были разные сроки обмена удостоверений личности (некоторым — ежемесячно, и это с изнурительными процедурами). Дорожа не попасть в категорию худшую, должен был каждый блюсти правила.

До начала 30-х годов сохранялась и самая смягченная форма: не ссылка, а минус. В этом случае репрессированному не указывали точного места жительства, а давали выбрать город за минусом сколько-то. Но, однажды выбрав, к месту этому он прикреплялся на тот же трехлетний срок. Минусик не ходил на отметки в ГПУ, но и выезжать не имел права. В годы безработицы биржа труда не давала минусникам работы: если ж он умудрялся получить ее — на администрацию дави: уволить!

Минус был булавкой: им прикалывалось вредное насекомое и так ждало покорно, пока придет ему черед арестоваться по-настоящему.

А еще же была вера в этот передовой строй, который не может, не будет нуждаться в ссылке! Вера в амнистию, особенно к блистательной 10-й годовщине Октября!..

И амнистия пришла, амнистия — ударила. Четверть срока (из трех лет — 9 месяцев) стали сбрасывать ссыльным, и то не всем. Но так как раскладывался Большой Пасьянс, и за тремя годами ссылки дальше шли три года политизолятора и потом снова три года ссылки — это ускорение на 9 месяцев нисколько не украшало жизни.

А там приходила пора и следующего суда. Анархист Дмитрий Венедиктов к концу трехлетней тобольской ссылки (1937 г.) был взят по категоричному точному обвинению: «распространение слухов о займах» (какие же могут быть слухи о займах, наступающих кажегод с неизбежностью майского расцвета?!..) «и недовольство советской властью» (ведь ссыльный должен быть доволен своей участью!). И что ж дальше за такие гнусные преступления? Расстрел в 72 часа и не подлежит обжалованию! (Его оставшаяся дочь Галина уже мелькнула на страницах этой книги.)

Такова была ссылка первых лет завоеванной свободы и таков путь полного освобождения от нее.

Ссылка была — предварительным овечьим загоном всех назначенных к ножу. Ссыльные первых советских десятилетий были не жители, а ожидатели — вызова туда.

(Были умные люди — из бывших, да и простых крестьян, еще в 20-е годы понявшие все предлежащее. И окончив первую трехлетнюю ссылку, они на всякий случай там же, например, в Архангельске, оставались. Иногда это помогало больше не попасть под гребешок.)

Вот как для нас обернулась мирная шушенская ссылка, да и туруханская с какао.

Вот чем была у нас догружена овидиева тоска.

Глава 2

Мужичья чума

Тут пойдет о малом, в этой главе. О пятнадцати миллионах душ. О пятнадцати миллионах жизней.

Конечно, не образованных. Не умевших играть на скрипке. Не узнавших, кто такой Мейерхольд или как интересно заниматься атомной физикой.

Во всей первой мировой войне мы потеряли убитыми три миллиона. Во всей второй — двадцать миллионов (это — по Хрущеву, а по Сталину — только семь. Расщедрился ли Никита? или Иосиф не доглядел капиталу?) Так сколько же од! Сколько обелисков, вечных огней! романов и поэм! — да четверть века вся советская литература этой кровушкой только и напоена.

А о той молчаливой предательской чуме, сглодавшей нам 15 миллионов мужиков, да не подряд, а избранных, а становой хребет русского народа — о той Чуме нет книг. И трубы не будят нас встрепенуться. И на перекрестках проселочных дорог, где визжали обозы обреченных, не брошено даже камешков трех. И лучшие наши гуманисты, так отзывчивые к сегодняшним несправедливостям, в те годы только кивали одобрительно: все правильно! так им и надо!

И так это глухо было сделано, и так начисто соскребено, и так всякий шепот задавлен, что я вот теперь по лагерю отказываю доброхотам: «не надо, братцы, уж вороха у меня этих рассказов, не убираются!», а по ссылке мужичьей нисколько не несут. А кто бы и где бы рассказал нам?..

Да знаю я, что здесь не глава нужна и не книга отдельного человека. А я и главу одну собрать обстоятельно не умею.

И все ж начинаю. Я ставлю ее как знак, как мету, как эти камешки первые — чтоб только место обозначить, где будет когда-нибудь же восстановлен новый Храм Христа Спасителя.

***

С чего это все началось? С догмы ли, что крестьянство есть мелкая буржуазия? (А кто у них — не «мелкая буржуазия?» По их замечательно четкой схеме кроме фабричных рабочих, да и то исключая квалифиицированных, и кроме тузов-предпринимателей, все остальные, весь собственно народ, и крестьяне, и служащие, и артисты, и летчики, и профессора, и студенты, и врачи — как раз и есть «мелкая буржуазия».) Или с разбойного верховного расчета: одних ограбить, а других запугать?

Из последних писем Короленко Горькому в 1921 году, перед тем как первый умер, а второй эмигрировал, мы узнаем, что этот бандитский наскок на крестьянство уже тогда начался и осуществлялся почти в той форме, что и в 1930 году.

Но еще не по силе была дерзость — и отсягнули, отступили.

Однако замысел в голове оставался, и все 20-е годы открыто козыряли, кололи, попрекали: кулак! кулак! кулак! Приуготовлялось в сознании горожан, что жить с «кулаком» на одной земле нельзя.

    Истребительная крестьянская Чума началась, сколько можно судить, в 1929 году — и составление душегубных списков, и конфискации, и выселение. Но лишь в начале 1930 года совершаемое (уже отрепетированное и налаженное) было возглашено публично — в постановлении ЦК ВКП (б) от 5 января (партия имеет «полное основание перейти в своей практической работе от политики ограничения эксплоататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса». И сразу же запрещалось принимать кулаков в колхозы. Кто теперь связно объяснит — почему?).

Не задержались вослед ЦК и послушно-согласные ЦИК и СНК — 1 февраля 1930 г. развернули волю партии законодательно. Предоставлялось край-облисполкомам «применять все необходимые меры борьбы с кулачеством вплоть до (а иначе и не было) полной конфискации имущества кулаков и выселения их из пределов отдельных районов и краев».

Лишь на последнем слове застыдился Мясник. Из каких пределов — назвал. Но не назвал — в какие. Кто веками хлопает, так могли понять, что — за тридцать верст, по соседству…

А подкулачника в Передовой Теории, кажись, и не было. Но по захвату косилки ясно стало, что без него не обойтись. Цену этого слова мы разобрали уже. Коль объявлен «сбор тары» и пошли пионеры по избам собирать от мужиков мешки в пользу нищего государства, а ты не сдал, пожалел свой кровненький (их ведь в магазине не купишь) — вот и подкулачник. Вот и на ссылку.

И прекрасно пошли гулять эти клички по Руси Советской, чьи ноздри еще не остыли от кровавых воспарений гражданской войны! Пущены были слова, и хотя ничего не объясняли — были понятны, очень упрощали, не надо было задумываться нисколько. Восстановлен был дикий (да по-моему и нерусский; где в русской истории такой?) закон гражданской войны: десять за одного! сто за одного! За одного в оборону убитого активиста (и чаще всего — бездельника, болтуна. А. Я. Оленев не один вспоминает: ведали раскулачиванием воры да пьяницы) искореняли сотни самых трудолюбивых, распорядительных, смышленых крестьян, тех, кто и несли в себе остойчивость русской нации.

Как? как! — кричат нам. А мироеды? Прижимщики соседей? На тебе ссуду, а ты мне шкурой вернешь?

Верно, в малой доле попали туда и мироеды (да все ли?). Только спросим и мы: мироеды — по крови ли? от сути ли своей доскональной? Или по свойству всякого богатства (и всякой власти!) портить человека? О, если б так проста была «очистка» человечества или сословия! Но когда железным частым гребнем так очистили крестьянство от бессердечных мироедов, пятнадцати миллионов на это не пожалели — откуда же в сегодняшней колхозной деревне эти злые, пузатые, краснокожие, возглавляющие ее (и райком)? Эти безжалостные притеснители одиноких старух и всех беззащитных? Как же их хищный корень пропустили при «раскулачивании»? Батюшки, да не из активистов ли они?..

Тот, кто вырос на грабеже банков, не мог рассудить о крестьянстве ни как брат, ни как хозяин. Он только свистнуть мог Соловьем-разбойником — и поволокли в тайгу и тундру миллионы трудяг, хлеборобов с мозолистыми руками, именно тех, кто власть советскую устанавливал, чтоб только получить землю, а получив — быстро укреплялся на ней («земля принадлежит тем, кто на ней трудиться»).

Уж о каких мироедах звонить языком в деревянные щеки, если кубанские станицы, например, Урупинскую, выселили всю под метлу, от старика до младенца (и заселили демобилизованными)? Вот где ясен «классовый принцип», да? (Напомним, что именно Кубань почти не поддерживала белых в гражданскую войну и первая разваливала деникинский тыл, искала соглашения с красными. И вдруг — «кубанский саботаж»?) А знаменитое на Архипелаге село Долинка, центр процветающего сельского хозяйства — откуда взялось? В 1929 году все его жители (немцы) были «раскулачены» и высланы. Кто там кого эксплуатировал — непонятно.

Еще хорошо понятен принцип «раскулачивания» на детской доле. Вот Шурка Дмитриев из д. Маслено (Селищенские казармы у Волхова). В 1925 году, по смерти своего отца Федора, он остался тринадцати лет, единственный сын, остальные девчонки. Кому ж возглавить отцовское хозяйство? Он взялся. И девчонки и мать подчинялись ему. Теперь как занятой и взрослый раскланивался он со взрослыми на улице. Он сумел достойно продолжать труд отца, и были у него к 1929 году закрома полные зерна. Вот и кулак! Всю семью и угнали!..

    Адамова-Слиозберг трогательно рассказывает о встрече с девочкой Мотей, посаженной в 1936 году в тюрьму за самовольный уход — пешком две тысячи километров! спортивные медали за это надо давать — из уральской ссылки в родное село Светловидово под Таруссой. Малолетней школьницей она была сослана с родителями в 1929 году, навсегда лишена учебы. Учительница ласково звала ее «Мотя-Эдиссончик»: девочка не только отлично училась, но имела изобретательский склад ума, она какую-то турбинку ладила от ручья и другие изобретениия для школы. Через семь лет потянуло ее хоть глянуть на бревна той недостижимой школы — и получила «Эдиссончик» тюрьму и лагерь.

Дайте-ка детскую судьбу такую из ХIХ века!

Под раскулачивание непременно подходил всякий мельник — а кто такие были мельники и кузнецы, как не лучшие техники русской деревни? Вот мельник Прокоп Иванович Лактюнкин из рязанских (петелинских) Пеньков. Едва он был «раскулачен», как без него через меру зажали жернова — и спалили мельницу. После войны, прощенный воротился он в родное село, и не мог успокоиться, что нет мельницы. Лактюнкин испросил разрешение, сам отлил жернова и на том же (обязательно на том же!) месте поставил мельницу — отнюдь не для своей выгоды, а для колхоза, еще же верней — для полноты и украшения местности.

А вот и деревенский кузнец, сейчас посмотрим, какой кулак. Даже, как любят отделы кадров, начнем с отца. Отец его, Гордей Васильевич, 25 лет служил в Варшавской крепости и выслужил, как говорится, только то серебро, что пуговка оловца: солдат-двадцатипятилетник лишался земельного надела. Женясь при крепости на солдатской дочке, приехал он после службы на родину жены в деревню Барсуки Красненского уезда. Тут подпоила его деревня, и половиной накопленных им денег заплатил он за всю деревню недоимки податей. А на другую половину взял в аренду мельницу у помещика, но быстро на этой аренде потерял и остальные деньги. И долгую старость пробыл пастухом да сторожем. И было у него 6 дочерей, всех выдал за бедняков, и единственный сын Трифон (а фамилия их — Твардовские). Мальчик отдан был услуживать в галантерейный магазин, но оттуда сбежал в Барсуки и нанялся к кузнецам Молчановым — год бесплатным батраком, четыре года учеником, через 4 года стал мастером и в деревне Загорье поставил избу, женился. Детей родилось у них семеро (средь них — поэт Александр), вряд ли разбогатеешь от кузни. Помогал отцу старший сын Константин. От света и до света они ковали и варили — и вырабатывали пять отличных насталенных топоров, но кузнецы из Рославля с прессами и наемными рабочими сбивали им цену. Кузница их так и была до 29-го года деревянная, конь — один, иногда корова с телкой, иногда — ни коровы, ни телки, да 8 яблонь, вот такие мироеды. Крестьянский Поземельный Банк продавал в рассрочку заложенные имения. Взял Трифон Твардовский 11 десятин пустоши, всю заросшую кустами, и вот ту пустошь корчевали своим горбом до самого года Чумы — 5 десятин освоили, а остальные так и покинули в кустах. Наметили их раскулачить — во всей деревне 15 дворов, а кого-то же надо! — приписали небывалый доход от кузницы, непосильно обложили, не уплачено в срок — так собирайся в отъезд, кулачье проклятое!

Да у кого был дом кирпичный в ряду бревенчатых, или двухэтажный в ряду одноэтажных — вот тот и кулак, собирайся, сволочь, в шестьдесят минут! Не должно быть в русской деревне домов кирпичных, не должно двухэтажных! Назад, в пещеру! Топись по-черному! Это наш великий преобразующий замысел, такого еще в истории не было.

Но главный секрет — еще не в том. Иногда, кто и лучше жил — если быстро вступал в колхоз, оставался дома. А упорный бедняк, кто заявленья не подавал — высылался.

Очень важно, это самое важное! Ни в каком не «раскулачивании» было дело, а в насильственном вгоне в колхоз. Никак иначе, как напугав до смерти, нельзя было отобрать у крестьян землю, данную революцией, — и на эту же землю их же посадить крепостными.

Это была вторая гражданская война — теперь против крестьян. Это был Великий Перелом, да, только не говорят — чего перелом?

Русского хребта.

***

Нет, согрешили мы на литературу соцреализма — описано у них раскулачивание, описано — и очень гладко, и с большой симпатией, как охота на лязгающих волков.

Только не описано, как в длинном порядке деревни — и все заколочены окна. Как идешь по деревне — и на крылечке видишь мертвую женщину с мертвым ребенком на коленях. Или сидящего под забором старика, он просит у тебя хлеба — а когда ты идешь назад, он уже завалился мертвый.

И такой картины у них не прочтем: председатель сельсовета с понятой учительницей входит в избу, где лежат на полатях старик и старуха (старик тот прежде чайную держал, ну как не мироед? — никто ведь не хочет с дороги горячего чаю!) и трясет наганом: «слезай, тамбовский волк!» Старуха завыла, и председатель для пущей острастки выпалил в потолок (это очень гулко в избе получается). В дороге те старики оба умерли.

Уж тем более не прочтем о таком приеме раскулачивания: всех казаков (донская станица) скликали «на собрание» — а там окружили с пулеметами, всех забрали и угнали. А уж баб потом выселять ничего не стоило.

Нам опишут и даже в кино покажут целые амбары или ямы зерна, укрытые мироедами. Нам только не покажут то малое нажитое, то родное и своекожное — скотинку, двор да кухонную утварь, которую всю покинуть велено плачущей бабе. (Кто из семьи уцелеет, и извернется схлопотать, и Москва «восстановит» семью как середняцкую — уж не найдут они, вернувшись, своего среднего хозяйства: все растащено активистами и бабами их.)

Нам только тех узелков малых не покажут, с которыми допускают семью на казенную телегу. Мы не узнаем, что в доме Твардовских в лихую минуту не оказалось ни сала, ни даже печеного хлеба — и спас их сосед, Кузьма многодетный, тоже не богач — принес на дорогу.

Кто успевал — от той чумы бежал в город. Иногда и с лошадью — но некому было в такую пору лошадь продать: как чума стала и та крестьянская лошадь, верный признак кулака. И на конном базаре хозяин привязывал ее к коновязи, трепал по храпу последний раз — и уходил, пока не заметили.

Принято считать, что Чума та была в 1929-30-м. Но трупный дух ее долго еще носился над деревней. Когда на Кубани в 1932-м намолоченный хлеб весь до зерна тут же из-под молотилки увозили государству, а колхозников кормили лишь пока уборка и молотьба, отмолотились — и горячая кормежка кончилась, и ни зернышка на трудодень, — как было одергивать воющих баб? А кто еще тут недокулачен? А кого — сослать? (В каком состоянии оставалась раннеколхозная деревня, освобожденная от кулаков, можно судить по свидетельству Скрипниковой: в 1930 г. при ней некоторые крестьянки из Соловков посылали посылки с черными сухарями в родную деревню!!)

Вот история Тимофея Павловича Овчинникова, 1886 года рождения, из деревни Кишкино Михневской области (невдали от Горок Ленинских, близ того же шоссе). Воевал германскую, воевал Гражданскую. Отвоевался, вернулся на декретную землю, женился. Умный, грамотный, бывалый, золотые руки. Разумел и по ветеринарному делу самоучкою, был доброхот на всю округу. Неустанно трудясь, построил хороший дом, разбил сад, вырастил доброго коня из малого жеребенка. Но смутил его НЭП, угораздило Тимофея Павловича еще и в это поверить, как поверил в землю — завел на паях с другим мужиком маленькую кустарную мастерскую по выделке дешевых колбас. (Теперь-то, сорок лет без колбасы деревню продержав, почешешь в затылке: и что было в той колбасной плохого?) Трудились в колбасной сами, никого не нанимая, да колбасы-то продавали через кооперацию. И поработали всего два года, с 1925 по 1927, тут стали душить их налогами, исходя из мнимых крупных заработков (выдумывалии их фининспекторы по службе, но еще надували в уши финотделу деревенские завистники-лентяи, сами ни к чему не способные, только стать активистами.) И пайщики закрыли колбасную. В 1929-м Тимофей вступил в колхоз одним из первых, свел туда свою добрую лошадь, и корову, и отдал весь инвентарь. Во всю мочь работая на колхозном поле, еще выращивал двух племенных бычков для колхоза. Колхоз разваливался, и многие бежали из него — но у Тимофея было уже пятеро детей, не стронешься. По злой памяти финотдела он все считался зажиточным (еще и за ветеринаруную помощь народу), уже и на колхозника несли и несли на него непомерные налоги. Платить было нечем, потянули из дому тряпки; трех последних овечек 11-летниий сын спроворился разик тихо угнать от описи, другой раз забрали и их. Когда еще раз описывать имущество пришли, ничего уже не было у бедной семьи, и бесстыдные финотдельщики описали фикусы в кадках. Тимофей не выдержал — и у них на глазах эти фикусы изрубил топором. Это что ж он, значит, сделал: 1) уничтожил имущество, принадлежащее уже государству, а не ему; 2) агитировал топором против советской власти; 3) дискредитировал колхозный строй.

А как раз колхозный строй в деревне Кишкино трещал, никто уже работать не хотел, не верил, ушла половина, и кого-то надо было примерно наказать. Заядлый нэпман Тимофей Овчинников, пробравшийся в колхоз для его развала, теперь и был раскулачен по решению председателя сельсовета Шоколова. Шел 1932 год, массовая ссылка кончилась, и жену с шестью детьми (один грудной) не сослали, лишь выбросили на улицу, отняв дом. (На свои уже деньги они через год добирались к отцу в Архангельск. Все в роду Овчинниковых жили до 80 лет, а Тимофей от такой жизни загнулся в 53.) <Не относится к нашей теме, но к пониманью эпохи. Со временем и в Архангельске устроился Тимофей работать в закрытую колбасную — тоже из двух мастеров, но с заведующим над ними. Собственная его была закрыта как вредная для трудящихся, эта была закрытой, чтоб не знали о ней трудящиеся. Они выделывали дорогие сорта колбас для личного снабжения правителей этого северного края. Не раз и Тимофея посылали относить изделия в одноэтажный за высоким забором особняк секретаря обкома товарища Аустрина (угол улиц Либкнехта и Чумбарова-Лучинского) и начальника областного НКВД товарища Шейрона.>

Даже и в 1935-м году, на Пасху, ходит по ободранной деревне пьяное колхозное начальство — и с единоличников требует денег на водку. А не дашь — «раскулачим! сошлем!» И сошлют! Ты же — единоличник. В том-то и Великий Перелом.

***

А саму дорогу, сам путь этот крестный, крестьянский — уж этот соцреалисты и вовсе не описывают. Погрузили, отправили — и сказке конец, и три звездочки после эпизода.

А грузили их: хорошо, если по теплому времени в телеги, а то — на сани, в лютый мороз — и с грудными детьми, и с малыми, и с отроками. Через село Коченево (Новосибирской области) в феврале 1931-го, когда морозы перемежались буранами, — шли, и шли, и шли окруженные конвоем бесконечные эти обозы, из снежной степи появляясь и в снежную степь уходя. И в избы войти обогреться — дозволялось им только с разрешения конвоя, на короткие минуты, чтоб не держать обоза. (Эти конвойные войск ГПУ — ведь живые же ведь пенсионеры! ведь помнят, поди! А может — и не помнят…) Все тянулись они в нарымские болота — и в ненасытимых этих болотах остались все. Но еще раньше, в жестоком пути, околевали дети.

В том и был замысел, чтоб семя мужицкое погибло вместе со взрослыми. С тех пор как Ирода не стало — это только Передовое Учение могло нам разъяснить: как уничтожать до младенцев. Гитлер уже был ученик, но ему повезло: прославили его душегубки, а вот до наших нет никому интереса.

Знали мужики, что их ждет. И если счастье выпадало, что слали их эшелонами через обжитые места, то своих детей малых, но уже умеющих карабкаться, они на остановках спускали через окошечки: живите по людям! побирайтесь! — только б с нами не умирать.

(В Архангельске в голодные 1932-33 годы нищим детям спецпереселенцев не давали бесплатных школьных завтраков и ордеров на одежду, как другим нуждающимся.)

В том эшелоне с Дона, где баб везли отдельно от казаков, взятых на «собрании», одна баба в пути родила. А давали им стакан воды в день и не всякий день по 300 граммов хлеба. Фельдшера? — не спрашивай. Не стало у матери молока, и умер в пути ребенок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролет, на ходу открыли дверь — и выбросили трупик.

(Этот эшелон пригнали на великую магнитогорскую стройку. И мужей туда же привезли, копайте землянки! Начиная с Магнитогорска наши барды уже позаботились, отразили.)

Семью Твардовских везли на подводах только до Елани и, к счастью уже был апрель. Там грузили их в товарные вагоны, и вагоны запирали на замок, а ведер для оправки или дырок в полу — не было. И рискуя наказанием или даже сроком за попытку побега, Константин Трифонович на ходу поезда, когда шумней, кухонным ножом прорезал дырку в полу. Кормежка была такая: раз в три дня на узловых станциях приносили в ведрах суп. Правда, везли их (до станции Ляля, Северный Урал) всего дней десять. А там — еще зима, встречали эшелон на сотнях саней и по речному льду — в лес. Стоял барак для сплавщиков на 20 человек, привезли больше полтысячи, к вечеру. Ходил по снегу комендант пермяк Сорокин, комсомолец, и показывал колышки вбивать: вот тут будет улица, вот тут дома. Так основан был поселок Парча.

В эту жестокость трудно верится: чтобы зимним вечером в тайге сказали: вот здесь! Да разве люди так могут? А ведь везут — днем, вот и привозят к вечеру. Сотни-сотни тысяч именно так завозили и покидали, со стариками, женщинами и детьми. А на Кольском полуострове (Аппатиты) всю полярную темную зиму жили в простых палатках под снегом. Впрочем, настолько ли уж милосердней, если приволжских немцев эшелонами привозят летом (1931-го года, 31-го, а не 41-го, не ошибитесь!) в безводные места карагандинской степи — и там велят копать и строиться, а воду выдают рационом? Да и там же наступит зима тоже. (К весне 1932-го дети и старики вымерли — дизентерия, дистрофия.) — В самой Караганде, как и в Магнитогорске, строили долгие низкие землянки-общежития, похожие на склады для овощей. На Беломорканале селили приехавших в опустевших лагерных бараках. А на Волгоканал — да за Химки сразу, их привозили еще до лагеря, тотчас после конца гидрографической разведки, сбрасывали на землю и велели землю кайлить и тачки катать (в газетах писали: «на канал привезены машины»). Хлеба не было; свои землянки рыть — в свободное время. (Там теперь катера прогулочные возят москвичей. Кости — на дне, кости в земле, кости — в бетоне.)

При подходе Чумы, в 1929 г., в Архангельске закрыли все церкви: их и вообще-то назначено было закрывать, а тут подкатила всамделишная нужда размещать «раскулаченных». Большие потоки ссылаемых мужиков текли через Архангельск, и на время стал весь город как одна большая пересылка. В церкви настроили многоэтажных нар, только топить было нечем. На станции разгружались и разгружались телячьи эшелоны, и под лай собак шли угрюмые лапотники на свои церковные нары. (Мальчику Ш. запомнилось, как один мужик шел под упряжной дугой на шее: впопыхах высылки не сообразил, что ему всего нужнее. А кто-то нес граммофон с трубою. Кинооператоры, вам работа!..) В церкви Введения восьмиэтажные нары, не скрепленные со стенами, рухнули ночью, и много было подавлено семей. На крики стянулись к церкви войска.

Так они жили чумной зимою. Не мылись. Гноились тела. Развился сыпняк. Мерли. Но архангелогородцам был строгий приказ: спецпереселенцам (так назывались сосланные мужики) не помогать!! Бродили умирающие хлеборобы по городу, но нельзя было ни единого в дом принять, накормить или за ворота вынести чаю: за то хватала местных жителей милиция и отбирала паспорта. Идет-бредет голодный по улице, споткнулся, упал — и мертв. Но и таких нельзя было подбирать (еще ходили агенты и следили, кто выказал добросердечие). В это самое время пригородных огородников и животноводов тоже высылали целыми деревнями под гребло (опять: кто ж там кого эксплоатировал?), и жители Архангельска сами тряслись, чтоб не сослали и их. Даже остановиться, наклониться над трупом боялись. (Один лежал близко от ГПУ, не подбирали.)

Хоронили их в порядке организованном, коммунальная служба. Без гробов, конечно, в общих ямах, рядом со старинным городским кладбищем по Вологодской улице — уже в открытом поле. И памятных знаков не ставили.

И все это было для хлебоделов — только пересылка. Еще был большой их лагерь за селом Талаги, и некоторых брали на лесопогрузочные работы. Но исхитрился кто-то написать на бревне письмо заграницу (вот так и обучай крестьян грамоте!) — и сняли их с той работы. Их путь лежал дальше — на Онегу, на Пинегу и вверх по Двине.

Мы шутили в лагере: «дальше солнца не сошлют». Однако, тех мужиков слали дальше, где еще долго не будет того крова, под которым засветить лучину.

От всех предыдущих и всех последующих советских ссылок мужицкая отличалась тем, что их ссылали ни в какой населенный пункт, ни в какое обжитое место — а к зверям, в дичь, в первобытное состояние. Нет, хуже: и в первобытном состоянии наши предки выбирали поселки хотя бы близ воды. Сколько живет человечество — еще никто не строился иначе. Но для спецпоселков чекисты выбирали места (а сами мужики не имели права выбирать!) на каменистых косогорах (над р. Пинегой на высоте 100 метров, где нельзя докопаться до воды и ничего не вырастет на земле.) В трех-четырех километрах бывала удобная пойма — но нет, по инструкциям не положено близ нее селить! Оказывались сенокосы в десятках километров от поселка, и сено привозили на лодках… Иногда прямо запрещали сеять хлеб. (Направление хозяйства тоже определяли чекисты!) Нам, горожанам, еще одно непонятно: что значит исконная жизнь со скотиной, без скотины не бывает жизни у крестьянина — и вот на много лет обречены они не слышать ни ржанья, ни мычанья, ни блеяния; ни седлать, ни доить, ни кормить.

На реке же Чулым в Сибири спецпоселок кубанских казаков обтянули колючей проволокой и поставили вышки, как в лагере.

Кажется все было сделано, чтобы ненавистные эти трудяги вымирали поскорей, освободили бы нашу страну и от себя и от хлеба. И действительно, много таких спецпоселков вымерло полностью. И теперь на их местах какие-нибудь случайные перехожие люди постепенно дожигают бараки, а ногами отшвыривают черепа.

Никакой Чингисхан не уничтожил столько мужика, сколько славные наши Органы, ведомые Партией.

Вот — Васюганская трагедия. В 1930-м году 10 тысяч семей (значит, 60-70 тысяч человек, по тогдашним семьям) прошли через Томск, и дальше погнали их зимою пеших: сперва вниз по Томи, потом по Оби, потом вверх по Васюгану — все еще зимником. (Жителей попутных сел выгоняли потом подбирать трупы взрослых и детей.) В верховьях Васюгана и Тары их покинули на релках (твердых возвышениях средь болот). Им не оставили ни продуктов, ни орудий труда. Развезло, и дорог ко внешнему миру не стало, только две гати: одна — на Тобольск, одна — к Оби. На обеих гатях стали пулеметные заставы и не выпускали никого из душегубки. Начался мор. Выходили в отчаянии к заставам, молили — тут их расстреливали. Опозднясь, по вскрытию рек, из томского Интегралсоюза (промыслово-потребительской кооперации) послали им баржи с мукой и солью, но и те не смогли подняться по Васюгану. (Вел этот груз уполномоченный Интегралсоюза Станиславов, от него и известно.)

Вымерли — все.

Говорят, было все-таки расследование по этому делу и даже будто одного человека расстреляли. Сам я не очень этому верю. Но если и так — приемлемая пропорция! знакомая пропорция гражданской войны: за одного нашего — тысячу ваших! За 60 тысяч ваших — одного нашего!

А без этого не построишь Нового Общества.

***

И все-таки — сосланные жили! По их условиям поверить в это нельзя, а — жили.

В поселке Парча день начинали палками десятники, коми-зыряне. Всю жизнь эти мужики начинали день сами, теперь их палками гнали на лесозаготовку и лесосплав. Месяцами не давая обсушиваться, уменьшая мучную норму, с них требовали выработку, а потом, вечерами, можно было и строиться. Вся одежда износилась на них, и мешки надевали как юбки и перешивали на штаны.

Да если б сплошь они помирали, так не было бы многих сегодняшних городов, хоть и той Игарки. Игарку-то с 29-го строил и построил — кто? Неужто СевПолярЛесТрест? А не раскулаченные ли мужики? При пятидесяти градусах жили в палатках — но уже в 30-м году дали первый лесной экспорт.

В своих спецпоселках жили раскулаченные как зэки в режимных лагпунктах. Хоть и не было круговой зоны, но обычно пребывал в поселке один стрелок, и был он хозяин всех запретов и разрешений, и право имел единолично безоговорочно застреливать всякого непокорного.

Гражданский разряд, в который входили спецпоселки, их кровная близость к Архипелагу легко проясняется законом сообщающихся сосудов: когда на Воркуте ощущался недостаток рабочей силы, то перебрасывали (не пересуживали! не переименовывали!) спецпереселенцев из их поселков — в лагерные зоны. И преспокойненько жили они в зонах, ходили работать в зоны же, ели лагерную баланду, только платили за нее (и за охрану и за барак) из своей зарплаты. И никто ничему не удивлялся.

И из поселка в поселок, разрываемые с семьею, пересылались спецмужики как зэки с лагпункта на лагпункт.

В странных иногда шатаниях нашего законодательства, 3 июля 1931 года ЦИК СССР издал постановление, разрешавшее восстанавливать раскулаченных в правах через 5 лет, «если они занимались (это в режимном поселке!) общественно-полезным трудом и проявили лояльность по отношению к советской власти» (ну, помогали стрелку, коменданту или оперу). Однако написано это было вздорно, под минутным веянием. Да и кончались те 5 лет как раз в годы когда стал Архипелаг каменеть.

Шли все годы такие, что нельзя было ослабить режима: то после убийства Кирова; то 37-й — 38-й; то с 39-го началась война в Европе; то с 41-го у нас. Так надежней было другое: с 37-го стали многих все тех же злосчастных «кулаков» и сыновей их дергать из спецпоселков, клепать им 58-ю и совать в лагеря.

Правда, во время войны, когда уж не хватало на фронте буйной русской силушки, прибегли к кулакам: должна ж была их русская совесть выше стоять, чем кулацкая! Там и здесь предлагали им из режимных спецпоселков и из лагерей идти на фронт, защищать святое отечество.

И — шли…

Однако, не всегда. Н. Х-ву, сыну «кулацкому», чью биографию в ранней части я использовал для Тюрина, а в поздней выложить не решился, — было в лагере предложено то, в чем отказывали троцкистам и коммунистам, как они ни рвались: идти защищать отечество. Х-в нисколько не колебался, он сразу вылепил лагерному УРЧу: «Ваше отечество — вы и защищайте, говноеды! А у пролетариата нет отечества!!«

Как будто точно было по Марксу, и действительно всякий лагерник еще бедней, ниже и бесправней пролетария, — а вот лагколлегия ничего этого не усвоила и приговорила Х-ва к расстрелу. Недели две посидел он под вышкой и о помиловании не подавал, так был на них зол. Но сами принесли ему замену на вторую десятку.

Иногда случалось, что отвозили раскулаченных в тундру или тайгу, выпускали — и забывали там: ведь отвозили их на смерть, зачем учитывать? Не оставляли им и стрелка — по глухости и дальности. И от мудрого руководства наконец отпущенное — без коня и без плуга, без рыбной снасти, без ружья, это трудолюбивое упорное племя, с немногими, может быть, топорами и лопатами, начинало безнадежную борьбу за жизнь в условиях чуть полегче, чем в Каменный век. И наперекор экономическим законам социализма поселки эти вдруг не только выживали, но крепли и богатели!

    В таком поселке, где-то на Оби, и не рядом, значит, с судоходством, а на боковом оттоке, вырос Буров, мальчиком туда попав. Он рассказывает, что как-то уже перед войной шел мимо катер, заметил их и пристал. А в катере оказалось районное начальство. Допросило — откуда, кто такие, с какого времени. Изумилось Начальство их богатству и доброденствию, какого не знали в своем колхозном краю. Уехали. А через несколько дней приехали уполномоченные со стрелками НКВД и опять, как в год Чумы, велели им в час все нажитое покинуть, весь теплый поселок — и наголе, с узелками, отправили дальше в тундру.

Не довольно ли этого рассказа одного, чтобы понять и суть «кулаков» и суть «раскулачивания»?

Что ж можно было сделать с этим народом, если б дать ему вольно жить, свободно развиваться!!!

Староверы! — вечно гонимые, вечные ссыльные, — вот кто на три столетия раньше разгадал заклятую суть Начальства! В 1950 году летел самолет над просторами Подкаменной Тунгуски. А после войны летная школа сильно усовершенствовалась, и доглядел старательный летчик, чего 20 лет до него не видели: обиталище какое-то неизвестное в тайге. Засек. Доложил. Глухо было, далеко, но для МВД невозможного нет, и через полгода добрались туда. Оказалось, это — яруевские старообрядцы. Когда началась великая желанная Чума, то бишь коллективизация, они от этого добра ушли глубоко в тайгу, всей деревней. И жили, не высовываясь, лишь старосту одного отпускали в Яруево за солью, рыболовной и охотничьей металлической снастью да железками к инструменту, остальное делали сами все, а вместо денег, должно быть, снаряжался староста шкурками. Управясь с делами, он, как следимый преступник, изникал с базара оглядчиво. И так выиграли яруевские староверы 20 лет жизни! — двадцать лет свободной человеческой жизни между зверей вместо двадцати лет колхозного уныния. Все они были в домотканной одежде, в самодельных броднях, и выделялись могутностью.

Так вот этих гнусных дезертиров с колхозного фронта всех теперь арестовали и влепили им статью… ну, как бы вы думали, какую?.. Связь с мировой буржуазией? Вредительство? Нет, 58-10, антисоветскую агитацию (!?!?) и 58-11, организацию. (Многие из них попали потом в джезказганскую группу Степлага, откуда и известно.)

А в 1946 году еще других староверов, из какого-то забытого глухого монастыря выбитых штурмом нашими доблестными войсками (уже с минометами, уже с опытом Отечественной войны), сплавляли на плотах по Енисею. Неукротимые пленники — те же при Сталине, что и при Петре! — прыгали с плотов в енисейскую воду, и автоматчики наши достреливали их там.

Воины Советской армии! — неустанно крепите боевую подготовку!

***

Нет, не перемерла обреченная порода! И в ссылке опять-таки рождались у них дети — и так же наследственно прикреплялись к тому же спецпоселку. («Сын за отца не отвечает», помните?) Выходила сторонняя девушка замуж за спецпереселенца — и включалась в то же крепостное сословие, лишалась гражданских прав. Женился ли мужчина на такой — и становился ссыльным сам. Приезжала ли дочь к отцу — вписывали и ее в спецпереселенцы, исправляли ошибку, что не попала раньше. Этими всеми добавками пополнялась убыль пересаженных в лагеря.

Очень на виду были спецпереселенцы в Караганде и вокруг. Много их там было. Как предки их к уральским и алтайским заводам, так они — к шахтам карагандинским были прикреплены навечно. Мог не стесняться шахтовладелец, сколько их заставлять работать и сколько им платить. Говорят, сильно завидовали они заключенным сельско-хозяйственных лагпунктов.

До 50-х годов, а где и до смерти Сталина, не было у спецпереселенцев паспортов. Лишь с войны стали применять к игарским полярный коэффициент зарплаты.

Но вот — пережившие двадцатилетие чумной ссылки, освобожденные из-под комендатуры, получившие гордые наши паспорта — кто ж они и что ж они внутренне и внешне? Ба! — да кондиционные наши граждане! Да точно такие же, как параллельно воспитаны рабочими поселками, профсоюзными собраниями и службой в советской армии! Они так же вколачивают свою недочерпанную лихость в костяшки домино. Так же согласно кивают каждому промельку на телевизоре. В нужную минуту так же гневно клеймят южноафриканскую республику или собирают свои гроши на пользу Кубе.

Так потупимся же перед Великим Мясником, склоним головы и ссутулим плечи перед его интеллектуальной загадкой: значит, прав оказался он, сердцевед, заводя этот страшный кровавый замес и проворачивая его год от году?

Прав — морально: на него нет обид! При нем, говорит народ, было «лучше, чем при Хруще»: ведь в шуточный день 1 апреля, что ни год, дешевели папиросы на копейку и галантерея на гривенник. До смерти звенели ему похвалы да гимны, и еще сегодня не позволено нам его обличать: не только цензор любой остановит ваше перо, но любой магазинный стоялец и вагонный сиделец поспешит задержать хулу на ваших губах.

Ведь мы уважаем Больших Злодеев. Мы поклоняемся Большим Убийцам.

И тем более прав — государственно: этой кровью спаял он послушные колхозы. Нужды нет, что через четверть века оскудеет деревня до последнего праха и духовно выродится народ. Зато будут ракеты летать в космос, и раболепствовать будет перед нашей державой передовой просвещенный Запад.

Глава 3

Ссылка густеет

С такой лютостью, в такие дикие места и так откровенно на вымирание, как ссылали мужиков, — ни до, ни после никого больше не ссылали. Однако по другой мере и своим порядком наша ссылка густела год от году: ссылали больше, селили гуще, и становились круче ссыльные порядки.

Можно предложить такую грубую периодизацию. В 20-е годы ссылка была как бы предварительным перевалочным состоянием перед лагерем: мало у кого кончалось ссылкою, почти всех перегребали потом в лагерь.

Со средины 30-х годов и особенно с бериевских времен, оттого ли что ссылка очень омноголюдела (один Ленинград сколько дал!), — она приобрела вполне самостояльное значение вполне удовлетворительного вида ограничения и изоляции. И в годы военные и послевоенные все больше укреплялся ее объем и положение наряду с лагерями: она не требовала затрат на постройку бараков и зон, на охрану, но емко охватывала большие контингенты, особенно женско-детские. (На всех крупных пересылках отведены были постоянные камеры для ссылаемых женщин с детьми, и они никогда не пустовали.) <Их мужчины, если и ссылались, с ними не ехали: была инструкция рассылать членов осуждаемых семей в разные места. Так, если кишеневского адвоката И. X. Горника за сионизм сослали в Красноярский край, то семью его — в Салехард.> Ссылка обеспечивала в короткий срок надежную и безвозвратную очистку любого важного района метрополии. И так ссылка укрепилась, что с 1948-го года приобрела еще новое государственное значение — свалки — того резервуара, куда сваливаются отходы Архипелага, чтобы никогда уже не выбраться в метрополию. С весны 1948-го спущена была в лагеря такая инструкция: Пятьдесят Восьмую по окончании срока за малыми исключениями освобождать в ссылку. То есть не распускать ее легкомысленно по стране, ей не принадлежащей, а каждую особь под конвоем доставлять от лагерной вахты до ссыльной комендатуры, от закола до закола. А так как ссылка охватывала строго-оговоренные районы, то все они вместе составили какую-то еще отдельную (хоть и впереслойку) страну между СССР и Архипелагом — не чистилище, а скорее грязнилище, из которого можно переходить на Архипелаг, но не в метрополию.

1944-45 годы принесли ссылке особенно густое пополнение с оккупировано-освобожденных территорий, 1947-49 — из западных республик. И всеми потоками вместе, даже без ссылки мужицкой, была много раз, и много раз, и много раз превзойдена та цифра в полмиллиона ссыльных, какую сложила за весь XIX век царская Россия, тюрьма народов.

***

За какие же преступления гражданин нашей страны в 30-е-40-е годы подлежал ссылке или высылке? (Из какого-то административного наслаждения это различие все годы если не соблюдалось, то упоминалось. Гонимому за веру М. И. Бордовскому, удивлявшемуся, как это его сослали без суда, подполковник Иванов разъяснил благородно: «Потому не было суда, что это не ссылка, а высылка. Мы не считаем вас судимым, вот даже не лишаем вас избирательных прав». Т. е. самого важного элемента гражданской свободы!..)

Наиболее частые преступления указать легко:

1) принадлежность к преступной национальности (об этом — следующая глава);

2) уже отбытый тобою лагерный срок;

3) проживание в преступной среде (крамольный Ленинград; район партизанского движения вроде Западной Украины или Прибалтики).

А затем — многие из тех потоков, перечисленных в самом начале книги, отструивались кроме лагерей и на ссылку, постоянно выбрасывали какую-то часть и в ссылку. Кого же? В общем виде, чаще всего — семьи тех, кто осуждался к лагерю. Но далеко не всегда тянули семьи, и далеко не только семьи лились в ссылку. Как объяснение потоков жидкости требует больших гидродинамических знаний, либо уж отчаяться и только наблюдать бессмысленно-ревущую, крутящую стихию, так и здесь: нам недоступно изучить и описать все те дифференциальные толчки, которые в разные годы разных людей вдруг направляли не в лагерь, а в ссылку. Мы только наблюдаем, как пестро смешивались тут переселенцы из Манчжурии, какие-то иностранноподданные одиночки (которым и в ссылке не разрешал советский закон сочетаться браком ни с кем из окружающих ссыльных, а все же советских); какие-то кавказцы (среди них не вспомнят ни одного грузина) и среднеазиаты, которым за плен не дали по 10 лет лагерей, а всего по 6 лет высылки; и даже такие бывшие пленные, сибиряки, которые возвращаемы были в свой родной район и жили там как вольные, без отметок в комендатуре, однако же не имели права выехать из района.

Нам не проследить разных типов и случаев ссылки, потому что лишь случайными рассказами или письмами направляются наши знания. Не напиши письма А. М. Ар-в, и не было бы читателю вот такого рассказа. В 1943 году в вятское село пришло известие, что их колхозника Кожурина, рядового пехоты, не то послали в штрафную, не то сразу расстреляли. И тотчас к жене его с шестью детьми (старшей — 10 лет, младшему — 6 месяцев, а еще с нею жили две сестры, две старых девы под пятьдесят лет) явились исполнители (вы это слово уже понимаете, читатель, это смягчение для слова палач). И не дав семье ничего продать (изба, корова, овцы, сено, дрова — все покинуто на растаск), бросили их девятерых с вещичками малыми в сани — и крепким морозом повезли за 60 км в город Вятку-Киров. Как они не померзли в дороге — только знает Бог. Полтора месяца их держали на кировской пересылке и потом сослали на гончарный заводик под Ухту. Там сестры-девы пошли по помойкам, сошли с ума обе и обе умерли. Мать же с детьми осталась в живых лишь помощью (безыдейной, непатриотической, пожалуй даже антисоветской помощью) окружающих местных. Подросшие сыновья все потом служили в армии и, как говорится, были «отличниками боевой и политической подготовки». В 1960-м мать вернулась в родное село — и ни бревнышка, ни печного кирпича не нашла на месте своей избы.

Такой сюжетик — разве плохо вплетается в ожерелье Великой Отечественной Победы? Не берут, не типичен.

А в какое ожерелье вплести, а к какому разряду ссылки отнести ссылку калек отечественной войны? Почти ничего не знаем мы о ней (да и мало кто знает). А освежите в памяти — сколько этих калек — и не старых, еще — шевелилось на наших базарах около чайных и в электричках в конце войны? И как-то быстро и незаметно они проредились.

Это тоже был поток, тоже кампания. Их сослали на некий северный остров — за то сослали, что во славу отечества они дали обезобразить себя на войне, и для того сослали, чтоб оздоровить нацию, так победно себя проявившую во всех видах атлетики и играх с мячом. Там, на неведомом острове, этих неудачливых героев войны содержат естественно без права переписки с большой землей (редкие письма прорываются, оттуда известно) и естественно же на пайке скудном, ибо трудом своим они помогут оправдать изобильного.

Кажется и сейчас они там доживают.

Великое грязнилище, страна ссылки, между СССР и Архипелагом, включила в себя и большие города, и малые, и поселки, и вовсе глушь. Старались ссыльные проситься в города, верно считалось, что там нашему брату все-таки легче, особенно с работой. И как-то больше похоже на обычную жизнь людей.

Едва ли не главной столицею ссыльной стороны, во всяком случае из ее жемчужин, была Караганда. Я повидал ее перед концом всеобщей ссылки, в 1955 году (ссыльного, меня на короткое время отпускала туда комендатура: я там жениться собирался, на ссыльной же). У въезда в этот голодный тогда город, близ клопяного барака-вокзала, куда не подходили близко трамваи (чтоб не провалиться в накопанные под землею штреки), стоял при трамвайном круге вполне символический кирпичный дом, стена которого была подперта деревянными искосинами, дабы не рухнула. В центре Нового города насечено было камнем по каменной стене: «Уголь — это хлеб» (для промышленности). И правда, черный печеный хлеб каждый день продавался здесь в магазинах — и в этом была льготность городской ссылки. И работа черная и не только черная всегда была здесь. А в остальном продуктовые магазины были очень пустоваты. А базарные прилавки — неприступны, с умонепостижимыми ценами. Если не три четверти города, то две трети жило тогда без паспортов и отмечалось в комендатурах; на улице меня то и дело окликали и узнавали бывшие зэки, особенно экибастузские. И что ж была тут за ссыльная жизнь? На работе униженное положение, и приниженная зарплата, ибо не всякий после катастрофы ареста-тюрьмы-лагеря найдет чем доказать образование, а стажа тем более нет. Или так просто вот, как неграм, не платят вровень с белыми, и все, можешь не наниматься. Зато очень худо с квартирами, жили ссыльные в неотгороженных коридорных углах, в темных чуланах, в сарайчиках — и за все это лихо платили, все это — от частника. Уже немолодые женщины, изжеванные лагерем, с металлическими зубами, как о мечте грезили иметь одну крепдешиновую «выходную» блузку, одни «выходные» туфли.

А еще в Караганде велики расстояния, многим долго ехать от квартиры до работы. Трамвай от центра до рабочей окраины скрежетал битый час. В трамвае напротив меня сидела замученная молодая женщина в грязной юбке, в рваных босоножках. Она держала ребенка в очень грязных пеленках, все время засыпала, ребенок из ослабленных рук сползал по коленям на край и почти падал, тут ей кричали: «упустишь!». Она успевала его подхватить, но через несколько минут засыпала опять. Она работала на водокачке в ночной смене, а день проездила по городу, искала обуви — и не нашла нигде.

Вот такая была карагандинская ссылка. Насколько знаю, гораздо легче было в городе Джамбуле: благодатная южная полоса Казахстана, очень дешевы продукты. Но чем мельче город, тем труднее с работой.

Вот — городок Енисейск. В 1948 г. везли туда Г. С. Митровича с красноярской пересылки, и бодро отвечал им конвойный лейтенант: «Работа будет?» — «Бу-удет». — «А жилье?» — «Бу-удет». Но сдав их комендатуре, конвой ушел себе налегке. А приехавшим спать пришлось — под перевернутыми лодками на берегу, под базарными навесами. Хлеба купить они не могли: продавался хлеб только по домовым спискам, а новоприбывшие нигде не прописаны, чтобы где-то жить — надо деньги за квартиру платить. Митрович, уже инвалид, просил работу по специальности, он зоотехник. Смекнул комендант и позвонил в РайЗО: «Слушай, дашь бутылку — дам тебе зоотехника».

Это была та ссылка, где угроза: «за саботаж дадим 58-14, посадим в лагерь назад!» — не пугала никого. О том же Енисейске есть свидетельство 1952 года. В день отметки отчаявшиеся ссыльные стали требовать от коменданта именно арестовать их и отправить обратно в лагерь. Взрослые мужчины, они не могли добыть себе тут хлеба! Комендант разогнал их: «МВД вам не биржа труда!» <Ведь ему необязательно, а арестантам невозможно знать законы страны Советов, ну хотя бы уголовный кодекс, его пункт 35-й: «ссыльные должны быть наделены землей или им должна быть предоставлена оплачиваемая работа».>

А вот еще глуше — Тасеево Красноярского края, 250 км от Канска. Туда ссылались немцы, чечено-ингуши и бывшие зэки. Это место — не новое, не придуманное, поблизости там — д. Хандалы, где когда-то перековывали кандалы.

Но новое там — целый город из землянок, с полом тоже земляным. В 1949 году привезли туда группу повторников, к вечеру, сгрузили в школу. Поздно ночью собралась комиссия, принимать рабочую силу: начальник райМВД, от леспромхоза, председатели колхозов. И потянулись перед комиссией — больные, старые, измотанные лагерной десяткой, и все больше женщины — вот кого мудрое государство изъяло из опасных городов и кинуло в суровый район осваивать тайгу. От такой «рабочей силы» все стали отказываться, МВД заставило их брать. Самых же забракованных доходяг насовали сользаводу, представитель которого опоздал, не присутствовал. Сользавод — на р. Усолке в селе Троицком (тоже место давне-ссыльное, еще при Алексее Михайловиче загоняли сюда старообрядцев.) В середине XX века техника там была такая: гоняли лошадей по кругу и этим накачивали соль на противни, а потом выпаривали ее (дрова с лесоповала, на это и кинули старух). Крупный известный кораблестроитель угодил в эту партию, его поставили ближе к специальности: упаковывать соль в ящики.

Попал в Тасеево 60-летний коломенский рабочий Князев. Работать он уже не мог, нищенствовал. Иногда подбирали его люди ночевать, иногда спал он на улице. В инвалидном доме для него места не было, в больнице его долго не задерживали. Как-то зимой он забрался на крыльцо райкома партии, партии рабочих, и там замерз.

При переезде из лагеря в таежную ссылку (а переезд такой: мороз 20 градусов, в открытых кузовах автомашин, худо одетые, как освободились, в кирзовых ботинках последнего срока, конвоиры же в полушубках и валенках) зэки даже не могли очнуться: в чем состояло их освобождение? В лагере были топленые бараки — а здесь землянка лесорубов, с прошлой зимы не топленая. Там рычали бензопилы — зарычат и здесь. И только этой пилой и там и здесь можно было заработать пайку сырого хлеба.

Поэтому новоссыльные ошибались, и когда (1953 год) приезжал (Кузеево, Сухобузимского района, Енисей) заместитель директора леспромхоза Лейбович, красивый, чистый, они смотрели на его кожаное пальто, на откормленое белое лицо и, кланяясь, говорили по ошибке:

— Здравствуйте, гражданин начальник!

А тот укоризненно качал головой:

— Нет-нет, какой же может быть «гражданин»! Я для вас теперь товарищ, вы уже не заключенные.

Собирали ссыльных в той единственной землянке, и мрачно освещенный керосиновой коптилкой-мигалкой замдир внушал им, как гвозди вколачивал в гроб: — Не думайте, что это — жизнь временная. Вам действительно придется жить здесь вечно. А поэтому поскорей принимайтесь за работу! Есть семья — зовите, нет — женитесь тут друг на друге, не откладывая. Стройтесь. Рожайте детей. На дом и на корову получите ссуду. За работу, за работу, товарищи! Страна ждет нашего леса!

И уезжал товарищ в легковой.

И это тоже было льготно, что разрешали жениться. В убогих колымских поселках, например под Ягодным, вспоминает Ретц, и женщины были, не выпущенные на материк, а МВД запрещало жениться: ведь семейным придется давать жилье.

Но и это было послабление, что не разрешали жениться. А в Северном Казахстане в 1950-52-м годах иные комендатуры, напротив, чтобы ссыльного связать, ставили новоприбывшему условие: в две недели женись или сошлем в глубинку, в пустыню.

Любопытно, что во многих ссыльных местах запросто, не в шутку, пользовались лагерным термином «общие работы» . Потому что таковы и были они, как в лагере: те неизбежные надрывные работы, губящие жизнь и не дающие пропитания. И если как вольным полагалось теперь ссыльным работать меньше часов, то двумя часами пути туда (в шахту или в лес), да двумя назад подтягивался рабочий день к лагерной норме.

Старый рабочий Березовский, в 20-е годы профсоюзный вождь, с 1938-го оттянувший 10 лет ссылки, а в 1949-м получивший 10 лет лагерей, при мне умиленно целовал лагерную пайку и говорил радостно, что в лагере он не пропадет, здесь ему хлеб полагается. В ссылке же и с деньгами в лавку придешь, видишь буханку на полке, но нахально в лицо тебе говорят: хлеба нет! — и тут же взвешивают хлеб местному. То же и с топливом.

Недалеко от того выражался и старый питерский рабочий Цивилько (все люди не нежные). Он говорил (1951), что после ссылки чувствует себя в Особом каторжном лагере человеком: отработал 12 часов — и иди в зону. А в ссылке любое вольное ничтожество могло поручить ему (он работал бухгалтером) бесплатную сверхурочную работу — и вечером, и в выходной, и любую работу сделать лично для того вольного — и ссыльный не смеет отказаться, чтоб не выгнали его завтра со службы.

Несладка была жизнь ссыльного, ставшего и ссыльным «придурком». Перевезенный в Кок-Терек Джамбульской области Митрович (тут его жизнь так началась: отвели ему с товарищем ослиный сарай — без окон и полный навоза. Отгребли они навоз от стенки, постлали полынь, легли) получил должность зоотехника райсельхозотдела. Он пытался честно служить — и сразу же стал противен вольному партийному начальству. Из колхозного стада мелкое районное начальство забирало себе коров-первотелок, заменяя их телками — и требовали от Митровича записывать двухлеток как четырехлеток. Начав пристальный учет, обнаружил Митрович, целые стада, пасомые и обслуживаемые колхозами, но не принадлежащие колхозу. Оказывается, эти стада лично принадлежали первому секретарю райкома, председателю райисполкома, начальнику финотдела и начальнику милиции. (Так ловко вошел Казахстан в социализм!) «Ты их не записывай!» — велели ему. А он записал. С диковинной в зэке-ссыльном жаждой советской законности он еще осмелился протестовать, что председатель исполкома забрал себе серого смушка, — и был уволен (и это — только начало их войны).

Но и районный центр — еще совсем не худое место для ссылки. Настоящие тяготы ссылки начинались там, где нет даже вида свободного поселка, даже края цивилизации.

Тот же А. Цивилько рассказывает о колхозе «Жана Турмыс» («Новая жизнь») в Западно-Казахстанской области, где он был с 1937 года. Еще до приезда ссыльных политотдел МТС насторожил и воспитал местных: везут троцкистов, контрреволюционеров. Напуганные жители даже соли не одалживали новоприбывшим, боясь обвинения в связи с врагами народа! В войну ссыльные не имели хлебных карточек. В колхозной кузнице выработал рассказчик за 8 месяцев — пуд проса… Полученное зерно сами растирали жерновами из распиленного казахского памятника-терменя. И шли в НКВД: или сажайте в тюрьму или дайте перевестись в районный центр! (Спросят: а как же местные? Да вот так… Привыкли… Ну и овечка какая-нибудь, коза, корова, юрта, посуда — все помогает.)

В колхозе ссыльным повсюду так — ни казенного обмундирования, ни лагерной пайки. Это самое страшное место для ссылки — колхоз. Это как бы учебная проверка: где ж тяжелей: в лагере или в колхозе?

Вот продают новичков, средь них С. А. Лифшица, на красноярской пересылке. Покупатели требуют плотников, пересылка отвечает: возьмите еще юриста и химика (Лифшиц), тогда и плотника дадим. Еще дают в нагрузку пожилых больных женщин. Потом при мягком 25-градусном морозе открытыми грузовиками их везут в глубинную-глубинную деревню, всего о трех десятках дворов. Что же делать юристу и что химику? Получать пока аванс: мешок картошки, лук и муку (и это хороший аванс!). А деньги будут в следующем году, если заработаете. Работа пока такая — добывать коноплю, заваленную снегом. Для начала нет даже мешка под матрац, соломой набить. Первый же порыв: отпустите из колхоза! Нет, нельзя: за каждую голову заплатил колхоз Тюремному Управлению по 120 рубликов (1952 год).

О, как бы снова вернуться в лагерь!..

Но прошибется читатель, если решит, что ссыльным намного лучше в совхозе, чем в колхозе. Вот совхоз в Сухобузимском районе, село Миндерла. Стоят бараки, правда — без зоны, как бы лагерь бесконвойных. Хотя и совхоз, но денег здесь не знают, их нет в обращении. Только пишутся цифирки: 9 рублей (сталинских) в день человеку. И еще пишется: сколько съедено тем человеком каши, сколько вычитается за телогрейку, за жилье. Все вычитается, вычитается, и вот диво: выходит к расчету, что ничего ссыльный не заработал, а еще совхозу должен. В этом совхозе, вспоминает А. Стотик, двое от безвыходности повесились.

(Сам этот Стотик, фантазер, нисколько не усвоил свой злосчастный опыт изучения английского языка в Степлаге. <Часть V, гл. 5.> Оглядевшись в такой ссылке, он придумал осуществить конституционное право гражданина СССР на… образование! И подал заявление с просьбой отпустить его в Красноярск учиться! На этом наглом заявлении, которого, может быть, не знавала вся страна ссылки, директор совхоза (бывший секретарь райкома) вывел резолюцию не просто отрицательную, но декларативную: «Никто и никогда не разрешит Стотику учиться!» — Однако подвернулся случай: красноярская пересылка набирала по районам плотников из ссыльных. Стотик, никакой не плотник, вызвался, поехал, в Красноярске жил в общежитии среди пьяниц и воров и там стал готовиться к конкурсным экзаменам в Медицинский институт. Он прошел их с высоким баллом. До мандатной комиссии никто в его документах не разобрался. На мандатной: «Был на фронте… Потом вернулся…» — и пересохло горло. «А дальше?» — «А потом… меня… посадили…» — выговорил Стотик — и огрознела комиссия. «Но я отбыл срок! Я вышел! У меня высокий балл!» — настаивал Стотик. Тщетно. А был уже — год падения Берии!)

И чем глубже — тем хуже, чем глуше — тем бесправнее. А. Ф. Макеев в упомянутых записках о Кенгире приводит рассказ «тургайского раба» Александра Владимировича Полякова о его ссылке между двумя лагерями в Тургайскую пустыню, на делекий отгон. Вся власть была там — председатель колхоза, казах, и даже от отеческой комендатуры никто никогда не заглядывал. Жилище Полякова стало — в одном сарайчике с овцами, на соломенной подстилке; обязанности — быть рабом четырех жен председателя, управляться с каждой по хозяйству и до выноса горшков за каждой. И что ж было Полякову делать? Выехать с отгона, чтобы пожаловаться? Не только не на чем, но это бы значило — побег и — 20 лет каторги. Никого же русского на том отгоне не было. И прошло несколько месяцев, прежде чем приехал русский фининспектор. Он изумился рассказу Полякова и взялся передать его письменнную жалобу в район. За ту жалобу как за гнусную клевету на советскую власть Поляков получил новый лагерный срок и в 50-е годы счастливо отбывал его в Кенгире. Ему казалось, что он почти освободился…

И мы еще не уверены, был ли «тургайский раб» самым обездоленным изо всех ссыльных.

Сказать, что ссылка имеет перед лагерем преимущество устойчивости жизни, как бы домашности (худо ли, хорошо ли, вот живешь здесь — и будешь жить, и никаких этапов), — тоже без оговорок нельзя. Этап не этап, но необъяснимая неумолимая комендантская переброска, внезапное закрытие пункта ссылки или целого района всегда может разразиться; вспоминают такие случаи в разные годы в разных местах. Особенно в военное время — бдительность! — всем сосланным в Тайпакский район собраться за 12 часов! — и айда в Джембетинский! И весь твой жалкий быт и жалкий скарбик, а такой нужный, и кров протекающий, а уже и подчиненный — все бросай! все кидай! шагом марш, босота лихая! Не помрешь — наживешь!..

Вообще при кажущейся распущенности жизни (не ходят строем, а все в разные стороны, не строятся на развод, не снимают шапок, не запираются на ночь наружными замками), ссылка имеет свой режим. Где мягче, где суровее, но ощутителен он был везде до 1953-го года, когда начались всеобщие смягчения.

Например, во многих местах ссыльные не имели права подавать в советские учреждения никаких жалоб по гражданским вопросам — иначе как через комендатуру, и только та решала, стоит ли этой жалобе давать ход или пригасить на месте.

По любому вызову комендантского офицера ссыльный должен был покинуть любую работу, любое занятие — и явиться. Знающие жизнь поймут, мог ли ссыльный не выполнить какой-нибудь личной (корыстной) просьбы комендантского офицера.

    Комендантские офицеры в своем положении и правах вряд ли уж так уступали лагерным. Напротив, у них было меньше беспокойств: ни зоны, ни караулов, ни ловли беглецов, ни вывода на работу, ни кормления и одевания этой толпы. Достаточно было дважды в месяц проводить отметки и иногда на провинившихся заводить бумаги в согласии с Законом. Это были властительные, ленивые, разъевшиеся (младший лейтенант комендатуры получал 2000 рублей в месяц), а потому в большинстве своем злые существа.

Побегов в их подлинном смысле мало известно из советской ссылки: невелик был тот выигрыш в гражданской свободе, который достался бы удачливому беглецу: ведь почти на тех же правах жили тут вокруг него, в ссылке, местные вольные. Это не царские были времена, когда побег из ссылки легко переходил в эмиграцию. А кара за побег была ощутительна. Судило за побег ОСО. До 1937-го оно давало свою максимальную цифру 5 лет лагерей, после 37-го — 10. А после войны, публично нигде не напечатанный, всем стал известен и неуклонно применялся новый закон: за побег из места ссылки — двадцать лет каторги! Несоразмерно жестоко.

Комендатура на местах вводила собственные истолкования, что считать и что не считать побегом, где именно та запретная черта, которую ссыльный не смеет переступить, и может ли он отлучиться по дрова или по грибы. Например, в Хакассии, в рудничном поселке Орджоникидзевский было такое установление: отлучка наверх (в горы) — всего лишь нарушение режима и 5 лет лагерей; отлучка вниз (к железной дороге) — побег и 20 лет каторги. И до того внедрилась там непростительная эта мягкость, что когда группа ссыльных армян, доведенная до отчаяния самоуправством рудничного начальства, пошла на него жаловаться в райцентр — а разрешения комендатуры на такую отлучку, естественно, не имела, — то получили они все за этот побег лишь по 6 лет.

Вот такие отлучки по недоразумению чаще всего и квалифицировались как побеги. Да простодушные решения старых людей, не могущих взять в толк и усвоить нашу людоедскую систему.

Одна гречанка, уже древней 80-ти лет, была в конце войны сослана из Симферополя на Урал. Когда война кончилась и в Симферополь вернулся сын, она естественно поехала к нему и тайно жила у него. В 1949 г., уже 87 (!) лет отроду, она была схвачена, осуждена на 20 лет каторжных работ (87+20 =?) и этапирована в Озерлаг. — Другую старую тоже гречанку знали в Джамбульской области. Когда с Кубани ссылали греков, ее взяли вместе с двумя взрослыми дочерьми, третья же дочь, замужем за русским, осталась на Кубани. Пожила-пожила старуха в ссылке и решила к той дочери поехать умирать. «Побег», каторга, 20 лет! — В Кок-Тереке был у нас физиолог Алексей Иванович Богословский. К нему применили «аденауэровскую» амнистию 1955 года, но не полностью: оставили за ним ссылку, а ее быть не должно. Стал он слать жалобы и заявления, но все это — долго, а тем временем в Перми слепла у него мать, которая не видела его уже 14 лет, от войны и плена, и мечтала последними глазами увидеть. И, рискуя каторгой. Богословский решился за неделю съездить к ней и назад. Он придумал себе командировку на животноводческие отгоны в пустыню, сам же сел на поезд в Новосибирск. В районе не заметили его отлучки, но в Новосибирске бдительный таксист донес на него оперативникам, те подошли проверить документы, их не было, пришлось открыться. Вернули его в нашу же кок-терекскую глинобитную тюрьму, начали следствие — вдруг пришло разъяснение, что он не подлежит ссылке. Едва выпущенный, он уехал к матери. Но опоздал.

Мы сильно обеднили бы картину советской ссылки, если бы не напомнили, что в каждом ссыльном районе бдил неусыпный ОПЕРЧЕКОТДЕЛ, тягал ссыльных на собеседования, вел вербовку, собирал доносы и использовал их для намота новых сроков. Ведь приходила же когда-то пора ссыльной человеческой единице сменить однообразную ссыльную неподвижность на бодрую лагерную скученность. Вторая протяжка — новое следствие и новый срок, были естественным окончанием ссылки для многих.

Надо было Петру Виксне в 1922 г. дезертировать из реакционной буржуазной латвийской армии, бежать в свободный Советский Союз, тут в 1934 г. за переписку с оставшейся латышской родней (родня в Латвии не пострадала нисколько) быть сосланным в Казахстан, не упасть духом, неутомимым ссыльным машинистом депо Аягуза выйти в стахановцы, чтобы 3 декабря 1937 г. повесили в депо плакат: «Берите пример с т. Виксне!», а 4 декабря товарища Виксне посадили на вторую протяжку, вернуться с которой ему уже не было суждено.

Вторые посадки в ссылке, как и в лагерях, шли постоянно, чтоб доказать наверх неусыпность оперчекистов. Как и везде, применялись усиленные методы, помогающие арестанту быстрей понять свой рок и верней ему подчиниться (Цивилько в Уральске в 1937 году — 32 суток карцера и выбили 6 зубов). Но наступали и особые периоды, как в 1948 году, когда по всей ссылке закидывался густой бредень и вылавливали для лагеря или всех дочиста, как на Воркуте («Воркута становится производственным центром, товарищ Сталин дал указание очистить ее») или всех мужчин, как в иных местах.

Но и для тех, кто на вторую протяжку не попадал, туманен был этот «конец ссылки». Так на Колыме, где и «освобождение» из лагеря все состояло лишь в переходе от лагерной вахты до спецкомендатуры, — конца ссылки, собственно, не бывало, потому что не было выезда с Колымы. А кому и удалось оттуда вырваться «на материк» в краткие периоды разрешения, еще не раз, наверно, похулили свою судьбу: все они получили на материке вторые лагерные сроки.

Тень оперчекотдела постоянно затмевала и без того не беззаботное небо ссылки. Под оком оперативника, на стукаческом простуке, постоянно в надрывной работе, в выколачивании хлеба для детишек, — ссыльные жили трусливо и замкнуто, очень разъединенно. Не было тюремно-лагерных долгих бесед, не было исповедей о пережитом. Поэтому трудно собирать рассказы о ссыльной жизни.

И фотографий почти не оставила наша ссылка: если были фотографы, то снимали только на документы — для кадров и спецчастей. Группе ссыльных — да вместе сфотографироваться, это — что? это как? Это — сразу донос в ГБ: вот, мол, наша подпольная антисоветская организация. По снимку всех и возьмут.

Не оставила наша ссылка фотографий — тех, знаете, групповых и довольно веселых: третий слева Ульянов, справа второй Кржижановский. Все сыты, все одеты чисто, не знают труда и нужды, если бородка — то холена, если шапка — то доброго меха.

Очень тогда были, дети, мрачные времена…

Глава 4

Ссылка народов

Историки могут нас поправить, но средняя наша человеческая память не удержала ни от XIX-го, ни от XVIII-го, ни от XVII-го века массовой насильственной пересылки народов. Были колониальные покорения — на океанских островах, в Африке, в Азии, на Кавказе, победители приобретали власть над коренным населением, но как-то не приходило в неразвитые головы колонизаторов разлучить это население с его исконной землею, с его прадедовскими домами. Может быть только вывоз негров для американских плантаций дает нам некоторое подобие и предшествие, но там не было зрелой государственной системы: там лишь были отдельные христиане-работорговцы, в чьей груди взревела огнем внезапно обнажившаяся выгода, и они ринулись каждый для себя вылавливать, обманывать и покупать негров по одиночке и по десяткам.

Нужно было наступить надежде цивилизованного человечества — XX веку, и нужно было на основе Единственно-Верного Учения высочайше развиться Национальному вопросу, чтобы высший в этом вопросе специалист взял патент на поголовное искоренение народов путем их высылки в сорок восемь, в двадцать четыре и даже в полтора часа.

Конечно, это не так сразу прояснилось и ему Самому. Один раз он неосторожно высказался даже: «Не бывало и не может быть случая, чтобы кто-либо мог стать в СССР объектом преследования из-за его национального происхождения». <Сталин. Сочинения. М., 1951 г. — т. 13, стр. 258.> В 20-е годы все эти национальные языки поощрялись, Крыму так и долдонили, что он — татарский, татарский, и даже был арабский алфавит, и надписи все по-татарски.

А оказалось — ошибка…

Даже пропрессовав великую мужицкую ссылку, не сразу мог понять Великий Рулевой, как это удобно перенесется на нации. И опыт державного брата Гитлера по выкорчевыванию евреев и цыган уже был поздний, уже после начала второй мировой войны, а Сталин-батюшка задумался над этой проблемою раньше.

Кроме только Мужичьей Чумы и до самой высылки народов наша советская ссылка, хотя и ворочала кое-какими сотнями тысяч, но не шла в сравнение с лагерями, не была столь славна и обильна, чтобы пробороздился в ней ход Истории. Были ссыльно-поселенцы (по суду), были административно-ссыльные (без суда), но и те и другие — все счетные единицы, со своими фамилиями, годами рождения, статьями обвинения, фотокарточками анфас и в профиль, и только мудротерпеливые, нисколько не брезгливые Органы умели из песчинок свить веревку, из этих разваленных семей — монолиты ссыльных районов.

Но насколько же возвысилось и ускорилось дело ссылания, когда погнали на высылку спецпереселенцев! Два первых термина были от царя, этот — советский кровный. Разве не с этой приставочки спец начинаются наши излюбленные сокровеннейшие слова (спецотдел, спецзадание, спецсвязь, спецпаек, спецсанаторий)? В год Великого Перелома обозначили спецпереселенцами «раскулаченных» — и это куда верней, гибче получилось, без повода обжаловать, потому что «раскулачивали» не одних кулаков, а уж «спецпереселенец» — не выкусишь!

И вот указал Великий Отец применять это слово к ссылаемым нациям.

Не сразу далось и Ему открытие. Первый опыт был весьма осторожен: в 1937 году сколько-то десятков тысяч подозрительных этих корейцев — какое доверие этим черномазым косоглазым перед Халхин-Голом, перед лицом японского империализма? — были тихо и быстро, от трясущихся стариков до блеющих младенцев, с долею нищенского скарба переброшены с Дальнего Востока в Казахстан. Так быстро, что первую зиму прожили они в саманных домах без окон (где же стекол набраться!). И так тихо, что никто, кроме смежных казахов, о том переселении не узнал, и ни один сущий язык в стране о том не пролепетал, и ни один заграничный корреспондент не пикнул. (Вот для чего вся печать должна быть в руках пролетариата.)

    Понравилось. Запомнилось. И в 1940 году тот же способ применили в окрестностях колыбельного града Ленинграда. Но не ночью и не под перевешенными штыками брали ссылаемых, а называлось это — «торжественные проводы» в Карело-Финскую (только что завоеванную) республику. В зените дня, под трепетанье красных флагов и под медь оркестров, отправляли осваивать новые родные земли приленинградских финнов и эстонцев. Отвезя же их несколько поглуше (о судьбе партии в 600 человек рассказывает В. А. М.), отобрали у всех паспорта, оцепили конвоем и повезли дальше телячьим красным эшелоном, потом баржей. С пристани назначения в глубине Карелии стали их рассылать «на укрепление колхозов». И торжественно провоженные и вполне свободные граждане — подчинились. И только 26 бунтарей, среди них рассказчик, ехать отказались, больше того — не сдали паспортов! «Будут жертвы!» — предупредил их приехавший представитель советской власти — Совнаркома Карело-Финской ССР. «Из пулеметов будете стрелять?» — крикнули ему. Вот неразумцы, зачем же из пулеметов? Ведь сидели они в оцеплении, кучкой, и тут единственного ствола было бы достаточно (и никто б об этих двадцати шести финнах поэм не сложил). Но странная мягкотелость, нерасторопность или нераспорядительность помешала этой благорассудной мере. Пытались их разделить, вызывали к оперу по одному — все 26 вместе ходили по вызову. И упорная бессмысленная их отвага взяла верх! — паспорта им оставили и оцепление сняли. Так они удержались пасть до колхозников или до ссыльных. Но случай — исключительный, а масса-то паспорта сдала.

Все это были пробы. Лишь в июле 1941 года пришла пора испытать метод в развороте: надо было автономную и, конечно, изменническую республику Немцев Поволжья (с ее столицами Энгельс и Марксштадт) выскребнуть и вышвырнуть в несколько суток куда-нибудь подальше на восток. Здесь первый раз был применен в чистоте динамичный метод ссылки целых народов, и насколько же легче, и насколько же плодотворней оказалось пользоваться единым ключом — пунктом о национальности — вместо всех этих следственных дел и именных постановлений на каждого. И кого прихватывали из немцев в других частях России (а подбирали их всех), то не надо было местному НКВД высшего образования, чтоб разобраться: враг или не враг? Раз фамилия немецкая — значит, хватай.

Система была опробована, отлажена и отныне будет с неумолимостью цапать всякую указанную назначенную обреченную предательскую нацию, и каждый раз все проворнее: чеченов; ингушей; карачаевцев; балкар; калмыков; курдов; крымских татар; наконец, кавказских греков. Система тем особенно динамичная, что объявляется народу решение Отца Народов не в форме болтливого судебного процесса, а в форме боевой операции современной мотопехоты: вооруженные дивизии входят ночью в расположение обреченного народа и занимают ключевые позиции. Преступная нация просыпается и видит кольцо пулеметов и автоматов вокруг каждого селения. И дается 12 часов (но это слишком много, простаивают колеса мотопехоты, и в Крыму уже — только 2 и даже полтора часа), чтобы каждый взял то, что способен унести в руках. И тут же сажается каждый, как арестант, ноги поджав, в кузов грузовика (старухи, матери с грудными — садись, команда была!) — и грузовики под охраной идут на станцию железной дороги. А там телячьи эшелоны до места. А там, может быть, — еще (по реке Унже крымские татары, как раз для них эти северные болота) сами, как бурлаки, потянут бечевою плоты против течения на 150-200 километров в дикий лес (выше Кологрива), а на плотах будут лежать недвижные седобородые старики.

Наверно, с воздуха, с высоких гор это выглядело величественно: зажужжал моторами единовременно весь Крымский (только что освобожденный, апрель 1944 г.) полуостров, и сотни змей-автоколонн поползли, поползли по его прямым и крученым дорогам. Как раз доцветали деревья. Татарки тащили из теплиц на огороды рассаду сладкого лука. Начиналась посадка табака. (И на том кончилась. И на много лет потом исчез табак из Крыма.) Автоколонны не подходили к самым селениям, они были на узлах дорог, аулы же оцеплялись спецотрядами. Было ведено давать на сборы полтора часа, но инструктора сокращали и до 40 минут — чтобы справиться пободрей, не опоздать к пункту сбора — и чтоб в самом ауле богаче было разбросано для остающейся от спецотряда зондер-команды. Заядлые аулы, вроде Озенбаша близ Биюк-озера, приходилось начисто сжигать. Автоколонны везли татар на станции, а уже там, в эшелонах, ждали еще и сутками, стонали, пели жалостные песни прощания. <В 60-х гг. XIX в. помещики и администрация Таврической губернии ходатайствовали о полном выселении крымских татар в Турцию; Александр II отказал. В 1943 г. о том же ходатайствовал гауляйтер Крыма; Гитлер отказал.>

Стройная однообразность! — вот преимущество ссылать сразу нациями! Никаких частных случаев! Никаких исключений, личных протестов! Все едут покорно, потому что: и ты, и он, и я. Едут не только все возрасты и оба пола: едут и те, кто во чреве — и они уже сосланы тем же Указом! Едут и те, кто еще не зачат: ибо суждено им быть зачатым под дланью того же Указа, и от самого дня рождения, вопреки устаревшей надоевшей статье 35-й УК («ссылка не может применяться к лицам, моложе 16 лет»), едва только высунув голову на свет — они уже будут спецпереселенцы, уже будут сосланы навечно. А совершеннолетие их, их 16-летний возраст, только тем будет ознаменован, что они начнут ходить отмечаться в комендатуру.

И то, что осталось за спиною — распахнутые, еще неостывшие дома, и разворошенное имущество, весь быт, налаженный в десять и в двадцать поколений, — тоже единообразно достается оперативникам карающих органов, а что — государству, а что — соседям из более счастливых наций, и никто не напишет жалобы о корове, о мебели, о посуде.

И тем последним еще довышено и дотянуто единообразие, что не щадит секретный Указ ни даже членов коммунистической партии из рядов этих негодных наций. Значит, и партбилетов проверять не надо, еще одно облегчение! А коммунистов в новой ссылке обязать тянуть в два плеча — и всем кругом будет хорошо. <Конечно, всех изворотов не предусмотреть и Мудрому Кормчему. В 1929-м изгоняли из Крыма татарских князей и высоких особ. Это делали мягче, чем в России: их не арестовывали, они сами уезжа.ти в Среднюю Азию. Здесь среди родственного мусульманского населения они постепенно прижились, благоустроились. И вот через 15 лет туда же привезли под гребенку всех трудящихся татар! Старые знакомые встретились. Только трудящиеся были изменниками и ссыльными, а бывшие князья занимали прочные посты в советском аппарате, многие — в партии.>

Трещину в единообразии давали только смешанные браки (недаром наше социалистическое государство всегда против них). При ссылке немцев и потом греков таких супругов не высылали. Но очень это вносило большую путаницу и оставляло в местах, как будто очищенных, очаги заразы. (Как те старые гречанки, которые возвращались к детям умирать.)

Куда же ссылали нации? Охотно и много — в Казахстан, и тут вместе с обычными ссыльными они составили добрую половину республики, так что с успехом ее можно было теперь называть Казэкстан. Но не обделены были и Средняя Азия, и Сибирь (множество калмыков вымерло на Енисее), Северный Урал и Север Европейской части.

Считать или не считать ссылкою народов высылку прибалтийцев? Формальным условиям она не удовлетворяет: ссылали не всех подчистую, народы как будто остались на месте (слишком близко к Европе, а то ведь как хотелось!). Как будто остались, но прорежены по первому разряду.

Их чистить начали рано: еще в 1940 году, сразу, как только вошли туда наши войска, и еще прежде, чем обрадованные эти народы единодушно проголосовали за вступление в Советский Союз. Изъятие началось с офицеров. Надо представить себе, чем было для этих молодых государств их первое (и последнее) поколение собственных офицеров: это были не чванные бароны-лоботрясы, а сама серьезность, ответственность и энергия нации. Еще гимназистами в снегах под Нарвой они учились как неокрепшей своей грудью отстоять неокрепшую родину. Теперь этот сгущенный опыт и энергию срезали одним взмахом косы, это было важнейшим приготовлением к плебисциту. Да это испытанный был рецепт — разве не то же делалось когда-то и в коренном Союзе? Тихо и поспешно уничтожить тех, кто может возглавить сопротивление, еще тех, кто может возбуждать мыслями, речами, книгами — и как будто народ весь на месте, а уже и нет народа. Мертвый зуб снаружи первое время вполне похож на живой.

Но в 1940-м году для Прибалтики это не ссылка была, это были лагеря, а для кого-то — расстрелы в каменных тюремных дворах. И в 1941-м году, отступая, хватали, сколько могли людей состоятельных, значительных, заметных. увозили, угоняли их с собой как дорогие трофеи, а потом сбрасывали как навоз, на коченелую землю Архипелага (брали непременно ночами, 100 кг багажа на всю семью и глав семей уже при посадке отделяли для тюрьмы и уничтожения). Всю войну затем (по ленинградскому радио) угрожали Прибалтике беспощадностью и местью. В 1944-м, вернувшись, угрозы исполнили, сажали обильно и густо. Но и это еще не была массовая народная ссылка.

Главная ссылка прибалтийцев разразилась в 1948-м году (непокорные литовцы), в 1949-м (все три нации) и в 1951-м (еще раз литовцы). В эти же совпадающие годы скребли и Западную Украину, и тоже последняя высылка произошла там в 1951-м году.

Кого-то готовился Генералиссимус ссылать в 1953-м году? Евреев ли? Кроме них кого? То ли всю Правобережную Украину? Этого великого замысла мы никогда не узнаем. Я подозреваю, например, что была у Сталина неутоленная жажда сослать всю Финляндию в прикитайские пустыни — но не удалось это ему ни в 1940-м, ни в 1947-м (попытка переворота Лейно). Приискал бы он местечко за Уралом хоть и сербам, хоть и пелопонесским грекам.

Если бы этот Четвертый Столп Передового Учения продержался б еще лет десять — не узнали бы мы этнической карты Евразии, произошло бы великое Противопереселение народов.

***

Сколько сослано было наций — столько и эпосов напишут когда-нибудь — о разлуке с родной землей и о сибирском уничтожении. Им самим только и прочувствовать все прожитое, а не нам пересказывать, не нам дорогу перебегать.

Но чтобы признал читатель, что та же это страна ссылки, уже наведанная ему, то же грязнилище при том же Архипелаге, — проследим немного за высылкою прибалтов.

Высылка прибалтов происходила не только не насилием над верховной народной волей, но исключительно в исполнение ее. В каждой из трех республик состоялось свободное постановление своего Совета Министров (в Эстонии — 25 ноября 1948 года) о высылке определенных разрядов своих соотечественников в чужую дальнюю Сибирь — и притом навечно, чтоб на родную землю они никогда более не вернулись. (Здесь отчетливо видна и независимость прибалтийских правительств и та крайность раздражения, до которого их довели негодные никчемные соотечественники.) Разряды эти были вот какие: а) семьи уже осужденных (мало было, что отцы доходят в лагерях, надо было все семя их вытравить); б) зажиточные крестьяне (это очень ускоряло уже назревшую в Прибалтике коллективизацию) и все члены их семей (рижских студентов брали в ту же ночь, когда и их родителей с хутора); в) люди заметные и важные сами по себе, но проскочившие как-то гребешки 1940-го, 41-го и 44-го годов; г) просто враждебно настроенные, не успевшие бежать в Скандинавию или лично неприятные местным активистам семьи.

    Постановление это, чтобы не нанести ущерба достоинству нашей общей большой Родины, и не доставить радости западным врагам, не было опубликовано в газетах, не было оглашено в республиках, да и самим ссылаемым не объявлялось при высылке, а лишь по прибытию на место, в сибирских комендатурах.

Организация высылки настолько поднялась за минувшие годы от времен корейских и даже крымско-татарских, ценный опыт настолько был обобщен и усвоен, что счет не шел уже ни на сутки, ни на часы, а всего на минуты. Установлено и проверено было, что вполне достаточно двадцати-тридцати минут от первого ночного стука в дверь до переступа последнего хозяйкиного каблука через родной порог — в ночную тьму и на грузовик. За эти минуты разбуженная семья успевала одеться, усвоить, что она ссылается навечно; подписать бумажку об отказе от всяких имущественных претензий, собрать своих старух и детей, собрать узелки и по команде выйти. (Никакого беспорядка с оставшимся имуществом не было. После ухода конвоя приходили представители Финотдела и составляли конфискационный список, по которому имущество потом продавалось в пользу государства через комиссионные магазины. Мы не имеем права их упрекнуть, что при этом они совали что-то себе за пазуху или грузили «по левой». Это не очень было и нужно, достаточно было еще одну квитанцию выписать из комиссионного, и любой представитель народной власти мог везти приобретенную за бесценок вещь к себе домой вполне законно.)

Что можно было за эти 20-30 минут сообразить? Как определить и выбрать самое нужное? Лейтенант, ссылавший одну семью (бабушку 75 лет, мать 50-ти, дочь 18-ти и сына 20-ти), посоветовал: «швейную машину обязательно возьмите!» Пойди догадайся! Этой швейной машиной только и кормилась потом семья. <Эти конвоиры — как и что понимали в своих действиях? Марию Сумберг ссылал сибирский солдат с р. Чулым. Вскоре он демобилизовался, приехал домой — и там увидел ее и осклабился вполне радостно и душевно: «тетя! Вы — меня помните?..»>

Впрочем, эта быстрота высылки иногда шла на пользу и обреченным. Вихрь! — пронесся и нет его. От самого лучшего веника остаются же прометины. Кто из женщин сумел продержаться суток трое, дома не ночевал — приходил теперь в Финотдел, просил распечатать квартиру, и что ж? — распечатывали. Черт с тобой, живи до следующего Указа.

В тех малых телячьих товарных вагонах, в которых полагается перевозить 8 лошадей или 32 солдата или 40 заключенных, ссылаемых таллинцев везли по 50 и больше. По спеху вагонов не оборудовали, и не сразу разрешили прорубить дыру. Параша — старое ведро, тотчас была переполнена, изливалась и заплескивала вещи. Двуногих млекопитающих, с первой минуты их заставили забыть, что женщины и мужчины — разное суть. Полтора дня они были заперты без воды и без еды, умер ребенок. (А ведь все это мы уже читали недавно, правда? Две главы назад, 20 лет назад — а все то же…) Долго стояли на станции Юлемисте, а снаружи бегали и стучали в вагоны, спрашивали имена, тщетно пытались передать кому-то продукты и вещи. Но тех отгоняли. А запертые голодали. А неодетых ждала Сибирь.

В пути стали выдавать им хлеб, на некоторых станциях — супы. Путь у всех эшелонов был дальний: в Новосибирскую, Иркутскую область, в Красноярский край. В один Барабинск прибыло 52 вагона эстонцев. Четырнадцать суток ехали до Ачинска.

Что поддерживать может людей в этом отчаянном пути? Та надежда, которую приносит не вера, а ненависть: «Скоро им конец! В этом году будет война, и осенью обратно поедем».

Никому благополучному ни в западном, ни в восточном мире не понять, не разделить, может быть и не простить этого тогдашнего настроения за решетками. Я писал уже, что и мы так верили, и мы так жаждали в те годы — в 49-м, в 50-м. В те годы всхлестнулась неправедность этого строя, этих двадцатипятилетних сроков, этих повторных возвратов на Архипелаг — до некоей высшей взрывной, уже до явности нетерпимой, уже охранниками незащитимой точки. (Да скажем общо: если режим безнравственен — свободен подданный от всяких обязательств перед ним.) Какую же искалеченную жизнь надо устроить, чтобы тысячи тысяч в камерах, в воронках и в вагонах взмолились об истребительной атомной войне как о единственном выходе?!..

А не плакал — никто. Ненависть сушит слезы.

Еще вот о чем думали в дороге эстонцы: как встретит их сибирский народ? В 40-м году сибиряки обдирали присланных прибалтов, выжимали с них вещи, за шубу давали полведра картошки. (Да ведь по тогдашней нашей раздетости прибалты действительно выглядели буржуями…)

Сейчас, в 49-м, наговорено было в Сибири, что везут к ним отъявленное кулачество. Но замученным и ободранным вываливали это кулачество из вагонов. На санитарном осмотре русские сестры удивлялись, как эти женщины худы и обтрепаны, и тряпки чистой нет у них для ребенка. Приехавших разослали по обезлюдевшим колхозам, — и там, от начальства таясь, носили им сибирские колхозницы, чем были богаты: кто по пол-литра молочка, кто лепешек свекольных или из очень дурной муки.

И вот теперь — эстонки плакали.

Но еще был, разумеется, комсомольский актив. Эти так и приняли к сердцу, что вот приехало фашистское отребье («вас всех потопить!» — восклицали они), и еще работать не хотят, неблагодарные, для той страны, которая освободила их от буржуазного рабства. Эти комсомольцы стали надзирателями над ссыльными, над их работою. И еще были предупреждены: по первому выстрелу организовывать облаву.

На станции Ачинск произошла веселая путаница: начальство Бирилюсского района купило у конвоя 10 вагонов ссыльных, полтысячи человек, для своих колхозов на р. Чулым и проворно перекинуло их на 150 км к северу от Ачинска. А назначены они были (но не знали, конечно, об этом) Саралинскому рудоуправлению в Хакассию. Те ждали своего контингента, а контингент был вытрясен в колхозы, получившие в прошлом году по 200 граммов зерна на трудодень. К этой весне не оставалось у них ни хлеба, ни картошки, и стоял над селами вой от мычавших коров, коровы как дикие кидались на полусгнившую солому. Итак, совсем не по злобности и не по зажиму ссыльных выдал колхоз новоприбывшим по одному килограмму муки на человека в неделю — это был вполне достойный аванс, почти равный всему будущему заработку! Ахнули эстонцы после своей Эстонии… (Правда, в поселке Полевой близ них стояли большие амбары, полные зерна: оно накоплялось там год за годом из-за того, что не управлялись вывозить. Но тот хлеб был уже государственный, он уже за колхозом не числился. Мер народ кругом, но хлеба из тех амбаров ему не выдавали: он был государственный. Председатель колхоза Пашков как-то выдал самовольно по пять килограммов на каждого еще живого колхозника — и за то получил лагерный срок. Хлеб тот был государственный, а дела — колхозные, и не в этой книге их обсуждать.)

На этом Чулыме месяца три колотились эстонцы, с изумлением осваивая новый закон: или воруй или умирай! И уж думали, что навечно — как вдруг выдернули всех и погнали в Саралинский район Хакассии (это хозяева нашли свой контингент). Хакассцев самих там было неприметно, а каждый поселок — ссыльный, а в каждом поселке комендатура. Всюду золотые рудники, и бурение, и силикоз. (Да обширные пространства были не столько Хакассия или Красноярский край, сколько трест ХакЗолото или Енисейстрой, и принадлежали они не райсоветам и не райкомам партии, а генералам войск МВД, секретари же райкомов гнулись перед райкомендантами.)

Но еще не горе было тем, кого посылали просто на рудники. Горе было тем, кого силком зачисляли в «старательские артели». Старатели! — это так заманчиво звучит, слово поблескивает легкой золотой пылью. Однако, в нашей стране умеют исказить любое земное понятие. В «артели» эти загоняли спецпереселенцев, ибо не смеют возражать. Их посылали на разработку шахт, покинутых государством за невыгодностью. В этих шахтах не было уже охраны безопасности, и постоянно лила вода, как от сильного дождя. Там невозможно было оправдать свой труд и заработать сносно; просто эти умирающие люди посылались вылизывать остатки золота, которое государству было жаль покинуть. Артели подчинялись «старательскому сектору» рудоуправления, которое знало только — спустить план и спросить план, и никаких других обязанностей. «Свобода» артелей была не от государства, а от государственного законодательства: им не положен был оплачиваемый отпуск, не обязательно воскресенье (как уже полным зэкам), мог быть объявлен «стахановский месячник» безо всяких воскресений. А государственное оставалось: за невыход на работу — суд. Раз в два месяца к ним приезжал нарсуд и многих осуждал к 25% принудработ, причин всегда хватало. Зарабатывали эти «старатели» в месяц 3-4 «золотых» рубля (150-200 сталинских).

На некоторых рудниках под Копьевым ссыльные получали зарплату не деньгами, а бонами: в самом деле, зачем им общесоюзные деньги, если передвигаться они все равно не могут, а в рудничной лавке им продадут и за боны?

В этой книге уже развернуто было подробное сравнение заключенных с крепостными крестьянами. Вспомним, однако, из истории России, что самым тяжким было крепостное состояние не крестьян, а заводских рабочих. Эти боны для покупки только в рудничной лавке надвигают на нас наплывом алтайские прииски и заводы. Их приписное население в XVIII и XIX веке совершало нарочно преступления, чтобы только попасть на каторгу и вести более легкую жизнь. На алтайских золотых приисках и в конце прошлого века «рабочие не имели права отказаться от работы даже в воскресенье» (!), платили штрафы (сравни принудработы), и еще там были лавочки с недоброкачественными продуктами, спаиванием и обвесом. «Эти лавочки, а не плохо поставленная золотодобыча были главным источником доходов» золотопромышленников <Семенов Тян-Шанский. «Россия». Том XVI.>, или, читай — треста.

Да что это уж так все неоригинально на Архипелаге?..

В 1952 году маленькая хрупкая X. С. не пошла в сильный мороз на работу потому, что у нее не было валенок. За это начальник деревообрабатывающей артели отправил ее на 3 месяца на лесоповал — без валенок же. — Она же в месяцы перед родами просила дать ей легче работу, не бревна подтаскивать, ей ответили: не хочешь — увольняйся. А темная врачиха на месяц ошиблась в сроках ее беременности и отпустила в декретный за два-три дня до родов. Там, в тайге МВД, много не поспоришь.

Но и это все еще не было подлинным провалом жизни. Провал жизни узнавали только те спецпереселенцы, кого посылали в колхозы. Спорят некоторые теперь (и не вздорно): вообще колхоз легче ли лагеря? Ответим: а если колхоз и лагерь — да соединить вместе? Вот это и было положение спецпереселенца в колхозе. От колхоза то, что пайки нет — только в посевную дают семисотку хлеба, и то из зерна полусгнившего, с песком, земляного цвета (должно быть, в амбарах полы подметали). От лагеря то, что сажают в КПЗ: пожалуется бригадир на своего ссыльного бригадника в правление, а правление звонит в комендатуру, а комендатура сажает. А уж от кого заработки — концов не сведешь: за первый год работы в колхозе получила Мария Сумберг на трудодень по двадцати граммов зерна (птичка Божья при дороге напрыгает больше!) и по 15 сталинских копеек (хрущевских-полторы). За заработок целого года они купила себе… алюминиевый таз.

Так на что ж они жили?! А — на посылки из Прибалтики. Ведь народ их сослали — не весь.

А кто ж калмыкам посылки присылал? Крымским татарам?..

Пройдите по могилам, спросите.

Все тем же ли решением родного прибалтийского Совета Министров или уж сибирской принципиальностью, применялось к прибалтийским спецпереселенцам до 1953 года, пока Отца не стало, спецуказание: никаких работ, кроме тяжелых! только кайло, лопата и пила! «Вы здесь должны научиться стать людьми!» И если производство ставило кого выше, комендатура вмешивалась и сама снимала на общие. Даже не разрешали спецпереселенцам копать садовую землю при доме отдыха рудоуправления — чтоб не оскорбить стахановцев, отдыхающих там. Даже с поста телятницы комендант согнал М. Сумберг: «вас не на дачу прислали, идите сено метать!» Еле-еле отбил ее председатель. (Она спасла ему телят от бруцеллеза. Она полюбила сибирскую скотину, находя ее добрее эстонской, и не привыкшие к ласке коровы лизали ей руки.)

Вот понадобилось срочно грузить зерно на баржу — и спецпереселенцы бесплатно и безнаградно работают 36 часов подряд (р. Чулым). За эти полтора суток — два перерыва на еду по 20 минут и один раз отдых 3 часа. «Не будете — сошлем дальше на север!» Упал старик под мешком — комсомольцы-надсмотрщики пинают его ногами.

Отметка — еженедельно. До комендатуры — несколько километров? старухе — 80 лет? Берите лошадь и привозите! — При каждой отметке каждому напоминается: побег — 20 лет каторжных работ.

Рядом — комната оперуполномоченного. И туда вызывают. Там поманят лучшей работой. И угрозят выслать дочь единственную — за Полярный Круг, от семьи отдельно.

    А — чего они не могут? На каком чуре когда их рука останавливалась совестью?..

Вот задания: следить за такими-то. Собирать материалы для посадки такого-то.

При входе в избу любого комендантского сержанта все спецпереселенцы, даже пожилые женщины, должны встать и не садиться без разрешения.

***

… Да не понял ли нас читатель так, что спецпереселенцы были лишены гражданских прав?..

О, нет, нет! Все гражданские права за ними полностью сохранялись! У них не отбирались паспорта. Они не были лишены участия во всеобщем, равном, тайном и прямом голосовании. Этот миг высокий, светлый — из нескольких кандидатов вычеркнуть всех, кроме своего избранника — за ними был свято сохранен. И подписываться на заем им тоже не было запрещено (вспомним мучения коммуниста Дьякова в лагере!). Когда вольные колхозники, бурча и отбраниваясь, еле давали по 50 рублей, с эстонцев выжимали по 400: «Вы — богатые. Кто не подпишется — не будем посылок передавать. Сошлем еще дальше на север.»

И — сошлют, а почему бы нет?..

***

О, как томительно! Опять и опять одно и то же. Да ведь кажется, эту часть мы начали с чего-то нового: не лагерь, но ссылка. Да ведь кажется эту главу мы начали с чего-то свежего: не адм. ссыльные, но спецпереселенцы.

А пришло все к тому ж.

И надо ли, и сколько надо теперь еще, и еще, и еще рассказывать о других, об иных, об инаких ссыльных районах? Не о тех местах? Не о тех годах? Нациях не тех.

А кех же?..

***

Впереслойку расселенные, друг другу хорошо видимые, выявляли нации свои черты, образ жизни, вкусы, склонности.

Среди всех отменно трудолюбивы были немцы. Всех бесповоротнее они отрубили свою прошлую жизнь (да и что за родина у них была на Волге или на Маныче?). Как когда-то в щедроносные екатерининские наделы, так теперь вросли они в бесплодные суровые сталинские, отдались новой ссыльной земле как своей окончательной. Они стали устраиваться не до первой амнистии, не до первой царской милости, а — навсегда. Сосланные в 41-м году наголе, но рачительные и неутомимые, они не упали духом, а принялись и здесь так же методично, разумно трудиться. Где на земле такая пустыня, которую немцы не могли бы превратить в цветущий край? Не зря говорили в прежней России: немец что верба, куда ни ткни, тут и принялся. На шахтах ли, в МТС, в совхозах не могли начальники нахвалиться немцами — лучших работников у них не было. К 50-м годам у немцев были — среди остальных ссыльных, а часто и местных — самые прочные, просторные и чистые дома; самые крупные свиньи; самые молочные коровы. А дочери их росли завидными невестами не только по достатку родителей, но — среди распущенности прилагерного мира — по чистоте и строгости нравов.

Горячо схватились за работу и греки. Мечты о Кубани они, правда, не оставляли, но и здесь спины не щадили. Жили они поскученнее, чем немцы, но по огородам и по коровам нагнали их быстро. На казахстанских базарчиках лучший творог, и масло, и овощи были у греков.

В Казахстане еще больше преуспели корейцы — но они были и сосланы раньше, а к 50-м годам уже порядочно раскрепощены: уже не отмечались, свободно ездили из области в область и только за пределы республики не могли. Они преуспевали не в достатке дворов и домов (и те и другие были у них неуютны и даже первобытны, пока молодежь не перешла на европейский лад). Но, очень способные к учению, они быстро заполнили учебные заведения Казахстана (уже в годы войны им не мешали в этом) и стали главным клином образованного слоя республики.

Другие нации, тая мечту возврата, раздваивались в своих намерениях, в своей жизни. Однако, в общем подчинились режиму и не доставляли больших забот комендантской власти.

Калмыки — не стояли, вымирали тоскливо. (Впрочем, я их не наблюдал).

Но была одна нация, которая совсем не поддалась психологии покорности — не одиночки, не бунтари, а вся нация целиком. Это — чечены.

Мы уже видели, как они относились к лагерным беглецам. Как одни они изо всей джезказганской ссылки пытались поддержать кенгирское восстание.

Я бы сказал, что изо всех спецпереселенцев единственные чечены проявили себя зэками по духу. После того как их однажды предательски сдернули с места, они уже больше ни во что не верили. Они построили себе сакли — низкие, темные, жалкие, такие, что хоть пинком ноги их, кажется, разваливай. И такое же было все их ссыльное хозяйство — на один этот день, этот месяц, этот год, безо всякого скопа, запаса, дальнего умысла. Они ели, пили, молодые еще и одевались. Проходили годы — и так же ничего у них не было, как и в начале. Никакие чечены нигде не пытались угодить или понравиться начальству — но всегда горды перед ним и даже открыто враждебны. Презирая законы всеобуча и те школьные государственные науки, они не пускали в школу своих девочек, чтобы не испортить там, да и мальчиков не всех. Женщин своих они не посылали в колхоз. И сами на колхозных полях не горбили. Больше всего они старались устроиться шоферами: ухаживать за мотором — не унизительно, в постоянном движении автомобиля они находили насыщение своей джигитской страсти, в шоферских возможностях — своей страсти воровской. Впрочем, эту последнюю страсть они удовлетворяли и непосредственно. Они принесли в мирный честный дремавший Казахстан понятие: «украли», «обчистили». Они могли угнать скот, обворовать дом, а иногда и просто отнять силою. Местных жителей и тех ссыльных, что так легко подчинились начальству, они расценивали почти как ту же породу. Они уважали только бунтарей.

И вот диво — все их боялись. Никто не мог помешать им так жить. И власть, уже тридцать лет владевшая этой страной, не могла их заставить уважать свои законы.

Как же это получилось? Вот случай, в котором, может быть, собралось объяснение. В Кок-Терекской школе учился при мне в 9-м классе юноша-чечен Абдул Худаев. Он не вызывал теплых чувств да и не старался их вызвать, как бы опасался унизиться до того, чтобы быть приятным, а всегда подчеркнуто сух, очень горд да и жесток. Но нельзя было не оценить его ясный отчетливый ум. В математике, в физике он никогда не останавливался на том уровне, что его товарищи, а всегда шел вглубь и задавал вопросы, идущие от неутомимого поиска сути. Как и все дети поселенцев, он неизбежно охвачен был в школе так называемой общественностью, то есть сперва пионерской организацией, потом комсомольской, учкомами, стенгазетами, воспитанием, беседами — той духовной платой за обучение, которую так нехотя платили чечены.

Жил Абдул со старухой-матерью. Никого из близких родственников у них не уцелело, еще существовал только старший брат Абдула, давно изблатненный, не первый раз уже в лагере за воровство и убийство, но всякий раз ускоренно выходя оттуда то по амнистии, то по зачетам. Как-то однажды явился он в Кок-Терек, два дня пил без просыпу, повздорил с каким-то местным чеченом, схватил нож и бросился за ним. Дорогу ему загородила посторонняя старая чеченка: она разбросила руки, чтоб он остановился. Если бы он следовал чеченскому закону, он должен был бросить нож и прекратить преследование. Но он был уже не столько чечен, сколько вор — взмахнул ножом и зарезал неповинную старуху. Тут вступило ему в пьяную голову, что ждет его по чеченскому закону. Он бросился в МВД, открылся в убийстве, и его охотно посадили в тюрьму.

Он-то спрятался, но остался его младший брат Абдул, его мать и еще один старый чечен из их рода, дядька Абдулу. Весть об убийстве облетела мгновенно чеченский край Кок-Терека — и все трое оставшихся из рода Худаевых собрались в свой дом, запаслись едой, водой, заложили окно, забили дверь, спрятались как в крепости. Чечены из рода убитой женщины теперь должны были кому-то из рода Худаевых отомстить. Пока не прольется кровь Худаевых за их кровь — они не были достойны звания людей.

И началась осада дома Худаевых. Абдул не ходил в школу — весь Кок-Терек и вся школа знала, почему. Старшекласснику нашей школы, комсомольцу, отличнику, каждую минуту грозила смерть от ножа — вот, может быть, сейчас, когда по звонку рассаживаются за парты, или сейчас, когда преподаватель литературы толкует о социалистическом гуманизме. Все знали, все помнили об этом, на переменах только об этом разговаривали — и все потупили глаза. Ни партийная, ни комсомольская организация школы, ни завучи, ни директор, ни РайОНО — никто не пошел спасать Худаева, никто даже не приблизился к его осажденному дому в гудевшем, как улей, чеченском краю. Да если б только они! — но перед дыханием кровной мести также трусливо замерли до сих пор такие грозные для нас и райком партии, и райисполком, и МВД с комендатурой и милицией за своими глинобитными стенами. Дохнул варварский дикий старинный закон — и сразу оказалось, что никакой советской власти в Кок-Тереке нет. Не очень-то простиралась ее длань и из областного центра Джамбула, ибо за три дня и оттуда не прилетел самолет с войсками и не поступило ни одной решительной инструкции, кроме приказа оборонять тюрьму наличными силами.

Так выяснилось для чечен и для всех нас — что есть сила на земле и что мираж.

И только чеченские старики проявили разум! Они пошли в МВД раз — и просили отдать им старшего Худаева для расправы. МВД с опаской отказало. Они пришли в МВД второй раз — и просили устроить гласный суд и при них расстрелять Худаева. Тогда, обещали они, кровная месть с Худаевых снимается. Нельзя было придумать более рассудительного компромисса. Но как это — гласный суд? но как это — заведомо обещанная и публичная казнь? Ведь он же — не политические он — вор, он — социально-близкий. Можно попирать права Пятьдесят Восьмой, но — не многократного убийцы. Запросили область — пришел отказ. «Тогда через час убьют младшего Худаева!» — объясняли старики. Чины МВД пожимали плечами: это не могло их касаться. Преступление, еще не совершенное, не могло ими рассматриваться.

И все-таки какое-то веяние XX века коснулось… не МВД, нет, — зачерствелых старых чеченских сердец! Они все-таки не велели мстителям — мстить! Они послали телеграмму в Алма-Ату. Оттуда спешно приехали еще какие-то старики, самые уважаемые во всем народе. Собрали совет старейших. Старшего Худаева прокляли и приговорили к смерти, где б на земле он ни встретился чеченскому ножу. Остальных Худаевых вызвали и сказали: «Ходите. Вас не тронут».

И Абдул взял книжки и пошел в школу. И с лицемерными улыбками встретили его там парторг и комсорг. И на ближайших беседах и уроках ему опять напевали о коммунистическом сознании, не вспоминая досадного инцидента. Ни мускул не вздрагивал на истемневшем лице Абдула. Еще раз он понял, что есть главная сила на земле: кровная месть.

Мы, европейцы, у себя в книгах и в школах читаем и произносим только высокомерные слова презрения к этому дикому закону, к этой бессмысленной жестокой резне. Но резня эта, кажется, не так бессмысленна: она не пресекает горских наций, а укрепляет их. Не так много жертв падает по закону кровной мести — но каким страхом веет на все окружающее! Помня об этом законе, какой горец решится оскорбить другого просто так, как оскорбляем мы друг друга по пьянке, по распущенности, по капризу? И тем более какой не чечен решится связаться с чеченом — сказать, что он — вор? или что он груб? или что он лезет без очереди? Ведь в ответ может быть не слово, не ругательство, а удар ножа в бок! И даже если ты схватишь нож (но его нет при тебе, цивилизованный), ты не ответишь ударом на удар: ведь падет под ножом вся твоя семья! Чечены идут по казахской земле с нагловатыми глазами, расталкивая плечами — и «хозяева страны» и нехозяева, все расступаются почтительно. Кровная месть излучает поле страха — и тем укрепляет свою маленькую горскую нацию.

«Бей своих, чтоб чужие боялись!» Предки горцев в древнем далеке не могли найти лучшего обруча.

А что предложило им социалистическое государство?

Глава 5

Кончив срок

За восемь лет тюрем и лагерей не слышал я слова доброго о ссылке ни от кого, побывавшего в ней. Но еще с самых первых следственных и пересыльных тюрем, потому что слишком давят человека шесть каменных сближенных плоскостей камеры, засвечивается тихая арестантская мечта о ссылке, она дрожит, переливается маревом, и вздыхают на темных нарах тощие арестантские груди:

— Ах, ссылка! Если бы дали ссылку!

Я не только не минул этой общей участи, но во мне мечта о ссылке укрепилась особенно. На иерусалимском глиняном карьере я слушал петухов из соседней деревни — и мечтал о ссылке. И с крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: по дальше от нее, подальше бы в ссылку! И даже послал я наивное прошение в Верховный Совет: заменить мне 8 лет лагерей на пожизненную ссылку, пусть самую далекую и глухую. Слон в ответ и не чихнул. (Я не соображал еще, что пожизненная ссылка никуда от меня не уйдет, только будет она не вместо лагеря, а после него.)

В 1952 году из трехтысячного «российского» лагпункта Экибастуза «освободили» десяток человек. Это очень странно выглядело тогда: Пятьдесят Восьмую — и выводили за ворота! Три года перед тем стоял Экибастуз — и ни одного человека не освобождали, да и срок никому не кончался. А это, значит, кончились первые военные десятки у тех немногих, кто дожил.

С нетерпением ждали мы от них писем. Несколько пришло, прямых или косвенных. И узнали мы, что почти всех отвезли из лагеря в ссылку, хотя по приговору никакой ссылки у них не было. Но никого это не удивило! И тюремщикам нашим и нам было ясно, что дело не в юстиции, не в сроке, не в бумажном оформлении, — дело в том, что нас, однажды названных врагами, власть, по праву сильного, будет теперь топтать, давить и душить до самой нашей смерти. И только этот порядок казался и власти и нам единственно-нормальным, так привыкли мы, с этим сжились.

В последние сталинские годы вызвала тревогу не судьба ссыльных, а мнимо освобожденных, тех, кого по видимости оставляли за воротами без конвоя, тех, кого по видимости покидало охранительное серое крыло МВД. Ссылка же, которую власть по недоумию считала дополнительным наказанием, была продолжением привычного безответственного существования, той фаталистической основы, на которой так крепок арестант. Ссылка избавляла нас от необходимости самим избирать место жительства — и, значит, от тяжелых сомнений и ошибок. Только то место и было верное, куда ссылали нас. Только в этом единственном месте изо всего Союза не могли попрекнуть нас — зачем приехали. Только здесь мы имели безусловное конечное право на три квадратных аршина земли. А еще кто выходил из лагеря одиноким, как я, не ожидаемым нигде и никем, — только в ссылке, казалось, мог встретить бы родную душу.

***

Торопясь арестовывать, освобождать у нас не торопятся. Если б какого-нибудь несчастного демократического грека или социалистического турка задержали бы в тюрьме на один день сверх положенного, — да об этом бы захлебывалась мировая пресса. А уж я рад был, что после конца срока меня передержали в лагере всего несколько дней и после этого… освободили? нет, после этого взяли на этап. И еще месяц везли за счет уже моего времени.

Все же и под конвоем выходя из лагеря, старались мы выполнить последние тюремные суеверия: ни за что не обернуться на свою последнюю тюрьму (иначе в нее вернешься), правильно распорядиться со своей тюремной ложкой. (Но как правильно? одни говорили: взять с собой, чтоб за ней не возвращаться; другие: швырнуть тюрьме, чтоб тюрьма за тобой не гналась. Моя ложка была мной самим отлита в литейке, я ее забрал.)

И замелькали опять Павлодарская, Омская, Новосибирская пересылки. Хотя кончились наши сроки, нас опять обыскивали, отнимали недозволенное, загоняли в тесные набитые камеры, в воронки, в Столыпины, мешали с блатными, и так же рычали на нас конвойные псы и также кричали автоматчики: «Не оглядывайсь!!»

Но на Омской пересылке добродушный надзиратель, перекликая по делам, спросил нас, пятерых экибастузских: «Какой бог за вас молился?» — «А что? а куда?» — сразу навострились мы, поняв, что место, значит, хорошее. — «Да на юг» — дивился надзиратель.

И действительно, от Новосибирска завернули нас на юг. В тепло едем! Там — рис, там виноград и яблоки. Что это? Неужели ж товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти? Неужели такая ссылка бывает? (Про себя я уже внутренне примерял: напишу о ссылке цикл стихов и назову: «Стихи о Прекрасной Ссылке».)

На станции Джамбул нас высаживали из Столыпина все с теми же строгостями, вели к грузовику в живом коридоре конвойных и так же на пол сажали в кузове, как будто, пересидевши срок, мы могли потянуться на побег. Было глубоко ночью, ущербная луна, и только она слабо освещала темную аллею, по которой нас везли, но это была именно аллея — и из пирамидальных тополей! Вот так ссылка! Да мы не в Крыму ли? Конец февраля, у нас на Иртыше сейчас лють — а здесь весенний ласковый ветерок.

Привезли в тюрьму — и тюрьма приняла нас без приемного шмона и без бани. Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: «Выходи со всеми вещами».

Разжимались чертовы когти…

Весеннее алое утро охватило нас во дворе. Заря теплила кирпичные тюремные стены. Посреди двора ждал нас грузовик, и в кузове уже сидели двое зэков, присоединяемых к нам. Надо бы дышать, оглядываться, проникаться неповторимостью момента — но никак нельзя было упускать нового знакомства! Один из новеньких — сухонький седой старик со слезящимися светлыми глазами сидел на своих подмятых вещичках так выпрямленно, так торжественно, как царь перед приемом послов. Можно было подумать, что он или глух или иностранец и не надеется найти с нами общий язык. Едва влезши в кузов, я решился с ним заговорить — и совсем не дребезжащим голосом на чистом русском языке он представился:

— Владимир Александрович Васильев.

И — проскочила между нами душевная искра! Чует сердце друга и недруга. Это — друг, В тюрьме спеши узнавать людей! — не знаешь, не разлучат ли через минуту. Да, бишь, мы уже не в тюрьме, но все равно… И, пересиливая шум мотора, я интервьюирую его, не замечая, как грузовик сошел с тюремного асфальта на уличный булыжник, забывая, что надо не оглянуться на последнюю тюрьму (сколько ж их будет, последних?!), не посмотря даже на короткий кусочек воли, который мы проезжаем — и вот уже снова в широком внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город нам опять-таки запрещен.

Владимиру Александровичу в первую минуту можно было дать девяносто лет — так сочетались эти вневременные глаза, острое лицо и хохолок седины. А было ему — семьдесят три. Он оказался одним из давнейших русских инженеров, из крупнейших гидротехников и гидрографов.

В «Союзе Русских Инженеров» (а что это такое? я слышу первый раз. А это — сильное общественное создание технической мысли, может быть один из тех забегов на век вперед, которых несколько сделала Россия в 10-е-20-е годы, да все они у нас погибли) Васильев был видным деятелем, и еще сейчас с твердым удовольствием вспоминает: «Мы отказывались притвориться, что можно вырастить финики на сухих палках».

За то и были разогнаны, конечно.

Весь этот край, Семиречье, куда мы приехали сейчас, он исходил пешком и изъездил на лошади еще полвека назад. Он еще до первой войны рассчитал проекты обводнения Чуйской долины, Нарынского каскада и пробития туннеля сквозь Чу-Илийские горы, и еще до первой войны стал сам их осуществлять. Шесть «электрических экскаваторов» (все шесть пережили революцию и в 30-е годы представлялись на Чирчикстрое как советская новинка) были выписаны им еще в 1912 году и уже работали здесь. А теперь, отсидев 15 лет за «вредительство», три последних — в Верхнеуральском изоляторе, он выпросил себе как милость: отбывать ссылку и умереть именно здесь, в Семиречьи, где он все начинал. (Но и этой милости ему бы ни за что не оказали, если б не помнил его Берия по 20-м годам, когда инженер Васильев делил воды трех закавказских республик.)

Так вот почему такой углубленный и сфинксоподобный сидел он сегодня на своем мешочке в кузове: у него не только был первый день свободы, но и возврат в страну своей юности, в страну вдохновения. Нет, не так уж коротка человеческая жизнь, если вдоль нее оставишь обелиски.

Совсем недавно дочь В. А. остановилась на Арбате около витрины с газетой «Труд». Залихватский корреспондент, не жалея хорошо оплачиваемых слов, бойко рассказывал о своей поездке по Чуйской долине, обводненной и вызванной к жизни созидателями-большевиками, о Нарынском каскаде, о мудрой гидротехнике, о счастливых колхозниках. И вдруг — кто ему о том нашептал? — закончил: «но мало кто знает, что все эти преобразования есть исполнение мечты талантливого русского инженера Васильева, не нашедшего сочувствия в старой бюрократической России. <К концу 1917 г. Васильев практически возглавил департамент земельных улучшений.> Как жаль, что молодой энтузиаст не дожил до торжества своих благородных идей! Дорогие газетные строки замутнились, слились, дочь сорвала газету с витрины, прижала к груди и понесла под свисток милиционера.

Молодой энтузиаст сидел в это время в сырой камере Верхнеуральского изолятора. Ревматизм или какое-то костное недомогание перегнуло старика в позвоночнике, и он не мог разгибаться. Спасибо, сидел он в камере не один, с ним — некий швед, и вылечил ему спину спортивным массажем.

Шведы не так часто сидят в советских тюрьмах. С одним шведом, вспоминаю, сидел и я. Его звали Эрик…

— …Арвид Андерсен? — с живостью переспрашивает В. А. (Он очень живо и говорит и движется.)

Ну, надо же! Так это Арвид его и вылечил массажем! Ну, до чего ж, ну до чего ж я тесен! — напоминает нам Архипелаг в напутствие. Вот, значит, куда везли Арвида три года назад — в Уральский изолятор. И что-то не очень вступились за голубчика Атлантический пакт и папа-миллиардер. <Павел Веселов (Стокгольм), занятый ныне другими захватами шведских граждан советскими властями, проаналиэировав рассказы Э. А. Андерсена о себе, высказывает предположение: что и по внешнему виду и по форме названной им фамилии Э. А. скорее норвежец, но по каким-то причинам предпочел выдавать себя за шведа. Норвежцы, бежав из страны после 1940 г., и в английской армии служили несравнимо чаще, чем, м. б. одиночные шведы. Э. А. мог иметь английскую родственную связь с какими-то Робертсонами, но родство с генералом Робертсоном придумать, чтобы поднять себе цену перед МГБ. Не исключено, что в Западном Берлине после войны он служил в военной разведке союзников, чем и заинтересовал МГБ. Вероятно, и в Москву он приезжал в составе английской или норвежской делегации, а не шведской (такая, кажется, и не ездила), но был там третьестепенным лицом. Может быть, МГБ предлагало ему стать двойником-разведчиком, и за этот отказ он получил свои 20 лет. Отец Эрика мог быть дельцом, но не такого масштаба. Однако, Эрик преувеличивал, и даже знакомство своего отца с Громыкой (отчего гебисты и показали его Громыко) — чтобы заинтересовать МГБ выкупом и таким образом дать знать о себе на Запад.>

А тем временем нас по одному начинают вызывать в Областную Комендатуру — это тут же, во дворе облВД, это — такой полковник, майор и многие лейтенанты, которые заведуют всеми ссыльными Джамбульской области. К полковнику, впрочем, нам ходу нет, майор лишь просматривает наши лица, как газетные заголовки, а оформляют нас лейтенанты, красиво пишущие перьями.

Лагерный опыт отчетливо бьет меня под бок: смотри! в эти короткие минуты решается вся твоя будущая судьба! Не теряй времени! Требуй, настаивай, протестуй! Напрягись, извернись, изобрети что-нибудь, почему ты обязательно должен остаться в областном городе или получить самый близкий и удобный район. (И причина эта есть, только я не знаю о ней: второй год растут во мне метастазы после лагерной незаконченной операции.)

Не-ет, я уже не тот… Я не тот уже, каким начинал срок. Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперед. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его — в наидурном. Да даже узнать, расспросить, какие районы области хорошие, какие плохие — я не успел, я занят был судьбой старого инженера.

На его деле какая-то охранительная резолюция стоит, потому что ему разрешают выйти пешком своими ногами в город, дойти до ОблВодСтроя и спросить себе там работы. А всем остальным нам одно назначение: Кок-Терекский район. Это — кусок пустыни на севере области, начало безжизненной Бет-Пак-Дала, занимающей весь центр Казахстана. Вот тебе и виноград!..

Фамилию каждого из нас кругловато вписывают в бланк, отпечатанный на корявой рыжей бумаге, ставят число, подкладывают нам — распишитесь.

Где это я уже встречал подобное? Ах, это когда мне объявляли постановление ОСО. Тогда тоже вся задача была — взять ручку и расписаться. Только тогда бумага была московская, гладкая. Перо и чернила, впрочем, такие же дрянные.

Итак, что же мне «объявлено сего числа»? Что я, имярек, ссылаюсь навечно в такой-то район под гласный надзор (старая царская терминология!) районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района буду судим по Указу Президиума Верхсовета, предусматривающему наказание 20 (двадцать) лет каторжных работ.

Ну что ж, все законно. Ничто не удивляет нас. Мы охотно подписываем. <Годами позже я достану Уголовный кодекс РСФСР и с удовольствием прочту там в статье 35-й: что ссылка назначается на срок от трех до десяти лет, в качестве же дополнительной к заключению может быть только до пяти лет. (Это — гордость советских юристов: что начиная еше с уголовного кодекса 1922 года в советском праве нет бессрочных правопоражений и вообще бессрочных репрессий, кроме самой жуткой из них — бессрочного изгнания из пределов СССР. И в этом «важное принципиальное отличие советского права от буржуазного» (Сборник «От тюрем…»). Так-то так, но экономя труд МВД, пожалуй вечную-то выписывать проще: не надо следить за концами сроков да морочиться обновлять их.

И еще в статье 35-й, что ссылка дается только особым определением суда. Ну, хотя бы ОСО? Но даже и не ОСО, а дежурный лейтенант выписывал нам вечную ссылку.> В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма, немного длинноватая, правда:

Чтоб сразу, как молот кузнечный

Обрушить по хрупкой судьбе, —

Бумажку: я сослан навечно

Под гласный надзор МГБ.

Я выкружил подпись беспечно.

Есть Альпы. Базальты. Есть — Млечный,

Есть звезды — не те, безупречно

Сверкающие на тебе.

Мне лестно быть вечным, конечно!

Но — вечно ли МГБ ?

Приходит Владимир Александрович из города, я читаю ему эпиграмму, и мы смеемся — смеемся как дети, как арестанты, как безгрешные люди. У В. А. очень светлый смех — напоминает смех К. И. Страховича. И сходство между ними глубокое: это люди — слишком ушедшие в интеллект, и никак не могут страдания тела разрушить их душевное равновесие.

А между тем и сейчас у него мало веселого. Сослали его, конечно, не сюда, ошиблись, как полагается. Только из Фрунзе могли назначить его в Чуйскую долину, в места его бывших работ. А здесь Водстрой занимается арыками. Самодовольный полуграмотный казах, начальник Водстроя, удостоил создателя Чуйской системы ирригации постоять у порога кабинета, позвонил в обком и согласился принять младшим гидротехником, как девчонку после училища. А во Фрунзе — нельзя: другая республика.

Как одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей.

Но все же потирает руки седенький: знают его ученые, может быть, перетащат. Расписывается и он, что сослан навечно, а если отлучится — будет отбывать каторгу до 93-х лет. Я подношу ему вещи до ворот — до черты, которую запрещено мне переступать. Сейчас он пойдет снимать у добрых людей угол комнаты и грозится выписать старуху из Москвы. Дети?.. Дети не приедут. Говорят, нельзя бросать московские квартиры. А еще родственники? Брат есть. Но у брата глубоконесчастная судьба: он историк, не понял Октябрьской революции, покинул родину и теперь, бедняга, заведует кафедрой Византии в Колумбийском университете. Мы еще раз смеемся, жалеем брата и обнимаемся на прощание. Вот промелькнул еще один замечательный человек и ушел навсегда.

А нас, остальных, почему-то держат еще сутки и сутки в маленькой каморке, где на дурном щелястом полу мы спим вплотную, еле вытягивая ноги в длину. Это напоминает мне тот карцер, с которого я начал свой срок восемь лет назад. Освобожденных, нас на ночь запирают на замок, предлагая, если мы хотим, взять внутрь парашу. От тюрьмы только то отличие, что эти дни нас уже не кормят бесплатно, мы даем свои деньги и на них с базара приносят чего-нибудь.

На третьи сутки приходит самый настоящий конвой с карабинами, нам дают расписаться, что мы получили деньги на дорогу и на еду, дорожные деньги тотчас у нас отбирает конвой (якобы — покупать билеты, на самом деле, напугав проводников, провезут нас бесплатно, деньги возьмут себе, это уж их заработок), строят нас колонной по двое с вещами и ведут к вокзалу опять между рядами тополей. Поют птицы, гудит весна — а ведь только 2-е марта! Мы в ватном, жарко, но рады, что на юге. Кому-кому, а невольному человеку круче всего достается от морозов.

Целый день везут нас медленным поездом навстречу тому, как мы сюда приехали, потом, от станции Чу, километров десять гонят пешком. Наши мешки и чемоданы заставляют нас славно взопреть, мы клонимся, спотыкаемся, но волочим: каждая тряпочка, вынесенная через лагерную вахту, еще пригодится нашему нищему телу. А на мне — две телогрейки (одну замотал по инвентаризации) и сверх того — многострадальная фронтовая шинель, истертая и по фронтовой земле и по лагерной — как же теперь ее, рыжую, замусоленную, бросить?

День кончается — мы не доехали. Значит, опять ночевать в тюрьме, в Новотроицком. Уж как давно мы свободны — а все тюрьма и тюрьма. Камера, голый пол, глазок, оправка, руки назад, кипяток — и только пайки не дают: ведь мы уже свободные.

На утро подгоняют грузовик, приходит за нами тот же конвой, переночевавший без казармы. Еще 60 км вглубь степи. Застреваем в мокрых низинках, соскакиваем с грузовика (прежде, зэками, не могли) и толкаем, толкаем его из грязи, чтобы скорей миновало дорожное разнообразие, чтобы скорей приехать в вечную ссылку. А конвой стоит полукругом и охраняет нас.

Мелькают километры степи. Сколько глазу хватает, справа и слева — жесткая серая несъедобная трава, и редко-редко — казахский убогий аул с кущицей деревьев. Наконец впереди, за степной округлостью, показываются вершинки немногих тополей (Кок-Терек — «зеленый тополь»).

Приехали! Грузовик несется между чеченскими и казахскими саманными мазанками, вздувает облако пыли, привлекает на себя стаю негодующих собак. Сторонятся милые ишаки в маленьких бричках, из одного двора медленно и презрительно на нас оглядывается верблюд. Есть и люди, но глаза наши видят только женщин, этих необыкновенных забытых женщин: вон чернявенькая с порога следит за нашей машиной, приложив ладонь козырьком; вон сразу трое идут в пестрых красных платьях. Все — не русские. «Ничего, есть еще для нас невесты!» — бодро кричит мне на ухо сорокалетний капитан дальнего плавания В. И. Василенко, который в Экибастузе гладко прожил заведующим прачечной, а теперь ехал на волю расправлять крылья, искать себе корабля.

Миновав раймаг, чайную, амбулаторию, почту, райисполком, райком под шифером, дом культуры под камышом, — грузовик наш останавливается около дома МВД-МГБ. Все в пыли, мы спрыгиваем, входим в его палисадник и, мало стесняясь центральной улицей, моемся тут до пояса.

Через улицу, прямо против МГБ, стоит одноэтажное, но высокое удивительное здание: четыре дорических колонны всерьез несут на себе поддельный портик, у подошвы колонн — две ступени, облицованные под гладкий камень, а над всем этим — потемневшая соломенная крыша. Сердце не может не забиться: это школа! десятилетка. Но не бейся, молчи, несносное: это здание тебя не касается.

Пересекая центральную улицу, туда, в заветные школьные ворота, идет девушка с завитыми локонами, чистенькая, подобранная в талии жакета как осочка. Она идет — и касается ли земли? Она — учительница! Она так молода, что не могла еще кончить института. Значит — семилетка и целый педагогический техникум! Как я завидую ей! Какая бездна между ею и мной, чернорабочим. Мы — разных сословий, и я никогда не осмелился бы провести ее под руку.

А между тем новоприбывшими, по очереди выдергивая их к себе в молчаливый кабинет, стал заниматься… кто же бы? Да конечно кум, оперуполномоченный! И в ссылке он есть, и тут он — главное лицо!

Первая встреча очень важна: ведь нам с ним играть в кошки-мышки не месяц, а вечно. Сейчас я переступлю его порог, и мы будем приглядываться друг ко другу исподтишка. Очень молодой казах, он скрывается за замкнутостью и вежливостью, я — за простоватостью. Мы оба понимаем, что наши незначащие фразы, вроде — «вот вам лист бумаги», «а какой ручкой я могу писать?» — это уже поединок. Но для меня важно показать, что я даже не догадываюсь об этом. Я просто, видимо, всегда такой, нараспашку, без хитростей. Ну же, бронзовый леший, помечай у себя в мозгу: этот — особого наблюдения не требует, приехал мирно жить, заключение пошло ему на пользу».

Что я должен заполнить? Анкету, конечно. И автобиографию. Этим откроется новая папка, вот приготовленная на столе. Потом сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребется новое дело и будет из центра сигнал сажать — меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку.

Я подаю начинательные бумаги, опер прочитывает их и накалывает в скоросшиватель.

— А не скажете, где здесь райОНО? — вдруг спрашиваю я беззаботно-вежливо.

А он вежливо объясняет. Он не вскидывает удивленно бровей. Отсюда я делаю вывод, что могу идти наниматься, МГБ не возражает. (Конечно, как старый арестант, я не продешевился, не спросил его прямо: а можно ли мне работать в системе народного образования?)

— Скажите, а когда я смогу туда пройти без конвоя?

Он пожимает плечами:

— Вообще, сегодня, пока к вам тут при… — желательно, чтобы вы не выходили за ворота. Но по служебному вопросу сходить можно.

И вот я иду! Все ли понимают это великое свободное слово? Я сам иду! Ни с боков, ни сзади не нависают автоматы. Я оборачиваюсь: никого! Захочу, пойду правой стороною, мимо школьного забора, где в луже копается большая свинья. Захочу, пойду левой стороною, где бродят и роются куры перед самым райОНО.

Двести метров я прохожу до райОНО — а спина моя, вечно согнутая, уже чуть-чуть распрямилась, а манеры уже чуть-чуть развязнее. За эти двести метров я перешел в следующее гражданское сословие.

Я вхожу в старой шерстяной гимнастерке фронтовых времен, в старых-престарых диагоналевых брюках. А ботинки — лагерные, свинокожие, и еле упрятаны в них торчащие уши портянок.

Сидят два толстых казаха — два инспектора райОНО, согласно надписям.

— Я хотел бы поступить на работу, в школу, — говорю я с растущей убежденностью и даже как бы легкостью, будто спрашиваю, где у них тут графин с водой.

Они настораживаются. Все-таки в аул, среди пустыни не каждые полчаса приходит наниматься новый преподаватель. И хотя Кок-Терекский район обширнее Бельгии, всех лиц с семиклассным образованием здесь знают в лицо.

— А что вы кончили? — довольно чисто по-русски спрашивают меня.

— Физмат университета.

Они даже вздрагивают. Переглядываются. Быстро тараторят по-казахски.

— А… откуда вы приехали?

Как будто неясно, я должен все иим назвать. Какой же дурак приедет сюда нанииматься, да еще в марте месяце?

— Час назад я приехал сюда в ссылку.

Они принимают многознающий вид и один за другим исчезают в кабинете зава. Они ушли — и теперь я вижу на себе взгляд машинистки лет под пятьдесят, русской. Миг — как искра, и мы — земляки: с Архипелага и она! Откуда, за что, с какого года? Надежда Николаевна Грекова из казачьей новочеркасской семьи, арестована в 37-м, простая машинистка и всем арсеналом органов убеждена, что состояла в какой-то фантастической террористической организации. Десять лет, а теперь — повторница, и — вечная ссылка.

Понижая голос и оглядываясь на притворенную дверь заведующего, она толково информирует меня: две десятилетки, несколько семилеток, район задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие такие бывают физики — тут и не видели никогда. Звонок из кабинета. Несмотря на полноту, машинистка вскакивает, бодро бежит — вся служба, и на возврате громко официально вызывает меня.

Красная скатерть на столе. На диване — оба толстых инспектора, очень удобно сидят. В большом кресле под портретом Сталина — заведующий: маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин недобро усмехается мне с портрета.

Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Заводят никчемный тягостный разговор, потому особенно долгий, что пару фраз сказав со мною по-русски, они потом десять минут переговариваются по-казахски, а я сижу как дурак. Меня расспрашивают подробно где и когда я преподавал, выражают сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем после всяких заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены школы района, и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого человека нашей эпохи — ответственная задача, — они подводят к главному: за что я сидел? в чем именно мое преступление? Кошка-змея заранее жмурит лукавые глаза, будто багровый свет моего преступления уже ударяет в ее партийное лицо. Я смотрю поверх нее в зловещее лицо сатаны, искалечившего всю мою жизнь. Что я могу перед его портретом рассказать о наших с ним отношениях?

Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский прием: о чем они меня спрашивают — это государственная тайна, рассказывать я не имею права. А короче я хочу знать, принимают они меня на работу или нет.

И опять, и опять они переговариваются по-казахски. Кто такой смелый, что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух экземплярах. Знакомое дело! Бумага все терпит. Не час ли назад я это уже заполнял? И заполнив еще раз, возвращаюсь в МГБ.

С интересом обхожу я их двор, их самодельную внутреннюю тюрьму, смотрю, как, подражая взрослым, и они безо всякой надобности пробили в глинобитном заборе окошко для приема передач, хотя забор так низок, что и без окошка можно передать корзину. Но без окошка — что ж будет за МГБ? Я брожу по их двору и нахожу, что мне здесь гораздо легче дышится, чем в затхлом райОНО: оттуда загадочным кажется МГБ, и инспектора леденеют. А тут — родное министерство. Вот три лба коменданта (два офицера среди них), они откровенно поставлены за нами наблюдать, и мы — их хлеб. Никакой загадки.

Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в запертой комнате, а во дворе, на сене.

Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки, всегда решетки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору. Отпряженная телега, колодец, водопойное корыто, стожок сена, черные тени лошадей под навесом — все это так мирно, даже старинно, без жестокой печати МВД. Третье марта — а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний воздух, что днем. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу, страстно, вновь и вновь, сообщая ишачкам о своей любви, об избытке приливших сил — и вероятно ответы ишачек тоже в этом реве. Я плохо различаю голоса, вот низкие могучие ревы — может, верблюжьи. Мне кажется, будь у меня голос, и я бы сейчас заревел на луну: я буду здесь дышать! я буду здесь передвигаться!

Не может быть, чтобы я не пробил этого бумажного занавеса анкет! В эту трубную ночь я чувствую превосходство над трусливыми чиновниками. Преподавать! — снова почувствовать себя человеком! Стремительно войти в класс и огненно обежать ребячьи лица! Палец, протянутый к чертежу — и все не дышат! Разгадка дополнительного построения — и все вздыхают освобожденно.

Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И все поет во мне: свободен! свободен!

Наконец, я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой полусвободной ночи.

Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!..

***

На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим средствам я нахожу себе домик-курятник — с единственным подслеповатым окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше всего, я не могу выпрямиться в рост. «Мне б избенку пониже…» — когда-то в тюрьме писал я мечтательно о ссылке. Но все-таки мало приятно, что головы нельзя поднять. Зато — отдельный домик! Пол — земляной, на него — лагерную телогрейку, вот и постель! Но тут же ссыльный инженер, преподаватель Баумановского института, Александр Климентьевич Зданюкевич, одолжает мне пару деревянных ящиков, на которых я устраиваюсь с комфортом. Керосиновой лампы у меня еще нет (ничего нет! — каждую нужную вещь придется выбрать и купить, как будто ты на земле впервые) — но я даже не жалею, что нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казенный свет, а теперь я блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы! В темноте и тишине (могло бы радио доноситься из площадного динамика, но третий день оно в Кок-Тереке бездействует) я просто так лежу на ящиках — и наслаждаюсь!

Чего мне еще хотеть?..

Однако утро 6 марта превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шепотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне:

— Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь.

    Действительно, заговорило. Я иду на центральную площадь. Толпа человек в двести — очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг столба, под громкоговорителем. Среди толпы — много казахов, притом старых. С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они очень скорбны. Молодые — равнодушнее. У двух-трех трактористов фуражки не сняты. Не сниму, конечно, и я. Я еще не разобрал слов диктора (его голос надрывается от драматической игры) — но уже осеняет меня понимание.

Миг, который мы с друзьями призывали еще во студентах! Миг, о котором молятся все зэки ГУЛага (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор! Скорежился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в Особлаге! А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают навзрыд: «Как же мы теперь будем?..» Родимого потеряли… Крикнуть бы им сейчас через площадь: «Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не посадят! И сами не будете ЧС!»

Хочется вопить перед репродуктором, даже отплясать дикарский танец! Но увы, медлительны реки истории. И лицо мое, ко всему тренированное, принимает тримасу горестного внимания. Пока — притворяться, по-прежнему притворяться.

И все же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!

Этот весь день уходит у меня опять на стихотворение — «Пятое марта».

***

Минует десяток дней — и в борьбе за портфели и в опаске друг перед другом семибоярщина упраздняет вовсе МГБ! Так правильно я усомнился: вечно ли МГБ? <Правда, через полгода вернут нам КГБ, штаты прежние.>

И что ж на земле тогда вечно, кроме несправедливости, неравенства и рабства?..

Глава 6

Ссыльное благоденствие

  1. Гвозди велосипедные — 1/2 кило
  2. Батинка — 5
  3. Поддувальник — 2
  4. Стаханы — 10
  5. Финал ученический — 1
  6. Глопус — 1
  7. Спичка — 50 пачек
  8. Лампа летючий Мыш — 2
  9. Зубная пасть — 8 штук
  10. Пряник — 34 кило
  11. Водка — 156 поллитровок

Это была ведомость инвентаризации и переоценки всех наличных товаров универсального магазина в ауле Айдарлы. Инспекторы и товароведы Кок-Терекского РайПО составили эту ведомость, а я теперь прокручивал на арифмометре и снижал цену на какой товар на 7,5 процентов, на другой — полтора. Цены катастрофически снижались, и можно было ожидать, что к новому учебному году и финал, и глопус будут проданы, гвозди найдут себе места в велосипедах, и только большой завал пряника, вероятно еще довоенного, клонился к разряду неликвидов. А водка, хоть и подорожай, дольше 1 мая не задержится.

Снижение цен, которое, по сталинскому заводу, прошло под 1 апреля, и от которого трудящиеся выиграли сколько-то миллионов рублей (вся выгода была заранее подсчитана и опубликована) — больно ударило по мне.

Уже месяц, проведенный в ссылке, я проедал свои лагерные «хозрасчетные» заработки литейщика — на воле, поддерживался лагерными деньгами! — и все ходил в РайОНО узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая перестала меня принимать, два толстых инспектора все менее находили времени что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция ОблОНО, что школы кок-терекского района полностью укомплектованы математиками и нет никакой возможности найти мне работу.

Тем временем я писал, однако, пьесу («Декабристы без декабря»), не проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто уничтожать написанное. как прежде. Ничем другим я занят не был, и после лагеря мне понравилось так. Один раз в день я ходил в «Чайную» и там на два рубля съедал горячей похлебки — той самой, которую тут же отпускали в ведре и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине свободно. А картошки я уже купил, и даже — ломоть свиного сала. Сам, на ишаке, привез я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье мое было очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу — не надо, пока деньги тянуться — буду пьесу писать, в кои веки такая свобода!

Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повел меня в райПО, в кабинет начальника, как бомба толстого казаха, и сказал со значением:

— Математик.

И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал заполнять автобиографии и анкеты! — тотчас же его секретарша ссыльная гречанка-девчонка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на машинке приказ о назначении меня плановиком-экономистом с окладом 450 рублей в месяц. В тот же день и с такой же легкостью, без всяких анкетных изучений, были зачислены в райПО еще двое непристроенных ссыльных: капитан дальнего плавания Василенко, и еще неизвестный мне, очень затаенный Григорий Самойлович М-з. Василенко уже носился с проектом углублять реку Чу (ее в летние месяцы переходила вброд корова) и налаживать катерами сообщение, просил комендатуру пустить его исследовать русло. Его однокурсник по мореходному училищу, по парусному бригу «Товарищ», капитан Манн в эти дни снаряжал «Обь» в Антарктиду — а Василенко гнали кладовщиком в райПО.

Но не плановиком, не кладовщиком, не счетоводом — все трое мы были брошены на аврал: на переоценку товаров. В ночь с 31 марта на 1 апреля райПО, что ни год, охватывалось агонией, и никогда не хватало и не могло хватить людей. Надо было: все товары учесть (и обнаружить воров-продавцов, но не для отдачи их под суд), переоценить — и с утра уже торговать по новым ценам, очень выгодным для трудящихся, А огромная пустыня нашего района имела железнодорожных путей и шоссе — ноль километров, и в глубинных магазинах эти очень выгодные для трудящихся цены никак не удавалось осуществить раньше 1 мая: сквозной месяц все магазины вообще не торговали, пока в райПО подсчитывались и утверждались ведомости, пока их доставляли на верблюдах. Но в самом-то райцентре хоть предмайскую ж торговлю надо было не срывать!

К нашему приходу в райПО над этим уже сидело человек пятнадцать — штатных и привлеченных. Простыни ведомостей на плохой бумаге лежали на всех столах, и слышалось только щелканье счетов, на которых опытные бухгалтеры и умножали и делили, да деловое переругивание. Тут же посадили работать и нас. Умножать и делить на бумажке мне сразу надоело, я запросил арифмометр. В райПО не было ни одного, да никто не умел на нем и работать, но кто-то вспомнил, что видел в шкафу районного статуправления какую-то машинку с цифрами, только и там никто на ней не работал. Позвонили, сходили, принесли. Я стал трещать и быстро усеивать колонки, ведущие бухгалтеры — враждебно на меня коситься: не конкурент ли?

Я же крутил и думал про себя: как быстро зэк наглеет, или, выражаясь литературным языком, как быстро растут человеческие потребности! Я недоволен, что меня оторвали от пьесы, слагаемой в темной конуре; я недоволен, что меня не взяли в школу; недоволен, что меня насильно заставили… что же? ковырять мерзлую землю? месить ногами саманы в ледяной воде? — нет, меня насильно посадили за чистый стол крутить ручку арифмометра и вписывать цифры в столбец. Да если бы в начале моей лагерной отсидки мне предложили бы эту блаженную работу выполнять весь срок по 12 часов в день бесплатно — я бы ликовал! Но вот мне платят за эту работу 450 рублей, я теперь буду и литр молока брать ежедень, а я нос ворочу — не маловато ли?

Так неделю увязало райПО в переоценке (тут надо было верно определять для каждого товара его группу по общему понижению и еще его группу по удорожанию для деревни) — и все ни один магазин не мог начать торговать. Тогда жирный председатель, сам первейший бездельник, собрал всех нас в свой торжественный кабинет и сказал:

— Так вот что. Последний вывод медицина, что человек совсем не нужен спать восемь часов. Абсолютно достаточно — четыре часа! Поэтому приказываю: начало работы — семь утра, конец — два часа ночи, перерыв на обед час и на ужин час.

И, кажется, никто из нас в этой оглушающей тираде ничего смешного не нашел, а только жуткое. Все съежились, молчали, и лишь осмелились обсудить, с какого часа лучше ужинный перерыв.

Да, вот она, та судьба ссыльных, о которой меня предупреждали, из таких приказов она и состоит. Все сидящие здесь — ссыльные, они дрожат за место; уволенные, они долго не найдут себе в Кок-Тереке другого. И в конце концов, это же — не лично для директора, это — для страны, это — надо. И последний вывод медицины им кажется довольно сносным.

Ах, сейчас бы встать и высмеять этого самодовольного кабана! Раз бы единый отвести душу! Но это была бы чистая «антисоветская агитация» — призыв к срыву важнейшего мероприятия. Так всю жизнь переходишь из состояния в состояние — ученик, студент, гражданин, солдат, заключенный, ссыльный — и всегда есть веская сила у начальства, а ты должен гнуться и молчать.

Скажи он — до десяти вечера, я бы сидел. Но предлагал он нам — сухой расстрел, мне предлагал: здесь, на воле — и перестать писать! Нет уж, будь ты проклят, и снижение цен вместе с тобой. Лагерь подсказывал мне выход: не говорить против, а молча против делать. Со всеми вместе я покорно выслушал приказ, а в пять вечера встал из-за стола — и ушел. И вернулся только в девять утра. Коллеги мои уже все сидели, считали, или делали вид, что считают. Как на дикого, смотрели на меня. М-з, скрытно одобряя мой поступок, но сам так не решаясь, тайно сообщил мне, что вчера вечером над моим пустым столом председатель кричал, что загонит меня в пустыню за сто километров.

Признаюсь, я струхнул: конечно, МВД все могло сделать. И загнало бы! И за сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был счастливчик: я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный период миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц что-то и сюда уже доползло, до нашей комендатуры.

Незаметно начиналась новая пора — самое мягкое трехлетие в истории Архипелага.

    Председатель не вызвал меня и сам не пришел. Проработав день свежим среди засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь конец, только скорее.

Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не стержневым. Этой пьесой, выношенной еще в каторжных строях Особлага, я не пожертвовал — и победил. Неделю все работали ночами — и привыкли, что стол мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза.

Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Казэкстане. В райПО внезапно пришел молодой завуч школы, казах. До меня он был единственный универсант в Кок-Тереке, и очень этим гордился. Однако, мое появление не вызвало у него зависти. Хотел ли он укрепить школу перед ее первым выпуском или поперчить змеистой заврайОНО, но предложил мне: «Несите быстро ваш диплом!» Я сбегал как мальчик и принес. Он положил в карман и уехал в Джамбул на профсоюзную конференцию. Через три дня опять зашел и положил передо мной выписку из приказа ОблОНО. За той же самой бесстыдной подписью, которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомлектованы, я теперь в апреле назначался и математиком, и физиком — в оба выпускных класса да за три недели до выпускных экзаменов! (Он рисковал, завуч. Не так политически, как боялся он: не забыл ли я всю математику за годы лагеря. Когда наступил день письменного экзамена по геометрии с тригонометрией, он не дал мне вскрывать конверт при учениках, а в кабинет директора завел всех преподавателей и стоял за моим плечом, пока я решал. Совпадение ответа привело его, да и остальных математиков, в праздничное состояние. Как легко тут было прослыть Декартом! Я еще не знал, что каждый год во время экзаменов 7-х классов то и дело звонят из аулов в район: не получается задача, неправильное условие! Эти преподаватели и сами-то кончили лишь по семь классов…)

Говорить ли о моем счастьи — войти в класс и взять мел? Это и было днем моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла ссылка, я уже больше не замечал.

Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы. Как на рай недоступный я озирался на беготню ребятишек в ее дворе, на светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерных общих! Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге был, конечно, дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности — контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных никому.)

Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое простое: что за годы войны и послевоенные школа наша — умерла, ее больше нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране — кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе?

Однако, я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было все направление мракобесия, но еще живы были, еще не задохнулись ссыльные дети!

Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетенного положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им говорилось, что — они дети советские, растут для коммунизма, и только временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый, ощущали свой ошейник — и с самого детства, сколько помнили себя. Весь интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам, по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам в армию не предстояло туда попасть. Очень слабая, очень редкая была надежда — получить от комендатуры разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да еще быть принятым в институт, да еще благополучно его окончить. Итак, все, что они могли узнать о вечном объемном мире — только здесь они могли получить, эта школа долгие годы была для них — первое и последнее образование. К тому ж, по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и развлечений, которые так портят городскую молодежь XX века от Лондона до Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус, учились — как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им единственно важное в жизни, это было все. Учась жадно, они как бы поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого. Только в одной настоящей учебе насыщалось их самолюбие.

(Нет, еще: в выборных школьных должностях; в комсомоле; и, с 16 лет — в голосовании, во всеобщих выборах. Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии равноправия! Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке. Виктории Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там! Она посмотрела на меня как на безумного. Ну, да были и такие, кто в комсомол не спешил — так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь — это почему? И в Кок-Тереке некоторые девочки, немки, тайные сектантки, вынуждены были вступать, чтоб семью их не загнали дальше в пустыню. О вы, соблазнители малых сих! — лучше б вам жернов на шею…)

Это все я говорил о «русских» классах кок-терекской школы (собственно русских там почти не было, а — немцы, греки, корейцы, немного курдов и чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из семей «ответработников» — они детей своих учили по-русски). Большинство же казахских детей составляли классы «казахские». Это были воистину еще дикари, в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) — очень прямые, искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того, как успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти все преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а девушкам-казашкам ставили «удовлетворительно», выпускали из школ и педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не только ушами и глазами, но ртом.

При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы еще лет) был счастлив даже им одним. Мне нехватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения — и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да еще в чисто-казахском классе, но и оно мне почти нравилось.

Однако, все светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В учительской же, в директорской и в райОНО размазывалась не только обычная всегосударственная тягомотина, но еще и пригорченная ссыльностью страны. Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные. Положение всех нас было угнетенное: не упускалось случая напомнить, что мы допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться. Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей. Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью — и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному воспроизводству невежества. Но кроме того на ссыльных учителях (и на молодых казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить, что у его малолетней дочери — день рождения, и преподаватели должны были собирать по 50 рублей на подарок; еще кроме вызывали то одного, то другого в кабинет директора или заврайоно и требовали дать «взаймы» рублей 300-500. (Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля или строя. С учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана — и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Еще все районное начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за них понуждались выполнять учителя нашей школы (это передавалось по-байски, через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть своих заочников).

Не знаю, моя ли твердость, основанная на «незаменимости» , которая выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не всовывать шею в эти хомуты.

Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов, и «взаймы» начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить!) — довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее государство (это преимущество вольных, подписку на заем, отнятое в лагере, нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.

Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД. уже пожилой больной серб, неуемно боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райЗО, но принятый в школу, он перенес свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом шагу было беззаконие, осложненное невежеством, дикарским самодовольством и благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо — но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников «за барана», писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева (в его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую телеграмму в другом районе, у нас бы ее не выпустили). Он требовал проверок, инспекторов, те приезжали и обращались против него же, он снова писал, его разбирали на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде детям (волосок до ареста!) и, так же серьезно, — в грубом обращении с козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали — он славно бился! И если б еще к нему присоединился я — то здорово бы мы их потрепали!

Однако, я — нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда-нибудь на кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал получать тройки: сами власть — пусть обманывают свою же власть. Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берег себя для другой борьбы, позднейшей. Но вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича?

Весь бой его был заведомо безнадежен, это тесто нельзя было промесить. И даже если бы он полностью победил — это не могло бы исправить строя, всей системы. Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном месте — и затянуло бы его серым. Вся его возможная победа не уравновешивала того нового ареста, который мог быть ему расплатой (только хрущевское время и спасло Митровича от ареста). Безнадежен был его бой, однако человечно — возмущение несправедливостью, хоть и до собственной гибели! Борьба его была уперта в поражение — а бесполезной ее никак не назовешь. Если б не так благоразумны были мы все, если б не ныли друг другу: «не поможет, бесполезно!» — совсем бы другая была наша страна! А Митрович не был гражданин — он был ссыльный, но блеска его очков боялись районные власти.

Боялись-то боялись, однако наступал светлый день выборов — выборов любимой народной власти, — и равнялись неуемный борец Митрович (и чего ж тогда стоила его борьба?), и уклончивый я, и еще более затаенный, а по виду уступчивейший изо всех Г. С. М-з: все мы, скрывая страдательное отвращение, равно шли на это праздничное издевательство. Разрешались выборы почти всем ссыльным, так дешево они стоили, и даже лишенные прав вдруг обнаруживали себя в списках, и их торопили, гнали скорей. У нас в Кок-Тереке не бывало даже кабин для голосования, совсем в стороне стояла одна будка с распахнутыми занавесками, но туда и путь не лежал, неловко было к ней и заворачивать. Выборы состояли в том, чтобы поскорей пронести бюллетени до урны и туда их швырнуть. Если же кто останавливался и внимательно читал фамилии кандидатов, это уже выглядело подозрительным: неужели партийные органы не знают, кого выдвигают, что тут читать?.. Отголосовав, все получали законное право идти выпивать (или зарплату, или аванс всегда выдавали перед выборами). Одетые в лучшие костюмы, все (в том числе ссыльные!) торжественно раскланивались на улицах, поздравляя друг друга с каким-то праздником

О, сколько раз еще помянешь добрым словом лагерь, где не было этих выборов никаких!

Однажды выбрал Кок-Терек народного судью, казаха — единогласно, разумеется. Как обычно, поздравляли друг друга с праздником. Но через несколько месяцев на этого судью пришло уголовное дело из того района, где он судействовал прежде (тоже выбранный единогласно). Выяснилось, что и у нас он успел уже достаточно нахапать от частных взяткодателей. Увы, пришлось его снять и назначить в Кок-Тереке новые частичные выборы. Кандидат был опять — приезжий, никому не известный казах. И в воскресенье все оделись в лучшие костюмы, проголосовали единогласно с утра, и опять на улицах те же счастливые лица без искорки юмора поздравляли друг друга… с праздником!

В каторжном лагере мы надо всем балаганом хоть смеялись открыто, а в ссылке особенно и не поделишься: жизнь у людей как у вольных, и первое взято от воли самое худшее — скрытность. С М-зом с одним из немногих я на такие темки поговаривал.

Его прислали к нам из Джезказгана, притом без копейки, его деньги задержались где-то в пути. Однако, комендатуру это нисколько не озаботило — его просто сняли с тюремного довольствия и выпустили на улицы Кок-Терека: хоть воруй, хоть умирай. В те дни я ему одолжил десятку — и навсегда заслужил его благодарность, долго он мне все напоминал, как я его выручил. В нем устойчива была эта черта — памятливость на добро. Но и на зло тоже. (Так помнил он зло Худаеву — тому чеченскому мальчику, едва не ставшему жертвой кровной мести. Все оборачивается, в этом жизнь мира! — уцелевший Худаев вдруг с темною злобой, неправо и жестоко расправился с сыном М-за).

При его положении ссыльного и без профессии, М-з не мог себе найти в Кок-Тереке приличной работы. Лучшее, что ему досталось — стать школьным лаборантом, и этим он уже очень дорожил. Но должность требовала всем услуживать, никому не дерзить, ни в чем не выказывать себя. Он и не выказывал, он непроницаем был под внешней любезностью, и даже такого простого о нем, почему у него нет к пятидесяти годам профессии, никто не знал. Мы же с ним как-то сближались, ни одного столкновения, а взаимная помощь нередко, да еще одинаковость лагерных реакций и выражений. И после долгой перетайки я узнал его скрываемую внешнюю и внутреннюю историю. Она поучительна.

До войны он был секретарь райкома партии в Ж*, в войну назначен начальником шифровального отделения дивизии. Всегда он был поставлен высоко, важная персона, и не ведал мелкого человеческого горя. Но в 1942 году как-то случилось, что по вине шифровального отделения один полк их дивизии не получил вовремя приказа на отступление. Надо было исправить — но еще получилось, что все подчиненные М-за куда-то задевались либо погибли — и послал генерал самого М-за туда, на передовую, в уже смыкающиеся вокруг полка клещи: приказать им отступать! спасти их! М-з поехал верхом, сокрушенно и боясь погибнуть, по пути же попал так опасно, что дальше решил не ехать и даже не знал, останется ли и тут в живых. Он сознательно остановился — покинул, предал полк, слез с лошади, обнял дерево (или от осколков прятался за ним) и… дал клятву Иегове, что если только останется жив — будет ревнивым верующим, выполнять точно святой закон. И кончилось благополучно: полк погиб или попал в плен, а М-з выжил, получил 10 лет лагеря по 58-й, отбыл их — и вот был со мной в Кок-Тереке. И как же непреклонно он выполнял свой обет! — ничего в груди и голове не осталось у него от члена партии. Только обманом могла жена накормить его бесчешуйчатой трефной рыбой. По субботам не мог он не приходить на службу, но старался здесь ничего не делать. Дома он сурово выполнял все обряды и молился — по советской неизбежности тайно.

    Естественно, что эту историю открыл он мало кому.

А мне она не кажется слишком простой. Просто здесь только одно, с чем больше всего не принято у нас соглашаться: что глубиннейший ствол нашей жизни — религиозное сознание, а не партийно-идеологическое.

Как рассудить? По всем законам уголовным, воинским и законам чести, по законам патриотическим и коммунистическим, этот человек был достоин смерти или презрения — ведь целый полк погубил он ради спасения своей жизни, не говоря уже, что в тот момент не хватило ему ненависти к самому страшному врагу евреев, какой только бывал.

А вот по каким-то еще более высшим законам М-з мог воскликнуть: а все ваши войны — не по слабоумию ли высших политиков начинаются? разве Гитлер врезался в Россию не по слабоумию — своему, и Сталина, и Чемберлена? а теперь вы посылаете на смерть меня? да разве вы меня на свет родили?

Возразят: он (но и все же люди того полка!) должен был заявить это еще в военкомате, когда на него надевали красивый мундир, а не там, обнимая дерево. Да логически я не берусь его защищать, логически я должен был бы ненавидеть его, или презирать, испытывать брезгливость от его рукопожатия.

Но ничего такого я к нему не испытывал! Потому ли, что я был не из того полка и не ощутил той обстановки? Или догадываюсь, что судьба того полка должна была зависеть и еще от сотни причин? Или потому, что никогда не видел М-за в надменности, а только поверженным? Ежедневно мы обменивались искренним крепким рукопожатием — и ни разу я не ощутил в том зазорного.

Как только ни изогнется единый человек за жизнь! И каким новым для себя и для других! И одного из этих — совсем разных — мы по приказу, по закону, по порыву, по ослеплению готовно и радостно побиваем камнями.

Но если камень — вываливается из твоей руки?.. Но если сам окажешься в глубокой беде — и возникает в тебе новый взгляд. На вину. На виновного. На него и на себя.

В толщине этой книги уже много было высказано прощений. И возражают мне удивленно и негодующе: где же предел? Не всех же прощать!

А я — и не всех. Я только — павших. Пока возвышается идол на командной своей высоте и с властительной укладкою лба бесчувственно и самодовольно коверкает наши жизни — дайте мне камень потяжелее! а ну, перехватим бревно вдесятером да шибанем-ка его!

Но как только он сверзился, упал, и от земного удара первая бороздка сознания прошла по его лицу — отведите ваши камни!

Он сам возвращается в человечество.

Не лишите его этого божественного пути.

***

После ссылок, описанных выше, нашу кок-терекскую, как и всю южноказахстанскую и киргизскую, следует признать льготной. Поселяли тут в обжитых поселках, то есть при воде и на почве не самой бесплодной (в долине Чу, в Курдайском районе — даже щедро-плодородной). Очень многие попадали в города (Джамбул, Чимкент, Таласс, даже Алма-Ату и Фрунзе), и бесправие их не отличалось ощутительно от прав остальных горожан. В тех городах недороги были продукты, и легко находилась работа, особенно в индустриальных поселках, при равнодушии местного населения к промышленности, ремеслам и интеллектуальным профессиям. Но и те, кто попадал в сельские местности, не все и не сурово загонялись в колхозы. В нашем Кок-Тереке было 4 тысячи человек, большинство — ссыльных, но в колхоз входили только казахские кварталы. Всем остальным удавалось или устраиваться при МТС или кем-то числиться, хоть на ничтожной зарплате — а жили они двадцатью пятью сотками поливного огорода, коровой, свиньями, овечками. Показательно, что группа западных украинцев, жившая у нас (административно-ссыльные после пятилетних лагерных сроков) и тяжело работавшая на саманном строительстве в местной стройконторе, находила свою жизнь на здешней глинистой, сгорающей при редких поливах, но зато бесколхозной земле настолько привольнее колхозной жизни на любимой цветущей Украине, что когда вышло им освобождение — все они остались тут навсегда.

Ленива была в Кок-Тереке и оперчасть — спасительный частный случай общеказахской лени. Были среди нас кто-то и стукачи, однако мы их не ощущали и от них не страдали.

Но главная причина их бездействия и мягчеющего режима была — наступление хрущевской эпохи. Ослабевшими от многочленной передачи толчками и колыханиями докатывалась она и до нас.

Сперва — обманно: «ворошиловской» амнистией (так прозвал ее Архипелаг, хотя издала ее — Семибоярщина). Сталинское издевательство над политическими 7 июля 1945 года было непрочным забытым уроком. Как и в лагерях, в ссылке постоянно цвели шепотные параши об амнистии. Удивительна эта способность тупой веры! — Н. Н. Грекова, например, после 15 лет мытарств, повторница, на саманной стене своей хатенки держала портрет ясноглазого Ворошилова — и верила, что от него придет чудо. Что ж, чудо пришло! — именно за подписью Ворошилова посмеялось над нами правительство еще раз — 27 марта 1953 года.

Собственно, нельзя было сочинить внешнего разумного оправдания, почему именно в марте 1953 года в потрясенной от скорби стране потрясенные от скорби правители должны были выпустить на свободу преступников — разве только проникнувшись чувством бренности бытия? Но и в древней Руси, как свидетельствует Котошихин, был обычай: в день погребения царя выпускать преступников, от чего, кстати, начинался повальный грабеж («а московских людей натура не богобоязлива, с мужеска пола и женска по улицам грабят платье и убивают до смерти») <Цитирую по Плеханову «История русской общественной мысли», М., 1919, т. I, ч. 2, гл. 9.>се так было и здесь. Похоронив Сталина, искали себе популярности, объяснили же: «в связи с искоренением преступности в нашей стране» (но кто ж тогда сидит? тогда и выпускать бы некого!) Однако, находясь по-прежнему в сталинских шорах и рабски думая все в том же направлении, амнистию дали шпане и бандитам, а Пятьдесят Восьмой — лишь «до пяти лет включительно». Посторонний, по нравам порядочного государства, мог бы подумать, что «до пяти лет» — это три четверти политических пойдет домой. На самом деле лишь 1-2 процента из нашего брата имели такой детский срок. (Зато саранчой напустили воров на местных жителей, и лишь нескоро и с натугой пересажала милиция амнистированных бандитов опять в тот же загон.)

Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились давно те, кто успел в свое время отбыть детский пятилетний срок, но не был отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок-Тереке были такие одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья — самый мирный и несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой. Но месяца через два пришло привычно-жесткое разъяснение: поскольку ссылка их (дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а вечная, то вызвавший эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чем, и под амнистию они не подпадают… — А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана ссыльно-поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок неопределенный, амнистия к вам не прикасается.

Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!..

Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно после падения Берии, незаметно, неширокогласно вкрадывались в ссыльную страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать «ты ссыльный!» Все как-то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным должностям.

Стали что-то пустеть столы в комендатуре. «А вот этот комендант — где?» — «А он теперь уже не работает». Сильно редели и сокращались штаты! Мягчело обращение. Святая отметка переставала быть столь святой. «Кто до обеда не пришел — ладно, в следующий раз!» То одной, то другой нации возвращали какие-то права. Свободен стал проезд по району, свободнее — поездка в другую область. Все гуще шли слухи: «домой отпустят, домой!» И верно, вот отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот — курдов. Стали продаваться дома, дрогнула цена на них.

Отпустили и нескольких стариков, административно-ссыльных: где-то там в Москве хлопотали за них, и вот — реабилитированы. Волнение простегивало, жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и мы...?

Смешно! Как будто способен подобреть этот режим. Уж не верить, так не верить научил меня лагерь! Да мне и верить-то не было особой нужды: там, в большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в ссылке, я испытывал почти счастье. Ну просто, никогда я, кажется, так хорошо не жил.

Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок-Тереке не мог даже определить, что за болезнь. Еле держась, я вел уроки; уже мало спал и плохо ел. Все написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и еще ссыльное новое пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в Ташкент, последнюю ночь 53-го года, хорошо помню: на том и казалась оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.)

Однако — свалилась болезнь. И начались два года моей действительно Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омраченной, что я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить свое одиночество, свое писание, свои тайники. Но все дни жил я в постоянно-блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены — и постоянное счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И каждый день оставался часик для писания — и часик этот не требовал никакой душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из-под пера. А воскресенья, когда не гнали на колхозную свеклу, я писал насквозь — целые воскресенья! Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и еще надолго вперед хватало мне писать. А печатать меня все равно будут только после смерти.

Появились деньги — и вот я купил себе отдельный глинобитный домик, заказал крепкий стол для писания, а спал — все так же на ящиках холостых. Еще я купил приемник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул ухом к самому шелку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам, желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное.

Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по каждому клочку даже разорванной истины! — а так-то не стоила эта работа потерянного времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не мог обогатить ни мудростью, ни стойкостью.

Домик мой стоял на самом восточном краю поселка. За калиткою был — арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи — и легкие не могли им надышаться. В сумерки и по ночам, черным и лунным, я одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни слева, ни справа ни сзади.

Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну, если и не «вечно», то по крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше — и ошибся не много). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась — описывать его. Я был полон.

Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: «Горько мне, друг мой, сказать тебе, но… твое положение имеет свои выгоды. Отделен от всех человеков, отчужден от всех ослепляющих нас предметов — тем удачнее имеешь ты странствовать… в самом тебе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя и, следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть многое представится тебе в совершенно новом виде».

Именно так. И дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно дорожил своею ссылкой.

А она — все больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто ласковая и еще сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей — да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться, потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подергивала наш ссыльный покой.

Вдруг совсем негаданно-нежданно подползла еще одна амнистия — «аденауэровская», сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и выговорил у Хрущева освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но тут хватились, что несуразица получается: немцев-то отпустили, а их русских подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были все полицаи, да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном — трезвонить, о важном — вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических амнистий после Октября была дарована в «никакой» день, 9 сентября, без праздника, напечатана в единственной газете «Известия», и то на внутренней странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьей.

Ну, как не заволноваться? Прочел я: «Об амнистии лиц, сотрудничавших с немцами». Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно служил в Красной армии. Ну и шут с вами, еще спокойней. Тут и друг мой, Л. З. Копелев, написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: «Вы что же нам шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?» — «Нет». — «Значит, в Советской армии служили?» — «Да». — «Так в 24 часа чтоб ноги вашей в Москве не было!» Он, конечно, остался, и: «ох, жутковато после десяти вечера, каждый звонок в квартиру — ну, за мной!»

И я радовался: а мне-то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их прятал) — и сплю как ангел.

Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу — и совсем меня туда не тянуло.

А московские друзья настаивали: «Что ты придумал там сидеть?.. Требуй пересмотра дела! Теперь пересматривают!»

Зачем?.. Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы — шелуху от семечек уносят на зимний запас. Вдруг в какое-то утро они не появляются, хотя насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это они знают, что сегодня будет дождь, хотя веселое солнечное небо не говорит об этом. А после дождя еще тучи черны и густы, а они уже вылезли и работают: они верно знают, что дождя не будет.

Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход пушкинской жизни: первое счастье — ссылка на юг, второе и высшее — ссылка в Михайловское. И там-то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?..

Однако, трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно щепочке не плыть туда, куда льет вся вода.

Начался XX съезд. О речи Хрущева мы долго ничего не знали (когда и начали читать ее в Кок-Тереке, то от ссыльных тайно, а мы узнавали от Би-Би-Си). Но и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна: «это — первый ленинский съезд» за сколько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь.

И я — написал ходатайство о пересмотре. А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой.

И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир.

Что чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу, и потом целый день в гремящем поезде по русским перелескам — не входит в эту главу.

Летом в Москве я позвонил в прокуратуру — как там моя жалоба. Попросили перезвонить — и дружелюбный простецкий голос следователя пригласил меня зайти на Лубянку потолковать. В знаменитом бюро пропусков на Кузнецком Мосту мне велели ждать. Так и подозревая, что чьи-то глаза уже следят за мной, уже изучают мое лицо, я, внутренне напряженный, внешне принял добродушное усталое выражение и якобы наблюдал за ребенком, совсем не забавно играющим посреди приемной. Так и было! — мой новый следователь стоял в гражданском и следил за мной! Достаточно убедясь, что я — не раскаленный враг, он подошел и с большой приятностью повел меня на Большую Лубянку. Уже по дороге он сокрушался, как исковеркали (кто??) мне жизнь, лишили жены, детей. Но душно-электрические коридоры Лубянки были все те же, где водили меня обритого, голодного, бессонного, без пуговиц, руки назад. — «Да что ж это за зверь вам такой попался, следователь Езепов? Помню, был такой, его теперь разжаловали». (Наверно, сидит в соседней комнате и бранит моего…) «Я вот служил в морской контрразведке СМЕРШ, у нас таких не бывало!» (От вас Рюмин вышел. У вас был Левшик, Либин.) Но я простодушно ему киваю: да, конечно. Он даже смеется над моими остротами 44-го года о Сталине: «Это вы точно заметили!» Он хвалит мои фронтовые рассказы, вшитые в дело как обличительный материал: «В них же ничего антисоветского нет! Хотите — возьмите их, попробуйте напечатать». Но голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: «Что вы, я давно забыл о литературе. Если я еще проживу несколько лет — мечтаю заняться физикой». (Цвет времени! Вот так будем теперь с вами играть).

Не плачь битый, плачь небитый! Хоть что-то должна была дать нам тюрьма. Хоть умение держаться перед ЧКГБ.

Глава 7

Зэки на воле

В этой книге была глава «Арест». Нужна ли теперь глава — «Освобождение»?

Ведь из тех, над кем когда-то грянул арест (будем говорить только о Пятьдесят Восьмой), вряд ли пятая часть, еще хорошо, если восьмая, отведала это «освобождение».

И потом — освобождение! — кто ж этого не знает? Это столько описано в мировой литературе, это столько показано в кино: отворите мне темницу, солнечный день, ликующая толпа, объятия родственников.

Но — проклято «освобождение» под безрадостным небом Архипелага, и только еще хмурей станет небо над тобою на воле. Только растянутостью своей, неторопливостью (теперь куда спешить закону?), как удлиненным хвостом букв, отличается освобождение от молнии ареста. А в остальном освобождение — такой же арест, такой же казнящий переход из состояния в состояние, такой же разламывающий всю грудь твою, весь строй твоей жизни, твоих понятий — и ничего не обещающий взамен.

Если арест — удар мороза по жидкости, то освобождение — робкое оттаивание между двумя морозами. Между двумя арестами.

Потому что в этой стране за каждым освобождением где-то должен следовать арест.

Между двумя арестами — вот что такое было освобождение все сорок дохрущевских лет.

Между двумя островами брошенный спасательный круг — побарахтайся от зоны до зоны!..

От звонка до звонка — вот что такое срок. От зоны до зоны — вот что такое освобождение.

Твой оливково-мутный паспорт, которому так призывал завидовать поэт — он изгажен черною тушью 39-й паспортной статьи. По ней ни в одном городке не прописывают, ни на одну хорошую работу не принимают. В лагере зато пайку давали, а здесь — нет.

И вместе с тем — обманчивая свобода передвижения…

Не освобожденные, нет — лишенные ссылки, вот как должны называться несчастные эти люди. Лишенные благодетельной фатальной ссылки, они не могут заставить себя поехать в красноярскую тайгу, или в казахскую пустыню, где живет вокруг много своих, бывших! Нет, они едут в гущу замордованной воли, там все отшатываются от них, и там они становятся мечеными кандидатами на новую посадку.

Наталья Ивановна Столярова освободилась из Карлага 27 апреля 45 года. Уехать сразу нельзя — надо паспорт получать, хлебной карточки — нет, жилья — нет, работу предлагают — дрова заготовлять. Проев несколько рублей, собранных лагерными друзьями, Столярова вернулась к зоне, соврала охране, что идет за вещами (порядки у них были патриархальные), и — в свой барак! То-то радость! Подруги окружили, принесли с кухни баланды (ох, вкусная!), смеются, слушают о бесприютности на воле: нет уж, у нас спокойнее. Поверка. Одна лишняя!.. Дежурный пристыдил, но разрешил до утра 1 мая переночевать в зоне, а с утра — чтобы топала!

Столярова в лагере трудилась — не разгибалась (она молоденькой приехала из Парижа в Союз, посажена была вскоре, и вот хотелось ей скорей на волю, рассмотреть Родину!). «За хорошую работу» была она освобождена льготно: без точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели точное назначение, как-то все-таки устраивались: не могла их милиция никуда прогнать. Но Столярова со своей справкой о «чистом» освобождении стала гонимой собакой. Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых московских семьях поили чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И ночевала она на вокзалах. (И не в том одном беда, что милиция ночью ходит и будит, чтоб не спали, да перед рассветом всех гонят на улицу, чтобы подмести, — а кто из освобождавшихся зэков, чья дорога лежала через крупный вокзал, не помнит своего замирающего сердца при подходе каждого милиционера — как строго он смотрит! Он, конечно, чует в тебе бывшего зэка! Сейчас спросит: «Ваш документ!» Заберет твою справку об освобождении — и все, и ты опять зэк. У нас ведь права нет, закона нет, да и человека нет — есть документ! Вот заберет сейчас справку — и все… Мы ощущаем — так…) В Луге Столярова хотела устроиться вязальщицей перчаток — да не для трудящихся даже, а для военнопленных немцев! — но не только ее не приняли, а еще начальник при всех срамил: «Хотела пролезть в нашу организацию! Знаем мы их тонкие приемы! Читали Шейнина!» (О, этот жирный Шейнин! — ведь не подавится!)

Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают без работы. А работы нет — и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал — тот обратиться боялся: не посадили бы…

Находишься по воле — наплачешься вдоволе.

В ростовском университете, когда я еще был студентом, странный был такой профессор Н. А. Трифонов — постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряженность, пугливость, в коридоре его не окликни. Потом-то узнали мы: он уже посидел, — и каждый оклик в коридоре мог ему быть от оперативников.

А в ростовском мединституте после войны один освободившийся врач, считая свою вторую посадку неизбежной, не стал ждать, покончил с собой. И тот, кто уже отведал лагерей, кто знает их — вполне может так выбрать. Не тяжелей.

Несчастны те, кто освободился слишком рано! Авениру Борисову выпало — в 1946 году. Приехал он не в какой-то город большой, а в свой родной поселок. Все его старые приятели, однокашники, старались не встретиться с ним на улице, не остановиться (а ведь это — недавние бесстрашные фронтовики!), если же никак было не обминуть разговора, то изыскивали уклончивые слова и бочком отходили. Никто не спросил его — как он прожил эти годы (хотя, ведь, кажется, мы знаем об Архипелаге меньше, чем о Центральной Африке!) (Поймут ли когда-нибудь потомки дрессированность нашей воли!) — Но вот один старый друг студенческих лет пригласил его все-таки вечерком, когда стемнело, к чаю. Как сдружливо! как тепло! Ведь для оттаяния — для него и нужна скрытая теплота! Авенир попросил посмотреть старые фото, друг достал ему альбомы. Друг сам забыл — и удивился, что Авенир вдруг поднялся и ушел, не дождавшись самовара. А что было Авениру, если увидел он на всех фотографиях свое лицо замазанным чернилами?! <Через 5 лет друг свалил это на жену: она замазала. А еще через десять (1961) жена и сама пришла к Авениру в райком профсоюза — просить путевку в Сочи. Он дал ей. Она рассыпалась в воспоминаниях о прошлой дружбе.>

Авенир потом приподнялся — он стал директором детдома. У него росли сироты фронтовиков, и они плакали от обиды, когда дети состоятельных родителей звали их директора «тюремЩиком». (У нас ведь и разъяснить некому: тюремЩиками скорей были их родители, а Авенир уж тогда тюремНиком. Никогда не мог бы русский народ в прошлом веке так потерять чувство своего языка!)

А Картель в 1943 году, хотя и по 58-й, был из лагеря сактирован с туберкулезом легких. Паспорт — волчий, ни в одном городе жить нельзя, и работы получить нельзя, медленная смерть — и все оттолкнулись. А тут — военная комиссия, спешат, нужны бойцы. С открытой формой туберкулеза Картель объявил себя здоровым: пропадать так враз, да среди равных! И провоевал почти до конца войны. Только в госпитале досмотрелось око Третьей Части, что этот самоотверженный солдат — враг народа. В 1949 году он был намечен к аресту как повторник, да помогли хорошие люди из военкомата.

В сталинские годы лучшим освобождением было — выйти за ворота лагеря и тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного.

Ну, не вполне так. В 1938 г. Прохоров-Пустовер при освобождении оставался вольнонаемным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит сказал ему: «Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату. Малейший промах — и вы снова окажетесь зэ-ка. Для этого даже и суда не потребуется. Так что — оглядывайтесь, и не воображайте, что вы свободный гражданин».

Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших тюрьму как разновидность свободы, и сейчас еще по всем глухоманям, в каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах — сотни тысяч. Им и садиться опять — вроде легче: все рядом.

Да на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ держали. Освобождаясь, зэк тут же подписывал добровольное обязательство: работать в Дальстрое и дальше (разрешение выехать «на материк» было на Колыме еще трудней получить, чем освобождение). Вот на беду свою кончила срок Н. В. Суровцева. Еще вчера она работала в детгородке — тепло и сытно, сегодня гонят ее на полевые работы, нет другого ничего. Еще вчера она имела гарантированную койку и пайку — сегодня пайки нет, крыши над головой нет, и бредет она в развалившийся дом с прогнившиии полами (это на Колыме!). Спасибо подругам из детгородка: они еще долго «подбрасывают» ей на волю пайки. «Гнет вольного состояния» — вот как назвала она свои новые ощущения. Лишь постепенно утверждается она на ногах и даже становится… домовладелицей! Вот стоит она (фото 6) гордо около своей хибарки, которую не всякая бы собака одобрила.

(Чтоб не думал читатель, что дело здесь в заклятой Колыме, перенесемся на Воркуту и посмотрим на типичный барак ВГС (Временное Гражданское Строительство), в котором живут благоустроенные вольные — ну, из бывших зэков, разумеется (фото 7).

Так что не самой плохой формой освобождения было и освобождение М. П. Якубовича: под Карагандою переоборудовали тюрьму в инвалидный дом (Тихоновский дом) — и вот в этот инвалидный дом, под надзор и без права выезжать, его и «освободили».

Рудковский, никуда не принятый («пережил не меньше, чем в лагерях»), поехал на кустанайскую целину («там можно было встретить кого угодно»). — И. В. Швед оглох, составляя поезда в Норильске при любой вьюге; потом работал кочегаром по 12 часов в сутки. Но справок-то нет! В собесе пожимают плечами: «представьте свидетелей». Моржи нам свидетели… — И. С. Карпунич отбыл двадцать на Колыме, измучен и болен. Но к 60 годам у него нет «двадцати пяти лет работы по найму» — и пенсии нет. Чем дольше сидел человек в лагере, тем он больней, и тем меньше стажа, тем меньше надежды на пенсию.

Ведь нет же у нас, как в Англии, «общества помощи бывшим заключенным». Даже и вообразить такую ересь страшно. <Сегодня и бытовикам приходится так же. А. И. Бурлаке в ананьевском райкоме ответили: «У нас не отдел кадров», в прокуратуре: «Этим не занимаемся», в горсовете: «Ждите». Был без работы 5 месяцев (1964 г.). С П. К. Егорова в Новороссийске (1965) сразу же взяли подписку о выезде в 24 часа. Показал в горисполкоме лагерную грамоту «за отличную работу» — посмеялись. Секретарь горкома просто выгнал. Тогда пошел, дал взятку — и остался в Новороссийске.>

Пишут так: «в лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле — второй».

Но позвольте! Но кажется же, с тех пор восходило солнце свободы? И простирались руки к обездоленным: «Это не повторится«! И даже, кажется, слезы капали на съездовские трибуны?

Жуков (из Коврова): «Я стал не на ноги, а хоть немного на колени». Но: «Ярлык лагерника висит на нас и под первое же сокращение попадаем мы». — П. Г. Тихонов: «Реабилитирован, работаю в научно-исследовательском институте, а все же лагерь как бы продолжается. Те самые олухи, которые были начальниками лагерей,» опять в силе над ним. — Г. Ф. Попов: «Что бы ни говорилось, что бы ни писалось, а стоит моим коллегам узнать, что я сидел, и как бы нечаянно отворачиваются».

Нет, силен бес! Отчизна наша такова: чтоб на сажень толкнуть ее к тирании — довольно только брови нахмурить, только кашлянуть. Чтоб на вершок перетянуть ее к свободе — надо впрячь сто волов и каждого своим батогом донимать: «Понимай, куда тянешь! понимай, куда тянешь!»

А форма реабилитации? Старухе Ч-ной приходит грубая повестка: «явиться завтра в милицию к 10 часам утра». Больше ничего! Дочь ее бежит с повесткой накануне вечером: «Я боюсь за ее жизнь. О чем это? Как мне ее подготовить?» «Не бойтесь, это — приятная вещь, реабилитация покойного мужа». (А может быть — полынная? Благодетелям в голову не приходит.)

Если таковы формы нашего милосердия — догадайтесь о формах нашей жестокости!

Какая была лавина реабилитаций! — но и она не расколола каменного лба непогрешимого общества! — ведь лавина падала не туда, куда надо бровь нахмурить, а куда впрягать тысячу волов.

    «Реабилитация — это тухта!» — говорят партийные начальники откровенно. «Слишком многих нареабилитировали!«

Вольдемар Зарин (Ростов Н/Д) отсидел 15 лет и с тех пор еще 8 лет смирно молчал. А в 1960-м решился рассказать сослуживцам, как худо было в лагерях. Так возбудили на него следственное дело, и майор КГБ сказал Зарину: Реабилитация — не значит невиновность, а только: что преступления были невелики. Но что-то остается всегда!

А в Риге в том же 1960-м дружный служебный коллектив три месяца кряду травил Петропавловского за то, что он скрыл расстрел своего отца… в 1937 году!

И недоумевает Комогор: «Кто ж ходит сегодня в правых и кто в виноватых? Куда деваться, когда мурло вдруг заговорит о равенстве и братстве?»

Маркелов после реабилитации стал не много, не мало — председатель промстрахсовета, а проще — месткома артели. Так председатель артели не рискует этого народного избранника оставить на минуту одного в своем кабинете! А секретарь партбюро Баев, одновременно сидящий на кадрах, перехватывает на всякий случай всю месткомовскую переписку Маркелова. «Да не попала ль к вам бумага насчет перевыборов месткомов?» — «Да было что-то месяц назад». — «Мне ж нужна она!» — «Ну нате читайте, только побыстрей, рабочий день кончается!» — «Так она ж адресована мне! Ну, завтра утром вам верну!» — «Что вы, что вы, — это документ«. — Вот залезьте в шкуру этого Маркелова, сядьте под такое мурло, под Баева, да чтоб вся ваша зарплата и прописка зависели от этого Баева, — и вдыхайте грудью воздух свободного века!

Учительница Деева уволена «за моральное разложение»: она уронила престиж учителя, выйдя замуж за… освободившегося заключенного (которому в лагере преподавала)!

Это уже не при Сталине, это — при Хрущеве. И одна только реальность ото всего прошлого осталась — СПРАВКА. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому — о реабилитации. Мертвому — о смерти. Дата смерти — ее не проверишь. Место смерти — крупный большой Зет. Диагноз — сто штук пролистай, у всех один, дежурный. <Молодая Ч-на попросила простодушную девицу показачь ей все сорок карточек из пачки. Во всех сорока одним и тем же почерком было вписано одно и тоже заболевание печени!.. А то и так: «Ваш муж (Александр Петрович Малявко-Высоцкий) умер до суда и следствия, и поэтому реабилитирован быть не может».>огда — фамилии свидетелей (выдуманных).

А свидетели истинные — все молчат.

Мы — молчим.

И откуда же следующим поколениям что узнать? Закрыто, забито, зачищено.

«Даже и молодежь, — жалуется Вербовский, — смотрит на реабилитированных с подозрением и презрением».

Ну, молодежь-то не вся. Большей части молодежи просто наплевать — реабилитировали нас или не реабилитировали, сидит сейчас двенадцать миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками.

Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается проскочить в ячею.

***

Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному переживается нами.

И — телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень долбили в мороз — и не простуживались. Но вот — срок окончен, отпало внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенев, за 7 лет лесоповала не имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. — Г. А. Сорокин «после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы…» — Игорь Каминов: «На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне тяжелей намного».

Как давно говорилось: в черный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого все зубы выпали за один год. Тот — стариком стал сразу. Тот — едва домой добрался, ослаб, сгорел и умер.

А другие — только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и расправились. (Я, например, и сейчас еще выгляжу моложе, чем на своей первой ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же легко жить на воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги тяжелы как у слона, здесь перебирают как воробьиные. Все, что кажется вольняшкам неразрешимо-мучительным, мы разрешаем, единожды щелкнув языком. Ведь у нас какая бодрая мерка: «было хуже!» Было хуже, а значит, сейчас совсем легко. И никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже!

Но еще определеннее прочерчивает новую судьбу человека тот душевный перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом бывает разный очень. Ты только на пороге лагерной вахты начинаешь ощущать, что каторгу-родину покидаешь за плечами. Ты родился духовно здесь, и сокровенная часть души твоей останется здесь навсегда, — а ноги плетут куда-то в безгласное безотзывное пространство воли.

Выявляются человеческие характеры в лагере — но выявляются ж и при освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951-м Вера Алексеевна Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: «Закрылись за мной пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чем?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота — и все кончено. Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. Точно на тот свет ушла…»

На тот свет!… Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? — мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать.

    Освобождение на этот свет мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам по пушкинскому варианту: «И братья меч вам отдадут». Но такое счастье суждено редким арестантским поколениям.

А это было — украденное освобождение, не подлинное. И кто чувствовал так — тот с кусочком этой ворованной свободы спешил бежать в одиночество. Еще в лагере «почти каждый из нас, мои близкие товарищи и я, думали, что если Бог приведет выйти на свободу живым, то будем жить не в городах и даже не в селах, а где-нибудь в лесной глуши. Устроимся на работу лесником, объездчиком, наконец пастухом и будем подальше от людей, от политики, от всего этого бренного мира» (В. В. Поспелов). Авенир Борисов первое время на воле все держался от людей в стороне, убегал в природу. «Я готов был обнимать и целовать каждую березку, каждый тополь. Шелест опавших листьев (я освободился осенью) казался мне музыкой, и слезы находили на глаза. Мне было наплевать, что я получал 500 грамм хлеба — ведь я мог часами слушать тишину да еще и книги читать. Вся работа казалась на воле легкой, простой, сутки летели как часы, жажда жизни была ненасытной. Если есть вообще в мире счастье, то оно обязательно находит каждого зэка в первый год его жизни на свободе!»

Такие люди долго ничего не хотят иметь: они помнят, что имущество легко теряется, как сгорает. Они почти суеверно избегают новых вещей, донашивают старое, досиживают на ломаном. У одного моего друга мебель такая: ни сесть, ни опереться ни на что, все шатается. «Так и живем, — смеются, — от зоны до зоны». (Жена — тоже сидела.)

Л. Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: «Трудно с благополучными людьми! Встречаюсь только с теми из прежних друзей, кто хоть как-то неблагополучен».

Да ведь по-человечески только те и интересны, кто отказались лепить карьеру. А кто лепит — скучны ужасно.

Однако люди — разны. И многие ощутили переход на волю совсем иначе (особенно в пору, когда ЧКГБ как будто чуть смежало веки): ура! свободен! теперь один зарок: больше не попадаться! теперь — нагонять и нагонять упущенное!

Кто нагоняет в должностях, кто в званиях (ученых или военных), кто — в заработках и сберегательной книжке (у нас говорить об этом — тон дурной, но тишком-то считают…) Кто — в детях. Кто… Валентин М. клялся нам в тюрьме, что на воле будет нагонять по части девиц, и верно: несколько лет подряд он днем — на работе, а вечера, даже будние, — с девицами, и все новыми; спал по 4-5 часов, осунулся, постарел. Кто нагоняет в еде, в мебели, в одежде (забыто, как обрезались пуговицы, как гибли лучшие вещи в предбанниках). Опять приятнейшим занятием становится покупать.

И как упрекнуть их, если, правда, столько упущено? Если вырезано из жизни — столько?

    Соответственно двум разным восприятиям воли — и два разных отношения к прошлому.

Вот ты пережил страшные годы. Кажется, ты ведь не черный убийца, ты не грязный обманщик, — так зачем бы тебе стараться забыть тюрьму и лагерь? Чего тебе стыдиться в них? Не дороже ли считать, что они обогатили тебя? Не вернее ли ими гордиться?

Но сколь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем не ждешь!) стараются — забыть! Забыть как можно скорей! Забыть все начисто! Забыть, как его и не было!

Ю. Г. Вендельштейн: «Обычно стараешься не вспоминать, защитная реакция». Пронман: «Честно скажу: видеться с бывшими лагерниками не хотел, чтобы не вспоминать». С. А. Лесовик: «Вернувшись из лагеря, старалась не вспоминать прошлого. И, знаете, почти удалось!» (до повести «Один день»). С. А. Бондарин (мне давно известно, что в 1945 году он сидел в той же лубянской камере передо мною; я берусь ему назвать не только наших сокамерников, но и с кем он сидел до нашей камеры, кого я отнюдь не знал никогда, — и получаю в ответ): «А я постарался всех забыть, с кем там сидел». (После этого я ему, конечно, даже не отвечаю.)

Мне понятно, когда старых лагерных знакомств избегают ортодоксы: им надоело лаяться одному против ста, слишком тяжелы воспоминания. Да и вообще — зачем им эта нечистая, не идейная публика? Да какие ж они благонамеренные, если им не забыть, не простить, не вернуться в прежнее состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год челобитья: верните меня! верните меня! я был хороший и буду хороший! <С этим они и повалили в 1956 г.: как из затхлого сундука, принесли воздух 30-х годов и хотели продолжать с того дня, когда их арестовали.> В чем для них возврат? Прежде всего в восстановлении партийной книжечки. Формуляров. Стажа. Заслуг.

И повеет теплом партбилета

Над оправданной головой.

А лагерный опыт — это та зараза, от которой надо поскорее отлипнуть. Разве в лагерном опыте, если даже встряхнуть его и промыть — найдется хоть одна крупинка благородного металла?

Вот старый ленинградский большевик Васильев. Отсидел две десятки (всякий раз еще имея и пять намордника). Получил республиканскую персональную пенсию. «Вполне обеспечен. Славлю свою партию и свой народ». (Это замечательно! Ведь только Бога славил так Иов библейский: за язвы, за мор, за голод, за смерти, за унижения — слава Тебе, слава Тебе!) Но не бездельник этот Васильев, не потребитель просто: «состою в комиссии по борьбе с тунеядцами». То есть, кропает по мере старческих сил одно из главных беззаконий сегодняшнего дня! Вот это и есть — лицо Благомысла!..

Понятно и почему стукачи не желают воспоминаний и встреч: боятся упреков и разоблачений.

Но у остальных? Не слишком ли это глубокое рабство? Добровольный зарок, чтоб не попасть второй раз? «Забыть, как сон, забыть, забыть видения проклятого лагерного прошлого,» — сжимает виски кулаками Настенька В., попавшая в тюрьму не как-нибудь, а с огнестрельной раной. Почему филолог-классик А. Д., по роду занятий своих умственно взвешивающий сцены древней истории, — почему и он велит себе «все забыть»? Что ж поймет он тогда во всей человеческой истории?

Евгения Д., рассказывая мне в 1965 году о своей посадке на Лубянку в 1921-м, еще до замужества, добавила: «А мужу покойному я про это так и не рассказывала, забыла«. Забыла?? Самому близкому человеку, с которым жизнь прожила? Так мало нас еще сажают!!

А может быть не надо так строго судить? Может быть, в этом — средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы:

Час в добре пробудешь — все горе забудешь.

Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.

Заплывчивое тело! — вот что такое человек!..

Мой друг и одноделец Николай В., с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решетку, — воспринял все пережитое как проклятье, как постыдную неудачу глупца. И устремился в науку — наиболее безопасное предприятие, чтобы подняться на ней. В 1959 году, когда Пастернак еще был жив, но плотно обложен травлей, — я стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: «Что говорить об этих старых галошах! Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!» (Он все время с кем-нибудь борется, чтобы возвыситься в должности.) А ведь трибунал оценил его в 10 лет лагерей. Не довольно ли было один раз высечь?..

А вот освободился и Григорий М-з, освободился, снята судимость, вот реабилитирован, вот вернули партбилет (ведь не спрашивают, не поверил ли ты за это время в Иегову или Магомета? ведь не прикидывают, что частицы, может быть, твоих прежних мыслей не осталось за это время, — а на тебе партбилет!) И он возвращается из Казахстана в свой Ж*, проезжает мой город, я выхожу к поезду. О чем же мысли его теперь? Э-э, да не метит ли он вернуться в Секретный или Особый или Спецотдел! Что-то рассеян наш разговор. Больше он не пишет мне ни строки…

Вот Ф. Ретц. Он сегодня — начальник жилконторы, он еще и дружинник. Очень важно рассказывает о своей сегодняшней жизни. И хотя старой он не забыл — как забыть 18 лет на Колыме? — о Колыме он рассказывает как-то суше и недоуменно: да действительно ли это все было? Как это могло быть?.. Старое сошло с него. Он гладок и всем доволен.

Как вор завязывает, так забывает и эрзац-политический. И для этих завязавших становится мир снова удобным, нигде не колющим, не жмущим. Как раньше казалось им, что все сидят, так теперь им кажется — никто не сидит. Осеняет их и прежний приятный смысл Первого Мая и Октябрьской годовщины — это уже не те суровые дни, когда нас особенно глумливо обыскивали на холоде и особенно плотно набивали нами камеры лагерной тюрьмы. Да зачем так высоко брать? — если днем на работе главу семьи похвалит начальство — вот за обедом и праздник, вот и торжество.

Только в семье иногда бывший мученик разрешает себе побрюзжать. Только тут он иногда помнит, чтоб его больше ласкали и ценили. А выходя за порог, он — забыл.

Однако не будем так беспреклонны. Ведь это общечеловеческое свойство: от опыта враждебного вернуться в свое «я», ко многим своим прежним (пусть и не лучшим) чертам и привычкам. В этом остойчивость нашей личности, наших генов. Вероятно, иначе человек тоже не был бы человеком. Тот же Тарас Шевченко, чьи растерянные строки уже были приведены <Часть III, гл. 19.>, через 10 лет пишет обрадованно: «ни одна черта в моем внутреннем о5бразе не изменилась. От всей души благодарю моего всемогущего Создателя, что Он не допустил ужасному опыту коснуться железными когтями моих убеждений».

Но как это — забывают? Где б научиться?..

«Нет! — пишет М. И. Калинина, — ничто не забывается и ничто в жизни не устраивается. И сама я не рада, что я такая. И на работе можно быть на хорошем счету, и в быту бы все гладко, — но в сердце точит и точит что-то, и бесконечная усталость. Я надеюсь, вы не напишете о людях, которые освободились, что они все забыли и счастливы?»

Раиса Лазутина: «Не надо вспоминать плохого? А если нечего вспомнить хорошего?..»

Тамара Прыткова: «сидела я двенадцать лет, но с тех пор уже на воле одиннадцать (!), а никак не пойму — для чего жить? И где справедливость?»

Два века Европа толкует о равенстве — а мы все разные до чего ж! Какие разные борозды на наших душах от жизни! — одиннадцать лет ничего не забыть — и все забыть на другой день…

Иван Добряк: «Все осталось позади, да не все. Реабилитирован, а покою нет. Редкая неделя, чтобы сон прошел спокойно, а то все зона снится. Вскакиваешь в слезах или будят тебя в испуге».

Ансу Бернштейну и через 11 лет снятся только лагерные сны. Я тоже лет пять видел себя во сне только заключенным, никогда — вольным. Л. Копелев через 14 лет после освобождения заболел — и сразу же бредит тюрьмой. А уж «каюту» и «палату» никак наш язык не проговорит, всегда — «камера».

Шавирин: «На овчарок и до сих пор не могу смотреть спокойно».

Чульпенев идет по лесу; но уже не может просто дышать, наслаждаться: «смотрю — сосны хорошие: сучков мало, порубочных остатков почти не сжигать, это чистые кубики пойдут…»

Как забыть, если ты поселяешься в деревне Мильцево, а там едва ли не половина жителей прошла через лагеря, правда за воровство больше. Ты приходишь на рязанский вокзал и видишь три выломанных прута в ограде. Их никто никогда не заделывает, как будто так и надо. Потому что именно против этого места останавливаются Столыпины — и сегодня, и сегодня они останавливаются! — а к пролому подгоняют задом воронок, и зэков перегоняют в эту дырку (так удобней, чтобы зэков не вести через людный перрон). — Выписывают тебе путевку на лекцию (1957) из всесоюзного общества по распространению невежества, и путевка оказывается в ИТК-2 — женскую колонию при тюрьме. И ты идешь на вахту, и в волчок выглядывает знакомая фуражка. Вот с гражданином воспитателем ты проходишь по двору тюрьмы, и понурые дурно одетые женщины все первые здороваются с вами заискивающе. Вот ты сидишь в кабинете начальника политчасти, и пока он тебя тут развлекает, ты знаешь: там сейчас выгоняют из камер, подымают спящих, на индивидуальной кухне котелки вырывают из рук — а ну-ка, лекцию слушать, быстро! И вот согнали их полный зал. И зал сыр, и коридоры сыры, и еще сырее наверно камеры — и несчастные женщины-работяги всю мою лекцию кашляют застарелым, глубоким, гулким, то сухим, то раздирающим кашлем. Одеты они не как женщины, а как карикатуры на женщин, молодые — угловаты, костлявы, как старухи, все измучены и ждут конца моей лекции. Мне стыдно. Как хотел бы я раствориться в дым и исчезнуть. Как хотел бы я вместо этих «достижений науки и техники» крикнуть им: «Женщины! до каких же пор это будет?..» Мой глаз сразу отличает несколько свежих, хорошо одетых, даже в джемперах. Это — придурки. Вот на них остановиться взглядом и, не слушая кашля, можно очень гладко прочесть всю лекцию. Они глаз не спускают, так слушают… Но знаю я, не словам они внемлют, не космос им нужен, а — редко видят мужчин, вот и рассматривают… И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск, и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами… Нет, нет, я сейчас уйду! я за сорок копеек доеду в троллейбусе и дома буду вкусно обедать. Но хоть не забыть: они-то здесь все останутся. Вот так же будут кашлять. Годами кашлять.

В годовщины своего ареста я устраиваю себе «день зэка»: отрезаю утром 650 хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо!

А еще вывез и храню свои лоскуты-номера. Да только ли я? Как святыню, покажут тебе их — в одном доме, и в другом.

Иду как-то по Новослободской — Бутырская тюрьма! «Приемная передач». Вхожу. Полно женщин, есть и мужчины. Кто сдает передачи, кто разговаривает. Это отсюда, значит, шли нам передачи! Как интересно. С самым невинным видом подхожу читать правила приема. Но сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идет мордатый старшина. «А вам что, гражданин?» Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я все-таки зэком!

А — посетить умерших? Тех, своих, где должен был и ты лежать, проколотый штыком? А. Я. Оленев, уже старичок, поехал в 1965 году. С рюкзаком и палочкой добрался до бывшего сангородка, оттуда — на гору (близ поселка Керки), где хоронили. Гора полна костей и черепов, и жители сегодня зовут ее костяной.

В далеком северном городе, где полгода ночь, а полгода день, живет Галя В. Никого у нее в целом мире нет, а то, что «домом» называется — шумный гадкий угол. И отдых ее: с книгой пойти в ресторан, взять вина, то отпить, то покурить, то «погрустить о России». Любимые ее друзья — оркестранты и швейцары. «Многие, вернувшись оттуда, скрывают прошлое. А я своей биографией горжусь».

То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают. «И странно, — говорит В. П. Голицын, — что картины прошлого встают далеко не только мрачные и тяжелые, а многое вспоминается с теплым хорошим чувством».

Тоже свойство человека! И не худшее.

«А буква у меня в лагере была — Ы, — восхищенно сообщает В. Л. Гинзбург. — А паспорт мне выдали серии «ЗК»!

Прочтешь — и тепло становится. Нет, честное слово, как выделяются среди многих писем — письма бывших зэков! Какая незаурядная жизнестойкость! А при ясности целей — какой бывает напор! В наше время, если получишь письмо совсем без нытья, настоящее оптимистическое — то только от бывшего зэка. Ко всему на свете привыкшие, ни от чего они не унывают.

Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как сами мы, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не могли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж еще объяснить? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы!

Дала нам решетка новую меру вещей и людей. Сняла с наших глаз ту будничную замазку, которой постоянно залеплены глаза ничем не потрясенного человека. И какие же неожиданные выводы!

Н. Столярова, доброй волей приехавшая в 1934-м из Парижа в этот капкан, выхвативший всю середину ее жизни, не только не терзается, не проклинает свой приезд, но: «Я была права, когда вопреки своей среде и голосу разума ехала в Россию! Совсем не зная России, я нутром угадала ее».

Когда-то горячий, удачливый, нетерпеливый комбриг гражданской войны И. С. Карпунич-Бравен не вникал в списки, подносимые начальником Особого Отдела, и не вверху листа, а внизу, не прописными буквами, а строчными, как безделицу, помечал тупым карандашом без точек: в м (это значило: Высшая Мера! всем!). Потом были ромбы в петлицах, потом двадцать с половиною лет Колымы — и вот он живет средь леса на одиноком хуторе, поливает огород, кормит кур, мастерит в столярке, не подает просьбы о реабилитации, матом кроет Ворошилова, сердито пишет в тетрадках свои ответы, ответы и ответы на каждую радиопередачу и каждую газетную статью. Но еще проходят годы — и хуторной философ со значением выписывает из книги афоризм:

«Мало любить человечество, надо уметь переносить людей».

А перед смертью — своими словами, да такими, что вздрогнешь, — не мистика ли? не старик ли Толстой:

«Я жил и судил все по себе. Но теперь я другой человек и уже не сужу по себе».

    Удивительный В. П. Тарновский так и остался после срока на Колыме. Он пишет стихи, которые не посылает никому. Размышляя, он вывел:

А досталась мне эта окраина,

Осудил на молчание Бог,

Потому что я видел Каина,

А убить его — не мог.

<Для справедливости добавлю позднее: с Колымы уехал, несчастно женился — и потерян высокий строй души и не знает, как шею высвободить.>

Жаль только: мы умрем все постепенно, не совершив достойного ничего.

***

А еще предстоят на воле бывшим зэкам — встречи. Отцов — с сыновьями. Мужей — с женами. И от этих встреч нечасто бывает доброе. За десять, за пятнадцать лет без нас не могли сыновья вырасти в лад с нами: иногда просто чужие, иногда и враги. И женщины лишь немногие вознаграждены за верное ожидание мужей: столько прожито порознь, все сменилось в человеке, только фамилия прежняя. Слишком разный опыт жизни у него и у нее — и снова сойтись им уже невозможно.

Тут — на фильмы и на романы кому-то, а в эту книгу не помещается.

Тут пусть будет один рассказ Марии Кадацкой (фото 8 — они юные, фото 9 — она сейчас).

«За первые 10 лет муж написал мне 600 писем. За следующие 10 — одно, и такое, что не хотелось жить. — После 19 лет в свой первый отпуск он поехал не к нам, а к родственникам, к нам же с сыном заехал проездом на 4 дня. Поезд, с которым мы его ждали, в этот день был отменен. И после бессонной ночи я легла отдохнуть. Слышу звонок. Незнакомый голос: «Мне Марию Бенедиктовну». Открываю. Входит полный пожилой мужчина в плаще и шляпе. Ничего не говоря, проходит смело. Я спросонья как будто забыла, что ждала мужа. Стоим. «Не узнала?» — «Нет». А сама все думаю, что это — кто-то из родственников, которых

у меня много и с которыми я тоже не виделась много лет. Потом посмотрела на его сжатые губы — вспомнила, что мужа жду! — и потеряла сознание. — Тут пришел сын, да еще заболевшим. И вот все трое, не выходя из единственной комнаты, мы четыре дня сидели. И с сыном они были очень сдержаны, и мне с мужем говорить почти не пришлось, разговор был общий. Он рассказывал о своей жизни и ничуть не интересовался, как мы без него. Уезжал опять в Сибирь, в глаза не смотрел при прощании. Я сказала ему, что муж мой погиб в Альпах (он был в Италии, его освободили союзники)».

А бывают другого рода встречи, веселей. Можно встретить надзирателя или лагерного начальника. Вдруг в Тебердинской турбазе узнаешь в физинструкторе Славе — норильского вертухая. Или в ленинградском «Гастрономе» Миша Бакст видит — лицо знакомое, и тот его заметил. Капитан Гусак, начальник лаготделения, сейчас в гражданском. «Слушай, подожди-подожди! Где ты у меня сидел?.. А, помню, мы тебя посылки лишили за плохую работу!» (Ведь помнит! Но все это им естественно кажется, будто поставлены они над нами навечно, и только перерыв сейчас небольшой!)

Можно встретить (Бельский) командира части полковника Рудыко, который дал поспешное согласие на твой арест, чтоб только не иметь неприятностей. Тоже в штатском и в боярской шапочке, вид ученого, уважаемый человек!

Можно встретить и следователя — того, который тебя бил или сажал в клопов. Он теперь на хорошей пенсии, как например. Хват, следователь и убийца великого Вавилова, живет на улице Горького. Уж избави Бог от этой встречи — ведь удар опять по твоему сердцу, не по его.

А еще можно встретить твоего доносчика — того, кто посадил тебя, и вот преуспевает. И не карают его небесные молнии. Те, кто возвращаются в родные места, те-то обязательно и видят своих стукачей. «Слушайте, — уговаривает кто погорячее, — подавайте на них в суд! Хотя бы для общественного разоблачения!» (Уж — не больше, уж понимают все…) «Да нет уж.. да ладно уж..» — отвечают реабилитированные.

Потому что этот суд был бы в ту сторону, куда волами тянуть.

«Пусть их жизнь наказывает!» — отмахивается Авенир Борисов. Только и остается.

Композитор X. сказал Шостаковичу: «Вот эта дама, Л., член нашего Союза, когда-то посадила меня». «Напишите заявление, — сгоряча предложил Шостакович, — мы ее из Союза исключим!» (Как бы не так!) X. и руками замахал: «Нет уж, спасибо, меня вот за эту бороду по полу тягали, больше не хочу».

Да уж о возмездии ли речь? Жалуется Г. Полев: «Та сволочь, которая меня посадила, при выходе чуть снова не спрятала — и спрятала бы! — если б я не бросил семью и не уехал из родного города».

Вот это — по-нашему! вот это — по-советски!

Что же сон, что же мираж болотный — прошлое? или настоящее?..

В 1955 году пришел Эфроимсон к зам. главного прокурора Салину и принес ему том уголовных обвинений против Лысенко. Салин сказал: «Мы не компетентны это разбирать, обращайтесь в ЦК».

С каких это пор они стали некомпетентными? Или отчего уж они на тридцать лет раньше не стали такими?

Процветают оба лжесвидетеля, посадившие Чульпенева в монгольскую яму, — Лозовский и Серегин. С общим знакомым по части пошел Чульпенев к Серегину в его контору бытового обслуживания при Моссовете. «Знакомьтесь. Наш халхинголец, не помните?» — «Нет, не помню». — «А Чульпенева — не помните такого?» — «Нет, не помню, война раскидала». — «А судьбу его не знаете?» — «Понятия не имею». — «Ах, подлец ты, подлец!»

Только и скажешь. В райкоме партии, где Серегин на учете: «Не может быть! Он так добросовестно работает».

    Добросовестно работает!..

Все на местах и все на местах. Погромыхали громы — и ушли почти без дождя.

До того все на местах, что Ю. А. Крейнович, знаток языков Севера <О нем метко сказано: если раньше народовольцы становились знаменитыми языковедами благодаря вольной ссылке, то Крейнович сохранился им, несмотря на сталинский лагерь: даже на Колыме он пытался заниматься юкагирским языком.> вернулся — в тот же институт, и в тот же сектор, с теми же, кто заложил его, кто ненавидит его — с теми же самыми он каждый день шубу снимает и заседает.

Ну, как если бы жертвы Освенцима вкупе с бывшими комендантами образовали бы общую галантерейную фирму.

Есть обергруппен-стукачи и в литературном мире. Сколько душ погубили Я. Эльсберг? Лесючевский? Все знают их — и никто не смеет тронуть. Затевали изгнать из Союза писателей — напрасно! Ни тем более — с работы. Ни уж, конечно, из партии.

Когда создавался наш кодекс (1926), сочтено было, что убийство клеветою в пять раз легче и извинительней, чем убийство ножом. (Да ведь и нельзя ж было предполагать, что при диктатуре пролетариата кто-то воспользуется этим буржуазным средством — клеветой!) По статье 95-й — заведомо ложный донос, показания, соединенные: а) с обвинением в тяжком преступлении; б) с корыстными мотивами; в) с искусственным созданием доказательств обвинения — караются лишением свободы до… двух лет. А то и — шесть месяцев.

Либо полные дурачки эту статью составляли, либо очень уж дальновидные. Я так полагаю, что — дальновидные.

И с тех пор в каждую амнистию (сталинскую 45-го, «ворошиловскую» 53-го) эту статейку не забывали включить, заботились о своем активе.

Да еще ведь и давность. Если тебя ложно обвинили (по 58-й), то давности нет. А если ты ложно обвинил — то давность, мы тебя обережем.

Дело семьи Анны Чеботар-Ткач все сляпано из ложных показаний. В 1944 г. она, ее отец и два брата арестованы за якобы политическое и якобы убийство невестки. Все трое мужчин забиты в тюрьме (не сознавались), Анна отбыла десять лет. А невестка оказалась вообще невредима! Но еще десять лет Анна тщетно просила реабилитации! Даже в 1964 г. прокуратура ответила: «Вы осуждены правильно и оснований для пересмотра нет». Когда же все-таки реабилитировали, то неутомимая Скрипникова написала за Анну жалобу: привлечь лжесвидетелей. Прокурор СССР Г. Терехов <Тот, который проведет процесс Галанскова-Гинзбурга.> ответил: невозможно за давностью…

В 20-е годы раскопали, притащили и расстреляли темных мужиков, за сорок лет перед тем казнивших народовольцев по приговору царского суда. Но те мужики были не свои. А доносчики эти — плоть от плоти.

Вот та воля, на которую выпущены бывшие зэки. Есть ли еще в истории пример, чтобы столько всем известного злодейства было неподсудно, ненаказуемо?

И чего же доброго ждать? Что может вырасти из этого зловония?

Как великолепно оправдалась злодейская затея Архипелага!

 

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.